Следующего утра для Суворова не было. Выпутавшись из кошмаров лишь к полудню, он ощутил свое тело как сплошную саднящую боль, которой, однако, было никак не под силу заглушить предельную муку души. Напившись из крана воды, он поглядел на кровоподтеки (их не было разве что только под мышками), изучил вспухший кармашком глаз, перележал тошноту в теплой ванне, оделся в спортивный костюм и, ковыляя, поднялся на башню. Долго, пока не застучало вагоном в висках, смотрел на постылое озеро, насекомые-парусники, по макушкам деревьев желтеющий лес, потом услышал подъехавшую к вилле машину, поменял окно и увидел Расьоля. Тот садился в такси, захватив саквояж. Пожужжав мотором, автомобиль выкатил по дорожке, скользнул в приоткрытую створку ворот, повернул и, блеснув крышей, скрылся во впадине улицы. Не успел Суворов задаться вопросом, куда это вдруг понесло его, судя по виду, отнюдь не ликующего врага, как на ступеньках показался Дарси. В тот же миг появилось второе такси. Поглядев на ручные часы, англичанин бросил какое-то слово шоферу, тот отпер багажник, уложил в него чемодан, захлопнул за Оскаром дверцу, и машина уехала. Так Суворов узнал, что остался один.

Перед входом в библиотеку висели, вбитые в пробку иглой, два листка. Он сорвал их и, приноровившись смотреть на страницу сбоку, словно из-за угла, прочитал:

«На похороны я явилась инкогнито, усугубив его мужским платьем. За усами и шляпой меня никто не узнал. Шел сильный дождь.

Из шепотков я проведала, что смерть наступила от апоплексического удара в полдень 26 числа. Правая сторона тела была давно парализована, неделю назад он схватил пневмонию, вдобавок у него отнялась речь — жуткий финал даже для одиннадцати лет полоумия. Утром доктор нашел его без сознания. Фридрих хрипел, у него дрожали руки. Агония была очень долгой.

Глядя в открытый гроб, я вспомнила его напутствие из старого письма: ежедневно надо рождать пять мыслей, не меньше. Тогда шестая может удаться наверняка… Что ж, вот они, все шесть, в том порядке, как они тогда меня посетили:

Правый глаз у трупа открыт. По знаку Элизабет Ферстер, сестры, какой-то мужчина пробует украдкой прикрыть его, но глаз отворяется вновь. Я думаю: он хочет всех нас запомнить. Мысль мне не нравится: она недостойна его и слишком лестна для нас.

Гроб установлен на небольшом возвышении. За стеклянной рамой окна полощется дождь. Внутри помещения тесно. Библиотека, где он лежит, переполнена жадной до сплетен толпою. Воздух сперт. Наконец кто-то, не выдержав, распахивает окно. От ворвавшегося ветра легкое покрывало на трупе чуть колышется. Я думаю: если б он сейчас встал, я бы не удивилась. И тут понимаю, что отныне он будет вставать для всех нас бессчетное множество раз.

Начинается панихида. Какой-то искусствовед с лицом проповедника готовится выступить с траурной речью, для чего достает из кармана огромный свиток и не знает, куда его положить. Фрау Ферстер приносит шкатулку с принадлежностями для шитья. Пока оратор вещает с этой импровизированной кафедры, я думаю: если бы покойник восстал сейчас из гроба, то наверняка выбросил бы его в окно, а нас бы изгнал гневным криком из последней обители своего безумия, отрекшегося от мирской суеты.

Речь записного глупца бесконечна. Он членит жизнь усопшего на периоды, вехи, этапы. Мне чудится в том чудовищное над ней надругательство, ибо сама эта жизнь все еще следит за оратором глазом. Я думаю: ее рассказать может разве что музыка. Но музыки нет. Есть только пошлость выспренних фраз и тупые звуки дождя.

Слушая их, я вспоминаю, как навещала его в йенской лечебнице. На нем была больничная шапочка, в которой он выглядел странно — даже для душевнобольного. Как будто хотел быть первым и здесь. Санитар объяснил: „Никому не дает отобрать у себя этот чепчик. В нем и купается. Когда он в ванне, он наверху блаженства. Аппетит прямо волчий. Сгрызет даже миску, если вовремя не отнять. Шутит забавно. Меня принимает за Бисмарка. А еще постоянно просит врача: Дайте мне немного здоровья. И каждый день требует женщину. Буйствует редко, но вы поосторожней, мало ли что…“ Его опасения оказались напрасны. Фридрих сидел на стуле, подобрав ноги, словно боялся их промочить о вымытый в глянец пол, и вел себя смирно, отводя в стеснении взгляд. Потом, постепенно свыкшись с моим присутствием, вдруг улыбнулся — совсем как прежде, широко, зряче и радостно, — подозвал меня пальцем и поделился на ухо секретом: „Сегодня ночью ко мне заявились разом 24 бабенки. Приходи-ка ты лучше к полуночи — пасторский сын немного устал“. Потом скорчил рожу, подпрыгнул и зарычал: В борьбе за Бога! Только тогда я поняла, что он перепутал меня с Саломе… Стоя теперь перед гробом, я думаю: интересно, как он почувствовал смерть? И почувствовал ли пришедшее в ней проклятьем бессмертие?

