Утром у себя под дверью Дарси обнаружил конверт. В своем очередном послании из неведомого далека Элит Турера сообщал, что 14 июня (стало быть, сегодня), в 16.00 на виллу Бель-Летра прибудет г-жа Гизела Фабиш, журналистка. С присущей его стилю витиеватостью льстивый испанец почтительно испрашивал у Дарси «оказания неоценимой услуги», суть которой сводилась к тому, чтобы выкроить из своего «всецело отданного творческим свершениям времени» час для интервью. «Я искренне полагаю, — заключал свою просьбу Турера, — что хлопоты, доставленные Вам общением с этой яркой особой, будут щедро восполнены удовольствием открытия в ней редкого обаяния и ума».
Перечитав письмо дважды, Дарси проверил штемпель на конверте, заключив, что оно было отправлено из почтового отделения в Дублине. Странно же этот испанец проводит свой отпуск!..
Спускаясь в столовую, Оскар увидел на пробковой доске у входа в библиотеку желтый лист. Нарисованная рядом фломастером размашистая стрела, указывавшая на текст, не могла остаться незамеченной. Цитата была слишком известной, чтобы Дарси сумел ее не узнать:
«Если бы он улыбнулся, то чему он улыбнулся бы?
Мысли о том, что каждый, кто проникает, думает, что он проник первым, тогда как он всего лишь последний член в ряду предшествующих, пусть даже первый в ряду последующих, и каждый воображает, будто он первый, последний и один-единственный, тогда как он не первый, не последний и не один-единственный в ряду, что начинается в бесконечности и продолжается в бесконечность.
Каков был ряд предшествующих?
Допуская, что Малви был первым членом в этом ряду, Пенроуз, Бартелл Д’Арси, профессор Гудвин, Джулиус Мастянский, Джон Генри Ментон, отец Бернард Корриган, фермер на конной выставке Дублинского Королевского Общества, Чудила О’Рейли, Мэтью Диллон, Вэлентайн Блейк Диллон (лорд-мэр Дублина), Кристофер Каллинан, Ленехан, итальянец-шарманщик, незнакомец в театре „Гэйети“, Бенджамин Доллард, Саймон Дедал, Эндрю (Сикун) Берк, Джозеф Кафф, Уиздом Хили, олдермен Джон Хупер, доктор Френсис Брэди, отец Себастьян с горы Аргус, чистильщик обуви у Главного почтамта, Хью Э. (Буян) Бойлан, и так каждый, и так далее, до непоследнего члена».
Джеймс Джойс, «Улисс», часть 17, «Итака». Месть Жан-Марка за вчерашнюю ссору. Устами классика намекает на то, что быть первым Пенроуз не мог, да и мне, дескать, не доведется. Мой номер — третий. Плохо вчитывался: Малви, похоже, в постели у Молли и не было…
Как бы то ни было, а дважды с утра въехать в Дублин что-то да означало…
По лицам Суворова и Расьоля за завтракам он понял, что Турера не забыл и про них. Несмотря на проведенные вместе две недели, все трое, потрудись они о том задуматься, признали бы, что их взаимное отчуждение (в особенности после вчерашней язвительной перебранки) не только не уменьшилось, но и в какой-то степени возросло. Подчеркнуто вежливый разговор и дежурные улыбки опытных отравителей были ярким тому подтверждением. О письмах никто не проронил и слова. Дарси решил взять инициативу на себя:
— Насколько я могу заключить, каждый из нас предпочитает работать по утрам, хотя иногда у Георгия в кабинете свет горит далеко за полночь, а вы, Жан-Марк, время от времени разбавляете ночную скуку тем, что швыряетесь в стенку туфлей.
— Не туфлей, а футляром из-под очков, — поправил Расьоль. — Знаете, когда ищешь их, ищешь, находишь футляр, а он пуст…
— И что, помогает? — спросил Суворов, и всегда-то пытливый умом.
— А как же: запустишь его со всей силы — очки и подскочат у тебя на носу.
— Почему бы вам не начинать тогда поиски с физиономии?
