Мне не пришлось увидеть Лину Ивановну после её отъезда. Год моего первого выезда за границу совпал с годом её кончины.

Я осталась в России, героиня уехала на запад. Она вернулась домой, в другом возрасте и в другое время, через тридцать восемь лет. Для автора эта часть её жизни несколько более абстрактна, автор её уже не наблюдал лично. Парадокс состоит в том, что ад Абези я вижу яснее, чем парижскую вольницу.

Современники, дети и внуки, друзья, те, кто был рядом в Париже, Лондоне, Бонне, Швейцарии, Мадриде, городах Соединённых Штатов – оставили свидетельства о ней, из которых складывается пусть и неполная, но правдивая и насыщенная событиями картина её последних пятнадцати лет.

Они были отданы в большой степени музыке Сергея Сергеевича Прокофьева, поискам его сочинений, их изданию и переизданию, корректурам, исполнению, постановкам, и наконец созданию Фонда Прокофьева в Лондоне, на основе которого возник Архив С. С. Прокофьева. В нём хранится личная переписка с детьми, внуками, авторами, пишущими книги о С. С. Прокофьеве и Л. И. Прокофьевой, музыкальными обществами и оркестрами, деловая корреспонденция, касающаяся основания Фонда Прокофьева, биографические и автобиографические архивные материалы, сведения о Christian Science, расшифровки плёнок с записью рассказов Лины Ивановны о её семье, юности, знакомстве с С. С. Прокофьевым, статьи и радиопередачи с участием Лины Ивановны, её записные книжки и т. д.

Лина Ивановна позаботилась и о том, чтобы прояснить некоторые ситуации, касавшиеся отношений Прокофьева и Стравинского.

Со времён Парижа Сергей Сергеевич и Лина Ивановна много общались с Игорем Фёдоровичем Стравинским. Их связывала взаимная творческая заинтересованность, хоть отношения, как я уже писала, были сложными. Лина Ивановна сочла нужным прокомментировать их и опубликовать два письма, написанные композиторами друг другу в 1933 году.

31 августа 1982 года

«Меня часто спрашивают, и в особенности музыканты: „Каковы были отношения между Прокофьевым и Стравинским?“ Это, действительно, очень деликатный вопрос.

Никогда я не слышала, чтобы Прокофьев говорил о Стравинском в неуважительных тонах ‹…›. В своей личной переписке с друзьями Прокофьев пишет о новых, только что услышанных им, сочинениях Стравинского, пишет с чисто профессиональных позиций ‹…› Определённая взаимная симпатия между ними была всегда, но никогда не было глубокой дружбы. Прокофьев постоянно интересовался новыми произведениями Стравинского, внимательно и с большим интересом слушал его музыку. ‹…›

Я запомнила очень отчётливо, так как присутствовала при этом разговоре, что Прокофьев спросил Стравинского о том, сочиняет ли он за фортепиано (Прокофьев этого не делал). Стравинский ответил, что сочиняет всегда за фортепиано. Он говорил, что прикосновение к клавишам, контакт с ними, стимулирует его на создание музыкальных тем, которые он записывает на столике слева от себя. Стравинский также спрашивал об отдельных фрагментах сочинений Прокофьева – иными словами, их отношения носили сугубо профессиональный характер.

Они имели возможность встречаться часто в период дягилевских сезонов, когда вместе с семьями жили в Париже.»

Лина Ивановна рассказывает, как Прокофьев и Стравинский встречались семьями, говорит о матери Стравинского, которую тот побаивался. Много встречались в 1929 году, когда отдыхали в Шато де ла Флешер, делали фотографии. Некоторые сохранились: на них запечатлены также Ансерме и Сувчинский.

10 февраля 1983 года

«После того, как мною были написаны предыдущие заметки, ‹…› я вспомнила, что не упомянула один эпизод, имевший место приблизительно в 1926 году.

Стравинский выступал в Варшаве и после концерта представительница Плейеля пригласила его к себе на приём. Мадам Гроссман попросила Стравинского сделать запись в своём гостевом альбоме. Стравинский нарисовал свою руку, обведя пальцы карандашом. Через несколько недель после своего концерта Прокофьев также был приглашён к мадам. Просматривая альбом, он неожиданно заметил рисунок руки Стравинского, который позабавил его. На обороте листа Прокофьев сделал следующую запись: „Когда я начну обучаться игре на духовых инструментах, то нарисую свои лёгкие“. Прокофьев поступил как озорной ребёнок, каким он, в сущности и был (но, право же, он не хотел этим никого обидеть).

Когда Прокофьев рассказал мне об этом, я заметила ему, что нельзя делать подобные вещи и, тем более, писать их – всегда найдутся люди, которые смогут использовать это с дурными намерениями. Прокофьев обещал мне отныне показывать все свои замечания.

Случай этот был позабыт, но, к несчастью, какой-то французский журналист, увидев альбом, немедленно дал публикацию. Конечно, кто-то показал газету Стравинскому, который, как это можно заметить из последовавшего между Стравинским и Прокофьевым обмена писем, воспринял этот инцидент близко к сердцу. Прокофьев был удручён (он никого не хотел обидеть). Это была лишь непроизвольная шалость. Ещё будучи студентом консерватории, он был известен как большой шутник, его остроумие служило только противоядием против его соучеников, которые были старше него чуть ли не в два раза.

Фактически, это всё, о чём я не сказала в моей первой заметке. Мой долг рассказать об этом случае, что называется, из первых уст, так как в будущем эта история, без сомнения, всплывёт вновь.

Конечно, если бы журналист не увидел альбома и если бы Стравинскому не показали газету, то инцидент был бы забыт, но „доброжелатели“ сделали из мухи слона.

Они оба имели свои слабости. Прокофьев был склонен к озорству, а Стравинский был высокомерен и очень остро реагировал на любое замечание, даже безобидное. Только через семь лет Стравинский узнал об этой необдуманной шутке. В декабре 1933 года он пишет Прокофьеву:

„Дорогой Серёжа,

я получил газетную вырезку, которая недавно была опубликована в одной из парижских газет. Полагаю, что Ваше объяснение Вашей же шутки в альбоме варшавской дамы было бы иным, нежели то непонятное для меня злословие, которое появилось в газете. Конечно, Вы были далеки от мысли поиздеваться надо мной – ведь, в конце концов я играю исключительно собственные сочинения, даже если выступаю в роли дирижёра. Мои руки, изображённые в альбоме, и играют, и дирижируют – но неужели это позорно? Я думаю, что стал жертвой глупой и мерзкой шутки. Без сомнения, многим может не нравиться моя исполнительская деятельность, но это единственная возможность избавить мою музыку от искажений.

Преданный и с любовью,

Игорь Стравинский“»

Ответ Прокофьева от 21 декабря 1933 года

«Дорогой Игорь Фёдорович,

я очень ценю то проявление дружеской снисходительности, с которой Вы подошли к этой газетной статье, появление которой причинило мне немалые огорчения. Самое время забыть тот период, с которым эта история связана, – что Вы тогда говорили о моей музыке и что я писал в дамском альбоме. Репортёр, который откопал и показал эту, неправильно понятую им шутку, оказал плохую услугу, так как любая тень, возникшая между нами, была бы чистым неприличием.

Я тепло обнимаю Вас, ваше новое сочинение очень заинтересовало меня.

Ваш СПРКФВ»

Сложившийся при Лондонском фонде Прокофьева Архив существует и действует под руководством музыкального учёного, искусствоведа, его куратора Ноэль Манн, энтузиастки, преданной музыке Прокофьева, знающей его жизнь и творчество, работающей в журнале «Три апельсина», помещающем на своих страницах статьи, рецензии, материалы о его сочинениях, переизданиях, научных изысканиях, постановках, исполнениях и прочее, а также о сложных обстоятельствах его жизни. Бросается в глаза содержательность и объективность, неукоснительная точность статей самой Ноэль Манн, далёкой от каких бы то ни было недостоверных спекуляций, которыми так грешат многие статьи музыкальных критиков, посвящённых Прокофьеву и Шостаковичу. Пусть это не покажется странным, но невольно обращаешь внимание на необычайную доброжелательность тона Ноэль Манн, резко отличающего её статьи в потоке западных публикаций, с их не только неточностями, но и странным и даже несколько неприязненным взглядом свысока.

Все, кто профессионально занимались музыкой или близко наблюдали занимающихся ею людей, хорошо знают, сколько неких дополнительных усилий вызывает к жизни эта звучащая материя, сколько суеты происходит вокруг любого исполнения, сольного, с оркестром или в ансамбле, постановки на оперной или балетной сцене, сколько горячих дискуссий, звонков, (теперь другие средства сообщения, но от этого суть не меняется) сопровождают эту деятельность, с каким количеством людей необходимо говорить, спорить, убеждать, доказывать, какая тщательная ювелирная работа идёт на репетициях.

Говоря об этом, вспоминаю, что Лина Ивановна покинула СССР в возрасте семидесяти семи лет и оставшиеся ей пятнадцать по мере сил занималась всеми этими необходимыми делами. Она всю жизнь обожала музыку Прокофьева, сама была музыкантом, и это, впридачу к собственной независимости и неукротимой энергии, вере в свою правоту, придавало ей силы для многотрудной деятельности вплоть до последнего года жизни, когда болезнь и смерть одолели её волю.