Он смотрит на нас одним глазом. Духота, толкотня, как на ярмарке. Сыплет крошевом дождь. Я стою в мужском платье перед моргающей смертью и, прощаясь с ней, думаю: дай нам, Фридрих, здоровья…

Ницше был прав: шестая мысль — лучшая.

С ней его и хоронят…»

К тексту была приписка карандашом:

«Дорогой Георгий!

Надеюсь, эта выдержка из воспоминаний фон Реттау поможет вашему настроению. В итоге, как и сто лет назад, старуха нас всех провела. Похоже, подмигивать с того света она научилась у Ницше…

Настало время проветрить немного мозги. Я удираю. Дарси скорее всего сбежит тоже. На днях позвоню.

С сердечным приветом,

Жан-Марк».

Суворов скомкал листы и пошел к лестнице. Предпочел нисхождение.

В столовой увидел, что тарелки сложены горсткой на приставном столике, отогнал мух, огляделся, вышел на кухню, поискал чего-нибудь съесть, отворил холодильник, но при виде мясного — остывших сосисок и жирной корейки — ему снова сделалось худо, так что он подобрал из поддона прохладную грушу и персик, пушистый на ощупь и мшистый (ню и бархатный костюм. Ин и Янь фруктовых садов). Одолеть их он тоже не смог. Сердце билось неровно и как-то устало. Очень хотелось домой.

Когда сил выжить нет, все равно выживаешь. Еще одна формула времени…

Несмотря на принятую ванну, он все еще чувствовал на коже противную испарину — липкий позор рогоносца, — напоминавшую о себе при всяком движении. Взяв полотенце, направился к озеру.

Плавая в Вальдзее, Суворов думал. Сначала — о Лире фон Реттау. О том, что вилла Бель-Летра похожа на замкнутый круг. О словах Адрианы. О бедной Гертруде, оказавшейся, несмотря на его подозрения, глухонемой. Думал о том, что сболтнул вчера спьяну обычно малообщительный Дарси. О несчастном художнике Лямке. О Беме. О смерти актрисы при родах. О том, что раскрыл ему ночью Расьоль. О голосах, что услышал за дверью Элит, и о том, что последнею фразой, написанной им позавчера на рассвете, было: «От меня уходила богиня…». О том, что смысл ее — сокровенный и, до вчерашнего, праведный — француз процитировал разве что не буквально. О том, что все повторилось опять, ночь в ночь, с той лишь разницей, что случилось спустя ровно век — плюс без малого месяц (но месяц не в счет, когда идет счет на столетье). Он припомнил письма Туреры, ее ссылку на автоответчик, ту страшную сцену, когда она деловито вязала на трупе узлы. «Подумайте над сюжетом», «торжествует литература», «за рулем так удобней», «а может, Лира фон Реттау хотела помочь — всем троим?», «Только одно лекарство может нас исцелить: нужно лишь перестать быть собой!», «Дайте немного здоровья». В этом сумбурном потоке было столько едва различимых созвучий, что у Суворова пуще прежнего закружилась голова. Он обмяк, руки сделались ватными, плохо слушались, вода потеряла упругость и, словно жидкий клей, висла на ногах тяжелым мягким грузом, норовя утащить их на дно. Пытаясь унять дурноту, он перевернулся на спину и с каким-то внимательным равнодушием слушал, как толкает его волной к берегу. Над ним расстилалось повсюду прозрачное небо. Он волочился за ним по зеркально-прозрачной воде, пока не испачкал слезами эту сквозистую синь, превратив ее в мутную каплю, глубокую, мерклую, без средоточья и цвета. Он нырнул. Медленно сполз по темнеющей взвеси ко дну (мир в нем глох, зато грохотало кувалдой в мозгу его сердце), выпустил воздух из легких отравленной россыпью ртути, нащупал ступнями ил, переждал, увязая в нем, сколько смог, но, не смогши дождаться, оттолкнулся, влетел в толщу вод, разорвал их и через мгновенье был выброшен, грубо, презрительно, прочь из погреба подсознанья — в безобразную желтую хлябь. Она его встретила звонкой пощечиной шума, засыпав осколками острого света глаза2. Он глотал ее жадно, страдая, царапаясь глоткой.

Бежать бесполезно. И у пространства имеется универсальная формула: покуда ты есть, от себя не уйдешь.

Спустя десять минут Суворов вышел на берег. Его бил озноб. Растерев полотенцем в жар кожу, он поплелся обратно.

