В 1948 году, меньше чем за два месяца, на семью Сергея и Лины Прокофьевых обрушились одно за другим три события, круто изменившие их жизнь.

15 января 1948 года был официально оформлен брак Сергея Сергеевича Прокофьева с Мирой Александровной Мендельсон.

10 февраля 1948 года грянуло постановление Политбюро ЦК ВКП(б), заклеймившее Прокофьева и Шостаковича как формалистов, врагов народа, наносящих вред своей музыкой. Были упомянуты в этом постановлении и другие, «домашние» композиторы, но цель состояла в том, чтобы проучить и погубить именно этих всемирно известных корифеев русской музыки.

20 февраля 1948 года была арестована по обвинению в шпионаже и приговорена к двадцати годам лагерей строгого режима Лина Ивановна Прокофьева.

Слишком быстро, одна за другой, произошли три катастрофы, чтобы не задуматься над совпадением. У Святослава Прокофьева читаем:

«Связь между этими событиями я до сих пор мучительно пытаюсь осознать: постановление ЦК ВКП(б), женитьба на М. А. Мендельсон и арест мамы», – эти размышления не оставляют Святослава Сергеевича долгие годы.

Развод и брак по-советски

15 января 1948 года в дневниках Миры Александровны Мендельсон появляется следующая запись:

«1948 год.

15 января.

Развод с Л. И. оформлен. Ходили в ЗАГС на Петровку, получили брачное свидетельство. Сколько сложного, трудного было связано с этим. К сожалению, Серёжа не совсем хорошо себя чувствует, ему надо бы полежать – он задёргивал на даче занавески, палка сорвалась и ударила его по голове.»

Первая фраза этой записи – неправда. Развод не был оформлен. Близкие люди знали, что 15 января 1948 года произошло грубое, редкое даже для советского правосудия, нарушение закона.

Заговорить об этом открыто стало возможным только через несколько лет после смерти Сталина в 1953 году. И тогда только открылись юридически невероятные обстоятельства получения брачного свидетельства, о котором как о чём-то само собой разумеющемся рассказывает Мира Мендельсон.

В том-то и дело, что Прокофьев и Лина Ивановна не развелись, и она оставалась его законной женой. Поставленный органами нашего гибкого советского правосудия в ложное положение, Сергей Сергеевич женился во второй раз, будучи женатым.

Сергей Сергеевич Прокофьев и Каролина Кодина заключили брак на юге Германии, в Баварии, в городе Эттале 8 октября 1923 года, о чём гласит соответствующий документ, приведенный в четвёртой главе этой книги.

В девятой главе «Курортный роман» описывалась история взаимоотношений Сергея Прокофьева с Мирой Мендельсон, она началась в 1938 году и закончилась крахом семьи композитора, покинувшего первую жену и детей перед войной, в начале 1941 года.

Сергей Сергеевич долгие годы был не в состоянии совершить последний шаг и официально связать свою жизнь с Мирой Александровной. Наконец, преодолев тяжёлые сомнения и горестные переживания, он пошёл на то, чтобы расторгнуть свой брак с Линой Ивановной и жениться на М. А. Мендельсон.

Привыкший за первые сорок пять лет своей жизни в правовом обществе, он, конечно, и не помышлял о том, чтобы жениться вопреки законам.

Прокофьев хотел сделать всё как положено: сначала развестись с Линой Ивановной и после этого заключить официальный брак с Мирой Александровной. С ходатайством о разводе он начал обращаться в судебные инстанции.

Сюрприз, которого он по всей видимости вовсе и не желал, поджидал его именно в этот момент:

«Когда отец решил оформить свой новый брак, – говорит Святослав Прокофьев, – в суде ему, к его огромному удивлению, сказали, что разводиться вовсе не нужно: брак, заключённый в октябре 1923 года в Эттале (Германия), сочли теперь недействительным, так как он не был зарегестрирован в советском консульстве. Мама, въехавшая в СССР как жена Прокофьева, в какой-то таинственный момент вдруг перестала ею быть. Отец, будучи уверенным в законности его брака с матерью, обратился в вышестоящую судебную инстанцию, но там ему сказали то же самое. Так он смог расписаться с новой женой без развода».

Такое нарушение закона могло произойти только по прямому указанию НКВД или высших партийных органов.

Шофёр Прокофьева, а точнее, отца Миры Александровны, Табернакулов, рассказывал, что в 1948 году совершенно неожиданно и единственный раз в жизни возил Сергея Сергеевича в НКВД на Лубянку. Эта поездка остаётся загадочной, но, вероятнее всего, она связана или с арестом Лины Ивановны, или с поощрением брака с Мирой Александровной.

«То ли он сам поехал, то ли его вызвали. Наверное, вызвали, наступали ждановские времена, по радио гоняли только „Вставайте, люди русские“, – говорит Святослав Сергеевич. Может быть, предупреждали про маму. Что папа мог сделать? Его почти перестали исполнять.»

С момента заключения брака Сергея Прокофьева с Мирой Мендельсон в юридической практике даже появился термин «Казус Прокофьева». В самом деле, при наличии законной жены, законно въехавшей на территорию страны вместе с мужем и детьми и поселившейся там, прожившей в СССР к моменту заключения брака с Мендельсон уже 12 лет, Прокофьеву даже не просто разрешили, а, возможно, подтолкнули его без проволочек жениться на Мире Александровне Мендельсон.

Она ведёт дневник изо дня в день, записывая все подробности своего быта, но ни разу не упоминает о последовавшем через месяц аресте Лины Ивановны. Рассказывая о жизни Сергея Сергеевича, своей, изредка с неприязнью касаясь влияния Лины Ивановны на детей, Мира Александровна как будто бы и не знает, что Лина Ивановна – в тюрьме, что её по абсурдному обвинению в шпионаже приговорили к 20 годам лагерей строгого режима. Это ведь даже не событие за сценой, оно – НА сцене. Сказывается крепкая закваска настоящего советского человека: не знать того, что не положено.

В предисловии к публикации дневника М. А. Мендельсон составитель М. Рахманова, в частности, пишет:

«… в тексте ни одним словом не упоминается об аресте Лины Ивановны в 1948 году и о реакции Прокофьева на это событие. (…) С чисто человеческой точки зрения весьма малоприятны претензии, выражаемые мемуаристкой по поводу тех или иных поступков Лины Ивановны и сыновей Сергея Сергеевича. (…) Если учесть, что мемуаристка была всего на какой-то десяток лет старше сыновей Сергея Сергеевича, то, казалось бы, она могла лучше понимать их. Думается, в этом сказалось опять-таки глубоко „советское“ воспитание Миры Александровны, с одной стороны, а с другой – сознательные или бессознательные, нужные или ненужные попытки самооправдания».

