Потайная копилка сюжетов, куда Суворов складировал свои невоплощенные замыслы, значительно превосходила для него ценой все то, что было им уже создано, а именно: четыре романа, книгу эссе и два сборника уютных слогом и вполне симпатичных рассказов. Среди нереализованных задумок была, например, такая: новелла, начавшись с четкой смыслом и ритмикой фразы, внезапно «буксует» — в концовке первого же абзаца — и никак не решится подобрать к ней нужное слово из трех, подходящих ей, почти идеально, «по ранжиру» и логике. Единственный способ проверить, какое из этих слов истинно — взять и продолжиться им. И вот, поочередно пробуя варианты, новелла стремительно движется к развязке, характер которой всякий раз продиктован сделанным выбором и на удивление резко контрастирует как с первоначальной идеей произведения, так и с теми ее трансформациями, что становятся результатом двух других предпочтений. В итоге текст, превратившись в свои вариации, не может распределить между ними право первородства и потому утрачивает достоверность облика: быть чем угодно — значит стать, по сути, ничем. В поисках тождества самому себе он решает тронуться вспять, чтобы установить, в какой точке повествования допущена ошибка, но постепенно, строка за строкой, стирая слово за словом, рассыпается в прах, обернувшись в финале чистым листом бумаги…

Осуществить этот замысел Суворову не довелось: придумать сюжет оказалось проще, чем сочинить заветные три слова (пожалуй, Дарси бы с этой задачей справился с легкостью). Однако была здесь причина и иного свойства: нежелание Суворова подойти к той черте, за которой — крушение всего, во что он верил. Неспособность отречься от своих устоявшихся принципов, утверждавших, что литератор обязан творить сообразно высшим законам гармонии — находить согласие там, где любые созвучия слывут заведомо утерянными. За его упрямыми усилиями возродить дух прежних эпох, когда словесность еще почиталась заповедным святилищем, а не казенным хосписом для патологий, скрывались не столько бунтарство и смелость, сколько осторожность и страх: оправдать свою жизнь подобием смысла вопреки ее очевидной бессмысленности было хоть и зазорно, но как будто все же достойнее, чем безропотно расписаться в своем пассивном приятии тотального абсурда бытия. Критики потолковее находили в его романах переклички с Достоевским и Камю, Джойсом и Маркесом, Кафкой и Сарамаго. Их менее деликатные собратья по окололитературному цеху обзывали Суворова весовщиком, бросающим старые гирьки на украденные у классиков мерники, и корили Суворова почем зря за вопиющую «несовременность». Самые же умные из числа профессиональных читателей на публике снисходительно отмалчивались, а при встрече любезно пожимали руку: «Поздравляю. Я уж думал, в наши дни такое создать невозможно».

Совершенствуя раз от разу свое мастерство, обретая сноровку и силы, Суворов, однако, не мог отделаться от подозрения, будто пишет не то, что хотел бы, пишет «врозь», вопреки своей совести. Где-то на самом дне ее тупым, толстым камнем угнездилось сомнение: не есть ли его непреклонная воля к сопротивлению всего лишь попытка к постыдному бегству — от его же сознания? Впрочем, ответить на этот вопрос было отнюдь нелегко: Суворов умел лучше чувствовать, чем понимать. Поэтому стиль его был осязанием мира, а не его постижением. Живописным узором мелодий, а не лаконичной партитурой изобличающей их мнимую целостность графики. Однако чем уверенней, гуще, мощнее становились мазки на холсте, тем быстрее картина лишалась для автора притягательности. Кризис был неминуем.