Добравшись до виллы, свернул с дорожки на лужайку и прилег там в траве. Земля пахла свежестью, но в этой свежести то и дело мерещился исходящий на выдохе прелый дух перегноя. Солнце то палило, то вдруг тускнело, прячась за флюгером крыши. Ветер теребил за рубашку и что-то злорадно насвистывал в самое ухо. Трава неприятно кололась.

Суворов встал. Побродил по скверу (от раскричавшихся птиц в голове стучало так, будто в черепной коробке точили о камень косу), остановился напротив фасада, долго смотрел на «Идиллию», потом обогнул виллу и вгляделся в «Идиллию наоборот». Зачерпнул гравий с дорожки и швырнул им во фреску, словно мстя ей за то, что душа его угодила в такой же террариум. Силясь найти ей приют, подошел к пастушку со свирелью — единственному из скульптурных обитателей Бель-Летры, чье тело, согретое солнцем, умело хранило тепло. Оттого, вероятно, что рубили его из щербатого скального камня, а не из мрамора, чья прохладная плавность способна была тепло лишь отражать. Присев на корточки у серой, легкой, игрушечной, но вместе с тем какой-то всамделишной и ненарочитой статуи, обернувшей к проклятой вилле свой горб, Суворов прислонился к балюстраде и попробовал рассуждать. Нет, в Баден-Баден сегодня он не поедет. Быть может, завтра, если поедет туда вообще. Двое других вызов приняли: отныне каждый из них — персонаж. Персонаж навязанного сюжета, чье авторство еще предстоит устанавливать. Несомненно одно: все они переспали с Турерой. Причем все — в одну ночь. Параллельно! Не только Суворов с Расьолем, но и хлыщ Дарси. Иначе как объяснить его вчерашнее поведение за столом и тот наводящий вопрос? Да и прежде — все эти намеки за завтраком, в утро, когда воротилась Спинелли. Англичанин опять оказался умнее. Выходит, не блефовал. Он все понял раньше. А потом только ждал, когда компаньоны сорвутся на драку. В сущности, после его попытки покончить с собой пренебречь именно им Элит вряд ли могла. Впрочем, похоже, и не собиралась…

Но — эмоции в сторону… Вопрос технический: как такое возможно — очутиться сразу с тремя в трех разных постелях, да еще в одни и те же часы??? Какая-то чудовищная иллюстрация к реплике Суворова о времени, утратившем сущностную триаду: на деле все поглотил единственный миг, в котором не отыскать ни начала (того, кто был первым), ни середины (кто потом был вторым), ни конца (кем замкнулось ее посещенье). Все происходило одновременно, потому что иначе и быть не могло — будь иначе, тогда где во всем этом резон? Однако одновременно не могло быть и вовсе. Но — было!..

Суворов чувствовал, что сходит с ума. Глаз болел и слезился. Пастушок улыбался и все готовился поднести свою дудку к щербатым губам. Птицы звонко кричали и мерно точили о камень косу. Та сверкала пронзительным солнцем, превращаясь на стеклах Бель-Летры в горящее пламя. Альпы, яхты, лес, балюстрада, окурок, живая скульптура… Реальность была ирреальна. Для писателя в целом довольно привычный контекст. Но каково обитать в нем уже не писателю, а — персонажу!?

Суворов горько подумал: пропустить бы хотя бы абзац…

Что ж, способ есть.

Поднявшись к себе, он с головою закутался в плед и на удивление быстро заснул. Абзац длился час.

Разбудил Суворова голод. Он спустился на кухню и наспех перекусил. Потом закурил и с намерением поскорее взяться за дело перешел в библиотеку. Отыскал нужный том, сел за стол, раскрыл книгу и в очередной раз углубился в чтение горчаковского опуса. Рассказ назывался «Смерть-убийца». Заглавие, как и всегда, Суворова покоробило, но, как и всегда, он вынужден был признать, что к новелле оно подходит почти идеально.

«Решение опубликовать сию повесть было принято мною после томительных колебаний и, пусть все еще представляется мне далеко не бесспорным, хотя бы отчасти извинительно желанием в точности, поелику это возможно, исполнить волю той, кто, словно полагая испытать мой характер на слабость и малодушие, предательски канула в неизвестность — в тот самый миг, когда, казалось, стала мне обидно, непоправимо близка.