В записи от 15 января 1948 года, приведённой в начале этой главы, Мира Александровна говорит о том «сложном и трудном», что предшествовало оформлению её официального статуса «жены». Она, видимо, имела в виду не только обычные перипетии, сопутствующие уходу мужа от детей и семьи, но и некоторую антипатию (может быть, ревность?) к сыновьям Сергея Сергеевича и Лины Ивановны, и сам факт их существования, и свои претензии к ним. Этот мотив звучит на страницах дневника Мендельсон и возникает снова и снова по разным поводам. Мира Александровна, кажется, хоть по-своему и старалась, но переломить себя и скрыть своё раздражение не могла, – в дневниковых записях она подробно рассказывает и об этой стороне новой семейной жизни.

Нет – нет, да мелькнёт на страницах и «неприятная» Лина Ивановна, тогда ещё на свободе, и находящиеся под её влиянием сыновья. Мире Александровне не нравится, как она воспитывала – «лепила» детей. Есть совсем уж странные попытки отрицать ту благоговейную любовь, которую сызмальства питали к отцу сыновья.

29 сентября 1947 года

«Утром приехал Олег. Он теперь иногда приезжает на дачу. Особенно, когда надо о чём-то попросить Серёжу. (…) Обед я постаралась приготовить повкусней – блины с закусками, дыня, кофе, а вечером на ужин пирог с капустой, чтобы побаловать Олега. (…)

Перед отъездом отдала Олегу брюки, купленные ему в подарок в лимитном магазине. Они оказались абсолютно впору, и Серёжа посоветовал оставить их „для выходов“, а на занятия носить другие. Сейчас у Серёжи с Олегом довольно тяжёлые разговоры по поводу развода с Л. И. Серёжа решил, что нельзя откладывать этот вопрос, но все переговоры на эту тему с Л. И. безуспешны. В прошлый раз во время нашего пребывания в Москве Олег пришёл к нам, и Серёжа снова заговорил с ним о необходимости развода, настаивая на том, чобы Олег передал Л. И. письмо об этом, так как всё равно это неизбежно. Олег потерял выдержку. Заявил, что письма не передаст (хотя мы уверены, что это письмо уже у неё, но делается вид, что она ничего об этом не знает), Олег вскипел, заявил: „Всё равно ответ мамы ясен“. Серёже приходится вести переговоры через Олега, так как с Л. И. он уже несколько лет не встречается, не имеет абсолютно никаких отношений, не бывая на Чкаловской. За это время она лепила из детей всё, что хотела, и чувствуется, что они, несмотря на уже недетский возраст, действуют под её диктовку, делаясь милыми, когда что-нибудь нужно, и, имея довольно жёсткий вид и вовсе не ласковый тон, если Серёжа скажет не то, что им нравится. Пока это касается Олега. Святослав у нас не бывает. Мне почему-то кажется, что у них выработалось тщеславное отношение к имени Серёжи при полном непонимании его как человека. То, чем их пропитывали несколько лет, пустило корни. А как бы мне хотелось, чтобы из них вышли настоящие люди, чтобы они по-настоящему, бескорыстно привязались к Серёже. Впрочем, я их ещё недостаточно знаю для того, чтобы делать выводы, я ещё не вполне представляю себе их жизненные цели и интересы.»

Ещё одна запись из дневника:

18 октября 1947 года (стр. 75)

«(…) Вечером мы уезжали из Ленинграда. (…) Святослава же пришлось одеть буквально с головы до ног, так как Серёжа дал ему деньги на валенки и галоши, я купила тёплую кепку, бельё, куртку, жилет, носки, домашние туфли. Кроме того, купила ему много сладостей, что при его болезни важно. (…) Ганопольский очень любезно и быстро откликнулся на просьбу Серёжи и обеспечил Святослава путёвкой в Халилу.»

– … у меня обнаружили туберкулёз, я даже кровью кашлял, и папа приходил меня навещать несколько раз, – говорит Святослав Сергеевич. – Папа помог достать путёвку в туберкулёзный санаторий. И, слава Богу, у меня постепенно всё прошло.

К «сложному и трудному» Мира Александровна снова и снова возвращается в своих воспоминаниях. Она жалуется то на одного, то на другого сына.

В личном письме, датированном 23.12.2004, Святослав Сергеевич, после выхода в свет дневниковых записей Миры Александровны, пишет мне:

«М. А. изо всех сил пытается оклеветать маму, Олега и меня (и показать, какая она любящая, заботливая и объективная) в глазах С. С. и этим доказать, мол, какие мы все скверные люди, мстя за нашу естественную нелюбовь к ней. Она нас чернит в глазах отца, чтобы поссорить нас или хотя бы ослабить его любовь и заботу о нас. Мы для неё были опасными соперниками и любые средства были хороши.»

Последнюю фразу записи Мендельсон от 15-го января об упавшей на голову Прокофьева палке оставляю на совести автора воспоминаний.

В это время С. С. Прокофьев был уже тяжело болен гипертонией.

ПОСТАНОВЛЕНИЕ 1948 ГОДА

Совещание деятелей советской музыки в обществе руководящих лиц партии и правительства состоялось в здании ЦК ВКП(б) в январе 1948 года, а 11 февраля было опубликовано ПОСТАНОВЛЕНИЕ ПОЛИТБЮРО ЦК ВКП(б) об опере «Великая дружба» В. Мурадели. Сталину, с семинарских времён питавшему симпатию к хоровой музыке, и время от времени посещавшему Большой Театр, по неизвестным причинам не понравилась опера Вано Мурадели «Великая дружба», которая ничем не выделялась в потоке верноподданического советского оперного производства, но была в данном случае использована как предлог для разгрома выдающихся оперных и симфонических композиторов.

