* * *
Бесконечная радужка неба глядела на меня взором новорожденного, а я, оценив этот взор, ссутулился и уставился под ноги. Там угрюмо стлался грязный асфальт, искусанный людской обувью. Вскоре в поле зрения как-то исподволь сунулся куст, увешанный жемчугом, – сунулся и исчез. Приподняв голову, я посмотрел в сторону и в шаге от обочины увидел растительного франта, метнулся к нему, аки тать, дернул за букли, сорвал жемчуга, сколько рука взяла.
Я шел, и сеял снежные ягоды, и давил их, катящиеся под гору, обижено хлопающие, верткие. И подумалось ненароком: «Осанна! Осанна в вышних!» Я встопорился и, обозвавшись богохульником, вдарил себе по скуле на полном серьезе, так что потом долгонько потирал ушиб.
Но надо было спешить, и я спешил, и, стыдливо отворотившись, прошмыгнул мимо нищего, наблюдавшего самобичевание. Нищий был настоящим калекой с измызганной брючиной, подогнутой на культе ноги, – грех такому не подать. Но я не подал, хотя пара купюр в кармане джинсов оглушительно хрустели при ходьбе и назойливо терлись о ляжку.
«Не для тебя такие купюры, старче! – мысленно оправдывался я. – Зачем они тебе? Знал бы, что пойду в церковь, набрал бы мелочи и уж тогда ни за что тебя не обошел. А сейчас прости…»
Миновав кладбищенскую калитку, я перекрестился, поклонился спинам спешащих на службу и вновь увидел нищих. «Сколько же вас, нищие! – подумалось мне. – Стоите вы по обочинам, христарадствующие, и приходится тащиться будто сквозь строй… Ведь и не праведники вы: из-за мест грызетесь, заколачиваете намного больше моей стипендии, просите на хлеб, а тратите на водку. Не все вы такие, но многие, многие! Что ж вы, поздравляющие с праздничком, не спешите на службу, а стоите и караулите прохожих? Ась?!»
Но никакие обличительные монологи не могли одолеть стыдобушки, и я усердно наблюдал за дамскими копытцами, цокающими впереди. Надо сказать, в этом наблюдении не было ничего порочного, просто необходимо было куда-то сунуть взгляд… Но внезапно копытца, стабильно шествовавшие предо мной, срулили к беженке-чернушке с картонной мольбой на груди, и монетка скакнула в плошку. Отдернув обожженный взгляд, я едва не побежал, но гора была крута, сердце заколошматилось, и я возвратился к привычному шагу.
«Лучше уж не смотреть никуда», – подумал я и намеренно провалился в глубочайшие свои недра, а тело продолжало шагать совершенно самостоятельно. И поскольку там, в недрах, невозможно находиться без размышления, я размышлял: «Вот ведь эта гора, на которую я сегодня карабкаюсь, очень символична. Сначала идет беспокойный греховный мир, где люди чего только не делают – живут, в общем. Потом человек проходит через некие врата и вот – он на кладбище. Но ведь его путь не кончается, он всё карабкается в гору, пока наконец не окажется перед следующими вратами, точнее, последними…»
Я вынырнул из себя и оказался перед тесной калиткой в массивной ограде, опоясывающей церковный двор. Войдя, я трижды перекрестился и поклонился храму в такт с последними тягучими ударами благовеста. Золотом была покрыта лишь верхняя часть большой центральной главы собора, поэтому издали казалось, что над ним висит нимб.
«Спешат часики!» – полудовольно заключил я, примкнув к встречающим вне храма. Неожиданно колокол, раздельно и неторопливо благовестивший, лихорадочно заметался; ему начали подзванивать еще несколько – голосами потоньше и вовсе уж суматошных. И закрестились люди, и поскакал трезвон по церковному двору, а за ним следом чинно въехала мощная белая машина. Владыка пожаловал.
В сиреневой длинношлейфной мантии с тремя белыми окаймляющими полосами, в клобуке и с крестообразным посохом седобородый архиепископ выбрался из машины и по красной дорожке прошел в храм. Степенно шагая сквозь людской коридор, он легонько прикасался дланью к склоненным головам. Колокола стихли, и из собора грянуло славословие: с полдюжины священников приветствовали владыку. «Да, не меньше, – подумал я. – Сейчас ему дадут храмовый крест, потом он пройдет дальше, и за ним скатают дорожку. Скорей бы!»
