Студенческий лагерь – довольно приятная штука. Уж можете мне поверить: я был там совсем недавно, с месяц назад, в августе. За этот месяц я не раз и не два мысленно возвращался туда, вот и теперь привычно пропускаю меж пальцев липкое комковатое тесто воспоминаний. «Что за дикие метафоры? – спросите вы. – Какое еще комковатое тесто?» А я отвечу: «Да вот же оно, вот и комок застрял меж безымянным и мизинцем… Не угодно ли полюбопытствовать?»
Комок скрутился на воспоминании о девочке по имени Валя. Она была тихонькая и смирная – этакая коровенка-буренушка, а впрочем, довольно красивая (особенно на лагерном фоне). Смеялась она мелодично и с детской простодушностью, а когда мы играли в бадминтон, воланчик иногда застревал в пышных волосах Вали…
Что, читатель, разлакомился? Ты уже, наверное, предвкушаешь исповедь о лагерном романе и, возможно, исповедь весьма откровенную – со страстными сценами в лесу, на травке, где можно напороться на колкую сухую шишку и где светотеневой камуфляж скользит по разгоряченным телам… А обломись, голубчик! Не было никакого романа, даже узаконенного объятия в медленном танце не было. Лишь игра в бадминтон, где я виртуозно поддавался, втерлась в память.
И еще глаза – серые, водянистые, слеповатые. Валины глаза напоминали рыбьи – такие же угловатые и приплюснутые. И сразу же, вслед за глазами девочки, безо всякого перехода, вспоминалась деревня, рыбалка, щука, откусившая мормышку уже на берегу, – щука с глазами Вали. Рыбина крепко схлопнула пасть, а мой брательник, чтобы добраться до мормышки, беспощадно надавил на щучьи зенки, кроваво вбуравил их глубоко в глазницы. Из молчаливой рыбьей пасти, медленно приоткрывшейся, выплеснулся тихий склизкий вопль.
Вопль ослепленной щуки как-то странно переродился в сыпучий смех солагерника, жившего со мной в одной комнате. Смеялся парнишка над собственным анекдотом такого содержания:
«– Рыбонька, передайте на билетик!
Женская логика: «Рыбонька – значит, щука; щука – значит, с зубами; с зубами – значит, собака; собака – значит, сука…».
– Граждане! Он меня сукой обозвал!»
И бессчетное крупинчатое «ха-ха-ха!»…
Такой вот комок попался мне в липком тесте воспоминаний, пропускаемом меж пальцев. Я шел, и мне вспоминались корабельные сосны, хвоя и растопорщенные шишки под ногами. Вспомнился фанерный щит перед мужским туалетом и единственное граффити на нем – крупная омега женских грудей. Вспомнилась и неровно пульсирующая дискотека с диджеем-неумехой; до полуночи десятки молодых тел дергались в длительной агонии, а затем утихомиривались, и дискотека умирала. Многое вспоминалось, многое…
В последнее время – время будничное, университетское – мне частенько представлялось, как я возвращаюсь в лагерь. А там ничегошеньки не изменилось с моего отъезда – зачем чему-то меняться, если я этого не вижу?
Как в знаменитой сказке, застыли люди, не завершив движения, застыл ветер, перестав быть ветром, застыло полуденное солнце. Жизнь и смерть, взявшись за руки и насвистывая детскую песенку, покинули лагерь и отправились ловить бабочек.
И тут, как мне блазилось иной раз, я вернусь в лагерь, прогуляюсь по нему, летаргически спящему, и увижу беспомощную хвоинку, стиснутую в алмазном воздухе. И я потянусь к ней, и сорву с места горемыку, не долетевшую до земли, и лагерь оживет. А я вновь прогуляюсь по нему, живущему как ни в чем не бывало, и встречу повариху. Она наорет на меня, потом скажет, что все только что уехали, потом объяснит, как добраться до дачного автобуса, потом, жалостливо глянув, предложит бутерброд с сыром. Но я откажусь, хотя очень люблю бутерброды.
Пожевывая хвоинку, сдернутую с воздуха, я пройду мимо железного мухомора, торчащего из земли под тем же углом, что и Пизанская башня. Загляну в свой корпус, в свою комнату, посмотрю на бесстыдно голые сквозные тела коек и пойму, что это не мой корпус, не моя комната и нет здесь ничего моего, кроме гвоздя в стене. По дорожке, мощеной грязно-белой плиткой, я доберусь до умывальни, похожей на железнодорожный туннель или очень чистую конюшню. Поверну один вентиль, другой, поглажу хилую струйку из крана и, сплюнув хвоинку в рыжеватую ржавую раковину, прополощу рот зуболомно-студеной водой.