Сюжет: человек получает письмо и обнаруживает в конверте клочок бумаги с единственным словом: «Спасите!». Приняв послание за чью-то шалость, он сразу о нем забывает, но спустя пару дней получает по почте такое же. Розыгрыш начинает его раздражать. Перебрав в уме приятелей, любящих подурачиться, он останавливается на одном и звонит ему по телефону. Взяв шутливый тон, журит его за детские проказы, но потом, рассердившись на притворство, с которым тот отрицает вину, уже довольно грубо требует прекратить эти проделки. Бросив трубку и поостынув, он понимает, что ответы собеседника скорее свидетельствуют о его непричастности к происшествию. На следующее утро он находит в почтовом ящике письмо. Взывающее к помощи слово написано почерком, который кажется человеку знакомым, причем очень давно. Он потрошит бюро, где пылится позабытая корреспонденция, с головой окунается в прошлое, от которого, думал, избавился многие годы назад, вспоминает себя лучше, моложе, доверчивей, ощущает близость разгадки, но, переворошив все вверх дном, так и не находит ничего похожего на почерк из писем.

Количество их не убывает. Более того, они приходят с назойливой регулярностью, трижды в неделю, по нечетным будничным дням. Поскольку ни обратного адреса, ни даже штемпеля на конвертах нет, человек решает подкараулить того, кто их вносит в подъезд. И вот, как-то пятничным утром, набравшись терпения, он ждет на лестнице. Явившийся почтальон передает ему газеты, журналы и разную рекламную дребедень. Письма нет. На все расспросы почтальон отвечает невозмутимым «Не знаю. Не доводилось. Не замечал». Человек просит его быть впредь внимательнее и, коли вдруг попадется конверт без почтовой отметки, не полениться доложить ему лично. На том расстаются, а ближе к обеду, заглянув в ящик, человек вновь обнаруживает там все то же послание. В понедельник он проводит на лестнице весь день, вызывая недоуменные взгляды соседей. Ящик пуст. Вернувшись в квартиру после полуночи, человек вмиг засыпает. Впервые он спит плотным и легким, как облако, сном.

Но во вторник оно возвращается. Отныне письма приходят к нему по дням четным. Зато теперь ясно одно: балует какой-то сосед. Человек начинает придирчиво всматриваться в лица тех, кто попадается ему на лестничной клетке. Толку нет: можно думать на всех, а значит, на каждого. Он растерян, встревожен, подавлен. Среди тех, кто живет с ним в подъезде, нет ни одного, с кем бы он был знаком столь тесно, чтобы знать его почерк. Обращаться в милицию глупо, ведь в конвертах нет ни угроз, ни намека на канун какой-то опасности. Наконец, придумав предлог, он все же идет в участок, объяснив свое посещение лишь чистосердечным желанием поспешить кому-то на выручку. А вот кому — просит в том разобраться. По скептичным улыбкам одетых в мундиры людей он понимает, что на содействие рассчитывать не приведется. В своей беде он одинок, да и разве повернется язык назвать его проблемы бедою?..

Он старается жить, не обращая на письма внимания. По нескольку дней он не вскрывает свой ящик, а открыв его, научается выкидывать конверты в мусорное ведро, не удосужившись проверить их содержимое. Он думает: когда-нибудь им все равно надоест. Главное — не обращать внимания.

Итак, он живет, не обращая на письма внимания, пока вдруг не оказывается в чужом городе, куда направлен в командировку. В гостинице, где обычно он размещается, мест нет. Приходится ехать в другую. Пока он заполняет формуляр, портье, прочитав на бланке фамилию, говорит: «Вам письмо». Человек холодеет. С ним случается нервный срыв. Проведя в больнице два месяца, перед тем как вернуться домой, он просит лучшего друга: сходи и проверь, нет ли там писем.

Их нет.

Наступает затишье. Человек здоров, он усердно работает, спит, ест, ходит, дышит, сидит за рулем, говорит, слушает, видит, смеется, устает, отдыхает, готовит на кухне еду — все как прежде. Эпизод почти что забыт — так, порою невольно прислонится во сне к нему тень, он чуть вздрогнет, и тень удалится.

Ну а в целом, похоже, он избавлен от мук. Но вдруг, как-то раз за столом, он берет в руки ручку и пишет: «Спасите!» Почерк тот же. Конверт запечатан. С люстры свисает удавкой петля. Остается спуститься на первый этаж и бросить письмо себе в ящик… (Навеяно случаем с Дарси. Почти плагиат. Сюжет слишком чужой: каждый должен кричать своим криком).

