1932 год. В ноябре по пути в Москву Прокофьев проходит таможню. Досмотр благожелательный, но женские вещи изымают. На вокзале Афиногенов в кожаном пальто. Радость встречи. Держановский: «Музыка войдёт в колею, когда Прокофьев, Мясковский и Шебалин войдут в партию и поведут».

Шурик на свободе: бодрый и полный оптимизма.

Пребывание в СССР носит помпезный характер. Союз композиторов устраивает приём в честь Прокофьева. Голованов, Нежданова, Мейерхольды окружают его усиленным вниманием. ВОКС советуется, кого приглашать из-за границы. «Жалко уезжать», – признаётся Сергей Сергеевич.

В Париже встречает Лина, отношения очень нежные. Через несколько дней Прокофьев уже в Америке.

Он пишет Пташке с борта судна. В письме от 21 декабря 1932 года рассказывает:

«Пребывание моё в санатории заканчивается, так как завтра прибываем в Нью-Йорк. Жил я действительно как в санатории: ел, спал по 12 часов, гулял, немного читал, даже не играл ни в шахматы, ни в бридж и вообще умудрился ни с одним человеком не познакомиться… Зато вновь готов к бою. Каюта моя оказалась приятной, спокойной, немного холодноватой. Часто вспоминал тебя: ты, наверное, сразу определила бы, что тут лучше и что тут хуже, чем на Ile de France, но зато проявила бы нерешительность за обедом, при выборе menu, которое здесь обширное; изысканное, многие вещи очень вкусные, другие вкусны лишь по названию; вероятно нашла бы, что публика скучная… Вообрази, я так рано ложился спать, что не знаю даже, танцевали ли вообще на пароходе! Вчера впрочем был традиционный парадный вечер, пел хор из третьего класса (поедет на гастроли в Америку), таким образом пронесло, и ко мне не приставали».

26 декабря 1932 года Прокофьев пишет Лине, что уже гуляет по Нью-Йорку, который, как всегда, производит на него сильное впечатление, особенно ночью, со своими невообразимыми громадами домов, залитый светом. В Нью-Йорке много друзей, приходит Дукельский, который «рассыпался нежными чувствами по твоему поводу, говорил, что никогда не забудет твоего милого письма в то время, как я держал себя истинным зверем». Днём пошёл слушать Рахманинова: он играл свой Третий концерт, имел огромный успех. «Я заходил в артистическую, жал руку Рахманинову, он справлялся о тебе, а Mme Рахманинова о Святославе».

В каждом письме Сергей Сергеевич делится с Линой всеми подробностями прожитого дня. Он не устаёт писать ей, в нём живёт настоятельная потребность рассказать ей обо всём: о репетициях, исполнениях, дирижёрах, оркестрах, номере, в котором он живёт, всех визитах, и кто что сказал об очень важном и не таком уж важном и преходящем, о природе, настроении, передвижениях, новых сочинениях, которые он услышал, фильмах, которые увидел ещё на пароходе, одежде спутников, и так далее и тому подобное.

Наступает Новый 1933 год, и 1 января 1933 года он пишет:

«С Новым годом, Мильнк! [52]

Вчера послали тебе коллективное night letter, которое ты должна получить в утро Нового Года.

Концерт прошёл очень здорово, оркестр аккомпанировал много лучше, чем в других городах. Сидя в артистической, вспомнил тебя и высчитывал, что 9.30 P.M. это значит по-парижски 2-30 А. М., то есть ты уже встретила Новый Год и, вероятно, возвращаешься домой. Интересно, где ты встречала и весело ли. Концерт имел большой и единодушный успех у публики и у критики; последняя вся хорошая без исключения. Кусевицкий объяснил, что он потому не мог поставить другую мою вещь на программу, что это первый раз программа передавалась по радио, и нельзя было запугивать новых слушателей. Зато я получил большой advertisement [53] , так как радио писало о предстоящей передаче целую неделю во всех газетах Америки: „the famous Russian composer“ [54] и т. д.»

Прокофьев делится с Пташкой, как тотчас по возвращении в гостиницу раздались звонки из разных концов Америки, – звонила из Филадельфии мадам Стоковская: она не пошла на концерт мужа, а «вместо этого слушала нас по радио и была в восторге от Пятого концерта. Справлялась о тебе и жалела, что ты не приехала… А в общем жизнь в Бруклайне тихая и помещичья, и я очень доволен ею после осенних русско-парижских сутолок». Все письма заканчиваются нежными словами.

8 января 1933 года Сергей Сергеевич сообщает, что «кончилась нью-йоркская пачка бостонских концертов: 5, 6, 7 января. Играли мы здорово, и оркестр был слажен с фортепиано как часовой механизм. Но принимали холоднее, чем в Бостоне – такая уж здесь публика!»

Сергея Сергеевича захватывает вид, открывающийся из окна его номера на углу 59-й улицы и 6-й авеню, особенно красивый в вечернем свете и утром, когда «город выползает из тумана…» Он собирается сделать фотографии и думает, что они будут готовы к следующему его письму. Скучает: «От тебя сначала долго не было писем, а затем пришло твоё № 1, жду следующего.»

Все друзья и знакомые постоянно спрашивают о Лине, передают ей приветы, и Прокофьев перечисляет их. В этом же письме он спрашивает жену, можно ли ему будет в феврале на обратном пути, если он окажется близко от Ниццы, «захватить бебку». «Крепко и нежно обнимаю тебя и целую, жду твоего следующего письма с ближайшим пароходом. Bravo Святославу за 1-е место в школе. Твой С.»

13 января 1933 года:

«Дорогая девочка! Очень рад был твоим двум письмам, от 3 и 6 января, но жаль, что ты в мерихлюндии и грустно, что не могу, как ты хотела бы, телеграфировать „выезжай с ‘Бременом’“. Да и придёт „Бремен“ как раз в день моего отъезда в Чикаго… Будь умницей и воскресни в твоём настроении. Я чувствую себя хорошо, но очень занят – день расписан по часам… С».

В письме от 18 января Прокофьев рассказывает о прошедшем 16 января в Бостоне камерном концерте, перечисляет все сочинения, которые были исполнены на нём.

«Сейчас идут репетиции с Бруно Вальтером – „Игрок“ и 3-й концерт. Вальтер понимает „Игрока“ несколько по-своему: менее порывисто, более медленно, мягче; но он так хорошо знает партитуру, вкладывает столько любви в исполнение, что я решил ему не мешать. Зато он извлекает из партитуры такие замечательные звучности, каких я ни в Варшаве, ни в СССР не слыхал… В воскресенье поездка к Клейну… у него отличный автомобиль, дом хотя не шикарный, но по-американски удобный… С ними живут родители миссис Клейн. Много говорили о тебе. Миссис Клейн будет тебе писать… Завтра [56] приходит „Мавритания“, а затем Bremen, жду от тебя писем. Как ты решила с winter sport? Если ничего не вышло, и я выеду с Conte di Savoia, то, может быть, ты приедешь в Ниццу навстречу и мы проведём несколько дней на юге?… Крепко обнимаю тебя и целую, Святослава тоже. Очень надеюсь, что настроение твоё и здоровье наладились. Целую ещё раз. С.»

В самом конце этого двухдневного письма следует характерная для Прокофьева – «профессора транспортных наук» – приписка:

«Если решишь поехать в Ниццу (9-го-10-го), то лучше всего возьми wagon-lit второго класса, это удобнее, чем couchette первого класса, но надо задержать за неделю. Тогда билеты второго класса можно взять aller – retour».

20 января.

«Дорогая милньк,

Вчера отправил тебе длинное письмо via „Paris“, а сегодня выяснил, что завтра вечером идёт Bremen. Так как за это время прошли два мои концерта с Вальтером (вчера вечером и сегодня днём), то пишу тебе несколько строк и посылаю критики… Играли мы хорошо и успех был большой, особенно вчера вечером после 3-го Концерта». Дальше Прокофьев рассказывает, как старался обеспечить билетами всех просивших, в том числе очень высоких лиц. Среди них и Мэмэ, которой Прокофьев посылает два места на воскресенье в «Метрополитен».

Следующее письмо от 25 января:

«Милньк и дорогая,

Последнее выступление с Бруно Вальтером было 22-го в Mtrpltan [60] и передавалось по радио. Передача, говорят, была отличная: будто бы звучало лучше, чем в зале. В антракте по радио говорил Downes обо мне, говорят, очень интересно и благожелательно. Я же поспешил домой, где вещи были уже уложены, переоделся и отправился на вокзал – в Чикаго. В вагоне было приятно передохнуть 21 час между Нью-Йоркской и Чикагской сценами…»

Описывается встреча на вокзале, фотографирование и сразу на репетицию, – Стоковский ждёт, в программе Пятый Концерт в исполнении автора и оркестра под управлением Стоковского, а потом «Шут», и дирижирует Прокофьев. Стоковский чрезвычайно расхваливает Пятый Концерт и находит его более совершенным, чем Третий.

«Летом в Чикаго открывается большая международная выставка. Стоковский – председатель музыкальной секции и хочет, чтобы я приехал дирижировать… в эту поездку я имел крайне почётные выступления, но чтобы отложить что-нибудь, должен был приехать один; если же он пригласит меня на выставку, то я хочу приехать с женой… Я спрашивал Стоковского, интересует ли его поехать дирижировать в ССР, он ответил, что очень, но не раньше как через год, после того как он кончит с выставкой. Он довольно много играл советской музыки: последнюю симфонию Шостаковича, Двенадцатую Мясковского, которого обожает… Крепко целую тебя, млньк. Получил твоё от 13 января. Теперь скоро увидимся, это предпоследнее письмо, будет ещё одно с „Europa“… Поцелуй Святослава, целую тебя нежно ещё раз. Вдруг(?) к получению этого письма ты будешь уже иметь мою телеграмму о выезде.

Твой С.»

Закончились гастроли, и вот последнее письмо из Нью-Йорка от 30 января 1933 года:

«Моя милньк,

Это письмо перед самым моим приездом, поэтому несколько строк вкратце. Чикагские концерты закончились очень хорошо, пожалуй, самым большим успехом в U.S. После Игрока, которым я дирижировал сам, вызвали четыре раза и столько же после Пятого Концерта… Вернувшись в Нью-Йорк, нашёл твоё от 19-го и был рад узнать, что твой winter sport налаживается, да ещё в интересной комбинации. Может теперь выгорит и Америка – уже совсем в неожиданной комбинации! Стоковский говорил, что приглашение Прокофьева на выставку – дело решённое в художественном отношении; он также не отказался от давней идеи устроить конкурс американских пианистов и чтобы обязательным произведением был Третий концерт; Астров спрашивает, отдавать ли в починку русскую машинку. „Скажи, чтоб отдал, если они могут произвести починку скоро, а то по возвращении она мне понадобится“. Приехав из Чикаго в Нью-Йорк, я отправился с Вальтерами, Лоттой Леман и её мужем в Бруклин, где Вальтер исполнял Игрока, а Лотта пела. Её недавно обложили критики, что у неё напряжение в голосе – и надо было видеть, в каком она была волнении, даже удивительно для такой большой певицы. Но пела замечательно… Остаюсь с приятным чувством, что американский сезон закончился очень благополучно, что меня в этот раз приняли гораздо более всерьёз, чем раньше.