Впрочем, как повелось говорить, обо всем по порядку…

Письмо от Лиры фон Реттау застало меня на пути в Белокаменную, куда я отправился из-под Твери, покинув Рыжики, родовое имение сердечного приятеля своего, князя Михаила Трофимовича Рыжикова, где сочетался он законным браком, а сам я, кстати упомянуть будет, впервые в жизни сыграл кое-как роль кума, изрядно меня измотавшую своим фольклорным надсадом и чрезмерною шумностью. Выдержав, с Божьей помощью, без особых потерь и оплошек сей натужный экзамен на публике, я как можно короче, но не в ущерб душевности попрощался с коченеющими от навалившей усталости молодыми, с их высыпавшими общей родней на крыльцо слезливыми сонными старичками, все пытавшимися мне что-то сказать, объяснить в четыре растроганных голоса, приласкать так и не найденным словом и оттого, наверное, похожими в утренний час на пухлых румяных ребят, запамятовавших стих на семейном спектакле, — попрощавшись, стало быть, с большим щедрым домом и окрестив его украдкой на полноту грядущего счастья, я вскочил в предоставленный мне заботами друга справный новенький экипаж, плотнее задернул полог и, запасясь терпеливой дорожною дремой, стал трястись по подмерзшей мартовской колее, размышляя сквозь рвущийся хлопьями сон (размышляя упрямо, но как-то невкусно, с кислинкой печали) о преимуществах своей холостяцкой, беспроигрышной жизни. Убаюканный дорогой и лукавством первого ясного солнышка, полоскавшего скользким лучом проросшие всходы безбрежных полей, я по многолетней привычке кропотливого собирателя странных образов и доскональных безделиц невольно вспоминал картинки со свадьбы и завершившего ее расставания.

„Батюшка Вася, — все твердил, обнимая меня в хмельном кураже, новый знакомец-тесть, отчего-то тыча мне в бок острым пальцем, — Рыжиков-то наш — что шотландец рыжий… Стало быть, ты — горький, коль Горчаков?“ — и смеялся заплаканным голосом, а дородная жена его, устав от лиц и еды, попеременно давила нёбом зевок и испуганно охала, будто чем дальше, тем более изумлялась тому, что делают в ее прежде ленивой и ласковой жизни все эти внезапные люди. Отчего-то чаще другого моим трезвеющим воображением приглашался на привередливый смотр угрюмо-лохматый крестьянин в засаленном армяке, воровато щипавший, пока я прощался с хозяином, цветочный букет из позабытой под крыльцом корзинки, а потом перешедший бочком, семеня, ближе к оглоблям, где дуралей вдруг принялся нырять рябым толстым носом в гриву запряженного коня и препротивно склабиться. Мне все не давала покоя эта его ухмылка, в которой, помимо очевидного слабоумия, чудился некий канун торжества воплощенного сей нескладною особью идиотизма, будто заранее ведавшего своим по-звериному острым чутьем какое-то скверное завершение еще только предстоящего мне пути. Ощущение было тем более резким, что в Москву я ехал отнюдь не для радостных дел: моя тетушка, графиня Игнатова-Штеглиц, приходившаяся покойной родительнице старшей сестрою, благополучно разменяв в прошлый год предвековой свой десяток, ныне, как явствовало из нагнавшей меня в Твери телеграммы, крепко занемогла. До срока прервав свое пребывание в Рыжиках, я спешил попрощаться с изморившейся жизнью старушкой, чья судьба, даже на мой разборчивый взгляд, служила редким образчиком гладко-прозрачного, складного, стройного, почти безупречного для тихой души бытия: лишенная каких-либо заметных потрясений и обойденная счастливо вмешательством грубого случая, она была примером удачно сочиненного беловика, без единой помарки вписанного во в целом сумбурную нашу семейную летопись.

Чем больше я размышлял о прожитых ею в уютном созвучье годах, тем отчетливее вырастало во мне чувство благоговения перед чистой мелодией этого непривычно безгрешного человеческого существования, в котором сама смерть представала заключительным мягким аккордом, готовившим теплое эхо умиленных наших воспоминаний о простой земной святости. Да, вот именно что — земной святости, незатейливой, безыскусной, как все настоящее, что доводится нам лишь узреть, а порою, коль повезет, так еще и назвать, но что никогда не дается нам описать своими словами. Ведь, к примеру, нельзя описать нам ни воду, ни воздух, ни Бога, хоть прожить нам без них невозможно и дня. Так и здесь…

Выйдя замуж семнадцати лет за графа Эгона Штеглица, обрусевшего немца из тех, что с петровских времен созидали России имперскую славу, Анна Никитична, в девичестве графиня Игнатова, свой супружеский долг исполнила споро и с честью, произведши на свет шесть детей: для начала — троих сыновей, а затем, словно бы соблюдая заповеданное природою равновесье полов, — и трех дочерей. На это ушло восемь лет. В двадцать пять у нее обнаружился странный дар исцелять: оправившись опосля родов, молодая мать, гуляя в саду, услышала стоны служанки, прятавшей боль за кустами у самой ограды имения. Сквозь стыдные слезы та, кусая до крови губу, призналась, что, должно быть, „не к сроку поймала подолом позор“, от кого — умолчала, а хозяйка, проявив милосердие, дальше ее не допрашивала. Презрев законное право свое оскорбиться и осерчать, она вместо того опустилась коленом на влажную землю (всю неделю пред тем шли дожди) и, пачкая платье, принялась щупать девице живот, отвернув чуть в сторонку лицо, на котором застыло тяжелым трудом напряжение. „Будто слушала что-то, а кто-то ей тихо нашептывал в душу“, — делилась восторгом служанка, когда я, спустя годы, наивным мальчишкой с тревогой внимал ее все еще возбужденному повествованию. Руки были прохладны, но от них вместе с тем бежал жар. От него служанке вдруг сделалось сонно. Боль спеклась, истончилась во влажную нить, завернулась в слепой узелок под пупком, а потом — отпустила. Госпожа задрожала плечом, оторвала затекшие пальцы, с укоризной сказала: „Ты, Прасковья, прежде думай, чем наговаривать. Понести — на то воля Божья нужна. Не токмо шалости… Ступай, оправься и — за работу. Да наперед блюди тело терпением. Не то себя исковеркаешь“.

