В бинокль тебе отчетливо видно, как третий из компании разбредшихся убийц, освежившись в фонтане, поднимается по каменной лестнице, ведущей от сквера к балюстраде цокольного этажа. Шатаясь, словно раненый, и не обращая внимания на свисающую из-под брючного ремня рубашку (та волочится по мраморным плитам и рисует на них нехорошую мокрую полосу — уличающий след пресмыкающегося, что подсохнет прежде еще, чем брезгливо лизнет его солнечный луч), он исчезает за стеклянной дверью гостиной, оставив потерявшим цель окулярам сомнительную привилегию созерцать листающие ветер переливы оконных отражений да скольжение теней по близорукой изнанке сумерек.
Дальше бинокль бессилен; ты вынужден довериться воображению…
Обнаженный по пояс, преступник войдет в помещение и услышит грудью прохладное дыхание тишины — бодрящую примету терпеливых духов, к чьему присутствию почти привык за те недели, что провел здесь, готовясь к убийству. Подобно танцмейстеру, нырнувшему в гущу кружащихся пар, он метнется к бесплотным гирляндам фантомов и мимоходом подумает, что с некоторых пор любого рода внешним соглядатаям (стало быть, и тебе. Тебе — в первую очередь!) предпочитает этих вот «внутренних» блюстителей пустоты, без коих отныне, пожалуй, ему придется какое-то время скучать. Хоть и нетвердой поступью, зато ни разу не отвлекшись, чтобы опереться на спинку стула и переждать нагнавший его по скрипучей паркетной волне штормовой вал тошноты, он пересечет комнату, вестибюль и окажется один на один с новой лестницей, покрытой ковровой дорожкой, что взбегает багровой спиралью наверх. Продвигаясь по ней босиком, он примется балансировать между перилами и стеной, являя образчик той предпоследней стадии нетрезвости, когда воля и ее антитеза, безволие, внося коррективы в походку, попеременно чередуют шаг и кое-как удерживают равновесие на самой кромке сознания. Внезапно — тебе и ему — вспомнится старый Сизиф. Еще и придется сделать открытие: пресловутый камень, который античный бедняга осужден катить комом в гору, — не что иное, как сама Сизифова голова. Это вас с ним и роднит: голова, думаешь ты мысль того, кто тащит ее вверх по лестнице, и есть та ноша, которую никому никогда не удастся донести до надежной опоры — если, конечно, заключенный в ней разум что-то смыслит в гравитации боли и скуки, а стало быть, и в законах падения метафизических тел.
Но продолжим следить: аккурат меж двумя этажами невидимый глазу объект твоего наблюдения упрется лбом в стену и в этой наполовину покорной, пополам вопрошающей позе переждет минут пять, пока зыбучая рябь под глазами рассеется. Потом ухватится за перила и, как заправский трюкач по карнизу плывущего в облаках небоскреба, пойдет вдоль площадки, борясь с искушением вверить себя притяженью земли, по-червячьи обмякнуть хребтом, примоститься личинкой в углу и если совсем повезет, то закутаться в тень и истаять.
Через минуту искушение поборото: он опять примеряется шагом к ступеньке. Его стойкости (прямо скажем, какой-то лежалой, просроченной, словно тронутой ворсом грибка) помогает не столько упрямство, сколько предчувствие, что, раз поддавшись соблазну отвесного спуска к ватерлинии качки (между прочим, лишь крепнущей баллами), он рискует не удержаться на палубе и, подобно Сизифову камню, скатиться по ступенькам вниз. Потому, запутавшись пяткой в рубашке, он попытается выйти из затруднения, для чего выдернет ногу повыше и шагнет ею по диагонали как можно сердитей назад.
Пусть не сразу, но старания все же приносят удачу: хвост отлипает от пятки, хотя далеко не отброшен. Впрочем, расставаться с ним убийца не спешит. Ему представляется правильным содружество двух атавизмов — постылой наплечной ноши и постыдного позвоночного дополнения к ней. В их сопряжении он склонен увидеть логический символ себя: загорелый под бронзу доспехов кентавр, покинутый учениками-героями и позабывший с горя преставиться — то ли на пару страниц, то ли (с задержкою в вечность) на пару с пугливым Пегасом. Надрывая иссякшие силы, в раскоряку, нескладной треногой он побеждает последний пролет и, признав по зевку сквозняка задремавшую дверь, попадает в нее почти без потерь — оцарапанная крюком спина да лодыжка, задетая встречей с наличником, не наносят серьезный урон объекту твоих прозорливых фантазий.