«(…) Несмотря на предупреждения, вопреки тем указаниям, какие были даны Центральным Комитетом ВКП(б) в его решениях (…), в советской музыке не было произведено никакой перестройки. (…) Особенно плохо обстоит дело в области симфонического и оперного творчества. Речь идёт о композиторах, придерживающихся формалистического, антинародного направления. Это направление нашло своё наиболее полное выражение в произведениях таких композиторов, как тт. Д. Шостакович, С. Прокофьев, ‹…› А. Хачатурян, В. Шебалин, Г. Попов, Н. Мясковский и др., в творчестве которых особенно наглядно представлены формалистические извращения, антидемократические тенденции в музыке, чуждые советскому народу и его художественным вкусам. Характерными признаками такой музыки является отрицание основных принципов классической музыки, проповедь атональности, диссонанса и дисгармонии, (…) увлечение сумбурными, невропатическими сочетаниями, превращающими музыку в какофонию, в хаотическое нагромождение звуков. Эта музыка сильно отдаёт духом современной модернистской буржуазной музыки Европы и Америки, отображающей маразм буржуазной культуры, полное отрицание музыкального искусства, его тупик.»

Полный текст постановления доступен. Естественно, что оно заканчивается пунктами 1. Осудить… 2. Предложить ликвидировать недостатки 3. Призвать… и 4. Одобрить борьбу…

Само собой разумеется, что композиторы поскорее созвали свой Съезд, где никому было не лень клеймить позором Прокофьева и Шостаковича. Удивляет истовость иных членов союза, вовсе не обязанных делать это. Так уж воспитали: клеймили по «зову души».

Подобно тому как писателей после постановления в их адрес прекратили печатать, а друзья при виде их стали переходить на другую сторону улицы, чтобы быть подальше от врагов, так и композиторов перестали исполнять.

Сняли все оперы Прокофьева, хор преданных почитателей решений ЦК в унисон продолжал проклинать вредителя советского музыкального искусства, вся его камерная и симфоническая музыка была выброшена из концертных и радио программ.

В особенности покуражился над Прокофьевым Пленум Союза советских композиторов в декабре этого же года, на котором только что принятая всеми на ура опера «Повесть о настоящем человеке» была подвергнута такому уничтожающему разгрому, что на страницах стенограммы, казалось, застыли брызги слюны разъярённых коллег.

Русское музыкальное искусство ухнуло в бездну после этого постановления. Всех композиторов, считающих нужным служить народу, а «не замыкаться в тишине своих кабинетов», призвали и даже обязали сосредоточиться на песнях. И зазвучали одни только песни, в основном в хоровом исполнении, на колхозные и заводские темы. Авторов поощряли. Симфонические и камерные сочинения, не говоря о новых балетах и операх, как будто перестали существовать. Эта традиция, кажется, преобладает и по сей день. Разве что песни стали ужасающими, разница только в этом. «Прокофьев? „Александр Невский“? „Ромео и Джульетта“? Как же, как же…» Всё остальное, шесть симфоний, огромное богатство оперной, камерной, инструментальной, фортепианной, вокальной музыки известно лишь музыкантам, их истинная величайшая в истории искусства ценность осталась за семью замками. Люди не могут узнать музыку, если она запрещена к исполнению. В этом отношении судьба её особенно плачевна среди других родов искусства и литературы. Вне исполнения она не существует.

Сергей Сергеевич никогда не оправился от этого удара. Из его музыки «доступными» для советского народа партия сочла хор «Вставайте, люди русские», (стоит заметить, что С. Т. Рихтер повторял, что все сочинения Прокофьева – совершенно гениальные, включая «Кантату к двадцатилетию революции», не разрешённую к исполнению уже в 1937 году), а также предложили ему писать другие произведения, свободные от маразма угасающей западной культуры. Он и написал немало замечательной музыки: балет «Каменный цветок», ораторию «На страже мира». Прокофьев отличался тем, что плохой музыки вообще писать не мог. Его гений не был сломлен.

Сам Сергей Сергеевич Прокофьев ещё в молодые годы сказал: «Но моё творчество ведь вне времени и пространства» («Дневник», 30 ноября 1918 года, Нью-Йорк).

Может быть, в трудные времена его жизни некоторую помощь ему, как и Лине Ивановне, оказывало учение «Christian Science». Так считает его внук Сергей Олегович Прокофьев.

«– Я думаю, что для Сергея Сергеевича в советский период учение служило большим подспорьем. Он и сам обладал особой способностью все неприятные вещи от себя отстранять, а ведь именно такое отношение к жизни и составляет существенную сторону этого учения, – высказывает свою точку зрения Сергей Олегович Прокофьев. – В этом смысле я вижу принципиальное различие между творчеством Сергея Сергеевича и Дмитрия Дмитриевича Шостаковича. Все те ужасы, наблюдал вокруг себя Шостакович, он сразу переносил в свою музыку, обладающую такой трагической мрачностью и огромной силой воздействия. Прокофьев был человеком совершенно другого плана. Для него его творческая мастерская была как бы храмом и вступая в этот храм, начиная работать, он всё, что его беспокоило, огорчало или даже мучило в житейской сфере, в успехах и славе, в связи с политическими проблемами, – всё это он оставлял за порогом.

На мой взгляд, Сергей Сергеевич – это последний полностью душевно здоровый композитор в 20 веке. В самые мрачные периоды своей жизни, когда он был близок к отчаянию и не раз, думаю, жалел, что вернулся в Росию, что принял это решение, он продолжал писать чистую, светлую и жизнеутверждающую музыку. И не в угоду политической коньюнктуре, а в гораздо более высоком смысле, – в смысле призвания каждого большого художника – нести людям весть Духа, всегда побеждающего косность материи и несовершенство жизни и человека. Для него музыка была небесным искусством. И свою задачу он видел в том, чтобы нести её миру именно в такой просветляющей и возвышающей человека форме, как весть о внутренней силе и творческой радости, изначально присущими, по его мнению, каждому человеку».

Святослав Сергеевич Прокофьев рассказал мне, что у отца была записная книжка, куда он просил своих друзей записывать, что они думают о Солнце. Эта книжечка стояла у изголовья дивана Святослава, когда он лежал больной, а Прокофьев (уже после ухода из семьи) зашёл навестить его. Он увидел, как обложка этой книжки блеснула на солнце и сказал: «A ВЕДЬ ЭТО МОЯ!» Святославу было жалко, но, ничего не поделаешь: пришлось отдавать. В этой книжке кто-то написал: «Солнце – это вы!»