А затем можно подойти к жизни и смерти и, вежливо поклонившись обеим дамам, поинтересоваться, сколько бабочек они поймали в мое отсутствие.
Напившись кофе и прочитав написанное пару дней назад, Гена Валерьев принялся задумчиво грызть шариковую ручку. «И что же дальше? – размышлял он. – Из лагеря много не выжать: не писать же, в самом деле, рассказ о студенческой жизни… Я эту жизнь, к тому же, и не знаю толком: о лекциях и экзаменах рассказать могу, но ведь главные-то компоненты студенческой жизни – это пьянки-гулянки да любовь-морковь… С эротическим компонентом – полный аут: классическая литература плюс учебник по анатомии и физиологии – этого, конечно, маловато… И скучно всё это, обыденно, бессмыслица какая-то!»
Валерьев выдернул ручку изо рта и шваркнул ею о стол, а потом с минуту сидел с закрытыми глазами, успокаиваясь и сосредотачиваясь. «Жили-были студенты Раскольников и Разумихин, – подумал он с усмешкой. – Случались у них и пьянки-гулянки, и любовь-морковь. И в результате получилось «Преступление и наказание», а не молодежная комедия. Отсюда вывод: дело не в материале, а в умении с ним обращаться. – Гена взял со стола ручку, повертел ее меж пальцами и привычно сунул в рот, потом вынул и сжал в ладони, обиженно подумав: – Сволочь вы, господин Фрейд!»
Затем он вытянул из пачки чистый лист, изобразил в центре горизонтальную восьмерку и принялся зеркально пририсовывать к обеим ее частям округлые и угловатые наросты. Рисунок замысловато усложнялся, сохраняя прежнюю симметричность, а юноша вспоминал студенческий лагерь и текст, сконструированный на материале воспоминаний. Ему было приятно, что Валю он не тупо списал с Велиной, а поселил ее в тело одной пышноволосой девчонки с рыбьими глазами (пару раз играли в бадминтон и однажды – в карты, там-то и глаза приметил). Гена решил, что и образ рассказчика не должен быть стопроцентно автобиографичным: поселим-ка его в «деревяшку», в шестиместную комнату – каково ему будет молиться?.. Может, он тогда уж и Валю эту отымеет? Засандалим нашим любимым читателям крутую эротику – пусть кушают, – а сами будем посмеиваться в сторонке! Хватило ведь один раз в лес с книжкой сходить, чтобы перенести светотеневые пятна с книжных страниц на разгоряченные тела. А в сортире, бывало, комары за задницу кусали – и больно, и согнать хочется, а затруднительно. Эту бы комариную пытку – туда же, в эротическую сцену: ситуация-то сходная! «Нет уж, – думал развеселившийся Валерьев, – не стоит. А то проколешься на какой-нибудь мелочи – краснеть придется».
Поразмыслив, он решил и вовсе не писать о любви, а если уж писать – то о мощнейшей и глубочайшей из возможных – о любви Бога к человеку. Решив так, Гена вдруг увидел очертания рассказа и поспешно перевернул лист с причудливым двукрылым рисунком чистой стороной вверх. Набрасывая план рассказа, юноша напряженно думал: «Две сферы, две противоположные симметричные сферы… Параллелизм, сплошной параллелизм и симметрия, чем больше параллелей – тем лучше. Самая очевидная параллель – сцена забивания костыля и сцена облачения архиепископа. Так и запишем… А лагерь будет прологом, звуком камертона; ключевое слово – «оскотинился». И девочка Валя тут ни при чем: хватит и того, что он молиться перестал».
Гена с улыбкой вспомнил, на какие ухищрения ему приходилось идти, чтобы продолжать жить молитвенной жизнью после того, как в его комнату подселился Гриша. «Ни разу не пропустил и сохранил в тайне, – горделиво отметил юноша и после продолжительного внутреннего молчания попросил: – Господи, благослови!» Приподнявшись со стула, он перекрестился, вновь сел, взял чистый лист и принялся за рассказ.
* * *
Даждь ми, Господи, слезы, да
плачуся дел моих горько.
Канон покаянный
Я основательно продрог, прежде чем пожилой грязно-голубой троллейбус подполз к остановке. Потирая иззябшие руки, я вбуравился в многолюдные внутренности троллейбуса и встопорился, достигнув поручня. На следующей остановке вошли старушки – все как на подбор такие, каким уступают место. Неподалеку зазвенело: «Садитесь, пожалуйста!» – а несколько бабулек стали возле меня.