Еще миг, и он вновь угодит в перекрестие линз, подбивая своим появленьем абсолютный синхрон с твоим пульсом. Поощряя его за труды, ты позволишь ему обвалиться в потертое кресло, где, увязнув москитом в кожаных складках обивки, он хромо заснет, спотыкаясь на скачущих кадрах видения; сам же будешь покорно ждать — час, два, три, — пока он придет в себя, откроет глаза и поймет, что взят в плен сгустившейся теменью. Поворочавшись в ней, он потянется к лампе на липком такыре стола, зажжет свет, и ты увидишь залившее комнату желчью пятно, так похожее на мишень, особенно если смотреть на него сквозь бинокль, который недаром с этой минуты станет тебе навевать ассоциации с оптическим прицелом (созерцание беззащитности провоцирует агрессивные помыслы даже в тех, кто не склонен к насилию. Ты — склонен. Иначе зачем ты сюда его притащил? Зачем положил перед ним эту стопку бумаги? Зачем заставляешь сейчас, на ночь глядя, читать то, что ему так не по нраву писалось? Отчего принуждаешь его ворошить пепел костра, что сгорел дотла еще на рассвете этого самого дня — заслуженной даты обретенной романом развязки? Почему ты решаешь начать все сначала уже после того, как его завершил? Для чего тебе нужно брать на мушку того, чья жизнь на поверку и так чересчур эфемерна? А может, ты жаждешь его наконец погубить, чтобы дать ему шанс утвердиться в живых — на тех, прежних, пытавших его человечность страницах? Умереть, как известно, в состоянии лишь то, что было хотя бы мгновение живо… Разве это и есть та причина, по которой ты снова готов, словно вор, зябнуть снаружи всю ночь и подглядывать в окна, за чьими столетними рамами ничего уже нет, кроме пьяного типа с обглоданным тенью лицом и линялых бумаг перед ним, достойных отдельного аутодафе — привычной участи еретиков, ведунов и предателей? Неужели смысл всего этого действа в том только и заключен, чтобы оправдать твое желание спустить курок и поквитаться с тем, кто, не желая признать твое сомнительное главенство, слишком явно проявлял строптивость и презирал твои бесславные попытки помыкать им исподтишка? А может, все, что тебе требуется, — это выгадать время? Пусть только несколько часов, ради которых ты даже готов обменять ладно скроенную концовку на притянутый за уши, постыдно ущербный фальстарт — лишь бы не расставаться с последней зацепкой, связывающей тебя с сочиненной тобою историей, уже примеряющей на себя защитный панцирь обложки? Хотя, возможно, все глупее и проще, и ты хочешь лишь потрафить своей интуиции, чье глубокомысленное косноязычие и ставит тебя в положение застигнутого врасплох лунатика, не способного объяснить свое поведение даже себе самому. Наверное, так.
Наверное, вовсе не так. Наплевать: главное для тебя сейчас — это то, что убийца как на ладони).
Убийца снова как на ладони и уже держит в руках несвежий ворох листов. Ему хочется пить, но ты не склонен позволять своему персонажу отвлекаться на мелочи. Выхода нет; осознав это, он начинает читать. Ты следишь за ним. Теперь — строчка за строчкой:
«Просвещенная старушка-Европа обнаружила удивительную близорукость, когда упорно отказывалась признать отпечатки пальцев важнейшей уликой, по которой можно определить личность преступника с погрешностью, близкой к нулю. Между тем на Востоке, не обремененном судебной казуистикой и вечными сомнениями в очевидном, испокон веков было принято вместо подписи использовать под текстом заключаемого договора узор собственной кожи с перста. Возможно, оттого, что он более соответствовал природе замысловатых иероглифов, а может, и потому, что куда полнее воплощал идею личного следа, нежели казенная буква или трактующий ее, всяк по-своему (да к тому же подверженный соблазну подделок), чернильный росчерк пера.
Как бы то ни было, на рубеже XIX–XX веков в криминалистике развернулась нешуточная борьба между так называемым бертильонажем и дактилоскопией, делающей первые шаги к поиску злоумышленников — а заодно и к тому, что можно было бы, в пику антропометрии, именовать антропологической семиотикой. Альфонс Бертильон обессмертил себя в истории тем, что, работая писарем в полицейской префектуре Парижа, первым сподобился фиксировать не только рост, вес или цвет волос задержанных преступников, но также и размеры отдельных частей их тела, как то: длину рук и ног, туловища, головы, стоп, пальцев, носа, шеи и даже ушных раковин. Он отказался довольствоваться грубыми и приблизительными — на глаз — портретными характеристиками, невольно подчеркнув тем самым мысль об исчерпанности лица как главного отличительного признака индивида.