Наконец бабулька в черном, долго примериваясь, кабы не вышло косо, срулетила матерчатую тропинку, и вслед за ней народ, крестясь перед входом, втек в храм. Миновав аркообразный притвор, я раскланялся на три стороны и свернул за свечками. Прихвостившись к коротенькой очереди, купил три дешевых и, как обычно, встал напротив Царских врат.
А тем временем приблизительно в полудесятке шагов от меня на возвышении, именуемом архиерейской кафедрой, двое иподиаконов облачали владыку. Мантия, клобук и панагия уплыли в алтарь, а взамен на крупном блюде были принесены иные одежды, и вот теперь под соответствующее пение хора иподиаконы почтительно возлагали принесенное на архиепископа. Тот вяло подавал руки, чтобы окольцевали поручами запястья, недовольно поводил плечами и шеей под неудобно легшей фелонью, а облачающие спешно поправляли. Вот наконец и риза, столь же алая, как и у других священнослужителей, вот и омофор – символ архиерейской власти…
Стоя точно напротив спины владыки, я с интересом наблюдал процедуру, производимую над ним. Процедуру эту я видел лишь в третий раз, поскольку всегда опаздывал на службу, равно как и вообще куда бы то ни было, – такая уж у меня паскудная особенность. А между тем архиепископ, уже облаченный, с забрызганной переливчатыми самоцветами митрой на голове, принял зажженные дикирий и трикирий и, поворотившись к народу, пропел тихим, слегка в нос голосом:
– Мир всем!
И паства благоговейно склонила головы, зная, что сейчас ее осенят свечным крестом. Когда я посмотрел прямо, владыка уже отвернулся. Служба началась.
Псалмы чередовались с молитвами, молитвы с псалмами, прихожане вразнобой крестились и кланялись. Я тоже крестился и кланялся… И наблюдал.
Неподалеку от меня стояла статная простоволосая женщина с мальчонкой. Тот крестился пухлой младенческой ручкой с видимым удовольствием и наклонял увесистую голову. Женщина снисходительно и любовно посматривала на него и, крестясь плавным лебяжьим движением, кланялась с прижатой к груди рукой. Как видно, она вполне сознавала округлую красоту этого движения и с тем же удовольствием, что и ребенок, повторяла его, как повторяют понравившуюся фразу. И до тех пор склонялась русая непокрытая голова, пока откуда-то сбоку не возникла сухая старушка в белой косынке. Возникшая резко дернула женщину за рукав и припала к ее уху. Та отпрянула, возмущенно зыркнула на старушку и, прошипев что-то, поволокла ребенка к выходу, а тот всё оглядывался и тянулся туда, к закрытым Царским вратам… В ладошке, свободной от мамаши, он стискивал размякшую и погнувшуюся от теплоты большую красную свечу.
– К празднику передайте, – вполголоса молвил я, потормошив правое плечо впередистоящей, и отдал одну из свечек. «Надо было попросить свечку у того мальчонки, – запоздало подумал я. – Он ведь мимо меня проходил…»
И тут, повинуясь шепотку и рубящему жесту могучего рыжебородого священника, народ расступился, как в незапамятные времена Чермное море. Церковная служка, скатывавшая дорожку, прошлась по образовавшейся просеке, подравнивая людские ряды. Окадив алтарь и иконостас, два иерея поклонились прихожанам и двинулись вдоль стены собора. Кадила, мелодично бряцая, подпрыгивали и выдыхали фимиам, а священники, в чьих руках они оживали, слегка напоминали кукловодов. «Кукловоды… – мысленно повторил я. – Оно, конечно, похоже, но зачем такие сравнения? Ведь это ж не те ассоциации вызывает! Писатель, е-мое!..»