«Похоже, из церкви, – решил я, глянув на умиротворенные старушечьи лица. – Значит, праздник сегодня какой-то: нет по понедельникам ранних обеден».
– Сегодня архиепископ служить будет, – мягко молвила одна из старушек. – Можно было встретить…
– И полтора часа ждать? – ответила другая.
– Не полтора, а час всего…
Бабулька, сказавшая о полуторачасовом ожидании, вздорно подернула плечиком, и обе собеседницы разом принялись подводить одинаково крохотные наручные часики. С каким эталоном они сверялись – Бог весть.
Троллейбус мягко подвалил к остановке. «Слишком уж часто здесь остановок понатыкали! – недовольно отметил я, качнувшись к поручню. – Архиепископ служить будет… Что ж за праздник сегодня?»
Я мимовольно скосорылился: в расползшиеся двери вшатнулся пьянехонький мужик – смрадный, грязный и щетинистый. «Бывают же такие…» – неприязненно подумал я, отворачиваясь, а мужик возьми да и ляпни:
– С праздничком вас всех! С Воздвижением!.. Я вот вчера службу вечером отстоял, свечку поставил… Ща вот набухался, опять скотом стал… Якоже бо свиния лежит в калу, тако и аз греху служу… – Он помолчал, сосредотачиваясь, и вдруг изрек, тыча во все стороны указательным пальцем с грязным ногтем: – А вы всё одно хуже меня: я-то хоть в церкви человеком был, а вы так и живете скотами!
– Да уймись, Петруша! – урезонила старушка, говорившая об архиепископе.
– Кто там? – встрепенулся Петруша. – А, тебя я видел в церкви, не про тебя я… Но они, они, они!.. – Указующий перст угодил мне в солнечное сплетение. – Они разве люди?! Звери – вон как скалятся, так бы и растерзали…
Троллейбус колыхнулся и стал, дверной прогал со скрежетом оголился, и я полубессознательно сиганул вон. Отшагав немного от остановки, я оглянулся и увидел, что многорукое троллейбусово нутро исторгло Петрушу и тот теперь стоял, пошатываясь, шарил глазами окрест, ища опору, и всё грозил кому-то пальцем.
Я отвернулся и перебежал шоссе, а перебежав, пошел дрыгливым нервическим шагом, а пройдя так сколько-то, совершенно бездумно, вдруг спохватился: «Да куда ж это я? Зачем выскочил, зачем обратно иду?» – «Да как же, родимый? В церковь вы идете, в церковь! – ответил я самому себе мягким и поношенным, как дачная одежда, голосом, мною же изобретенным. – Праздник ведь сегодня великий, двунадесятый – Воздвижение Креста Господня. Как же не сходить?» Я тряхнул головой: вот ведь взял манеру говорить с самим собой – бред ведь, шиза натуральная! Зачем было придумывать этого странного собеседника – просторечного и степенного? Скучно мне, что ли, было мыслить обычным образом, лень ли?.. Трудно ответить: я уже забыл, а может, и не знал вовсе, когда и почему впервые появился тот голос.
Я проходил мимо большого сруба, – точнее, не сруба, а лишь коробочки, стоящей углами на двух длинных бетонных блоках. Вокруг было натёрхано много стружек и щепы. «Избушка на лыжах, – подумалось мне. – Почему на лыжах? А потому что крыши нет, съехала крыша – совсем как у меня… Ну, теперь всё, теперь хватит, теперь никаких незримых собеседников – наигрался».
Глянув на часы, я вспомнил о махоньких старушечьих часиках, о пьянехоньком троллейбусном проповеднике и вздрогнул. До службы оставалось чуть больше часа.
«А прав он, тот Петруша, – самоистязательно мыслил я. – Ведь я даже о двунадесятом празднике забыл, даже перед едой иной раз не молюсь – и нет страха, нет ощущения греха, нетушки!!! А в лагере-то, в лагере – совсем оскотинился!.. Вспоминать тошно…»
Но я вспоминал. Вспоминая, я свильнул в сторону, на широкую неасфальтированную дорогу между частными домиками, в основном деревянными, и пошел в гору. Свороток, нужный мне, был дальше, но я почему-то пошел здесь, – возможно, возникло детское желание заблудиться, а потом отыскивать путь; или же я предчувствовал вероятность как-то изничтожить тот оставшийся час… Не могу сказать точно, поскольку желание это было подспудным, а я лишь шагал в гору и вспоминал.