«И учение „Christian Science“, – продолжает Сергей Олегович, – очень этому помогало, потому что с точки зрения этой науки все человеческие проблемы – это иллюзия, которая должна побеждаться силой мысли. В самые тёмные и трудные времена главным спасением для Прокофьева было его творчество, и даже когда в конце жизни он серьёзно заболел, и врачи пытались ограничить его творческую деятельность, он с этим согласиться не мог и продолжал работать даже перед лицом приближающейся смерти. При этом он органически не мог писать плохой музыки. Даже „официальные заказы“, которые он время от времени должен был исполнять, как и все художники, живущие при тоталитарном режиме, он выполнял в музыкальном отношении блестяще.

Жизнь в Советской России съела немало лет жизни Сергея Сергеевича. Он, конечно, должен был прожить лет на десять больше. Все преследования и ограничения, начиная с ждановского постановления, все эти безобразия, длившиеся до самой его смерти, сделали гениального композитора ещё одной жертвой советского режима. В последние годы он жил в основном на даче, и я думаю, что боялся ареста. Пока Сталин не умер, готовились ведь новые аресты, чистки.»

С. С. Прокофьев в 1948 году уже потерял своё задуманное природой богатырское здоровье. Мучили его головные боли, начинались мозговые явления. Кто был рядом?

Из родных рядом верноподданная Мира. Свободомыслящая Лина через месяц после постановления оказывается в тюрьме. «Отчаянно перетрусившая Мира» (по отзыву О. П. Ламм, племянницы и приёмной дочери П. А. Ламма) хоть и сочувствует «Серёже», но в общем-то стремится к «худому миру» и от страха (вполне, впрочем, объяснимого) даже заставляет Прокофьева совершить противоестественный для него поступок и написать в высшие инстанции письмо с извинениями за свою плохую музыку и обещаниями писать теперь хорошую. Как настоящий советский человек, она не могла без пиетета относиться к постановлениям, принятым самыми – самыми…

Среди знаменитостей, не знаменитостей, коллег и разного рода знакомцев едва ли найдётся дюжина таких, кто столь непоколебимо, на протяжении долгой жизни решительно не принимал бы большевистских преступлений, как Лина Ивановна. Могут возразить, что западного человека труднее обмануть, ввести в заблуждение, чем наших соотечественников. Ничуть не бывало. Надо ли приводить в пример ДЕСЯТКИ имён деятелей западной культуры с мировым именем, которые снисходительно, чуть ли не с сочувствием и одобрением относились к происходящему в «великом Советском Союзе». Лина Ивановна, привязавшись к России за проведённые там годы жизни, тем не менее, видела всё как оно было и ни разу не погрешила против своей совести.

Никто не знает, принесла бы она Прокофьеву большее облегчение, чем вошедшая в его жизнь Мира Мендельсон, но духовно, даже просто в силу того, что прошла с ним долгий жизненный и творческий путь, сама была музыкантом, с замиранием сердца слушала, как сочиняет муж, обожала этот процесс, знала всё о его вкусах и пристрастиях в музыке и искусстве, изначально была ближе к его душевному строю и больше всего дорожила его композиторскими достижениями. Неприкосновенность и недосягаемость творчества Прокофьева были для неё, совершенно свободного человека, святыней, высшим законом. Но Сергей Сергеевич оказался с Мирой Александровной, а Лина – в тюрьме и в лагере. Из лагеря (Абезь) 31 октября 1949 года она писала сыну:

«Святославчик, дорогой мой мальчик!

Вчера, наконец, получила твоё письмо от 15 октября, оно так полно волнующих новостей, что я дрожала, читая каждую строчку. Как я хотела бы быть с вами и переживать все ваши события.

Папина болезнь меня очень огорчила, правда, я это почему-то предчувствовала, часто видела его во сне, слышала его голос и т. д. – должно быть, он тоже меня вспоминал. Крепко его обними от меня, дай Бог, чтобы он вовремя успел дооркестровать „Каменный цветок“ для Большого театра, но только не переутомился бы, чтобы не было ухудшения, ведь пережитое им не шутка.»

До своего освобождения в 1956 году Лина Ивановна не знала о регистрации брака Сергея Сергеевича с Мирой Александровной.

Из друзей… Если судить по дневниковым записям Мендельсон, то к ним причислял себя Д. Б. Кабалевский. Он засыпал Прокофьева длинными кокетливо-льстивыми письмами, откликаясь на все исполнения, премьеры, концерты, неутомимо выражал восхищение, потрясение, преданность творчеству гениального коллеги. Он неизменно бывал в письмах нежен и с Мирой Александровной, жеманничал, состязался с ней в успехах в изучении иностранных языков, проявлял интерес к её здоровью. Мира Александровна помещает эти письма в дневнике. Она с сочувствием относится к его речам: «Самым интересным и цельным было выступление Кабалевского. Он резко критиковал Дунаевского за отсутствие самокритики в его докладе, серьёзно анализировал творчество Шапорина и Шостаковича, подчеркнув сложность и противоречивость последнего…» Вот ведь какой Фуше. Мира же преисполнена самых дружеских чувств и ни одного худого слова в его адрес не говорит, хоть он предал Прокофьева немедленно, с энтузиазмом. От переписки веет известной фальшью. Она преисполнена самых дружеских чувств и ни одного худого слова в его адрес не говорит, хоть он предал Прокофьева немедленно, с энтузиазмом. От переписки веет известной фальшью.

В журнале «Музыкальная жизнь» № 2 за 1991 год Святослав Сергеевич рассказывает о реакции Прокофьева на Постановление 1948 года: «Конечно, его потрясло двуличие некоторых людей, например, Д. Б. Кабалевского. Предали отца и другие – те, что прежде пели ему осанну, – они вдруг „поняли“, как сильно ошибались, и стали критиковать его с тем же рвением, с каким раньше восхваляли. Нужно ли говорить о том, что позднее эти люди в очередной раз переменили взгляды, и, приостановив травлю, опять стали восхищаться».

Б. В. Асафьев, друг юности со времён Санкт-Петербургской консерватории, прошедший рядом всю жизнь, навещавший чету Прокофьевых ещё в Париже, постоянный поклонник – соперник – соратник, как это часто бывает, казалось бы, не мог принять критики произведений своего кумира – Прокофьева. Но правда состоит и в том, что на рубеже 1947 и 1948 года к нему заезжал посоветоваться по поводу Постановления сам Андрей Александрович Жданов, о чём мы узнаём от мемуаристов, вызывающих полное доверие. Кто – то же, однако, вынужден был подкорректировать эти выверты для Ждановских пассажей. Как бы убоги или смешны в своей прямолинейности и примитивности ни были указания партийного светила эстетики, в тексте чувствуется рука профессионала. Музыка ведь такое дело: одно слово «не туда», и пиши пропало! С литературой или живописью скрыть своё невежество легче. Неужто Жданов знал, что такое атональная музыка или диссонансы с дисгармонией? Понятия не имел. Мемуаристы называют в числе советчиков и других музыкальных деятелей и композиторов. Кто только ни клеймил Прокофьева… Страх заставлял.