По приглашению Олега Лина Ивановна прибыла в Лондон в 1974 году. О самом начале её жизни в Лондоне мы узнаём от супруги дирижёра сэра Эдварда Даунса леди Даунс, ставшей её близким и верным другом.

В своих воспоминаниях о Лине Ивановне леди Даунс рассказывает, что познакомилась с «миссис Прокофьев» в январе 1975 года, когда она приехала к своему младшему сыну Олегу, его новой жене Френсис и их новорождённому сыну Габриэлю, самому младшему в то время внуку. От неё мы узнаём, что внучка Лины Ивановны – Анастасия – дочь Олега Прокофьева и рано умершей Камиллы Грей – ходила в школу вместе с дочерью супругов Даунс по имени Будикка, им обеим было в это время по четыре года.

Френсис ещё не вернулась из госпиталя, когда Лина Ивановна и Олег вместе должны были прийти к леди Даунс, но Олег заболел и Лина пришла одна. В тот день она впервые села за их кухонный стол, и с того момента сотни раз усаживалась на это место в течение последующих лет. Миссис Прокофьев стала членом семьи сэра и леди Даунс.

Лина Ивановна много раз просила, чтобы леди Даунс называла её по имени – Лина –, но та не могла решиться, чувствовала себя неловко и очень обрадовалась, когда Лина Ивановна разрешила ей называть себя «миссис Прокофьев», как она обычно представлялась по телефону.

Прожив некоторое время с Олегом и Френсис, миссис Прокофьев переехала на Майда Вейл. Тогда леди Даунс впервые пришлось складывать и паковать её вещи. Ей предстояло делать это ещё много раз, когда она перевозила миссис Прокофьев из одной квартиры в другую.

Она и отвезла Лину на новое место. В тот день миссис Прокофьев впервые приоткрыла леди Даунс завесу над сложными хитросплетениями своей жизни. Во время сборов Лина Ивановна подарила леди Даунс жёсткий крахмальный воротничок, который, по её словам, принадлежал Сергею Сергеевичу, сказав, что никогда не расставалсь с ним, всюду брала его с собой. Лина Ивановна показала леди Даунс и клочок бумаги, который снимал с неё обвинение в шпионаже, за который её посадили в тюрьму, – она называла этот период «своим северным временем». В тот же самый день Лина рассказала леди Даунс, что никогда не разводилась с Прокофьевым, пусть даже он жил с Мирой Мендельсон, а она коротала время в попытках освободиться из лагеря. Она пробыла там восемь лет и делила камеру с балериной, с которой они занимались «у станка» каждый день. Это помогало сохранить форму.

С тех пор леди Даунс каждую неделю предоставляла себя в полное распоряжение Лины Ивановны на целый день. Часто они отправлялись за покупками. Лина Ивановна любила одеваться и находила лондонские магазины неотразимыми. В особенности Селфриджис, казавшийся ей пещерой Аладдина. В те времена у Лины не было чересчур много денег, и в её паспорте стояла виза с разрешением пребывания заграницей в течение всего лишь шести месяцев.

Леди Даунс часто сопровождала Лину Ивановну в советское посольство с целью продлить визу. Однажды она даже попросила леди Даунс вклеить туда несколько страничек, так как места в паспорте уже не хватало.

Лина Ивановна боялась ходить в посольство одна, боялась, что её схватят и вернут обратно в Москву. У леди Даунс существовала договорённость с мужем, что он начнёт действовать, если к вечеру они не вернутся. Леди Даунс, привыкшей жить в свободной стране, эта ситуация была совершенно незнакомой.

Леди Даунс рассказывает также, что вскоре по прибытии в Лондон Лина Ивановна встретилась с «Boosey & Hawkes», издательством, публиковавшим музыку Прокофьева на западе. Лине Ивановне удалось заключить с ними новый контракт, согласно которому все члены семьи получали свою долю авторских прав.

Леди Даунс поражалась энергии, определённости и деловой сметке, которые проявила миссис Прокофьев в этих весьма сложных переговорах.

Именно в это время Лине Прокофьевой пришла идея учредить Фонд Прокофьева с целью пропаганды и изучения его сочинений. У неё было уже несколько друзей, которые по мере возможности помогали ей. Одни готовили еду, другие выполняли секретарскую работу; леди Даунс по-прежнему паковала вещи, отвозила в аэропорт, следила за одеждой и привечала Лину в своём доме. Дети обожали, когда Лина приходила, и она с удовольствием выезжала с ними, особенно любила пикники.

Старший сын, Святослав, впервые поехал в Лондон по приглашению Олега, ещё до выезда Лины Ивановны. Потом, когда Лина уже оказалась в Лондоне, она поначалу не имела ещё права сама присылать приглашение, поэтому во второй раз Святослав снова приехал якобы к Олегу, но основной его целью было навестить маму. Лина Ивановна сняла в Лондоне квартиру на время приезда сына. Святослав целыми днями бегал по Лондону, всё было ему интересно, он возвращался домой поздно, и мама даже немного обижалась, что не всё внимание сына уделялось ей.

Я спросила Святослава Сергеевича:

– А как вы общались, когда она уехала на запад?

– В основном по телефону. Она вообще мало рассказывала.

– Но она хорошо себя чувствовала, когда вернулась на запад?

– По-моему, она счастлива была. Наконец стала счастлива. Окунулась в парижскую атмосферу, где осталось много друзей, потом и другие появились. Она, естественно, ходила на концерты, где исполнялась музыка Прокофьева, и её, конечно, везде с восторгом принимали, когда она появлялась в артистической поздравлять и благодарить, узнавали и радовались встрече с ней. В третий раз мы с женой уже приезжали к ней в Париж, – рассказывает Святослав Сергеевич, – в её квартиру на улице Рекамье. Квартира была хорошая. Просторная гостиная, спальня, большая кухня.

***

Святослав Сергеевич по моей просьбе рассказал и об основании Лондонского Фонда.

– Значительную сумму мама завещала на основание Фонда Прокофьева. Брат Камиллы в силу своей профессии – он бухгалтер – занимается его финансовой частью и следит, чтобы фонд не трогали и чтобы он жил на проценты. Строгий.

– «Три апельсина» выходят на эти проценты?

– Не только. Тут и мы помогаем. Издание «Трёх апельсинов» напрямую финансируется семьёй.

Поэтому Ноэль Ман и рассматривает маму как основательницу фонда. В самом фонде на стене висит большой мамин портрет.

– Я читала, как значится Лина Ивановна в документах фонда: «Имя основателя: Прокофьева Лина (1897–1989), сопрано, жена Сергея Прокофьева». Мама успела увидеть рождение этого фонда?

– Юридически он был создан на деньги по завещанию, то есть начал работать уже после маминой смерти. И первые годы вёл довольно вялое существование, при колледже. Там был какой-то формальный руководитель, но именно формальный. Олегу тоже не до этого было. В общем только когда появилась Ноэль Ман, он заработал по-настоящему. И тогда стали издавать «Апельсины».

Сергей Святославович поясняет:

– Фонд реально представляет собой чисто финансовую единицу. На основе Фонда в дальнейшем был создан Архив Сергея Прокофьева, деятельность которого финансируется Фондом. Именно Архив представляет собой реально действующий организм. Его куратором и является Ноэль Манн.

После смерти Камиллы Грей Олег Сергеевич Прокофьев женился на англичанке Френсис Чайлд, у них родилось пятеро детей. Он был счастлив в этом браке, писал стихи, выставлял свои картины. Смерть настигла его внезапно, во время отдыха на морском берегу одного из Нормандских островов. Вода была холодная, он долго купался с детьми, веселился с ними, потом сел на скалу у воды погреться. Когда дети вышли из воды, он был мёртв. Выражение его лица было удивлённым. Это случилось 20 августа 1998 года, на семидесятом году его жизни.

После его смерти Френсис собрала все бумаги Лины Ивановны, которые хранил Олег, и отнесла семь ящиков в Архив Прокофьева, к Ноэль Ман. В этих ящиках хранится множество тайн.

* * *

Однако не надо представлять Лину Ивановну, по свидетельству всех родных и друзей, «настоящую женщину», ведущей на западе трудовой деловой образ жизни. Она жила как птица, выпущенная из клетки. Вокруг очень скоро появились друзья и почитатели, нашлись немногие и из тех, с которыми чету Прокофьевых связывали тесные узы дружбы ещё до их отъезда в СССР, среди них кузен Владимира Набокова композитор Николас Набоков, композитор Соге, появились среди друзей молодые пианисты, скрипачи, виолончелисты. Лина Ивановна общалась, выезжала, одевалась по последней моде. Побывала во многих странах по обе стороны океана. Об этом мы узнаём из рассказов её детей, внуков, друзей.

О встречах с Линой Ивановной на западе мне рассказывал её старший внук Сергей Олегович Прокофьев. Впервые он выехал заграницу по приглашению отца, Олега Сергеевича Прокофьева, в 1981 году. Тогда же он, как уже говорилось, впервые побывал и в Дорнахе, где выступил с обстоятельным докладом на антропософские темы, сделанным на немецком языке. Окончательно он переехал на запад в 1985 году. Как я уже писала, бабушку связывала с внуком большая дружба.