* * *
Гена Валерьев поставил после написанного три звездочки и изможденно откинулся на спинку стула. «Вот и начало появилось, – вяло подумал он. – Дальше пойдет про лагерь, всё состыковалось… Пора обедать». Слегка пошатываясь, он отправился к маме – узнать меню; Тамара Ивановна, столь же голодная, как и ее сын, смотрела телевизор; была суббота, конец первой учебной недели.
– Давай обедать, – предложил Гена. – Что у нас там?
– Лапша из пакетов и риса немного осталось.
– Лапша так лапша.
Юноша пообедал на кухне, чтобы не видеть идиотичного телешоу. Во время трапезы он думал о Петруше – точнее, о его прототипе. Троллейбусный проповедник ассоциировался с неким прицерковным нищим – хромоногим и придурковатым. Гена уже более года не видел того нищего, и было непонятно, почему при написании вымышленной сценки с тыканьем перстом возник образ хромоногого. Весьма загадочным было и то обстоятельство, что параллельно с нищим вспоминалась больница, где Валерьев прошлой зимой лежал с воспалением легких. Болел тяжело, едва выкарабкался – случай, достойный описания, – но в контексте нового рассказа о нем говорить незачем, а пьянехонький Петруша тут и вовсе ни при чем. Странно, одним словом.
Ближе к вечеру юноша вновь засел за рассказ: хотел добить воспоминания о лагере, чтобы потом, не отвлекаясь, разрабатывать основную симметричную антитезу (именно так он и подумал, усаживаясь писать, – «добить воспоминания о лагере»). Сперва Валерьев перечитал написанное утром и кое-что выправил, потом проделал то же самое с куском, который начинался с утверждения, что «студенческий лагерь – довольно приятная штука» и заканчивался воображаемым возвращением в летаргически спящий лагерь.
– А затем можно подойти к жизни и смерти и, вежливо поклонившись обеим дамам, поинтересоваться, сколько бабочек они поймали в мое отсутствие, – с удовольствием прочитал Гена и застрочил дальше.
Так, по крайней мере, мне грезилось несколько раз, и грезы эти становились почти навязчивыми. Но сейчас, шагая в гору и пропуская меж пальцев липкое тесто воспоминаний, я понял, что никогда уже не вернется та романтическая блажь. Ее навсегда вышиб мясистый палец Петруши, угодивший мне в солнечное сплетение. Прав, прав был троллейбусный прозорливец, причислив и меня к зверям!
И я вновь затеплил мысль, притушенную скопищем воспоминаний: «А в лагере-то, в лагере – совсем оскотинился!»
Студенческий лагерь уже не казался «довольно приятной штукой», он ассоциировался со свинарником – свинарником, правда, чистым, благоустроенным, приятным даже в своем роде, но – свинарником. И обитали в том свинарнике здоровенькие жизнерадостные поросятки: в урочный час они вприпрыжку бежали к кормушке, а в перерывах между кормежками занимались разным: кто-то гулко стучал картишками по гнутой юбочке железного мухомора, кто-то сладострастно глядел на миниатюрную шашечную доску, где наклевывалась такая комбинация, что лучше посмотреть в сторону. А там, в стороне, кто-то, почесывая бычью шею, глядел на голубую дверь, потом гулко стучался и сладострастно слушал мягкие шаги девочки в облегающей юбочке…
Впрочем, я был ничуть не меньшим свинтусом: я тоже только тем и занимался, что играл в бадминтон и картишки; частенько я заглядывался на двери женских палат с тем же чувством, что и на обворожительную шашечную россыпь, и прикидывал возможные комбинации, но тут, к счастью, дело дальше помыслов не пошло. А как я молитвенные правила соблюдал – зашибись! Куда уж там до меня старцам-аскетам… По приезде в лагерь я чуть ли не мучился: да как же быть, ведь нельзя же лечь спать без молитвы… Можно, оказывается! В первую ночь я на коротенькую культю времени остался один в палате на шестерых: трое зарулили к своим пассиям, двое отлучились по делу более прозаическому… Вот тут-то я как вскочу с постели, как приостановлюсь на мгновение, вычисляя восточный угол, и – к нему, родимому.
Но я еще не успел дочитать «Отче наш», когда послышались шаги, и я примолк на полуслове, и забыл горнее, и, зыркнув на дверь, пугливо юркнул в постель. Застыдился! А может, и правильно сделал, что не молился при других, – ведь смеялись бы надо мной, юродивым считали… Нет уж, вру, отмазки леплю – просто струсил, и всё тут.
