Верного друга иметь хоть и хлопотно, но в общем и целом полезно. Особенно когда ваш самолет прилетает в Москву с опозданием на три часа, а на улице слякоть, туман и всегдашнее свинство бомбил.
– Плохо врешь. Затрахался?
– Очень.
– Сочувствую. А лысый с тобой, что ль, летел?
– Только в спальном вагоне. Ты его знаешь?
– Бывший министр чего-то. Видал? «Астон Мартин» за ним прикатил.
– Смотри на дорогу.
– А чего ты с утра такой злой?
– Рассказывать лень.
– А молчать, случайно, не лень?
– Мне лень даже слушать.
– Заметно. И как ее звали?
– По-разному.
– Может, пройдешься пешком?
– Эра. Доволен?
– Красивое имя. А сама хоть красивая?
– Да.
– Чем занимается?
– Кровопусканием.
– Врач?
– Больная.
– А ты ее, значит, лечил?
– Так, что сам заразился.
– Надеюсь, в метафорическом смысле?
– В смысле заткнись и смотри на дорогу.
– Лихо закручен сюжет!
– Не сюжет, а дерьмо. Слушай, давай помолчим.
– Без проблем.
– Я тебе галстук привез. А Маринке тарелку.
– Без проблем.
– А какие проблемы?
– Никаких. Все стабильно. Мне – галстук, а Маре – тарелку.
– Хочешь сказать, повторяюсь?
– Скорее зубришь наизусть.
– Извини.
– Нет проблем.
– Мы что, уже в пробке?
– Не хами! Мы в Москве.
– Хреново у вас тут.
– Хреново.
– Зато снег настоящий.
– У нас все настоящее – пробки, снег, тоска, геморрой…
– И друзья.
– Те везде настоящие.
– Но не везде без проблем.
– И какой извлекаем отсюда урок?
Извечная присказка Германа. Терпеть ее не могу. За ней обязательно следует глубокомысленный вывод, знаменующий безжалостный приговор. А чего еще ждать от лучшего друга?
Однажды он взялся выпытывать, какой из романов моих мне самому по душе. Я честно признался: тот, который еще не писал.
– Ну и что за урок мы можем отсюда извлечь? – полюбопытствовал Герман у Германа и, пораскинув мозгами, ответил: – Ты пишешь совсем не о том, о чем хочешь читать. Оттого я тебя не читаю.
Мои книги он только просматривает – чтобы лишний раз убедиться: особо вникать в них не стоит.
– Слишком ты в них башковитый, какой-то недобрый, хромой.
– С чего вдруг хромой?
– А едва ковыляешь. Уронит кто мяч на страницу, припустить за ним ты не сможешь. Нет, серьезно: в книгах ты древний старик, причем злой. Причем злишься на то, что еще молодой. Вывод? Один из вас – это ошибка другого.
– Всякий из нас – ошибка кого-то другого.
– И какой извлекаем урок?
– Чем меньше рожаешь, тем ниже процент совершенных ошибок.
– Это вывод урода. А вот тебе правильный вывод: пиши так, чтоб хотелось прочесть самому.
– Я так и пишу. И так и читаю.
– Тогда без проблем. А почему ты в романах такой холостой? Марка вчера одолела твою последнюю книгу. Утверждает, что в ней ты себя переплюнул: не роман – мемуары вдовца.
Когда он меня достает, я дергаю Герку за бороду. Он этого страшно не любит.
– Дам сейчас в морду.
Звучит очень смешно – сколько бы раз ни звучало: Герман мне дышит в пупок, да и то, коли встанет на цыпочки, а весит не больше, чем пара моих кулаков. К тому же дружок мой категорически не одобряет рукоприкладства – настолько, что падает в обморок, не дожидаясь свидания с плюхой. Вид насилия провоцирует в нем пароксизмальную тахикардию и депрессивный психоз – нормальная, в общем, реакция, если учесть, что милосердие мы исповедуем дольше, чем пользуемся носовым платком.