Нарушились ли эти связи, как протекало общение Серёжи с Авией после её отъезда, с 1974 года до 1989?

– Мы почти не переписывались. Переписка была главным образом с отцом. Но я время от времени говорил с ней по телефону. Этот способ общения был ей ближе. Может быть, она и написала мне пару открыток. Время было застойное, брежневское, потом андроповское, поэтому она, умудрённая опытом, конечно, была осторожна. Она-то вполне понимала все опасности и ни в коем случае не хотела мне как-то повредить.

– А что ты знал о её жизни? Куда она поехала сначала?

– Я впервые попал на запад в 1981 году. Знаю, что она должна была поехать сначала к Олегу, в Лондон. По-моему, в Лондоне она сразу получила испанский паспорт. Потому что, к счастью, у неё сохранилась копия «Свидетельства о рождении», где было сказано, что она родилась в Мадриде. В Испании существует закон, что родившийся в Испании – испанец, поэтому ей сразу выдали паспорт, и она, естественно, поехала в Париж, там прошли её самые счастливые годы – вершины известности Сергея Сергеевича, рождение детей, семья, счастливые поездки по всему миру, – в общем тот стиль жизни, который она любила.

В самом центре города, недалеко от Люксембургского дворца, на улице Мадам Рекамье, она сняла просторную двухкомнатную квартиру со светлой, солнечной лоджией, смотревшей на юг. Она ведь так любила тепло и свет. Квартира была очень уютной и располагалась в красивом доме в стиле модерн, который ей так нравился, напоминая о ее юности. Само собой разумеется, она поселилась в Париже одна. Независимость и самостоятельность были ее важными жизнеными правилами. А ведь ей было уже 77 лет, и начинала она жизнь в Париже действительно заново, после 38-летнего перерыва. Я раза три бывал у неё там. Она мне рассказывала, что занялась делами Прокофьева, поисками, архивами. Она приезжала в Швейцарию, и мы путешествовали, ездили в основном по французской Швейцарии. У меня машины тогда не было, мы брали машину напрокат. Это было её любимое средство передвижения.

– Какое впечатление сложилось у тебя о жизни Авии в Париже?

– Она жила в прекрасных условиях, всё было завешено папиными картинами, ей удалось вывезти и кое-какие из принадлежавших им картин из Москвы через свои посольские связи. Она снова погрузилась в атмосферу Парижа. Конечно, она жаловалась, что Париж стал не тот, но тем не менее она чувствовала себя там как дома. Из старых знакомых почти никого не осталось. Она нашла новых друзей, потому что вообще быстро сближалась с людьми.

Она по-настоящему интересовалась и искусством, и философией, и религией, могла поддержать разговор на эти темы. Принадлежала к направлению, где предполагалась определённая терпимость к мировоззрениям, практиковала её сама и требовала её от других. И очень не любила ортодоксии ни в какой области.

Авия много ездила к своим знакомым. Два раза если не три, она ездила в Англию. Один раз – показывать свои глаза, в лучшую Лондонскую клинику, и ей сказали, что современная медицина лечит всё, кроме её случая – отслоения сетчатки. У неё был тот редчайший случай, когда фактически улучшить зрение уже было невозможно. Зрение она потеряла в лагере, где пыталась читать по ночам. Потом она ездила вдвоём с моим отцом на открытие его выставки. Летели они на этом пресловутом Конкорде, сверхзвуковом, которого теперь не существует.

А потом, в какой-то момент выяснилось уже, что она со своим зрением не может жить одна, что кто-то должен быть рядом, чтобы помогать. Тогда она купила квартиру в Лондоне, поближе к Олегу, и переехала туда, и там я её тоже несколько раз навещал.

Как ни странно, но у меня больше воспоминаний об общении с Авией из России. Потому что через десять лет она всё-таки сильно постарела, и прежнее, «московское» общение уже было невозможно. Потом ей казалось, что на западе я делаю всё немножко не так, что надо быть в большей степени западным человеком в её представлении. С другой стороны, конечно, у неё вызывало определённое уважение, что я как-то справляюсь сам, что я устроился сам, не приехал ни в Париж, ни в Лондон, не сел на шею ни моему отцу, ни ей, иду своим путём. Самостоятельность, инициатива, всегда вызывали в ней уважение.

На нашу свадьбу с Астрид в Эдинбурге Авия приехала из Парижа, отец – из Лондона, маленькая Анастасия тоже приехала. Это было начало 1982 года, февраль. Она была на нашей свадьбе ещё в полном здравии. Она снова сделала несколько попыток приобщить меня к Christian Science, но я активно жил в другом духовном течении, и эти попытки успехом не увенчались. В то же время она никакого противодействия моим занятиям антропософией не проявляла. Давления не оказывала. Во многом наши представления о мире, о человеке, о человеческой судьбе сходились. Для Авии реальность духовного мира была очевидна. И она, так же, как и я, была убеждена в том, что душа живёт после смерти. Кажется, я рассказывал её сон в лагере, когда умер Сергей Сергеевич. К этим вещам она относилась серьёзно, но была человеком сдержанным. Если её прямо не спрашивали, то она о своём внутреннем мире не распространялась. Это была её как бы частная сфера, и она не любила об этом говорить.

Она поехала в Гётеанум, чтобы посмотреть, чем я живу. Может быть, она была немножко озабочена, а может быть после того как она доставала мне в Москве через своих дипломатических друзей разные книги, просто хотела посмотреть, чем же всё же её внук занимается.

– В первый раз ты видел её на западе в 1982-м году, а потом?

– А потом я уже окончательно переехал сначала в Швейцарию на три года, потом в Германию, в Швейцарии я жил с 1985 по 1988, и за это время она несколько раз приезжала ко мне, и мы ездили в Женеву, в Монтрё, где она заходила в пансионат, в котором в раннем детстве её оставляли гастролировавшие родители. Я в этот период ездил к ней в Париж. Она очень любила путешествовать. Всю жизнь. Когда она садилась в машину, и машина трогалась с места, она всегда говорила: «Когда я путешествую, я сразу себя лучше чувствую». Помимо музыки это был её элемент: разговаривать, общаться с людьми и путешествовать.

В 1988 году мы переехали в Германию, и из Германии мы с Астрид тоже ездили в Париж навещать Авию, а потом уже в связи с ухудшением зрения она уехала в Лондон.

В Англии она прожила недолго. Купила там квартиру, обосновалась, – квартира была недалеко от Гайд парка, от Олега далеко. Она пользовалась такси для поездок. У неё и в Париже не было машины с шофёром. Машина с шофёром у неё была только в России. Когда мы переехали в Германию, Авия жила в Бонне у своих друзей, у мексиканки Нормы, которую она знала ещё по консульству чуть ли не по России, и там она заболела. Собственно, болезнь эта была у неё давно, но тут она проявилась на последней стадии, её поместили в больницу, там её оперировали. В больнице я её тоже навещал.

Из Боннской больницы её прямо перевезли в английскую, но, к сожалению, из-за визы я не мог туда поехать и не был на её похоронах в Париже. С визой были большие сложности.

По внутреннему настрою она лучше всего чувствовала себя в Париже. Ей было там хорошо, она жила по своему распорядку, утром выпивала огромную чашку кофе с молоком, у неё была своя собственная огромная чашка. Это был в каком-то роде утренний ритуал. Она любила какие-то вещи повторять изо дня в день, из года в год. Работа с архивом Прокофьева, встречи с друзьями, путешествия, посещения концертов, оперы, – всё это составляло содержание её жизни.

В 1976–1977 году Лина Прокофьева побывала в США и там посетила в Бостоне основную церковь Christian Science, огромное здание с куполом… и была очень разочарована. Но потом она эти свои негативные впечатления поставила под вопрос и говорила, что все официальные учреждения, все церкви – когда становятся официальными, то сразу становятся не тем, чем должны быть в действительности.

В конце семидесятых годов Лина побывала в Испании, в Мадриде, где попыталась найти следы своих родственников, семьи Кодина, но в телефонной книге фамилия «Кодина» занимала несколько страниц. Ей удалось узнать всего лишь, что довольно давно семья эмигрировала в Аргентину, друзья обещали ей поискать их. В 1989 году, уже после смерти Лины пришло письмо от вдовы каталанского композитора Момпоу, старого друга семьи Прокофьевых, с копией свидетельства о рождении Хуана Кодины. Можно сказать, что Лина в поисках места своего рождения в известной степени повторила опыт Сергея Сергеевича, который в письме от 19 ноября 1935 года рассказывает о своих тщетных попытках найти следы жизни семьи Кодина в Мадриде (см. гл. 8).

Вскоре после того, как Лина Прокофьева обосновалась в Париже, она встретилась с господином Андре Шмидтом, ставшим её представителем и адвокатом. Интересно читать впечатления о Лине Ивановне человека, который впервые познакомился с ней в 1976 году, когда ей было ни много ни мало семьдесят девять лет. Между тем, когда он делится своими воспоминаниями о встречах с Линой Ивановной, совершенно не возникает впечатление, что речь идёт о встречах с отнюдь не молодой женщиной. Возраст всё ещё не властен над ней, и она по-прежнему ходит на высоких каблуках. Только гораздо позднее, в конце восьмидесятых годов Серёжа забьёт тревогу и скажет мне, что Авия стала сдавать: она пожаловалась ему, что уже не ходит на высоких каблуках.

