ГЛАВА ШЕСТАЯ (Орестея)
Невозмутимый Дарси и бровью не повел, когда они ввалились в столовую. Он будто и не заметил, что многострадальный расьолевский глаз после завтрака обзавелся новыми красками. За едою француз, словно желая отыграться за свое мансардное унижение, порывался было пикироваться, но обидчик только кривил в безразличной улыбочке рот, англичанин же уклонялся от спора и, подобно опытному слаломисту, легко объезжал расставляемые Расьолем флажки.
У Суворова ломило руку. В какой-то момент и очень уж вдруг ему сделалось не по себе. Он вздрогнул, одернулся, потом медленно, словно вдыхая туман, погрузился в уныние. Так бывает, когда мелкая речка беседы, наконец позабыв про тебя, ускользает журчащею мимо водою туда, где нет смысла, а времени — не существует… Как там у Конрада? «Проклятие бессмысленности, какое подстерегает все человеческие беседы…» Точнее не скажешь. В сущности, что есть наше стремление переложить слова на бумагу, как не атавистический инстинкт самосохранения, свойственный человеческой особи, пытающейся спорить с неизбежностью увядания и распада? Когда-нибудь, размышлял в угрюмости Суворов, и этот хвост отомрет. Но, лишившись зудящего копчика, станем мы больше людьми, чем сейчас? И, главное, как нас будут читать сквозь мглистые стекла столетий? Разве что разбирать по слогам на уроках протозоологии. Сдать по предмету экзамен им будет непросто: память пращуров — это искусство забвения. Рано ли, поздно, а любая медаль стирается и превращается в плоский безликий кругляш. У красоты и уродства тоже есть свой срок годности. Потому, как бы ни тщилась та же фон Реттау вступить в диалог с алчущими ее откровений потомками, вразумительного разговора не получалось.
Письма Лиры к ее именитым знакомцам, даже собранные под одной обложкой, мало что проясняли в ее предпочтениях. Документы сильно разнились как по тональности:
«Благодаря Вам я открыла в себе внезапную жажду мучений. Это плохо, но я была счастлива. Теперь я доподлинно знаю: где-то на карте судьбы уже пущен по рельсам спасительный поезд, что подхватит меня на перроне вокзала, с которого мне суждено пуститься в свой самый отчаянный путь. Ваше мужское неведение воистину гениально. Спасибо!» (фон Реттау — Толстому).
«Возможно, я Вас расстрою, но, по-моему, Нора — это фигура отчаяния, за которой Вы постарались упрятать свое неверие в то, что женщина действительно может изменить свой удел. Пьеса Ваша прекрасна, но — кукольна. В ней место женщины занимает идея. Признаюсь, мне по-прежнему больше по нраву Софоклова Антигона: по крайней мере она предана мысли не выжить, а, рискуя собою, похоронить. Примирить людскую жестокость с землею. Разве не в этом последнее преимущество нашего женского предназначенья?..» (фон Реттау — Ибсену),
так и по разбросу затронутых тем:
«Милый юноша, Ваш приятель Беляев рассказал мне о том, что Вы видите звуки. Берегите в себе это проклятье: в нем залог Вашей избранности. Мир умеет раскрыться своею палитрой перед тем лишь, в ком нет страха ослепнуть. К тому же все краски этой палитры давно сплошь отравлены. Способны ли звуки служить здесь противоядием? Не знаю. Не думаю. Очень надеюсь» (фон Реттау — Скрябину).
«Вы как-то писали мне, что для Вас математика — интуиция эстетических парадоксов, а не цепи тюремного надзирателя, имя которому — Логика. Я в восторге от Вашей образной формулы. Но позвольте попенять Вам за тавтологию: эстетика — это всегда парадокс. Не так ли и с логикой? Надзирайте за ними, покуда вам хватит тюремных цепей» (фон Реттау — Пуанкаре).
«Moncheramis! Вы сетуете на свою неприглядность, а зря: Ваш недуг дал Вам смелость проникнуть туда, где таится, всегда ускользая, пресловутая женская сущность. Я говорю о мгновении. О его загадочном танце, вне которого, как Вы догадались, нас, женщин, не существует: именно мы плетем время, сшивая его в тех местах, где мужчинам не терпится рвать на кусочки. Мы охранницы неделимости, так что ошибочно полагать, будто несклонность слабого пола к серьезной рефлексии есть недостаток нашей природы. Ничуть! Просто мы заняты более важной задачей, чем игры в прятки со своим переменчивым разумом: наше призванье — ткать время, где каждый стежок и есть главный смысл» (фон Реттау — Тулуз-Лотреку).
«Мой беспокойный Дионис! Не там Вы ищете своего Сверхчеловека. Лучше взгляните на Лу да поучитесь у нее мудрости: одна ее лукавая улыбка или новый каприз вмиг собьют спесь с Вашего Заратустры. Кстати, удалось ли Вам ею в конце концов овладеть? Только не вздумайте лгать, беззаветный обманщик! Между прочим, я Вас совсем не ревную: я не настолько наивна, чтобы растрачивать ревность на тех, кто влюблен лишь в себя. В этом мы с Вами чертовски похожи» (фон Реттау — Ницше).
«Великий и славный мой Райнер! Я так Вас люблю, что готова, как побирушка, скрестись в Вашу дверь. Только Вы меня ведь не пустите, правда?.. Вот за это я Вас и боготворю!» (фон Реттау — Рильке).
«Ваш дар уникален. Вы видите все, но при этом — вот чудо! — отвращение Ваше обручено навеки с любовью. Подарите мне Ваше пенсне! Я желаю отныне смотреть на мир Вашим взглядом. Подарите мне Вашу чахотку: я хочу заболеть этим миром, как Вы. Подарите мне Ваше терпенье. Да, первым делом — его. Я хочу дотерпеть этот мир после Вас» (фон Реттау — Чехову).
Вспоминая эти выдержки, Суворов испытывал двойственное чувство: с одной стороны, они многое раскрывали в характере Лиры (острый ум, ироничность, тонкий вкус, оригинальность воззрений, пусть подчас и сомнительных, браваду, заметную склонность к позерству, проницательность, бойкость пера), с другой — куда больше рождали вопросов. Например, такой: насколько вольным, естественным, искренним был ее собственный «танец»? И какая мелодия задавала тут ритм? Докучные намеки на ущербность мужского сословия вроде бы неизбежно изобличали в графине экзальтированность воинствующей суфражистки. Вместе с тем сам масштаб рассуждений очевидно противился сведению ее неясного облика к трафаретному портрету феминистки рубежа веков, бросающей вызов общественным устоям, в основе которых — ненавистный фаллоцентризм, проклинаемый истерическим хором охрипших от папиросок сопрано. Что-что, а фон Реттау, и это вне всяких сомнений, не подпевала в каком-либо хоре. Она вела свою (в лучшем случае контрапунктную) партию. Чего стоит одно ее упоминание о своем заветном желании:
«Больше всего я мечтаю всецело отдаться — и жадной душой, и опасливым телом — тому, кто познает во мне просто женщину, покорит эту женщину и заставит ее трепетать от восторга, служить, угождать, распинаться, стелиться, рыдать, унижаться, плодиться, повелевать, стареть, говорить невпопад, умиляться, быть другом… Я хочу, чтобы он заменил мне и бессердечие Бога, и снисходительность дьявола. Хочу стать вместилищем его стойкого, теплого семенем мужества, терпеливой жестокости, быть распятой которою на смертельном любовном одре для меня — высший смысл. Пусть гвоздит мое лоно, сжигает мне кожу, пускает мне кровь, пьет ее без остатка — то по крошечной капле, то жадно, взахлеб. Пусть терзает мне душу, пытает без устали плоть — я согласна! Лишь бы он не успел утолиться… Не успел никогда! » (письмо к Малларме).
Смутное, неуютное ощущение уже совершенного промаха не давало Суворову покоя с тех пор, как он очутился на вилле. Невзирая на то что он тщательно осмотрел ее в первый же день, его не покидало подозрение, что где-то, в каком-то укромном чулане или обтянутом паутиною темном углу, прячется еле заметный, петляющий след, мимо которого он все время проходит, плутая, ошибаясь глазами, оступаясь чутьем.