Асафьев, выдающийся музыкальный критик, интересовался музыкой Прокофьева с его первых шагов. Он составил «Список» самых ранних сочинений композитора, написанных им в детстве. В этом списке во всех подробностях, с указанием сюжетов и тональностей, учёный друг анализирует их как истоки гениального творчества будущего великого композитора. В своём «Дневнике» Сергей Сергеевич Прокофьев часто говорит о том, что никто не понял бы то или иное сочинение так хорошо, как Игорь Глебов (позднее ставший Асафьевым). Но учёный друг был и большим личным другом, многочисленные свидетельства чего мы находим и в «Дневнике» Прокофьева, и в рассказах Лины Ивановны.

В «Воспоминаниях» Лины Ивановны (1928 год, Париж) читаем:

«Однажды, доехав почти до швейцарской границы, мы свернули к городку Аннемас и в местечке Ветраз нашли хороший дом с парком, который сняли на лето и часть осени. Сюда к нам приехали находившиеся в командировке Б. В. Асафьев и П. А. Ламм. С ними мы совершили несколько автомобильных поездок, одна из которых длилась несколько дней».

Из письма Прокофьева Мясковскому от 2 октября 1928 года:

«Не сердитесь на меня за долгое молчание, но ко мне приехал Асафьев, которому я страшно обрадовался и с которым заболтался, впрочем, часто на тему о Вас, о Ваших последних симфониях, которые меня крайне интересуют. А затем мы немного попутешествовали по горам, сначала французским, а потом швейцарским, и даже перевалили через Сен-Готар, тоже вспоминая о Вас и жалея, что Вас не было с нами. Необходимо, чтобы Вы будущим летом выбрались проветриться за границу и чтобы этим проветриванием занялся я. Асафьев был исключительно милым попутчиком, жадно воспринимавшим красоты природы. Ламм тоже был мил, хотя и проявил массу легкомыслия, то сообщая неверный километраж, то призывая на непроезжие дороги».

Один за другим умерли почти все друзья, и жертвы, и соавторы Постановления ЦК ВКП(б), пожелавшего затоптать музыкальный цвет России.

Первым умер Б. В. Асафьев – через год после Совещания. Перед смертью вызвал священника, исповедывался, каялся, и Сергей Сергеевич Прокофьев простил его, в отличие от Н. Я. Мясковского, ни разу не навестившего больного.

В 1949 году произошёл острый кризис мозгового кровообращения у Сергея Сергеевича Прокофьева, сопровождавшийся долгим и сильнейшим носовым кровотечением.

5 марта 1953 года, в день объявления смерти Сталина, Сергей Сергеевич Прокофьев скончался. На его скромные похороны друзья и родные принесли из дома цветы в горшках, которые взяли со своих окон. Все цветы были у Сталина.

Роль Ждановского Постановления (прочие события – съезд, обсуждения и. т. д. – неизбежно следовали за любой партийной выходкой такого масштаба) во всей её полноте, чеканно выразила Ольга Павловна Ламм, прожившая свою жизнь в обществе Павла Александровича, близкого друга, помощника и музыкального секретаря Сергея Сергеевича Прокофьева, и семьи Николая Яковлевича Мясковского, самого любимого друга С. С. Прокофьева. Бескомпромиссность и сила её суждения – это не только следствие общения с лучшими представителями русской культуры или её душевная чистота, но ужас СМЕРТИ, унесшей одного за другим людей, бывших содержанием её жизни. Она пишет:

«1948 год стал годом гибели русской музыки в лице её лучших представителей, донесших до дней Советской власти огромную музыкальную культуру Руси, сумевших передать её традиции наиболее талантливым композиторам младшего, уже в советское время сформировавшегося поколения».

АРЕСТ. ГУЛАГ

Через месяц после ложного сообщения Миры Александровны о расторжении брака с Линой Ивановной и вступления в брак с Прокофьевым – и это была правда, и две недели спустя после Постановления Политбюро ЦК ВКП(б) Лина Ивановна была арестована.

Это было следующее из трёх страшных событий в жизни семьи Сергея Сергеевича Прокофьева.

Лину Ивановну арестовали 20 февраля 1948 года. Арест, может быть, и не был полной неожиданностью для Лины Кодины-Прокофьевой. Она не слушалась предостережений друзей и недругов, продолжала ходить на приёмы в посольства, продолжала говорить там на всех шести языках, которыми владела, продолжала быть центром внимания. Со всех сторон ей советовали прекратить отношения с иностранцами. Для неё они не были «иностранцами», зато для советских властей именно она была «иностранкой», и её следовало бы убрать с дороги как ненужную подробность в новом удобном и понятном для властей браке Сергея Прокофьева. В отличие от Сергея Сергеевича, который прекратил свои встречи с подданными других стран, Лина Ивановна продолжала встречаться с соотечественниками.

– Но об аресте она не думала? – спрашиваю я Святослава Сергеевича.

– Может быть, даже что-то думала. Потому что ей казалось, что телефон прослушивается. В те времена это было не так совершенно, как в нынешние, и был слышен щелчок включения магнитофона. Потом у неё было ощущение, что за ней ходят. Но с таким ощущением жили все, – раз кругом арестовывали, значит может быть и за мной придут?

Тем более, мама понимала, что приёмы в западных посольствах не шли ей на пользу. На свою голову она подружилась со многими, они встречались и созванивались, какой-то француз и американец к нам приходили. Во время войны. Француз был военным. Очень милый человек, кстати. Это он навестил мать Лины в Париже и привёз сделанные им её фотографии, чем очень обрадовал маму. Американец был представитель московского отделения гуманитарной помощи. Он нам приносил какие-то невероятные ботинки. Мы даже у него были, на улице Веснина стоит такой особнячок.

– Так что мама не то что бы легла лицом к стенке и погрузилась в своё горе?

– Нет, это не в её характере. Она не давала горю проникнуть внутрь, она отталкивала.