Нормальная-то нормальная, да не для нормальных людей. Оттого-то Германа и принимают за ненормального. Я же его полагаю святым, а несогласным со мною делаю больно. Тем самым вступаю в противоречие со своими возвышенными воззрениями. Ничего не попишешь! Человек слаб, даже когда он силен. Возможно, тогда он слабее всего: ничто не толкает к насилию так, как избыточность собственной силы.
Печально, конечно, но мне за свою драчливую слабость постоять всегда в удовольствие. Пусть добро мое будет и впредь с кулаками, я лично не против. А вот Герку это расстраивает. Он убежден, что всякая драка серьезно травмирует душу: «Нельзя просто так человека ударить и думать, что ты не попал в человека в себе. Вот какой урок не мешает извлечь!»
Мне тут похвастаться нечем: я его извлекаю со скрипом.
Между тем для меня чудак Герман совсем не чудак. По мне, именно он воплощает собой новый виток развития человеческой расы, научившейся передавать гуманизм по наследству – не как доктрину или догмат, а как болячки или безумие – на генетическом уровне. Ибо их с Маринкой детишки такие же агнцы: этим тоже сподручнее рухнуть без чувств, чем осрамить свои чувства враждебностью к ближнему.
В отличие от них, для меня все ближние – дальние, кроме Светки (жены), Арчи (пса), Герки (друга) да тройки его гуманоидов.
За вычетом пса, все они храбрецы.
В сравнении с Германом я, например, настоящая баба. Одна война – рисковать своей шкурой, и другая – тем, что под ней. Пока я разбираюсь с себе подобными, Герман ни много ни мало сражается с нашим природным уделом – под водой, над водой, под землей, над землей, в воздухе и без воздуха. Среди его увлечений нет ничего, что не было б мне ненавистно: дайвинг, гонки на скутерах, рафтинг, диггерство, ралли в пустыне, прыжки с парашютом, погружение на океанскую глубину – все это мне отвратительно, как бутерброд с червяками. Как отвратительна зависть к тому, для кого испытания эти лишь развлечение.
Хуже! Они для него что-то вроде служения правде о том, кто мы есть, когда не боимся себя (главный враг всех святых – гравитация).
– Человек всегда больше, чем думает. И больше, чем даже готов о себе намечтать. Да и чего зря мечтать? Мечта – это жалость к себе и к тому, что тебе недодали. Удобнее делать себя из того, что в тебе. Скажи себе да – и ты уцелел. Повторяй это да, даже если весь мир кричит тебе нет, и ты победил. Отринь навсегда суету этих «нет» – и ты вырос над ними, как великан.
Звучит не смешно, сколько бы раз ни звучало: настоящему великану на то, что он недоросток, плевать.
* * *
Год за годом Герка пытался втянуть и меня в коллективные подвиги, но давиться, тонуть и разбиваться в лепешку с единственной целью – составить компанию шибздикам, даже если те великаны, – не отвечало моим представлениям о ценности жизни как главной бесценности, пусть и доставшейся нам задарма, без цены.
Заморочить меня ему удалось только дважды: когда я почти согласился залезть в кукурузник и когда покатился на лыжах с горы. С парашютом я так и не прыгнул: слава богу, одумался вовремя. Ступив башмаком на костлявые сходни, ведущие в жерло АН-2, я вдруг ощутил, как тяжел, как неповоротлив мой горб, которым я обзавелся по собственной воле и – дернул же черт! – без какой-либо надобности. Ноги застыли на полпути, а сам я словно оледенел – от подбородка и ниже, а выше, напротив, стремительно таял, слезясь всем лицом от осознания, что не успел совершить величайшую глупость в своей глуповатой, зато на поверку расчетливой жизни.
Моя жизнь оказалась себе на уме. За одно только это уважать ее стоило.
Когда я снова сошел на землю (четыре шага, а какая дистанция! – как между да и нет, я и оно, всегда и никогда, хрен с ним и ну его на хрен), на душе у меня стало легко и свежо, словно она была ягодкой, павшей на сбитые сливки.
С той поры я окончательно определился с тем, что мне нравится больше всего в парашютных забавах. Махать белым платочком с земли!