Словно вторя его сумрачным мыслям, голос Дарси, прорвавшись сквозь их глухоту, произнес:
— Не знаю, как вы, а я не уверен, что справлюсь. — Похоже, Расьолю удалось пробить брешь в вежливом холодке англичанина, если в интонации последнего вдруг зазвучали непривычные исповедальные нотки.
— Да неужто? Тогда вот вам мое предложение: чуть разделаюсь со своею новеллой, принимаюсь за вашу. Только, чур, гонорары за оба рассказа — мои!
Дарси улыбнулся и возразил:
— Дело не в новелле, дорогой Жан-Марк, а в ее качестве. Нет-нет, не поймите превратно: я не имею в виду, что из-под моего пера непременно выйдет что-либо более содержательное, чем из-под вашего… — (Черта с два, подумал Суворов. Это-то ты и имеешь в виду. Иначе откуда взялось твое «непременно»?..) — Здесь другое. Порой мне хочется верить, что на свете есть-таки прошлое, способное им, прошлым, и оставаться вопреки нашим потугам ворошить его истлевшую могилу. Так сказать, прошлое навсегда. Такое, что заранее отреклось от всего, что пребудет за ним, и на века вперед выбрало для себя надежнейшее из укрытий — непостижимость. Железная константа умолчания, отрезающего на корню возможность своего дальнейшего использования в каких-либо расчетах и графиках…
— Чтобы «прервалась нить времен»? К чему вам эти эксперименты? Вы что, меняете ориентацию?
Дарси побледнел. Памятуя о слухах, которые, подобно консервной банке, прицепленной к хвосту льва, сопровождали мстительным треньканьем каждый шаг англичанина с того дня, как взошла звезда его популярности, Суворов попробовал перевести разговор в более продуктивное русло:
— Сундук, Жан-Марк. Оскар предлагает изловить прошлое по крупицам и упрятать в надежный сундук.
— Это зачем же?
— Полагаю, из желания вернуть времени его утерянную триаду. Слишком долго варились в одном котле прошлое-настоящее-будущее. Ирония, любимая похлебка нынешней повседневности, растворила их, как в кислоте. Вопреки ожиданиям, суп получился не очень съедобный: бросать в кастрюлю с лапшой еще и жаркое, а потом поливать этот взвар киселем, пока не перекипит, — лакомство не для гурманов. По-видимому, Дарси хотел нам сказать, что тотальное смешение времен, чему он сам посвятил немало страниц — и страниц выдающихся, — уничтожило идею прошлого как такового. А без него и настоящее с будущим оказались вполне в дураках: сложновато без точки отсчета. Если нет пункта А, как попасть в пункты B или C? Потому-то и нужен сундук. От него будет легче плясать.
Расьоль скептически фыркнул:
— Едва ли Дарси не прочь реанимировать убиенную им же историю. Не зря же трудился, столько лет репетируя траурный марш, оркестр деструктивистов! Не для того ей устроены были вселенские похороны. Присовокупите сюда отпевание в храме Святой Буржуазной Мечты, где заливисто отсолировали симпатичные теноры вроде Фрэнсиса Фукуямы или самого сэра Оскара, и вы убедитесь, что для такого рода искусников история все равно что вилка в самом насиженном месте — неизвестно, когда крутанет за кишки. Не верю я, что Дарси сказал от души. Поглядите на это лицо: ни морщинки, ни возраста! Там же не за что зацепиться истории…
Англичанин невозмутимо молчал, затем и вовсе принялся раскуривать трубку. Наблюдая за этим длиннющим обрядом, с минуту Расьоль в нетерпении дергал себя за губу, потом все же не выдержал:
— Или вы немножечко мазохист, а, Оскар? Я прочитал все ваши книги и могу поклясться измученной завистью селезенкой: они насквозь пропитаны патологическим постмодернистским душком. Вы ведь искренне полагаете, что между личинкой, хоботом слона, ухом немытого кокни и лоном Данаи с холста скряги Рембрандта разницы не больше, чем между пятью тридцатью и половиной шестого. Для вас сюжет — лишь агония тупиковых идей, причем такая, когда и умирать-то, собственно, нечему, потому что ничто в действительности не живет… Откуда вдруг такое странное желание — вернуть прошлое и поверить в историю — у того, кто нас на нее обокрал? Похититель решает покаяться?
— Разве это ему возбраняется? — спросил Дарси и, устраняясь, пустил завесою дым.
Как же мерзавец красив! — невольно восхитился Суворов и вдруг ощутил к англичанину жалость (даже живот заурчал), однако сразу это утробное чувство пресек, заподозрив в нем каннибальское умиление варвара, примеряющего мысленно деликатесную жертву к костру. Где-то в гостиной звякнуло время, пробив половину. Как-то было неважно — чего… А ведь он горемыка, подумал Суворов вдогонку беззубо зашамкавшим колокольчик часам. «Ах ты, Господи, — воззвал про себя, все больше, все непростительней трогаясь этим мгновеньем, отчеканившим профили их бессердечьем дневной светотени, — как же мы все тут стары! И старее всех — Дарси. У хлыща даже голос из бронзы, а глаза такие, что глядеть совестно. Триумфатор не столько нетрудных над нами побед, сколько наших пред ним поражений. Талант царя Мидаса: чего ни коснется — все золото, а внутри-то снедаем убийственным голодом. Напрасно Расьоль бередит заскорузлые раны покойника: оживить не оживит, только праху зря наглотается».
«Покойник» пустил над собой парашютиком облако и негромко добавил:
— К тому же вряд ли вы поручитесь, что у меня оно выйдет — покаяться…
— Я — нет, — подтвердил охотно француз и перевел стрелки по часовой стрелке. — Это — к Георгию. Как-никак он мастак рассуждать о загадках души. Я же парень простой. Для меня человечество делится на две очень неравные группы: тех, кто в стеснении отворачивается, если вы плюнули против ветра, и тех, кто злорадно глазеет на ваш обесчещенный галстук. Сам я, надо признать, отношу себя к группе второй. Но в меру скудных ресурсов своего организма симпатизирую раритетному меньшинству группы первой.
— Простите мне мой вопрос. Но так ли необходимо плеваться?
— Почему бы и нет? Всегда укрепляет фабулу. Вот вам моя концепция времени: жил себе поживал благородный такой господин, наслаждался своим настоящим, а потом вдруг раз — и в него полетело слюной позабытое прошлое. Все смеются. На спектакле — аншлаг. Кто-то из зрителей, сам не ведая, завтра сменит на сцене актера. Вот и вернулись три категории времени. Всего только и потребовалось, что плевануть. Я вам так скажу: хорошенько потрясите настоящее за грудки, и оттуда, как из дырявой копилки, просыплется мелочью прошлое. Соберите его по монетке и с лихвой наскребете на билетик до первой же станции — будущего (а другой и не нужно!). Все эти разговоры про гибель истории кое-кому очень выгодны: подобной болтовней прикормленные истеблишментом либералы венчают свои достижения и, зависнув банкетным фальцетом на карнавальной ноте, живописуют всеобщий экстаз пира во время чумы. Дескать, мы наконец добрались до финала. Дальше — только раздача призов. Я не играю в эти бирюльки. Поверьте, нас еще так тряханет, что концлагеря с Хиросимой покажутся сонной забавой. Все-то мы врем, притворяемся, будто спаслись, хотя сами в это нисколько не верим. Потрите сильнее мочалкой под ложечкой и сразу почувствуете, что в вашем желудке, как и сто лет назад (как и тысячу, двадцать тысяч), царит тот же ужас — первобытного дикаря, распознавшего в луже свое отражение… И не надо меня загружать заумными философскими выкладками. Избыточность интеллекта, что грыжа для брюха, — источник сплошных неудобств. Поскорее подшейте там, где готово порваться, — и полный порядок. Так же и с временем. Человек не меняется, как бы это избито для вас ни звучало. Вместо него меняется человечество.