Покуда я бранил себя, кадящие достигли прохода, стали и, раскланявшись с предстоящими, окурили их благовонным дымом. Я жадно внюхивался в несравненный запах, а иереи возобновили шествие. Когда народ сомкнулся, я заметил, что позади набилось довольно много опоздавшего люда и что в церковь заглянули мои недавние знакомые – солнечные лучи. Белесыми кушаками они протянулись в благоухающем воздухе, исполосатив его. Они явились в храм безбоязненно и, в отличие от того хилого сарайного лучика, были желанными гостями, а не беглыми отщепенцами. Солнечные лучи, дотоле не так заметные, множились и медлительно гладили молящихся по головам…
«Хватит философствовать! – одернул я себя. – Слушай лучше, как псалом читают». А псалом читали так, будто вели одиноким голосом по веревке с узелками.
Началась великая ектенья, и теперь приходилось креститься и кланяться намного чаще, чем раньше. От этого монотонного поклонения я быстро угомонился, и навязчивые мысли о солнечных лучах уже не донимали меня. Наконец-то возникло нормальное молитвенное настроение, теплое и всепроникающее, струящееся из области солнечного сплетения вверх, вверх!
Великая ектенья кончилась возгласом архиепископа и клиросным длинно распетым «аминь». Как и все, склонив голову под благословением, я почувствовал, как крестообразно возмутился воздух, будто благословляющий был прямо предо мной. Служба текла дальше.
Прикинув, сколько в храме народу, я сообразил, что бесполезно пытаться пробраться к иконам, и послал две оставшиеся свечи Спасителю и Богородице. До образа Спасителя свечка добежала быстро, благополучно перескакивая из правой руки в правую, а вот богородичная ее близняшка притормозила. Размалеванная женщина с мужским носовым платком на лакированных кудрях, передавая свечку, тронула старушку, ту самую, что пристыдила простоволосую, – тронула за левое плечо. Плечо судорожно дернулось, и после этого ни на какие почтовые домогательства старушка не реагировала, а отвергнутая свечка, обойдя стороной, добралась-таки до Приснодевы.
«Интересная сценка! – отметил я. – Особенно носовой платок – такая деталька, что пальчики оближешь…» Но пальчиков я не облизал – собрался было, да прикусил язык и ужаснулся: молитвенный настрой исчез. Как я ни усердствовал, как ни клевал носом впередистоящую в гимнастических поклонах – всё тщетно! Служба казалась лишь спектаклем, виденным многократно, абсолютно предсказуемым, а потому неинтересным. Я крестился затекшей рукой и механически кланялся, всего лишь повторяя за другими обесценившиеся движения.
И думал.
«Эх ты, писатель! – укорял я себя. – Загнался совсем со своими солнечными лучами: то ты о них запинаешься, то они гладят тебя по голове, то беглецы они, то гости… А на самом-то деле они – видимое солнечное излучение, поток корпускул или как уж там по физике?.. Всё остальное – лишь метафоры, а лучам абсолютно по фигу, куда сунуться. Да и мне, как выясняется, тоже! Посетил сарайчик – увидел, как план курят, посетил церковь – увидел, как молятся. И там и тут нахватал гору материала – хоть обпишись. И обпишусь! Состряпаю рассказик и – нате, жрите!.. Что, читатель, опешил? Ну, прости, родной, прости! Я ведь это так, сорвалось. На самом-то деле я тебя люблю беззаветно, я всегда с тобой буду ласков, даже посюсюкаю, если надо, ты только кушай, милый, кушай…»
А церковь тем временем молилась: молился архиепископ в алтаре, молились священники и диаконы, молились прихожане, я же лебезил перед читателем ненаписанного рассказа. Все уже успели преклонить головы перед Евангелием, вынырнувшим из Северных врат и уплывшим в Царские. И теперь на клиросах вместо обычного Трисвятого пели в честь праздника:
– Кресту Твоему поклоняемся, Владыко, и святое воскресение Твое славим.
«Они поклоняются Кресту, они славят воскресение Христово… – тоскливо подумал я. – А мне что делать? Не повторять же молитву, как стишок, как считалочку, сердцем ее не чувствуя! С читателем болтать тоже глупо, да и перевелись они нынче, читатели-то… Может, уйти?»
