Глава четырнадцатая
Мои встречи с Линой Прокофьевой
Разноцветное видение детства вновь возникло передо мной в шестидесятые годы. Тогда и произошло по существу моё настоящее знакомство с Линой Ивановной Прокофьевой.
Её ждала впереди интересная, относительно спокойная пора жизни в Париже и Лондоне, поездки в Швейцарию, Германию, США, в другие страны, где она будет жить как полноправная вдова Сергея Прокофьева, всеми уважаемая и любимая замечательная женщина. Однако когда мы с ней снова «познакомились», она ещё не знала об этом. Она продолжала жить в Советском Союзе, восстановленная в своих правах, но с острым желанием покинуть страну и вернуться на запад, где она жила до сорока лет. Никаких твёрдых надежд на выезд не было, и на тот момент все её обращения в КГБ с просьбой покинуть СССР оставались безответными.
Про пёстрое видение, исчезнувшее с моего горизонта, я писала вначале. Далее по порядку знакомства с членами этой семьи возникают (о счастье!) встречи с Сергеем Сергеевичем Прокофьевым у нас дома и в Иванове.
О встрече в Иванове я писала уже в своей книге «В доме музыка жила».
Ведь и то, что я пыталась передать в этой книге как детское впечатление 1944 года и нескольких последующих лет, – правда. Мира Александровна казалась идеальной женой, «Привела голубоглазого и сказала „Навсегда“. Если не знать всего, что мне открылось в дальнейшие годы и описано в предыдущих главах, было нетрудно поверить в это.
О встречах в Москве у нас дома у меня остались самые смутные воспоминания. Помню только, как все сидели вокруг старинного овального стола из красного дерева в нашей столовой и отчаянно веселились. Смутные воспоминания остались и о мальчиках – Святославе и Олеге, с которыми я познакомилась во дворе дома на Чкаловской, где они жили. Почему-то они застряли в моей памяти в клетчатых костюмах, ботинках на толстой подошве, в кепках. Может быть, игра воображения: так они должны были выглядеть. Помню, однако, что чем-то они решительно отличались от московских мальчишек. Например, из нашего двора. Что ж удивляться? Они родились в Париже, провели там детство, они не были „нашими“.
Меня Святослав и Олег полностью игнорировали по причине непреодолимого в этом возрасте презрения к маленьким девчонкам. Всё же под давлением взрослых и их однолетки, моей троюродной сестры – красавицы Маши (дочери тёти Ляли) – они поиграли со мной несколько раз во дворе их дома на Чкаловской в какие-то игры с мячом.
Познакомила нас моя тётя Ляля – Елена Александровна Спендиарова – Мясищева, – к которой я каждую неделю ездила на воскресенье в гости на Чкаловскую. Лина Ивановна всегда называла её в числе самых верных своих друзей. Так это и было.
Тётю Лялю тогдашнее НКВД ни на минуту не ввело в заблуждение относительно „правомерности“ ареста Лины Ивановны. Она вообще никогда не заблуждалась в оценке деятельности этой организации, постепенно подчинившей себе всю страну. Были у неё и личные соображения, поскольку в 1938–1940 годах наши доблестные органы арестовали вместе с Туполевым и другими виднейшими авиаконструкторами СССР и её мужа – дядю Володю, теперь всеми признанного талантливейшего авиационного конструктора, – на его счету создание девятнадцати уникальных типов самолётов.
Что же касается Миры Александровны, то тётя Ляля чуть не рассорилась с моей мамой за то, что мама её принимала. Она считала Миру Мендельсон бессовестной хитрой разлучницей, расчётливой и аморальной. В разводе Прокофьева видела руку КГБ.
Первой из жён, с которой я познакомилась, была не Лина Ивановна, а Мира Александровна. Ивановское впечатление, как я уже говорила, относится к 1944 году. Последующие годы моих встреч с Мирой Александровной были впрямую связаны с моей болезнью, начавшейся в 1949 и до 1952 года продержавшей меня в неподвижности. Вместе с Сергеем Сергеевичем Прокофьевым Мира Александровна посещала наш дом и раньше.
В своём, опубликованном во фрагментах в 2004 году, дневнике Мира Александровна записывает:
„5 февраля 1946 года.
После долгих колебаний, связанных с неважным самочувствием Серёжи, поехали поздравить Зару Левину с днём рождения. Приехали к концу ужина. За большим столом сидели Шостакович с Ниной /…/. Шостакович показывал фокусы с картами. Были мы там совсем недолго, но это внесло разнообразие в наше расписание, со всех сторон ограниченное врачами.“ [104]
Увы, я не обладаю памятью уникальных героев прошлого века, (С. Т. Рихтер, Е. В. Мравинский, сам С. С. Прокофьев), помнивших себя в каждый момент своего детства.
Вспоминаю фигуру Прокофьева у рояля в кабинете мамы, помню его в Большом Зале Консерватории на первом исполнении маминого фортепианного концерта, – по этому случаю Сергей Сергеевич подарил ей свой замечательный портрет с надписью „Милой Заре по прослушивании её концерта СПРКФВ 1946“. Этот портрет уже более 60 лет висит на святом месте, слева от рояля, над клавиатурой. В Сергее Сергеевиче всегда поражало его решительное отличие от ВСЕХ, кого я видела. Это чувство не покидало меня никогда, – единственное сравнение возникло, когда я смотрела интервью парижского телевидения с Владимиром Набоковым. Какая-то особая русская речь, объёмная, этажом выше привычного звучания, интонаций, несколько сверху вниз, не то чтобы высокомерная, но с дистанцией, – трудно описать. Другое измерение жизни.
Сознательные воспоминания о Мире Александровне связаны с пятидесятым годом. Двумя годами раньше молодым, 44 лет, умер мой папа, композитор Николай Чемберджи. Именно в 1948 году смерть прошлась своей косой особенно размашисто, – на Новодевичьем кладбище покоились рядом многие друзья, цвет страны.
Лина Ивановна отбывала срок „на севере“, о чём я не имела ни малейшего понятия, а меня в это время с ошибочным диагнозом на два года приковали к постели.
Тогда-то и возникала как добрая фея в дверях моей комнаты Мира Александровна. От доброй феи её отличало разве что отсутствие красоты. Она стояла, прислонясь к косяку двери моей комнаты, молчаливая, ненавязчивая, всегда в чёрном. Вкрадчивые манеры, тихий голос, ломкость фигурки как-то затуманивали впечатление едва ощущаемой фальши. Я смутно чувствовала её, но не отдавала себе в этом отчёта, безраздельно доверяя доброй фее. Она приносила мне ПИРОЖНЫЕ и ПИСЬМА (ТРИ!) от Сергея Сергеевича. На её несколько унылом лице как будто заранее было заготовлено выражение жалости, она ласково говорила со мной, расспрашивала и о самочувствии, и об учении (я продолжала учиться в школе экстерном), о впечатлениях от балетов Сергея Сергеевича, – я их обожала с детских лет, со временем успела посмотреть „Ромео и Джульетту“ и „Золушку“ много раз – и потом, видимо, рассказывала Прокофьеву о моих детских восторгах, потрясённости Часами из „Золушки“ (на это он ответил!), считая нужным выразить сострадание больной дочери Зары и покойного Коли каким-то особенным способом. Но что на свете могло быть дороже собственноручно написанных на собственных бланках нескольких строк Прокофьева, обращённых к Вале. Он был очень добр, ему удавалось придать нескольким фразам заинтересованность и тепло. Я уже не один раз в своей жизни сокрушалась, что два из трёх писем потеряны.
Мира Александровна растрогала меня своим вниманием, и я считала её очень доброй и милой. Иначе и быть не могло.
Письма Прокофьева датируются в основным пятидесятым годом, – теперь я понимаю, что реальная Лина Прокофьева (не разноцветное видение детства!) была в это время уже арестована и сослана, но никто никогда не заикался об этом, и я ни о чём догадаться не могла. Охотно верю, что нашлись бы умные дети, которые почувствовали бы неладное, проявили бы любопытство, но я к ним не относилась. Жалостливость, которую Мира проявляла по отношению ко мне, как и всякая жалостливость, всегда казалась мне прекрасным чувством. В советской школе культовым понятием была „безжалостность“, но я никогда не была согласна с этим, жалеть – далеко не всем доступное чувство. Но, видимо, в этом случае наряду с жалостью существовало подспудное намерение снискать своим сочувствием симпатию к себе, – не у меня, конечно, но у мамы и её многочисленных друзей из музыкальных кругов, иначе почему же она исчезла по отношению к оставшимся без отца и матери сыновьям Прокофьева.