— Чего ради? Ищешь то, что теряешь. Я теряю очки, но никогда не теряю лица…
— Простите, совсем позабыл: вы его всегда обретаете. И даже, случается, обретаете с приобретением…
Дарси вмешался:
— Коллеги, довольно! Я только хотел сказать, что, поскольку все мы работаем по утрам, у нас высвобождается вечер. Предлагаю сегодня занять его походом на выставку. Пару месяцев назад в десяти километрах отсюда открылся музей Бухгейма.
— Того самого, автора «Лодки»?
— Того самого. Старик не только всю жизнь строчил книги, но и с одержимостью чудака десятилетиями коллекционировал экспрессионистов, африканские маски и западный кич. Получилась невероятная смесь. Что скажете о шести вечера? По будням музей открыт до восьми, так что времени будет достаточно.
— С удовольствием, дружище, но в другой раз. Сегодня никак не могу. На шесть у меня назначена встреча, — сказал Расьоль и осекся, посмотрев на них взглядом филина, почуявшего приближение упыря.
— А у меня — на восемь, — сказал Суворов. — Неловко опаздывать. Вот если бы часа в четыре…
— В четыре уже не устраивает меня, — сказал Дарси и, разведя руками, приятно оскалился, очевидным образом подпортив настроение товарищам.
— Это он к тому, что мы с вами снова не первые, — пробурчал Расьоль. — Хорошо, что теперь хотя бы понятно, кто из нас безусловно второй…
— Не берите в голову, Жан-Марк, ведь это всего-навсего интервью. А что до распределения времени, то у вечерних часов есть свои преимущества, — отразил выпад Суворов.
— Надеюсь, эта Гизела по крайней мере не смешливая мымра с буйным тиком от климакса и протезом вместо ноги.
— Больше оптимизма, Расьоль. Она молода, умна и бесконечно сластолюбива. Иначе зачем режиссеру Турере ее к нам сюда посылать, да еще в такой день? — Суворов старательно выказывал жизнелюбие.
— И то верно, — согласился француз и одним махом отгрыз полбанана.
Наступила тишина, нарушаемая лишь угрюмым похрумкиванием Расьоля. Звук был такой, словно он жевал крекер, а не банан, или глодал про себя поросячий хвостик. Наложенный на безмолвие, звук оказался на удивление меланхоличен.
Стало ясно, что утро, в общем-то, кончилось…
Следуя заведенному правилу встречать журналистов только на свежую голову, Дарси решил пренебречь на сегодня письменным столом и дать себе отдых. Тем более что вчерашний разговор, из которого он вышел пусть необъявленным, но победителем, отнюдь не укрепил его уверенность в собственной версии. Раз высказанная вслух, она потеряла прежнюю убедительность, словно выставленная напоказ при беспощадном свете софитов обнаженная грудь увядающей дамы, чью дряблую кожу всегда до того скрывал умело пошитый наряд. Так случается с мыслями. Если часто их повторять, они теряют упругость, постепенно изнашиваются и уже не плодоносят.
Народу на пляже было немного: два семейства с детьми и собачками да пять-шесть поджарых охотниц на не очень женатых мужчин. Дарси разделся, аккуратно сложил свои вещи на тщательно выбранном пятачке — в том месте, где тень караулила луч, а луч пытался поймать ее прищур в рваный узор на траве.
Вода оказалась по-утреннему прохладной и чистой, какой бывает лишь вода по утрам в чистом озере в Альпах. Как утверждала карта на табло у дороги, берег Вальдзее тянулся на двадцать один километр с юга на север и на пять — с запада на восток. Немудрено, что полиция не смогла найти тело, хотя водолазы трудились здесь несколько недель кряду. Случись подобное сегодня, и то не факт, что поиски бы увенчались успехом: вода — лучшее кладбище. Она не держит следов.