Но голос из алтаря потребовал, чтобы я вслушивался в премудрость, и начал читать Апостол. Частично было понятно, частично – нет, но в общем-то узнаваемо. Во время чтения двое кадили вдоль иконостаса, и прошлое сравнение их с кукловодами вновь прыгнуло в голову и подумалось: «А почему бы и не кукловоды, коли сравнение хорошее?»
И тут меня вновь потянуло из церкви, но я вновь был остановлен требованием:
– Вонмем!
И сразу же после него протодиакон, вышедший с Евангелием к аналою и отпахнувший нужную страницу, стал читать:
– Во время оно…
Ах, что это был за голос – изумительно красивый, лоснящийся! По ходу чтения голос из глубочайшего колодезного баса медленно и степенно поднимался вверх, его неудержимый напор выдавливал слезы, затруднял дыхание, а под конец евангельского отрывка вошел в такую силу, что, казалось, еще мгновение, и все падут в обморок. Но протодиакон, будто жалея паству, закрыл Евангелие, положил книгу на плечо и удалился в алтарь, допевая на ходу.
«А ведь проняло! – удивленно подумал я, украв исторгнутую из правого глаза слезу, левый же глаз был сух и зорок. – Ну и что с того? Если бы он пел какую-нибудь арию Мефистофеля, тебя бы тоже наверняка проняло: такой голосище!»
Я понял, что вновь мысленно говорю сам с собой, и заметил странность: вместо просторечного старческого голоса, объяснившего мне, выскочившему из троллейбуса, что я иду в церковь, со мной беседовал мой собственный голос. «Но зачем же я намеренно опускаю себя? – подумалось недоуменно. – Зачем сейчас, когда вновь начал подниматься, чувствовать Слово, я себя будто мухобойкой по макушке хлобыстнул?..»
Я вопрошал, а отвечать было некому. Я слушал сугубую ектенью, смотрел на коричневые пиджачки мужичков, вышедших с эмалированными тазами со стороны левого клироса, смотрел и не понимал, отчего я себе враг. Мужички пошли в народ, народ шарил по кошелькам и карманам и клал найденное в тазы, я тоже бросил в денежную россыпь лепту в рублевом эквиваленте, благо одну из купюр разменял, покупая свечи. Мужички с законной добычей удалились, люди продолжали молиться, а мне было тошнехонько.
Да, тошнехонько: тело застыло в каком-то жутком параличе, намертво стиснутая щепоть не могла разжаться, и неприметно приползло дикое ощущение, будто я душу котенка. Кое-как разлепив пальцы, я понял, что черненький, писклявый, еще слепой котенок – лишь наваждение. Я одолил взгляд так, чтобы видеть злополучную ладонь, и встрепенулся: к указательному пальцу прилип клок черной шерстки. Доказательство кошмара скользнуло по панически дрыгнувшейся ладони и исчезло: это была всего лишь тень. Больше щепоти я не сжимал и, понятное дело, не крестился: стоял, как обгаженный чайками утес, посреди моря кланяющихся голов. Мне было тошнехонько.
Однажды в приходской церкви, где кроме меня в большом каменном храме стояло с пяток человек, священник в черном подряснике читал что-то на солее перед закрытыми Царскими вратами. И вдруг я осознал необычайную его схожесть с огромной замочной скважиной, и уж так понравилось мне это сравнение, так восхитился я его точностью и символичностью, что служба протекла мимо меня, как и теперь. Но почему же тогда я по окончании службы спокойно поцеловал протянутый батюшкой крест? Ведь не стыдно было, не страшно, не совестно, а сейчас мне вынь да положь молитвенный настрой, иначе ни креститься, ни молиться не могу!.. Отчего так?!
На клиросах запели «Иже Херувимы», из Северных врат в Царские перенесли чашу с Дарами, покуда неосвященными, а мое состояние заметно ухудшилось. Казалось бы, после столбняка с черным котенком уж и некуда, но вот – голова внезапно стала какой-то чужой, все ее части начали одновременно ощущаться. Не болеть, а именно ощущаться; к примеру, я почувствовал, что у меня два уха, похожие на большую бледную курагу, размоченную торгашами для увесистости, и этих самых ушей касаются волосы – великое множество волосков. Так же пронзительно я почувствовал веки, щеки, нос, но самым гадким было ощущение мозга: все его многочисленные извилины, толстые и склизкие, проступали так явственно, будто я держал его в ладонях.