Потом я пробовал молиться тайком, лежа в постели, но как вам понравится, если в Символ веры, мысленно читаемый вами, внезапно вклинивается чей-то скабрезный анекдот, хотя бы про ту же рыбоньку, и вы вынуждены смеяться? Грех один, да и только. Утренние молитвы я еще кое-как читал, пока одевался и шагал зябкой ранью к нужнику. Но на четвертый день я и вовсе прекратил молиться, даже перед едой, и стал точно таким же поросенком, как и остальные солагерники. И ни разу ведь не вспомнил, что был человеком!
«Да, оскотинился я в лагере, оскотинился! – устало как-то и почти машинально подытожил я. – Вот только с чего я взял, что другие солагерники не молились, – следил, что ли? Так что я был грешником, а кто остальные – не мне решать».
Внезапно что-то крепенько ударило меня по маковке, отскочило, и я, вывалившись из мысленного мира, уставился на румяное райское яблочко, прытко покатившееся по дороге. «Вовремя оно, это яблочко, – со странноватой веселостью решил я. – А то уж и думать не о чем… Откуда вот только?»
– Эй, Ген! – окликнул некто.
«Узнают на улице и закидывают райкой. Популярность!» Я обернулся на голос, саркастически прихихикивая, и беззлобно полюбопытствовал:
– Совсем, что ли, мозги не шурупят?
Валерьев поставил под текстом три снежинкообразные звездочки, подумав не без удивления: «И в рассказе меня, оказывается, Геной зовут. Ну-ну…»
* * *
– Можно было Гену позвать, рыбачка, – сказал Миша, прикрепляя крючки внутреннего купола палатки к алюминиевым дугам. – Всё-таки он нам эту полянку показал.
– По-моему, он был бы здесь пятым лишним: я – с Леной, ты – со Светой, – ответил белобрысый Степа, тоже пощелкивая крючочками.
– Ну, и он бы с собой кого-нибудь взял – здесь можно и вшестером уместиться.
– Звал бы. У меня, например, его телефона нет… Заррраза! – Петелька, прихватывающая перекрестье дуг, никак не хотела застегиваться.
– У меня тоже нет. По ходу, он никому телефона не оставил… Давай помогу.
– Подтяни ткань к дугам, а я застегнуть попробую… Наконец-то! Если телефона не оставил, значит, видеться не хочет. Чего ж ты тогда к нему лезешь?
– Нужен он мне больно – лезть к нему… Просто он прототип…
– Чей прототип? – удивился Степа, разворачивая верхний покров палатки. – Берись за другой край и накидывай сверху… Вот так. Чей, спрашиваю, прототип?
– Черт! Чуть глаз не выколол поперечиной!
– Осторожнее надо. Нащупал на ткани хреновину такую, вроде колпачка? Вот туда поперечину и вставляй. Вставил?
– Вставил. Я рассказ сейчас пишу про вьюношу, который очень похож на Гену. Получается, что прототип.
– И чем же похож? Внешностью, поведением, внутренним миром?
– Ну да.
– Зачем же тогда тебе Гена? Ведь смотри. Внешность его тебе известна. Его внутренний мир – terra incognita, он, насколько я успел его понять, никого туда не пускает. О внутреннем мире можно отчасти судить по поведению, но поведение различно в различных ситуациях, а ситуаций великое множество. Кстати, Гену у костра ты уже видел. А вообще, главное тебе всё равно придется придумывать. Тебе, наверное, даже лучше будет, если ты и вовсе этого Гену больше не увидишь. Тогда прототип не будет давить на героя.
– Теоретик, блин! – усмехнулся Миша. – Ты бы статью написал о природе творчества. А перед ней пустил бы утку, что вот, мол: я – великий писатель, но скрываюсь под псевдонимом. Сейчас, ребятки, я научу вас, как писать надо.
– Да уж, без громкого имени такую статью писать сложно, – согласился альбинос Степа. – Но с другой стороны, Белинский был бездарным писателем и гениальным литературоведом.
– Ладно, Белинский, давай палатку ставить, – примирительно сказал Солев. – Чего там дальше?
– Натягивай петельки по краям и втыкай в них колышки. Бери половину.
– Давай. – Миша взял пучок алюминиевых колышков с крючкообразным верхом и, легко вдавливая их в почву, произнес: – С тобой вообще-то приятно поговорить на отвлеченные темы: сразу чувствуешь, что и сам не дурак. Но теория – одно, а практика – другое, и Гена мне нужен.
– Ну, найдем тебе Гену, раз так. Филфак, второй курс – делов-то… Потом организуем что-нибудь совместное, попробую его разговорить.
– Спасибо, Степ.
– А что, рассказ не пишется?
– Не пишется, чтоб его… Ладно, не буду портить себе настроение. Готово, что ли?