В 1953 году умер Прокофьев, умер Сталин, (общеизвестно, что они умерли в один день – 5 марта), я поступила в университет. В памяти не сохранились дальнейшие встречи с Мирой Александровной. Может быть, их и не было. Она исчезла с моего горизонта, и до меня доходили только слухи о её благородной деятельности. Свою долю авторского права, причитавшуюся ей после смерти Прокофьева в 1953 году, она распределила в своём завещании между Школой имени Прокофьева и Государственным Музеем имени Глинки. Мира Александровна Мендельсон жила очень одиноко и скончалась в 1968 году.
Её образ стал гораздо яснее для меня только в последние годы благодаря её собственным дневникам, рассказам членов семьи С. С. Прокофьева, документам, письмам. Я узнала много фактов, которые позволяют судить о прошлом трезво и непредвзято. Они никогда не обладали бы для меня такой живостью, если бы я не знала Миру Александровну, не помнила её женственность и жеманность, – слова она произносила в нос, сентиментальность, ласковые интонации в разговоре с Сергеем Сергеевичем, друзьями, детьми. Она хотела быть хорошей, но естественности в ней не было, она хотела быть интеллигентной, но оставалась прежде всего советской. Простые мысли и высокая целеустремлённость.
Лину Ивановну выпустили на свободу в 1956 году, и через какое-то время она снова появилась в нашем доме. И это тоже я приняла как должное, ни о чем не задумываясь, не расспрашивая, да никто и не стал бы мне ничего объяснять.
Новое появление Лины Ивановны и дружба с ней возникли, когда её старший внук – Серёжа – Сергей Олегович – был совсем малышом. Но прошло не так уж много времени, как он превратился в золотоволосого и синеглазого отрока легендарного русского типа, уже лет с пятнадцати сжигаемого пламенем веры. Преданный друг Авии, свидетель русского периода её жизни, он стал и моим близким другом. Я благодарна ему за тот рассказ об Авии, который услышала в январе 2004 года в Берлине, куда он прилетел для участия в антропософском конгрессе, а я, чтобы встретиться с ним. В этой беседе Сергей Олегович глубоко раскрывает неведомые нам и в то же время основополагающие стороны натуры Лины Ивановны. Он говорит, в частности, и о том отношении, которое сложилось у Лины Ивановны к России, и о её религиозном чувстве, о многом другом, что было известно только ему. Они часто приходили к нам вместе, – эта пара сражала окружающих наповал. Может быть, мы видели бы их гораздо реже, если бы не то обстоятельство, что мы жили в одном и том же доме, „доме композиторов“, через подъезд. Навещая Серёжу, Лина Ивановна заходила и к нам. Она очень любила внука, гордилась им, поддерживала во всех его отнюдь не обычных начинаниях. Я чувствовала, что в их отношениях крылись очень серьёзные основы, более глубокие, чем обычное отношение красавицы бабушки к красавцу внуку, – их объединяла глубокая духовная общность. Я познакомилась с шестилетним Серёжей, когда мне было двадцать четыре года. Очень вскоре он стал поражать меня вот уж поистине „лица необщим выраженьем“, кругом интересов, совсем нетипичных для детей и взрослых из моего окружения. Вскоре нас объединяла уже искренняя и глубокая симпатия. Для меня неестественно при всех его заслугах называть его Сергеем Олеговичем, на „Вы“, – надеюсь, читатель простит мне эти знаки долгой дружбы.
БЕРЛИН, 23–25 января 2005 года
– Я помню Авию с очень раннего возраста и уже как члена нашей семьи. Мне было два с половиной года, когда она вернулась из лагеря. Мама была тогда замужем за моим отцом Олегом Прокофьевым, и Авия, уже восстановленная во всех своих правах после лагерей, бывала у нас очень часто. Конечно, мне трудно сформулировать мои ранние впечатления, могу сказать, что она была человеком ярким, блестящим, остроумным, бросалась в глаза, всегда оказывалась в центре внимания, вносила в любое общество свежую струю, обладала притягательной силой, отличными манерами, врождённым аристократизмом, который помог ей достойно пережить все испытания. Она бывала на приёмах самого высокого уровня, в том числе на приёме у Королевы-матери Великобритании. Разбиралась во всех тонкостях этикета, от подходящего к случаю туалета до всех поклонов, книксенов, реверансов и так далее. Она учила меня, как надо улыбаться в тех обстоятельствах, когда улыбка ДОЛЖНА появиться: надо было как бы произнести „ззззз“. Я много раз пробовал, но у меня получалась какая-то гримаса. Я уж, конечно, не говорю, что она без акцента говорила на многих языках. Говорила увлекательно, захватывая собеседников собеседников содержательностью и блеском изложения. Она могла говорить на множество тем, будь то философия, религия или искусство, вплетая в разговор свои собственные воспоминания о муже, об интересных и выдающихся людях, которых она хорошо знала лично, о странах и континентах, где она бывала и жила.
Вообще же она была человеком рассказов, разговора, беседы, – не письма. Её очень трудно было заставить написать или записать что-то. Особенно в последние годы она в разговорах часто перескакивала с темы на тему, а когда я её переспрашивал, она возмущалась: „Ты меня совсем не слушал“. В конце жизни, когда многие журналисты пытались расспросить её о жизни, получить от неё ответы было нелегко.
С самого раннего детства и до моей юности она постоянно водила меня на концерты и в Большой театр, на оперные и балетные спектакли – вообще на все мероприятия, связанные с музыкой. Драматические театры не интересовали её в такой мере. Я очень благодарен ей за то, что с детства оказался приобщённым к музыке, слушал шедевры музыкального искусства в исполнении самых крупных артистов. После концерта или после спектакля она всегда вела меня в артистическую и представляла артистам. Так я познакомился с Дмитрием Шостаковичем, Святославом Рихтером, Иегуди Менухиным, Жаклин Дюпре, Рудольфом Баршаем, Олегом Каганом, Мстиславом Ростроповичем, Давидом Ойстрахом, Даниэлем Баренбоймом, Эмилем Гилельсом, Марией Юдиной, Леонидом Коганом… Благодаря ей я оказался завсегдатаем Большого зала консерватории.
В сущности можно сказать, что я был её постоянным спутником. Помню, как сопровождал её в концерт или в театр уже из квартирки на Кутузовском. Любому походу предшествовало создание своего портрета, некий ритуал „наряжания“. Авия создавала свой портрет, не позволяя торопить себя (Боже упаси!). Портрет создавался медленно. И вот наносился уже последний штрих, как вдруг оказывалось, что до начала оставалось пятнадцать минут. Тогда срочно впопыхах вызывалось такси или ловили машину и неслись что было сил.
Авия замечательно одевалась. У неё была портниха Маша, и всё шилось на заказ для того, чтобы сидело на ней без сучка без задоринки. Она одевалась не просто красиво и элегантно, она одевалась артистично, как настоящая артистка! И даже когда появилась „Берёзка“, всё равно всё всегда ушивалось и переделывалось по фигуре до миллиметра. Дело не только в том, насколько хороши были или как сидели вещи, – в манере Авии одеваться всегда присутствовал артистизм, обращавший на себя внимание не только в России, но и за границей. Её внешний вид был не только безупречен, но артистичен.
С ней было очень приятно ходить на концерты, в оперу, на балеты, в театр, потому что она это делала совершенно особым образом, это было частью ее жизни.
На концерты Авия ходила не только чтобы отдохнуть или насладиться, но это было частью её профессии. Она всегда жила в сознании, что она – вдова Прокофьева, и хотела представлять Прокофьева на каждом музыкальном событии, это входило в её обязанности, приезжал ли какой-то пианист или оркестр из-за рубежа или это была какая-то российская постановка, впечатления эти она переживала так, словно вместе с ней невидимо на концерте должен был присутствовать Сергей Сергеевич. Она это делала как бы и для себя, и для него тоже. Конечно, она и сама всё это любила и наслаждалась музыкой и общением. Она всё-таки была профессиональным музыкантом, училась в Ла Скала, пела сама и разбиралась в музыке. Поэтому походы с Авией на концерты имели вот такой особый характер, и я вспоминаю о них с большим удовольствием.
