В этот год месяц Рамадан пришелся на самую середину зимы. Может быть, поэтому выдерживать пост не составляло особого труда: долгие ночи и холода способствовали тому, что все как будто впали в спячку, и ленивое ничегонеделание не только не раздражало, но даже доставляло своеобразное удовольствие. Но к концу месяца снег понемногу начал таять, обнажая остроконечные пики гор, обступивших Конью со всех сторон, дикий виноград выпустил молодые побеги, и первые гиацинты покрыли землю, точно переливчатый восточный ковер.

Может быть, поэтому, к тому времени когда священный для всех правоверных месяц Рамадан уже близился к концу, все как будто очнулись от зимней спячки. Заодно проснулся и аппетит, так что выдерживать пост становилось все труднее. Я только вздыхал украдкой, понимая, насколько трудно приходится моей госпоже и ее возлюбленному: в это время, когда все вокруг словно пробуждалось к новой жизни, наверное, было особенно невыносимо терпеть разлуку, на которую их обрекали высокие стены гарема.

Мне это удалось, с торжеством думал я про себя. Удалось выдержать испытание — испытание более сложное и трудное, чем те, что выпадали до сих пор на мою долю. Потому что мне было намного страшнее, чем в те дни, когда нам угрожала смерть от руки разбойников или разъяренных матросов с Хиоса. И сейчас, признаюсь, я упивался своим торжеством, беззастенчиво превознося себя до небес, и ничуть не стыдился этого. Только человек, впервые испытавший счастье повергнуть врага к своим ногам, сможет понять, что я тогда чувствовал.

Облегчение и триумф я отпраздновал единственным доступным мне способом. Во вторник, незаметно улизнув из гарема, я уже хорошо знакомой мне дорогой отправился на службу дервишей из того ордена, к которому принадлежал Хусейн. От этого удовольствия из-за зимы, Рамадана и поста я был вынужден надолго отказаться. Нет, раза два-три за все это время я все-таки выбирался к ним, но так и не нашел в себе сил присоединиться к их пляске. Просто сидел в уголке и молча смотрел или в одиночестве бродил по галерее.

Но теперь словно гора упала у меня с плеч. Облегчение, которое я испытывал, было столь велико, что я едва не дал зарок присоединиться к великому братству суфиев. И, наверное, сделал бы это, если бы перед моим мысленным взоров внезапно не сверкнул меч, словно желая напомнить о том жестоком наказании, которое ожидало меня, вздумай я пренебречь своими обязанностями. Видение промелькнуло и тут же исчезло, но этого было достаточно, чтобы в самый последний момент вернуть меня к действительности. И вот я опять был вынужден почти силой заставить себя вырваться из хоровода дервишей и потом еще долго приходил в себя на дворе, хватая морозный воздух широко открытым ртом.

И вновь, как в самый первый раз, незадолго до рассвета ко мне вышел Хусейн. Он был один. Мы долго молча упивались созерцанием Млечного пути, испытывая примерно те же самые чувства, что и курильщик, когда, он, вдохнув аромат любимого табака, на мгновение зажмуривается, наслаждаясь тем, как сладко кружится голова.

Не знаю, мог ли Хусейн читать мои мысли… Говорят, многие дервиши с годами развивают в себе эту способность, а прежде мне уже не раз приходило в голову, что Хусейн без труда угадывает мои мысли. Но вполне возможно, все было не так. Скорее всего, для него не составляло труда догадаться, о чем я думаю, потому что и сам он в это время испытывал нечто похожее. И догадывался, чему радуется и о чем печалится моя душа.

Шли недели. Скоро заканчивался Рамадан, и мы начали потихоньку готовиться к отъезду в Константинополь. Нашему пребыванию в Конье наступил конец. Это стало особенно очевидным в тот день, когда я сопровождал свою госпожу в последнюю среду нашего паломничества. Она заранее предупредила меня, что хочет в последний раз навестить гробницу святого Руми. Ожидая ее, я задумался. И мне вдруг показалось, что я слышу, как сам святой Руми, который, по рассказам дервишей, тоже в свое время был одним из учеников Илии, пересказывает мне уже знакомую притчу. Я прикрыл глаза, и мне почудилось, что я слышу, как голос его гулким эхом доносится до меня из-под купола гробницы:

«…волю Милосердного можно выполнить и не соблюдая установленных им законов, а наоборот, нарушая их».