Нежно целую тебя, хотя вероятно в воздух, потому что если ты в Швейцарии, то может я ещё обгоню это письмо. Телеграмму о выезде пошлю на издательство, как ты пишешь.

Твой С.»

* * *

14 апреля 1933 года Прокофьев снова в Москве. Его с распростёртыми объятиями встречают Афиногенов, Мясковский, Держановский, Атовмян, Шебалин. Лине сразу летит телеграмма на улицу Hauy:

16 апреля 1933 года.

«Москва приветлива как никогда. Сегодня вечером поеду в Ленинград. Вернусь в Москву Отель Националь 23 апреля тчк Отъезд в Тифлис седьмого или восьмого мая желательно чтобы ты уехала из Парижа второго или третьего мая тчк Вторая компания предлагает музыку к фильму. Целую Прокофьев» [61]

Москва вызывает самые тёплые чувства, но Сергей Сергевич не теряет объективного критического взгляда на происходящее в жизни и искусстве. Узнаёт, что в связи с паспортным контролем Шурик уже на Урале. Пьесу «Вступление» в театре Мейерхольда находит наивной и пропагандистского толка.

23 апреля Сергей Сергеевич идёт в Большой театр на генеральную репетицию «Евгения Онегина». Его суждения, как обычно, ёмкие, точные, умные.

«Сама музыка поразительно сохраняет свежесть. ‹…› В зале вся артистическая Москва, есть красивые лица. Вообще, когда приезжаешь в СССР, первое впечатление серости, но под этой серостью постепенно начинаешь рассматривать интересные и одухотворённые лица».

Прокофьев наносит много визитов, знакомится с молодыми композиторами; знаки уважения, восхищения, поклонения сыплются на него отовсюду.

1 мая он наблюдает парад на Красной площади, потом демонстрацию. Зрелище для него новое, необычное. Много красного. Вечером идёт играть в шахматы с Гольденвейзером.

Получает предложения подумать о музыке для масс. Прокофьеву оно кажется вполне положительным.

Следующим этапом пребывания в СССР было уже совместное путешествие с Пташкой: Владикавказ, Баку, Тифлис, Батум, Военно-Грузинская дорога. Путешествие вышло тяжёлым. Сильное впечатление произвело Дарьяльское ущелье. В Осетии Лина собирает в платочек родную землю для Фатьмы Ханум.. Армения, Севан. Многое внове для Прокофьева, включая полный беспорядок на железных дорогах, орущее в вагонах радио, езду на автомобилях без правил, всеобщую необязательность, отсутствие валюты, из-за которой невозможны самые полезные для общества проекты, в том числе и его собственные. По-прежнему самым тщательным образом «коллекционирует» красоты природы.

По возвращении в Москву: Собинов, его юбилей, потом концерт лауреатов Всесоюзного конкурса, оказавшийся очень интересным, – Прокофьев обнаруживает таланты. В зале правительство; шепчут, что и сам Сталин. Прокофьев не смотрит в сторону ложи, но отважная Пташка по окончании антракта все же решилась взглянуть на ложу и встретилась глазами со Сталиным, когда он входил туда. «Взгляд его был настолько волевой, что она сейчас же отвернулась».

Генеральная репетиция у Таирова. «Свадьба Кречинского» у Мейерхольда.

Ленинград. Встречи с Тыняновым, который очень понравился Прокофьевым. Съёмки «Поручика Киже». Снимают Прокофьева, устраивают пробу Пташке. Ей очень хочется сняться.

Белая ночь: «светло-голубая Нева, силуэт крепости, обрамлённой розовым, так как солнце село сзади. Возвращаемся в час ночи; звонок от Белгоскино: проба Пташки завтра утром».

На другой день Сергей Сергеевич и Лина спешат к десяти, он страшно сердится, потому что, как известно, не выносит опозданий, а оно приближается уже к двадцати минутам. Но волнение его напрасно. Гримёр опаздывает на целый час. Лина поёт, Прокофьев аккомпанирует. Файнциммер почти ничего не показывает, поэтому съёмки продолжаются долго, до часа дня. И это только утро. Впереди прогулка, посещение Демчинского с чемоданчиком подарков, а вечером «Золото Рейна» в Мариинском театре.

Бешеный темп сохраняется до самого отъезда.

Надо проверить звуковую часть вчерашней пробы с Пташкой. Недурно, но не превосходно. Появляется Асафьев, он в полном восторге от своего балета «Пламя Парижа», который по его мнению превосходит балеты Стравинского. Прокофьев считает это типичным проявлением мании величия.

Вечером «Маскарад» – старая постановка Мейерхольда.

Достаточно перечисления произошедшего в последние дни в Москве перед отъездом, чтобы представить себе насыщенность буквально каждой минуты: визит к Кончаловскому, серьёзные шахматные состязания с Гольденвейзером, обед у Афиногенова, у Таирова, ужин у Юрьева. Пташка опаздывает, Прокофьев сердится. Смолич о постановке «Игрока» в филиале Большого, Кубацкий о постановке «Шута» в балетной школе. Генеральная репетиция «Пламени Парижа». Сборы! Заминка на таможне. Пропустили. Уехали. Уфф!

«Восьмого июня – Париж. Дети в отличном состоянии. Много писем.»

Это последняя запись в «Дневнике». Расставаясь с «Дневником» Прокофьева как читатель, утешаюсь только одним: его можно перечитывать всю жизнь.

Лето всегда было любимым временем года в семье. Уходила городская суета, оставалась работа, природа, дети, встречи с друзьями, иной раз большими знаменитостями. Как это было, например, в 1932 году в Сибуре, родном городе Равеля, поблизости от Пиренеев и океана.

Там Сергей Сергеевич научился плавать и нырять, чем гордился необычайно. Лина плавала отлично и заплывала невесть куда. Организовали весёлые курсы плавания, где все взрослые назывались «тритонами», а дети – «утятами». Чаще всего жили на берегу моря, большей частью Средиземного. Святославу очень запомнилось местечко под названием Сент-Максим. Выше в горах в доме жил Жак Садуль, а эту виллу, чуть пониже, он сдавал семье Прокофьевых. Она была как бы распластана по голому склону горы, а перед самым домом росла роскошная зонтичная сосна, отсюда и название «Вилла зонтичных сосен».

«В 1929 году мы виделись с Равелем в Сен Жан де Люс, где жили летом, – рассказывала Лина Ивановна в поздние годы жизни. – Мы обменялись приветствиями и сказали друг другу несколько слов, поговорили о доме, который мы снимали. Он был очень сдержанным, и мы не часто встречались с ним, разве что на концертах и приёмах.

Существует ошибочное мнение, что Сергей предпочитал музыку Равеля музыке Дебюсси. Жак Феврие однажды сказал мне об этом в присутствии Анри Соге. Вовсе нет. Он ставил Дебюсси гораздо выше, чем Равеля, сочинения Дебюсси всегда производили на него огромное впечатление. В юности он встретился с ним однажды в доме у Кусевицкого в Москве (1910). У него была запись „Послеполуденного отдыха фавна“, которую он слушал снова и снова, – очень любил эту музыку. Конечно, Прокофьев восхищался и Равелем, в особенности его оркестровкой – „Вальса“ или „Болеро“. Как композитора он предпочитал Дебюсси. Но когда Равель умер в 1937 году, Прокофьев написал статью, где очень высоко оценил его творчество, и эта статья была опубликована и в Советском Союзе, и в других странах».

По соседству жили и Василий Иванович Шухаев с женой. Шухаев часто ездил на этюды. Он написал и портреты Сергея Сергеевича и Лины. Прокофьев и Шухаев вернулись в СССР одновременно, и в 1936 году Шухаева и его жену арестовали. Позже они жили в Грузии, а летом снимали дачу на Николиной Горе.

В Сен Жан де Люс проводили лето Шаляпин, Чаплин, Миша Эльман, Жак Тибо. По вечерам Шаляпин с Чаплином устраивали мимические представления. Веселились и восхищались, когда Шаляпин изображал богатую аристократку за утренним туалетом, она причёсывалась и прихорашивалась перед зеркалом, потом принималась за шитьё. Многие годы спустя Лина и Сергей Сергеевич вспоминали эти сцены и отдавали предпочтение Шаляпину перед Чаплином. Хотя Прокофьев боготворил его, но дачные «выступления» Чарли Чаплина напоминали его роли в кино, в то время как Шаляпин импровизировал. Эльман и Тибо играли Баха, Сергей Сергеевич – свою музыку. Дети очень любили очаровательный дом на холме, тоже над Средиземным морем, купались до изнеможения, совершали, как всегда, дальние пешие и автомобильные прогулки. Святослав помнит, как ходил утром на соседний хутор за молоком, а также случившееся наводнение, которое отрезало дом от шоссе.

Ездили к Стравинским, а иной раз Лина и гостила там с детьми.

Летом 1933 года Сергей Сергеевич работал над сочинениями, о которых договорился во время поездки в СССР. В Ленинграде произошла встреча Прокофьева с Юрием Тыняновым, и появилась мысль написать музыку к кинофильму «Поручик Киже» по его повести. Композитора вдохновила также идея написать музыку к спектаклю А. Таирова «Египетские ночи», где блистала Алиса Коонен. Прокофьева связывала с Таировым глубокая внутренняя привязанность.

Дальнейшая трагическая судьба Таирова и Коонен была тяжёлым и жестоким ударом по русскому театральному искусству. Прославленный Камерный театр с бранью и оскорблениями закрыли за «эстетство и формализм».

Из выутюженных советскими редакторами воспоминаний Лины, тем не менее, мы узнаём о не обозначенных хронологически, но, по-видимому, относящихся к ранним тридцатым годам посещениях Прокофьевым советского посольства в Париже. Мы помним по «Дневнику», как это начиналось, как Прокофьев не хотел там играть, и Лина туда не пошла. Но сейчас всё как-то изменилось:

«Мы часто бывали в советском посольстве». И называются имена людей прокоммунистического толка – Луи Арагон, Эльза Триоле. Завязывалась дружба и с артистами МХАТа. Лина рассказывает, как подружилась с Константином Сергеевичем Станиславским, она однажды возвращалась с ним из Парижа в Москву, разговорам не было конца, а потом уже в Москве дружба продолжилась, и Лина часто навещала его во время болезни.

В письмах, настроении, прекращении дневниковых записей, во всей деятельности и жизни Прокофьевых ощущается приближающееся решение вернуться в Россию.

Переезд Прокофьева в СССР до сих пор вызывает немало пересудов и толков. Среди них много недоброжелательных и безответственных, в лучшем случае – поверхностных. Досужие домыслы так же далеки от самых элементарных знаний творчества Прокофьева и его человеческой сущности, как и от сложности подобной проблемы в её общечеловеческом осмыслении.

Ответ разбросан на страницах «Дневника» Прокофьева.