С той поры повадились к графине „ходить за советом“ товарки Прасковьи из близлежащих поместий, а им вослед — и их любопытные барыни. Анна Никитична никому в участии не отказывала, хотя не поощряла пикантных визитов. „Меньше знаешь, больше в вере выгадываешь“, — повторяла она, едва речь заходила о предшествующих недомоганиям обстоятельствах, чем несколько обижала самолюбие пациенток, с порога готовых пред ней оправдаться сочиненной заранее небылицею. Поскольку услуги графини поправляли не только здоровье, но и саму репутацию, ей, конечно, охотно прощали задетую гордость.

Когда Штеглиц умер (а умер он в аккурат по-немецки: в сердце кольнуло, прилег, почитал, подивился, что боль не прошла, призвал к себе стряпчего, справил с ним завещание, лишь потом допустил в спальню доктора, обсудил с ним подробно недуг, пригласил на беседу супругу, ввел ее очень коротко в курс своих дел, передал ключ от бюро купно с старинным рубиновым перстнем — знак Петрова внимания к легендарному предку, — возбранил прекословить и, утешая, сказал: „Не забудьте продать по весне векселя. Постарайтесь не сильно тужить. Детям — не надо пока, обождите… Им — после…“, попросил подать ему Библию, а самой поручил удалиться в гостиную и исполнить в усладу ему сонату из Гайдна — под звуки сонаты той граф Эгон Штеглиц уснул, да во сне и угас…), тетушка искренне горевала, но шумным рыданиям предпочла молчаливость печали, коей ни разу не изменила, по крайней мере на людях. От горя она словно бы даже похорошела: стала тоньше, моложе как будто, размеренней в жесте и в слове — в общем, вдова. Однако посягать на свои руку и сердце никому не позволила, хотя попытки такие и приключались. В свет выезжала только по крайней необходимости, предъявляя ему точно в срок своих подрастающих дочерей. Вскорости те повышли замуж, обретя завидные партии, сыновья же, все трое пошедшие по примеру отца добывать себе лавры на стезе дипломатии, разъехались кто куда, и отныне Анна Никитична коротала свой век в одиночку, называя главной отрадою внуков. К слову, младшие из потомков не оставляли ее вниманием и с охоткой гостили в ее подмосковном имении, где им, с попустительства бабки, дозволялись любые проказы, кроме разве единственной: графиня не прощала вранья.

Раз в год, под Рождество, съезжались к ней и все шестеро отпрысков с благоверными, полня дом шумливым смехом и суетной радостью, по-зимнему пахнувшей свежей хвоей да покладистым добрым теплом от растопленной в жарынь печи. Тетушка светилась довольством и, как могла, угождала каждому, не забывая поощрить дорогим и умелым подарком. Длилось это лет пять. Но потом меж детьми ее вспыхнула ссора: случилась пропажа того самого перстня, что, как реликвию, завещал ей почивший супруг. И, хотя никто не дерзнул предъявлять никому обвинений, праздник был безнадежно отравлен. Повод же разругаться нашелся, как водится, чрез какой-то пустяк. С той поры ни одно Рождество не собрало их разом всех вместе. Графиня заметно страдала. Бывало, даже и плакала, бередя душу прислуге, узнававшей в ней с болью сердечной досадные признаки старости, которая, будто бы исправляя свое опозданье на несколько лет, в торопливости метила ей одиночество сетью морщин и припадками окаменелой задумчивости, портившей тетке лицо остановившимся в пустоте немигающим взглядом. Я и сам ее заставал за подобным провалом сознанья. Казалось, в такие часы (не минуты, а в том-то и диво — часы!) она и не дышит. Смолоду выделявшаяся неуемною набожностью, теперь она и вовсе зачастила в церковь. Милостыню подавала щедро, с поклоном к чужому страданию, возбуждая в растроганных нищих застенчивую, украдчивую слезливость, весьма отличавшуюся от той фальшивой плаксивости с неизменным „благодарствуйте, барыня!“, которой они с легкой долей презрения привечали подаяния большинства прихожан. „Эта — жертвует, те — откупаются“, — шептали христарадники промеж собой, благословляя ее в спину крестным знамением.