Лина Ивановна жила под колпаком. Она сама рассказывает о времени, предшествовавшем аресту, и о самом аресте. Этот рассказ, в отличие от некоторых других, – последователен. Арест и лагеря не причиняли Лине Ивановне ту невыносимую боль, которую она испытала от разрушения своей семьи. В её воспоминаниях мы в разных вариациях не один раз читаем, что пребывание в лагере последовало сразу после разрыва с Прокофьевым, но она была настолько переполнена горем, что оно заслоняло новые страдания.

Перед арестом Лина Ивановна заметила за собой слежку:

«Я стала замечать, что за мной следят. Пошла к Жене Афиногеновой и почувствовала, что за мной идут. В квартиру позвонила лифтёрша и сказала, что какой-то молодой человек ждёт меня внизу и хочет со мной поговорить. Женя ответила лифтёрше: „Она останется ночевать“. Тогда он ушёл, и я смогла вернуться домой.

В другой раз я ждала автобуса. Он подошёл, а за мной стоял какой-то человек. Я вышла прежде, чем дверь закрылась, и убежала от него. В этом автобусе ехали два человека из французского посольства, которые сделали вид, что меня не знают.

Однажды я покупала билет в метро. На мне было светлое пальто и цветное платье. Я вошла в вагон, потом перешла из него в другой и быстро сняла пальто. Таким образом я отделалась от слежки».

Лина Ивановна об аресте:

«В тот день, когда меня взяли на Лубянку, я увидела во дворе мужчин, которые за мной следили. В это время я была простужена и сидела в основном дома.

Позвонил телефон, я подошла, и мне сказали: „Не можете ли вы выйти, чтобы получить пакет от друзей из Ленинграда?“ Я сказала, что не могу и в ответ предложила им зайти ко мне, – я жила совсем близко от метро. Они настаивали: „Нет, вы должны прийти сами“. Я сказала, что плохо себя чувствую, но вышла и взяла с собой мои ключи.

Они ко мне подъехали, к тому месту, где я должна была их встретить.

Какой-то человек подошёл ко мне и спросил: „Это она?“ Другие ответили утвердительно, меня затолкали в машину, и мы проехали мимо нашего дома. Тот, кто сидел рядом с шофёром, когда меня везли, был настоящим энкавэдэшником.

Я спрашивала: „Почему я в этой машине? Почему вы забрали у меня сумку и ключи?“ Они перебили: „К вам должен был кто-то прийти сегодня вечером?“ Я ответила: „Я не знаю. Кто-нибудь может забежать“. Я им сказала: „Это ошибка. Я должна была получить пакет.“ А они заявили: „Человек, которого вы должны были встретить, преступник.“ Я сказала: „Отпустите меня, я должна предупредить детей“.

Вся история с пакетом была подстроена. Это произошло в феврале. Накануне дня рождения Святослава.

Меня повезли прямо на Лубянку, в огромное серое здание в центре Москвы. Старая женщина меня раздела, отрезала все крючки, оторвала все пуговицы. Потом меня заставили идти под душ, сняли отпечатки пальцев и запихнули в бокс, где могли стоять только два человека. Я была заперта как в шкаф. Не было даже стула. Там меня оставили. Я слышала, как снова и снова звенел звонок, шли ещё люди, забирали много людей. Бросали им на пол матрацы. Мне дали кислый чёрный хлеб, немного воды и позже ужасный суп, как настоящему заключённому. Я была в состоянии шока, в ужасе. Стала звать кого-нибудь. Я должна сказать что-то детям. Мне ответили: „Им сообщат“.

Детям сказали, что они могут послать мне смену одежды. Никакой связи.

Я написала, что я хочу, чтобы они мне передали. Мне пришлось ждать всю ночь стоя. И всё время раздавались звонки. Лязг запирающихся дверей. Они забрали у меня часы, брошку, кольцо, запечатали всё в конверт, но никогда мне ничего не вернули.

Впоследствии я узнала, что они разгромили мою квартиру, и именно поэтому они и спрашивали, жду ли я кого-нибудь в тот вечер.

Святославу было тогда 24 года, а Олегу 19.

На допросы меня везли за город на грузовике. Стояли серые дни. Через щёлку я видела места недалеко от дома, я слышала лай собак, по утрам кудахтали куры. Меня допрашивали.»

Лина Ивановна Кодина-Прокофьева была осуждена по 58-й статье и приговорена к двадцати годам лагерей строгого режима в находящемся за полярным кругом посёлке Абезь близ Воркуты.

Рассказ об аресте матери Святослава Сергеевича, которому было в ту пору 24 года, в основных чертах не отличается от рассказа Лины Ивановны.

«Маму арестовали 20 февраля под вечер. Нам позвонили по телефону и сказали, что какие-то знакомые просили что-то передать ей. Соседи по дому видели, как она подошла к стоявшей у ворот машине и её буквально туда затолкнули. Она была в шубке, налегке, потому что предлагали только спуститься. Кто-то шёл мимо и рассказал, как её, с выражением изумления на лице, затолкали, как показывают теперь в кино, в машину и увезли.

К нам сразу же поднялись с обыском. Трясли всю ночь, и всё писали, писали…»

Святослав Сергеевич рассказывает, что особой грубости при обыске не проявляли. Разве что когда в дверь позвонил кто-то из его друзей, – он, конечно, ничего не знал. – перед его носом без объяснений захлопнули дверь, а Святослава молча оттолкнули.

– Кстати, всё забрали! – рассказывает мне Святослав Сергеевич в ноябре 2004 года. – Даже рояль. Я им говорю: «Это же не её, это отцовский рояль», а на меня как цыкнули! В копии протокола обыска, которую я сохранил, значилось «кольцо с камнем из жёлтого металла, даже „золото“ не было написано. Какие-то гроши ей впоследствии вернули по этой описи, ну совершенные гроши. Но представьте себе! Всё это забрали, а картины остались! Правда, посреди ночи явилась какая-то женщина, начальница, видимо. Они все вытянулись перед ней в струнку. Она ходила, рассматривала всё, что висело на стенах, потом – цоп! Сняла картину Натальи Гончаровой, букетик белых цветов в перламутровых тонах, – поднесла к свету и вдруг ушла, унося под мышкой эту картину. Конечно, эта картина нигде потом не значилась. А им и в голову не пришло, что картины – это ценность, и остальные все оставили.