Он состоит из многих составляющих, но думаю, что мало кому можно так довериться как свидетелю всей жизни родителей – их сыну Святославу Прокофьеву:

– Идея возвращения в СССР принадлежала, конечно, ему. Как истинно русский человек, он скучал по России. Приезжая в Советский Союз с концертами, имевшими огромный успех, он встречался со многими старыми друзьями, ну, а старые друзья – это не новые друзья. Я не думаю, что причиной возвращения был только триумф концертов в СССР. Незадолго до этого он получил прекрасные предложения из США. Об этом рассказывала мама, она потом о них вспоминала. И вот здесь, я думаю, велика именно её роль: ведь она поддержала отца, когда он с ней советовался, и решилась ехать с ним в незнакомую ей страну, оставив в Париже одинокую старую мать. Мамино слово было решающим, и если бы она побоялась совершить этот шаг, мы остались бы за границей. Он сам колебался до последнего момента.

Жалел ли отец, что вернулся? Мне трудно судить, так как он оставил нас в феврале 1941 года, когда мне едва исполнилось 17 лет. Потом мы встречались редко. Так, я видел его несколько раз до эвакуации, а потом уже только после Победы. Целая война пролегла между нами!

– Вы упомянули Ольгу Владиславовну. Как сложилась её дальнейшая судьба?

– Ольга Владиславовна всё время была при Хуане. Он был очень тяжело болен и слеп. Она ухаживала за ним до самой смерти, никогда его не оставляла. Он умер в 1935 году. А в 1936 году мы уехали. Она прислала телеграмму: «Ваше молчание меня тревожит». Мы её получили в дни ареста мамы. Вы представляете? И я смалодушничал, не ответил. Это была последняя весточка от неё. Бедная, она, наверное, скопила последние гроши на эту телеграмму.

И вот я не уверен, узнала ли мама, где она похоронена, – пусть даже в общей могиле, но на каком кладбище? Может быть, мама и знала, но мне никогда не говорила.

Мэмэ была совершенно самоотверженная. Она так преданно возилась с Хуаном, да и с нами, – ей не хватало только двух шалопаев. Она была энергичная. Дама высокого уровня. Дочь статского советника. У меня есть несколько её писем, по ним можно судить.

Про последние годы Ольги Владиславовны я, к сожалению, очень мало что знаю. Она жила очень скромно. Какие-то деньги папины, мне кажется, ей пересылали, через русское музыкальное издательство. Мамин знакомый её посетил и привёз даже фотографию. Это был или самый конец войны или первый год после войны. Контактов уже больше не было. Вскоре она умерла…

– Ольга Владиславовна, наверное, была против отъезда?

– Ну, конечно. Ведь она осталась совершенно одна, да тут ещё и война.

– Но у нее тоже был сильный характер?

– Конечно. Это приводило к тому, что они с мамой часто ссорились, по-южному, с шумом, криком, с бурными примирениями. Они любили друг друга, но ругались часто. Вы, наверное, наблюдали это в Испании.

Читая второй том «Дневника» (первый посвящён жизни Прокофьева до отъезда из России), часто и неожиданно встречаешь упоминания о России, чаще, чем можно было бы ожидать. Эти упоминания эмоционально наполненны, хоть Прокофьев совершенно не страдал излишней чувствительностью, – ему юмор не позволял. Но одно хотелось бы ещё много раз напомнить, даже не боясь повторений. С ранних лет Прокофьев объявил себя чуждым какой бы то ни было политике. Недаром в одной из записей он говорит, что его герой – это Архимед, с его знаменитой фразой, обращённой к легионеру, который наступил на его чертежи на песке: «Не трогай моих кругов». Творчество главенствовало над всем, руководило им, на фоне борьбы несчастной русской эмиграции против большевиков.

Всегда важнее всего были для него «его круги», и чтобы никто не мешал ему чертить их. Как оказалось, Рахманинову мешали. Однажды на одном из концертов случился такой разговор:

«Рахманинов играл Концерт Листа. На этот раз Рахманинов играл превосходно (…)После концерта я очень мирно и любезно разговаривал с Рахманиновым. У него, по обыкновению, усталый вид и он ждёт не дождётся, когда кончится сезон. Я сказал: „Сергей Васильевич, пора бы за 4-ю Симфонию приниматься“. Он согласился, но сказал, что летом не придётся – надо готовить новую программу, будущей зимой – тоже, надо зарабатывать деньги, а вот через год он засядет».

В этой записи затронута одна из основных причин, потянувших Прокофьева в Россию. Ещё очень далеко до принятия этого решения. Но выясняется, что раньше чем через два года сам Рахманинов(!) не сможет засесть за сочинение Четвёртой симфонии, годы уходят на то, чтобы пианистическими заработками обеспечить жизнь свою и семьи, в то время как хочется только одного: сочинять. Известно, как Рахманинов страдал от недостатка времени для сочинения и часто признавался в этом.

Россия обещала, сулила все условия для творчества: мол, только пишите, приезжайте и сочиняйте, а мы всё вам обеспечим. Не могло быть и речи о переносе или отмене постановок опер или балетов в лучших театрах страны, с лучшими дирижёрами, вы только пишите. Пишите. Это уж потом оказалось, что писать надо было как велено, строго «для народа», по указующим директивам коммунистической партии.

Обращают на себя внимание записи совсем юного Прокофьева в Америке. Несмотря на многочисленные, проходившие с огромным успехом концерты и завязывающиеся в музыкальных и театральных кругах отношения, в сентябре 1918 года, в Нью-Йорке Прокофьев пишет: «а сам знаменитый композитор сидит с тремя чужими долларами в кармане…»

Каждый день приносил новые знакомства, Прокофьев входил в круг Больма, Дягилева, крупнейших композиторов, дирижёров и издателей Америки: появляются Капабланка, Артур Рубинштейн, Ларионов. Музыкальный авторитет Прокофьева растёт с каждым днём, молодого композитора всюду приглашают, его общества ищут, он преисполнен самых радужных надежд. В это же время он пишет: «Что делается в Петрограде – ужас. Лучше не думать – не поможешь». Эти горестные чувства были знакомы многим великим русским людям, покинувшим свою страну после Октябрьской революции. Прокофьев, вросший корнями в российские города и веси, познавший, как и они, успех в России, горячее признание своих поисков в искусстве, своего композиторского, пианистического и дирижёрского дара, в первые годы жизни в Америке не отдавался тоске по утраченному.

В ноябре 1918 года в Нью-Йорке он говорил: «Но моё творчество ведь вне времени и пространства».

Это мироощущение делало его счастливее других изгнанников; осознание силы своего гения вне зависимости от ужасов происходящего на родине сравнительно легко выносило его на самый высокий уровень творческих исканий; отгородившись, он дышал свободно, перед ним расстилался весь мир, и он завоёвывал его энергично, с удовольствием, с восторгом. Однако внимательный читатель «Дневника» чуть ли не в каждой записи почувствует присутствие России. Там друзья Борис Верин, Асафьев, Сувчинский, Мясковский, десятки других. «Одна надежда, – пишет Прокофьев 21 октября 1919 года, – что их, близких к искусству, хранит рука Луначарского. Неизвестно также, какая судьба постигла мою квартиру на 1-й Роте. Перед моим отъездом Сувчинский послал верного человека, своего управляющего. Домашний скарб мне абсолютно не жалко и даже премированный рояль не очень жаль. Но в письменном столе остались письма за несколько лет и толстая тетрадка дневника – один из последних годов, не помню какой. Вот эту тетрадку мне было бы очень жалко потерять»

Прокофьеву приходилось переживать в Америке и разочарования. Это касалось всевозможных отсрочек постановки оперы «Любовь к трём апельсинам», и многого другого, о чём Прокофьев пишет в своей «итоговой» записи от 5 января 1919 года:

«Оглянувшись на результат моей четырёхмесячной американской деятельности, с её концертами, успехами, длинными критиками, я неожиданно в итоге нашёл большой круглый ноль: опера висит в воздухе, Адамс бездействует и концертных приглашений нет. Стоило ехать в Америку!

В сущности, конечно, стоило, ибо ужасные разбои в России, голод в Петрограде, озлобленная чернь и полная бесперспективность для композитора и пианиста – в тысячу раз хуже здешних маленьких неудач.»

Уже в этих словах слышится намёк на возможность возвратиться, как только в России можно будет работать, – в России было бы хорошо, если бы не… Главное – иметь условия для творчества, пугает «полная бесперспективность для композитора и пианиста».

В Париже, куда Прокофьев переехал из Америки, мгновенно, с первых же встреч возникало творческое общение с приезжавшими из России крупнейшими художниками, их свежий взгляд покорял его, – я уже писала об этом: наметившееся сотрудничество с Мейерхольдом в постановке опер, родившееся в Америке желание писать музыку для кино, осуществившееся в знаменитых фильмах Эйзенштейна, замыслы писать музыку для Камерного театра Таирова, и ощущение полной понятности, понятости.

И тут выступает вершителем судьбы 1927 год в России, с его успехом, превзошедшим овации Европы и Америки. Его там понимают, он там нужен. «Какого чёрта я здесь делаю»… Складывается впечатление, что именно этот год стал последним и важнейшим толчком для принятия решения вернуться на родину, – настоящий триумф гениального композитора, понятого и принятого дома. Что вообще редко, а в России, как известно, особенно.

Он отчасти верил в благие намерения носителей социалистических идей, (см. письмо Лине от 11 августа 1935 года из Баку), – отрезвление пришло слишком поздно. Он хотел победить догматичность, жестокость и тупость новых правителей своей музыкой. У кормила культуры он видел Луначарского. Ему благоволил Литвинов, но, главное! – он получал какие-то неслыханные для запада блага для работы: это были не деньги, это было страстное желание исполнить каждую его ноту, партитуры выхватывали из-под пера, радио, крупнейшие театры страны, лучшие оркестры, – все жаждали Прокофьева, все рукоплескали ему. Он не должен будет, как Рахманинов, откладывать сочинение своей Четвёртой Симфонии из-за необходимости играть и зарабатывать, он получит возможность полностью и насовсем отдаться сочинению. Все недостатки нового строящегося общества – временные. И уж во всяком случае его-то политика не коснётся. А слушателей, «народ», который по словам партии, его не понимал, он победит музыкой.

Историю не судят. Объективно приезд Прокофьева в Россию привёл к развалу семьи, сиротству детей, аресту Лины, его вызванной внешними трагическими обстоятельствами болезни и ранней смерти под сентиментальным, но несколько общим, не направленным конкретно присмотром Миры Мендельсон, ну а в творческом отношении? Я сошлюсь на Святослава Рихтера, а он говорил, что всё, что написал Прокофьев где бы то ни было и когда бы то ни было, гениально. И все его кантаты, здравицы, социальные заказы, – всё было гениально. Ну, где-то, может быть, надо было убрать слова. Слова Рихтера о балетах Прокофьева запали мне в душу тоже навсегда: «Музыка там СЛИШКОМ хороша для балетной, настолько хороша, что мешает балету.» Однако силы Прокофьева были подточены, он писал меньше, чем мог бы.