И захотелось мне вырваться из тела, в котором так много всего, – вырваться и поползти к выходу, извиваясь между ногами смешных человечков. А тело пусть остается и молится! И непритязательная тошнота принялась подергивать за кадык с изнанки, и взмокло, ослабло в коленных сгибах, и я собрался уходить, негодуя, что из-за малохольства и часа не могу выстоять… Но отзвучало последнее «аллилуиа» ангельской молитвы «Иже Херувимы», и мне внезапно полегчало: никакой сверхчувствительности, никаких бредовых желаний…
«А желание и впрямь бредовое! – мысленно изумился я, решив остаться. – С чего это мне захотелось вырваться из собственного тела и поползти к выходу?» И вдруг проскочила мыслишка: «Может, это и не мне захотелось…» Но я так ее и не понял.
* * *
«Бывает так, что дух бодр, плоть немощна, а у меня немощны и то и другое, удивляться нечему, – разъяснил я себе недавнее. – Но о чем бишь я?..» Припомнив свои мысли до приступа (а вспоминал я тогда про церковь со священником-скважиной), я элегантным узелком связал с их обрывками новую думу. Итак, я всё удивлялся, отчего в тот раз ни о каком молитвенном настрое не помышлял, а спокойнехонько целовал протянутый батюшкой крест. Можно, конечно, ответить, что тогда совесть дремала, нынче же проснулась… Нет, слишком банально. Гораздо интереснее ощущение, будто меня весь день сегодня кто-то ведет…
«Хе, день! – мысленно усмехнулся я, осознав изумленно, что всего-то пара часов прошло, как я из троллейбуса выскочил. – Но всё ж таки ведет, это заметно. Стоп! Поймал, кажется… Такая сверхчувствительность душевная, как только что телесная, – часть какого-то испытания! – вывел я и отчего-то обрадовался. – Ничего, поживем – увидим».
Абсолютно беспричинно радость переродилась в заплесневелую тоску. Ошеломленный этаким чисто истерическим переходом, я сотворил молитву Иисусову и был поддержан распевным священническим басом:
– Заступи, спаси, помилуй и сохрани нас, Боже, Своею благодатию!
«Но нет! – отчаянно думал я. – Я просил и раньше, но Он не миловал, не милует и сейчас… Да и зачем Ему я, зазнавшийся бумагомаратель?! Я бы ни за что такого не помиловал. И если меня кто и вел в церковь, то не иначе как бесенок – чтобы разуверился: пришел, мол, каяться, а сам…»
Я вновь застолбнячился. Опамятовался лишь когда весь храм дружно грянул:
– Верую!..
Я никогда не попадал на первое слово и, как всегда, подхватил со второго:
– Во единого Бога Отца, Вседержителя…
Это было мое любимое место в службе – совместное пение. Оно – что-то вроде лакмусовой бумажки: знает человек Символ веры, – значит, не впервые в церкви, не любопытствующий. Как правило, пели от силы треть прихожан. И вот я среди этой трети чисто вел ворсистым нутряным басом, непредположимым при моей комплекции. Молчаливые окружающие изумленно и порой стыдливо косились на меня; было приятно.
Нынче голос мой изменился: он непослушно вихлялся, стал хрупким и уже с извилистой трещинкой, но вскоре сросся, выправился. Я пел и помаленьку оттаивал, оживал и чувствовал, что действительно верую. Да и естественно: выучив Символ веры, я ни разу не усомнился в нем. Только вот жил я распоследней свиньей, а вера без дел мертва… Но сейчас я пел и ощущал, что это пение – дело, и с каждым словом молитвенный настрой возвращался. Я ликующе пел, заглушая молодого баритонящего священника, который солировал и дирижировал перед предстоящими. К ликованию как-то исподволь подмешалось восхищение собственным голосом. Но я не думал об этом, я беспрестанно крестился, отшвырнув воспоминание о котенке…
Но случилось страшное. От неописуемого восторга я начал петь быстрее и услышал, как остальные голоса потянулись за моим, а священник не сумел перестроиться и замялся. Мигом поняв, что отбил паству, я смолк, молчал и батюшка, а обездоленные голоса начали стихать и разбредаться, но он сразу же подхватил их и благополучно донес до конца.