— Эка вас занесло!.. — подавив наглядно зевок, сказал Суворов. — Не хватало еще погрузиться в дебри вульгарной социологии. Я — пас. У меня без того аллергия на прессу: слишком пачкает пальцы.
— С вашей щепетильностью только крылышки ангелам щипать. Бьюсь об заклад, Оскар, у него под подушкой лежит накрахмаленный чепчик, а на тумбочке вместо контрацептивов — увоженная слезами библия с автографом тезки из бражки святых… Ага, задело! Лучше уж я пойду, а то мы с ним снова рассоримся. По губам вижу, его распирает желание прочитать мне духовную проповедь.
Расьоль встал, сделал шаг, потом передумал и, почесав себе ухо, воротился на место. Обхватил воинственно локти, скрестил ножки ромбиком и пояснил:
— Пожалуй, все же послушаю, окажу любезность почтенному Дарси: в одиночку ему будет трудно не зарыдать.
— Шли бы вы в… да хотя бы в библиотеку, Расьоль. Поищите цветные журналы со вкладышами.
— Проняло! Князь Мышкин почти сквернословит.
— Джентльмены, довольно, прошу вас, — сказал примирительно Дарси. — Лучше обсудим свою героиню. Нет возражений?
Суворов щелкнул огнем, закурил.
— Ни одного, — подхватил пас, ударив в ладошки, Расьоль и принялся раскладывать дугой вокруг себя тарелки. — Я и сам хотел предложить посудачить про эту особу, но постеснялся: как-то неловко затевать разговор о похождениях аферистки, чья склонность к разврату даже мою порочную душу повергает в благоговейную оторопь.
— А что вам конкретно известно о ее похождениях? — Взгляд англичанина вдруг сделался мутен, тосклив. Отложив погасшую трубку, он придвинулся к центру стола, сцепил пальцы в замок и, отвердевши лицом, осторожно, как стеклодув за работой, вдохнул раскалявшийся воздух. Собеседникам как-то сразу стало заметно, что шитый на заказ пиджак застегнут на все пуговицы, а бледные щеки свинцово блестят, будто выбриты в мрамор. Одно слово: бюст. Бюст сморгнул какую-то мысль и продолжил: — Реального подтверждения любовным приключениям Лиры я, например, не нашел. Может, вас посетила удача?
Закрутив в колечко салфетку, Расьоль уложил ее посреди фарфоровых укреплений, заткнул бокалом с вином и умело обживал возведенный редут:
— Мне хватило воображения. Правда, его недостало на то, чтобы, подобно вам, вообразить себе столь беззаветно-похабную девственницу. Полно, Оскар, расслабьтесь! А то еще немного, и ваша серьезность заговорит с нами эхом. Не хочу, чтобы у меня за обедом ухало медью в ушах, сбивая в иней пенку на кофе. Неужто вы и впрямь решили, что этот дым без огня?
— Я просто не знаю, кто действительно грелся у этого пламени. Фон Реттау всегда уклонялась от встреч со своими корреспондентами. Только письма.
— Зато какие! — вскричал Расьоль и завихлял зачем-то бокалом. — По ним можно, на выбор, составить эротический справочник, написать пособие по физиологии или защитить диплом по шизофрении на почве сексуальной распущенности.
— Это ничего не меняет.
— Вот как? А неотступные фантазии о том, чтобы совокупиться с силуэтом душегуба из навязчивых сновидений, кромсающего ключом от сейфа тело ее ненавистного дядюшки? Помните, где она признается, что мечтала б укрыться за пологом, на белом экране которого, пойманные ночником, орудуют тени сражающихся фигур, — укрыться и предаваться блуду с призраком убийцы-освободителя? Или описания истекающей соками девственности с перечислением дюжины способов того, как в одиночку достигнуть оргазма, не утратив в пути целомудрия? А дневниковый трактат с красноречивым заглавием «Оправдание зоофилии», где в блажи «приять в лоно все формы жизни» она не прошлась, кажется, лишь по тушканчикам да индюкам? Куда ж еще более, Дарси! Попади вы к ней в руки, от вас бы носка не осталось — проглотила бы целиком, вместе с трубкой…
Тут он вылил вино себе в рот, издав горлом курлыканье. Англичанин только поморщился и повторил:
— Это ничего не меняет. Если бы человека судили по его фантазиям, нас бы с вами, Жан-Марк, сослали на каторгу. Дневники и письма — не факт. Давайте не отступать от презумпции невиновности. Тем более в отношении той, кого нам не довелось даже лицезреть.
— Вы что, не видели ее фотографий? Достаточно мельком взглянуть на них, чтобы понять: у этой девицы и вместо подмышек — мохнатка!
Почему-то в эту минуту Суворов, пролетая взглядом от горящего кончика сигареты — мимо зеленевшего в патину Дарси — к блеснувшим искрой очкам, вспомнил об Адриане и, пока не успел покраснеть, возразил:
— Во-первых, снимки как снимки. Во-вторых, я бы не стал так уж им доверять. Потому что, во-первых, их только два, причем оба сделаны в один и тот же день на одном и том же месте, так что, можно сказать, фотографий не две, а одна. Во-вторых, нельзя судить о субъекте лишь по единственной фотографии. Представьте, если б после вас, Жан-Марк, сохранился только сегодняшний снимок. Лет через сто кто-нибудь бы решил, что вы трудились корсаром на озере Вальдзее. Пошла бы гулять по свету легенда про кривого пирата Расьоля…
— Во-первых, представил. Во-вторых, не смешно. Что здесь меня интригует, так это отчего в одну минуту и на одном и том же месте было дважды «во-первых» и не меньше двух раз — «во-вторых»? Учитесь считать, или у вас лишь два пальца гнутся?
— Есть еще в-третьих, — вступился за Суворова Дарси и растопырил три пальца (в отличие от коллег англичанин считал не на сгиб, а на выгиб, как человек, кому в нормальном состоянии привычнее сжимать кулак, а не раскатывать пятерню. Ничего удивительного, если учесть, что замкнутость — это скромное обаяние скульптур). — Специфика фотографии, которую неспроста любят сравнивать с посмертной маской мгновения. Уточним, что умирает в этом мгновении и для кого?
— Хотите услышать, что смерть? Так же заточена в бумажной клетке мгновения, как и мгновение — в ней? Клетка в клетке. Курица и яйцо. Ну а дальше-то что?
— Легко хватаете суть, Жан-Марк, — сказал Дарси. На вкус Суворова, чуть серьезнее допустимого: чистопородный мрамор трещин, как правило, напрочь лишен. Зато зубилом колется — на загляденье… — Очевидно, что, умерев на пленке, мгновение выживает — за пределы настигнувшей смерти… Не мумифицируется, а, подчеркну, выживает — пока будет кому на него посмотреть. Разумеется, на мумию тоже найдется кому посмотреть… (что мы и делаем, кольнул Суворов исподтишка, втихомолку, и почувствовал, как сбоку уже подморгнул сообщник-Расьоль) …но, в отличие от фотографии, пересушенный труп прежде всего труп и есть: в каком-то смысле символизирует отречение от времени, плод его окончательной выжимки…
— …А фотография есть его оттиск, случайно-подробная «вжимка» в него, — заключил недовольно Расьоль. — Все это ясно, как дважды два. Но если вы намерены и дальше жевать свою кашицу, предлагаю подвести черту: снимок — не труп, потому что он жив — тем мгновеньем, которое умерло. Вы об этом?
Дарси кивнул. Расьоль, настрелявшись бровями, усмехнулся — кривенько, с вывертом к уху:
— Кулинар вроде вас, Оскар, мастак выдавать трюизмы за трюфели. Хватит умничать. Переходите к делу!