Думаю, чаще всего мы ходили в Большой зал консерватории. Я Авии бесконечно благодарен за то, что образован в этой области, потому что в детстве и юности слушал много хорошей музыки.
У неё были свои суждения, которые могли быть и достаточно резкими, но она знала, что и как нужно сказать и стремилась никогда никого не обижать. В более узком кругу Авия могла высказаться довольно резко. В целом же её настрой был положительным. У неё редко бывало совсем отрицательное мнение о каком-то произведении. Если это не было уж совсем какое-то музыкальное безобразие…
– Ты знаешь, как часто мы встречались с Линой Ивановной в Москве, – мы говорили о многом. Но по сути дела получается, что тогда я знала о Лине Ивановне в основном то, что касалось повседневности, сиюминутных интересов, увлечений и т. д. Только теперь становится очевидным, сколь малая часть её жизни заключалась в этом. Что бы тебе хотелось рассказать об Авии, как ты её называешь, в свете того, что мы знаем теперь?
– И в жизни, и в быту Авия была чрезвычайно мужественным человеком. Помню, она однажды сломала руку, а вечером был какой-то приём, она даже не пошла к врачу, ей просто перебинтовали руку, к которой нельзя было прикоснуться, поскольку это вызывало страшную боль, и она так и пришла на этот приём и просидела до конца как ни в чём не бывало. Она как бы не признавала, не желала признать власть над собой физической боли.»
Серёжина мама Софья Леонидовна рассказывает нам о похожем эпизоде:
«Я познакомила её с Олей Янченко. [105] . Олечка выходила замуж, и Лина Ивановна позвонила мне с просьбой помочь ей одеться на свадьбу Олечки Янченко. Надо сказать, что именно в это время она сломала себе правую руку, это был тяжёлый перелом со смещением. Я сказала: „Конечно, я приеду и помогу вам одеться“. Я приехала к ней, открыла шкаф, – там костюм, костюм, костюм. Я говорю: „Наденем какой-нибудь нарядный костюм и серёжки“. Она возмутилась: „Какой может быть костюм?! Только вечернее открытое платье“. В институте Склифософского ей категорически предложили гипс, но она наотрез отказалась, ходила без гипса, и когда я начала натягивать на неё вечернее узкое платье, она просто кричала на крик. Ей ведь пришлось поднять руки, влезая в это узкое платье. Светлое, блестящее, парчовое. Очень узкое с очень узкими рукавами. Наконец, мы это платье натянули, молнию сзади я застегнула, потом она наложила косметику и отправилась на свадьбу. Она была необыкновенно хороша и как всегда была царицей бала. Я поехала вместе с ней и когда мы вернулись, снова помогала ей. Через три недели мы поехали с ней в институт Склифософского, и они сказали: „Никаких следов перелома не осталось“.
Она вообще не признавала никаких лекарств, никакого лечения. Принадлежала к „Christian Science“, американскому религиозному течению. Помню такой случай: её приглашают в Серебряный Бор на чей-то день рождения. Она была совершенно больна. Я стала уговаривать её: „Авия, вам нельзя ехать, вы получите сильное осложнение“. „Какое осложнение?! У меня не будет никакого осложнения“! – помню, как она громко возражала. И, конечно, поехала, и никакого осложнения у неё не было».
– Конечно, её мужество идеальным образом сочеталось с отменным здоровьем, – продолжает Серёжа, за исключением проблем со зрением в конце жизни, возникших в лагере из-за чтения без света. Она очень редко болела, но с другой стороны может быть именно благодаря мужеству она, всю жизнь любившая тепло и свет, перенесла и выжила вообще в условиях советского лагеря посреди бескрайней ледяной пустыни, без солнца, красок, растительности.
Я думаю, что для понимания характера Авии очень важно, что она со сравнительно юных лет имела близкое отношение к определённой форме духовной жизни, Christian Science – Христианской науке. Потому что как бы ни относиться к самому Christian Science, решающую роль в жизни людей играет наличие или отсутствие конкретных форм духовной жизни. И, конечно, надо отметить, что некоторые стороны этого учения соответствовали характеру Авии. Согласно этому учению, страдания или болезнь являются иллюзией, любая болезнь может быть преодолена силой мышления, силой духа. В Christian science они иначе это называют. Идея, что всё можно преодолеть духовным усилием, была ей очень близка, и, может быть, тоже помогла ей выжить в экстремальных лагерных условиях. Сергей Сергеевич относился к этому очень серьёзно, не менее серьёзно, чем она. И когда она жила в России, у неё в России сохранялись связи. В Christian Science две основных книги для чтения: одна – Библия, а другая – главная книга основательницы этого учения Мэри Беккер Эдди, – «Ключ к здоровью и Святому писанию». Мэри Беккер Эдди жила в Америке во второй половине XIX века. Каждую неделю по всему миру через приверженцев этого учения распространяются брошюры, где указаны места из Библии, которые надо читать в определённый день. И когда Авия жила в России уже в позднее время, и я к ней приходил, у неё всегда был кто-нибудь из англоязычных посольств – в частности, американка, которая каждую неделю приходила и бросала ей в дверь такую брошюру. В её двери помимо почтового ящика была щель специально для этих брошюр, через которую они падали прямо на пол в передней.
Авия дружила со многими иностранными дипломатами и особенно с женой австрийского культурного атташе. Она была художницей, и я очень хорошо помню, как после очередного концерта, который проходил в канун Православного Рождества, мы поехали вместе с этой художницей на Рождественскую службу в православную церковь. И хотя Авия никакого особенного отношения к православию и вообще к религиозно-церковной жизни не имела, но тем не менее она поехала, и тогда мы, хотя и не всю службу отстояли, но провели в церкви целый час. И хотя она знала свой собственный путь, у неё был живой интерес к различным явлениям духовного порядка и особая ей присущая внутренняя широта и терпимость к другим взглядам и убеждениям. Чего она совершенно не переносила – это фанатизма в любых его проявлениях. Она презирала материализм, считая его примитивным и не достойным человека мировоззрением. Она ценила и поддерживала в людях духовные интересы и считала, конечно, что они являются необходимым условием полноценной человеческой жизни. Человек в любой области должен был проявлять духовные интересы и сознавать, что принадлежит не только к земному, но и к духовному миру. Эту веру в реальность высшего духовного мира она пронесла через всю свою жизнь, никогда ей не изменяя и до конца жизни продолжая следовать указаниям своего учения.
Она считала нужным каждый день хоть немного времени уделять духовной работе, и как бы она ни была занята своей светской жизнью, это обязательно входило в программу дня. Я прекрасно помню, что когда я к ней заходил, а заходил я часто, я заставал её в очках с лупой читающей эти брошюры. Это форма приобщения к вере, и она постоянно читала Библию. Она верила и в духовный мир, и в силу духа и во всяком случае в способность духа властвовать над материей, преодолевать все препятствия. То есть любая жизненная трудность, любое страдание, любое несчастье – представлялось ей с точки зрения этого мировоззрения иллюзией, которая должна быть преодолена силой человеческого духа. В общем идея, которая русской психологии совершенно чужда, – не сама идея, что можно что-то преодолеть исходя из духа, эта идея свойственна всем духовным течениям, – но то, что страдание само по себе не имеет никакого положительного значения. Такое убеждение, положительная роль страдания, непременные для русской и вообще христианской духовности, в центре которой стоят страдания Христа, Christian Science чуждо.