– Вроде бы. Девчонки, оцените!
Лена и Света, занимавшиеся организацией ужина, подошли к палатке и оценили ее положительно, причем Света была более сдержанна, а Лена, по своему обыкновению, попрыгивала и повизгивала от восторга.
– Напоминаю, что палатка Гришина, – сказал Степа. – Так что если мы ее прожжем или порежем, то придется покупать новую. Короче, будьте внимательны.
– Люди, а почему Гриша всё-таки не поехал? – спросила рыженькая Лена.
– Дела амурного свойства, как всегда, – ответил ее любимый альбинос, знающий всё на свете – даже то, как ставить палатку.
– И хорошо: ночью места будет побольше и храпеть никто не будет, – высказался Миша и обратился к Степе: – Пойдем-ка, друг, за дровами, а то стемнеет скоро.
– Пойдем. А вы, девочки, ведите себя прилично в наше отсутствие.
– Это уж как получится, – откликнулась Света. – Идите, мальчики.
Разводя костер, Миша вторично пожалел, что рядом нет Гены. И как это у него получалось с одной спички? Тут уже полрулона туалетной бумаги извел, скоро подтираться будет нечем, а толку нет. Кажется, он кору какую-то использовал вместо бумаги – березовую, что ли, а если берез нет поблизости, тогда есть другой способ разжигания, тоже верный… Вот только какой – забыл… Ну, наконец-то! Разгорелось! Отмучился.
– Предлагаю выпить за старую добрую «Комету», наш лагерь, – произнес Миша, когда все присутствующие были готовы к этому.
Пластмассовые бокалы, всклень наполненные пивом, соприкоснулись, породив тихий, несерьезный, пустоватый, дешевый звук. «А стаканчиками было бы и вовсе беззвучно», – подумал Солев, отпивая первые несколько глотков.
– И как вам показалась «Комета»? Давайте выскажемся по очереди, как – помните? – в ночь перед отъездом, когда в «ассоциацию» играли, – предложил Степа. – Итак, с чем у вас ассоциируется увиденный сегодня лагерь?
– С собакой, которую оставили дачники, – сказала Лена. – Раньше с этой собакой играли, кормили ее, а потом оставили, уехали в город – и она одичала. Мы же видели сегодня такую собаку, Белку, она еще зарычала на нас…
– Грустные у тебя ассоциации, – отметил Степа, внимательно глянув в лицо подруги, которое без привычной улыбки стало совсем другим, – пожалуй, даже некрасивым, но в этой некрасивости было что-то драгоценное, как в барóчной жемчужине. «А она, дурочка, считает, что я ее за веселость люблю!» – подумал он и нежно обнял рыженькую, а та, встрепенувшись и интенсивно заулыбавшись, затараторила:
– А еще лагерь похож на грибной питомник. Вы заметили, сколько там грибов выросло?
– Да, грибов много, – согласился Степа с неприятной лаконичностью. – Кто следующий?
– Давайте я, – отозвалась Света. – У меня всё просто: детский сад, из которого забрали детей. Там же и качели есть, и горка, и грибки…
– Похоже, молодец, – похвалил Миша. – А у меня ассоциация с будильником, у которого кончился завод.
– Он только не звонит или и не ходит тоже? – уточнил приятель.
– Не звонит, и не ходит, и ржавеет потихоньку. Но стоит его завести – и всё возобновится.
– Ну, это и ежу понятно, – сказал Степа. – Отличное сравнение. Сложно говорить после всех: у меня почти такие же ассоциации. Как ни странно, первая ассоциация была с покинутой собакой, даже вспомнился рассказ то ли Чехова, то ли Куприна, то ли Андреева о такой собаке. А может, у всех троих был рассказ о покинутой собаке. От покинутой собаки я перешел к покинутой женщине – не в том плане, что «все бабы суки», а немножко поглубже. Ну, представьте себе: стареющая женщина, последний шанс, вот она и делает с собой всё возможное, чтобы продолжать нравиться, да и влюблена, а это красит, и вот ее всё-таки бросают, и она в течение какого-то месяца опускается: молодильные крема заброшены, макияж стерт, блеска в глазах нет – старуха старухой.
– Супер! – воскликнул Миша.
– И как я тебе без макияжа? – тихо спросила Лена.
– Лучше, чем с макияжем, – тихо ответил Степа и в полный голос продолжил: – Но потом я подумал, что покинутая женщина в моей интерпретации – нечто необратимое, а лагерь оживет на следующий год, и тогда возникло сравнение с паровозом, у которого закончился уголь. Иными словами, это то же самое, что Мишин будильник, но будильник, по-моему, всё-таки лучше.