— Терпенье, Жан-Марк. Основная посылка понятна, теперь ничто не мешает обратиться к частностям. На одну из них Суворов нам уже указал: благодаря своей единичности снимок может вполне исказить объект, сосредоточив внимание на деталях, в обычной жизни тому и не свойственных. Например, на вспухшем ячмене под глазом, опухшем от насморка носе или распухшей пчелиным укусом скуле. Возможны и другие дурачащие нашу доверчивость мелочи: перекрашенные волосы (всего раз в жизни, да и то на несколько часов!), испорченное настроение (основательно портит физиономию) или испуганный взгляд — потому, что за секунду до съемок в двух шагах от того, кто попал в объектив, разорвалась хлопушка. И, наоборот, по фотографии незнакомца мы никогда не увидим, что тот картавил, хромал, заикался или страдал нервным тиком. Наш познающий взгляд на пожелтевший от времени снимок будет значительно отличаться от узнающих взоров современников: рассматривая фотографию неизвестного, мы напрямую зависим от свидетельств тех, кто с ним встречался воочию и помнит, как пахло у него изо рта. Так вот, свидетельства эти, Жан-Марк, не дают никаких доказательств того, что графиня фон Реттау была столь же развратна, сколь было изобретательно ее воображение… Что же до фотографии как таковой, я бы сказал, она и есть смешение времен: и мертва, и жива, да к тому же еще плодоносна. При желании в застывшей ее амальгаме мы разглядим что угодно: под предпочтения несведущего она подладит какой угодно сюжет, повернет его в какую угодно сторону и насадит в какое угодно время. Да-да, в какое угодно время, ведь никто не запретит нам думать, будто запечатленные на снимке костюмы и антураж — постановка и маскарад, призванные сбить нас с толку. Странно, Жан-Марк, что именно вы, защитник истории, доверяетесь постмодернистским трюкам, ради которых, собственно, сатана и подбросил человечеству фотокамеру.
Расьоль ковырнул пальцем стол, размял с хрустом шею, поглядел в потолок и ответил:
— Всегда поражался, как люди вроде вас, прознав, что Земля круглая, выводят единственное заключение — о том, что все мы ходим вниз головой. Представляю, как страшно бывает вам каждое утро мочиться… Что ж, если снимки фон Реттау не помогли, перечитайте тогда на досуге новеллу Фабьена.
— Ну конечно. А заодно уж рассказы Пенроуза и Горчакова! — подпустил яду Суворов. — Почему бы сразу не предположить, что в то утро рассвет наступал трижды кряду?..
— Сравните детали — и вы все поймете! — Расьоль упорно стоял на своем, похоже, избрав теперь позу факира (руки в стороны, вспученный глаз, не хватает лишь громогласного «опля!»). — У Фабьена вы слышите пальцами ее волосы, губы, шею, что еще важнее — грудь, задницу и соски. А это, доложу вам, улика. Бедняга Пенроуз в сравнении с ним — позорный скопец, у которого все замешано на жидкой сыворотке неубедительных рефлексий да конфузливых иносказаний. Словно он пишет не о прыгнувшей к нему под одеяло лишенной стыда жадной плоти, а о собственных грезах, которым привык предаваться, надев котелок, в наполненной под клин бородки ванне с галлюциногенными благовониями. Что до Горчакова — так тот и вовсе толкует о некой богине, посетившей его эфемерным видением, которое он, сам тому подивившись, вроде бы даже и трахнул, но как, чем икуда — об этом ваш соплеменник умалчивает. Воображаю, как это взбесило Фабьена, когда они, по заведенному ритуалу, зачитывали друг другу отрывки из черновиков.
— Выходит, вы для себя все уж решили, — констатировал Дарси. — А как быть с исчезновением?
— Тут-то и возникает интрига! Вариантов четыре: либо кто-то из них ее укокошил, либо стерва их всех одурачила. Я, не скрою, склоняюсь к последнему.
Суворов прокашлялся, потом передумал, хотел героически перемолчать, однако не утерпел:
— Такое ощущение, будто мы ведем речь о трех проходимцах, а не о писателях. Послушать вас, Жан-Марк, они всю жизнь только и делали, что таскали в штанах мужскую свою атрибутику, чтобы при случае посостязаться размером. Хотя вы не хуже моего знаете, что каждый из них отстаивал принципы конкретной поэтики, причем, черт возьми, последовательно! В этом смысле все трое являлись антагонистами. Как-то неловко об этом здесь говорить, но Расьоль меня спровоцировал: упомянутые в качестве непреложного доказательства соски помогут убогому разве что лишний раз разжечь похоть, но никак не приблизиться к истине. Фабьен был банальный натуралист, а потому и не мог — не хотел, не пытался! — разглядеть ничего, кроме чисто животных примет объекта своего (вероятно, все-таки тщетного) вожделения. Я скорее доверюсь Пенроузу — по крайней мере он ничего не доказывает, а воплощает (кстати, талантливо) события той ночи. Точь-в-точь так, как и должен был символист. Потому — ощущенье потери, не обретения. Словно он заранее ведал, что проиграл.
— Значит, ваша ставка — русский кобель? Горчаков? Кто бы в том сомневался! — Расьоль поддержал себя гомерическим хохотом. Вышло противно.
Обращаясь к Суворову, Дарси спросил:
— Вас что-то смущает в новелле Пенроуза? Ощущение потери естественно: рассказ был окончен после того, как каждый из них с содроганьем постиг, что Лира для всех безнадежно потеряна.
— Все так. Только, читая их опусы, по-настоящему я был впечатлен лишь раз. Помните описание Горчаковым рассвета? Могу процитировать эти две строчки: «Луч оказался предателем. Он уничтожил богиню. Она покидала остывшую комнату женщиной. Я ее предпочел позабыть».
— Типично русская песня: когда все хорошо — это очень нехорошо. Что могло вам понравиться, Суворов? — Расьоль откровенно сердился. Дарси гулко молчал. — Ведь строчки плохие. Дурацкие строчки!
— В том и штука, что он это знал. Но боль не пустила исправить.
— Боль за то, что он лгал?
— За то, что сознался… Получалось, что он обманул. На деле любил не ее, а ее постоянную прежде недостижимость.
— А она поняла, что разрушилась как идеал и теперь между ними все кончено? — Обидно, но Дарси проявлял к интерпретации Суворова не более чем вежливый интерес — так поглядывает на прохожего манекен из витрины. — Ваша версия — самоубийство?
— Не знаю. Возможно.
— Ага, значит, несчастная Лира поперлась топиться в Вальдзее, а Горчаков, подобрав для себя водоемчик помельче, окунулся в трясину славянских страданий? — встрял, ликуя, Расьоль. — И после допросов, отмолчавшись в полиции, всякий раз укорял свое малодушие? Вы могли бы сделать карьеру на слезливых дамских романах. Не забудьте добавить сюда его непосильные муки из-за творческой трусости: ведь новелла его лишь туманит разгадку… Уверен, Дарси припас нам не менее ловкое чтиво. Что-то с убийством, не так ли? И кто из троих?
— Полагаю, Пенроуз.
— Разрешите полюбопытствовать, почему?
— Этого вам, любезный Жан-Марк, я сейчас не открою. Сначала мне надобно разобраться во всем самому.
— Так нечестно! Суворов, скажите ему. Где ваша российская гордость? Вы что, безропотно стерпите выходку потомственного колониста-эксплуататора, только что выпотрошившего нас подчистую, и притом задарма?!
— Сожалею, мсье, но обсуждение моей версии придется отложить. Мне нужно сделать пару звонков, извините.
Дарси откланялся. Расьоль показал уходящей спине средний палец.
Наблюдая за ними, Суворов признался себе: сплошное вранье. Никто из нас не сказал ничего из того, что надумал. Никто ничего не подумал сейчас из того, что не мог не сказать. Разговор фарисеев, держащих за пазухой камень… Лицемерная перепалка для отвода глаз, чтобы скрыть плутовство и притворство. Каждый из нас подбирает сюжет, маскируя свое безразличие. Нам и дела нет до того, что случилось в реальности. Скользим по поверхности, как фигуристы по льду, рисуя на нем цветочки холодных узоров. Что мы, в сущности, ищем?
Пока не находим — конечно, графиню. Как только найдем — конечно, себя…
Он поглядел на француза. Тот орудовал зубочисткой во рту, поводя круглым глазом по сторонам, как бычок на корриде.