Лицо и вправду дало слабину: его можно было упрятать под маской, неузнаваемо искривить гримасой или покрыть толстым слоем грима; иными словами, „поменять“ на другое. Но и это еще полбеды: лицо могло быть изуродовано ножом, колотой раной от шила (в уголовном мире дело не редкое), обожжено пожаром или сожжено выплеснутой в него кислотой. Наконец, оно могло просто состариться, а о том, как горазда старость менять внешность людей, не стоит и говорить. Если сюда добавить вполне уже тогда ощутительные признаки кризиса гуманистической традиции как таковой, то подобная скомпрометированность человеческого лица покажется и вовсе закономерной…»
Дочитав абзац, он отрывает от страницы взгляд и, прищурившись, пытается отыскать тебя в шелестящей кронами тьме — дает понять, что не прочь услышать мнение конкурента о качестве предъявленной цитаты. Ты чувствуешь, что краснеешь, когда он, ухмыльнувшись, грозит тебе пальцем. Видеть тебя он не может, ты знаешь это наверняка, однако с настоящей минуты тебя не покидает ощущение твоей уязвимости. Немудрено: теперь тебе нельзя шевельнуться, чтобы не выдать собственного присутствия. Таковы издержки ремесла: соглядатай — это всегда ведомый…
Пошарив под столом, убийца извлекает оттуда бутылку и выливает в рот последние капли вина. Затем прикладывает горлышко к глазу, имитируя подзорную трубу, приветственно машет рукой в распахнутое окно, после чего, разведя колени, ставит бутылку торчмя себе на штаны, в область промежности. Тщательно метится, причем настолько «зряче», будто это у него, а не у тебя, имеется оптический прицел. Подурачившись вволю, зевает, потягивается и, не встав с кресла, вдруг швыряет бутылку в окно. Ты еле успеваешь увернуться. Дальше все происходит быстрее и как бы подробней. Ты стараешься сохранять хладнокровие, однако его выходка не на шутку тебя разозлила, так что пора показать, кто здесь хозяин. На правах демиурга ты решаешь воспользоваться своим преимуществом. Собрав волю в кулак, лепишь наскоро гневный посыл, снаряжаешь флюиды, целишь ими ему в средоточье, крошечный миг между им и тобой вдруг взрывается лопнувшей от натяжения нервов струною — и вот уже твой визави скорчился от казнящей боли в паху, которую поначалу ошибочно принял за реакцию мышц на резкое движение руки, вызванное давешним броском бутылки. Стиснув зубы и поднажав зрачком, ты вынуждаешь его содрогнуться, дико взвыть и электрически дернуться, задевая рогаткою локтя ковшик глиняной пепельницы с уткнувшимся в дно черпачком курительной трубки. Они падают на пол, разбиваются и, тараканисто разбежавшись осколками, обдают ему ноги прахом сгоревшего табака. Изрядная часть отвратительной смеси (прогорклой окрошки из затоптанного огня, увядших раздумий и пепла) попадает точнехонько на измятый хвост белой прежде рубашки. Испачканный рудимент — твой ответ на показанный фаллос. Чтобы у соперника не осталось иллюзий, ты, как хлыстом, бьешь его болью наотмашь по причинному месту. Скрючившись в три погибели, он делает знак, что сдается. Ты позволяешь ему отдышаться. Однако недолго: надо двигаться дальше. Как и тебя, его тоже воротит от этих страниц, но это все, что у вас есть в эту ночь, — чужая история, которую вы так рьяно, так истово вожделели сделать своей.
Вам почти удалось. Собственно, это «почти» и есть причина того, что вы все еще вместе. Сочиненный тобой, он сочиняет взамен твои отраженья. Так рождается текст.
Повинуясь его интонации, он продолжает читать:
«Субъективности зрительной памяти, которой так славна была французская Сюртэ в эпоху ее основателя Видока и в пору внедряемых его последователями тюремных „парадов“, когда инспекторам вменялось систематически посещать узилища, чтобы запоминать лица выгуливаемых перед ними заключенных, Бертильон предпочел объективность линейного измерения. Он доказал, что „разложенный“ по миллиметровой шкале человек путем простого содружества цифр, полученных при обмерах его распростертого тела, неминуемо разоблачает свою уникальность, ибо все эти цифры в своей совокупности и образуют его истинную, столь обидную для злоумышленника (и любопытную для философа), неповторимость.
Система Бертильона, внедренная в начале 80-х годов девятнадцатого столетия во Франции и получившая затем широкое признание в Европе, страдала двумя недостатками: она была слишком громоздка и чересчур зависела от добросовестности тех, кому по долгу службы предписывалось осуществлять замеры. Иначе говоря, объективность данных зачастую подменялась субъективностью чиновного взгляда.
В этом смысле дактилоскопия обладала несомненными преимуществами. По сути, отпечатки пальцев стали играть роль того же лица, когда само лицо утратило качество достоверности. Трудно избежать искушения и не увидеть здесь некой лукавой символики: идея линейности в применении к человеку в который раз уступила идее круга. Прямая проиграла соревнование дуге и овалу, и даже сердцевина отпечатка пальца — треугольник — являл собой сплошную замкнутость, тройную смерть прямой в подрезанной ограде все того же круга.
Наверняка найдется способ определить возраст дерева, измерив длину его ветвей, пронумеровав все листья и помножив полученный результат на константу, вычисленную по показателям углов ковырявших крону лучей. Однако куда как проще узнать, сколько лет оно хранило под собой свою безмолвную тень, если в какую-нибудь минуту пересчитать годовые кольца распиленного ствола…
То странное обстоятельство, что отпечатки пальцев с трудом пробивали дорогу сквозь завалы распухавших хранилищ бертильоновых карточек, объяснить в принципе не так и трудно: одно дело — расчленить целое на множество составных, чтобы затем собрать его из них же вновь, все равно что мотор из деталей; и совсем другое — восстановить это целое по крошечному узору детали единственной , да притом еще такой позорно малой и досадной, как палец. Создается впечатление, что по отношению к человеку (и его божественной предназначенности) линейка представлялась все же более почтенным инструментом, чем линза микроскопа, привыкшего работать с микробами.
Однако есть тут, по видимости, причина и другого свойства: по-прежнему очевидная, хотя уже и не раз поколебленная, благосклонность общества к творимой им истории. Вера в то, что в основе ее лежит Провиденческий Разум и вектор „вперед“. Пройдет совсем немного лет, и эта вера изрядно пошатнется, но, покуда она жива, любой круг, посягнувший на ее святую прямолинейность, будет восприниматься не иначе как опасная удавка, которую необходимо разорвать, прежде чем она затянется убийственным узлом.