– Да ладно тебе, – заспорил Миша. – Ты нас всех переплюнул с покинутой женщиной. «Комета», кстати, женского рода.
– Пусть так, – скромно согласился Степа. – Но сегодня все были на высоте. А почему? – риторически вопросил он и отчетливо ответил: – А потому что мы…
– Натюрморды! – хором рявкнули все четверо.
– Так выпьем за театр «Натюрморды», который помог нам встретиться, – логично завершил белобрысый оратор, поднимая пластмассовый бокал с пивом.
– Кстати, все в курсе, что в понедельник, то бишь послезавтра, юбилей «Натюрморд», в шесть, в актовом? – спросил Миша.
Все были в курсе.
– А сколько нам стукнуло? – поинтересовалась Света.
– Четвертачок, – ответил ей парень. – Владимир Красно Солнышко организовал театр, когда учился на втором курсе, двадцать пять лет назад.
– Красно Солнышко – это ведь псевдоним, а настоящая фамилия у него какая? И на каком факультете он учился? И где он сейчас? Давай-ка, Миш, рубрика ЖЗЛ.
– Лен, я ведь не энциклопедия. Фамилия, например, мне совсем не интересна. Ты, Степ, знаешь? Даже Степа не знает. А где он сейчас, это мы в понедельник выясним. Может быть, и его самого увидим. А насчет факультета, по-моему, даже глупо спрашивать. ЕГФ, конечно. Все нормальные натюрморды на нашем факультете учатся.
– Девчонки, давайте ему «темную» устроим, – предложил Степа. – Я, правда, тоже с естественно-географического, но поучаствую на вашей стороне.
– Кто это тут на историков наехал? – грозно вопросила Лена, поднимаясь с одеяла, на котором они со Степой сидели, и двинулась на провинившегося, а ее спутник, подхватив одеяло, стал заходить с другой стороны.
– Вы психи, что ли?! – вскричал Миша, вскакивая и планируя незамедлительное отступление, но коварная Света крепко обхватила его ноги и проворковала:
– Конечно, психи. На начфаке сплошные психи учатся.
Короче, пришлось повиниться, и до экзекуции дело не дошло.
– А вообще, Миша отчасти прав, – сказал Степа после того, как все успокоились, посмеялись и выпили мировую. – Ведь на первых порах «Натюрморды» был исключительно егээфовским театром, да и до сих пор ЕГФ побеждает на студвеснах благодаря театральному костяку.
– Ты, театральный костяк! – внушительно воскликнула Лена, ощутимо ткнув парня кулачком в бок. – Тоже «темную» хочешь?
– Боже упаси! – засмеялся он. – Сейчас дров подброшу… А пока я занимаюсь общественно-полезным делом… – Он с хрустом сломал хорошо просохшую березовую слегу. – Пока я им занимаюсь… – Хрусть!.. – Расскажите-ка, что у вас было прикольного в универе в первую неделю… – Хрусть!.. – Про себя с Мишей я всё знаю… – Хрусть!.. – Всё-таки одногруппники… – Хрусть!.. – А у вас, девчонки, что? – Хрусть!..
– Лекции по временному расписанию, стипендию задерживают – ничего интересного, – ответила Лена.
– Стипуху обещали дать послезавтра. – Хрусть!.. – Доживем до понедельника…
– А у нас педпрактика в первом классе, – сказала Света. – Детишки прикольные.
– В какой школе? – Хрусть!..
– В семнадцатой.
– Ну ни хрена себе! – выразился Миша. – У тебя там есть Солев?
– Есть. Спокойный такой, светловолосый, давно не стриженый. А что – родственник?
– Брат.
– Да уж, городок у нас маленький, – высказал Степа общую мысль, укладывая дрова решеткой на затухающий костер. – Меня в таких пересечениях всегда интересовал один момент: предопределены они или нет.
– Помнишь, вы с Геной о том же самом говорили в прошлый раз, ну, у костра – помнишь? – скороговоркой протараторила Лена, почему-то взволновавшись.
– Точно, – согласился он, усаживаясь рядом с девушкой. – Еще один виток спиральки: разговор о фатуме у костра, но уже без Гены. Вопрос всё тот же: то ли мы сами ходим по этой спирали, как в лесу кружатся, потому что одна нога короче другой; то ли кто-то нас по ней водит с непонятной целью. А спираль – вот она, налицо. Миш, ты что думаешь по этому поводу?
– Не знаю. Спираль налицо, согласен. Но неприятно думать, что нами манипулируют. А Гена что говорил?