По-прежнему не зная недостатка в посещениях дам, угодивших в „неловкое положение“, тетка, не ропща, хлопотала над их исцелением, никогда не позволив себе и тени упрека. Правда, с годами рукам ее приходилось труднее „нащупать беду“, чтоб растворить ее исходящим от них милосердием. После каждой пытки таких вот визитов она ощущала, бывало, настолько большую усталость, что в течение нескольких суток почти непробудно спала. Когда же изнеможение отступало, первым делом садилась к роялю и, будто врачуя музыкой пальцы, измаранные касанием мирских грехов, долго, протяжно играла по нотам ноктюрны. Кажется, музыка оставалась единственным ее развлечением: все книги давно уж ей заменило Писание, а из десятка висевших когда-то на стенах картин она сохранила лишь две — портрет усопшего мужа и пейзажец с видом на скалы и море, будто сплотив тем самым воспоминанье о том, кого так любила и знала, с напоминаньем про то, где сама никогда не была. Шесть раз в году к ней наведывались со своею ревнивой заботой верные долгу сыны и чуткие совестью дочки, выкраивая от своего занятого и отдалившегося на сотни верст жития когда неделю, а когда и две. Как ни старалась она помирить их, все тщетно. Бывало, нет-нет, а и спросит ее то один, то другой: „А что, матушка, перстень папенькин вам еще не вернули?“, словно бы намекая, что, дескать, если кого и винить, так совсем не меня. Мысль о том, что на них может пасть ее подозренье, ранила их куда более, нежели домыслы всех вместе отвергнутых сродственников. В ответ та лишь, бывало, тихонько всплакнет и попросит: „И чего вам не позабыть?.. Я вон про то и не помню. Отчего ж вы меня не жалеете? Неужто тот перстень вам дороже сестринской любви? Покайтесь скорее пред Господом да больше Его не гневите“. Утешали ее и словами, и, коли плач был особо гнетущ, опрометчивой клятвой: мол, едва воротимся к себе, обязательно спишемся и всенепременно уладим некрасивый тот, давний раздор. Однако время бежало, а исполнение зарока всякий раз — по будничной ли неохоте, по конфузливой ли неповоротливости, но — неизменно откладывалось „на опосля“. С годами, как оно бывает, „опосля“ становилось все дальше, ленивей и тяжче, покуда совсем не сменялось равнодушным „к чему, право, все эти нервные хлопоты?“. Судьбы у всех шестерых складывались в целом покойно, катились по предначертанной свыше стезе связно, пристойно и плавно, а посему чем больше они отрывались от общего прошлого, тем меньше нуждались в нем — стало быть, друг в дружке тоже…

Постепенно дети Анны Никитичны матерели, полнели, круглились туловом и, сами того не заметив, начинали, прервав разговор, одышливо сетовать кто на подагру, кто на шалую печень, кто на мигрень, кто на сбои в сердцебиении. А лет этак двадцать назад… даже, пожалуй, не двадцать, а тридцать — взялись и сами, старея, обзаводиться внучатами, по утвержденной традиции отправляя их на лето в родовое имение Штеглицей. Иногда в этом гулком, отзывчивом доме набиралось разом с дюжину ребятни, которой прабабка (сухонькая по то время, чистенькая, гладкая, будто бы сотканная из той же летучей материи, что и стороживший лучистые глаза ее батистовый белый платок) посвящала отныне всю любовь свою и внимание, баловала почем зря, никогда ни за что не бранила, ссужала впрок, на долгую память, байками на ночь и, умиляясь их спелому звонкому сну, над каждым негромко молилась. Не прощала, как прежде, лишь попытки слукавить, солгать, хотя бы и в мелочи.

Жизнь ее проходила, никуда не спеша, неприметно вступая в ту пору, когда, кажется, уж и смерть совестится прервать безмятежный покой немудреного нравом, оцепенелого существования, в котором, сколько ей ни искать, никогда не найти ни единой зацепки для кары. Такая вот пастораль…

В прошлый год тетке стукнуло, как я уж сказал, девяносто. Нежданно-негаданно ко дню юбилея в усадьбу без всякого сговору нагрянули скопом все дети… Да какие там „дети“! Старички да старушки: самой младшей из них, приведись ей измерить шагами дистанцию собственных лет, сподручнее было бы не ворочаться к истокам седьмого десятка, а, экономя в терпении, доковылять уж туда, где поближе, — до отметки восьмого…»

Стоп! Дальше следовали подробные портреты стариков и краткое переложение сопутствующих встрече сентиментальных бесед. Весь этот девятнадцатый век можно без ущерба перелистать. Продолжим двадцатым:

«…И вот теперь они съехались. Я припоздал на неделю…»

Рано. Еще две страницы опустим. Ага, отсюда уже интересней:

«Тетушка лежала на спине в своей спальне и, как меня и готовили, почти уж не двигалась. Она все смотрела нам в лица и даже не силилась что-то сказать. Только время от времени едва различимо шептала: „Вы бы вышли на воздух. От меня, чай, погостом разит… Погуляйте все вместе, а я отдохну. Поди, не сбегу… Да вы не робейте: соберусь помирать, кликну вас попрощаться…“ Мы, понятное дело, протестовали — чересчур горячо, неуклюже, трусливым и путаным хором — и, пряча глаза, сами стыдились вранья, помня ненависть бабки ко всякой неправде.