Авия имела определённое чувство, что жизнь человека обретает смысл, если в ней есть какие-то духовные устремления и убеждения. И поэтому она проявляла интерес, может быть, не очень глубокий, и даже любопытство, к РАЗНЫМ течениям. То есть она охотно беседовала и выслушивала людей, говорящих на темы их духовных убеждений. Она совершенно ни от кого не требовала, чтобы они были такие же, как у нее, но когда человек никакими убеждениями не обладал, это было для неё определённым признаком характера советского человека. Нормальный человек в её представлении должен был жить духовными ценностями, и поэтому то, чем я интересовался и чем я жил, то есть антропософское мировоззрение, – было ей важно. Она этим не занималась в деталях, но спрашивала ещё в Москве, в России, что это такое, мы с ней об этом говорили, она мне через своих знакомых доставала некоторые книги по антропософии, она относилась сочувственно, и, более того, когда я был ещё в России, а она уже уехала на запад, она пожелала сама, по собственной инициативе, посетить международный антропософский центр, где я теперь живу и работаю, Дорнах, в Швейцарии, чтобы посмотреть, чем же её внук, собственно, живёт. Меня там уже знали и встретили её соответственно. Интересно, что её водил по Гётеануму, показывал всё здание пожилой музыкант, известный скрипач из Вены Карл фон Бальц, который знал ещё Рудольфа Штайнера, и они с Авией очень хорошо общались и разговаривали на многие темы – о музыке, об антропософии, – и она находилась под впечатлением того, что увидела. Они были примерно одного возраста, и я потом с Карлом говорил, и он восхищался её обаянием, её открытостью, живым интересом ко всему. Он сам антропософ.
– Стиль воспитания сыновей был скорее западный? Она ведь не была «сумасшедшей», как говорят у нас, мамой?
– Она очень любила своих детей, гордилась ими или ХОТЕЛА гордиться. Ситуация осложнялась тем, что, я думаю, она невольно сравнивала детей с мужем. Ей всё время казалось, что дети не тянут, не достигают в своей жизни того уровня, которого бы ей хотелось видеть в них. И когда дети имели какой-то успех, у Олега, например, была выставка, то она этому необычайно радовалась и необычайно гордилась. Радовалась даже больше, чем заслуживала эта выставка, потому что ей очень хотелось, чтобы её дети были ЧЕМ-ТО, а не просто росли в тени великого отца.
– А стихи Олега она знала?
– Нет, это уже было позже, она знала его живопись. Ей хотелось, чтобы дети чего-то достигли и были более блестящими. Она радовалась любому успеху, но могла быть и довольно придирчивой. Если ей что-то не нравилось, она, конечно, это прямо высказывала и иногда в довольно резкой форме. И, с другой стороны, конечно, она ожидала от детей определённого мужества, то есть той настроенности, в которой жила сама. Она очень не любила людей, которые жалуются на свои болезни, на свои неудачи, таких людей она не любила и избегала.
– Мальчики в общем росли самостоятельно?
– Да. Но, конечно, было много друзей Лины Ивановны и Сергея Сергеевича, которые о них заботились, так что совсем одни они не оказывались, но часто больше о них заботились посторонние люди. Потому что Авия, конечно, более всего жила своей жизнью. И, если кто-то её жизни не разделял, то возникала сложная ситуация.
– А к внукам как она относилась?
– Она их любила. С одной стороны, ей тоже хотелось, чтобы внуки чего-то достигли и стали личностями, а не просто родственниками. С другой стороны, я думаю, она относилась к ним с большей свободой и меньшей предубеждённостью. Она меньше претендовала на то, чтобы внуки стали такими, какими ей хотелось – преуспевающими. Во мне она ценила наличие собственных духовных интересов, у меня была своя независимая жизнь, я отделился, я жил один. Сначала меня поселили в крошечной комнатке в коммунальной квартире в доме композиторов на Студенческой. И там я жил много лет, потому что нуждался в таком месте, где мог хранить литературу, встречаться с людьми, с иностранцами, не подвергая никого опасности. Переехал в квартиру Авии уже после её отъезда.
– Она всё о тебе знала?
– Нет, не думаю. Я не рассказывал ей подробно, но говорил о том, чем интересуюсь, и время от времени просил её помочь мне достать некоторые книги через своих дипломатических знакомых. Она не то что поддерживала мои интересы, но думаю, уважала. Для неё это был образ полноценного восприятия жизни, и он сильно отличался от советского образа мыслей, который она ненавидела. Она выросла и была воспитана в совершенно другой среде, и ей это советское (она часто произносила это слово с подчёркнутым «с») было невыносимо. Не столько ненависть, сколько презрение. Не думаю, чтобы Авия была склонна к ненависти, это было презрение ко всякому проявлению «советского». И люди, в которых было слишком много советского, её не интересовали. Талантливому человеку она многое могла простить. Но в принципе то типично советское, чего до сих пор много в России, она не переносила.
– Я хорошо помню вас с Линой Ивановной в тот период, когда ты, как одержимый учил немецкий язык и преуспел в этом! Мы все, а что уж говорить об Авии очень гордились тобой. Ведь ты тогда впервые поехал в Гётеанум и сделал доклад на немецком языке. Лина Ивановна, я уверена, считала необходимым для тебя знание иностранных языков.
– Авия очень хотела, чтобы я выучился английскому языку, именно английскому, а не американскому. Американский она не любила, вообще всегда была очень чувствительна к чистоте языка. Она сокрушалась, что французские швейцарцы не умеют говорить по-французски, а американцы говорят на ужасном английском языке. Язык должен был быть английским. В своё время удалось найти очень хорошую преподавательницу английского языка, но через полгода она умерла, и поэтому моё изучение английского языка отложилось на несколько лет. Но потом я выучил его довольно быстро, и у меня было такое чувство, что Авия мне помогает, потому что она очень этого хотела. Её уже не было.
– Стала ли ей в чём-нибудь близка Россия?
– Если бы она была чисто западным человеком, ей было бы очень трудно жить в России. В какой-то мере, надо признаться, Авия в России прижилась и, конечно, любила Россию. Не думаю, чтобы она жила в России как тайная эмигрантка. Через какие-то основы, заложенные в детстве, она уже познакомилась с Россией, живя в Нью-Йорке. Она попала на концерт Сергея Сергеевича, потому что посещала концерты людей, приезжавших из России. Она интересовалась русской культурой и русскими людьми. И в России она бы чувствовала себя в целом по-другому, если бы судьба её повернулась иначе. Думаю, она продолжала бы жить в России до конца жизни и для неё не было бы в этом трагедии. Россия, безусловно, стала её второй родиной в полном смысле этого слова. Хотя ни советского хамства, ни советского образа жизни и образа мыслей она органически никогда не принимала и принять не могла. Труднее всего ей было в России именно из-за всем нам хорошо известного русского хамства. Этого она не переносила ни в какой форме. И заставить её не смогли даже женщины-рецидивистки, с которыми она сидела в лагере. Они изо всех сил старались заставить её употреблять матерные выражения, но так и не смогли, ничего не достигли.
Авия сознавала, что это великая страна с большой культурой. В Париже она встречалась с многочисленными её представителями, с самым цветом, она ценила и любила русскую культуру и на этом уровне у неё была глубокая связь с Россией. Я думаю, Авия любила и русскую природу. Она охотно жила после смерти Сергея Сергеевича на Николиной Горе, наслаждалась её сосновыми лесами, рекой, полями. С какого-то времени дачу передали сыновьям, и Авия её перестроила, отремонтировала себе верхний этаж и ездила туда с большим удовольствием.
Она хотела уехать и уехала. У неё был выход и в дипломатические круги, а в советское время в Россию посылали очень умных людей, потому что на этом месте требовались тонкость, определённые знания и мысли в голове, поэтому часто это были очень интересные и эрудированные люди, и она могла блистать и своими языками, и своими познаниями. Она могла бесконечно рассказывать эпизоды из своей жизни с Сергеем Сергеевичем, притом что она так много знала.
Теперь мне страшно жаль, как и всем нам, наверное: пока она жила в России, я её недостаточно расспрашивал. Потом она уехала, и много лет мы с ней не виделись, а когда увиделись уже в Париже, то можно было заметить, что у неё с памятью перебои, и было сложно для неё что-то долго и последовательно рассказывать. Я уже говорил раньше, что она перескакивала с одной темы на другую, возникали новые ассоциации и новые воспоминания, а переспрашивать её было нельзя, потому что в этом отношении у неё не было никакого терпения. Она сразу говорила: «Вот, ты меня не слушаешь». Есть неизвестные страницы и в жизни родителей Авии, – жаль, что её вовремя не расспросили о них.
– Ты бы назвал судьбу Лины Ивановны трагической?