Сюжет: скульптор ваяет статую. Одержимый видением — образом девы, озарившим его в лунную ночь смятенного, пугающего чувства безмолвия, — он колет мрамор, день за днем взрезая в нем путеводную нить. Каждая трещинка или щербинка, каждый выступ и вмятина, каждый сколок приближают его к торжеству. Еще немного — и из камня польется потоком неземная, чародейная складностью форм красота. Не давая ей ускользнуть, скульптор трудится в поте лица. Силы его на пределе. Камень почти что приручен, но кроется в том и опасность: мрамор становится слишком податлив — как воск. Любая неосторожность, неловкость, любое опрометчивое прикосновение способны все погубить. Руки трепещут. Резец превращается в скальпель. Скальпель — в щупальце. Пальцы — в дыхание. Дыханье — в бесплотный эфир.

В конце концов работа закончена. Она совершенна. Изможденный ваятель садится в изножье ее. И тут, бросив взгляд себе под ноги, видит другую скульптуру, сочиненную прихотью сора: сложившись из осколков и крошева, припудренная мраморной пылью, на него взирает с насмешкой белая дива, в сравнении с которой статуя у него за спиной — лишь жалкий, фальшивый мотив. Мастер сидит, не в силах двинуться с места: всякое движение непременно разрушит то совершенство, что было создано не им, а простой и незрячей случайностью, подобравшей все то, что сам он отверг. В этот миг, растянувшийся для него в неподвижность беспечной, творящей смерть вечности, он понимает, что все это время ваял не статую, а ее приговор. Запертый в это мгновение между высшим свершеньем и крахом, он не знает, как ему теперь уцелеть… (Поклон Жан-Марку Расьолю. Слишком поздно: прах фон Реттау сметен. Фотографии перевесили мрамор. Статуя рухнула. Обветшав, икона рассыпалась в крошево. В мастерской — пустота да прогорклый вкус известняка, отсыревшего за сто лет обмана).

Сюжет: паралитик, прикованный к постели, лишенный дара речи, лежит в своем доме и ненавидит всех и вся. Его навещают родные, за ним ухаживает больничная сиделка, трижды в неделю к нему приходит брадобрей, ему читают вслух газеты, к его услугам телевизор, вентилятор, радио, магнитофон, а он лишь хочет, чтобы его оставили в покое, наедине с отчаянием. Любое вторжение в комнату, каждый звук копошащейся жизни, осаждающей его молчание докучливой заботой, выводят его из себя, но отстоять свое право на тишину он не может: все, что ему отныне даровано, — это прикрыть веки и плакать в бессильной ярости, напоминающей исступление демиурга, чье владычество над необъятным краем лелеемых мук подвергается непрестанным и разорительным нашествиям варваров. Однако его слезы лишь пуще дразнят их сочувствие, подступающее к кровати со всех сторон, сжимающее туже кольцо духоты вкруг нее и вопрошающее его (вопрошающее — его!!!) о причинах умножившихся страданий. Угадать их никому не дано: они смотрят на него с другого берега, расположенного за гранью его ощущений, существующего в иной системе координат, там, где все течет, смещается в пространстве, путешествует в мыслях, расчетах и времени, где расстояние между сегодня и завтра измеряется огромной дистанцией чувств — от разочарований до радости и надежд. Где сама безысходность обладает своею походкой и способна себя рассказать. Только маленький внук паралитика, заинтригованный его полной недвижностью, выбрав момент, когда взрослых поблизости нет, ковыляет к постели деда, долго смотрит ему в глаза, потом, не говоря ни слова (вот счастье!), встав на цыпочки, щиплет того за лицо и дергает за нос, стараясь сделать это как можно больнее. Старик растроган: в поведении мальчика он распознает жестокую искренность мира. Ответ на свою к нему ненависть, благодаря которой он живет, живет и живет — потому лишь, что не умеет остановить в себе сердце. (Запоздавшая дань модернизму. Чересчур в лоб. Слишком намеренно. Почти тривиально. Страшно, но не пугает. Написать убедительно не хватит запала…)