Но и о личных особенностях Сергея Сергеевича – его наивности наряду с острым аналитическим умом, его необыкновенном благородстве – не следует забывать. В подтверждение этого сошлюсь на особенно точные и художественные высказывания М. Ростроповича и Н. Рождественской, матери дирижёра Г. Рождественского, замечательной певицы:

«(…)…он всегда был большим ребёнком ужасающей наивности, – пишет в своих воспоминаниях Мстислав Ростропович. – Когда Жданов в ЦК разразился гневной речью против композиторов (постановление 1948 года), Прокофьев был в зале. Стояла гробовая тишина. А он болтал с соседом, будущим дирижёром „Войны и мира“. Через два места от него к нему повернулся член Политбюро: „Слушайте, это вас касается“.

– Кто это? – спросил Прокофьев.

– Моё имя не имеет значения. Но знайте, что когда я вам делаю замечание, вы должны с этим считаться.

– Я никогда не обращаю внимания на замечания людей, которые не были мне представлены, – бросил Прокофьев с немозмутимым видом.

Когда его вдруг перестали играть, он ничего не понял. Он обратился в Союз композиторов и сказал им:

– Товарищи, скажите мне откровенно, что мне делать? Вы знаете мою безупречную композиторскую технику. Неужели я должен от неё отказаться и писать как самый плохой академический композитор? Говорите, моя судьба в ваших руках… В таких случаях его глаза блестели лучистым серым оттенком, который я любил.»

Наталья Петровна Рождественская:

«– Каким он был? Он был красавец. Красавец! В нём была высшая интеллигентность, утончённость, честность и бескомпромиссность во всём.

На этих высказываниях, помещённых в сборнике под редакцией Тараканова, можно остановиться в попытках объяснить причины решения Прокофьева вернуться на родину. Такому человеку нечего было делать в СССР ни в 1936 году, ни в последующие годы. Он находился в неразрешимом противоречии с режимом. Даже когда хотел в него поверить.»

За Лину Ивановну кратко и гладко написали:

«В Москве летом 1935 года мы жили всей семьёй в гостинице „Националь“, а затем отправились в Поленово, в дом отдыха Большого театра близ Тарусы. Нас встретили очень любезно, поселили в „свежевыбеленном“ домике, и на террасе с прекрасным видом на Оку С. С. устроил себе кабинет. Домик находился далеко от основного корпуса, и поэтому здесь царила полная тишина.»

Лина Ивановна «пишет», что полюбила протяжные песни колхозниц, возвращающихся с полей, а также русскую природу. Напоминает фильм «Кубанские казаки».

Сергей Сергеевич работал над «Ромео и Джульеттой». Лина Ивановна перечисляет отдыхающих знаменитостей – мы прочитаем о них в письмах Сергея Сергеевича, но потом сообщает некоторые важные детали: в сентябре Сергей Сергеевич вновь едет во Францию, так как у него там запланированы концерты, а по дороге посетит Варшаву, Вену и Базель. Он взял с собой в Париж сыновей, чтобы они не пропускали учебного года. Для детей это была поездка, врезавшаяся в их память на всю жизнь.

Лина Ивановна осталась в Москве на некоторое время, так как у неё должен был состояться концерт на радио. Потом она тоже возвратилась в Париж, чтобы заняться немыслимым количеством дел, связанных с переездом в Москву.

Спрашиваю Святослава Сергеевича о жизни в Поленове.

– Вам в 1936 году было 12 лет. Вы помните маму в первое время в России?

– Ну, конечно. Но скорее как прилагательное к отцу. Всё зависело от его решений, отъездов, возвращений. Всё было очень хорошо, конечно. Продолжали на руках носить. Решали жилищную проблему, подыскивали квартиру. Отец категорически отказался от 3-ей Миусской, в этом доме, где, как вы говорите, музыка звучала. Именно, наверное, поэтому. Это, знаете, такая советская манера: композиторы – вместе, авиаконструкторы – вместе, рабочие – вместе. Ему это не нравилось. Он такой индивидуалист всё-таки был. Даже на манер Горького предлагали особняк.(По-моему, особняк предлагали в 1935 году, когда Чкаловская ещё не была готова). Они с мамой всё смотрели, выбирали и остановились всё-таки на доме на Чкаловской, который ещё не был готов. Это было в 1935 году. Поэтому-то мы и вернулись на зиму, и учебный год продолжали в Париже…

Если сначала. Первый приезд семьи в 1935 году. Но жилья ещё не было. Не жить же в гостинице… Жили тогда в «Национале». Уехали назад в Париж, причём у папы, я как сейчас помню, был концерт в Базеле, мы там остановились, ночевали одну ночь у знакомых, папа сыграл свой концерт, и потом мы вернулись в Париж. А мама почему-то осталась в России. Она приехала чуть позже. Так что мы ехали втроём с отцом и братом. Трое мужчин!

Сохранились письма отца этого времени. На каждой станции ходили смотреть на паровоз.

– А почему мама осталась?

– Я не помню. То ли она должна была, кажется, петь по радио. То ли где-то отдыхала. Может быть, ей достали путёвку… особенно если там море было, то это уже всё. Она обожала море. Плавала очень хорошо, в отличие от папы. Лето без моря себе не представляла. Летом либо Крым, либо Кавказский берег.

Когда мы жили во Франции, мы тоже летом обязательно ехали к морю.

– Я хотела Вас спросить, хотя подозреваю ответ и сама, почему же папа перестал вести дневник.

– Ну как почему…

– Из-за переезда?

– Ну конечно… Всё же что-то стало доходить до него… Кругом всех арестовывали…

– И больше он никогда не продолжал делать записи?

– Нет. Да и то, видите, 33-й год как-то немножко оторвался от других. Немножко отдельно и уже не такой живой, как прежние.

– Маме нравилось в России?

– Ну в общем да. Это был период, когда все относились к ним хорошо, с любопытством, они часто вечером куда-то ходили, прежде всего, на концерты, в этот период они даже посещали приёмы в посольствах, американском, английском.

Мама жила в России с удовольствием. Публика была очень интересная: певцы, танцоры, балерины, режиссёры. Мама любила общество и была постоянно в центре внимания. На приёмах она в особенности выделялась своим знанием языков. Она ведь в совершенстве знала шесть языков, и с одним говорила по-немецки, с другим – по-французски и т. д.

До войны всё было хорошо, и потом уход отца как раз совпал с началом войны. Роман-то раньше начался. Сначала это был типичный курортный роман, но Мендельсон сумела его продлить. Жена, дети, – это у них не считается, ведь она же была хищница…

– А в следующий раз они приехали уже в 1936 году. В начале июня. Даже было чем-то похоже. Оба раза жили в «Национале». Прямо из наших окон был виден Кремль. Вокруг были жилые кварталы. Старые такие. Где-то у нас даже есть фотография из окна, сделанная отцом.

Летом 1935 и 1936 года папа жил в Поленове, в доме отдыха Большого Театра. Там по заказу Большого Театра папа писал «Ромео и Джульетту».

Дом отдыха размещался в бывшем имении художника Поленова, Борок, на берегу Оки, – на роскошных русских просторах, которые папе очень нравились, там он написал «Ромео и Джульетту», ему дали для работы такую избушку, бывшую баньку, выбеленную, на отлёте, она до сих пор называется «домик Прокофьева», и мы все поехали туда. Это за Серпуховым немножко южнее. Грязь, машина шла юзом. Мне было очень страшно. Потом подъезжали к Оке и там кричали: «Дядя Никифор! Лодку давай!» На лодке переправлялись через Оку с бородатым мужиком Никифором. Папа жил в избушке, а мы – в корпусе.

А директором был сын Поленова. У меня есть такое подозрение, что они подарили государству это имение, и в благодарность сына назначили директором. Я дружил с внуком Поленова, он потом стал морским офицером. Я приезжал туда в 70-е годы, вспоминал счастливое детство.

Папа приехал в Поленово впервые в июле 1935 года, и так как до нашего приезда оставалось ещё много времени, он писал маме письма.

В отличие от Лины Ивановны, остро воспринимавшей окружающую жизнь и атмосферу, Сергей Сергеевич был полностью углублён в творчество, погрузился в сочинение, как всегда мечтал. Ему казалось, что теперь всё соединилось для воплощения этой мечты.

В воспоминаниях об отце Олег Сергеевич пишет: «Чем больше вглядываешься, тем яснее, что он весь на фоне своей музыки, монолитно с ней, гигант с ней. И отделить его от неё можно только для того, чтобы их снова соединить».

Действительность существовала для него только как возможность полностью без помех предаться сочинению музыки. Советская власть создавала такие возможности для своих деятелей искусства. Оркестры и театры работали на дотации. Для писателей, композиторов, художников существовали привилегированные условия в виде Домов творчества, санаториев и т. д. Таким путём, используя их зависимость, власть приводила их к послушанию. Но музыкантов – так как в музыке ровно ничего не понимала – в последнюю очередь. Прокофьев, всемирная знаменитость, вернувшийся на свою социалистическую родину, гордость чиновников и властей, писал одно сочинение за другим. Как выяснилось, не без осложнений.

В 1938 году даже выпустили супругов в турне по США, – в последний раз. Оставив детей заложниками.

* * *

Передо мной письма Сергея Сергеевича Лине Ивановне, из тех, которые сохранились! Как сказал Святослав Сергеевич, они написаны в период с 13 июля по 16 декабря 1935 года. Частью из Поленова, частью из турне по Испании и северной Африке. По ним можно восстановить картину жизни семьи в этот поворотный момент. Прокофьев заботится о семье, жене и детях, он предусмотрителен в каждой мелочи, он владеет ситуацией и следит за каждым шагом Лины Ивановны, описывает даже тип автомобиля для переезда в Поленово. Удивляет, как быстро он проник во все детали советского санаторного дела. Будто и не было в прошлом замков и вилл на океане или Средиземном море. Единственное свидетельство того, что воспоминания сохранились, это описание удивления, когда, нырнув в Оке, он почувствовал вкус пресной воды. Рассказать обо всём Лине со всеми подробностями – по-прежнему очень сильная потребность, жизнь кипит в его письмах, его интересует всё, и он встречает полное понимание жены. Её жизнь, как в зеркале, отражается в письмах мужа: дети, концерты, удачи и неудачи в профессиональной жизни, записи на радио, – всё.

Интересны для нас и мелькающие в письмах Сергея Сергеевича наряду с критикой комплименты в адрес революционных преобразований в СССР, касаются они нефтяных разработок или оркестров. Участие в конкурсе песен, объявленное газетой «Правда» – свидетельство искренних стараний Прокофьева влиться в новую жизнь.

Эти бесценные документы предоставлены мне Святославом Сергеевичем Прокофьевым из личного архива семьи. Письма публикуются в сокращении..