Размышляя о Пенроузе и побудивших его мотивах совершить преступление, Дарси совсем не склонялся к тому, чтобы списать все на ревность. Будучи символистом, которого эстет Уайльд, пусть и грешивший чрезмерной тягой к эпатажу, зато всегда восхитительно точный в своих наблюдениях, охарактеризовал как «холодного пожирателя душ», Мартин Урайя Пенроуз не страдал излишней чувствительностью. Из недавно прочитанной биографии Дарси помнил, как однажды, года за два до своей поездки в Дафхерцинг, Пенроуз крепко досадил какому-то типу в клубе любителей сомнительных развлечений, в число которых входили стихотворные экспромты с повязкой на глазах, вдохновленные ощупыванием доставленных из анатомички ампутированных конечностей. После одного из таких сеансов, когда некий новичок вместо рифмы ограничился удушливым всхлипом и обмороком, Пенроуз, едва тот пришел в себя, обозвал его трусливым гермафродитом и предложил опровергнуть свое утверждение, повторив вслед за ним отвратительный трюк с облизыванием пальца мертвеца. Юноша отказался. Однако Пенроуз не отступал: дабы уничтожить его окончательно, а заодно продемонстрировать присутствующим чудовищную, по людским меркам, в своей небрезгливости храбрость, он поднял кисть трупа и хладнокровно исполнил пред всеми заявленный номер. Потом ухмыльнулся и произнес: «Смерть надо любить, господа. Это единственный способ еще при жизни смаковать ее скорбные прелести».
Его загадочная фраза истолковывалась по-разному. Большинство литературных критиков сходились на том, что Пенроуз был одержим идеей смерти, ценя в ней непревзойденный по остроте ощущений стимул к творчеству. Говорят, он любил рисковать: чего стоят хотя бы свидетельства о его патологической страсти к опасности. Сохранились воспоминания о том, как он, обернув руку в платок, опускал ее в стеклянную клетку террариума, соревнуясь в ловкости с разъяренным клубком ядовитых гадюк. Или о том, как по весне отправлялся в горы Шотландии, чтобы испытать удачу в бурливой реке, которую покорял на утлой лодчонке — подобии индейских пирог, — сделанной на заказ по его чертежным наброскам озадаченными местными умельцами.
О его связях со слабым полом слухи ходили самые неприглядные. После нескольких актов любви женщины, поначалу с трудом верившие в свое небывалое счастье, — Мартин Пенроуз был не только хорош собой и романтически знаменит, но и очень разборчив в отборе своих предпочтений, — вскорости покидали его чуть ли не в ужасе, никогда не распространяясь даже намеком о причинах внезапного к нему охлаждения. Как-то раз его обвинили в навязчиво культивируемом байронизме, на что Пенроуз невозмутимо ответил: «Ваш Байрон был просто наивным мальчишкой, стремившимся — причем неуклюже — доказать всем вокруг свою состоятельность. Он хромал не одной лишь походкой, но и своим истерическим сердцем. В отличие от него я, увы, совершенно здоров». Это «увы» и это «здоров» позволяли подозревать Пенроуза в претензии на демонизм, отголоски которого легко обнаруживались в его ювелирно отделанных строках.
Мастерство Пенроуза как литератора не подвергалось сомнениям даже его врагами. Главный и, пожалуй, единственный серьезный упрек, высказываемый в его адрес, заключался в чрезмерной и нередко подчеркиваемой отстраненности автора от жизненных коллизий и повседневных перипетий. Его это не трогало: «Жизнь — лишь жалкая театральная антитеза подлинному творчеству. С данным препятствием каждый художник управляется сам — в меру способностей, разумеется. Полагаю, что я в этом смысле давно уже стал обладателем абонемента в первый ряд наиболее посвященных ее отрицателей».
Поговаривали, что сэр Мартин заставлял прислугу участвовать в дьявольских постановках его самоубийства, осуществляемых в хмурых декорациях лондонского предместья, где писатель снимал особняк. Дескать, лорд забавлялся исследованием пределов заветного пограничья, куда по собственной воле никто из смертных, будь они в здравом уме, ступать не решался. Раздав своим слугам луковички часов, Пенроуз повелевал им по взмаху его руки выдернуть табурет из-под ног взгромоздившегося под потолок хозяина и не забыть при этом вытащить его из петли, когда секундная стрелка доберется до нужной отметки. Об изведанных ощущениях он никому не рассказывал, но вряд ли эти странные опыты можно считать лишь причудой недужных фантазий: достаточно перелистать его новеллы из сборника «Мы, Танатэрос» (сопряженье Танатоса с Эросом), дабы убедиться, что постигнутые им откровения одарили его несколькими потрясающими сюжетами, в которых смерть выступала всегда демиургом, создающим мир очарованного ею художника-двойника по своему образу и подобию. «Для меня занятия литературой, — повторял нередко Пенроуз, — это не что иное, как в целом весьма эффективный способ убийства бессмыслицы, которую являет собой нам в каждом своем эпизоде пресловутая и вульгарная до непотребства действительность. Без большого риска обмануться, можно утверждать, что в каждом истинном творческом акте блуждает незримая тень Джека Потрошителя, решившего в который раз поквитаться с безнравственной и продажной особой — реальностью».