Сюжет: диалог Пророка Исайи, Конфуция и Лао-Цзы. Место действия — разум Борхеса, погруженный в вещий сон. Великий слепец возлежит в Саду Расходящихся Тропок, на его просветленном лице блуждает улыбка, над нею — прозрачное зеркало неба. О чем мудрецы говорят в его сне, неизвестно: сам Борхес не снится уже никому. (Лабиринт, заблудиться в котором сейчас невозможно: Минотавр подался в геометры, Тесей работает гидом, Ариадна — билетером при нем. Кортасар заперт за стеклом большого аквариума. Нить продается в каждом критском киоске по сходной цене в нагрузку к макету. Экскурсанты тихонько зевают. Афродита позирует вспышкам, выходя голышом из воды. Над островом вкусно и гнусно пахнет скукой и мусакой).

Сюжет: меломан, отравившись музыкой, пытается убежать от нее в тишину, однако это не помогает: любое безмолвие рождает в нем лавину звуков. Его слух столь переполнен мелодиями, что исторгает их из себя ежесекундно, вынуждая несчастного изнывать под гнетом всей этой какофонии. Постепенно из нее рождается лейтмотив. Под его твердый, устойчивый ритм меломан привыкает сперва выживать, а затем и разумно расходовать время, подчинив ему каждый вдох свой и шаг. Так длится годами. В его жизни теперь все размеренно, слаженно, все гармонично. Правда, теперь он лишен способности слышать — музыку, голоса, тишину. Все они растворяются, гаснут, тускнеют, вплетаясь в единственный пошленький ритм. Недуг счастливо преодолен. Так жить даже удобней: не нужно себя расточать на чужие шумы. Его сердце ликует: ему не грозит контрапункт. По ночам оно шепчется с кокетливой гостьей — со смертью. У них намечается вскоре оформить приличный дуэт. (Худший из замыслов. Самый внятный и самый… гигиеничный. Знак, возведенный в квадрат, — всего лишь квадратный знак, а не символ).

В копилке у Суворова было и много другого, чем он тоже скорее всего никогда не воспользуется: к чему бередить свою тень? Да и вправе ли он отрывать по кусочку от собственной тени?.. Лучше уж волочить ее за собою, как крест. Ну а черпать — оттуда, где тот, по пути на Голгофу, оставляет особенно жесткие борозды. Похоже, писать — значит быть рутинно распятым на кресте своей тени…

Когда-то, по молодости, Суворову представлялось, что писательство — не что иное, как игра с дьяволом в поддавки, чья подспудная цель — разменять почти все наличные фишки, а затем, опрокинув, как палиндром, с ног на голову правила, прочитать в них бессмыслицу, отречься от них и внезапно прикончить своею последней фигуркой фигурку соперника. Потом Суворов признался себе, что задача его ремесла куда как скромнее и сводится к одной лишь необходимости — воссоздавать на контурной карте обыденности ее недостающее измерение. В самом деле, если в том, что зовется «реальностью», все было постыдно двумерно (время — длина, бытие — ширина, жизнь — площадь квадратов внутри этого поля), то в искусстве архитектурно преображалось и становилось объемным и выпуклым. Возможно, художники тем только и отличаются от простых смертных, что творят из двумерной плоскости повседневности заветное третье измерение. А может, они это делают лишь потому, что — опять же в отличие от «обычных» людей — их глазомер лишен навыка распознать его, этот третий изменчивый вектор, в картинке реальности. Та сторона, что является здесь высотой, для них ничтожно мала…