Метафору с удавкой легко продолжить, если учесть, что дактилоскопия подбиралась к Европе сразу с нескольких направлений: из Китая, Японии, Австралии, Бенгалии и даже из Нового Света (родины танго и Борхеса, а потому уже навек благословенной Аргентины). Круг сжимался, пока, наконец, не обрел очертания торжествующих папиллярных линий, которые, подобно географическим параллелям, узаконили свое пребывание на континенте раз и навсегда. Прежде других пленились англичане: в марте 1901 года Эдвард Генри, создатель системы дактилоскопической идентификации, был назначен шефом криминальной полиции Скотланд-Ярда. Вскоре „капитулировали“ Шотландия, Ирландия, британские колонии и доминионы. Не стали долго упорствовать перед полезным новшеством Венгрия, Австрия, Дания, Испания и Швейцария. Германия „сдавалась“ по частям: Дрезден, Гамбург, Берлин, Нюрнберг. Что касается Мюнхена, то он ждал еще пару лет, пока окончательно не уступил под натиском прогресса в 1905 году…»
Тут он делает паузу. Ладно пригнанный, текст оставляет его равнодушным. В нем нелегко обжиться и отыскать уютный уголок — изъян парадного фрака, надетого в дальний поход. В груди чуточку жмет, при каждом движении рук торчат отовсюду манжеты. С виду изящный, наряд неуклюж и, пожалуй, требует ножниц. Но сейчас и тебе, и ему явно не до того — скоро рассвет.
Упреждая сердитый толчок из окна, визави перевертывает страницу. И правильно делает — дальше как будто поинтересней:
«Медлительность Баварии обусловливалась не только привычным консерватизмом: первая же попытка применить дактилоскопию в процессе расследования, предпринятая полицмейстером заштатного приальпийского городка Дафхерцинг баронетом Гансом фон Траубергом, успехом не увенчалась — как разъяснял в отчете сам полицейский чин, „ввиду отсутствия искомого трупа“. Освещавший события журналист „Байерише Тагеблатт“ съязвил по этому поводу: „Судя по победным служебным реляциям, блюстители порядка собрали невиданный в наших краях урожай в сто двадцать шесть отпечатков, включая два или три с ноги. Что и говорить, достижение! За него стоит и поощрить. Да вот незадача: по вопиющей коллективной прихоти ни один из предъявленных баронетом перстов не согласился покамест указать нам ни на убийцу, ни на место, где схоронился увертливый труп, ни даже на то, собирается ли этот последний предъявить, наконец, доказательства той несуетной респектабельности, что свойственна почтенным покойникам.
Увы, всякий опытный гражданин отечества нашего подтвердит вам за кружкой пшеничного пива: труп ненайденный — неблагонадежный мертвец. От такого только и жди, что чудачеств, к каковым, между прочих потех, причисляют игру в привидения, воскрешение из небытия или, Боже нас сохрани, второе пришествие. Памятуя о том, ваш покорный слуга признает, что, как видно, совсем неспроста в дни дафхерцингской командировки на ум ему приходила известная конструкция в три пальца. Поневоле задашься вопросом, как часто тогда она посещала полицмейстера Трауберга? Лицу заинтересованному предлагаем решить уравнение: поделить количество взятых в плен отпечатков на три и убедиться, что легкомысленная комбинация явила себя прогрессисту в мундире не меньше сорока раз (чувство меры понуждает нас опустить в расчетах отпечатки с ног: согласитесь, состроить фигу из пальцев ступни — дурной тон даже на пляже, не говоря о таком серьезнейшем деле, как смертоубийство, пусть и убийство украденное)“.
Борзописец как в воду глядел: убийство украли. Причем капитально — на сто лет вперед…
Любителям детективов будет нелишне удостовериться, что наличие трупа отнюдь не является непременным условием чистоты криминального жанра. В отношении же предлагаемой нами загадки убийство и вовсе не сравнится с кражей, затмившей его коварством путем изъятия из сердцевины сюжета ни много ни мало как самого объекта преступления .
Хоть и редко такое случается, но воровка-интрига все ж способна стащить у нас из-под носа ключевого персонажа, долженствующего, по логике стереотипов, выступить в роли умерщвленной силком и некстати (правда, только на время) онемевшей жертвы, — кто-кто, а опытный сыщик сумеет ее „разговорить“! Благодаря такой вот краже труп отсутствующий вдруг обзаводится перед своим типичным коллегой рядом нешуточных привилегий. В отличие от мертвеца обнаруженного, не пойманный покойник избегает обидной необходимости разоблачаться на столе патологоанатома, пристойно скрыв от посторонних глаз не только телесную наготу, но и испод внутренностей, что, помимо очевидных эстетических выгод, сулит почившему право выбора — как способа собственной гибели, так и „доверенного убийцы“ из списка действующих лиц. Пока детектив сбивается с ног, этот самодовольный хлыщ неспешно листает меню в банкетном зале призраков, смакуя в фантазиях тонкости блюда, на котором его же впоследствии и поднесут в качестве угощения наиболее терпеливым из книжных гурманов, — если, опять же, останки продувного шатуна в конце концов отыщутся на маскараде в толпе особо привередливых усопших.