– Чаю воскресения мертвых и жизни будущаго века. Аминь! – дружно допели все, кроме вашего покорного слуги.
Священник посмотрел на меня. Я глянул на пол. Пол был каменный. Там лежало раздавленным то, о возвращении чего я так молил.
Вероятно, если бы я шел по ледяной реке и угодил в полынью, и долго барахтался, и выбрался на лед, а после от радости начал прыгать и вновь провалился, то я бы чувствовал себя не хуже, чем теперь. Сейчас спасительный лед отступил от меня, я обессилел, и уже стало интересно, что там, в темной глубине. Страх, раскаяние, жалость к себе – ничего этого не появилось: я был пуст. Казалось, стукни кто по мне, я бы гулко зазвучал, как бессодержательные рыцарские доспехи. Разве что тот самый зловещий интерес к темной глубине мог ответно вдарить изнутри сухим мослом.
– Свят, свят, свят Господь Саваоф! Исполнь небо и земля славы Твоея. Осанна в вышних! – донеслось откуда-то мелодичное хоровое пение.
Многократным эхом пение отразилось в моей бездонной пустоте и сплелось с воспоминанием: вот я иду в гору, и бросаю под ноги снежные ягоды, и давлю их, а сам мимовольно думаю: «Осанна! Осанна в вышних!» Тогда я обозвался богохульником и вдарил себе по скуле – правильно, правильно. Ведь это Христу, въехавшему в Иерусалим на осле, бросали на дорогу ветки вайи и пели осанну.
Я вновь погрузился в ледяную бездну, мною же произведенную, и всплыл лишь когда затворили Царские врата и задернули их изнутри завесой.
Там, в таинственном алтаре, свершалось чудо превращения хлеба и вина в Тело и Кровь Господни. А мне закрытие врат напомнило нечто… Да! Четыре года назад я окрестился, через полгода купил молитвослов, еще через полгода стал ежедневно молиться… И вот, затворяя дверь в свою комнату перед молитвой, я иной раз представлял, что дверь – это Царские врата, комната – алтарь, а я – священник. И сладостно, и жутко было от таких представлений, и я бросался на колени перед новокупленными образами, и молился, водя пальцем по крупным строчкам молитвослова. И я хотел вечно стоять на коленях и молиться, потому что лишь в коленопреклоненной молитве так отчетливо ощущаешь Божие величие и собственное ничтожество…
Где это всё?!
Поначалу многое церковнославянское казалось малопонятным, труднопроизносимым и громоздким, и я дерзостно пытался осовременить молитву. Я уже почти не пользовался молитвословом, а сверившись с ним однажды, изумился: я читал молитвы абсолютно так же, как там написано. Оказалось, что современные слова, вставленные мной, незаметно выпадали, будто молочные зубы, и заменялись исконными. Как же я радовался тогда, как молился, прося у Бога прощения за самоволие!..
Где это всё?!
Входя в церковь, я словно перешагивал грань между мирами. Тогда тайна была везде: не только в алтаре, но и в центре храма, под огромным паникадилом, и в притворе, и на паперти. И я в молитве познавал непознаваемую тайну…
Где это всё?!
«А всё там, там! – горько подумал я, подразумевая великую бездну, разверзшуюся во мне. – Всё туда ухнуло; теперь понятно, куда девают шпаги шпагоглотатели, но отчего же нет глотателей поездов, глотателей гор, глотателей галактик?.. Эта бездна бездонна, если сумела поглотить такое!!!»
Перед затворенными Царскими вратами возник священник и со слов «дорогие братья и сестры» начал проповедь. Он рассказывал о том, как благочестивая императрица Елена обрела Крест, на котором был распят Спаситель, и воздвигла великую находку на Голгофе для поклонения. Я удивился тому, что так внимательно слушаю проповедь после всего происшедшего, и вдруг ужаснулся: неприметно для себя я считал речевые ошибки батюшки, загибая пальцы…
«Что же мне после этого?..» – потерянно подумал я.