— Хотите водки, хищник?
— Нет. Но, если вам станет от этого легче, согласен составить компанию.
— Не пойдет. Меня и так воротит от вашей побитой физиономии, а если еще она будет трезвее моей, боюсь, придется мне до утра замещать в туалете мадемуазель Адриану.
Расьоль, картинно вздохнув, засопел:
— Бедная девочка! Рыдает, поди, в своей парижской каморке и мечтает вернуться сюда.
— Так снимите трубку.
— Э-э, приятель, за кого вы меня принимаете? Я хоть малый доверчивый, но не так наивен, чтобы опрометчиво подвергать себя риску. А вдруг она где-нибудь шляется? Или, того хуже, барахтается в постели с каким-нибудь волосатым ублюдком и в перерывах между забавами нюхает кокаин…
Суворова вдруг осенило:
— Кстати, а какова ее версия исчезновения фон Реттау?
Расьоль вскинулся, чуть не съехав со стула, всплеснул руками и возмущенно воскликнул:
— В том и дело, коллега! На этой жаровне у нас с ней и вспыхнул костер. Представьте себе, она оказалась пошлячкой — придумала ревность служанки: мол, та лишь прикидывалась глухонемой, а сама между тем следила за Лирой, карауля каждое слово под дверью. Наплела мне такую галиматью, что я поперхнулся. А известно ли вам, как это неприятно и гнусно, когда пиво течет через нос? Вот и пришлось огреть по-отечески, чтобы знала границы приличий.
— Считаете, что Гертруда…
— Ну да. Полная достоверность. Этот бродяга Турера знает толк в режиссуре. Разве что перестарался: наверняка та была попригожей, чем наша, хоть и тоже не лань. Говорят, через год после смерти хозяйки подалась в монастырь к молчальницам. Я там был.
— И что?
— Ничего. Жила-жила, молилась, постилась и померла.
— Ни единой зацепки?
— Ни даже крючка от вязальных спиц. Пойдемте пить водку.
За пару часов они потрудились на славу.
Ужин их не узнал. Дарси благоразумно спрятался у себя и на стук в дверь бессовестным образом не отзывался. Расьоль обозвал его педиком и по-дружески нарисовал на стене у проема гиперболический член.
Суворов вернулся к себе ближе к полуночи в мокрых носках, смутно припоминая, как вылавливал ныряющего француза из озера. Было трудно найти глазами, где у пола кончается скат. Кровать оказалась врагом. В ней можно было только сидеть, прилепившись к спинке затылком. Всю ночь Суворов провел на электрическом стуле в душной тюрьме. Палачи никак не могли починить заклинивший толстый рубильник. Собравшиеся на казнь журналисты сердились и швыряли в пленника его же позорными книжками. Кухарка с виллы молча грозила ему кулаком. Адриана курила, гася сигареты о плешь Расьоля, на протяжении всего действия сохранявшего философическую задумчивость. Дарси нервно грыз ногти и укоризненно покачивал головой. Тем временем три дюжих мавра, в которых Суворов узнал измазанных гуталином Фабьена, Пенроуза и Горчакова, катили к помосту трухлявую гильотину с ржавым ножом. Перед казнью преступнику предложили парик с белыми буклями. Он же требовал срочно доставить ему самолетом с Итаки какой-то сундук. Спорили громко и даже навзрыд. Кафкианские тараканы сверлили усами розетку. На стене вместо дамы с боа висел портрет Лиры фон Реттау. Портрет чем-то лгал, но разбираться с ним было некогда. Перед тем как упасть, нож задрожал подбородком…
— Что-то стряслось?
— С чего ты взяла?
Веснушка молчала, не веря.
— Доктор, со мной все в порядке. Солнце взошло. Над Баварией утро. Остается облечься в доспехи и потыкать копьем в новый день. Может, что из него и прольется на слепую ледышку листа…
— Ненавижу, предатель!
Суворов подумал: она дальше, чем кажется. Прошло всего ничего, а расстояние между нами как будто бы выросло. Ее «ненавижу» сейчас прозвучало фальшиво, как гармошка на кладбище. А вот «предатель», напротив, очень похоже на правду.
— Посторонись: у меня в голове как раз друг на друга мчатся два паровозных состава… Погоди, передвину стрелку на рельсах. — Он подышал под себя, сперва робко и часто, потом, перелиставшись на спину, как можно глубже вдохнул. — Фу-уф, успел! Пронесло.
— Ах ты, пьянь! Алкоголик… — Сделав паузу: — Тебе очень нехорошо?
— Нет. Просто воротит от света, а его здесь — тьма-тьмущая. Когда закрываю глаза, то как будто полегче.
Показалось, захныкала — далеко-далеко. Не стал утешать. Интересно, однако, как ни с того ни с сего в нас просыпается индифферентность.
— Суворов, обманщик, ты же мне обещал!
Усмехнулся (не в трубку): впервые не видит насквозь ни меня, ни моих паровозов, ни рельсов. От мысли ему полегчало: полезно порой уползти куда-нибудь в тень.
Он ее сразу усугубил, накрыв одеялом лицо. Из-под тени светло и толково всходило: сколько б мы ни искали в других понимания… едва обретя его, осознаем, что в реальности пониманье для нас… невыносимо — так же точно, как непонимание. Все, что нам нужно, — недопонимание… чтобы хотя бы на йоту возвыситься над собеседником и испытать к нему благодарное… подлое чувство, близкое к снисхождению, которое обычно даруется нами лишь собакам да мертвецам. Самое время погладить…
— Все хорошо, успокойся.
— Врешь! Ты же врешь. Я же чувствую, врешь!..
— Ну вот, — сказал он. — Отсюда мораль: говори правду молча.
— Суворов!..
— Ну ладно. Все плохо, что хуже всего.
Трубка подумала и хохотнула.
— Идиот! Я люблю идиота, хоть это и плохо. А что хуже всего — что я его не люблю. И хуже уже не бывает… Хуже бывает лишь, когда мой идиот так далеко от меня и молчит, оттого что все попросту плохо.
Ну что тут возразишь? — подумал он. За годы, что они вместе, Веснушка от него натерпелась — как может натерпеться только совесть от своего взбалмошного, переменчивого и мнительного работодателя.
«А познакомились они назад тому девять лет…», как раз тогда, когда жена Суворова должна была вот-вот родить, а ее сестра уже побывала у него в любовницах, по-настоящему ею так, увы, и не став. Поскольку эмоций не получилось, пришлось их выдумывать: вслед за рассказом «Кровосмешение» Суворов замыслил второй, где вознамерился возместить свою душевную тугоухость колоритным живописанием ужаса, которого в нем самом вовсе не было, но как бы он в нем и был — не сам по себе, а будто бы эхо его. Даже не эхо, а зов, пусть едва различимый, но томящий, заманчивый и, конечно, своекорыстный. Зов пройти по тем закоулкам растленного безнаказанностью подсознания, где обитает хвостатый зверинец взращенных греховною скукой чудовищ.
Для реализации замысла Суворову нужен был консультант.
В день их знакомства она предложила: «Завтра в десять утра. По-моему, то, что вам нужно».