За скандальными заявлениями Пенроуза скрывалось его писательское кредо: презирать жизнь во имя смерти и ограждать свой кабинет от каких-либо посягательств на его святое, ковчежное одиночество со стороны любой тривиальности. Осознав это, можно было сделать вывод, что Лира фон Реттау пострадала не оттого, что с кем-то ему изменила, едва выпорхнув из его постели, и даже не оттого, что разрушила иллюзию поэтического совершенства, снизошедшего в кромешную тьму той загадочной ночи (только подумать, какая великолепная цепь казнящих его нестерпимым восторгом метафор выстроилась в тот момент у Пенроуза в уже кинувшемся сочинять рассказ мозгу: ночь — отходная по свету и дню — разверстое естество прекрасной девы — страсть как медленно свершаемое в полной мгле убийство — упоение запахом спрыснутой крови и пота — и мгновенное отвращение, отчуждающее души от бренности навсегда и враз утоленной любви). Ошибка фон Реттау состояла в том, что она презрела фабульную канву почти сложившегося уже в озаренье шедевра, позволив своей вновь воспрянувшей к радостям плоти пережить еще и рассвет, утвердив тем самым его пагубное и абсурдное для эстетической схемы Пенроуза преимущество над благословенной своим умиранием ночью. Таким образом, спасти сюжет можно было, лишь поквитавшись с фон Реттау: только так смерть вновь оказывалась сильнее и глубже зазнавшейся жизни. Художник в нем был отмщен. Джек Потрошитель вышел из тени, но при этом остался, как прежде, незрим…
Логические построения Дарси не удовлетворяли его самого только одним: отсутствием вдохновенных сомнений — того блаженного состояния, когда рождаемое в муках откровение непрерывно проверяется на прочность циничным скепсисом колеблющегося разума, но тем лишь крепче утверждается в своей нелегкой правоте, обретая в горниле испытаний приемлемую завершенность формы. Вместо искомого откровения Дарси покуда был вынужден довольствоваться лишь костлявым скелетом все еще подозрительной истины. Впрочем, с ним так бывало почти что всегда…
В детстве Оскару предрекали карьеру художника. Четырех лет он развлекал родителей потешными рисунками поросят, которых воспроизводил по памяти из просмотренных по телевизору мультфильмов. Ребенку хватало нескольких взмахов карандаша, чтобы придать персонажам удивительную неповторимость и характерную привлекательность типажей. Они могли смеяться, горевать, подмигивать или кривляться, но всякий раз — по-настоящему, будто оживая от небрежного прикосновения грифеля к сговорчивым листкам альбома. Продолжалось так до тех пор, пока малыш не оказался на принадлежащей отцу свиноферме, где мог впервые наблюдать любимых героев живьем. Ошарашенный их непохожестью на столь отзывчивых к его рукам друзей, он впал в депрессию, которую родные, с присущей взрослым бестолковостью, объяснили приступом инфлюэнцы. Когда температура спала и в глаза его вернулся привычный блеск, маленький Оскар потянулся за карандашом и попытался было нарисовать то, на что прежде у него уходило самое большее десять секунд, однако на сей раз ничего путного не вышло и в минуту. Вернее, то, что вышло, оказалось уродцем, жалким, безжизненным, бледным, — случайный набор кружков и царапин на изувеченном теле бумаги. Он попробовал взяться за дело с другой стороны и набросать уже поросят, виденных им на ферме, стараясь скопировать запомнившиеся подробности их отталкивающего своей хищной всеядностью, поистине свинского облика, однако результат оказался еще плачевнее. Мальчику сделалось страшно. Он пытался рисовать вновь и вновь, но навык им был утрачен вчистую. Это было сродни катастрофе. Все равно как если бы Оскар вдруг разучился ходить. Или нет: как если бы он вдруг ослеп, но при этом остался для всех совершенно нормальным и зрячим ребенком. Так Дарси в первый раз осознал, что жизнь убивает жизнь на бумаге. Чтобы ее воплотить на альбомном листе при помощи карандаша, ее надобно обмануть, деформировать, а еще лучше — ничего не знать о ней вовсе…
Годы отрочества лишь уверили его в этой догадке: подобно сомерсетским поросятам, люди в реальности были совсем не такими, какими они представали со страниц прочитанных книг. В действительности они оказывались скучнее и, в общем, мертвее придуманных чьим-то на зависть беспечным воображением персонажей. Были унылой массовкой на фоне его, Дарси, собственной, таящейся их любопытства, судьбы. Потому что люди в отличие от их «прототипов» из книг, люди из времени были слишком, чаще всего — несуразно, неповоротливо, совершенно неправильно живы.