О воцарившейся в доме душевности, ходившей на цыпочках у ее распахнутой настежь двери, говорило и то, что со дня, как она занемогла, ее не покинули ни на минутку. Всё кто-то дежурил при ней, будь то днем или в ночь. Помогали, совсем добровольно, и внуки. К изумлению челяди, утверждавшей, что графиня не смыкала век вот уже чуть ли не месяц, примешалось теперь смятенье господ: сколь они ни пытались застать ее спящей, все не ладилось. Ее непрестанное бодрствование повергало нас в недоумение. И то правда: сон смерти вроде как сотоварищ и самый законный предтеча. Здесь же было другое: даже чахлая квелая дрема не пускалась сюда на порог. Словно тетка, готовясь к изгнанию в вечность, отбывала у жизни повинность и с усердием в ней сторожила каждый осколок мгновений. Только было неясно, какой смерти в том прок…

Все мы очень устали. Неотступно стоять на границе меж светом и тьмой, наблюдая за тем, что, откровенно желая закончиться, отчего-то все тянется — долго, упрямо, хотя и напрасно, бесцельно — право, было постыдно и как-то особенно совестно. Я пытался писать, но чувства мои были утомлены, будто заперты в сердце какой-то ленивой тревогой корысти — ожиданием скорой развязки…»

Суворов прервался. Достал сигарету. Поискал взглядом спички. Нашел, но забыл прикурить. Что-то в этом вот месте его задевало: какой-то случайный намек. Подметнутая шифровка. Нечаянный отголосок, что, как дразнящее дребезжанье ключей, указывал на наличие замкнутой двери — не той, о которой пойдет дальше речь, а какой-то другой, где-то близко и рядом, за которой… он и сам не знал что.

Он перевернул страницу:

«…Услыхав крики, мы бросились вон. Служанка Улита, простоволосая, с безумными глазами, сбитым на сторону салопом и видной сквозь него разорванной сорочкой на груди, носилась как ужаленная по лужайке и голосила раненно. Швырялась то к крыльцу, то прочь его, увертываясь от наших радений словить ее, обуздать, как зашалившую от испуга кобылу. Кто-то из женщин, хватясь за сердце, осел на ступеньках, а толстенький Петр Эгоныч, промахнувшись в Улиту, не устоял на подернутой инеем гальке и, сердито крякнув, повалился бочком на дорожку.

— Вот ведьма! — выдохнул он и, отряхнувшись, советовал: — Зовите Артемия, конюха. Артемий!! И где этот черт? Ну-ка, леший, яви нам свой навык, да, гляди, не оплошай, не то эта придура распугает мамаше всех ангелов…

С третьего разу конюх ее заарканил.

— Чего ж ты орала, чумная? Погоди отвечать, сперва мясо свое прибери… Кто ж так тебя напугал-то, топтыга?

А она тут Эгонычу скалится и отвечает:

— А никто! Я представилась.

— То есть как это так — „я представилась“? Морочила, что ль?

— Исполняла хозяйскую волю. Мне барыня, как я за судном вошла, приказала на ушко: ты, мол, у нас на святках и медведем рычишь, и цыганом рядишься. Так иди ж, говорит, да измысли такое, чтоб их всех отсель разом и вынуло. Мне, шепчет, кой-что без призору уладить надобно. Токмо, велит, поскорей, не то меня уж с углов чернотой поджимает… А чего мне придумывать? Хрясь рубаху, платок в узелок и — айда кувыркаться…

— Ах ты, морду твою в узелок… Д-дура!

Когда мы примчались в этаж, дверь в комнату тетушки была заперта. На наши просьбы и увещевания графиня не откликалась, только слышно было, как внутри скоблит по полу и мебели какое-то угнетающее движение.

— Разве в окно, а? Не то наковыряет беды. Дверь ломать-то не хочется. Неровен час мамашу израним…

Я выскочил снова во двор. Артемий с Прошкой уже несли из навеса исполинскую лестницу к дому, застревая в ней на поворотах и огрызаясь друг на дружку крепким словцом. Окно на втором этаже было открыто. Не успел я поднять голову, как под ноги мне выпал сверток размером с почтовый конверт, в котором я тут же признал батистовый теткин платочек. Не имея времени развернуть, я сунул вещицу в карман и помог мужикам приставить стопала к стене. Прохор полез, хлопнул рамой, задев ее бритым затылком, ругнулся, растворил поширше окно и, спрыгнув внутрь, пропал в комнате. Секунду спустя мы услышали:

— Мать честная!.. Чего ж это руки-то… Да пустите вы, барыня, негоже ж так упираться.