Поленово, 13 июля 1935 года

«Дрг Пташка,

Извини, пожалуйста, что долго не писал: здесь дни бегут так равномерно, что не замечаешь, сколько их проскочило. Получил твою телеграмму и письма от 29 июня и 7 июля. Хотел бы тебе посоветовать относительно волнующих тебя решений, но как? Носовую операцию ты, мне кажется, сама должна решить где делать: в Париже или Москве. Единственная поправка: я думаю, в августе в Москве специалисты будут. Это ведь не Париж, где в августе город пустеет(…) Что касается Поленова, то это, конечно, замечательный уголок. Баню вычистили, выбелили, отмеблировали, балкон застеклили [68] Для работы условия идеальные: тишина и спокойствие абсолютные, а если хочется общества, то в трёхстах шагах можно найти толпы. Но есть и „но“, которое ты ощутишь острее, чем я. Во-первых, кормят совсем не так хорошо, как я думал, то есть ровно ничего общего с тем, как нас угощали тогда, что впрочем и не мудрено, так как никаких „превосходных продуктов“ не хватит, чтобы накормить всю эту ораву… (следует детальное описание меню всех четырёх трапез.) Как всюду в России, мало зелени и овощей. Зато продаётся много лесной земляники … и мне приносят из деревни по литру очень хорошего молока. Во-вторых, та всеобщая гувернантка, которую так хвалили, не приехала в этом году; детей много, но общего управления над ними нет. Я говорил с Поленовыми: бабушка по-прежнему готова заботиться о наших сыновьях, наблюдать за ними, гулять и заниматься с ними по-русски, а во время отъездов мы сможем сдать их ей на хранение. Сентябрь или во всяком случае 1-ю половину его я хочу провести здесь. Поленовская же бабушка может взять их на октябрь, если мы не найдём чего-либо лучшего. (сноска: некоторые семьи приехали сюда со своими нянями, большей частью простыми женщинами.) Аккомпаниаторов здесь живёт два и кажется они склонны заниматься с тобой в августе. Слышать тебя никто не будет: баня в стороне и прохожих мимо неё почти нет – изредка крестьяне из соседней деревни. Время я провожу так: встаю в 7.30… и иду купаться в Оку… (подробное описание дня: купание, чай, теннис или волейбол, с десяти до двух – работа, обед, послеобеденный сон. В половине пятого снова теннис или волейбол, а потом полтора часа занятий. Ужин. Шахматы или дописывание неоконченного днём, гуляние, костёр). Как-то на лугу мы устроили игру в горелки, но наши балетные так бегают, что у меня потом два дня болели ноги. Из людей знакомых или известных здесь: Мутных [69] , вдова и дочь Собинова, Месерер с женой – кинематографической артисткой, Лепешинская, Шостакович, бас Рейзен… Мои занятия идут успешным темпом, и я скоро расчитываю закончить Второй акт; притом в Третьем и Четвёртом тоже порядочно сделано. Марш для спартакиады написал, также серию пьес для детей…

(несколько приписок: „Очень интересный был твой перелёт с заездом в Амстердам; жаль, что детишки не увидели тебя выходящей из аэроплана.“ „Лето пока прохладное, перепадают дожди. На днях я должен был прервать купание и попросил второе одеяло“. „Сейчас я говорил с Малиновской о наших колебаниях, привозить ли детей. Она очень хвалила Поленовых и советовала привозить; говорила, есть шанс, что общая гувернантка всё-таки будет. Крепко тебя целую, поцелуй Мэмэ и детей; тронут был письмом Святослава, на днях напишу ему. Как жаль, что все нужные тебе люди разъехались из Парижа! Надеюсь, что ты теперь чувствуешь себя крепче“).

Твой С.»

Поленово, 27 июля 1935 года

«Дрг Пташка

Твоё письмо от 21-го и телеграмму о Чикаго и о том, что приедете раньше [получил]. Ты просишь ответить телеграфно на главнейшие пункты, но это трудно. Во-первых, каким путём вам ехать? Достать билет на пароход на советскую валюту едва ли теперь мне удастся, хотя я и попробую, когда буду в Москве по пути из Поленова в Баку. Если не удастся, то в денежном отношении оба способа стоят приблизительно одинаково, значит выбирать ты должна сама: морем интереснее, по железной дороге скорее. Если жарко, приятней ехать морем; если холодно, то по железной дороге. За Святослава придётся платить полный билет…» Дальше следуют инструкции, кому позвонить в Ленинграде (Сергей Сергеевич предупредит), чтобы забронировали комнату в «Европейской» и на утро билет в Москву. Обсуждается и другой вариант приезда, тоже с предварительным разговором. «В Радиокомитете я оставлю тебе чек. Если твой багаж пойдёт на Московскую таможню, то с тобой съездит тот же Дарский Макс Александрович, что и в прошлый раз. Он сейчас отдыхает здесь, но с 12 августа будет в Большом театре на службе. По приезде в Москву тебе прежде всего надо пойти в дирекцию Большого Театра (на площади Свердлова, над метро) и получить путёвку в Поленово (Илья Григорьевич Биндлер, тел. 3.36.72, будет в Москве с 10 августа; или может уже вернётся Юровский) и сразу же сговорится о том, когда у них пойдёт в Поленово машина; настаивай, чтоб легковая, а не автобус или грузовик. Об этом полезно поговорить с Кузьминовым Андреем Петровичем, – это тот, который ездил с нами в Поленово. Я постараюсь удержать для вас баню, хотя трудность в том, что здесь всё битком, в некоторых комнатах по три человека, и трудно, чтобы отдельный домик простоял пустым. С 15 августа начнётся разъезд, а с 20-го останется совсем мало народу. По приезде в Поленово сразу наладь отношения с Софьей Степановной (это та, которая ездила с нами); ты ей очень понравилась, и от неё зависит много повседневных удобств. Вегетарианский стол получить легко. Надо об этом накануне заявить местному доктору. Молоко (очень хорошее). Мне носит Маруся Афанасьева, она уборщица из дома № 2, и я её уже предупредил; кроме молока, у неё есть творог и яйца. Аккомпаниатор, вероятно, к 15 августа уже уедет. Я вернусь с Кавказа 22-23-го, если не поеду в Сухуми, и дней на 5 поздней если попаду, тогда я смогу тебе аккомпанировать… Детей обратно в Париж я могу отвезти, в Базель крюк небольшой… Как случилось, что у тебя отмена с операцией в носу? Очень неприятно, что ты всё не наберёшься сил и не отдохнёшь; Поленово в этом отношении хорошее место, хотя погода всё время дождливая, но теннис, volley-ball и купание продолжаются. Сечас масса грибов. Я здоров и много работаю, не пропустил ни одного дня, в Ромео и Джульетте я на III акте, марш для спартакиады сдал, клавир скрипичного концерта кончил, послал альбом из 10 пьес для детей… Крепко целую тебя, Мэмэ и детей. Очень обидно, что дети приедут в моё отсутствие, и я не увижу их первых впечатлений от СССР. Как смешно, что bebin беззубый.»

Баку, 11 августа 1935 года

«Дрг Пташка,

Не удивись, что штемпель Москва: это письмо везёт Сетанс.(…) Первые два концерта прошли хорошо, а затем начались всякие перестановки из-за болезни Жоржеско, который не сможет приехать.» Описываются неурядицы со сроками, необходимость задержаться в Баку, «огромном душном городе, в котором пахнет нефтью. Приехавшие западные артисты были помещены в „ужасный отель с клопами“, они уже улетели в Москву».

«Я пробовал купаться, но у моря какой-то странный запах; мне объяснили, что от водорослей, но я думаю, просто нефть. Был я на нефтяных фонтанах и на бурении в поисках нефти. Какое это колоссальное предприятие! Отсюда она по двум трубам течёт через весь Кавказ в Батум и сливается на пароходы для экспорта. И когда подумаешь, что раньше всё это текло в карманы разных Нобелей и Мыташевых(?), то понимаешь, какое благо революция!
С.»

Днём я оркеструю, номер у меня приличный, с чистой ванной и hot water. Но всё же я тысячу раз предпочёл бы быть в Поленове. Как ты устроилась? Отдохнула ли? Дети не изводят? Надеюсь, что ангина сошла на нет. Как проводишь время? Какие письма? Пошли мне 17 телеграмку в Тифлис…

Крепко целую тебя. Поцелуй детей. Шармируют ли они окружающих? Начала ли ты петь? А как Месереры? Мутных? Привет им, также моим „дочкам“.

Paris, 2 ноября 1935 года

«Дрг Пташка,

Очень был рад твоему телефону, но слышимость была плохая и рано разъединили – через 6 минут; я следил по купленному в Базеле секундомеру (для минутажа пьес). Ехали мы с детьми так: до Негорел опоздали на 3 часа, и поезд из Столпцев нас не дождался, оставив, однако, спальный вагон, с которым мы приехали в Варшаву в 6 ч. утра, и сейчас же выехали в Вену, куда прибыли вечером. Ночевали в отельчике, утром ходили по Вене (было тепло, но дикий ветер), взяли швейцарскую визу и в 1 ч. дня выехали дальше. Через горы ехали в темноте и в Базель прибыли в 6.50 утра. На этот раз спального не брали, так как были одни в купэ. Дети спали отлично (как и в другие ночи), а меня всё время будили: zoll, pass, fahrkarte etc – дети ничего этого не слышали. Таким образом в Базель приехали в день концерта, и я вскоре ушёл на репетицию. Там встретил Handschin'a и тщетно намекал, что в день концерта дети мне мешают: он ничего не хотел понимать. Но когда я вернулся домой и обдумывал, как бы мне отдохнуть, вдруг явилась m-me Handsch и увела их к себе, а когда увидела их и они ей очень понравились, то оставила их ночевать и даже купала. Концерт прошёл хорошо и имел неожиданно большой (для очень консервативного города) успех… Утром Mme Handsch привела детей с подарками и с déjeuner в коробке? А в 6 ч. вечера мы были уже в Праге. Встретил нас Mitata, так как Мэмэ за пять дней до нашего приезда упала, входя в автобус, и лежала. Сейчас ей лучше, но всё же она двигается медленно и на улицу не выходит. К тому же f.de men. [70] одновременно объявила о своей беременности и сократила часы посещения… От квартиры я совсем отвык и первое время с любопытством её рассматривал; теперь вспомнил – и снова как дома… Звонила Марвик и предложила взять детей на всё воскресенье. На этот раз пусть пойдут, так как у нас не налажено, но в будущем я помню, что ты не очень любишь это. Из твоих поручений я уже купил гомеопатию, но с другими предметами, ввиду неподвижности Мэмэ, к кому обратиться?… Святослав на другой день после приезда пошёл в школу, где директриса встретила его объятиями; он взял мне rendez-vous у директора на 5-е. Bebin поедет к Рубакиной 4-го на тех же условиях. Я поговорю с Таней, чтобы Святослав, вместо латыни, учил русский или немецкий.»

В приписке Сергей Сергеевич добавляет, что вскоре отправляется в турне по Испании: Мадрид, Барселона, Сан-Себастьян, ещё какой-то город и потом – Лиссабон, Португалия. Первое солидное исполнение концерта пройдёт в Мадриде. Обещает присылать все свои адреса (что аккуратнейшим образом и выполнит).

«Очень интересуюсь, как у тебя всё – аккомпаниатор, занятия. Про твои ангажементы и про пропуск во все театры я тут рассказываю. … С детьми ехать было приятно, они не шалили и ко всему относились с интересом, но под конец чуть-чуть утомили. Крепко и нежно обнимаю тебя и целую.
Серёжа.»

Париж, 6 ноября 1935 года
С.»