Есть среди полученных трупом украденным льгот и такая, которую иначе как возмутительной не назовешь, — дарованная ему возможность совсем отказаться от роли, отвергнув способ насильственной смерти как неприемлемый выход из ситуации, ставшей с некоторых пор куда как заманчивой: ему ли теперь не знать, что неуловимый покойник обладает свободой почти что запретной! В определенном смысле он оказывается „живее всех живых“, не заметивших даже, как он навсегда забронировал место в эпицентре событий, обитая в то же самое время вне них…».
Отложив рукопись, он поднимает взгляд и напряженно смотрит в окно (где окно — это ты, только с другой стороны. Прав был Ницше: если смотреть долго в бездну, она сама посмотрит на тебя). Через минуту тебе становится невыносимо выдерживать взгляд залепленных тенью глазниц. Стоящая сбоку лампа отбрасывает свет параллельно его груди, так что разглядеть сами глаза не представляется возможным. Тебе приходит на ум, что в это мгновение он наконец обретает свое истинное лицо — дырявую маску, в которой при желании скверный вкус зрителя способен разглядеть мифологический лик слепца, пораженного столь непременной для декораций эдиповых комплексов, красноречивою немотой (точь-в-точь как бегун объективом. Или лучше, чтоб выдержать стиль, пророк — низвергшимся откровением). Не давая ему сбить себя с толку, ты отрицательно мотаешь головой: курок по-прежнему взведен, так что лучше считать, что впечатление это подложно. Тебе ведомо, чего он добивается, однако его притязания вырасти в статусе смехотворны: неудачник распознает неудачника даже по запаху. От него несет потом и пеплом, в то время как мифы, есть подозрение, пахнут грозой. Хоть он изрядно тебя утомил, ты знаешь, что для расправы время еще не настало. Оно придет (коли не затеряется в путах сомнений) на самой границе с безвременьем.
Туда-то вы, собственно, и направляетесь:
«Говоря без обиняков, труп так и не найденный — заведомо больше, чем труп. В этом мертвом сосуде удобно обитает тайна — та прихотливая особа, что, несмотря на возраст, умеет всегда оставаться желанной, ибо наделена удивительной, даже по меркам столетий, живучестью и готова оспаривать сразу у нескольких поколений право их на забвение. Потому и по прошествии века, вроде бы совсем уж бесповоротно разменивающего для нашего закоренелого беглеца зыбкий статус пропавшего без вести на удостоверение покойника, выдаваемое за выслугой лет, труп так и не найденный претендует на звание абсолютного долгожителя среди тех мертвецов, которые на протяжении десятилетий были живы куда как наглядней его.
Что же снабжает сей тлен столь могучею жизненной силой? Принципиальная разомкнутость сюжета заблудившейся где-то судьбы? Пожалуй. Неслучайна пестрота заголовков, предпосланных репортажам из Дафхерцинга в 1901 году: „Страшная драма на озере“, „ Трагедия без героев и героини“, „ Мистерия исчезнувшей русалки“, „Кровавый натюрморт “, „ Анекдот про убийц, у которых похитили труп“, — путаница жанров налицо. Что, правда, не помешало вскорости окрестить приключившуюся историю „литературным делом № 1“.
Внимательный читатель наверняка уже догадался, о каком деле речь. Остальным напомним, что именно там, в Дафхерцинге, в начале прошлого века свершилось преступление, не столько отяготившее кипами бесполезных досье анналы криминальной науки, сколько добавившее очередное пятно на и без того сомнительную репутацию изящной словесности. Ну а сто лет спустя сразу по трем адресам направлено было письмо такого вот содержания…»
В бинокль ты видишь, что он его даже не переписал. Просто вложил в свою рукопись, как вкладывает обвинитель уличающий документ в прокурорскую папку. Ты не можешь сдержать улыбки: претензия на собственную достоверность — заурядное занятие для персонажа, переросшего размеры гомункула. Здесь они с автором два сапога пара, тебя ведь тоже хлебом не корми — дай возомнить себя настоящим, из плоти и крови, субъектом, способным, как любой нормальный человек, обходиться без сочинительства, довольствуясь пресноватыми утехами яви. И все же забавно: вложенное в рукопись письмо — своего рода верительная грамота, которую он, сочиненный тобой, предъявляет тебе как мандат, доказательство своей неподдельности. Хочешь не хочешь, а бумага — самый весомый залог реальности. В том числе и бумажной…
Итак, письмо:
«Мюнхен, 14 апреля 2001 г.
Милостивый государь!