Чтобы как-то спастись от них, Дарси, едва повзрослев, пробовал сочинять. Однако с чернилами обстояло дело не лучше, чем со сломанным в детстве грифелем «кроссовского» карандаша: рисуемые словами лица упорно не желали оживать, противясь всяким попыткам подарить им историю.
Когда Дарси в неделю проглотил джойсовского «Улисса», он рыдал от восторга: вот он, способ письма, дающий в каждом портрете содержанье не лиц, а времен. По мосткам подсознания всю историю человечества можно вывести за один летний день!.. Главное — ничему в ней особо не верить.
Только он не был Джойсом. Вместо живого портрета времен получалась посмертная маска уничтоженной его прикосновением минуты.
Девятнадцати лет он влюбился. Без малого год был потрачен на то, чтоб добиться ответной любви. Когда же он пожелал обручиться, мудрый спаситель-отец положил на письменный стол, посреди пылящейся в рубище рукописи, плотный желтый конверт. Прежде чем его вскрыть, Дарси понял, что жизнь его кончена: вместо нее начался какой-то старинный ошибочный фильм. «Видишь ли, сын, мне подумалось, лучше знать правду. Особенно, если ты состоятелен и родовит. Однако, если не хочешь…» Дарси схватил его руку. Правда была такова, что в тот вечер Оскара поместили в больницу. Занимались им самые именитые, самые дорогие, а потому, вероятно, давно потерявшие всякую жалость врачи, но вылечить правду было и им не под силу. Все, что им удалось, — это помочь с нею жить.
Но жить он теперь ненавидел — так же почти беззаветно, как уже ненавидел отца.
Постепенно Дарси сделался язвителен и циничен. Даже игриво жесток. Его скетчи стали печатать в газетах. Псевдонимом он взял себе слово «стилет». Оксфорд был завершен им блистательно: лучший из лучших. Потом — диссертация: колористика света в пленэре французских импрессионистов (дань тщете влечения к недосягаемой плоти реальности, к способности других запечатлеть дыханием красок ее всегда ускользающую у него из-под рук сокровенно-воздушную осязаемость). Ну а потом — ничего. Удобное расписание переполненной буднями, суматошной словами, подслеповатой мыслями, громкой и равнодушной, как гудящий утром будильник, но в целом опрятной и праведной пустоты. Преподавать самому ему казалось кощунством. Впрочем, оправданным: учить тому, чего сам не умеешь, тех, кто никогда не научится, — в том есть своя логика. Обладай он действительно творческим даром, ему не пришлось бы терпеть растворяющий волю, безразличный покоем вакуум усыпляющей все ощущения суеты…
На постмодернизм, чей триумф в литературе был отмечен повсюду в Европе салютом, поначалу Дарси отреагировал вяло: как-то не верилось, что это всерьез. Но затем он подумал — не без трепета, однако и не без сарказма, — что, как знать, возможно, на этой стезе его самого ожидает успех: то, что ему без труда удавалось в карикатуре, что довлело над ним, как дамоклов меч, с того дня, когда он канцелярским ножом вскрыл, как вены свои, просмоленный желтый конверт, полный черно-белых мет поспешившей неверности, то, что было с тех пор для него главной болью и главным страданьем, то, наконец, что было всего-то омерзительным, подлым, подсмотренным нанятым глазом тошнотворным слепком с лживых мгновений, — обращалось внезапно в эффектный прием, унижающий самое время. Отныне мгновение становилось почти что всесильным. Вечность, давно уже дурно попахивавшая мертвечиной, была беспощадно отброшена в сточную канаву засыхающей на корню истории, все равно что дырявый башмак — с разбитой в мозоли ненужной дороги. Устранив эту никчемную помеху, мгновение наслаждалось отныне тотальной свободой, потешаясь над тем, что когда-то стояло над ним, почитаясь за то, что нетленно.