«Дрг Пташка,

Три утра подряд поджидал твоего телефона – и вдруг, как раз когда надо многое сказать, такое плохое и короткое соединение! … Посоветоваться надо было по вопросам документов и квартиры, приездов, отъезда – в феврале? Просит Пташку не огорчаться из-за материальных потерь, связанных с требованиями хозяина оплатить отопление – „не стоит того“. Директор школы Святослава был мил, уговаривал отдать и Bebin à n'importe quelles conditions [71] , так как у него в 9-м классе всего один мальчик. Пока Bebin ходит к Рубак, а если сюда, то можно ли его отпускать со Святославом? (Он должен будет ждать утром полчаса и вечером три четверти часа, так как Святослав начинает раньше и кончает позже). Про latin директор сказал, что этот год он пусть всё-таки учит, это хорошая гимнастика, а если немецкий, то можно начать с будущего года. Мэмэ немного лучше, но всё же она ходит потихоньку… Дети хорошо, Bebin немного бледненький, отметки у Святослава довольно хорошие, пропущенный месяц он скоро догонит. Количество учеников в его школе сильно уменьшилось. Его приятель (помнишь, его отец – директор автомобильной фабрики) остался на второй год.

Ну, миньк, крепко-крепко Вас в обе щёчки… Надеюсь, что аккомпаниатор и голос наладились и всё пройдёт блестяще. Я уеду вероятно 16-го; список адресов, куда мне писать или телеграфировать, пришлю. Жду твоих телефонов 9-го и 14-го (10-го не звони, я могу отсутствовать). Крепко обнимаю ещё раз,

Париж, 14 ноября 1935 года
С.»

«Дрг Миньк,

Несколько раз перечитывал твоё № 2, от 8 ноября, такое ласковое и содержательное. Сегодня ждал твоего телефона, но видно опять не дали… (Сергей Сергеевич подробно сообщает и заодно советуется с Линой Ивановной о дальнейшей стратегии поведения с парижской квартирой, о тяжбе, затеянной Лифарём)… зимою между Парижем и Москвой 3 часа разницы, поэтому ты едва ли сможешь звонить детям „около 12“, как ты пишешь. Если в воскресенье, то лучше между 9 и 9.30 утра по-парижски, то есть 12–12.30 по-московски… 7-го в Полпредстве был большой приём от 5 до 7, тьма народу, говорят, всего прошло до 1000 человек. Третьего дня я обедал у Потёмкиных, к удивлению встретил там Билибина, который получил советский паспорт и поедет в СССР как только будут деньги на переезд. Про Мэмэ Потёмкин сказал, что ей надо сначала подать заявление здесь, а потом поддержать мне в Москве, но при данных обстоятельствах он не видит, чтобы встретились какие-либо затруднения. Я послал письмо Булганину, которое Потёмкин перешлёт с собственной припиской, но оно попадёт в Москву лишь к 25 ноября. 8-го я говорил в Радио (беседа с Moreux перед микрофоном – у них очень шикарное помещение на 1, Bd Hausmann) немного волновались оба, но вышло недурно… Первое исполнение Концерта произойдёт в Мадриде с Арбосом 1 декабря. Мой адрес до 1 декабря…(то есть письмо должно быть там не позднее 1 декабря). Если захочешь телеграфировать, то 22 ноября – San Sebastian, Hotel Londres…» (и так далее, перечисление всех последующих адресов с точностью до часа пребывания…) «Об африканских адресах сообщу дополнительно. Из Мадрида мы первого декабря после концерта едем в Танжер и оттуда в Марокко. Последний концерт 19 декабря в Тунисе и 21 декабря я рассчитываю быть в Париже. Мэмэ лучше, она теперь довольно свободно ходит по квартире. Она на днях тебе напишет. Святослав о друзьях вспоминает мало, он занимается русским у сына Боровского, очень симпатичного юноши.

Крепко и нежно, мильнк, тебя обнимаю. О твоих предстоящих выступлениях рассказываю всем подробно. Турандота между Форе и Фалья по-моему хорошо… Будь бодрой и здоровой.

Paris, 15 ноября 1935 года

«Моя Миньк,

Сегодня хорошо было слышно по телефону, но досадно, что ты не в лучшей форме и всякие мелочи донимают! …Есть проект, чтобы ты пела „Утёнка“ тоже с оркестром; трудность в том, что это потребует лишнюю репетицию для оркестра. Ce qui est très couteux. … Целую тебя, миньк, будь бодренькой и в форме! Я уезжаю в хорошем настроении, так как в Париже скорее замотался из-за тьмы дел, а тут приятная поездка на юг, и, после первой эмоции выступления в Мадриде (большой город, 1-е исполнение Debussy, сонатина), можно будет читать, исправлять работу Ламма, смотреть новые края. А затем и до приятной встречи в Москве!

С.»

Madrid, 19 ноября 1935 года

«Моя Миньк,

Итак – я в твоём родном городе Мадриде. Открыл телефонную книжку и нашёл 9 Codina: один – medico, другой – representante, третий – de Codina и так далее. Llubera – никого. Город мне нравится, есть интересные постройки, народу на улицах много, но никто никуда не торопится – пойти скоро очень трудно. Концерт прошёл хорошо и сыграли мы Debussy совсем недурно. Обедали у Arbos, у них очень интересная квартира испанского стиля. Сам Arbos постарел, но его очень треплют, так как у оркестра дефициты, государство отняло субсидию, они еле выбиваются, и он с завистью слушал о преимуществах в СССР… Mme Arbos вспоминала тебя и жалела, что ты не приехала, говорила, что ты – charmante…

21-го буду вспоминать тебя, а 22-го ждать телеграммы. Крепко целую и обнимаю тебя. Сейчас едем в Барселону… Сетанс шлёт привет, он приятный попутчик.

Твой С.»

Valladolid, 23 ноября 1935

«Дрг Миньк,

После Мадрида (откуда я послал тебе письмо), Барселоны и Сан Себастиана, едем теперь в Vigo, порт на Атлантическом океане над Португалией. … Городок симпатичный. Можно встретить старуху верхом на осле или старика, до подбородка закутанного в плащ, а рядом в саду молодёжь играет в футбол или девицы идут с permanente на голове… В S. Sebastian получил твою телеграмму, ждал ее с нетерпением, но почему же только assez bien? Недостаточно хорошо себя чувствовала, или не доучила с аккомпаниатором, или окружение раздражало, или ты просто придираешься к себе? С интересом буду ждать телеграммы в Лиссабоне и письма с подробностями. Кто слышал в Радио и что говорили? …Зашедший в артистическую здешний дирижёр сказал, что твой аккомпаниатор (в Биаррице и Альберти) собирался на концерт, но, узнав, что ты в нём не принимаешь участия, решил остаться дома. Кланяется тебе Segovia. Он должен был ехать в СССР, но у него заболела жена, и он остался. В Барселоне я опять смотрел в телефонной книжке Llubera, но таких нет. Есть довольно много Llobera, Llovera и Lloveras.

Крепко тебя, моя миньк, целую и очень надеюсь, что последующие выступления дадут тебе больше удовлетворения, чем по-видимому дало первое. Пиши, может быть, лучше не на Париж, а прямо по данным мною адресам, но с надписьмю на конверте: „воздушной почтой через Париж“, так как ведь и из Парижа есть воздушная линия в северную Африку. Обнимаю минькую.

С.»

28 ноября Сергей Сергеевич отправил Лине Ивановне открытку из Лиссабона. Он сообщает, что после Виго проехал по всей Португалии и по приезде в Лиссабон попал в объятия Боровского, у которого тоже был там концерт. Боровский, «счастливый встречей с Сергеем», приписал на этой открытке нежный привет. Прокофьев ждёт телеграмму.

На открытке стоит адрес: «Москва 9, Отель „Националь“. Лине Ивановне Прокофьевой». Поезд покатился по новой колее.

Касабланка, 6 декабря 1935 года

«Дргая Миньк,

Твоё письмо от 27 ноября еле меня здесь захватило. Так давно не имел от тебя новостей и беспокоился, думал, что тут дело в 23-м: или оно отложилось или не удалось. Так оно и есть, но обидно, что второй вариант! Тем более обидно, что ты имела возможность показать в Москве певческую технику, гораздо более высокую, чем у тамошних певиц. И я представляю себе, как это должно было отразиться на твоём настроении! Что касается Радио, то это удивительные люди: с одной стороны, и милые, а с другой нелепые. Например: с Гусманом ещё в начале октября я договорился, что он приглашает на апрель Сетанса играть мой новый концерт. А когда Сетанс написал Гусману об этом, тот ответил, что теперь уже, к сожалению, поздно, надо отложить до следующего сезона. Я рассердился и послал Гусману проторцию (sic!), не знаю, чем дело кончится. Африка очень интересна… (Описание Феса, Рабата, Марракеша)… В Мадриде исполнение скрипичного концерта прошло парадно… (Оркестр, Арбос, Сетанс, сам – дирижёр и композитор – всё привело к шумному успеху). После концерта был приём у Арбоса. Мадам Арбос „несколько раз вспомнила о тебе, очень хвалила и говорила, чтобы в другой раз я без тебя не приезжал…“ Очень тронут, что Станиславский так хорошо к тебе относится. Была ли ты в его театрах на его кресле? Кстати в Париже перед моим отъездом ко мне заходил его сын, и мы довольно долго беседовали.

Ну, дорогая моя, сейчас 1 час ночи, а поезд уходит в 7 ч.у. – Разбудят в 6: побегу сейчас на почту, – если опустить до 2 ч.н., то завтра с аэропланом полетит в Париж. Ещё раз ужасно жалко, что не удалось 23-го, но не надо падать духом, всё дело тут в здоровье, надо его приводить в порядок.

Нежно целую тебя, Миньк,

Твой С.»

Hotel «Transatlantique»

Casablanca

Между 7 и 16 ноября
C.»

«Моя Миньк,

Последний раз писал тебе 6-го, ночью, после концерта. На другой день мы отправились на юг, в Marrakech, это уже совсем пустыня, но город в пальмах, точно оазис, и чудный отель с садом из апельсины, grape-fruit, etc. Председатель музыкального общества показывал нам город… В общем я как-то уже вошёл в тон каждодневных концертов и переездов, иногда только, проснувшись ночью, не могу сразу сообразить, в каком городе. Успеваю заниматься партитурой Ромео, но дело замедляется тем, что Ламм очень неважно наработал; не лучше Держановского, и на приведение в порядок его работы требуется втрое больше времени, чем я предполагал. А что конкурс Правды, на который я послал мои песни, кончился чем-нибудь?

Здесь масса кожаных товаров, я купил тебе сумочку, в самой гуще арабского городка… Ещё раз очень мне огорчительно, что у тебя не оказалось удачным выступление 23-го, но я надеюсь, ты оправилась: надо будет отыграться! Нежно целую тебя, жду твоих вестей в Оране. Сетанс благодарит за приветы и шлёт тебе свой.

A bientot maintenant.