Я поспешил опять в дом. В спальне набилось уж уйма народу: дети, внуки, приживала Авдотья (та — зачем-то с тазом и свечками) да с десяток разинувшей рты от восторга и ужаса челяди. Все это охало, суматошилось, толкалось, вертелось у самой постели, пытаясь получше узреть. В покоях царил бедлам: коврик вскинут изнанкой, тут и там валялись комодные ящички, рассыпая из недр своих пелерины, шляпки, салфеточки и кружева. Улита как раз поправляла вздыбленный в изголовье матрац.

— Я хучь и ласково, а она ужом отползает, не дается, на пузе крадется к себе на кровать, а в ладошке чегой-то сжимает. Поглядите, вроде как крестик нательный… Улька-то сразу признала.

Пробравшись сквозь гам, я увидел старушку. Она улыбалась чужим, неприятным лицом и глядела уже стекленеющим глазом куда-то наверх, в потолок. Серафима Эгоновна запричитала. Тут же, как по сигналу, грянули воем служанки.

— Пропустите! Ну-ка все ведьмы прочь! — доктор Сивушкин, вооруженный своим саквояжем, продирался, хрипя и ненужно, к усопшей.

— Поздно, Виктор Степаныч. От-тошла наша матерь!.. — молвил Петр Эгоныч, а потом вдруг взревел: — Разгильдяи мы все! Раз-гиль-дяи…

И, заплакав плечами, ушел.

В ту же ночь, перенеся покойницу в зал, потомки ее под предлогом нужды привести все в порядок (на самом-то деле раздраженные подозреньем и не в силах сдержать свой порыв) взялись дружно за поиски — той сокровенной вещицы, которая вдруг так сделалась надобна их прародительнице, что заставила ее сплутовать перед самой кончиной. Я же, укрывшись на запор в своей комнате, разложил платок на столе и, не веря глазам, как-то грустно черствея душою, перебирал бесполезными пальцами его содержимое.

…Через день хоронили. Про тряпицу, безобразной, позорной уликой тяготившую скользким батистом карман, я смолчал. Да и как иначе, если в свертке том я обнаружил предметы, уничтожившие, каждый по-своему, целую жизнь, прозрачней и глаже которой я ничего не встречал.

Там был перстень — но это, читатель, ты, наверное, понял и сам. Только, думаю, я тебя все равно удивлю, ибо был не один он, а два: настоящий и — копия (это я уж потом разузнал, когда отдал их оба на пробу ювелиру в Москве). А к двум перстням — еще и игральные кости в футляре. Вот такие находки.

Примеряя их к облику тетушки, я его словно бы потерял. Зачем было ей воровать у семьи своей их любовь и согласие? А может, раздумывал я, перстень тот сам затерялся, и тогда она, чтобы выправить ссору детей, решилась пойти на подлог, заказав златарю изготовить такой же? Но тогда почему не раскрылась? Почему не призналась — с ее-то презреньем ко лжи??

А может, гадал я, предположив тут уже откровенно худое, она ту фальшивку приберегла загодя, пока муж ее, Эгон Штеглиц, был еще жив-здоров? Но зачем? Для чего ей нужна была эта подмена — подмена себя? Непонятно!

И потом — эти кости… В какую игру ей игралось, кроме святости?

Пока засыпали могилу, я думал: кого в ней хоронят? Ответ был один: погребают сейчас незнакомку…»

На этом рассказ прерывался. Вторая часть его составляла не больше четверти первой и повествовала о днях, проведенных Горчаковым на вилле Бель-Летра. Она была написана в сухой манере хладнокровного свидетеля происшествия, усугубившего неспособность автора постичь женскую сущность: параллель между исчезновением Лиры фон Реттау и «убийственной смертью» тетушки была проведена четко и мастерски. Горькая ирония, которой писатель хотел было разбавить драматическую концовку о развенчании богини, пожалуй, лишь подчеркивала искренность пережитого им потрясения:

«С той поры я зарекся входить в женские спальни без приглашения, а в свою — не впускать никого из богинь: пусть их умирают и балуют сами.

А еще вот вам, читатель, совет: не стойте под окнами призраков. И реже встречайте с ними рассвет. Целее будете…»

Суворов захлопнул книгу, немного подумал, потом бросился к шкафу и достал третий том дневников Л. фон Реттау. Полистав его, нашел нужный вкладыш и стал изучать фотографии. Их было две. Как два перстня. Не хватало только игральных костей.

Горчаков не лукавил: богини там не было. Были женщины. Незнакомки. Одна из них точно врала. С ней-то он и встретил тот чертов рассвет…