Проповедь закончилась, и народ поблагодарил:
– Спаси Господи!
Священник ушел, распахнулись Царские врата, и повторилось многократно виденное, многократно слышанное. Вынесли чашу с Дарами.
«А мне уже никогда не отведать святых Даров! – с отчаянной уверенностью решил я. Уверенность и какая-то самоистязательная радость всклень наполнили меня, доселе пустовавшего. – Да, их мне не отведать, но то, чем они были до таинства, – можно!.. Купить батон да бутылку кагора и вкушать, пока не окосеешь. Хе-хе! Хоть всю жизнь ежемесячно причащайся – столько не выжрать!!! А повод уважительный, тут уж никто осуждать не будет: поминки, да еще по самому себе!..»
– Тело Христово примите, источника безсмертнаго вкусите! – уныло тянули на клиросе, вереница вкусивших неспешно текла запивать теплой святой водой. Многие глядели на причастников, проходящих мимо со скрещенными на груди руками, сопереживающе и улыбчиво. Я же зыркал на них так, как, вероятно, зыркают бесы на Ангелов, – злобно и завистливо.
«Ничего! – думал я. – Темная глубина – это тоже интересно».
Причащение закончилось, и архиепископ благословил предстоящих Чашей. То, ради чего собрались здесь люди, свершилось, кульминация миновала, и теперь служба слегка торопливо катилась к развязке. На клиросах пропели нечто соответствующее, владыка, нанизав крохотное солнышко на дужку очков, произнес проповедь о смысле крестного знамения, и без того всем известном: прикасаясь щепотью к челу, груди и плечам, мы подтверждаем, что верны Христу разумом, сердцем и действиями. Потом он скрылся в алтаре и возник вновь уже переоблаченным, с посохом и в мантии. Благословив народ, архиепископ вшагнул в Северные врата иконостаса, грянуло священническое славословие, а следом вне храма начальственно рыкнула машина.
«Укатил, – логично вывел я. – Пора и мне. Теперь – вон из церкви, купить кагор (непременно кагор!), конфетки послаще и – к шлюхе какой-нибудь школьной… Да, знаю такую: мне ее еще сердобольные одноклассники навяливали. К ней, наверное, можно и так… Но нет, нужно с кагором, обязательно с кагором!»
Я развернулся к выходу и уже двинулся было восвояси, но вынесли крест, и я пошел приложиться – более по привычке, нежели сознательно. «Да зачем это я? – подумалось. – Да зачем мне теперь крест?.. Но меня уже цепко стиснула толчея – не мог же я оборотиться и уйти, расталкивая напирающих сзади… Даже сейчас я оставался патологически вежливым!
Большой серебряный крест торчал в руке священника, неприятного мне. Низенький плюгавенький старичок костерил коммунистов, брызжа слюной и промакивая рот красной тряпицей, и как бы между делом протягивал крест то одному, то другому. Но вот и моя очередь, вот и я целую в самый центр креста, в склоненную голову Христову, в растрескавшиеся губы Его, остро пахнущие уксусом… Вдруг что-то красное бешено хлестнуло по глазам, и я пошатнулся, и схватился пятерней за лицо, и взвыл, и скрежет зубовный послышался в храме. Люди поспешно отпрянули от меня, расступились, а я зыбко добрался до колонны с фресками и стек на пол.
Не одну минуту сидел я на корточках, прислонившись к колонне и перебирая свечные огарки в металлическом ящике подле меня. Постепенно глаза перестали болеть, и голову уже не распирало изнутри. Теперь я видел ясно, а предельной четкости мешали лишь слезы, слегка искажающие очертания предметов. Зато благодаря ним же в церкви появилась радуга. «Сухими глазами я вижу хуже», – приметил я и, отслоившись от колонны, поднялся. Ноги были покорны, меня не шатало, только вот лихоманило слегка.
Пройдя несколько шагов, так что оказался точно напротив Царских врат, я пал на колени (именно пал, чтобы больно было, чтобы помнил потом) и прошептал:
– Каюсь, Господи!