Их впечатления о ней не отягощены предшествующими семьюдесятью с лишним годами её жизни, они свежи, и, несмотря на другой угол зрения, на расставленные на необычных местах акценты, они удивительно схожи с теми, которые выносили из дружбы или знакомства с ней все её друзья, будь то в Париже, Москве или Абези.

Андре Шмидт: (май 2004 года)

Я встретился с Линой в 76 году, когда она возвращалась из Вашингтона, куда была приглашена кем-то из Кеннеди. Она провела в заключении восемь лет по обвинению в шпионаже! Я держал в руках бумажку из КГБ, полстранички, на которых было написано нечто ошеломляющее: «Мадам Прокофьева освобождена генералом КГБ за отсутствием вины». Ничего себе! И это после восьми лет, проведённых в концентрационном лагере на севере России.

И вот она добралась сюда, сроки пребывания, указанные в визе, были чересчур коротки, она пренебрегла ими и осталась. Тогда же она обратилась ко мне, чтобы я урегулировал ситуацию с авторскими правами, – это моя специальность. Я сразу принялся за дело и довольно скоро, поскольку это не было слишком трудно, она получила авторские права.

Это была необыкновенно живая личность, цельная натура, говорила без обиняков, пользовалась французским языком без всяких дипломатических ухищрений. Она, конечно, умела быть дипломатичной, но в основном, во всяком случае со мной, говорила всё напрямик, когда мы ругались – мы ругались – впрочем, я считаю куда более приятным называть в разговоре вещи своими именами. Бывали и очень – очень трудные моменты, бывали и забавные.

Выбирая из изрядного количества важных эпизодов её жизни обращусь, например, к следующему: однажды кто-то ей позвонил с таким сообщением: «Послушайте, только что пришёл каталог аукциона Кристи в Лондоне (это происходило в восьмидесятые годы), и в этом каталоге упоминается, что выставлены на продажу письма Лины и Сергея Прокофьевых, их переписка. И среди них одно письмо Сергея Прокофьева Лине (это было прощальное письмо с объяснением причин расставания), складывалась ужасная ситуация, крайне жестокая. Это письмо становилось в Лондоне достоянием широкой публики. Как это могло случиться?»

Всего было пятнадцать документов, в частности рисунок Эйзенштейна, подаренный им Прокофьеву во время работы над «Александром Невским»: сцена битвы на льду Чудского озера русских против «псов-рыцарей», в результате которой их тяжеловооружённая армия была разбита в пух и прах. Это один из самых сильных эпизодов фильма, да к тому же и наиболее известный, так что документ был из важных.

В общем там оказалась целая куча всего, и тогда мы сели на самолёт, прилетели в Лондон и пошли к адвокату. Добились от судьи запрещения продаж. Потом вошли в контакт с владельцем этих товаров, это был француз, обозначенный в каталоге как «высокий французский джентльмен»; кажется, с помощью Кристи узнали, кто это был, в конце-концов выяснилось, что это был сын французского посла в Москве. Тогда Лина вспомнила, что в своё время передала свои документы французскому послу, отправлявшемуся во Францию с тем, чтобы они ждали её там, когда она вернётся, а она надеялась вернуться.

Почему же состоялась эта продажа у Кристи? Потому что посол умер, и когда среди его документов были обнаружены бумаги Прокофьева, родные решили пустить их с аукциона Кристи.

Их удалось выкупить, они стали собственностью Лины.

Письмо было очень интересное, очень важное для неё, она испытала настоящее эмоциональное потрясение.

Прервём рассказ господина Шмидта, чтобы услышать ту же самую историю из уст того «кого-то», которого упоминает господин Шмидт. Это – уже названная мною леди Джоан Даунс, супруга известного английского дирижёра, сэра Эдварда Даунса, большого любителя музыки Прокофьева, друга семьи с незапамятных времён, дирижировавшего многими сочинениями композитора. Леди Джоан Даунс дружила с Линой Прокофьевой до её смертного часа. В своих воспоминаниях о Лине Ивановне леди Даунс пишет об этом эпизоде:

«Однажды утром в пятницу мой муж прочитал в Литературном Приложении к Таймс, что аукцион Кристи выставляет на продажу коллекцию рукописей и личных писем Прокофьева. Мы позвонили миссис Прокофьевой, она была в Париже в это время, и мы сомневались, что она об этом знает. И всего несколько часов спустя я встретила её в аэропорту в сопровождении адвоката и отвезла их к лондонскому поверенному, чтобы остановить продажу. Запланированная распродажа включала коллекцию её личных вещей, которые она послала из Москвы в Париж через друзей в надежде, что когда-нибудь сможет покинуть Россию и получить их обратно. Друзья, с которыми она отправила вещи в Париж, умерли, а их детям, не слишком разбиравшимся что к чему, посоветовали продать их. Лина была очень взволнована, найдя не только письма и открытки от своего мужа, но и рукописи, в числе которых находилась первая опера Прокофьева, написанная им в возрасте девяти лет, она называлась „Великан“».

В фильме о Прокофьеве, выпущенном в Соединённых Штатах (режиссёр – Некрасов) мне больше всего понравился эпизод, в котором дети поэтично изображают сцену из этой оперы. Девочка – в старинном платьице и золотыми кудрями, сначала спит в своей сказочной кроватке, а потом приходят два мальчика – рыцари, спасающие её. Во всяком случае, это сделано «с настроением» (из запомнившихся выражений С. Т. Рихтера).

О постановке оперы «Великан» в Сонцовке упоминает и Лина Ивановна в своём рассказе в 80 годы. Она знала об этом со слов Марии Григорьевны.

«Одна из тёть Сергея вышла замуж за Генерала Раевского, чьё знаменитое имя упоминается даже в романе „Война и мир“. Сергей жил у Раевских, когда в девятилетнем возрасте написал и поставил свою первую оперу „Великан“. Конечно, это был домашний любительский спектакль, в те годы они были широко приняты. Кто-нибудь писал сюжет, а потом участники импровизировали диалог. Ребёнком я тоже „написала“ такую пьесу в США: она называлась „Мистер и миссис Пирс“, и я даже помню споры вокруг того, как правильно писать по-английски „Пирс“.

В России в таких домашних спектаклях часто участвовали дети и прислуга обоих семейств, родительского и дядиного, их чада и домочадцы, среди которых было много детей – друзей Сергея.»

«Мы отнесли всё это библиотекарю Ройял Опера Хаус, – продолжает леди Даунс – он сделал фотокопии и теперь мы могли поместить оригиналы в банк. Миссис Прокофьев попросила моего мужа взглянуть на рукописи, и посмотреть, может ли он ими воспользоваться. В это время муж готовился к первому исполнению музыки Прокофьева „Евгений Онегин“, и в партитуре, по которой он работал, не хватало четырех „номеров“, как вдруг – вот ведь чудо! – перед ним оказались пропущенные страницы, так что за неделю он оркестровал их, и сочинение было исполнено.»

Читая эти строки, я с нежностью подумала о таировских артистах, передавших в незапамятные уже времена репетиционные ноты автору.

С помощью Лины Ивановны сэр Эдвард Даунс осуществил ещё одну премьеру сочинения Прокофьева: это она привезла ему оперу Сергея Прокофьева «Маддалена».

Лина Ивановна рассказывает:

«Прокофьев приехал в Италию, чтобы обсудить с Дягилевым возможность написания балета на основе „Скифской Сюиты“, кстати сказать, одного из моих любимых произведений мужа. Это кресчендо, представляющее рассвет и восход солнца, потрясающее! Скифская сюита – выдающийся пример его оркестрового мастерства.

Соломон Волков в своей книге, которая выдаётся за мемуары Шостаковича, говорит, что Прокофьев не был силён в оркестровке, мучился с ней и вынужден был прибегать к помощи. Это не просто неправда, это абсурд. И Шостакович, независимо от того, любил он его или нет, был серьёзным музыкантом и ничего подобного сказать не мог. Так мог сказать только невежда.

Этому сочинению предшествовала его одноактная опера „Маддалена“, оркестровку которой он не закончил, она была завершена дирижёром Эдвардом Даунсом несколько лет тому назад и исполнена под его управлением на радио ВВС в Манчестере в 1979 году, сначала по-русски, а затем по-английски, в один и тот же вечер.

Даунс рассказывал мне, что в нотах были пометки Прокофьева, показывающие, как он собирался оркестровать оставшиеся части (примерно одну четверть произведения) и Даунс заодно изучил и „Скифскую сюиту“ и другие произведения этого периода.

Театральная премьера прошла в Австрии, в Граце в 1981 году, но спектакль не совсем удался. Это неудивительно: режиссёр и его друзья сами придерживались мнения, что эта музыка „little merit“. Когда Даунс исполнил её, красота музыки пронзила слушателей, в то время как оркестр в Граце не справился со своей задачей, может быть, и потому, что у них было недостаточное количество репетиций.