Я и махал, пока из утробы аэроплана выпархивали пять пузатых жуков, превращались в пять растопыренных крабов и одним кувырком распускались пятью одуванчиками. Они плыли по небу, козыряя мне сверху трефовой пятеркой, и наполняли глаза мои влажной, несбыточной, недосягаемой радостью. А я все махал и махал. Махал и махал. И кусал себе губы…
Почему было пять парашютов? Ну как же: Герман, Мара, пара их тощих бестрепетных отпрысков да Светлана, жена моя. (Я ее очень люблю.)
Ну и какой мы отсюда делаем вывод?
А вот какой:
– Тому, кто привык витать в облаках, ни к чему проверять их на прочность, – сказала моя благоверная, сняв шлем и потершись щекой о мою. Щека ее пахла предательски небом. – Помоги-ка мне, Дядя, свернуть эту белиберду.
Усекли? Притворилась, что ей не понравилось!
Насколько я знаю, больше она с парашютом не прыгала. Рожденный ползать вынуждает ползать с ним рядом даже рожденных летать…
Обидно, конечно! Но так уж сложилось.
С горными лыжами тоже не задалось: слишком уж я опасался упасть. В результате спустился вполне невредим, но гораздо несчастнее, чем поднимался. Летуны налетались и тут. Если я брал склон, зарядившись свирепостью, то они преспокойно плели по нему кружева. Я вовсю резал снег на горбушки, а треклятая банда его зашивала за мной по стежку. Пока вся компания вкусно дышала восторгом и непрерывно смеялась, я задыхался и кашлял, как будто мне в грудь запихнули сосульку.
Нет, лыжи – явно не мой коленкор…
Под вечер я жутко напился и устроил скандал в ресторане. Меня так отмутузили, что Герке пришлось валерьянкой отмачивать сердце. Марка твердила, что я дроволом, и щипалась. Их чада, схватившись с обеих сторон за папашу, прижимали к груди его руки и преданно плакали. Светка возилась со льдом и с кровожадным азартом язвила на мне зудящие ссадины.
Врагов было шесть. Они сидели от нас в двух шагах и поначалу врагами нам не были. Я вел себя смирно и какое-то время крепился, дав обещание Тете (так величаю я спутницу жизни) не налегать на вино. Герка курил свою трубку, вертел бородой, лез ко всем обниматься и пьяненько балагурил. Наши жены лоснились загаром и вполне бы сошли не за жен, не увяжись за нами в кабак спиногрызы. Скверной развязки не предвещало ничто – как, впрочем, всегда, когда нам бьют морду. Неприятности – подлая штука. Все равно что большой торт-сюрприз, начиненный вместо хлопушки гранатой.
Она разорвалась часа через два. Взрывчаткою был фарширован фазан.
Запахло печеным (ага, вот и символ!), и я обернулся. На соседнем столе водрузилось огромное блюдо с задумчивой дичью и виноградной печалью у дичи в глазах – взамен вынутых глаз. Птица была инвалид: от нее уже отщипнули крыло. Чьи-то громкие зубы уминали его с задушевным, приветливым чавканьем. Я таращился на увечье. Зияя чернявым провалом, оно походило на маленький рот, безмолвно взывавший к моей сопричастности. Пожирание красоты возбуждает во мне омерзение – как если бы кто-то вдруг жирными пальцами вымазал зеркало, измарал беловик моей книги или скомкал в ожимок чертеж бытия (еще неизвестно, что хуже).
Я отвернулся и попробовал быть снисходительным, только вот снисходить до меня снисходительность не торопилась. Не успел я глотнуть из бокала вина, как внутри у меня что-то дрогнуло искрой, шевельнулось сырым огоньком и отчаянно заполыхало. Я знал, чем чревато пламя сие. Оно клокотало и рвалось наружу. Счет шел на секунды. Чтоб не травмировать Герку, я накинул салфетку ему на лицо. Светлана ахнула и закричала. Потянув салфетку за кончик, Герман выпустил дым из ноздрей, вскинул лапки и замотал головой. Марка пискнула и ухватила меня за рукав. Поздно, матушка! Свободной рукой я уже нащупал салатницу, подбросил в ладони и, привстав, метнул в пожирателей дичи. Бинго!