– Конечно, с одной стороны, безусловно трагическая, – достаточно упомянуть восемь лет лагерей и разрушенную семью. Вышла она из лагеря когда Сергей Сергеевич, которого она, конечно, очень любила, уже умер. Но, помимо этой объективной трагичности, многое зависит от человека. Как я уже говорил, Авия не была из тех, кто, спекулируя на своих трагических переживаниях, делает карьеру, всюду об этом рассказывает или пишет. Наоборот. Она по своей природе и по своему мировоззрению, как и Сергей Сергеевич, была убеждённым оптимистом. Считала, что надо делать усилия, и что силой духа можно преодолеть много, может быть, даже и всё.
Воспоминания о ней очень светлые. Она была непростой человек, с ней было нелегко. Она обладала определённой властностью, в какие-то другие времена вполне могла быть королевой. Она очень не любила возражений, касающихся повседневной жизни, быта. Если в области мировоззрения она позволяла сосуществовать самым разным мнениям и отличалась абсолютной терпимостью, в практической жизни у неё были ясные представления о самых разных ситуациях, и, находясь в её окружении, надо было с этими представлениями считаться. Несколько конфликтов, которые у нас были, показали, что она в этой области особой терпимости не проявляет, и надо следовать её мнению.
В Дорнахе к 50-летию со дня смерти Сергея Сергеевича я организовал два утренника, где игралась его музыка, и я каждый раз больше часа рассказывал его биографию. И вот, рассказывая о нём и о Лине Ивановне, я в конце концов стал рассказывать о Лине Ивановне больше чем о Сергее Сергеевиче. О ней в целом и её характере, о том, как она жила и справлялась с невзгодами, не теряла мужества, проявляла человечность. И всё это в какой-то мере делает её жизнь не менее, а может быть даже и более значительной, чем жизнь её мужа. Конечно, я не говорю о таланте, о гении Сергея Сергеевича. Я о другом. Последовательность в её судьбе и воля к тому, чтобы сформировать жизненный путь так, как именно считала сама Лина Ивановна. Не позволить внешним условиям, советскому влиянию или лагерному окружению как-то повлиять и задушить в себе тот образ человека, который ты сам избрал как некий идеал, как образ того, каким человек должен быть, – это, конечно, удивительная духовная последовательность в её судьбе, вызывает огромное уважение. Можно сказать, что в её характере больше цельности, он же был гениальный и цельный человек в творчестве. Как редко какой композитор он не мог писать плохой музыки, он никогда не допускал никакой халтуры и даже если писал кантату «К Двадцатилетию Октябрьской Революции», то если убрать текст, всё равно это была музыка высокого класса. Он не мог халтурить, чем занимались буквально все композиторы за редким исключением. Даже самые-самые великие. Для него как гениального композитора жизнь представлялась в совсем ином свете и получала особое значение. Но в жизни он не всегда был цельной натурой и не всегда оставался верен себе и своим принципам, которые у него, конечно, тоже были. Авия – очень самобытная, очень оригинальная и исключительно цельная натура. Она прожила долгий век и осталась верной себе и своим принципам. Безупречным человеком. Не говоря о том, что она была абсолютно верной женой, потому что это тоже входило в число её внутренних принципов. Никогда не позволяла себе злословия или сплетен, была светским человеком в лучшем смысле этого слова. У неё было определённое женское любопытство, – это у неё всё было – до конца жизни она была и дамой, и шармантной прелестной женщиной. Её кокетство было проявлением артистизма. Артистизм, этот благородный элемент – она не теряла его никогда. Что бы ни делала, что бы ни говорила, в какой бы ситуации ни оказывалась… Поэтому она могла быть на высоте в самом высоком обществе Парижа…
– Ты знаешь, когда я встретила Лину Ивановну после лагерей, она уже занимала в обществе своё почётное место. Да, она вдова Прокофьева, она – Лина Любера, но помимо всего она – центр светского общества. В этом смысле я всегда ощущала одновременно её принадлежность к этому светскому (в СССР – в своеобразном смысле) обществу и в то же время её положение над ним, немного со стороны, немного насмешливое. Ничего от обличения, но и от пошлостей светской жизни, полная независимость, в ней олицетворялось всё лучшее, что есть в этом понятии, включая, например, потрясающее воспитание. Но это я уже отвлеклась. А хотела спросить вот о чём. Так как она во всём, в судьбе, в происхождении, в принадлежности к мировой элите, во внешности, в одежде решительно от всех отличалась, она постоянно служила объектом пересудов, связанных, конечно, больше всего с завистью. Среди этих пересудов я часто слышала: «Может быть, она всё-таки – еврейка?» Поскольку гремучая смесь испанского, польского, французского была избыточной для сознания окружающих. А вот – брюнетка, с жгучими горящими чёрными глазами, – это утешало и навевало мысли скорее о… всё том же… – еврейка… Я хотела спросить тебя, как Лина Ивановна относилась к антисемитизму.
– У Авии не было ни малейшего оттенка антисемитизма, ни в малейшей степени, никогда. Для неё существовали культурные и некультурные люди. В этом она остро чувствовала разницу. Она судила о людях по их внутреннему аристократизму и по талантливости. Талантливому человеку она могла что-то прощать, но до определённого предела. Она настолько стояла выше всех разговоров о национальности, что когда её пытались уличить: а, может быть, в ней всё же есть еврейская кровь – то она или вообще не реагировала или говорила: а какая разница, чем совершенно ставила собеседника в тупик. И все разговоры заканчивались. Еврейской крови не было, но если бы была, то для Авии это ничего бы не меняло. Она относилась ко всем людям совершенно одинаково. Аристократизм духа, а не национальность, – вот что интересовало её.
– Я помню её всегда весёлой. Это было воспитание или она в самом деле часто была в хорошем настроении?
– Она везде себя хорошо чувствовала, в мрачной стране она была весёлая, и это после всего пережитого! В самом деле, удивительная сила духа, то ли ей Christian Science помогала, то ли она родилась такой. Всем всё прощала, очень быстро, не умела сердиться. Единственный человек в её жизни, с которым она не могла и не хотела примириться и смириться, не могла простить поступков, – это была Мира. Единственный во всей её жизни человек. Когда у тебя уводят мужа и отца двух сыновей, то это простить трудно. Я даже думаю, что она ни на кого – даже на своих мучителей в лагере – зла не держала.
Она мне рассказывала, что когда ездила в Польшу, то встретила лагерного надсмотрщика, который работал в поезде с заграничным маршрутом. Естественно, она его узнала, он её – нет, у него заключённых женщин прошли сотни и тысячи, а она, конечно, прекрасно его запомнила. Я знаю из других источников, что в советское время в поездах, которые ходили за границу, проводниками ставили бывших надсмотрщиков, вышедших на пенсию. Могли быть уверены, что он там не останется. Уедет и приедет. И никакого зла она к нему не чувствовала.
Только один поступок она не могла простить. Мирин.
– Она никогда не говорила с тобой о Мире? Об этой своей семейной трагедии?
– Нет. Правда, я никогда не задавал ей вопросов. Не очень ориентировался во всём этом. То есть я знал, что там была вторая жена, но она не любила говорить на эту тему.
Только иногда, в пылу, Лина говорила, что Миру подослал КГБ, что КГБ воспользовался ею, чтобы разрушить их брак. Конечно, Мира Александровна никакого отношения к КГБ не имела, но её влияние на Сергея Сергеевича было именно таким, как желал КГБ. Прокофьева надо было скорейшим образом «перевоспитать». И Авия для этого совершенно не подходила.
Я знаю, что когда Авия вернулась из лагеря, Мира Александровна делала какие-то попытки с ней сблизиться, но Авия ни на какое сближение с ней не пошла. Я об этом слышал. Может быть, надо было бы спросить мою маму, – они были близки.
Когда я стал в чём-то разбираться, Мира Александровна уже умерла. Меня ей один раз показывали в детстве. Недавно мама мне рассказывала, что отношения совершенно испортились после злополучной истории с ковриком. Олег увидел у Миры Александровны свой старый, детский, ещё из Парижа, коврик, который лежал там у его кроватки. Купленный родителями у старой индианки во время гастролей по Америке. Теперь он был весь вытертый и имел ценность только как воспоминание. Мира Александровна закатила настоящую истерику с воплями «Забирайте всё! Мне ничего не нужно!» После этой истерической сцены отец сказал: «Мы к ней больше не ходим», хотя в принципе хотел поддерживать какие-то отношения с Мирой Александровной.