Думаю, истинная причина, по которой Сергей не закончил „Маддалену“, заключалась в том, что яркий экспрессионистский сюжет, увлёкший его в ранние годы, позже перестал интересовать его. Но он часто повторял: „Как-нибудь летом я непременно закончу ‘Маддалену’. Думаю, если бы встретился настоящий режиссёр, ‘Маддалена’ заняла бы достойное место. Конечно, она должна быть поставлена вместе с другой маленькой оперой, чтобы полностью занять программу вечера“. В Граце умудрились „инсценировать“ версию из кантаты „Иван Грозный“, и получилось смехотворно. Почему бы не взять к „Маддалене“ что-то из русской классики, „Иоланту“, например, или какую-нибудь из маленьких опер Римского-Корсакова?» [107]

Рассказ леди Даунс в дополнение к господину Шмидту доносит до нас темп принятого и выполненного решения (несколько часов!), а также почти детективную историю клавира «Евгения Онегина», чудесным образом попавшего к дирижёру в тот момент, когда он готовил его исполнение и вскоре осуществил его.

Но вернёмся к интервью с господином Шмидтом.

– Среди в некотором роде комических эпизодов:

Лину часто приглашали к себе разные знаменитости. Она рассказала мне две довольно забавных истории. Первая заключалась в том, что среди политиков, с которыми она встречалась, во всей Франции не оказалось ни одного, кто бы слышал о Прокофьеве. Единственным, кто знал его, был Барр, Раймон Барр Причём Раймон Барр был совершенно потрясающий, потому что с ним можно было говорить о разных произведениях, иначе говоря, знания его были отнюдь не поверхностными, но глубокими. Но что было забавно, так это восклицания Миттерана или Ширака, «Прокофьев???», дальше этого дело не шло, и я не уверен в том, что это не осталось точно так же по сей день.

Вторая история: Лина интересовалась всем, – политикой в том числе. Встречаясь с Месье и Мадам Ширак, она спрашивала: «Почему вы не социалисты? Почему вы такие правые?» Эти слова она произносила на редкость ловко и изящно. Можно себе представить, какова была реакция окружающих.

Иногда я сопровождал её. Это было великолепно, и она совершенно очаровывала меня, но в тот момент, когда она переступала порог дома, куда была приглашена, я переставал существовать для неё. Она немедленно вписывалась в любую новую обстановку. На мой взгляд, она обожала приёмы, это была для неё потрясающая штука, она обожала говорить со всеми и говорила на шести или семи языках. Она проводила жизнь, расспрашивая людей, задавая им вопросы, иной раз нескромные. Очень живая, и очень активная, без всяких социальных предрассудков, – это было неважно для неё.

Журналисты и писатели, – она не была писателем, – часто брались беседовать с ней, полагаю, что некоторые из них должны были бы сохранить плёнки. Ей было о чём порассказать, и немало. Всё шло хорошо до тех пор, пока автор не произносил: «Я тоже хотел бы поставить своё имя на обложке книги». И тут его ждал от ворот поворот, полная катастрофа. Между тем среди писателей встречались и весьма известные, в частности, – американский биограф Прокофьева.

‹…›

Её интервьюировало BBC, я слушал эти плёнки, – думаю, они сохранились у сыновей, по крайней мере, я на это надеюсь.

Среди плёнок одна была особенно ясной, светлой, искрящейся, Лина делилась очень точными воспоминаниями, доселе мне совершенно не известными. Она наконец-то дала выход своей душе.

Другая кассета не такая великолепная. Первая была более оригинальная, там Лина очень интересно рассказывала о своих отношениях со Стравинским и другими музыкантами.

В конце концов она была уникальной свидетельницей огромного периода. Она вышла замуж за Прокофьева в юные годы и повсюду сопровождала его, они встречались со всеми на свете, они виделись с Рахманиновым, знали Онеггера, Пуленка, французских музыкантов, всю эту компанию.

Мне кажется, она написала статью об отношениях со Стравинским. Она говорила: «Они и в самом деле были соперниками, по отношению, например, к Дягилеву». Думаю, между ними шло отчаянное соревнование. Оба были в той или иной мере учениками Глазунова. Но они брали реванш в разговорах о музыке, собственной и других композиторов, и это была точка их соприкосновения, а не раздора. Прокофьев принимал Стравинского в шато де ла Флешер во Франции. Лина фотографировала их вместе с дирижёром швейцарского оркестра Ансерме (сохранились их фотографии, сделанные Линой). Они принимали их у себя, они были связаны трудно описуемым чувством, объединявшем членов иностранного сословия (общину иностранцев) во Франции.

Она много рассказывала мне об этом после того как вернулась. Она ходила на улицу Валентен Аюи, чтобы посмотреть на свою квартиру. На доме была мемориальная доска, установленная друзьями Прокофьева, которые были впрочем не столько друзьями Прокофьева, сколько друзьями французской коммунистической партии, организовавшей «Общество Прокофьева», оставившее от Прокофьева только его имя.

Она боялась. Вначале у неё был страх, потому что незадолго до того в Риме советскому посольству удалось захватить прямо на улице некоего типа и сразу затолкать его в самолёт Аэрофлота. Когда итальянская полиция проснулась, он был уже в самолёте. У неё были опасения, что и с ней могут поступить подобным образом. Живя в Париже, она часто оглядывалась по сторонам, проверяя, нет ли за ней слежки, в ней всё ещё жил огромный страх, потом она успокоилась.

Советский посол вступил с ней в контакт, чтобы попытаться уговорить её вернуться в Москву. Там отмечалось девяностолетие со дня рождения Прокофьева (1981 год), ей сказали, что состоятся концерты и прочие мероприятия, приуроченные к дате. В течение шести месяцев она без конца спрашивала: ехать или не ехать, и потом в один прекрасный день я позвонил ей и сказал: «Послушайте, Лина, я думаю, не следует вам ехать по той причине, что они наверняка вовлекут вас в юбилейные церемонии, вы увидите, как тотчас станете „Лина Прокофьев, которая только что приехала с запада наслаждаться советским раем“. И они прекрасно понимают, что с политической точки зрения, проведя годы в концентрационном лагере, Лина Прокофьев не только не придерживается коммунистических воззрений, но является их жестокой противницей, и я думаю, они нанесут удар, как делают обычно: „да ведь она уже стара“, и поместят вас в больницу, из которой вам уже никогда не выйти, они объявят всем, что вы больны, да и в самом деле в таком возрасте вряд ли найдётся кто-нибудь свободный от проблем со здоровьем» (в это время ей было 84 года).

Тогда она сказала «нет» послу, и посол вызвал одного человека из Москвы, и это был однин из самых больших музыкальных авторитетов России, месье Хренников.

Месье Хренников уже в 1948 году, во времена, когда Прокофьев и Шостакович были уничтожены тогдашним Союзом композиторов, клеймил Прокофьева от имени Жданова. Он произносил речи, и всё это было заснято в кинокадрах, мы видим Жданова и рядом с ним Хренникова, должно быть лет тридцати, и все они славили Великого Вождя, то бишь Сталина. И вот у Лины я видел перед собой этого самого Хренникова. Что было совершенно экстраординарным событием, потому что я говорил Лине: «Вы, конечно, пригласите Хренникова, но я хочу при этом присутствовать, потому что я не хочу, чтобы он Вас облапошил. Я не хочу, чтобы он оказал на вас давление. Поэтому я буду там, он не сможет ничего сказать, так как я понимаю русский, у него нет никаких шансов, он не сможет ни увезти вас, ни убедить. Я думаю, он выпьет рюмку водки и уйдёт».

Случилось всё именно так, как я говорил. Я поздоровался с мсье Хренниковым: «Здравствуйте, счастлив с вами познакомиться», – потом я сел в сторонке. И все дела! Никакой беседы, никаких просьб о приезде, он был начисто лишён такой возможности. Он не сказал ни слова о цели своего визита, которая состояла в том, чтобы убедить Лину вернуться в Москву. С тем и ушёл. Его жена выглядела более мудрой. На мой взгляд это она советовала ему, как поступать, это была более тонкая натура. Но справедливости ради я должен сказать в его защиту, что руки его не были запятнаны кровью. Он не поступал как Жданов, этот головорез, негодяй, который посылал людей в Гулаг, нет, он всё-таки был не такой. Он был защитник, он по-настоящему помогал Лине в России, когда она боролась против второй женщины, за восстановление своего брака.

В каком-то смысле Хренников был полезен этой семье, я думаю, что выражаю мнение всех её членов.

Больше всего на свете она обожала путешествовать, становилась счастливой, молодела и продолжала путешествовать до конца жизни. И каждый раз она расцветала.

По правде говоря она вела довольно одинокую жизнь; Олег время от времени приезжал, но проводил дни со своими друзьями, он только ночевал у неё, больше она его и не видела, постоянно ворчала на него, Олег был её любимцем, типичный «маменькин сынок», это было очевидно, у него были с ней именно такие отношения, он был с ней очень мил. Она не возвращалась более в Россию, куда пути ей были заказаны, и в первое время, чтобы увидеть своего старшего сына, она ехала в Лондон, и Святослав туда приезжал по приглашению Олега, то на два, то на три месяца. Продлевать пребывание было очень сложно, в восьмидесятые годы царили всё ещё советские порядки. Я впервые встретился со Святославом в Лондоне. Она снимала комнату в отеле, и он приходил туда, совершенно потерянный.

– Как вы думаете, она была здесь счастлива?