На этом хорошее кончилось. Дальше – мельканье и боль…
Реплика в небо (кто этажами пониже, простите, но накипело):
– Сколько же мне суждено еще, Господи, корпеть Твоим незадачливым страстотерпцем? Не взыщи, я совсем не ропщу, но пытливость ума моего нет-нет, а задастся вопросом: доколе дозволено будет вандалам разорять творения Твои, чавкать крыльями и наминать бока бескорыстным заступникам, отряженным волей Твоею для защиты земной красоты? Хотелось бы также постигнуть, во имя чего злодеяния эти сходят варварам с рук? Какой такой у Тебя мудрый умысел-замысел-промысел, что все остальные творцы завсегда в дураках? И еще кое-что: не мог ли бы Ты намекнуть, когда Тебе опостылеет забавляться игрою в молчанку – чтоб я знал, в какой день не пить и искупать свои мысли в молитве.
Вроде все. Продолжаю о дольнем и грустном.
Надо сказать, в синяках моих было повинно не только вино: фазан выглядел точно живой, а в нетрезвом своем состоянии я, как правило, зеленею (не в смысле зеленого змия, а в смысле охраны природы). Животных я очень люблю. Да, да, и есть тоже! Но когда я их ем, я их тоже люблю, а когда наедаюсь, себя ненавижу.
Слаб человек, повторяю! Даже чрево сильней.
– Никого ты не любишь, – укорял меня Герка. – Ты не любишь даже меня – куда там зажаренной птице! А ведь меня любят все.
– Ты тоже? – спросил я у Светки.
– Конечно! – взъярилась Маринка. – Германа все любят.
– Я тебя очень люблю, – шепнула мне Светка. – И всех этих чокнутых – тоже.
– А лыжи?
– Не очень.
– Спасибо за ложь.
– Спасибо за правду.
– Какую?
– Что ты меня так беспричинно ревнуешь.
– К кому?
– Ко всему, что не ты.
– Поклянись! – застонал с кровати друг Герман.
– Что толку? Он уж клялся нам тысячу раз, – огрызнулась Маринка.
– Все равно поклянись!
Я прижал руку к сердцу:
– Клянусь, что не буду. А если вдруг буду, клянусь, что опять поклянусь.
– Дроволом, – сказала Маринка, но только грубее и матом. Лилипуты проворно отбросили руки отца и закрыли ладошками уши. Мать их не стала транжирить момент, разразившись тирадой блистательной брани.
– Бедная женщина! – всхлипнул Герман и уронил изо рта валидол. – Вот до чего ты довел нас своим изуверством.
Тут Светку прорвало. Она так хохотала, что дети убрали ладошки с ушей и закрыли глаза.
– Как же я вас, идиотов, люблю! – завыла моя молодчага-жена.
– И какой мы отсюда делаем вывод? – спросил я у Германа.
– Что она тебя не разлюбит, – ответил он хмуро. – Значит, нам всем и дальше терпеть твои выходки.
– Аминь, – молвил я.
– Ненавижу тебя, – сказала Маринка.
– Так нечестно, – заметила Тетя.
– Почему? – спросил я.
– У нас все всегда про любовь.
– Если честно, то да, – буркнул Герка.
Если честно, то тем мы и живы.
А про Германа я вам вот что скажу: по себе не судите. Неприятие насилия другом моим абсолютно, а любой абсолют – это крайность. Потому-то Геркина хата и с краю. Потому-то его нельзя бить.
Чтобы было понятней, вот его объяснение:
– С одной стороны, я никогда никого не ударю. С другой – быть избитым я тоже позволить себе не могу. С первым все ясно. Со вторым – ненамного сложней: попробуй-ка сделаться жертвой событий, не будучи их соучастником! Хоп?
Еще бы не хоп! Так что лучше бы вам примириться с тем фактом, что Герман святой. Оттого его все и любят. Бабы виснут на нем, точно платья на вешалке. Тут он любому даст фору. Мне в том числе.
Если со мною женщины спят, чтобы спать, то Герку они охмуряют, чтоб не кусать себе локти из-за того, что спали не с тем, с кем мечтают. Кто-то считает, все дело в глазах – они у него цвета моря со всеми морскими оттенками, и каждый из них по-морскому бездонен. А отчего он бездонен? Оттого что наш Герман – святой.