Я осенил себя крестом и поклонился, коснувшись лбом пола, грязного по-осеннему. Песчинки, прилипшие к коже, дикая боль оттого, что придавил назревающий прыщ, – всё было мне в радость.
Встав, я вспомнил недавние мысли и ужаснулся: «Это ведь бес во мне изгалялся, бес! Не мог я такого изобрести». Вдруг стало понятно и то, кому так хотелось выскочить из меня и поползти прочь во время пения Херувимской, стало ясно, чьи мысли я принимал за свои…
Прихрамывая, я пошел к огромному распятию. И крест, и Христос на нем, и Иоанн Богослов с Богородицей по бокам – всё было в натуральную величину. Я благоговейно приложился к гвоздиным ранам на ногах Спасителя и подумал: «За что мне такое, Господи?.. Я предал Тебя и целовал в губы, а Ты меня спас… Безгранично Твое милосердие, Боже!»
Крест уже унесли, Царские врата затворили, церковная служка тушила свечи. В правой половине храма, перед шестигранной колонной с фресками, уже начался водосвятный молебен. А я ходил по собору и с тихой молитвенной грустью прикладывался к образам. Обильные слезы спешили по давно проторенным дорожкам, скатывались на шею и впитывались в ворот ветровки.
Я раскланялся на три стороны и вышел из церкви, вне храма тоже троекратно перекрестился и поклонился. Прежде чем выйти за ограду, я купил просфору и теперь шел под гору и грыз священный хлебец, солоноватый от слез. Нищие с обочин исчезли, мне попались лишь двое, и я подал им, и почти сразу же пожалел, что подал мало.
Внезапно припомнились те места службы, во время которых я впадал в тяжкое остолбенение и нырял в темную бездну. Ясно услышалось, как народ соборно пел «Отче наш», отчетливо увиделось, как молоденького диакона рукополагали в священники. Да, тот рукополагаемый был в длинном белом подризнике, а остальные – в красных ризах. Он казался овечкой, и его, растерянного, счастливого и почти испуганного, средних лет протодиакон водил в алтаре вокруг престола. Потом подвел к владыке – поцеловать руку, и юноша бухнулся на колени, но его тотчас подняли и вновь увели в алтарь. А после пелось: «Достоин! Достоин!» – и что-то по-гречески. Лиц я обычно не запоминаю, да и не мог я разглядеть лица на таком расстоянии, но поди ж ты – новоиспеченного священника запомнил.
«Интересно, – залюбопытничал я, – что во мне бодрствовало и следило за службой, пока я барахтался в темной глубине?..» Но сразу же осекся: мыслить я сейчас не мог – мог только молиться, и я беспрестанно творил молитву Иисусову.
Уже подходя к кладбищенской ограде, я сделал неосторожное движение, и последний кусочек просфоры выпрыгнул из пальцев. Его сразу же подхватила грязно-белая собака и сожрала, широко разевая пасть с черным нёбом. Я встопорился и бессмысленно подумал: «Умная собака. Черное нёбо – верный признак… Неужто опять?.. Неужто?!»
До этого слезотечение мое начало утихать, но теперь я зарыдал в голос, как в детских истериках, и бросился к калитке, юркнул в нее и понял, что забыл перекреститься. Зарыдав еще шибче, я кинулся вниз, вниз, увидел одноногого инвалида, которому я не подал в прошлый раз, и вывалил все деньги в нищенскую плошку. Потом вернулся, спазматически хватая воздух, и у калитки трижды перекрестился, при поклонах касаясь щепотью асфальта.
С горы тем временем спускался человек в плаще. Я узнал его, распрямившись после третьего поклона: это был священник, рукоположенный сегодня. Я глядел на него с какой-то нежностью, пока он, стоя рядом, крестился и кланялся. Ведь совсем еще мальчишка, бородка едва приметная, а он уже священник!
– Благословите, батюшка! – прерывисто попросил я, с трудом проглотив горловой спазм, и сложил ладони крестообразно.
Он чуть ли не пугливо посмотрел на меня, непривычно соединил пальцы, благословил и, покраснев совсем по-мальчишески, протянул руку. Я готовно приложился к тыльной стороне еще не зацелованной юношеской ладони.