В своей беседе с Софьей Прокофьевой в августе 2005 года я попросила её высказать мне свой взгляд на Миру Александровну Мендельсон, и её ответ – это ещё одна точка зрения: «Это человек, который в общем-то остался для меня загадкой. В нашей семье было сложное положение. Мы общались с Мирой Александровной, а потом, когда возвратилась Лина Ивановна и узнала об этом общении, это оказалось для неё просто ударом. Потому что она не могла ей, естественно, простить того, что Мира Александровна сотворила с её жизнью.
У меня такое ощущение, что в период её поиска, достаточно хищного, когда она искала себе напарника для жизни, для судьбы, когда она искала себе, иначе говоря, просто мужа, и никто другой ей был не нужен – это, вероятно, был один человек, и я думаю, что тут она была способна на многое, и трудно было остановить её в этих поисках и погоне, потому что ни то, что у этого человека есть жена, ни то, что у этого человека есть дети, – ничто остановить её не могло. Но потом, когда она достигла своего, наступил резкий перелом, и она стала другим человеком. Мира Александровна была ему верной подругой, любила его. И тут о ней можно сказать много хорошего. Она была действительно тем, что ему было надо. Не светская блистательная женщина, как Лина Ивановна. Это была подруга, а чем дальше, тем больше – сиделка, потому что он был очень болен, страдал тяжёлой гипертонией, поэтому не только её судьба, но и характер как бы делится на две части. В чём её можно упрекнуть? В том, что она никак не пригрела двух мальчиков, которые оказались в ужасной ситуации: мать арестована, а отец болен. У них были порядочные деньги, а мальчикам давалось очень мало. Но это уже внутренние семейные дела, где я – не судья. Я знаю, что и Н. Я. Мясковский и П. А. Ламм относились к ней очень хорошо, потому что они видели, что она сохраняет жизнь Сергею Сергеевичу, создаёт ему рабочую обстановку, чтобы он мог работать столько, сколько у него хватало сил. Правда, литературно она была совершенно не одарена – это мягко выражаясь – и не нашла либреттиста, который сделал бы прекрасные либретто для такого композитора, как Сергей Сергеевич, – и найти такого было, конечно, можно. Мы два вечера подряд ходили слушать оперу „Война и мир“. „Семёна Котко“ я не знаю.
Отец её, когда мы бывали у неё несколько раз, к нам не выходил, мы его не видели.
Однажды Мира Александровна пришла к нам посмотреть на маленького Серёжу. Серёже было года два. 1956 год. Он ходил вокруг дивана, держась за него, потом вдруг побежал быстро, неудержимо, как дикая лошадка, – ему было даже меньше, я помню её необыкновенно тоскливый, жадный взгляд, как она смотрела на Серёжу. Видимо, она хотела детей или хотела какой-то связи с Серёжей как с внуком Прокофьева, – вот этот взгляд я помню, потому что он был откровенен, – она забыла о моём присутствии, она смотрела так, как она это ощущала в данный момент, она смотрела на него просто с жадностью, не отрываясь.
Такое двойственное у меня ощущение от этого человека. Потом отношения наши резко прервались, я её уже больше не видела никогда. Прервались, потому что вернулась из лагеря Лина Ивановна и не хотела, чтобы кто-либо из её семьи общался с человеком, который нанёс ей такой удар.
Она пережила всё. Со своим могучим характером она пережила. Но не простила. Когда Сергей Сергеевич оставил её, этот момент был для неё страшно тяжёлым и непонятным, оскорбительным, – Лине Ивановне казалось, что Мира Александровна ничтожна по сравнению с ней, которая прошла с ним через всю жизнь, родила двух сыновей…
Соня рассказала мне и о забавных юмористических письмах, в которых Сергей Сергеевич спрашивал Лину, почему она не едет к нему в Кисловодск, и намекал, что есть дама, которая его преследует, которая явно положила на него глаз.
„Об этом рассказывал мне Олег, и я точно помню его рассказ про эти письма“, – говорит Соня.
Наверное, Лине Ивановне надо было обратить внимание на эти письма…
„Жизнь и судьба Миры Александровны как бы делится на две половины. Я знаю, что есть люди, которые любили её, есть люди, которые обожали Лину Ивановну, ценили её блеск, артистизм и абсолютную честность. Что касается Миры Александровны, то её поступок был самый классический, самый вульгарный, потому что я не уверена в том, что она любила его тогда, когда добивалась.
У неё никого не осталось. Конец её жизни был чрезвычайно печален и одинок. Но я об этом ничего не знаю. Я не могла её увидеть, так как появилась Лина Ивановна.
Мира Александровна была богата, и меня удивила их с Сергеем Сергеевичем квартирка, неуютная и убогая“.
* * *
Как часто в связи со встречами с Линой Ивановной возникает в голове слово „праздник“. Для меня поход в Большой театр всегда был событием, хотя благодаря родителям и друзьям я на протяжении своей жизни бывала там очень часто. Балеты Прокофьева я знала чуть ли не наизусть, его музыка и Уланова – самое прекрасное, что существовало в жизни. Но приглашение Лины Ивановны несло с собой какую-то особую радость.
Однажды она пригласила меня пойти послушать находящийся на гастролях немецкий оперный театр. Мы условились встретиться у колонн. Она появилась в гладком чёрном „маленьком пальто“, с узким воротничком из белой норки вокруг шеи и „бриллиантовыми“ пуговицами. Как всегда, замечательно выглядели её волосы, и туфли, как всегда, были на высоких каблуках. Произведение искусства. Мы прошли в гардероб, разделись и неторопливо пошли в зал. Её останавливали на каждом шагу. Все знали её, все стремились поговорить с ней. Не только потому, что она была вдовой Прокофьева, и многие знали трагические подробности её биографии. Нет, не в этом было дело. Люди стремились говорить с ней, потому что это было интересно. Она обладала широкой музыкальной эрудицией, и сама жизнь сначала „там“, а потом „здесь“, жизнь с Прокофьевым, общение со звёздами большого искусства, музыкальность и ЗАИНТЕРЕСОВАННОСТЬ во всём, что происходило в искусстве, делали её неотразимо влекущей к себе собеседницей. Мне кажется, может быть, что на её манеру и стиль речи оказала влияние и личность Сергея Сергеевича. Его бесчисленные письма, беседы с ним приучали к интенсивной работе мысли, к полному отсутствию пустых слов или безответственности в суждениях. Каждое слово Прокофьева было значимо и правдиво. И Лина Ивановна, светская дама высшего класса, отличалась именно тем, что разговор с ней был плодотворным, – она всё знала, она судила непредвзято, она говорила то, что думала. А мысли её были всегда свежими. Для многих, „замшелых“, „пещерных“ музыкальных деятелей, застывших в догмах официально дозволенного, чей кругозор очерчивался линиями, проведёнными от носа вперёд, она была, конечно, экзотична, эксцентрична, но именно в том смысле, что небрежно, без нажима говорила о вещах им неизвестных, хотя и давно существующих. В зале было не так уж много людей, знакомых с привезённой оперой, с либретто, с новизной постановки. Лина Ивановна была естественна, вне власти толстовских представлений об опере как нелепости или показном экстазе по этому же поводу. Она воспринимала происходящее на сцене по существу, она преклонялась перед всем талантливым, её поведение и мысли учили.
На концертах в Большом зале консерватории меня тоже не покидало особое чувство, которое вызывали во время концертов реакция и поведение Лины Ивановны. В том, как она слушала и что говорила всегда присутствовали одновременно профессиональное и в то же время глубоко личное отношение к происходящему. Ну ещё бы. Она ходила на концерты Прокофьева (не говоря о Стравинском, Рахманинове и т. д. и т. д.), пианиста и дирижёра, она ходила на концерты с Прокофьевым, и они детально обсуждали всё, что слушали, о чём Сергей Сергеевич Прокофьев неоднократно пишет в своём „Дневнике“, она выходила на сцену сама, с оркестром или с партнёром – Прокофьевым, она знала законы сцены, чувствовала реакцию публики.