Свою первую повесть Оскар Дарси закончил в семь дней. Сюжет был простой: начинающий практику адвокат наносит визит своему подзащитному в камеру и пытается его разговорить. Однако заключенный столь напуган тюрьмой, что не в состоянии отвечать на самые элементарные вопросы. Мало-помалу адвокат теряет терпение и все больше досадует, тем более что за всю свою складную жизнь никогда не обидел и мухи, да и призвание себе, надо сказать, избрал в соответствии со склонностями своего уживчивого и незлобивого характера: паренек из тех, кто краснеет уже при звуке спускаемой в унитазе воды. Но чертов подзащитный ведет себя так, словно стряпчий явился сюда попытать его каленым железом. Разумеется, адвокат удивлен и обижен. Исподволь он раздражается. В конце концов, устав от борьбы (за себя, за идею себя как покладистого, приятного во всех отношениях человека, законника, добросовестно выполняющего свой гуманный ответственный долг), он повышает голос, затем начинает кричать, а потом и вовсе теряет контроль над собой, не заметив, как превратился в настоящего экзекутора: чужой страх так его распалил, что он и не понял, как попал в расставленную ловушку (расставленную — кем? Разумеется, господином Абсурдом! Тотальным абсурдом самого бытия, только это становится ясно не сейчас, а в финале, буквально последней строкою). Власть, всепоглощающая и беспредельная, над страхом другого возбуждает его, словно жуткий душевный стриптиз. Он близок к тому, чтобы отпустить подзащитному хорошую затрещину, но вдруг видит в окне свое отражение с занесенной рукой и прозревает. Однако поздно, ибо в эту секунду арестованный, распознав в глазах адвоката промельк страха от происшедшей метаморфозы (когда человек в нем вдруг отступил пред внезапно проснувшимся зверем), в мгновение ока оборачивается свирепым убийцей: ужас, вспыхнувший во взгляде адвоката, его странным образом заворожил и взывает к пролитию крови. Набросившись на посетителя, преступник ломает ему позвонки, ударив головой о батарею — ударив несколько раз, продолжая колотить ею по чугуну даже после того, как бездыханное тело обмякло в руках, словно мусорный куль. Рыдая над телом, заключенный то и дело шипит трупу в ухо: «Неужели же вам непонятно, что я вас боюсь?! Боюсь!.. Боюсь…»
Жестокость рассказа Дарси унизил гротеском. На встречах с читателями он дивился тому, что по меньшей мере половина собравшейся аудитории, по простодушным признаниям, откровенно забавлялась при чтении и полагала автора комедиографом. Что ж, сказал он себе, это — цена за успех.
Выход в свет второй повести Дарси был отмечен эффектом у публики еще более внушительным. В новом произведении, взяв в качестве примера один день из жизни средневековой семьи, автор остроумно указал на публичные казни как на излюбленное развлечение толпы, помогающее ей обрести после подобных зрелищ неподдельную радость существования (сплоченное общими переживаниями от увиденного на эшафоте семейство, вкусный ужин, весна за окном, играющие в деревянный шар дети, простецкая возня в постели под закат уходящего дня, как финал — сытый храп торжествующей жизни). При этом Дарси искусно провел параллель с нашим днем, соединив Средневековье лаконичным монтажом с обрисованным скупыми штрихами ужином в современной лондонской квартирке, где врожденная антропофагия удовлетворяется под разрезаемую баранью котлету сводками теленовостей, представляющих жующим кокни изобретательные вариации на темы массовых катастроф и серийных убийств, отчего аппетит у зрителей лишь разгорается: «Подай-ка добавки, Глория… И не греми так половником, мешаешь слушать…».
Потом настал черед романов. Судьба их также сложилась благополучно. Через пять лет угрюмая «Таймс», капитулировав перед очевидностью, назвала Дарси самым способным из здравствующих английских литераторов, добавив, однако, в эту порцию меда и капельку дегтя — словечко «увы».