– Говорил, что предопределения нет, но в той области, где время отсутствует, наши будущие поступки уже известны.
– Умно, – произнес Миша, подумав. – И пророчества сбываются, и свобода сохраняется. Но спираль-то откуда берется?
– О спирали мы не говорили. Но если спираль накручена на временную ось, то при исчезновении времени она превратится в круг. Наши два костра превратятся в один, мимо которого мы прошли дважды.
– Прошли, потому что одна нога короче другой или потому что так захотелось поводырю?
– В том-то и дело, Миша, – усмехнулся Степа. – Вот и мысль совершила круг и так ни к чему и не пришла. Я, к примеру, уже три раза миновал верстовой столбик под названием «суицид» и до сих пор жив.
– Степа, не надо!.. – жалобно попросила Лена.
– Да все знают, чего уж там, – нервно отмахнулся тот. – Наглотаюсь таблеток – и звоню в «скорую». И сижу, жду, кто быстрее – таблетки или «скорая». Вены резал – и дверь в ванную не запирал, ждал, что вытащат. Точнее, проверял, вытащат или нет. А то, что крючок отломился, – штука странная, тут уж я не страховался. В следующий раз, наверное, стреляться придется. Никто не знает, у теперешних пистолетов осечки случаются?
– Дурак ты, Степа, – сказал Миша. – Ленку вон до слез довел. Кому ты что докажешь, если у тебя всё-таки получится?
– Да если б я знал, какую теорему доказываю! – с болью воскликнул экспериментатор и, вскочив, стремительно пошел от костра, но, пройдя десяток шагов в ночь, вернулся обратно. – Помните стихотворение Владимира Красно Солнышко о крысах? Ну, его стихи самиздатовские у нас по рукам ходили… Читали?
– Я читала, – проговорила Лена, шмыгнув носом. – Зачем ты, Степа?
– И что там за крысы? – спросил Солев.
– Только Ленка читала? – уточнил суицидник. – Тогда перескажу, всего не помню наизусть. В общем, стихотворение посвящено подопытным крысам, но оно как раз таки о фатуме. Смысл в том, что каждому – свое. Как уж там…
Всё фатально и просто:
Для влюбленных – поэты,
А на столике кто-то —
Для того, кто с ланцетом.
Но на парне, быть может,
Что над столиком гнется,
Ставят опыты тоже —
И ему отольется.
– Красно Солнышко умен, – пробормотал Солев. – Кстати, у меня рассказ как раз об этом. Называется «Испытание», сразу в двух значениях: и тягота, и эксперимент. Некто высший, скажем, Бог (мой герой верит в Бога), посылает ему тяжкое испытание с целью посмотреть на его реакцию. Ну, как мы кололи лягушкам мозги иголочками, а они лапками дрыгали. А герой дрыгать лапками отказывается. Что будет дальше – пока не знаю.
– Тогда зачем тебе Гена? – спросил Степа. – Какой же он прототип?
– Кое в чем – прототип, – задумчиво пробормотал Миша. – Но в целом – ты прав. Ну его к черту, придумаю! А ты, друг, пиши статью о природе творчества. У тебя получится, серьезно.
– Чем бы дитя не тешилось, лишь бы не вешалось, – молвил альбинос, тускло улыбнувшись. – Напишу, уговорил.
– И вообще ты мне очень помог сегодня. Это даже лучше, чем если бы Гена здесь был. Спасибо.
– Чего уж там, – рассмеялся Степа. – В следующий раз, если решу повеситься, тебя позову. Авось тоже в творчестве поможет.
– Я не в том смысле, – смутился Миша.
– Не парься! А вы, девчонки, что раскисли? Никто не умер, все в добром здравии и умеренном подпитии. Ну-ка, пойдемте дружненько светлячков смотреть! Помните, как в тот раз? Вы «Винни Пуха» видели – нашего, про день рождения ослика Иа? Помните, был там грустный-прегрустный ослик, и Пятачок решил подарить ему воздушный шарик, и Пух сказал, что воздушным шариком можно кого угодно утешить. Вот и со светлячками то же самое… Леночка, поднимайся, пойдем, прости дурака! Миш, бери Светку под уздцы и пошли. Шагом – арш!
Светлячков не было, лишь равнодушные звезды сияли – какие-то ненастоящие, будто в планетарии. Степа вспомнил эпизод из далекого детства, связанный с посещением планетария, и подумал, что вот и еще один виток спирали завершился. Но почему именно сейчас, ведь сотни раз с тех пор смотрел на звезды?.. «Нечего голову ломать, – решил он. – Придет время – сама сломается».