Как Вам, должно быть, ведомо, 15 июня 1901 г. при загадочных обстоятельствах из своего имения Бель-Летра внезапно исчезла известная в культурных кругах Европы графиня Лира фон Реттау. Незадолго перед тем на только что построенную виллу ею были приглашены ее ближайшие сподвижники и друзья, именитые литераторы Гектор Фабьен (Франция), Мартин Пенроуз (Англия) и Василий Горчаков (Россия). Все они отрицали свою причастность к исчезновению хозяйки, чьим гостеприимством не преминули воспользоваться, когда узнали условия своего пребывания в сем сказочном по красоте и словно созданном для вдохновенного творчества уголке изобильной Баварии. В качестве своеобразной дани за три месяца блаженного отдыха на берегу озера Вальдзее им предлагалось написать по небольшой новелле, чей сюжет был бы навеян впечатлениями от виллы и окружавшего ее роскошного альпийского пейзажа. Однако событие, произошедшее спустя всего пятнадцать дней по их прибытии на место, в значительной степени нарушило согласие в планах. Унизительные допросы в полиции и павшие на писателей подозрения в убийстве хозяйки вызвали у них вполне предсказуемую депрессию и раздражительность, результатом которой явились взаимные упреки и последовавший затем памятный скандал, когда Г. Фабьен и В. Горчаков стрелялись на дуэли, а М. Пенроуз был вынужден играть двусмысленную роль их секунданта.
Хотя никто из дуэлянтов всерьез не пострадал, их дальнейшее совместное пребывание на вилле Бель-Летра сделалось проблематичным. Положение отягощалось тем обстоятельством, что более месяца полицейское управление городка Дафхерцинга, ответственное территориально за расположенные поблизости усадьбы, отказывало всем троим в возможности куда-либо отлучаться. В конце концов, благодаря многочисленным требованиям литературной общественности и, в особенности, резким письмам Р. Роллана, Б. Шоу и Л. Толстого, в начале августа 1901 г. разрешение на отъезд было получено. В. Горчаков отбыл в Баден-Баден на воды, М. Пенроуз воспользовался приглашением Австрийского литературного общества и удалился в Вену, а Г. Фабьен отправился во Флоренцию, где, по слухам, его ждала любовница-итальянка, только что произведшая на свет младенца от французской знаменитости.
Определенное удивление вызывает тот факт, что спустя четыре недели, 25 августа того же года, все трое вновь вернулись в имение фон Реттау, чтобы обсудить свое положение и решить, что делать с огромным гонораром в тридцать тысяч марок на каждого, причитавшимся им взамен на удовлетворение условий заключенного с хозяйкой договора, то есть в случае публикации ими сочиненных на вилле новелл. Через три дня писатели расстались, чтобы больше уже не встретиться, а в октябре 1901 г. новеллы были изданы соответственно в Париже, Лондоне и Санкт-Петербурге. Душеприказчикам Лиры фон Реттау не оставалось ничего другого, кроме как выплатить вышеозначенные суммы гонорара, невзирая на то, что имя пропавшей хозяйки было неприятным образом опорочено, ибо все три литератора, совершенно по-разному трактуя случившееся на вилле в ночь с 15-го на 16 июня, тем не менее сходились (и одновременно возмутительно расходились) в одном эгоистическом утверждении, свидетельствуя в своих произведениях, что Лира фон Реттау провела последние предрассветные часы своей короткой, но столь яркой жизни в объятиях автора предъявленного текста.
Разумеется, каждый художник имеет право на вымысел, но трудно отделаться от ощущения, что, к нашей вящей досаде, в данном эпизоде имело место ревнивое и, в общем-то, недостойное этих громких фамилий мужское соперничество.
Впрочем, все это сегодня широко известно. По-прежнему неизвестно лишь то, что на самом деле произошло тогда на вилле Бель-Летра…
Увы, возможности современной криминалистики, хотя часто и кажутся невероятными, все же не безграничны: и ей не под силу расследовать столетнее прошлое, когда любые следы давно стерты временем, а всякую надежду на обретение истины поглотил безразличный к вопросам прах. Единственное, что не сдается перед загадками древности, это воображение. Только ведь и оно зачастую умеет страдать близорукостью…
В отличие от простых смертных, подлинные художники обладают счастливой способностью превращать свое воображение в волшебный резец, пробивающий любые толщи лжи на пути к прибежищу правды. Вот почему Общество друзей Лиры фон Реттау приняло знаменательное решение отметить вековую печальную дату с того ужасного дня приглашением Вас на виллу Бель-Летра, где Вам предлагается провести три месяца, начиная с 1 июня 2001 г., на тех же условиях, что были когда-то одобрены Вашим прославленным соотечественником. Надеемся, что в течение девяноста дней Вы попытаетесь раскрыть тайну исчезновения благородной хозяйки имения, все удобства которого на обозначенный срок предоставляются в Ваше распоряжение. По окончании трех месяцев мы будем рады выплатить Вам гонорар в тридцать тысяч немецких марок взамен на подготовленное к публикации произведение, в котором будет изложена Ваша версия произошедших сто лет назад событий.
Все транспортные расходы и оплату медицинской страховки, включая экстренную помощь дантиста, наше общество берет на себя.
На вилле Вы найдете все необходимое для приятного отдыха и успешной творческой работы.
Пожалуйста, соблаговолите ответить, принимаете ли Вы наше приглашение, до 15 мая 2001 г.