Они перетащили все вещи в две комнаты и опечатали их, кое-что там оставалось. Были свалены в мешках все пластинки. Потом я печать нарушил, но они не обратили на это внимания. Я пробрался в комнату и стал заменять пластинки. Там у них не были записаны пластинки по произведениям. Было написано: 30 импортных пластинок, 20 – советских. Были и мамины пластинки: записи оперы „Мадам Баттерфляй“ и „Богема“ в исполнении артистов оперы Ла Скала.

Я успел подменить. На рынке купил – любые – лишь бы сохранить прокофьевские.

Потом, в конце лета они пришли забрать всё окончательно.

Мешок с пластинками волокли вниз по ступенькам, – все пластинки побились.

Очень много ценных документов, фотографий, писем, записных книжек мамы погибли тогда безвозвратно.

На следующий день мы поехали к папе на дачу рассказать ему, что маму арестовали. (Телефона на даче не было). Это был февраль, холодно, машины не останавливались, и мы с Олегом прошли от станции „Перхушково“ тринадцать километров пешком.

Мы позвонили, Мендельсон открыла, обалдела при виде нас, глаза у неё расширились, она молча захлопнула дверь и пошла за мужем.

– Захлопнула дверь?!

– Да, конечно. Закрыла. Ведь было холодно. Зима.

– Но не пригласила вас в дом?

– Нет, но она была в накинутом халате, там, наверное, бедлам был в доме. Мы не то, чтобы очень долго ждали. Но минут десять – пятнадцать. И тогда папа вышел. Он выслушал нас, потом сказал: „Подождите, мы пойдём – погуляем.“ Хотел без неё выслушать нас. Он оделся, вышел и мы какое-то время ходили по дороге, рассказывали всё, что случилось, про арест и обыск. Он задавал нам вопросы, очень коротко. Больше молчал. Видно было, что известие оглушило его.

– Он поразился?

– Он ничего не сказал, но выражение его лица переменилось. Опять-таки, может быть, он был готов к этому. Из-за поездки в органы. Таинственной. Но и вообще кругом шли аресты. Так что он не очень удивился. Знал, что она ходит по приёмам. Один коммунист сказал, что не надо этого делать. Мы же припёрлись из Перхушкова пешком, тринадцать километров, зимой, и ему так хотелось узнать все эти подробности – он же мог устроиться с нами в своём кабинете, в тепле, а мы пошли гулять, чтобы без свидетелей. Но потом, когда мы вернулись, нас всё же позвали в дом.»

Олег и Святослав не знали, что делать. Бросились к Шостаковичу, депутату Верховного Совета СССР. В ту пору очень многие обращались к нему за помощью, и Шостакович всегда старался сделать всё возможное. Увы, он не мог помочь им.

– Раз уж Молотов и Калинин ничего не смогли сделать для своих арестованных жён – руки по швам и ещё улыбались – то отец, или Шостакович, конечно, были совершенно бессильны. Лину Ивановну арестовали как иностранку. Пока был папа, она с ним ходила на приёмы, а потом стала ходить одна, у неё были там друзья, среди «врагов», и этого было достаточно, – поясняет Святослав.

Святослав рассказывал мне, что вскоре после ареста мамы он наивно обратился за помощью в юридическую консульацию, к адвокату. Ему помогли составить письмо с изложением всего произошедшего и просьбой о свидании и свелели прийти за ответом. Много раз ходил Святослав за ним, юрист только руками разводил: мол, нет ответа и всё тут.

После ареста Святослав и Олег искали маму прямо по-ахматовски – в справочном на Кузнецом мосту. Долгое время ничего не могли узнать. Пытались что-то передать, когда узнали, что она в Лефортово, но до суда у них ничего не принимали. Встречи тоже запрещались. Потом был суд, – не суд, а так называемая тройка: сидят три человека, перед ними проходят по очереди десятки людей, и они в считанные минуты решают судьбу каждого.

– Маму признали виновной в шпионаже и измене Родине и вынесли приговор – двадцать лет строгих лагерей.

Позже она не рассказывала о тюрьме, о допросах, но из отдельных, очень коротких упоминаний мы знали, что она прошла карцер, были и ночные допросы с ярким светом в лицо, многое другое. Отца во время этих допросов они называли «этот предатель», «этот белый эмигрант» и тому подобное.

Все эти страшные события осели в самой глубине души Лины Ивановны, – много лет спустя, перед смертью в почти бессознательном состоянии она боялась, страшилась санитаров в больнице, считала их переодетыми охранниками и надзирателями, не доверяла, старалась не подпустить к себе, считала, что её хотят убить. Кричала, что ни в чём не виновата.

Наконец, поиски сыновей привели к тому, что в справочной на Кузнецком мосту им сообщили и о приговоре и о месте нахождения мамы в лагере Абезь, недалеко от Воркуты.

Братья остались одни. Видели отца по очереди, он гулял с ними. Вместе им не разрешалось приезжать, чтобы, по словам Миры Александровны, не слишком беспокоить больного отца. Они заранее просили о встрече, потом за ними приезжала машина, и они ехали на Николину Гору.

Как складывалась их жизнь в отсутствие матери? Её не просто отняли у них – её посадили. Что ж мачеха? Как они жили-поживали?

22 мая 1949 года Мира Мендельсон пишет об Олеге:

«У Олега – снова путаница, причиняющая Серёже немало беспокойства: он решил уйти из своего института (художественный педагогический) заниматься живописью дома, беря уроки у Фалька, и поступить в другой вуз (…) И это после всех хлопот Серёжи и художника Ефанова, которые с большим трудом устроили его в художественный педагогический вуз!»

Мендельсон жалуется на Олега и ссылается на друзей, которые им говорили «о самоуверенности и апломбе Олега и о его незрелости». Твердит про злосчастный художественно-педагогический институт. «Олег держал экзамены в институт имени Сурикова, но получил по основным предметам двойки». И снова возникают Прокофьев и Ефанов всё с тем же худ-педаг. институтом.

«Критикуя оба института, Олег, к сожалению, видит корень зла не в себе самом, а в „направлении в живописи“, в методах преподавания. (…) Говорить с ним не так-то просто, он не способен выслушать чужое мнение, не выносит противоречий. А нервы у нас у всех никудышные».

В 1949 году Олегу – 21 год, Святославу – 25 лет, Мире – 35, Сергею Сергеевичу остаётся четыре года жизни, и он очень болен.