Она угадала: он нашел, что искал. Малышу было лет семь. «Родители опоздали. Теперь ему вряд ли поможешь, — рассказала она, когда прием был окончен и Суворов скинул с себя медицинский халат. Заметив его торопливость, она улыбнулась: — Что, испугались? Насколько я понимаю, вы затем и пришли?» Вместо ответа он лишь покосился плечом. Она продолжала: «Вы даже не представляете, сколь опасна бывает любовь пап и мам. Здесь, например, все началось с умиления. Сперва умиляло, как спит младенец — эдак купечески, по-хозяйски раскинув в стороны руки, словно готовый обнять целый мир. Потом умиляло, как ребенок, облаченный в зимнюю шубку, идет, растопырившись, из-за того, что кургузый тулупчик ему уже жмет и сделался тверд в рукавах. Потом умиляло, как их карапуз копирует позой сельское чучело в поле. Потом — пролетевший над ним самолет. Умилялись они и тому, как в пять лет он подолгу стоит, неотрывно взирая на образ в углу. Потом умилялись, как внимательно смотрит на картинки с распятьем. Потом с изумлением поняли вдруг, что это, как правило, длится не час и не два. Затревожились, стали следить, обнаружив, что сын их, отвлекшись на вентилятор, вмиг теряет нить разговора. На всякий случай сходили к врачу. Тот успокоил и посмеялся: эка невидаль! Просто немного рассеянный, как всякий нормальный мечтатель. Так что какое-то время, наблюдая за сыном, приходилось им лишь гадать, о чем тот мечтает, когда лежит на полу и без устали, еще не умея читать, держит перед собою газету (словно крыло, пояснила мамаша). Потом все это стало их раздражать. Устрашившись своей — как вы понимаете, умолчаньем прикрытой — тревоги, они все еще притворялись, что странности эти — пустяк, хоть пустяк из досадных. Но тут вдруг заметили, что, стоит им посягнуть на его тишину, как сын замыкается и, свернувшись улиткой, дрожит. Он дрожал и дрожал, не желая ни плакать, ни вымолвить слово. Наконец, их терпенье иссякло, и тогда мать, предварительно нарыдавшись (как доктор отмечу, что подобного рода особы рыдают обычно с намереньем рассвирепеть)… Так вот, мать, заведя себя до истерики, принялась одевать свое чадо, чтобы сию же минуту отправиться к доктору. Еще утром, вняв совету подруги, она созвонилась с врачом (не мной, а другим психиатром), и теперь, чересчур торопясь у двери — по женской привычке спешить, когда опоздать очень хочется, — все никак не могла уловить раствором пальто ладошку мальчонки. Стремясь подсобить ей, супруг, только б не видеть ее истерических жестов (думаю, больше всего в этот миг призванных бросить упрек в адрес мужа и его пассивного, на протяжении месяцев, выжидания), взялся за второй рукав, сунул в него пойманную пятерню, вздернул кверху, но, наверное, слишком резко, так что в то же мгновение сын отчаянно вскрикнул. Дальше вы сами легко дорисуете сцену…»
Суворов дорисовал. Вот как было в рассказе:
«Взрослые, сильные люди ошеломленно глядели, как он застывает меж ними, распятый (так им тогда показалось. Так и теперь ему кажется. Так будет казаться всегда, если всегда — это вечно, все чертово время без каких-либо вычетов) на кресте их внезапной, но стойкой отныне, на годы, неприязни друг к другу. По мере того как сердца их неотвратимо, взахлеб, заполнялись густым и приземистым ужасом, отец понимал (как в считалке — на счет раз, два, три), что сын онемел.
Это была катастрофа.
Потеряв способность говорить, мальчик превратился в слепок с кошмара, который, преследуя их день за днем, лишь по ночам иногда отпускал побродить их фантазии в гавань свершившихся грез. Однако стоило отцу заглянуть незамеченным в детскую, он заставал все ту же картину: растопырив в стороны руки и почти не моргая, сын смотрит вдаль, куда-то туда, где его стережет разъятый надвое мир…
Сменив с десяток врачей, не сумевших ничем обнадежить, они наделали множество необязательных глупостей в жестоком и эгоистичном усердии победить поквитавшийся с ними недуг. Но ни попытки удерживать малыша часами в объятиях, ни путы, которыми они пару раз, ненавидя себя, прижимали тонкие, точно лозы безумия, руки к тулову, ни банальные хитрости вроде кидания сыну мяча эффекта не возымели: руки всегда возвращались на место — стрелки компаса, привязанного к беде…»
Дня через два он снова явился и сразу, с порога, сказал: «Вы не спросили меня, для чего это нужно». Она пожала плечами: «Наверняка чтобы что-то припрятать. Разве творят для чего-то другого?» Он присел рядом на стул и сказал: «У меня скоро должен родиться ребенок». Она же, напротив, поднялась, сняла халат и распорядилась: «Пойдемте отсюда. Все равно моя смена закончилась. Перенесем вашу исповедь на потом. Вы на машине? Тогда едем. Я хочу вам кое-что показать».
У пятиэтажки на Шаболовке рядом с трамвайным депо она попросила притормозить. Войдя в подъезд, набрала, не глядя, код на железной двери и, прежде чем войти, предупредила: «Здесь темная лестница. Спускаемся вниз. Осторожней: ступеньки». Очутившись в подвале, щелкнула зажигалкой и передала ее спутнику, чтобы тот посветил. Потом отперла низкую дверь и нажала на выключатель: «Мастерская приятеля. Располагайтесь. На диване — удобней всего». Суворов повиновался. В комнате было сыро, но душно из-за пущенных по периметру труб отопления. Ни мольберта, ни станка с надетым поверх холстом он не нашел. Она пояснила: «Художник. Хотя и не обычный. Визуальный артист. Вот, поглядите». Суворов принял в руки альбом, стал листать. Какие-то фотографии, ни одна из которых не тянула, впрочем, на то, чтоб считаться шедевром. «Что, не нравится?» «А должно?» «Вовсе нет». «Не понимаю… Кто эти люди?» «В некотором роде человеческий идеал». «Вот как?» «Все они идеально здоровы. Мой приятель охотник. А я ему помогаю. Всякий раз, как приходит к нам в поликлинику совершенно здоровый типаж, я делаю снимок. Почти все фотографии в этом альбоме — мои». «И в чем же здесь смысл?» «Не спешите. Посмотрите внимательно и постарайтесь потом описать хоть кого-то из них. Правда, это непросто? Их лица почти что безлики». «Пожалуй». «Но каждый из них уникален: абсолютно здоровых людей днем с огнем не найдешь». «Вы к чему это?» «Сейчас поймете». Выключив свет, она прошла в центр комнаты, где стояли четыре прожектора, и попросила: «Закройте глаза». Через мгновение сквозь сомкнутые веки он ощутил настолько яркую вспышку, как если бы над головой у него блеснула разрядом молния. «Теперь можно».
Комната преобразилась. Все сплошь стены ее оказались увешаны небольшими портретами, повторявшими в точности фотографии из альбома. Портреты светились, озаряя пространство лучистым, плавучим скольжением, напоминающим колебания сумрака… или скорее купание под водой. То, что поначалу Суворов принял за несвежесть обоев, было огромным холстом, натянутым от пола до потолка и испещренным сотней рисунков. «Это воск. Наносится шпателем на полотно. Кропотливая, согласитесь, работа». «Не думал, что воск так способен удерживать свет». «К сожалению, очень недолго. Сейчас убедитесь». По мере того как портреты тускнели, помещение медленно погружалось во тьму, отчего возникало странно тревожное чувство. Ощущение беспокойства усугубилось, когда Суворов вдруг обнаружил, что изображения гаснут не равномерно, а, коверкая лица, выделяют на каждом из них какой-то намеренный штрих, который, сквозь наступающую на видение темноту, обретает зловещие очертания уродства, почти карикатурного в своей нарочитости. Через пару минут трафаретные, пресные лица превратились в противные маски, искаженные гримасой идиотизма и тупости.