Как известно, Стравинский посетил СССР в 1962 году и давал концерт в Большом зале Московской консерватории. Он довольно прохладно относился к советской музыкальной общественности, которая на приёме, устроенном в его честь, развлекалась, бросая друг в друга хлебные шарики. Но с Линой Ивановной он несколько раз встречался, они о многом говорили. Святослав Сергеевич рассказывает, что когда они возвращались после концерта, вместе с мамой провожая Игоря Фёдоровича до гостиницы „Националь“, Стравинский вдруг обнял его, положил руку на плечо и сказал: „Мы с твоим отцом были большими друзьями“, – эти слова произвели на Святослава Сергеевича сильное и приятное впечатление.
Я уже рассказывала о первой встрече Святослава Сергеевича со Стравинским в 1929 году, в замке де ла Флешер (Chateau de la Flechere), когда мальчик спросил, что такое Стравинский, и получил разъяснение лично от композитора. Лина Ивановна встречалась в СССР и с Булезом, приезжавшим в Москву. Вернувшись в Париж, Лина Ивановна продолжила дружбу с ним.
Среди особенностей поведения и натуры Лины Ивановны при всей её природной женственности бросалась в глаза необыкновенная точность, чёткость и определённость во всём – в речах, в поведении, в желаниях, поступках, связанные со всем образом её жизни. Однажды С. Т. Рихтер сказал мне, что взгляд её был требовательным. Это, конечно, не звучит как однозначный комплимент, но со временем я уяснила, что и жизнь с Сергеем Сергеевичем Прокофьевым и собственная, насыщенная событиями, научили её точно знать, чем она занимается в данный момент. Прокофьев мог поручить и часто поручал ей крайне важные для него дела, и она без лишних вопросов справлялась с ними, равно как и с квартирными хлопотами, устройством детей в школу или в случае необходимости в больницу. Абсолютная чёткость поведения и поступков Прокофьева среди прочих, более важных особенностей его насыщенной ВСЕМ жизни очевидна для любого читателя его „Дневника“, но не меньше это бросается в глаза в его письмах, обращённых к Лине Ивановне. В разлуке он писал ей почти каждый день. И будь то описание нового города, репетиции, встречи с друзьями, делового разговора, вопросов, касающихся сыновей и т. д. – во всём этом решительно невозможно найти ни одного лишнего слова. Лина Ивановна оказалась под влиянием глубокой содержательности и насыщенности его жизни, испытала на себе влияние мужа, для которого главное всегда было главным, а второстепенное – второстепенным. Впрочем, если он писал о чём-то в данный момент, оно и было тогда главным. Писал он в высшей степени подробно, и, видимо, именно этот огромный запас того, что обязательно должно было быть высказано (всё важно!) привёл его к привычке обходиться без гласных.
ЛИНА ПРОКОФЬЕВА У НАС В ДОМЕ, В РУЗЕ, У СЕБЯ НА КУТУЗОВСКОМ ПРОСПЕКТЕ
Лина Ивановна, переступая порог нашей квартиры, без всяких усилий, самим своим появлением повышала самоощущение присутствующих.
„Выставочная“ внешность: всегда при параде, испанка, маленькая, всегда весёлая, очень подвижная, как заведённая, „не наша“, резко отличалась от всех остальных. Голос – высокий, с хрипотцой, говорила быстро и с напором» – такой запомнилась Лина Ивановна моей дочери Кате, тогда ещё девочке.
Сразу вспыхивали разговоры, с мамой, со мной. Мы горячо обсуждали все новости, общественные, музыкальные, театральные. Лина Ивановна щедро делила свою дружбу и расположение между мной и мамой, – ей всё было интересно: не только мамины, но и мои друзья, моя профессия – древние языки, – моя работа, дети. Мне жаль, что мой сын Саша родился за год до её отъезда в Европу, и память о ней, кроме моих рассказов, осталась лишь в красоте небесно-голубого костюмчика, который Лина Ивановна ему подарила.
Она любила расспрашивать меня об авторах, которых я переводила, о Цицероне и Ахилле Татии, очень заинтересовалась основами красноречия в изложении Квинтилиана. К моему удивлению, выпытывала у меня в подробностях те главы, над которыми я работала. Ей страшно нравились те чеканно звучащие по-латыни основы учения о красноречии, которыми люди часто пользуются, не подозревая о том, что они формализованы. Но и тонкость наблюдений Квинтилиана над языком восхищала её. Мы обсуждали многое, среди прочего и всё, что касалось её сыновей и внуков, но ни разу она не коснулась темы увлечения Серёжи (кто знал, может быть, занятия антропософией не приветствовались) и ни разу не назвала имени Миры. С увлечением и прекрасным чувством юмора она выспрашивала меня и маму обо всех композиторах – современниках, и, надо сказать, преувеличенная роль так называемых композиторов-песенников занимала её чрезвычайно.
Её интересовал образ мыслей моих сверстников, круг их интересов, животрепещущие проблемы нашей жизни. Что изучали в университете, какие там царили настроения после смерти Сталина, – она всё понимала. Про «север» молчала. И я лишь смутно слышала что-то о годах её пребывания в лагере. Не вдумывалась в её прошлое. Но она, может быть, этого и не хотела. Не то чтобы она навёрстывала ушедшие годы, – нет. Но прошлое осталось позади.
Она никогда не являлась в дом с пустыми руками, – всегда приносила что-то сулящее радость, всегда очень красивое, праздничное, – всегда сюрприз.
РУЗА
По приглашению мамы Лина Ивановна несколько раз приезжала к нам погостить в знаменитую Рузу, в Дом творчества композиторов, «композиторский рай» на берегу Москва – реки, где каждое лето жила моя мама в коттедже номер 4. (Эта подробность понятна только тем, кто там бывал: коттедж номер 4 стоял на скрещении всех дорог, все так или иначе проходили мимо, по дороге на речку или в столовую или на волейбольную площадку).
В коттедже были три комнаты и большая веранда. Лине Ивановне предназначалась спальня, (мама всегда жила в кабинете с роялем). Она приезжала во всём блеске своей красоты, и я помню, что каждый её приезд сопровождался шушуканьем обитателей Рузы о её возрасте. И в самом деле, она приближалась к семидесяти годам, но весь её облик совершенно не соответствовал внушительным цифрам. С ней прибывал отнюдь не маленький багаж. Я вела свою жизнь, – ходила купаться или играть в волейбол или теннис, – но по возвращении, или встав поутру, каждый раз бывала потрясена полностью изменившимся видом и благоуханием нашей ванной комнаты. Количество баночек, бутылочек, флаконов, спреев, духов, паст, мазей и пр. и пр. не поддавалось описанию. Аромат стоял сказочный, необычный, но в силу, вероятно, качества парфюмерии прекрасно сочетался с любимым запахом горящих в печках дров.
Прежде чем появиться к завтраку Лина Ивановна удалялась в ванную и проводила там не меньше часа. Но выходила оттуда поистине как роза. Благоухающая, свежая, прекрасная роза, в лучшем своём наряде. Не надо забывать при этом, что наряды менялись не только каждый день, но и в течение дня. Мне приходило в голову, что жена Сергея Прокофьева могла быть или должна была быть именно такой.
Обычное кофепитие превращалось в прекрасный ритуал.
Знаменитые обитатели Рузы, Светланов или Плисецкая стремились к ней не для того чтобы исполнить долг перед памятью великого композитора, но чтобы полюбоваться ею, поговорить с ней, вкусить радость общения с необыкновенной блистательной умной женщиной. Не раз была этому свидетельницей.
Даже привычные с детства река, лес, – всё становилось новым, нарядным. И чувство царящей кругом благодати и благодарности природе обострялось. Она радовалась всему. Мы по длинной и довольно крутой горке спускались вниз к реке, брали лодку, она легко вступала в лодку, присаживалась на скамейку, я гребла, и мы блаженствовали и ощущали благодать соединения с удивительной подмосковной природой, мы причаливали в моем любимом крошечном заливчике, выходили на тёплый песок и вели самые душевные разговоры. Несколько раз Лина Ивановна привозила с собой и Серёжу, ему было 16 лет, и по этому его возрасту я могу с уверенностью сказать, что однажды, во всяком случае, это было лето 1970 года.