С уважением и заверениями в неизменном почтении
Элит Турера,
Сопредседатель Общества друзей Лиры фон Реттау»
К середине мая одно за другим приглашения были приняты, в коем факте ехидный недоброжелатель почерпнет лишнее доказательство вполне мирской алчности, а то и криминальных наклонностей художественного сознания, вне зависимости от его этнического происхождения и представляемой географической широты. Принимая критику в адрес собирающихся в поездку литераторов, рискнем все же сделать ставку на читательское милосердие и терпимость к людским слабостям, особенно естественную, когда эти похвальные качества оказываются прочно замешаны на обоюдном — и потому вдвойне извинительном — интересе к чужим шкафам, чердакам и подвалам. В самом деле, разве не хочется нам тоже узнать, что же, собственно, приключилось на пресловутой вилле и как удалось злоумышленнику так лихо припрятать молодое женское тело, что вот уже сто лет кряду оно не подает не только признаков жизни, но даже симптомов ее отсутствия? Неужто мы до такой степени лишены элементарного любопытства, что нас не влечет заглянуть в мастерскую того, кто, по недужному призванию своему, отвергающему напрочь брезгливость, не гнушается ворошить чужое белье там, откуда б не согласился в других обстоятельствах вытащить собственное исподнее? Ужели в нас хватит снобизма не воздать должное мужеству этого духовного гигиениста, чистящего авгиевы конюшни наших смутных догадок и подозрений? Так отвергнем же лицемерие и, пока писатели едут в Дафхерцинг, добираясь туда кто самолетом, кто поездом, кто — тем и другим, позволим себе краткий экскурс в историю, дабы чуть освежить свою память…
Родившись за тридцать лет до своего исчезновения, Лира фон Реттау оставила по себе внушительное наследие из писем и дневников — как раз тот случай, когда обилие документов лишь сбивает с толку и размывает портрет. Дошедшие до нас суждения графини двойственны, поступки противоречивы, свидетельства современников путанны, так что при всем желании не удается составить по ним сколь-нибудь четкое представление об особе, отметившейся в культурной летописи Европы сплошным каскадом вопросительных знаков, попеременно разбавляемых то флагштоками восклицаний, то семенящей робостью венчающих абзацы многоточий — верных спутников тайны.
Несомненно одно: биография Лиры фон Реттау являет собой заманчивый символ эпохи, своего рода отпечаток пальца с младенческой кисти новейшего времени, по которому так соблазнительно будет восстановить нам искомый образ самого страшного века и понять, чего же в нем было больше — наивности жертвы или коварства преступника…
Дальше читать он не хочет. Скомканные листы летят в окно. Ты смотришь во все глаза, как он, повернув к тебе спину, снимает штаны и, оставшись в чем мать родила, направляется к высохшему за лето в тоску и пыль камину. За отсутствием воды, он решает в него помочиться, потом зачерпывает оттуда золу и принимается смазывать ею тело, пригоршня за пригоршней, пятно за пятном, постепенно превращаясь в этакого крашенного блондином зулуса, блистательного в своей подвижно-рефлектирующей черноте. Затем пудрит голову пеплом, идет к столу и, обернув к тебе на секунду отсвечивающее антрацитом лицо, в тот же миг гасит лампу. Окно погружается в мрак. Ты слышишь, как хлопают ставни.
Визави больше нет. Тишина наступает такая, что в ней стыдно дышать.
Отодвинувшись от нее года на два, ты подбираешь из мусора памяти ворох упавших страниц и, пробежав еще раз начало главы, где мелькнут — совсем не случайно! — случайные, в общем, слова «фантом», «небоскреб», «притяжение», придумаешь выход: аэропорт.
Так, пожалуй, и сложится: спустя месяц после купанья в фонтане твой приятель отправится в Хитроу, где выберет рейс на Нью-Йорк, куда благополучно прибудет ближе к вечеру 5 сентября 2001 года. Проведя там два дня и дав интервью, он переедет в Бостон, где, однако, станет всячески избегать запланированных встреч с журналистами и прекратит отвечать на звонки. В отеле возьмет за правило появляться поздно ночью, забывая снять темные очки и надвинутую на глаза бейсболку, по всей видимости, надетые еще рано утром, чтобы оставаться неузнанным во время прогулок по городу. Несмотря на маскировку, впоследствии найдется ряд очевидцев, утверждающих, что видели его стоявшим подолгу на пристани, где, опершись рукою о древние сваи, он завороженно глядел на океан (по топорному определению репортера «Бостон Уикли», точно призрак Улисса, узревший в тумане призрак «Мэйфлауэра». Киоскерша с причала, изучившая за три дня его спину не хуже собственного прилавка, выразилась куда поэтичней: «Не знаю, что мерещилось самому раскрасавцу, когда он таращился на воду, а я готова была присягнуть, что это душа его уплывала в волнах, далеко-далеко, куда и не каждая рыба сподобится. Будто гладкий дельфинчик, которому в океане даже в шторм зацепиться не за что, — скользит да скользит, пока, обессиленный, не уткнется где-нибудь в дно. Больно уж гладкий для этого мира. Как глаз. Пригожий был, точь-в-точь из мрамора статуя. На такого любуешься, а потом вдруг услышишь, что помер, и сразу подумаешь: а ведь я про него это знала. Потому как такие красавцы смерть свою, словно мелочь, все время в кармане таскают, на цепочке заместо ключа, отдают же по первому зову — как милостыню…»).