Веснушка зажгла торшер. «Ну как вам?» «Не знаю, что и сказать». «Тогда скажите: талантливо». «Очень. Он болен?» «Художник? Конечно». «Ваш пациент?» «Один из любимых. Гордость клиники. Собрание всех патологий, которые можно только вообразить». «А эта его инсталляция — месть всем здоровым?» «Не месть, а протест. Его нежелание излечиться — больше позиция, чем каприз». «Где он сейчас обитает?» «В стационаре. Отделение для обсессивных невротиков. Чемпион по количеству маний и фобий. Между прочим, весьма проницателен». «Наверное, я в этом смысле ему не соперник: хоть убей, не пойму, для чего вы меня сюда привели. Не затем же, чтоб мы с вами, сидя в подвале, обсуждали чужую болезнь?» «Разумеется, нет». «Ваш приятель действительно псих: так ненавидеть людей в состоянии только сошедший с ума мизантроп». «А вот тут вы неправы. Вчера я его навещала. Рассказала о вас и о мальчике. Он схватил карандаш и… Взгляните на это». Она достала из сумки рисунок. «Узнаете?» Суворов был потрясен. Сходство было полнейшим. «Тот самый малыш?!» Она дала ему время прийти в себя, потом тихо сказала: «Удивительно, правда? Особенно это распятие… О нашем разговоре с вами я и словом не обмолвилась, лишь показала, как малыш держит руки, а он тут же набросал на бумаге крест и сочинил лицо. Поверьте, я и сама растерялась, когда увидела, что оно как две капли воды… Эй, вы в порядке?» Суворов держался, хотя язык онемел, превратившись в подошву. Изловчился лишь хмыкнуть. «Хотите салфетку со льдом?» «Н-ме п-хочу». «Вот и ладно. Теперь вам ясно, что я имела в виду, пригласив вас сюда? Все творчество — это перенесение. Два варианта: интуитивная попытка оградить благую реальность, выведя за пределы ее свои страхи, или, наоборот, бегство от страхов реальности в лучший мир. Каждый творец выбирает свое. Вам, думаю, ближе путь первый». Суворов сказал: «Ну хорошо. А какой же тогда выбрал путь ваш художник-приятель?» «Он не выбрал. Он отторгает пути. В том и проблема. Разве вы сами не видите? Всем известно, что в первооснове искусства лежит неуменье творить саму жизнь. Но не все от этого так сильно страдают, как он. Поверьте, ваши муки на сей счет вполне невинны и не опасны для вашего разума». Она улыбнулась. Суворов смотрел на нее. Смотрел и дивился тому, что слышит, как ровно, толково бьется в нем сердце. Потом поднял руку и коснулся щеки: «Веснушка». Опять улыбнулась: «В ночь, когда я появилась на свет, с неба упала звезда. Мама считает, что к счастью». Он согласно кивнул и сказал, не стыдясь, откровенную пошлость: «Веснушка, а можно я вас поцелую? Очень хочется сотворить себе новую жизнь…»
С тех пор они виделись чуть ли не каждый день. Исповедоваться у Суворова вошло скоро в привычку. Веснушка проявляла завидное терпение и никогда его не перебивала, даже если он нес очевидную чушь. Поскольку в основе их связи лежал его эгоизм — самый надежный фундамент под будущее, — опасаться за то, что она вдруг прервется, не приходилось.
Любовниками они стали быстро — говоря по чести, было бы странно, будь оно иначе: постель делить проще, нежели тайны души, а начав со второго, трудно не вспомнить о первом. Слава богу, этой стороной отношений они не злоупотребляли: сказывалась боязнь охладеть друг к другу раньше, чем настанет пора наскучить партнеру беседами.
Иногда Суворов задавался вопросом, нет ли во всем этом того особенного и расчетливого цинизма, за которым кроется обоюдное желание до конца доиграть партию «доктор и его пациент», но поведение Веснушки было слишком искренним и естественным, чтобы подозрения не рассеялись сами собой. «Если ты полагаешь, что я, подобно фанатикам своего ремесла, помешанным на медицине, готова на любые жертвы, включая попытки тебя соблазнить, лишь бы наградить мудреным диагнозом, ты заблуждаешься. Я не настолько предана профессии. Да и ты болен не тем, что можно с успехом лечить. Хронический эгоцентризм для вашей писательской братии — норма…»
С Веснушкой Суворову было не то чтобы очень легко, а в общем и целом уютно: ничто так не прельщает мужскую натуру, как удобная связь без каких-либо обязательств, когда беглое чувство влюбленности не отягощено серьезной угрозой любви.
И все-таки, размышляя порой о мотивах своего к Веснушке влечения, он не мог не признать, что в основе его лежит ее счастливейшая способность — к приятию и прощению.
Видишь ли, сказала она, когда он с ней поделился этим соображением, для меня не существует категорий «плохо» и «хорошо». С точки зрения психологии, все людские поступки в равной степени объяснимы. Я не могу выставить человека за дверь только за то, что он вел себя недостойно или, может быть, подло. У меня другая задача… Дать ему шанс не погибнуть, как бы громко это ни звучало. Дверь должна оставаться открытой. Несмотря ни на что… Кстати, твой синдром предродового адюльтера — лишь одна из десятков человеческих драм, чьим невольным свидетелем я становлюсь каждодневно.
Нельзя сказать, чтобы Суворова не покоробило сведение личных его неурядиц к среднестатистической шкале, но в чем-то ее заявление успокоило: затеряться в толпе было кстати.
Потихоньку нарисовался рассказ. Когда он был закончен, Веснушка поначалу отказывалась читать: «Представляю, сколько там ляпов и глупостей». Однако он настоял. Вернувшаяся рукопись была исчеркана так, будто по ней ее ручка проверяла заправку чернил. Суворов был в ярости:
— Будь твоя воля, ты бы извела метафоры дихлофосом, а восклицательные знаки полила огнетушителем! Ты что, так ненавидишь эмоции? Сказываются перегрузки по должности? Спрашивается, чем не угодил тебе этот абзац:
Когда сыну минуло восемь, отец взмолился, обращаясь к врачу:
«Прошу вас, больше я не могу! Это просто невыносимо. Он стоял перед тортом распятым Христом, и в глазах его было все то же отчаяние. Отчаяние, спокойнее которого я в жизни ничего не видал. Он словно мертвец, чья душа не может угомониться. Мы не знаем, как до нее достучаться». «Больше некому. У вас общий крест. Что жена?» «Как обычно: активно меня ненавидит. Зато научилась молчать. В первый раз не услышал упреков». «Берегитесь, она затевает войну». «Вероятно. По глазам было видно, что в ней закипает изрядное буйство. Совсем не похоже на ревность. Скорее на ярость из-за того, что всякая ревность прошла» .
— Ну???
Веснушка, подумав, сказала: «Мне не понравилось. Слишком подробно. И потом, они с этим живут уже год». «Ну и что?» «Срок достаточный, чтобы страдание в них отупело. Сделай скупо, тогда попадешь».
Суворов послушался. В итоге рассказ получился. Потом получился и сын (мальчик был на диво здоров: перенесение миновало удачно).
Вслед за ним получилось еще много чего. Все эти годы Веснушка служила Суворову оберегом. Самое удивительное, оберегом по-прежнему тайным: жена не догадывалась. Не догадалась она и тогда, когда он, хлопнув дверью, ушел из дому и обосновался на даче.
Узнав про разъезд, Веснушка сказала: «Скоро ты к ней вернешься». «С чего это вдруг?» «Вовсе не вдруг. Вдруг никогда не бывает. И вернешься ты к ней потому, что ревность ее для тебя важнее ее к тебе ненависти». А когда он съездил домой за вещами, спросила: «Признайся, ты к ней приставал?» «Ты издеваешься?» «Нет?» «Нет, конечно». «Нет?» «Иди к черту!» «Вот видишь. Ты к ней приставал. Вы опять переспали?» «Нет». «Значит, нет?» «Значит, да. Разве это что-то меняет?» «Едва ли». «Ты шутишь?» «Нисколько. Доказательство — у тебя на столе. Подними, пожалуйста, лампу. На днище увидишь число. Ну как, убедился?» «Когда ты его написала?» «Недели четыре назад. В тот день ты обронил в разговоре, что больше она не опасна». «А потом ты спросила, когда день рождения сына и нацарапала дату на дне?» «Все достаточно просто, если умеешь читать по глазам». Оскорбленный ее снисходительным тоном, он счел излишним вдаваться в детали и, коротко попрощавшись, ткнул трубкой в рычаг.
К жене он вернулся не сразу: нужно было сперва заручиться поддержкой хандры. Дней пять он писал, ожидая звонка, но Веснушка была непреклонна. В терпеливом смирении ей не было равных. Хорошенько надравшись, Суворов вызвал такси.
Жена сделала вид, будто верит, что снова у них появилась надежда. Довольно добротная ложь — он выдержал месяц. На второй его не хватило.