В прошлом году от «увы» не осталось следа: Дарси взял Букера. Решение жюри было принято единогласно.
Роман назывался «Пророчество». В нем автор исследовал подноготную нескольких персонажей, каждому из которых случайная прорицательница предсказала на ближайшее будущее по три странных события. Два из них вскоре сбываются, а вот третье — нет. Один из героев, заядлый пессимист, поначалу не доверяет пророчествам, но, потрясенный тем, что они с пугающей точностью воплощаются наяву, принимается верить в них с небывалой горячностью, потому что вдруг понимает: его серая жизнь обретает внезапно заманчивый смысл. Тут-то его и настигает измена, разрушающая день за днем его щуплый, тщедушный, неповоротливый мир. Он оказывается в плену навязчивой идеи: оправдать болезненную свою убежденность в том, что должно свершиться и третье предначертание. Не в силах больше мириться с предательством случая, он пытается сам сыграть его роль, раз за разом совершая поступки, в которых окружающие видят лишь огорчительные свидетельства его помешательства. Его пытаются лечить, отправив в психиатрический диспансер, но самочувствие героя не улучшается. В конце концов он в самом деле сходит с ума, обнаружив, что нет ничего труднее, чем доказать другим свое душевное здоровье.
Второй персонаж, оптимист, напротив, с первой минуты очень хочет поверить в предсказанные события и потому всякий раз делает, почти незаметно, ловкий шажок навстречу пророчеству, будто подсказывая ему кратчайший путь к осуществлению. Но, подсознательно понимая, что это игра в поддавки, он жаждет дождаться реального хода от Провидения. Тщетно: оно безучастно молчит. Обуреваемый чувством, что жизнь его — лишь подделка, он решает уйти из нее, однако вместо яда, по-свойски добытого им у приятеля-медика, выпивает залпом изрядную дозу слабительного. Смерть оборачивается для него диареей…
Третий герой, преуспевающий врач, старается подойти к прорицаниям философски: если пророчества сбудутся — им уже заготовлен заранее вывод о том, что они лишь совпали с алгоритмом его персональной судьбы, а она для него непременно отмечена внутренней логикой смысла. Если же предсказания не сбудутся — что ж, значит, алгоритм аферисткой-колдуньей просто не был угадан. Когда же в дело вмешивается случай и третье пророчество куда-то от него «убегает», герой вдруг осознает (точнее, логически вычисляет), что жизни-то не было вовсе — той жизни, что могла быть объяснена, а значит, и спасена, посредством раскладок и формул. Ибо она, жизнь, — совершенная абракадабра, не поддающаяся рациональному постижению… Дабы усугубить эффект, автор вынудил персонажей многократно сверять и подводить часы, чьи непокорные стрелки то безнадежно опаздывали, то куда-то спешили — в поисках времени, в котором «сейчас» и «всегда» слились воедино и умерли смыслом.
Роман завершался тем, что врач, подавленный своим открытием, по ошибке выписывает попавшему к нему на прием Оптимисту вместо микстуры от расстройства кишечника сильнодействующий рвотный порошок, сопровождая рецепт словами: «Попробуйте это. Оно вам поможет наверняка. Оно всем помогает…»
Восторженные рецензии и стремительно расходящиеся тиражи лишь подтверждали, что со своим рецептом письма Дарси не ошибся. Однако самого Оскара не покидало ощущение, что слава его незаслуженна. Если честно перечитать все, что когда-либо выходило из-под его удачливого пера, можно сделать неутешительный вывод: ни в одном из произведений Дарси и близко не подошел к тому, о чем мечтал с детства, — нарисовать жизнь такой, как она есть (если, конечно, она-таки есть!). Его персонажи были скорее занятными схемами, упрятанными под мазками тонко выписанных портретов. Но, похоже, у этих портретов под гримом так и не появилось ни разу лица.
Впрочем, автора ли в этом винить? Он лишь делает то, что умеет. И делает, в общем, неплохо.
Он взглянул на часы: половина четвертого. Пусть реального времени нет, всегда есть перед ним обязательства. Оскар Дарси, на выход: вас ждет журналистка!..