Однажды, в дождь, его якобы видели бродящим по аллее городского мемориала. Черный дождевик скрывал лицо капюшоном и ярко — совсем по-дельфиньи — блестел. Проплывая мимо надгробий (мрамор на мраморе!), лицо бормотало. Что — остается вопросом: если это и были слова, то того особенного наречия, с которым мало кто бывает знаком из живых посетителей кладбищ, что наводит на подозренья: вероятно, исподземный, беспроигрышный слух мертвецов куда как отзывчивей нашего. По крайней мере повстречавшаяся с плащом пара новозеландских старичков, справлявших путешествием по миру свой медовый месяц, приняла его бурчание за стихи, предположив в их приглушенной неровной походке поэтические фигуры Эдгара Аллана По. Поскольку по доброй воле, тем паче в дождь, редко кто согласится распознать в лопотании прохожего невнятное эхо поэзии, напрашивается непоэтический вывод: По — это Бостон, мемориал, хлещущий ветер и капюшон, вызвавшие ассоциации с «Вороном». Скорее всего стихов не было. Был лишь некто в черном дождевике и с белым лицом, которого на поверку вроде бы не было тоже: свидетельства седоголовых любовников не могут считаться вполне достоверными хотя бы из-за того, что в полицейском участке они четырежды опознали твоего визави по семи фотоснимкам, лишь один из которых запечатлел на бумаге сэра Оскара Дарси (слишком много, с точки зрения логики, щелкнувшей в этот момент математику по носу, — это вовсе как нет).
Чем бы ни занимался он в Бостоне, факт остается фактом: утром понедельника Дарси (как ему, однако, подходит это стройное имя! Имя-остров. Причем минимум дважды, если справиться с картой, составленной англо-ирландскими пращурами, одарившими Оскара знатными пофамильными тезками) решает вдруг съехать из гостиницы, берет напрокат автомобиль и снова катит в Нью-Йорк, предварительно забронировав по телефону обратный билет на Лондон. Однако в пути внезапно меняет маршрут и перед самым Большим Яблоком сворачивает на окружную магистраль к Нью-Джерси, где останавливается в придорожном мотеле с красноречивым названием «Приют на обочине» (заверено его собственноручной подписью в книге гостей). Хозяин мотеля позже припомнит, что постоялец не раз в течение ночи спускался из номера, садился в машину и заводил мотор, порываясь куда-то уехать, но передумывал, ограничиваясь медленным кругом по автостоянке под звуки джазовой музыки, лившейся из включенного в его «Крайслере» радио. На дежурный вопрос: «Что, приятель, не спится?» — Дарси отделался было учтивым оскалом, но затем, уже ступив на лестницу, обернулся к стойке и произнес: «Когда преследуешь парня, похожего на тебя самого как две капли воды, удрать не так-то и просто. Все равно что состязаться в скорости с надетым на ногу башмаком». Хозяин, признав гостя пьяным, дал ему добрый совет: как доберется до номера, вмиг разуться, улечься в постель и покрепче зажмурить глаза — мол, башмаку, даже очень английскому, за сном ни за что не угнаться. «А ведь правда, — тут Дарси с сочувствием поглядел себе на штиблеты, — этим снобам, должно быть, претит ковылять ночь напролет по обочине. Лучше уж им податься со мною в приют…».
Но, как видно, им в том приюте все-таки жало: уже в шесть утра постоялец разбудил хозяина, чтобы вернуть ему ключ от комнаты, сам же затрусил на стоянку, откуда, взвизгнув шинами, умчался в ньюаркский аэропорт. Доподлинно известно, что им был куплен билет в Сан-Франциско, на тот самый рейс, что спустя часы падет подбитой птицей в лесу Пенсильвании, не успев добраться до Белого Дома. Среди тел пассажиров тело Оскара Дарси обнаружено не было…
Так ты дал ему то, о чем он просил, — возможность исчезнуть. Целиком раствориться в мгновении. По примеру графини фон Реттау стать недосягаемым для доподлинной смерти, а значит, для времени. Никаких публичных похорон, только блуждающий пепел, разносимый услужливым ветром по слезящимся нашим глазам. Сюжет его жизни отныне навеки разомкнут. Выходит, неисчерпаем (в том числе для тебя, соглядатай чужой тишины). Что ж, похоже, вы квиты.
Вопрос: куда девается то, что исчезло?
Ответ: судя по изложенным фактам, переселяется в наше воображение.
Вопрос: чем нам это грозит?
Ответ: подневольностью деспотов. Рабством тиранов.
Вопрос: а если без красивых слов, отбросив в сторону оксюмороны?
Ответ: занозой в темени. Что хуже — занозой чужого бессмертия.
Вопрос: означает ли это, что исчезнуть невозможно в принципе?
Ответ: напротив, очень даже возможно. За исключением тех редких случаев, когда исчезновение слишком наглядно для окружающих и сродни вызову на дуэль.
Вопрос: выходит, исчезновение «напоказ» являет собою способ того, как уцепиться за ниточку времени и продлить в нем собственное присутствие?
Ответ: не всегда. Все зависит от персонажа. Да еще (самую малость) — от автора.
Вопрос: остается узнать, кто есть кто?
Ответ: остается узнать, кто есть кто. И тогда, может быть, мы поймем, частичка кого из двоих осела на легких у нас крупицею горького пепла…
Пепел в легких; письмо; незнакомка; два стибренных трупа; между ними — сто лет. Плюс читатель. Плюс ты. Минус эта глава.
Чем не начало романа?..