«Новость как новость, — пожала плечами Веснушка. — У меня интереснее: на прошлой неделе он выписался». «Снова? Ведь ты о художнике?» «Все еще не готов познакомиться? Зря. Он прочитал твою книгу». «И что он сказал?» «Сказал, что у вас с ним похожее восприятие мира». «Похвала! И в чем же оно заключается?» «В том, что оба отшельники. С той лишь разницей, что он это выбрал, а ты не сумел избежать. Сказал, из вас двоих, стало быть, ты одареннее, но зато и трусливей. Что у тебя кишка тонка взять канистру с бензином, выйти на площадь и сгореть у всех на глазах». «Предпочитаю истлеть в одиночку — меньше шансов спастись под пожарным брандспойтом и попасть к вам в палату… Извини, но он просто дурак». «Сказал, что ты меня бросишь — как только…». Она замолчала. «Как только — что?» «Этого он не сказал. Так и закончил: на этом как только…». «Почему не продолжил?» «Потому что не знает. Потому что не хочет. Потому что не может. На как только он взял и заснул». «Ну а ты? Где-то уже накарябала дату?» «Все даты хранятся всегда на моей открытой двери. Вход и выход свободны».
Об этом Суворов не забывал. Возможность войти в ее дверь ровно столько же раз, сколько выйти, вынуждала его дорожить их связью больше, чем тяготиться характером отношений, которые, если вдуматься, были не так безопасны. Их союз был игрой на измор, где побеждает не тот, кто выносливей, а тот, кто первым сойдет с дистанции, устав от изнурительной близости, подразумевающей порой такую степень обнаженности сознания и чувств, которую достичь можно, лишь обоюдно содрав с себя кожу. До поры до времени такая забава могла сходить с рук, но — только до времени.
«У меня к тебе просьба, — сказала Веснушка. — Обещай, что воспримешь ее без обид. Кажется, я тебя предала». «Переспала с художником?» «Если бы…» «Хуже?» «Хуже. Сегодня ко мне на прием записалась твоя благоверная» «Что она тебе наплела?» «Она лишь пришла за советом». «Ты рассказала про нас?» «Нет, конечно. Впрочем, она наконец как будто смекнула, но не про нас с тобой, а про тебя. Убеждена, что кто-то есть, но относится к этому, в общем, спокойно». «Любопытно: насколько спокойно? И отчего вдруг спокойно? У нее что, тоже кто-то завелся?» «Наша беседа была о другом». «Разве тебе уже не достаточно просто читать по глазам?» «Послушай, я не намерена в разговоре с тобой затрагивать эту скользкую тему. К тому же слово завелся, которое ты только что употребил, рикошетом задело меня, хоть я и не мышь, чтобы вдруг завестись в твоем темном подполе». «Хорошо. Извини. Это не ты завелась, я завелся, в смысле — сорвался. И все же: что она рассказала?» «Много чего. Самое главное — то, что, когда мужа поблизости нет, ей спокойней дышать…» (Тут вплывает перенесением давний абзац:
Доктор сказала: «Когда вас нет, мальчик меньше задирает руки. Когда вас нет, он так не терзается. Перед ним лишь один источник притяжения воли, а не два, как когда вы втроем. Предпочтительнее, если вы на какое-то время исчезнете. Не имею права запретить вам с ним видеться, но при крайней форме полюсной шизофрении…» «Почему бы тогда не убрать и полюс второй? Давайте уж заодно припрячем от него мамашу!» «Чтобы оставить его вовсе без полюса? Все равно что лишить вас самого гравитации. Я уже объясняла». «Как и то, что ему нужен я». «Вы нужны. Только сейчас нужны больше своим непоявленьем. В глубине души, полагаю, вы даже этому рады». «Еще бы! Я просто беснуюсь от радости». «Как бы ни было трудно, переживете». И он понял: переживет.
Суворов невольно поежился). «Вопрос только — с кем?» «Не позорься, товарищ мой Хорхе. Если все еще любишь, пойди и скажи. Если не любишь, отстань от нее. Все очень просто». «Ты нарочно корчишь сейчас из себя остолопку? Не ты ли внушала, что для меня моногамия — якорь, без которого я соскочу неизвестно куда?» «А тебе неужели не хочется, Суворов? Поднатужиться духом, заорать благим матом, разрубить одним махом канат? Неужели не интересно, куда занесет тебя вольная воля волнительных волн? Эх ты, Одиссей! Хреновый из тебя моряк». Тут он понял, что она пьяна. И понял еще мимоходом, но совсем уж тоскливо, что ему самому так не напиться — чтобы спьяну изречь столь беспощадно, нечаянно трезвые слова, тем более в чьем-то присутствии. Задолго до подступов к ним его попросту вывернет: более низкий порог тошноты…
То была первая их перепалка. Размышляя над ее фразой о совершенном предательстве, Суворов признал, что оно действительно было. Отказавшись впредь, как пристало любовнице, помогать ему тешить свое самолюбие, поддерживая иллюзию того, что он необходим жене (мол, иначе та просто погибнет!), она вдруг взялась энергично ее защищать, преступив границы… как бы ни было это смешно, но — приличий! Вошла в «заповедную зону» соперницы, невзирая на то, что обычно ее передергивало от одного лишь цитирования произнесенных той перлов (здесь Суворов был хоть и мстителен, но объективен — как-никак уважение к слову). Сам он, окажись на месте Веснушки, вряд ли поступил бы тем же образом и не стал бы рисковать удобством интимно-приятельских отношений. Это не льстило. К тому же из двусмысленной в нравственном отношении ситуации только Веснушка и умудрилась выйти с высоко поднятой головой — своего рода моральным победителем. По элементарной причине: ей было плевать, как ее поведение выглядит со стороны. (Любопытно, как осеняет порою крестным знамением текст своего улизнувшего крестника. Вот пример из того же, постаревшего на десятилетье, рассказа:
И прежде не скупясь на правду, отныне она обрушивала ее на него без пощады, выговаривая ему за то, что он упрямо питается иллюзиями — мазохистскими иллюзиями своей утрированной вины: «Прекратите относиться к нему, как к персонажу романа. Ну и что, что вы изменили когда-то жене? Что, что вам снилось в ту ночь перевернутое распятье? Подумаешь, грешник! До настоящего грешника вы не дотягиваете: у грешника хотя бы азарт имеется, а у вас?.. Смиритесь с тем, что это болезнь, которая зрела подспудно с момента рождения ребенка. И даже раньше. Скорее всего она вызревала годами не одно поколение. Не хочу быть жестокой, но в значительной степени он расплачивается за ваш чертов талант, а отнюдь не за то, что как-то раз вы с женой неудачно повздорили. Его раздвоение — лишь следствие отшельничества отца. Он распят той же болью — но с поправкой на ее природу: корни тут в физиологии, а не в метафизической галиматье, какой бы сюжет она вам ни сулила. Перестаньте же наконец умиляться страданием. Я вас очень прошу».
Насчет сюжета доктор попала в самое яблочко: не думать о нем отец был бессилен.
Воистину, мы в ответе за то, что понаписали. Каждый сам выбирает перенесение. Чтобы потом перенесение могло точно так же выбрать его самого…).
А привнесение — вот оно, все еще ожидает на проводе.
— Суворов, я, наверно, не вовремя?
Он подумал. Она помолчала. Было слышно, как она думает то же — словно идет за ним по пятам. Господи, сколько же раз в своей жизни мы убиваем влюбленных в нас женщин?
Он сказал:
— Наверное, вовремя больше не будет.
Слава Богу, не вслух. А вслух он сказал:
— Если б хоть что-нибудь в мире случалось когда-нибудь вовремя, я бы чего-нибудь где-нибудь да успел. К примеру, позавтракать. А так — вовремя только ты…
— Что ж, спасибо за откровенность.
Повесила трубку. Совсем как в России — пунктиром гудки. Подходящие позывные для зачина нового дня.
И света — тьма-тьмущая. Сухо так, будто в мире нигде нет дождя…