Во время прогулок мы много говорили обо всём, о новых книгах, об изменениях в обществе, опять пошедшем вспять после оттепели. Её суждения часто бывали нелицеприятны, никакой особой снисходительностью или ложным сочувствием к сильным мира сего или пошлости окружающих она не отличалась. Острая на язычок, находящаяся в полном соответствии с происходящим (как говорят теперь, адекватная), она уж никак не была идиллична.
Зоркий взгляд настоящего художника помог бы описать её так, как она того заслуживала. Лина Ивановна стоит передо мной как живая, миниатюрная, не худенькая, с шапкой чёрных кудрей с проседью, с чёрными горящими глазами, с характерными чертами очень красивого лица: нос маленький, прямой, изящный, узкий, с изысканным рисунком ноздрей, прекрасные пропорции лица, – во всех точёных чертах сквозила порода, облик римско-испанский, романский, но с дуновением холодного ветерка Польши, утончённостью Франции. Горячая как испанка, мудрая на средиземноморский манер, независимая по-галльски, своенравная по-польски. И в чёрном с белой норкой и «бриллиантовыми» пуговицами пальто у колонн Большого театра, или в строгом английском костюме, в пёстром летнем платье или дома в брюках, – всегда безупречная, естественная, независимая, свободная, – такое вот особое создание.
Кстати говоря, в Рузе она любила гостить у нас, хотя Т. Н. Хренников по первому слову давал ей коттедж, и Святослав с Надей и Серёжей, бывало, тоже там жили.
Но как бы она ни наслаждалась природой средней полосы, больше всего она любила море и без него не представляла себе лета.
– Я знаю, что она очень любила ездить повсюду. Ты проводил с ней когда-нибудь летние месяцы? – спросила я Серёжу.
– Она ездила и по России, и в Прибалтику, совершенно не была снобом, – не то чтобы хотела непременно только в Париж или Нью-Йорк. Она ездила и в Польшу, и в Чехословакию, и всюду проявляла интерес к странам, к людям, к культуре.
– Помню, она находила много общего с моей мамой в любви к морю. Святослав Сергеевич тоже говорил мне, что жизни без моря она просто не представляла себе.
– Однажды она взяла меня в Коктебель, в Дом творчества писателей. Само собой разумеется, что она быстро завоевала симпатии Марии Степановны. Ей было уже под семьдесят лет, но мы с лёгкостью поднимались вместе на Карадаг, она заплывала далеко в море, плавала без устали. Очень любила море и очень хорошо плавала. По-моему, мне рассказывали, что однажды из-за своей любви к морю чуть не погибла. Это было где-то в Америке, она заплыла далеко в море – я, правда, не думаю, что это было в Нью-Йорке, поскольку океан достаточно холодный, – и её подхватило течение и унесло. В последний момент – она уже не могла держаться на воде – её выловили рыбаки. Это было в юности.
После свадьбы Оли Янченко она поехала с ней в Одессу, там она просто замучила всех (при том, что все были моложе и крепче её) тем, что хотела осмотреть ВСЕ места, лазила по скалам над морем, Оля её поддерживала, потому что в любой момент можно было сорваться, но она всё равно каждый раз должна была подняться на самый верх.
Она несколько раз была в Коктебеле, купила машину, и в компании друзей они отправились путешествовать на юг. Сыновья к ней приезжали и в Коктебель. Она дружила там с Габричевскими, он читал в архитектурном институте, где учился Святослав, был другом и поклонником Г. Г. Нейгауза и С. Т. Рихтера, его жена была талантливой художницей.
Вместе с семьёй Святослава Лина Ивановна ездила и в Дилижан, где в это время жил Сарьян, и в Сухуми, и в Крым, одно лето гостила у Расула Гамзатова. Они познакомились в каком-то санатории. Гамзатов – широкая натура – ей симпатизировал и пригласил в своё имение. Он тоже был ей симпатичен.
Мы, бывало, навещали её в крохотной квартирке на Кутузовском проспекте. И внуки, и сыновья, и друзья постоянно сетовали на то, что квартирка была маленькая и никак не подходила для жизни вдовы Прокофьева. И в самом деле это, конечно, было так. Однокомнатная квартирка не вмещала ни друзей, ни родных, ни почитателей композитора. Лина Ивановна её стеснялась и принимала в ней только самых близких людей. Но когда я впервые переступила порог этого последнего в СССР жилища Лины Ивановны, меня совсем не поразили его маленькие размеры. Мне это жильё показалось необычным, красивым, наполненным массой интереснейших вещей, картин, пластинок, книг, пронизанное запахом кофе. Как же я удивилась, когда нашла полное подтверждение своего впечатления у Сергея Святославовича Прокофьева. Быт Лины Ивановны состоял в его отсутствии. Ничто не говорило в этой квартирке о развёрнутом домашнем хозяйстве, необходимых продуктах и пр. В еде Лина Ивановна проявляла полную аскетичность. Хозяйка жила другими идеями.
По поводу быта Лины Ивановны Соня тоже внесла некоторую ясность: «Она очень часто обращалась ко мне за помощью, но у неё была ещё одна помощница, портниха Маша, которая ей шила и была близким другом Лины Ивановны. Никакой домработницы у неё не было, и Маша играла в её жизни большую роль, – действительно, помогала, делала покупки, – в общем выполняла всю работу по хозяйству. Хоть квартира у Лины Ивановны была маленькая, но вещей разного рода там было очень много. Квартира была настолько маленькая, что однажды некий иностранный гость, оперевшись, как ему казалось, на стену гостиной, нажал спиной на дверь и чуть не упал в туалет».
Лина Ивановна с течением времени всё больше доверяла мне и постепенно стала рассказывать о своём желании уехать из СССР. На этом пути она встретилась с невидимыми, но легко угадываемыми препятствиями. Конечно, Лина Ивановна не выходила из поля зрения Органов Госбезопасности, и они вовсе ничего не хотели делать, чтобы облегчить ей выезд. Она посылала ходатайства и письма в высшие инстанции КГБ, ей месяцами не отвечали, но потом, когда удавалось спросить кого-то из них о результатах, ответ всегда был один и тот же: «Почему вы обращаетесь к нам? Мы совершенно ни при чём. Хотите ехать, езжайте». Это было принятое издевательство. Каждый понимал, что заграничный паспорт с визой можно было получить ТОЛЬКО через КГБ. Так проходили годы. Сменяли друг друга наши дряхлые вожди. Когда КГБ возглавил Ю. А. Андропов, впоследствии процарствовавший всего два года ввиду тяжёлой болезни почек и писавший стихи, Лине Ивановне, как я уже говорила, посоветовали обратиться с письмом непосредственно и лично к нему.
Письмо надо было напечатать. Помню, как мы вдвоём с Линой Ивановной садились перед моей пишущей машинкой и сочиняли это письмо, стараясь высказать всё самое главное и в нужных официальных выражениях. Оно сохранилось, и я уже поместила его на страницах этой книги в Главе тринадцатой, «1956–1974. Отъезд из СССР».
Никто не ожидал, что буквально через несколько дней после отправления письма Лина Ивановна получит заграничный паспорт с визой. Мы все были просто ошарашены.
Дела сразу приобрели характер предотъездных. Одно из них, в котором я тоже выступала как доверенное лицо – машинистка – было очень смешное. Лина Ивановна должна была распорядиться своими средствами. Для этого я печатала по той форме, которую она знала, весь текст, а потом, когда дело доходило до цифровых данных некоей суммы, Лина Ивановна, чтобы сохранить коммерческую тайну, говорила мне: «А теперь вы выйдите, я сама напечатаю это число». Я выходила, и через некоторое время раздавались раздражённые самокритичные восклицания, меня вызывали обратно, Лина Ивановна признавалась, что всё перепутала, лист вынимали из машинки, рвали, и начинали писать новый. Легко себе представить, что это случалось не один и не два раза. В конце-концов после очередного перепечатывания всей формы Лина Ивановна продиктовала мне по одной каждую цифру, которые не сложились для меня в реальное число, и на этом работа была закончена.
Не помню сцен прощания, не помню день её отъезда. Из Парижа пришла открытка, в ней Лина Ивановна писала, что она поселилась на улице Мадам Рекамье.
Это было в 1974 году. Ей предстояли последние пятнадцать лет жизни в Париже, Лондоне, Германии.