Алжир, 16 декабря 1935 года

«Дрогая Миньк,

Получил от тебя письма в Оране и здесь и сверх того телеграмму в Оране. Ты пишешь, что кроме того послала письмо в Мадрид и Casa, – в Касабланке я получил, а в Мадриде нет* (сноска: * хотя другие письма мне из Мадрида дослали в Марокко), только телеграмму. Очень здорово с квартирой, наконец-то, и очень интересно, как протекал твой разговор в Моссовете! А что ж, ты приняла приглашение медиков спеть у них? Я бы на твоём месте принял: в Москве вообще с давних пор существует традиция не отказывать студентам. Приятно, что Мутных был так мил с тобою, я ему послал открытку из Лиссабона, а узнав от тебя о его любезностях, послал отсюда вторую. „Трудный период“ (13 концертов в 13 дней) кончился благополучно и теперь три дня перерыва в Алжире, которыми пользуюсь, чтобы подогнать Ромео и Джульетту, а также сделать корректуру детских пьес, которую прислали из Парижа… (Сергей Сергеевич описывает свой дальнейший маршрут). Выеду из Парижа, как только справлюсь, и буду в Москве числа 29-го, о чём дополнительно протелеграфирую. Позвони мне 23: от 12 до 1 ч. по-московски… От Мэмэ последнее письмо от 2 декабря, ей в общем лучше, но всё же на улицу ещё не выходит… занимается наклеиванием рецензий. От Святослава было два письма, от Bebin одно, уморительное.

Я купил им каждому часы на руку – в Марокко, дешёвые, без пошлины, по 15 франков. Пожалуйста, достань меховую мою шапку от Мясковского и позаботься, чтобы Радио ко дню моего приезда прислало мне рояль, Steinway, что в последний раз. Надо настаивать, а то, если они скажут, что когда приеду, тогда и пришлют, то это значит, рояль будет через пять дней после моего приезда. Если увидишь, что ничего с ними не выходит, то надо постараться получить через Юровского из Большого Театра, так как рояль нужен мне для заканчивания оркестровки Ромео и Джульетты…

Ну, миньк, теперь уже скоро увидимся; вообще уже и в мыслях я расстаюсь с африканскими впечатлениями и больше думаю о поездке в Москву, хотя Тунис со старым Карфагеном и переезд через Средиземное море мимо Сицилии обещают быть интересными. Нежно целую тебя и надеюсь, что дурное настроение покинуло тебя. Где мы будем встречать Новый Год?

С.»

31 января 1936 года

Бельгия

«Дорогая Миньк,

По дороге из Польши послал тебе открытку. В Варшаве к поезду подходил Лабунский, с которым мы установили программу моих выступлений в Польше на обратном пути. Он справлялся про тебя. Вебер [72] просил передать тебе, что с удовольствием тебя встретит, поедешь ли ты с поездом или с авионом. В Страсбурге был относительно свободный день, который я использовал, чтобы привести партии Египетских ночей в порядок к Брюсселю, а свои пальцы к вечернему концерту. Приехал Сетанс, и концерт состоялся в том же зале Консерватории. Публика была внимательная, и мы играли хорошо. Приятно было, что большой успех имело Andante из нового скрипичного концерта. Все справлялись о тебе и вспоминали о твоём выступлении…

Мысли мои часто в Москве. Как квартира? Отдохнула ли ты теперь, когда тебя никто не раздражает?

Крепко обнимаю тебя и целую, жду вестей в Брюсселе или Париже.

Твой С.»

* * *

В апреле 1936 года Прокофьев со всей семьёй переселился в Москву.

Хлопоты о получении новой квартиры в основном легли на плечи Лины Ивановны. В своих воспоминаниях она замечает, что им не пришлось жить в таких условиях, чтобы за стеной были слышны звуки рояля.

«В России строили дом для Союза композиторов, Сергей колебался, говорил „Я не знаю“. Конечно, он не хотел, чтобы его слышали композиторы. Когда дом был уже готов, мы не захотели переезжать туда, потому что въехавшие туда композиторы жаловались и говорили, что это ужасно, всё было слышно, что делает тот-то и тот-то, а домработницы (в то время было ещё возможно иметь служанку) обсуждали, что ели и с кем встречались их хозяева. Мы решили, что никогда не поедем в такой дом.»

Лина Ивановна никогда не жаловалась на перипетии квартирной борьбы, напротив, энергично справлялась с трудностями.

В доме на улице Чкалова поселились в дальнейшем Д. Ф. Ойстрах, Г. Г. Нейгауз, Кукрыниксы, выдающийся авиационный конструктор генерал В. М. Мясищев, женатый на моей тёте – близкой подруге Лины Ивановны – Елене Александровне Мясищевой-Спендиаровой, Самуил Яковлевич Маршак, – словом, виднейшие деятели культуры, искусства и науки.

Лина Ивановна рассказывала:

«Все хотели попасть в этот дом, который был современным и стоял в хорошем месте. Конечно, прежде всего, все те, у кого были основания для приоритета, давили на все кнопки, стучали во все двери, чтобы получить там квартиру. Даже вначале иностранные инженеры, которые помогли строить большие ГЭС, стремились жить там. Но они там долго не жили, переехали в другие республики.

Мы получили наконец квартиру на Чкаловской. Две большие комнаты были для детей, одну занимал кабинет Сергея Сергеевича, стену которого мы изолировали, так как она была общей с ванной комнатой соседа, и одну – спальня.

Жизнь была непривычной. Никогда не было гарантии, что в магазинах окажется всё необходимое. Так как мы входили в число тех, кто имел право на особое обслуживание, к нам приходил мальчик с корзиной и принимал заказ. Было трудно найти домработницу. Я не могла работать над своим пением, так как дети были в школьном возрасте, и у меня не было помощи.

Когда дети приехали, они пошли учиться. Говорили по-русски с трудом.

В 1938 году во время последних гастролей Сергея Сергеевича по Америке мы получили сообщение от оставшейся на это время с детьми подруги, что школа закрылась, и она старается определить детей в хорошую русскую школу.»

«В нашей жизни я не ощутил резких перемен, – рассказывает Святослав Прокофьев. – Правда, на месяц я попал в школу, где класс состоял человек из пятидесяти. В моей французской школе в Париже нас было пятнадцать. Затем я полтора года проучился в московской английской школе, точнее, англо-американской. Существовали такие школы для детей советских граждан, работавших за рубежом. Все учебники, даже алгебра, были написаны на английском языке, по-английски велось и преподавание. Русский же язык был на положении иностранного. Эта школа находилась на бывшей 3-й Мещанской улице. Мы с Олегом плохо по-русски говорили, особенно Олег. Он ужасно всё коверкал: особенно „Р“ и „Л.“. Отчасти, – может быть, ради нас родители говорили дома по-русски. Состав учеников в этой специальной школе был очень приятный. Все в одинаковом положении. Жили за границей, потом переехали сюда. С одним из учеников я и до сих пор дружу, ездил к нему в Израиль. Но в 1937 году всех родителей посадили и школы закрыли. Я, как и другие, продолжал учиться в обычной школе.»

О школе рассказывает в своих «Воспоминаниях» и Олег Сергеевич: «Мой интерес к домашней библиотеке, к музыке отца в то время был также несомненно связан и с равнодушием, даже нелюбовью к моей неизбежной школьной жизни. Ведь в этой самой школе меня ещё прозывали не иначе, чем „сын композитора“ („Эй, сын композитора! Поди сюда…“) Эта нелепая и неуклюжая кличка напоминала мне, что я сын человека странного, необычного рода занятий, может быть даже и не очень серьёзного рода. Кроме снисходительной насмешки я различал ещё и другое, дескать, „не наше“, что-то иностранное. Помнится, эта сторона в ещё большей степени утрировалась нашей домашней работницей, крестьянской девушкой из Смоленской области, Фросей, коверкавшей это слово и со смехом (и усилием) выговаривавшей, в конце концов, торжественно и по слогам: „кам-пан-зи-тор“, с подчёркнутым ударением на каждом из них.

В какой степени и насколько глубоко чувствовал это отношение мой отец к себе, как к человеку, приехавшему из Западной Европы и оторванному от советской действительности, мне судить невозможно, тем более, что при мне он на эти темы не разговаривал. Школьную кличку я целиком принимал на себя, с отцом никак не связывал и на эту тему делиться стеснялся, как будто мне самому было отчасти за отца стыдно, что он не такой как все.»

Однажды кому-то из школьников пришло в голову по случаю очередного революционного праздника пригласить в школу для участия в концерте «отца Прокофьева». Олег волновался, но отец, к его удивлению, легко согласился. Играть на ужасном инструменте, для этой шумной аудитории, ничего не понимающей в музыке, а тем более в музыке Прокофьева, – было сильным переживанием для Олега. Он просто-напросто беспокоился, как бы чего-нибудь не случилось.

Одноклассники веселились во время игры Сергея Сергеевича, показывали язык, тыкали пальцами, Олег чувствовал себя ужасно. Но на этом страдания не кончились. Закончив играть, отец поклонившись, сделал на прощание ручкой, чем вызвал самый бурный взрыв радости…

«(…) Воспоминания о жизни во Франции, всего лишь несколько лет тому назад покинутой, казались уже совсем далёкими. Я приспосабливался к новой жизни, наверное не хуже и не лучше, чем любой другой ребёнок моего возраста, хотя, даже и тогда я отчётливо ощущал разницу, глубокое отличие двух миров.»

«Святослав и Олег любили музыку и понимали произведения отца, – рассказывала Лина Ивановна. – Святослав любил классическую музыку, а Олег пошёл дальше и с интересом слушал Штокгаузена.

Сергей не хотел, чтобы они занимались музыкой, а я думала, что лучше бы они были хорошими оркестрантами, чем бухгалтерами.»

Лина Ивановна часто возвращается к своему стремлению вырастить детей достойными своего отца и в то же время самостоятельными личностями.

Родители приобщали мальчиков к своим семейным традициям, вовлечённости в искусство, театр, литературу, шахматы, любовь к природе, – всему, чем жили сами.

Ежедневные репетиции, РАБОТА над созданием или исполнением, постановкой, партитурой, клавиром, сольной игрой или игрой в ансамбле – надо быть свидетелем такого образа жизни, чтобы понять насколько труд, кропотливый, изматывающий, напряжённый, поглощает всё время и силы, и в то же время несёт радость.

Святослав и Олег с детства жили в доме, атмосфера которого была насыщена этим трудом и пронизана музыкой, тайнами искусства.

Олег Сергеевич Прокофьев в своих воспоминаниях об отце ярко описывает детские впечатления, пережитые и сохранившиеся с времён младенчества:

«(…) В самом деле, разве первые мои воспоминания не слиты с музыкой (…) Не кажется ли самым ранним, устоявшимся, прочным моим воспоминанием засыпание в постели, ранним вечером, под отдалённое звучание фортепиано. Я – в замкнутом полумраке, без ног от избеганного длинного дня, вне сил притяжения кроме подушки, а вдали – за стеной, или ещё за длинным коридором большой парижской квартиры, оттуда, из-за пределов моего полумрака, забредающие звуки, таинственная, успокаивающая, полная странной, но близкой жизни музыка. Наверное, почти с момента моего рождения, через многие сны и игры незримо населяет она фон моего существования.