Сюжет: специалист по стеганографии, нанятый криминалистами для расшифровки сложного текста, декодирует в нем пласты информации, в которых, предположительно, сокрыта загадка убийства. Чем дальше он продвигается к внутренним смыслам, тем больше его обуревает восторг от того, как ловко преступник, оставивший это послание, припрятал в нем тайну содеянного злодеяния. Еще самую малость — и оно будет обличено. Наконец, ключ найден. Когда им отпирают нужную дверь, выясняется, что в доме давно никого уже нет. Зато на столе ждет еще один ключ с лаконичной припиской: «Отправляйтесь на кладбище. Буду ждать в склепе». Указан и номер гробницы. Полиция едет туда. В склепе стоит саркофаг, на котором выбиты даты жизни убийцы. По ним заключают, что умер он раньше, чем жертва. Проведя обряд эксгумации, посылают останки на экспертизу. Лаборанты выносят вердикт: так и есть. Даты указаны правильно. Вывод: погребенный не мог быть убийцей. Стеганограф в отчаянии: все так славно сходилось! И потом — эта приписка… Здесь что-то не так. Он настаивает на точности всех своих разысканий. Его логика безупречна. Путь проделан немалый. Адрес определен безошибочно, о чем свидетельствует хотя бы подобранный на квартире преступника ключ. В расчетах не совпадает одна лишь деталь — пресловутое время. Неужели же ради него поступаться всем тем, что так стало понятно и ясно? Представив свои расшифровки, он взывает к благоразумию: «Вот вам логика. Вы взамен покажите мне время!» Детективы лениво отмахиваются: лучшего алиби, чем наличие трупа, раньше жертвы добравшегося до финальной черты, им, понятно, не нужно. Стеганограф, рассерженный, очень усталый, разбитый, приходит домой, засыпает. Через пару часов его забирает полиция: труп из морга исчез. У ученого мужа нет алиби. Ссылки на то, что, вернувшись с работы, он безвылазно находился в постели, не убеждают: нет свидетелей. Однако есть логика. Стеганограф — единственный, кому труп мешал. «Вы просили свиданья со временем? Что ж, вот вам в руки и карты: теперь уж насмотритесь на него в своей камере…» (Посвященье фон Реттау. Признание своего поражения. Еще не написанный, текст уже требует под собою три подписи. Или шесть? Плюс росчерк столетия между…)

Сюжет: шахматист играет партию в блиц. На часах остаются секунды. На доске — позиция, которую, ведись игра в обычном регламенте, можно было бы с легкостью довести до победы. Однако стрелкой на циферблате уже задран кверху флажок. Замерев в горизонтальном положении, он вот-вот рухнет. Краем сознания в ожидании хода соперника шахматист думает: если чудо свершится и флажок устоит, я никогда не умру. В следующий миг он ставит мат. Пожимая руку поверженному противнику, шахматист так же, краем сознания, думает: какая только чушь не лезет в голову в азарте борьбы! А внутренний голос его тихо так спрашивает: а вдруг?.. Да что мне с ним делать, с бессмертием? — вступает в диалог здравый смысл. Погоди, говорит внутренний голос, то как раз не твоя забота. Ты не знаешь еще, что способно бессмертие сделать с тобой!.. У шахматиста пробегают по коже мурашки.

Вечером, у себя в кабинете, разбирая закончившуюся партию, он раз за разом удостоверяется, что должен был ее проиграть: по невнимательности визави пропустил очевидный «зевок» — в тот самый момент, когда решалась судьба поединка. Краем сознания, как уже дважды до того, шахматист понимает: бессмертие началось… Испытать это предположение возможно одним только способом: жить и ждать. Жить и ждать (тик-так, тик-так). И смотреть, цепенея, на задранный кверху флажок. (Чертов флюгер! Чертов паркет… Черно-белые снимки фон Реттау. Бесовские часы на дафхерцингской станции! Чертов глаз покойного Ницше!.. Чертовы игральные кости из футляра горчаковской старухи. Все — к черту!).

Суворов плеснул в стакан коньяку. Закурил. В голове его зыбко и гул. Едва он прикрывает веки, как мир отвечает каким-то стеклянным молчанием. Плоскость режется плоскостью. Площадь сечения в аккурат пролегает по экватору стылого мозга. В каретку машинки плоско заправлен девственный лист. Чем испачкать его? Где взять хотя бы одно плодородное слово, чтоб засеять его пустоту?..