– Несчастной её никак нельзя было назвать. Хотя она вела уединённую жизнь, одинокую, но у неё была масса знакомых, друзей, близкая приятельница – японка, достаточно любопытное создание. Она вела образ жизни особы, достигшей определённого возраста, прожившей здесь всю жизнь, она совершенно акклиматизировалась. Она очень легко рассталась с грузом предшествующих лет, быстро освоилась. Она побывала понемногу повсюду, в Испании, в Соединённых Штатах, часто ездила в Лондон, там жили её внуки и сын, она не слишком привечала свою невестку, как все свекрови…

Я был свидетелем одной части её жизни, существуют ведь не только светлые моменты, я поехал к ней, и в последний раз я видел её в Бонне, уже тяжело больную.

– Какие черты характера Лины Вы назвали бы самыми главными? Что казалось Вам определяющим в ней?

– Огромный ум, огромная весёлость, огромная жажда всё знать, участвовать, потрясающий жизненный импульс. Чрезвычайно могучая личность, охваченная желанием жить. Она была самим олицетворением жизненной активности. Громадная личность.

Прокофьев, как мне кажется, был немного «мачо», немного «начальник», и в их отношениях, из-за любви она была несколько на втором плане, но, независимая, она была потрясающая, она «нуждалась в жизни», её интересовало всё.

Я помню, как она смотрела по телевидению футбольные матчи, можно было обалдеть от её реакций, она говорила: «Этот плохой, а тот хороший», она кричала: «Судью, где судья?!», она ругала всех подряд, игроков, судей, она участвовала в игре как малое дитя, это было великолепно.

Когда ей говорили, что надо идти на концерт, она бывала счастлива, она встречалась там с людьми, она им улыбалась. Я думаю, это было её доминантой. Она покинула Париж, уехала, её отъезд в Россию был не сахар, она боролась, она пережила в России депортацию, трудные, ужасные времена, восемь лет лагерей. Я ей говорил: «Этот следователь, который вас допрашивал, он наверное, сплошь и рядом оказывался в затруднительном положении». Потому что с такой личностью, какой она была, следователь, действоваший согласно инструкции, которому было приказано выбить из неё признание, ничего не мог поделать. Она должна была полностью сокрушить его, разбить его в пух и прах. Потому что если ей говорили: «вы сделали это», она, наверное, отвечала: «пошёл ты к чёрту…» – нечто в этом роде. Я ей говорил: «они, наверное, вынуждены были часто менять типов, которые задавали вам вопросы, они уже должны были быть сыты по горло» Она, наверное, говорила им: «ах, у вас красивый галстук», или неважно что ещё, она была потрясающая.

Она могла опрокинуть вверх дном доводы собеседника, очень общительная и очень сильная. Думаю, что если бы ей было на двадцать или тридцать лет поменьше, что-то могло бы произойти, она была очень обаятельная, полная жизни. Это не была Мадам Прокофьев, какое там! Конечно, сказать правду, это ей помогало, представьте себе преклонение людей перед ней, пожилой дамой, потрясающе блестящей.

В те времена ещё не было видео, но, наверное, у меня есть несколько плёнок, где она есть, она знала детей, она знала всех на свете, она была частью семьи. Вспоминаю, как один раз она собиралась в поездку в Лондон, она мне сказала: «Заезжайте за мной», я ей ответил: «Не поеду, потому что нет времени и пробки и т. д.». В конце-концов я заехал за ней, само собой разумеется. Началась перебранка, и я сказал: «Послушайте, Лина, хватит, я вас засуну в поезд, потом вы сядете на метро до Руасси, оттуда на самолёт, идите вы ко всем чертям, привет, я пошёл». Я оставил её, где она была, и убежал, взвинченный до предела. Потом я немного жалел, но никаких проблем не возникло, она добралась совершенно спокойно.

Она прожила девяносто лет, и за три месяца до смерти голова её была совершенно ясной.

Это была grande dame, настоящая великая grande dame, к несчастью неизвестная. Совершенно незаурядная дичность. Я жалею только о том, что она не дожила до свободы в России, до падени Берлинской стены.

* * *

С господином Шмидтом можно было бы поспорить в разделе о «писателях», с которыми Лина Прокофьева не хотела работать, коль скоро при этом вставал вопрос об авторстве. Представляется, что причина отсутствия воспоминаний о Лине Ивановне или самой Лины Ивановны кроется совсем в другом. Она хотела написать воспоминания на протяжении всей своей жизни, – это подтверждают её сын и внуки, ответить на фальсифицированные воспоминания, опубликованные в СССР от её имени. Её стол на Кутузовском был завален всякого рода тетрадями, записными книжками, блокнотиками, в которых были перемешаны заметки и записки самого разного рода, от списка того, что надо было купить, до впечатлений от спектаклей, концертов, текущие дела и т. д. В то же время мы помним, что Сергей Олегович характеризовал её как человека рассказа, а не письма. Так оно и было. Но и не только в этом причина. Слишком многообразна, многопланова, разностороння была её жизнь, чтобы вот так вот, с лёгкостью начать рассказывать «родилась, вышла замуж и т. д.» Собеседник, или, как говорит г. Шмидт, писатель или автор должен был сам стоять на огромной высоте и обладать суммой знаний, достаточной для того, чтобы понять Лину Ивановну. Можно сказать даже, что ему надо было бы провести параллельно с ней немало лет, хотя бы в тех же широтах, чтобы ориентироваться во множестве фактов на протяжении десятилетий, когда наряду с основным протагонистом – Сергеем Прокофьевым – героями становились то Стравинский, Дягилев, Пикассо или Рахманинов, то Мейерхольд, Таиров или Эйзенштейн и уже не в Париже, а в Москве, прожить войну в Москве, пережить уход горячо любимого мужа, узнать на своей шкуре, что такое ГУЛАГ, – читатель уже знает эти этапы её жизни. И вот к такой женщине, – ей уже за семьдесят – приходит сколь угодно симпатичный автор любого пола и начинает задавать банальные вопросы. Ну, конечно же, кроме раздражения, у такого человека, как Лина Прокофьева, он ничего не может вызвать. Слишком насыщенна не только её жизнь в целом, но каждый эпизод. За любым именем скрываются бездны противоречий искусства, личных отношений, наконец, истории. И Лина Ивановна просит не перебивать её, а «автор» полагает, что его обязанность состоит в том, чтобы ввести её в нужное русло, она видит, что вопрос слишком сложен, она отвлекается, и её просто бесит, когда ей напоминают, с чего она начала.

Конечно, вслед за господином Шмидтом можно выразить огромное сожаление, что у нас не осталось достаточно наговоренных ею самой плёнок. Ведь даже из коротких и обрывочных её высказываний выявляется сплошь и рядом нужная подробность, необычный нюанс, неожиданный поворот мысли. Однако плёнки в расшифрованном по-английски варианте всё же существуют, и мы уже неоднократно обращались к ним.

Из работавших с ней людей – авторов – писателей – приходит в голову имя уже упоминавшегося мною Харви Закса, опубликовавшего на страницах журнала Ноэль Манн «Три апельсина» статью «Никогда не переставать бороться» или «Почему Лина Прокофьева так и не написала своих воспоминаний». Особенности работы с Линой Ивановной, попытки написать её воспоминания, её капризный, женственный и в то же время совершенно справедивый склад ума отразились в этой работе. Она стоит того, чтобы процитировать её часть. Лина Ивановна не была музыковедом с их нерушимой верой в превосходство музыковедения над всеми прочими музыкальными специальностями. Думаю как раз, что именно характерность, то есть достоверность и живость деталей, ценнее, чем разглагольствования о любом из великих деятелей, с которыми столкнула жизнь Лину Прокофьеву.

Итак, Харви Закс:

«(…) Два месяца спустя мы встретились с ней в Милане. (…) Ей было около 85 лет, она была невысокого роста, полноватая, но очень энергичная. Помню, что когда я шёл с ней по Via Torino, у меня было ощущение, что я веду под руку маленький прекрасно вооружённый танк. Она сказала, что в 1920 и 1930 годы она часто бывала в Милане, но это был её первый за 45 лет визит. Бросив безнадёжный взгляд на молодую женщину в шортах, она сказала: „в наше время мы называли это нижним бельём“.

На другой день мы вместе с ней поехали во Флоренцию на представление „Дуэньи“ Прокофьева.(…) И потом с конца июня до середины ноября я провёл с ней в Париже три коротких периода, цель которых была сдвинуть с места намеченный проект.‹…›

Было много прекрасных моментов, когда она говорила о своём детстве и юности, прошедших в многих странах Европы и в Нью-Йорке, о ранней поре знакомства с Прокофьевым в Америке, их совместной жизни в западной Европе и потом в Советском Союзе, его уходе к Мире Мендельсон (о внешности которой миссис Прокофьев не упускала случая отозваться с глубоким презрением) во время Второй мировой войны, о её собственном аресте в 1948 году по обвинению в шпионаже и восьми годах, проведённых ею в ГУЛАГе. Было много рассказов о знаменитых композиторах, исполнителях, певцах, писателях и художниках, с которыми она и её муж постоянно проводили время, особенно в парижский период их жизни: Рахманинов, Стравинский, Хиндемит, Пуленк, Мийо, Копланд, Гершвин, Надя Буланже, Тосканини, Монтё, Казальс, Рубинштейн, Горовиц, Эльман, Константин Бальмонт, Руо, Матисс, Дерен, Дали, Михаил Ларионов, Наталья Гончарова, и многие другие, среди которых такие фигуры, как Чарли Чаплин, принцессы Ноай и Полиньяк, Мисия Серт, Игорь Сикорски – изобретатель вертолёта и так далее и так далее. Воспоминания Миссис Прокофьев об этих людях отличались скорее характерностью чем глубиной, но они звучали правдиво и придавали ценность поучительным рассказам. Она казалась мне личностью высочайшего ума с ясной памятью и далеко незаурядными способностями к описанию, оставаясь, однако, несколько поверхностой. Может быть, глубокое проникновение в прошлое было чересчур болезненно для неё.