(…) Более серьёзное, сознательное отношение к отцовской музыке начнёт появляться у меня гораздо позднее, когда из хотя и очень важной, но всё же лишь части семейного быта она перерастёт во что-то другое, более высокое и в большей мере себе адекватное. Это произошло через много лет, а впрочем едва ли десять, но в ту пору для меня немалый срок (…)

В Москве, во время войны, оставаясь одни в пустой квартире, мой брат и я начинали играть пластинки из небольшой коллекции, собранной нашим отцом. И, среди них, в первую очередь, те несколько старых бесценных и хрупких дисков на 78 оборотов, которые он записал в Париже, в 1935 году. Со своим слегка приглушённым, будто звучащим из другой комнаты звуком, они были самым живым и почти буквальным напоминанием о его игре в нашей квартире, в Париже. Конечно, я теперь слушал всё это иначе, впервые открывая музыку как искусство. Мне было всё-таки тринадцать лет, и я уже понимал, что моя жизнь неотделима от искусства.»

«Сергея Сергеевича мы старались никогда не беспокоить, – говорит Лина Ивановна. – Он никогда не обращал внимание на шум. К тому же всегда был прекрасно изолирован. Дети ходили на цыпочках, и мы всегда вешали тяжёлую занавеску на дверь его кабинета. Но я обожала слушать, как зарождается новое сочинение, как идёт процесс сочинения.

Когда он работал, никто не переступал порог нашего дома. Он не переносил этого. Поэтому если мне надо было повидать кого-нибудь из друзей или подруг, то я или сама шла к ним, или они приходили вечером, когда он уже не работал.

Он часто играл мне свою музыку. Первым сочинением, которое я услышала, были „Сказки старой бабушки“. Он включал их в программы своих концертов.

Я слушала все его сочинения. Когда он заканчивал какое-нибудь из них, он всегда звал меня и предлагал послушать.»

Святослав Сергеевич рассказывает:

– Тут по радио как-то передавали Де Фалья, Шесть народных песен. И я очень чётко вспомнил, как их пела мама, и когда проходил мимо магазина пластинок, зашёл, хотелось их просто купить. Я помню, как мама готовилась к концертам, папа ей аккомпанировал, делал замечания. Конечно, мама пела не только испанские песни, ещё арию Параши из «Сорочинской ярмарки» Мусоргского, папины романсы на стихи Ахматовой.

К сожалению, как только родился Олег, мама почти перестала петь. За исключением того, что по приезде в Москву несколько раз выступала по радио, – говорили даже, что где-то должна была сохраниться запись, но её не нашли. Ну и потом, когда она была в лагере, она там тоже пела в местной самодеятельности. Как вы знаете, органы поощряли самодеятельность, они очень любили, чтобы такая деятельность была. Мама даже просила меня, чтобы я присылал ей ноты.

В 1936 году Сергей Сергеевич познакомил Лину Ивановну с Натальей Ильиничной Сац, женщиной кипучей энергии, обуреваемой тысячей самых смелых замыслов. Интересно, что многие из них осуществились, в частности такой грандиозный, как открытие Детского Музыкального Театра. Дочь репрессированного композитора Ильи Саца, автора музыки к знаменитому и любимому детьми и взрослыми спектаклю по Морису Метерлинку «Синяя птица», она, невзирая на то, что была дочерью «врага народа», с поразительным умением и упорством, нажимая на все кнопки неповоротливого большевистского механизма, добивалась всего, чего хотела. Её самоощущение тоже немало ей помогало. Помню, как, подавая руку для поцелуя, она томным басом произнесла: «Эту руку целовал Рахманинов». По её инициативе Сергей Сергеевич стал на собственный текст писать симфоническую сказку для детей «Петя и волк», и на второе её представление в Доме Пионеров – текст читала сама Наталия Сац – родители взяли мальчиков – Святослава и Олега. Мальчики пришли в совершенно невероятный восторг: не говоря о том, что им страшно понравилась сказка, они никогда в жизни не видели ещё подобной по масштабу детской аудитории. Тысячи детей. Этот день запомнился обоим на всю жизнь. Олег пишет о своём восхищении этим произведением и что с того момента его водили на все исполнения «Пети и волка».

Слава Богу, это впечатление полностью затмило неудачное по мнению Олена выступление Прокофьева в школе.

Вскоре, однако, всё круто переменилось. Если первый приезд Прокофьева по времени был удачным (1927 год), то в 1936 году Сталин начал свою иезуитскую и беспощадную борьбу с «прослойкой» (так называлась творческая интеллигенция). Сначала «Сумбур вместо музыки» – пушечный выстрел по Шостаковичу, а далее – со всеми остановками. Создание Всесоюзного Комитета по делам искусств во главе с П. М. Керженцевым – это начало компании борьбы с формализмом. Перестройка всей культуры происходит, как принято, под лозунгом борьбы с вражескими происками, – раньше врагом был троцкизм, теперь – формализм и натурализм. Назначенный Сталиным председателем Комитета по делам искусств (учреждения не подвластного никому, кроме лично Сталина) Керженцев начал настоящий погром.

С самого начала были обозначены основные фигуры для этого этапа расправы. Прежде всего, Всеволод Мейерхольд. Было введено понятие «мейерхольдовщины» как непримиримо уничижительное для любого недуболомного проявления в искусстве. В его случае конкретно запрещаемое искусство воплотилось в его создателе и привело к физическому уничтожению. «Ликвидировать театр Мейерхольда, как чуждый советскому искусству». Мейерхольда сначала долго бранили, оскорбляли, подвергали всяческому издевательству, трепали его имя в газетах и на своих сборищах, потом закрыли театр. Для Прокофьева фактически отменялась постановка оперы «Семён Котко», которую ставил Всеволод Эмильевич. В 1939 году Мейерхольд был арестован, а 2 февраля 1940 года расстрелян.

Эйзенштейну, несмотря на цитируемое ниже Постановление ЦК ВКП(б) от апреля 1937 года, разрешили признать «ошибки». Постановление же было таким:

«1. Считать невозможным использовать С. Эйзенштейна на режиссёрской работе в кино.

2.‹…›предложить газетам прекратить замалчивание решения ЦК ВКП(б) о запрещении фильма „Бежин луг“ и по примеру „Правды“ осветить на их страницах порочность творческого метода С. Эйзенштейна».

Фильм Эйзенштейна «Бежин луг» был снят по сюжету легенды о Павлике Морозове, но то ли члены ЦК устали, то ли режиссёр чего-то недопонял в этом славном образе, только не угодил он начальству. В дальнейшем, как уже было сказано, Эйзенштейн не был ни казнён, ни уничтожен.

Шостакович вместе с Эйзенштейном тоже был назначен на исправление.

Либретто стали восприниматься как тексты партийных резолюций. На музыку особого внимания не обращали. Сергей Сергеевич полностью был промолот в этой мясорубке в двух своих сочинениях вскоре по приезде в любимую страну. Первым была «Ленинская кантата», написанная к двадцатилетию революции. Возвратившись в апреле 1936 года в Россию, он сразу представил кантату для симфонического оркестра, оркестра народных инструментов и хора. Её сенсационная особенность состояла в том, что в качестве текста были представлены цитаты из произведений Ленина. Прокофьев потрудился ещё и подчеркнуть, что он имел в виду: философы раньше лишь объясняли мир, а МЫ ЕГО ИЗМЕНИМ. Кое-какие цитаты подсократил, но и это оговорил. Ну, что тут поднялось! Скандал! Композитора затаскали по инстанциям, за него и против него сражались в высших государственных и партийных эшелонах власти. Предложили заменить Ленина на Безыменского, Кирсанова, Сельвинского, но Прокофьев только что приехал и ещё не был запуган, он категорически отказался от этого предложения. Тухачевский бросился ему на помощь. И даже Молотов как будто бы сказал, чтобы дали Прокофьеву возможность самому решать свои творческие проблемы. Однако не тут-то было. Прокофьев решил ещё добавить парочку цитат: из Сталина! Всё. Кантата была запрещена, а включение слов главного вождя сочтено преступным.

Обухом по голове. Но следующий удар был впереди и совпал с уничтожением Камерного Театра Таирова.

С детства и на протяжении всей жизни любимым произведением Прокофьева был «Евгений Онегин». В сотрудничестве с Таировым, предложившим ему в 1936 году участвовать в своём спектакле по этому произведению, и режиссёром Кржижановским была задумана как бы проекция его на сцене. Прокофьев хотел воплотить в музыке те сцены из пушкинского романа, которые не вошли в оперу Чайковского: посещение Татьяны дома Онегина, сон Татьяны, прогулки Онегина.

Осень 1936 года. Таиров оказывается в числе художников – формалистов, иными словами врагов народа. Вообще вся идея невыносимо раздражает Комитет по делам искусств и партийные инстанции: зачем какой-то новый «Евгений Онегин», когда всем известный и проверенный уже есть?! Что это за Татьяна «русскою душою» в исполнении Алисы Коонен? Опять же постановщик – снова поляк! И это всё собираются осуществить к столетию со дня смерти великого русского поэта! Запретительство проводят с известной осторожностью, созывают комиссию из пушкиноведов (Прокофьев и Кржижановский туда не входят), – Вересаев и Бонди высказываются положительно. Но механизм уничтожения уже заработал на полную мощность.

3 декабря 1936 года Прокофьев получает письмо на бланке театра: ему сообщают, что Всероссийский комитет по делам искусств получил категорические инструкции, согласно которым пьеса «Евгений Онегин» запрещается к постановке в Московском национальном камерном театре. В связи с этим театр просит его прервать работу над партитурой для этого спектакля. Контракт от 25 мая текущего года, согласно которому партитура являлась собственностью камерного театра, аннулирован и недействителен.

Изъята партитура. В письме, однако, не упомянуты репетиционные клавиры. Актёры театра передали ноты, использовавшиеся во время репетиций, Павлу Александровичу Ламму, опытнейшему специалисту в области оперной оркестровки. Он восстановил партитуру по авторским ремаркам, проставленным Прокофьевым в фортепианных партиях, и зазвучали, ожили снова дивные звуки, но уже гораздо позже, и в других сочинениях композитора: балете «Золушке», операх «Война и мир» и «Обручение в монастыре» («Дуэнья»). Знаменитые колокола из неосуществившейся оперы не звонили – куда там звонить в колокола, когда снесён храм Христа-Спасителя… Что касается оригинальной музыки Прокофьевского «Евгения Онегина», то и она прозвучала, сначала в прошлом – двадцатом веке – (об этом в 15 Главе), а в 2005 году Берлинское Радио выпустило диск с записью оригинальной музыки «Евгения Онегина» и «Пиковой дамы» Прокофьева (в аннотации к этому диску впервые приведено письмо Прокофьеву с указанием прекратить работать над партитурой).

Запрет «Евгения Онегина» ускорил конец лучшего, быть может, театра России. Камерный театр Таирова был третьим направлением в истории российского театра (Мейерхольд, Станиславский, Таиров). Уникальный театр исчез. Осталось здание. Теперь там театр им. Пушкина, но над ним, как говорят, и по сей день тяготеет проклятие Алисы Коонен.