Когда все предписанные законом молитвы были прочитаны, Эсмилькан знаком дала мне понять, что хочет в последний раз посидеть на том камне, где сидел когда-то сам святой Руми. Мне давно уже было известно это древнее суеверие, гласившее, что самый верный способ добиться исполнения чьего-либо заветного желания — это повторять просьбы по нескольку раз. Естественно, сначала я подумал, что Эсмилькан станет опять молить Руми послать ей дитя, но, помогая ей сойти вниз, я вдруг почувствовал в своей госпоже непонятную перемену. Теперь я готов был поклясться, что на этот раз она умоляла святого о другом. Вероятно, Эсмилькан как обычно стала просить Руми послать ей дитя, и ответ был дан ей в виде молодого спаги. Я мог без труда угадать, каким на этот раз было ее заветное желание. Наши взгляды нечаянно встретились, и я прочел немую просьбу в ее глазах. Липкие пальцы страха сжали мне горло. Какой бы силой ни обладал тот Камень, на котором она только что сидела, но он поделился этой силой с ней, и теперь Эсмилькан не сомневалась, что исполнение ее мечты зависит лишь от одного меня.

— Нет! Только не я! — запротестовал я, когда Эсмилькан повелительно махнула мне рукой, давая понять, что теперь моя очередь просить святого выполнить желание. Ужас, звучавший в моем голосе, говорил сам за себя. Эсмилькан поняла, что я имею в виду, и надежда, светившаяся в ее глазах, погасла.

— Возможно, у тебя и нет никаких желаний, Абдулла… но, может быть, тогда ты попросишь святого о счастье для бедной Эсмилькан? Разве так уж приятно служить женщине, сердце которой разбито навеки? — умоляюще пробормотала она.

Я снова принялся отнекиваться, но в душе моей поселилось смятение. В ее словах чувствовалась неведомая мне сила, от которой веяло чем-то потусторонним. Заглушив в груди сомнения, я поспешно усадил Эсмилькан в носилки вместе с хихикающими служанками, плотно задернул занавески, расставил носильщиков по местам, строго наказал младшим евнухам ни на мгновение не спускать с них глаз, и мы двинулись в обратный путь. Я уже твердо решил, что по дороге воспользуюсь любым мало-мальски подходящим предлогом, чтобы незаметно ускользнуть — пусть даже мне придется сломать себе голову, как это сделать. Но предлог, который я искал, не заставил себя долго ждать. По странной иронии судьбы им стало появление того, кого мне меньше всего хотелось видеть, а именно Ферхада.

Впрочем, я почти не сомневался, что встречу его. С самого конца Рамадана, а вернее, еще задолго до этого, он неизменно являлся сюда каждый день, когда в мечети молились только женщины, и по нескольку часов подряд околачивался во дворе, смешавшись с толпой. «Ничего удивительного», — успокаивал меня губернатор всякий раз, когда я выражал свое удивление по этому поводу. — Он старается почаще бывать среди жителей нашей провинции, чтобы лучше узнать их беды и чаяния, и это очень мудро. Так он приносит больше пользы, чем если бы постоянно сидел у меня во дворце.

Но меня ему не удалось одурачить с той же легкостью, с какой он обвел вокруг пальца нашего простодушного хозяина. Я-то хорошо знал, для чего он здесь: Ферхад пользовался единственной возможностью бросить взгляд на мою госпожу. А случай этот мог представиться ему только здесь, и причем дважды — один раз, когда она входила в мечеть, и второй — когда выходила из нее, чтобы сесть в носилки.

Моя госпожа тоже, казалось, чувствовала его присутствие. Всякий раз, усаживаясь в паланкин, она высоко поднимала голову, кокетливо поправляла волосы и так прелестно краснела, что невольно вводила в смятение даже меня, поскольку я тут же начинал судорожно проверять, на месте ли непрозрачное покрывало, которое призвано было скрыть мою госпожу от нескромных глаз. Но если раньше эти регулярные встречи доставляли мне немало беспокойства, то сегодня тревога моя немного улеглась: темнело рано, а пронизывающий ветер позволял надеяться на то, что все разумные люди в такой холод предпочтут сидеть по домам, предоставив возможность Хранителю Султанского Коня торчать здесь в гордом одиночестве на манер какого-нибудь деревенского дурачка. Причина, по которой Ферхад сегодня явился сюда, была очевидна: конечно, чтобы воспользоваться случаем и хоть издали полюбоваться женщинами. А то, что он все это время старательно поворачивался к нам спиной, не обмануло меня ни на минуту. Зато позволило подойти к нему незамеченным.