Хотя мы оба владели итальянским и французским языками, она предпочитала для наших бесед английский, на котором говорила бегло и в целом совершенно правильно несмотря на то, что прошло шестьдесят лет с того момента, когда она жила в Нью-Йорке (…); она так же великолепно говорила по-испански и по-каталански – родных языках её отца – равно как, конечно, по-русски. Она могла бы говорить ещё как минимум на двух языках (польском и немецком). Какой язык она бы ни выбрала для беседы, она в любом случае была по-детски вспыльчива и нетерпима к мнениям, отличающимся от её собственного; это можно было понять, учитывая, через что ей пришлось пройти в Сталинской России, но из-за этого любая попытка к сотрудничеству с ней становилась абсурдно трудной. „Жизнь прекрасна, – мрачно повторяла она, – если вы никогда не прекращаете бороться“. Но бороться в её случае означало не только защищать или охранять то, что она считала важным, но гораздо чаще впутываться или ввязываться в самые банальные материи. Однажды, когда я пришёл к ней работать на улицу Рекамье, она сказала мне, что костюм, мой костюм напоминает ей одежду парижских дворников. Я залился смехом, что очень рассердило её: „Вы в точности как мой сын Олег! – воскликнула она. – У вас – мальчишек – нет никакого вкуса в одежде.“ („Мальчишке“ Олегу было в это время 55 лет; мне – 36). В другой раз я слышал, как она, пытаясь по буквам произнести свой адрес, в разговоре раздражённо выговаривала девушке за то, что она и слыхом не слыхала о мадам Рекамье: „Но этого не может быть! – Вы как-никак француженка!“

Инциденты такого рода надолго портили ей настроение, но в то же время заряжали её энергией.

Так как я часто брал интервью на радио, я привык автоматически кивать в ответ во время рассказов миссис Прокофьев, пока плёнка крутилась, довольно часто вставляя „да“, „нет“, „угу“ и тому подобное, что я собирался убрать в дальнейшем из записи. Во время одного из сеансов нашей работы она вдруг сердито сказала: „Перестаньте же кивать головой! У меня от этого уже голова кружится!“ Мои объяснения нисколько не интересовали её. На одной из плёнок, наверное, слышны эти её слова.

Я до сих пор смеюсь, вспоминая инцидент, случившийся во время моих последних рабочих встреч с ней. Ей хотелось пойти на концерт Парижского оркестра под управлением Карло Марии Джулини, но она сказала, что не хочет идти одна и спросила, не составлю ли я ей компании. Я охотно принял её предложение; она позвонила в оркестровый оффис, представившись как „вдова Прокофьева“ – постоянный основный её козырь – и попросила бесплатные билеты, которые тотчас были ей обещаны. Она желала ехать на автобусе, но на улице стоял холодный дождливый ноябрьский вечер, и надо было сделать по меньшей мере одну пересадку, чтобы с улицы Рекамье в Седьмом округе доехать до Зала Гаво в восьмом, на другой стороне Сены. Я предложил взять такси. „Пустая трата денег“, – заявила она. Я предложил заплатить. „Чушь! Мы поедем на автобусе.“

– А вы знаете, где автобусная остановка? – спросил я.

– Как-нибудь найдём.

Мы вышли под проливной дождь, и я начал искать нужную остановку на пересечении Бульвара Распай с улицей Бабилон и улицей Севр, не имея представления о том, как выбрать самый короткий путь.

– Господи! Какая ужасная погода, – сказала миссис Прокофьев, когда я вернулся к ней. – Нельзя ли нам взять такси?

Это было не так-то просто, учитывая характер погоды, но наконец мне удалось остановить машину. Я открыл перед ней дверцу.

– САДИТЕСЬ ПЕРВЫЙ! – почти прорычала она. – Может быть, вы думаете, что это Я буду елозить по сиденью?

– По правде говоря, я собирался обойти машину и сесть с другой стороны, – сказал я, скользя по заднему сидению.

Такси поехало и после двух – трёх минут молчания миссис Прокофьев сказала:

– Я себя плохо вела, да?

Я улыбнулся, отчасти потому, что я её уже простил. ‹…›

Что в самом деле очень печально, это то, что когда Лина Любера Прокофьева умерла в начале 1989 года в возрасте 91 года, она так и не нашла никого, с кем сумела бы привести в исполнение свой проект. Нам остались всего лишь разрозненные фрагменты того, что могло бы стать поучительным и ярким описанием замечательного слоя культурной истории двадцатого столетия».

* * *

Бонн, 1988–1989 По рассказу Святослава Сергеевича:

– В 1988 году Лина Ивановна отправилась из Парижа в Германию, в Бонн, погостить две-три недели у своей подруги, Нормы Санчес, мексиканки с ацтекским профилем, и поселилась в её доме. Норма с мужем снимали домик на окраине Бонна, на берегу Рейна, туда они и пригласили маму. У Нормы было много общего с мамой, она знала много языков, и испанский, и немецкий. Её мужем был преуспевающий бизнесмен. Норма работала, по-видимому, при консульстве или при посольстве, устраивала прекрасные мексиканские выставки.

В последние годы жизни Лины Ивановны Норма близко дружила с ней. Трудно сказать, где и когда они познакомились. По словам Святослава Сергеевича их помимо всего прочего объединяла испанская основа, язык: они говорили между собой по-немецки, по-испански и по-английски. Норма, такая маленькая, хрупкая, но очень активная, видимо, с большими организаторскими способностями, успешно курировала мексиканскую выставку. Там были и народные промыслы, и авторские материалы.

– Когда мама почувствовала себя плохо, – продолжает Святослав Сергеевич, – её положили в больницу в Бонне. Видимо, ей было очень плохо, потому что нам прислали заверенную телеграмму как полагается в России, с тем чтобы мы приезжали: она в плохом состоянии. И мы довольно оперативно пошли в ОВИР, нам в тот же день дали разрешение, Наде и мне. Приехав, мы поселились в домике Нормы. На следующий день по приезде поехали навещать маму. Она была в сознании, в общем относительно ничего. Мы жили у Нормы, почти каждый день ездили к маме, и ей даже чуть-чуть лучше стало. Тут и Олег подъехал, и решили перевезти её в Англию, – хоть они и были с Нормой хорошо знакомы, но всё же нагрузка и ответственность были слишком велики.

Мама была тяжело больна, но находилась в сознании. Мы разговаривали, ежедневно в течение двух недель приходили к ней. И наши посещения совпали с её днём рождения. Там в больницах дни рождения обязательно отмечаются, её одели в белое платье и даже выделили маленькую гостиную, перевезли туда, усадили в кресло, рядом стоял столик с телефоном, ей начали звонить из разных стран, из Франции, из Америки, из Москвы, и она, находясь в полной форме, отвечала всем на разных языках, потом стали подтягиваться и гости, – недалеко, в Кёльне шёл в это время «Огненный ангел», артисты пришли чокнуться с ней, и все поражались, насколько свободно она говорит и переключается с языка на язык. Так что получился настоящий день рождения, человек тридцать пришли.

Мама – опытная женщина, так что провела всё это на высоте, у неё с головой-то было всё в порядке, опасность находилась в опухоли в районе желудка, к которой, по словам врача, нельзя было подобраться, но она развивалась медленно. День рождения был в октябре, а скончалась она в январе уже в Лондоне.

Она находилась в отдельной палате, там висела репродукция, пейзаж. И чтобы отвлечь больного, картину часто меняли. Гостей пускали всегда. И тут, кстати говоря, Наде пришла прекрасная мысль расспросить маму подробности о её родителях, и мы тогда о многом её расспросили.

Было и ещё одно мероприятие. Жена Сергея Олеговича Астрид – немка, её отец – ювелир, а мама – увлечённая антропософка. Она очень активная женщина, и вдруг она говорит, что у них есть знакомый виолончелист, и когда он узнал, что здесь сейчас находится вдова Прокофьева, ему захотелось сыграть ей сонату, которую он сейчас разучил. Мама согласилась, и он пришёл в ближайший день. Громоздкая виолончель с её мощным звуком. выглядела в палате очень странно. Мама, мне кажется, не знала этой сонаты, и ей было лестно, с одной стороны, а с другой, она была несколько ошарашена. Как он ни старался играть мягко, всё равно это было (не нахожу слова) – чуждо для палаты. Но, он был в общем удовлетворён, что сыграл для вдовы Прокофьева, не каждому случается такое пережить. Это не был профессионал, студент из заканчивающих.

– В каком состоянии была мама? Она надеялась на улучшение?