Об изменах Герки Мара, конечно, догадывается. Но держится безукоризненно: «Это он от избытка любви, – рассуждает она. – И потом, что возьмешь со святого? Пусть с ним Господь разбирается, мне же хватает, что я с ним живу».
Ей и вправду хватает. А Герке хватает того, что его обожают.
Мне же хватает их всех, чтобы жить, когда жить мне не хочется…
* * *
– А урок извлекаем такой: друг должен быть без проблем. – Это мы снова в машине, а машина в Москве, а Москва вся с утра уже в пробках. – Иначе друг он проблемный.
– Хоп, – соглашается Герман. – Не хочешь, не надо. Не говори.
– Не хочу.
– Но если захочешь…
– Признайся, трудно быть таким любопытным и оставаться единственным другом?
– Труднее не быть любопытным, когда у тебя скрытный друг.
– Знаешь, я тут подумал… Мы оба с тобой мудаки.
– Неудачная мысль. Я бы так сходу не обобщал.
– А вот эта удачная? Похождения женатых мужчин сродни воровству.
– Эта – спорная. Зависит от обстоятельств.
– Каких?
– Пойман вор или нет. Ты пойман, или совесть куснула за яйца?
– Не пойман.
– Тогда потерпи. У твоей совести слабые зубы. Долго она не протянет.
– Знаю. Оттого-то и совестно.
– Зато там было здорово, верно?
– Ага.
– Вот об этом и думай. Сплошная фиеста, а?
– Которую я испоганил в последний момент.
– Почему?
– Потому что желал ее малость продлить.
– И теперь тебе жмет.
– Еще как!
– Ненадолго. Эра – всего только имя.
– Если бы…
– А вот с этого места уже поподробней!
– Не буду.
– Я тогда тоже тебе ничего не скажу. Спасибо за галстук.
– Спасибо, что друг.
– Пошел к черту! Светке привет.
– Маринке – тарелку.
– До завтра.
* * *
– Напиши о любви, – говорит мне жена. – Довольно писать о себе и своем прожорливом разуме.
Я сижу на диване в расслабленной позе божка и украдкой глотаю бессильную ярость. Пока поднимался на лифте, письмо я припрятал в карман своих брюк, и теперь оно колет мне острым загибом промежность. Письмо я прочел только раз, но запомнил его наизусть. Там всего две строки: «Разуй глаза! Твоя половина тебе изменяет». Внизу вместо подписи – смайлик с рогами.
Анонимка топорно сработана: буквы неровно изрезаны, наклеены вкривь и вкось. Шрифт заголовков дешевой газеты на обычном тетрадном листе. Чья-то подслеповатая подлость с хроническим тремором рук. Придавать ей значение не стоит.
Я и не придаю – почти четверть часа (ровно столько я дома), но тут вдруг жена говорит:
– Напиши о любви.
И убирает глаза.
– Ты куда?
– Я? На кухню.
В честь чего было ей переспрашивать? На Тетю совсем не похоже, думаю я.
Чтобы об этом не думать, тихонько свищу. Пес неохотно подходит. Я треплю за лохматую холку. Давний враг фамильярностей, обычно он сразу рычит, но сейчас лишь виляет хвостом и скулит, переминаясь с лапы на лапу, будто хочет пожаловаться. Обычно его возмущение обращается против меня. Он привык подносить свои жалобы вовсе не мне, а супруге. «Мамин мальчик», – говорит о нем Светка, и тот сам бежит за собачьей гребенкой. «Маменькин сынок», – я пытаюсь его задирать, но в присутствии Тети пес обычно меня игнорирует. Недавно Арчи исполнилось пять. Я старше на тридцать лет, а значит, мы, по собачьему счету, ровесники. Не скажу, что это меня не коробит. Отныне он будет опережать меня в возрасте с ускорением семь к одному. Через пять лет мне едва минет сорок, барбосу же стукнет все семьдесят. И знаете что? Даже в таких преклонных годах он останется маминым мальчиком, а значит, и маменькиным сынком.