Лицо, которое предстало перед моими глазами, я даже не сразу узнал: оно было залито слезами, а горе до неузнаваемости исказило его, лишив былой привлекательности. Естественно, я тут же притворился, что ничего не заметил. Тем более начал накрапывать дождь, и слезы легко было принять за дождевые капли. Гораздо сильнее поразило меня другое. Я вдруг заметил, что именно Ферхад сжимал в руке, и ноги мои приросли к земле — это был обнаженный кинжал. Во рту у меня пересохло, сколько я ни силился, не мог отвести от кинжала глаз.

Конечно, спаги люди военные, успокаивал я себя. Точно такие же кинжалы получает каждый из них, вступая в полк. И во время торжественной церемонии все они дают клятву «обращать этот клинок только лишь против врагов самого Аллаха и его Тени на земле, Его Султанского Величества».

И вот врагом Турции, ислама и заодно султана, против которого он теперь обнажил свой клинок, оказался не кто иной, как я сам.

Ферхад сжимал кинжал с таким явным намерением немедленно пустить его в ход, что, услышав, как я окликнул его, от неожиданности полоснул лезвием по собственному запястью. Конечно, порез был не настолько велик, чтобы представлять какую-то опасность, но мы оба уставились на него во все глаза и завороженно смотрели, как темно-алая кровь растекается по его запястью, зловеще поблескивая на манер рубинового браслета. Только привычка машинально обмениваться при встрече традиционными приветствиями и пожеланиями здоровья позволила нам прервать затянувшееся молчание. Немного придя в себя, Ферхад даже оказался в силах выдавить из себя нечто вроде смешка, словно желая дать понять, что все это — ерунда, обычная царапина.

— Абдулла, друг мой, — пробормотал он. — Мне доводилось встречаться лицом к лицу и с австрияками и с курдами. Дрался я и с персами, которых считают непревзойденными воинами, и всякий раз возвращался из боя без единой царапины. Но не знаю, хватит ли у меня сил бестрепетно встретить лицом к лицу то, что сулит мне следующее воскресенье: на этот день назначен ваш отъезд. Боюсь, что это убьет меня куда вернее, чем клинок какого-нибудь свирепого перса.

— Ты сошел с ума! — прошипел я. — Вернее, это любовь довела тебя до безумия.

Но он знал, о чем говорил. Ему куда лучше, чем мне, было известно, как трагически безнадежны все его мечты завладеть одним из драгоценнейших сокровищ Турции. Столько долгих дней и ночей Ферхад таил свою боль в своем сердце, что сейчас даже смерть казалась ему желанной. Я посмотрел на него и молча вздохнул.

Уж конечно, если Аллах любит свой народ, Он не позволит погибнуть столь славному защитнику веры и не даст ему наложить на себя руки из-за любви к женщине, думал я, незаметно поглядывая на своего спутника, пока мы возвращались домой. И в неизреченном милосердии своем не даст достойнейшей из женщин провести остаток своих дней, оплакивая свою судьбу, не позволившую ей ни узнать, как сладка бывает мужская любовь, ни почувствовать, какое это счастье — прижать к груди дитя, даже после того, как она пересекла всю Анатолию, чтобы на коленях умолять Его об этом.

И разве я, венецианец, и Ферхад, впервые увидевший свет где-то в Албании, имеем право пытаться предугадать волю Господа, когда речь идет о людях, рядом с которыми мы можем смело считать себя чужестранцами? А у Эсмилькан, хотя она и родная дочь султана, мать была черкешенка. Так что совсем неудивительно, что и она считает освященные веками традиции жестокими и несправедливыми и втайне давно уже пришла к мысли, что нет большого греха в том, чтобы хоть один-единственный раз, сойдя со стези добродетели, вкусить сладость запретного плода.