– Нет, наверное. Уже и сердце сдавало, и лет ей было в 1988 году уже 90–91 (на дне рождения исполнился 91 год), у неё бывали просветления, а иногда она не понимала, где она и что происходит. Больничная обстановка у неё связалась с тюремной. И ей даже казалось, что один санитар работал в лагере.

Тогда же она занималась своим завещанием и хотя она сама его написала, кому – что, и указала конкретную сумму для будущего фонда, (она его основала) – она очень волновалась.

– Это завещание она написала в больнице?

– Закончила. Это была уже финальная стадия, надо было подписать. Она всё старалась вникнуть в него, ей казалось, что её хотят обмануть, надо было много раз всё объяснять и начинать сначала. Тяжёлая была сцена. Знаете, в кино или в театре жестокие дети обычно выглядят такими …

– Разве у вас были какие-нибудь разногласия?

– Да нет. В том-то и дело, что нет. Но она была в таком состоянии… Она во-первых этого боялась и не понимала до конца, что она подписывает, но в конце-концов подписала. Ну, у неё был уже черновик. А тут уже делался основной документ. Присутствовал и нотариус, с которым она начинала писать завещание. И мы были. Я ей говорил: «Мама, нам ничего не надо, у нас всё есть, папа позаботился о нас».

Состояние не улучшалось, и решили перевезти её в Лондон, где жил Олег.

– Тогда была ваша последняя встреча с мамой?

– Моя – да. Потом её увезли… Вот тут мне неясно. Потому что мы уже уехали. Обычным рейсом её увезли или со скорой помощью в санитарном транспорте. Есть специальные службы. Но по-моему это всё разговоры. Вероятно, отправили в сопровождении медицинских работников.

– Она ходила?

– Нет, так этого нельзя назвать. Она могла перебраться с кровати на кровать.

Мы были вынуждены уехать, а Олег забрал её в Лондон и сначала поместил в больницу, а потом в хоспис – дом для престарелых, но неплохой.

– Олег, кажется, нарисовал её после смерти?

– Во всяком случае, существует фотография, на которой она такая маленькая, крошечная, лежит на огромной кровати. Такое впечатление производит фотография.

Похороны состоялись через две-три недели. Нам же снова пришлось хлопотать о визах, в ОВИРЕ. Но так как сейчас уже точно шла речь о похоронах, нас сразу пустили.

В своё время она сама принимала участие в сохранении могилы папиной мамы, Марии Григорьевны, в Медоне, это пригород Парижа. Контракт уже кончался, и они грозили переносом останков в общую могилу. Они там так делают.

Медон – это близко. На электричке одна остановка. Там типичное французское кладбище, почти нет зелени, и на земле лежат каменные плиты. В Медоне похоронены три женщины: Мария Григорьевна, Лина Ивановна и Надежда Ивановна, скончавшаяся в 2002 году. Там есть место. Я тоже… Так что скоро там мужчина появится…

Мама хотела быть похороненной вместе с папиной мамой. И так как она принимала участие в сохранении этой могилы, это уже было вполне конкретно. «Я там хочу быть». Мы исполнили мамино пожелание. Привезли останки из Лондона и состоялись похороны. Но тут уж народа было не так много, как на дне рождения. Были все свои.

Миссис Даунс пишет в своих воспоминаниях, что в день девяностолетия Лины Ивановны вместе с мужем оказалась в Мадриде. У сэра Даунса там проходило несколько концертов.

«Я знала, что миссис Прокофьев родилась в Мадриде, и спросила её, помнит ли она адрес.

Она сказала мне, что родилась на Кайе де Браганса в квартире 1–5. В день её рождения я отправилась в странствия на Кайе де Браганса и была счастлива обнаружить, что на улице рядом с домом стояла телефонная кабина, и я позвонила ей оттуда, чтобы поздравить с днём рождения в нескольких ярдах от дома, где она родилась.

Когда у неё сделалось ухудшение с глазами, она очень расстроилась. Ей страшно хотелось купит проигрыватель, на котором она могла бы слушать новые записи Прокофьева. Вместе с моим сыном Карактакусом мы повели её в магазин, чтобы купить самую совершенную систему, которую он затем установил в её квартире и сделал массу наклеек, чтобы она могла управлять системой самостоятельно. Она была до глубины души взволнована качеством записей на CD. Миссис Прокофьев была большой любительницей технических новинок, одной из первых обладательницей домашнего беспроводного телефона, который она называла „мой talkie-walkie“.

В ту осень в Бонне, когда на девяносто первом году жизни она тяжко заболела, она всё ещё не потеряла присущего ей боевого духа, но по возвращении в Англию, когда я снова увидела её в Больнице Черчилля, я глубоко расстроилась, увидев, как за несколько дней она сдала.

Она отказывалась пить воду, которую приносили ей санитары, так как считала её отравленной. Она думала, что снова находится „на Севере“ и соглашалась пить только если я сама давала ей воду из непочатой бутылки.

Последние недели она провела в хосписе и на её последнее Рождество к ней вновь вернулась сила духа, и я наблюдала миссис Прокофьев во всём её великолепии. Я зашла повидать её днём, и она с ликующим видом сообщила мне, что к ней приходили и католический и протестантский священники, и она задала им несколько вопросов, но в ответах они не во всём согласились друг с другом. Поэтому она сказала им, чтобы они пошли прочь и возвратились разговаривать с ней только когда сами сойдутся во мнениях.

2-го января я провела с ней утро (первую половину дня). Было очевидно, что она очень слаба, большую часть времени она спала. На следующее утро мне позвонил Олег и сказал, что ночью она умерла, и он просит меня пойти с ним в хоспис повидать маму. Мы вместе пошли с ней проститься – Олег сделал несколько зарисовок и фотографий, чтобы послать семье в Россию.

Какую жизнь она прожила, и несмотря на всё как многого она достигла. Она щедро украсила жизнь родных и друзей, и, прежде чем начать новый день, я по-прежнему присаживаюсь на минутку, как она всегда нас учила».

* * *

Размышляя о своей жизни с Сергеем Прокофьевым, Лина Ивановна и в 80 годы говорит о его творческих достижениях и огорчениях со свойственной ей горячностью жены и музыканта, всё живо для неё как десятки лет тому назад, она делится, кипит, переживает, сердится, сочувствует.

«Это невероятно, как в семейной жизни всё в конце концов подчиняется тому, что ваш муж – творец. И сколь далеко вы бы ни заходили в том, чтобы отдать ему всё и больше чем всё, самым важным всегда остаётся его творчество. Как у матери и главы семьи у вас есть собственные заботы и обязанности, но всё это напрочь отбрасывается, как только речь заходит о каком-либо событии в его профессиональной жизни.

Конечно, если это премьера большого сочинения, то хотя вы ничем не можете помочь, разве что своим участием, вы тоже хотите присутствовать, потому что это часть и вашей судьбы.

Уму непостижимо, что многие думают, будто в жизни с человеком, который сделал себе имя и занял место в истории музыки, всё было легко и просто сначала и до конца. У нас была очень трудная жизнь, пока всё стало на свои места и дошло до стадии, на которой мы могли хоть что-то позволять себе и в материальном смысле. Мы прошли через тяжёлую борьбу, мы не сдавались, и я хорошо помню, как это бывало, когда какое-то произведение, над которым он работал, не находило отклика у критиков – а ведь критики – это всегда несостоявшиеся люди, которые потерпели крах в собственной карьере, и когда они чего-то не понимают, они немедленно припечатывают это полным непониманием или бессмысленным вниманием или чем-то в этом роде. И как часто он чувствовал себя очень плохо, когда некоторые из его произведений не были поняты, даже не то чтобы „плохо“, – он всегда говорил: „Они не готовы к этому, но в один прекрасный день они поймут. Они говорят, что у меня нет мелодии, но они просто не вымыли уши или что-то ещё, из-за чего они не находят мелодии“.

На самом деле можно взять любое из его произведений, о котором люди говорят, что в нём нет мелодии, и нужно просто сыграть его. Музыка непривычна, и слушатели не хотят делать усилий. Они хотят, чтобы всё оставалось классическим, но мы ведь не пользуемся теперь свечами, почему же надо отказываться от новейших достижений? А это ведь то же самое.

Когда вы находитесь в авангарде, всегда существует группа музыкантов, которые понимают вас. Потому что вы уже находитесь в их мире».

И в заключение.

Была одна редкая и своеобразная особенность у Лины Ивановны: с самого рождения она жила, словно на сцене, и никогда не уходила с подмостков, освещённых огнями рампы. Артистка на сцене жизни.

Когда она появлялась, тусклая картинка вдруг вспыхивала, цвета становились более насыщенными, разговоры, их темы приобретали внятность.

В её поведении при этом не было искусственности, наигранности. Напротив. Её непосредственность, уверенность, независимость, уровень, воспитание, испанский нрав, европеизм, даже ГУЛАГ (вспомним рассказ Е. А. Таратуты) – захватывали. Она была рождена со своим артистическим подъёмом и оптимизмом, возвышая окружающий мир.

Почитала талант и не выносила и не прощала бездарность, считая её источником многих человеческих бед.

Она не жила одними воспоминаниями, они не подчиняли её себе, ни хорошие, ни дурные. Они жили в ней, одни сменялись другими, непреложным оставалось лишь ощущение себя и своей миссии жены Сергея Прокофьева.