Но сейчас с моих уст срывается нечто другое. И когда это нечто срывается, мне становится не по себе. Арчибальду, по-моему, тоже. Он вежливо пятится и начинает обнюхивать пол. Кроме моих прилетевших следов, там нет ничего необычного. Ничего не должно быть, думаю я и вдруг повторяю свою оговорку: «Маменькин дружок». Звучит пока что смешно. Но это – с двух раз. А третьего раза не будет, говорю я себе и решаю: сейчас же возьму и порву, но доставать письмо не спешу. Вместо него достаю сигареты, закуриваю, озираюсь по сторонам. Пока я курю, мой взгляд подробно исследует комнату. Как бывает всегда по приезде, она кажется живее, чем нужно. Почти настороженной. Даже немного чужой, словно ей, как и псу, нужно время, чтобы привыкнуть опять к моему неверному запаху. Пожалуй, впервые наша с ней подозрительность обоюдна. Я беру со стола мобильник жены и листаю журнал вызовов. Большинство номеров мне знакомы, но есть и такие, которые я не встречал. С них у меня спрос особый: я проверяю время и дату звонков. Три из них сделаны ближе к полуночи. Разные дни, а вот номер один. Внеся его в свой телефон под ником «Дружок», я возвращаю мобильник супруги на место. Потом бью себя кулаком по лицу. Арчи отводит глаза, но никуда не уходит. Это выглядит странно. Обычно пес толчется на кухне, пока Света готовит еду. Больше всего он любит спагетти и Тетю. Я ее тоже люблю, и, конечно, мне стыдно.
Стыдно с прошлого вечера, но теперь – по-другому: вчерашний преступник внезапно назначен судьей. Для приговора ему позарез нужны доказательства. Их, разумеется, нет, потому что и быть их не может. Есть анонимка, которая явно не стоит того, чтобы помнить ее наизусть. Не понятно даже, кому она адресована – прочитать ее можно и эдак, и так. Не задержись мой рейс на три часа, я бы давно уже спал, а письмо из почтового ящика вынула Светка. Поверить тому, что там сказано, у нее были бы все основания, хоть сейчас основания эти мне самому представляются чуть ли не выдумкой. Мадрид уже так далеко, что память о нем из квартиры моей выглядит грубой фальшивкой. Я убежал – назад в свою жизнь.
Но вот тут какой возникает вопрос: куда прибежал я, если письмо адресовано мне?
* * *
«Напиши о любви». Что она имела в виду?
Проще простого спросить напрямик.
– Что ты имела в виду?
– Ничего. Элементарно соскучилась, – отвечает из кухни Светлана.
Я думаю: раньше было не так. Раньше она сидела тут рядом, уложив голову мне на плечо, перебирая руками мне пальцы. Раньше Арчи запрыгивал к нам на диван, чтоб примоститься ей на бедро. Раньше мы были втроем, теперь нас самое большее – трое.
Я думаю: ревность – противное чувство. Подобное запаху изо рта. И несинхронное. Потому часто врет. Приходит или когда еще рано, или когда уже поздно.
Я думаю: поздно – это когда ты еще очень любишь, а тебя уже – нет. Или когда тебя любят, но опасаются разлюбить. Или это как раз таки рано?
Ни то ни другое меня не прельщает. Я гоню свою ревность взашей.
– Ты потерпишь десять минут?
– Потерплю, – отзываюсь я криком, перекрывая шипение сковороды.
– Только смотри не усни.
– Не усну.
Сам же думаю: чем не прекрасная мысль? Во сне можно все, в том числе быть плохим и ревнивым. И даже правдивым. А заодно почти что не быть.
На часах 10:10. Ощущение такое, словно мне вернули похищенный оберег.
Пока он со мной, закрываю глаза. И вижу знакомую плешь. Не сразу, но мне удается сморгнуть ее, а потом и стереть костяшками пальцев с ресниц.
Когда я опять, смежив веки, заслоняюсь от серого утра, место искрящейся плеши занимает портрет на стене. «Два в одном». Зеркало в зеркале. Нагота в наготе. «Черт бы побрал тебя, лысый! – думаю я. – И дай тебе Боже здоровья. Не зря мне мозолил глаза. Вот тебе и подсказка для написать о любви! Начинаем ударно: с двуличия и с наготы».