В те времена в художественных вузах царила строжайшая академическая дисциплина, безраздельно царствовал социалистический реализм, и любой шаг в сторону расценивался как политическое преступление. Удивительно, что совсем юный Олег прекрасно разобрался и в «направлении» и в «методах преподавания» и уверенно выбрал своим учителем Фалька, находившегося в оппозиции и поэтому в опале, владевшего импрессионистическим письмом, в то время как самое это слово было под запретом. Принципы свободы в творческом мышлении укоренились в Олеге с детства, возможно – под влиянием матери, а основные ценности Миры Александровны, «актуальность» и «оптимизм», которыми пестрят страницы дневника, не вызывали в Олеге никакого сочувствия. Он хотел заниматься живописью и добился успехов на этом поприще, как, впрочем, и в поэзии, о чём свидетельствуют теперь его картины, украшающие стены квартиры Святослава и Сергея Прокофьевых, а также выставки, которые проходили у него за рубежом, и несколько очень интересных поэтических сборников.

Уже о девятнадцатилетнем Олеге Лина Ивановна с гордостью писала: «Он только что окончил среднюю школу. В качестве дипломной работы он написал замечательное сочинение об искусстве».

А что ж Святослав? Та же ли «доброжелательность»? Читаем запись от 28 августа 1949 года.:

«Однажды я поднялась наверх, чтобы сменить им бельё. Около кресла, на котором лежали бумаги и книги, я увидела небольшой блокнот. Поднимая его, механически посмотрела и увидела записи, сделанные рукой Святослава.

Прочитав несколько записей (по-видимому, это был дневник Святослава), я тут же отложила блокнот, настолько мне стало тяжело. Открытая улыбка Святослава, мягкие интонации его голоса привлекали, но мне неожиданно открылась „оборотная сторона медали“.

Зачёркнуто: „Одна из записей говорит о том, что ‘старые (взрослые) люди, сиречь старики’“ не могут понять чувств молодёжи. Будто бы Святослав пробовал делиться с Серёжей своими переживаниями. Собравшись жениться, он и не думал советоваться с Серёжей или заранее сообщить о своём намерении. Он сказал об этом только в тот момент, когда понадобились деньги на поездку к невесте в Ленинград. Деньги дал ему Серёжа, „сиречь старик“, который, по его мнению, не в силах понять его чувства.

Одна запись была, по-видимому, связана с хлопотами Святослава об оставлении его на работе в Москве до окончания вуза. Очевидно для этого нужна была справка от врача (Святослав болел два года назад лёгкими)».

Мира Александровна неоднократно возвращается к тому, что Святослав не работал. Думаю, ей как никому другому было известно, что если в определённой графе анкеты поступающего на работу указывалось, что мать арестована, никто такого человека на работу не брал.

Святослав Сергеевич пишет: (из личного письма)

«… она бесконечно муссировала тот факт, что я после окончания Архитектурного института в 1949 году не мог устроиться на работу, по её мнению умышленно „паразитируя“. Она упорно дезинформировала отца, скрыв от него трагическую правду, зря растормошив его, мол, какой я бездельник и не объясняя истинного положения, что всё это происходит из-за подлого дискриминационного кагебешного, читай, коммунистического закона в приёмной анкете. А в анкете вопрос такой: „имеются ли у вас арестованные родственники“, что сразу таким, как я, закрывало приём на любую работу. Бедную маму арестовали в 1948 году. Однако мне в 1950 году всё же удалось, наконец, устроиться на неинтересную, но работу, и то по знакомству!»

Наговоры приносили плоды, Сергей Сергеевич видел реальность её глазами, огорчался, не понимал. 1 марта 1950 года он пишет Мире Александровне из больницы:

«(…) Атовмян находит, что играли очень здорово, особенно вторую и третью части. Святослав был с женою. Атовмян был поражён, так как не знал, что он женился. Я сказал, что больше можно поражаться, что Святослав почти год не может найти работы. Атовмян завтра пойдёт на 2-ю сонату (играет Гилельс), и, если встретит Святослава, то скажет ему пару словечек».

И тут мы прощаемся с Мирой Александровной и предоставляем слово Сергею Олеговичу Прокофьеву:

«В последние годы, когда начались проблемы со здоровьем, он хотел только заниматься музыкой. Ничего его больше не интересовало, – ни семья, ни дети. Он и вообще был отцом прохладным, но с возрастом это усилилось, и определённую роль, в этом, конечно, сыграла и Мира Александровна. Общению Сергея Сергеевича с детьми она не только не способствовала, но и препятствовала. Она ревновала его к прошлому, свидетельством которорого были его дети. Тут было и то, и другое. Может быть, он предчувствовал, что ему мало осталось жить».

Жизнь потеряла привычный блеск и накал, стала прозаичной, ушёл праздник, отдалили сыновей, Россия отвергла его музыку, восторжествовала медицина, но, увы, медицина какая-то фальшивая, вялая, не настоящая, не направленная определённо на вылечивание именно этой болезни этого человека, а так… Мира позвонила, Мира вызвала, пришла такая-то, очень хороший врач и милая женщина, задумалась, отвернулась, посмотрела в окно, повернулась, посоветовала, было бы хорошо оставаться на даче и т. д. Потом оба легли в больницу, последовала переписка, у меня болит живот, а у меня голова. Приходил папочка, болеет мамочка. Другой Прокофьев, другие письма. Он привязан к Мире Алнксандровне, но фейерверк гаснет. С ним остаётся только его гений.

Об этом изменившемся Прокофьеве говорит и Святослав Сергеевич, сделавший его последнюю фотографию в 1952 году:

«В последние годы жизни отец сохранил чувство юмора и трудоспособность, и всё же в его состоянии (а ведь он ещё был не старым человеком и должен был быть в расцвете сил) ощущалась какая-то угнетённость, затаившаяся горечь и переутомление, которые, по-моему, отражали пережитое.

В больнице врачи запретили Прокофьеву работать, даже записывать отрывки возникших музыкальных мыслей. И он, чтобы не забыть их, мучительно напрягался, что ему было явно вредно. Хорошо, если ему удавалось найти обрывок бумажки или коробку от лекарств, на которых он мог сделать короткую запись…

Я хорошо помню отца в пятидесятые годы, когда я посещал его на даче под Москвой. Он стал совершенно другим человеком, подавленным, с печальным взглядом. На его фотографии отчётливо видно, как он изменился: я снял его осенью 1952 года. Это был уже другой человек, с печальным и безнадёжным взглядом. Это его последняя фотография. Мне больно смотреть на неё».