Одиночество — это не то состоянье, когда ты один. Это то состояние, когда тебя нигде нету.

Вот где руки графини Игнатовой-Штеглиц: все, что было беременно в нем, — растворено, улетучилось. Боли тоже нет — только прохлада…

Постижение бездны себя. У нее, этой бездны, лишь два измерения: верх и низ. Ледяной вертикальный каток. Зацепиться в нем не за что.

Сюжет: сановитая особа, увлекшаяся изящной словесностью, приглашает к себе на виллу трех писателей, чтобы переспать с ними в одну ночь, а наутро исчезнуть. Спустя век на вилле оказываются три других прозаика. Им вменяется рассказать в трех сочиненных новеллах все то, что содеялось здесь же сто лет назад. Для удобства в имение доставлена копия прежней хозяйки. Соблазнив литераторов, она с каждым из них встречает один и тот же рассвет, но при этом, повторяя в точности трюк прототипа, — в трех разных комнатах. Потом копия испаряется. Подчиняясь заявленной фабуле, двое бросаются наперегонки искать ее след. Третий решает пока задержаться на вилле. В лабиринте библиотеки он находит намек: две фотографии. На них — два идентичных лица. На лицах — две вполне одинаковых родинки. Но что-то в снимках его настораживает. На одной фотографии за спиной у объекта он замечает часы. Он их знает: те, что висят на перронном столбе у входа на станцию. На другой фотографии искомый объект запечатлен в той же позе, но — на фоне платана, что все так же стоит пред калиткой у въезда в усадьбу, как стоял он и сто лет назад. Тут-то писатель и обличает подлог: все дело в кроне. Если в действительности ветви старого дерева, покорные притяжению солнца, явным образом клонятся влево, то на снимке — напротив, дают столь же сильный крен вправо. По покойно висящей листве ясно, что ветра там нет. На лице у объекта, как раз под улыбкой, отчетливо видится родинка. Оба снимка ее помещают с одной стороны. Выходит, один из них лжет. Или оба? Разумеется, оба: несомненно, что точки на подбородке пририсованы позже. В пользу данного факта говорит и то обстоятельство, что в описаниях встречавшихся с объектом очевидцев про родинку не упомянуто ни словом. Стало быть, это — намеренно посланный знак. Только что он собой означает?

Лишь то, что объект, явившись на виллу, был там не один, а вдвоем. Похоже, что копия — тоже.

Есть тут, однако, загвоздка: двойка не делится на три. Хотя, если взглянуть на проблему с другой стороны, без двух не бывает и трех. Плоскость рождает пространство, как радиус — сферу. Циферблат подчиняется стрелкам часов. Циркуль чертит окружность. Окружность приносит себя в жертву плотному остовом кругу. Круг стремится скорее сложиться в свой шар. Весло ударяет по глади воды, заливает ее мириадами зыбких кругов, от которых украдена капля — первообраз пространства…

Но потом капля падает, и пространство сжимается. Остаются сплошные круги — первообраз сознанья. Тупое томление чувств. Бесконечная исповедь косноязычного воображения.

Над Дафхерцингом — солнце. Растяжимость слепого пятна. В синем зеркале озера мешают мозаику блики. Маслянистая пленка стекла. Штилевые пластинки молчания. Чешуя. Серебристая, серебристо-ребристая, ребристо-лучистая — чешуя. Раскаленная черепичная кровля песчаного дна.

Под черепичным навесом на балюстраде веранды — мальчишка. Свирель его — камень. Мелодия камня — …,…,…......,…,…! — безмолвие.

Чешую сушит ветер. Она шелушится, крошится, песочится и оседает песком на прибрежный песок.

Дождя нигде нет.

Взболтав легкой дрожью пространство, часы трижды бьют: бум, б-бум-м, б-б-бум-м-м.

Летаргия. Никто никому в ней не снится.

Под самой ресничкой у неба плоскокрыло летит первобытная бабочка, заплетая в рисунок полета его три измерения: суетливость, бессмыслицу и красоту.

Прямо под ними

            в эту минуту

                      на вилле звонит телефон…