Детектив, как известно, всегда и везде начинается с трупа. Отсутствие трупа в нем — своего рода трюк: детектив в детективе. Двойное отсутствие трупа — по жанру скорее уже детектив-суицид. Ибо труп в нем все-таки есть — детектив.
Полицай-президент баварского града Дафхерцинг баронет Г. фон Трауберг потратил несколько лет на то, чтобы отыскать в завалах обрушившейся на него снежным комом лжи тело хозяйки Бель-Летры. Не имея возможности выдавить что-либо из немой и сердитой кухарки, он опросил по горячим следам смущенных жильцов, возвращаясь к беседе с ними в первый же день по меньшей мере четырежды. Все без толку. Лишь наутро 18-го июня ему удалось добиться от них любопытнейших показаний, чей изъян состоял, увы, в том, что они очевидно противоречили всякому здравому смыслу. Не выдержав пытки бессонницей (шли уже третьи сутки их бдений), литераторы, один за другим, стали сперва намекать на какую-то тайну, защищаемую от непосвященных джентльменским понятием чести, но, чуть только эта защита дала слабину, принялись взапуски срывать с незадачливой тайны покровы.
Сначала признался Фабьен. Полицейский, однако, счел слова его лишь нервическим вымыслом, чья задача — себя обелить. Хорошо знакомый синдром «обнимания жертвы», которым преступник тщится внушить своему подсознанию непричастность к свершенному им злодеянию. Каково же было удивление Трауберга, когда, стоило ему кинуть наживку и упомянуть об этом свидетельстве в разговоре с Пенроузом, как тот вспылил и стал «в грубой форме браниться», а потом потребовал внести в протокол, что это «он сам провел с хозяйкой имения все часы того злополучного дня с двух пополуночи и до зари». В подтверждение своей правоты англичанин сослался на преподнесенный графине перед ее уходом подарок: рубиновый бокал с инкрустацией золотом, изображающей католический крест.
Горчаков вел себя очень похоже: сперва он кричал слово «ложь!», потом рассмеялся, затем приуныл и даже немного поплакал. Выпив брому, он, правда, заметно остыл, но тем более странным показалось его нежелание отправиться тут же к себе, воспользовавшись разрешением передохнуть, чтобы собраться с духом и мыслями. Несмотря на подавленность чувств, писатель настаивал на продолжении допроса, ссылаясь на намерение «внести полную ясность сей же час в те часы, которые так бесстыдно и подло оболгали другие». Фон Трауберг сделал знак писарю и приготовился слушать, надеясь, что до развязки осталось всего ничего. Однако то, что поведал ему Горчаков («говорил медленно, ровным тоном, следя за тем, чтобы его показания фиксировались без сокращений»), едва не вывело шефа полиции из равновесия. Еле дождавшись конца излияний, он отправился домой, где, отказавшись от пищи, принял снотворное и проспал пять часов кряду, чтобы вечером, нахлебавшись крепкого кофею, перечитать на холодную голову предусмотрительно прихваченную папку. Но и теперь ему пришлось констатировать, что все отличие между показаниями свидетелей сводилось разве что к характеру стилистических оборотов и предпочтению различных синонимов («постель» — «спальня» — «альков»; «предавались любовным утехам» — «отдали дань зову страсти» — «покорились слепому влечению»), да еще к тому, что каждый раз фигурировал новый презент: Горчаков подарил Лире серебряный нож для разрезания бумаги с гравировкой плывущей русалки по лезвию, а Гектор Фабьен — китайскую вазу с ползущим по ней по спирали драконом. Поверить в это было непросто: с какой бы скрупулезностью и рвением ни искали стражи порядка в особняке, а даров от волхвов пера среди вещей Лиры фон Реттау не находили. Трауберг все больше мрачнел. Водолазы шарили по широкому днищу Вальдзее, но выуживали оттуда лишь подгнившие уды, тряпье да рыбачьи крючки. Присланный из Мюнхена дознаватель вместо помощи только мешал, рыскал в поисках допущенных провинциальным коллегой ошибок и досаждал откровенной предвзятостью.
Наконец, в полдень 26-го июня кое-что прояснилось: на пороге гостиной, где оба мундира коротали на вилле время за чаем, появилась кухарка, поманила их пальцем и повела за собою вниз по тропе, минуя весь сквер. Остановившись у фонтана со статуями, она указала на круглую плиту, объяснив жестом, что надо ее приподнять. Когда просьбу исполнили, обнаружилось, что в основании сооружения скрыт тайник; в нем и лежали все три подарка. При виде их недоумение Трауберга лишь возросло: в одиночку сдвинуть плиту с цементного обода было никак невозможно. Полдюжины полицейских — и те справились с этой задачей с трудом. Поразмыслив, баронет велел повторить тот же опыт троим подчиненным из числа самых крепких физически. Те долго морочились, но, как он и предполагал, не сумели сместить плиту ни на дюйм. Предприняли попытку вчетвером — эффект тот же. Лишь взявшись пятеро, дюжие молодцы добились какого-то зримого результата: плита заскрипела и подалась. Шум, однако, при этом раздался такой, что не услышать его было нельзя и за двести шагов, тем более ночью. Если руководствоваться напрашивающимися умозаключениями, выходило, что уничтожить хозяйку Бель-Летры сговорились чуть ли не все: тут к трем литераторам надобно было добавить соседей — двух сколь дряхлых, столь благообразных старичков, которые, как установил нехитрый опрос, фон Реттау ни разу не видели ближе, чем из окна своей скромной обители в полтора этажа на холме. Приняв во внимание то обстоятельство, что приезд Лиры на виллу сделался основным развлечением для их изнемогшего от безделья любопытства, баронет отмел версию, что старцы могли не заметить упорных работ над фонтаном. Худо только, что никакой другой версии не возникало. Наличие пропавших было, но теперь так некстати обнаружившихся подарков заводило следствие в еще больший тупик: три коронных вопроса — кто? как? почему их доставил сюда? — повисали в июньском мареве полной бессмыслицей. Свое раздражение Трауберг вымещал на тех, кто врал так, будто сочинял по ходу на диво дурацкий роман. Изучив все три предмета, он увидел в этом препятствии повод для мести за то, что его ввергают в абсурд, и, похоже, решил перенять его логику: очень скоро дракон господина Фабьена навеял полицмейстеру мысль о заявленном загодя отравлении. Горчаковская дева с рыбьим хвостом позволяла довериться предположению, что фон Реттау насильно нашла свой приют в молчаливой гробнице Вальдзее. Бокал цвета крови с могильным крестом побуждал полагать, что убить ее собирались еще изощренней, с особой жестокостью.
Отчаявшись увещевать полицай-президента в своей невиновности, Гектор Фабьен — о чем, между прочим, гласит протокол, — негодуя, воскликнул: «Но скажите, зачем было мне ее умерщвлять? Какой был в том прок? Назовите причины!» Трауберг невозмутимо ответствовал: «Милостивый государь, не задавайте глупых вопросов. Я же не прошу вас назвать причины того, почему вам не стоило ее убивать. Мой многолетний опыт пребывания в должности учит тому, что для убийства, как правило, не требуется особых причин. Люди, знаете ли, убивают чаще всего оттого, что причин не убить не находят. Характерно и то, что при этом им может казаться, будто их поведение разумно и очень логично. Однако станете ли вы тыкать семь раз в грудь подвернувшимся металлическим стержнем семилетнюю девочку только за то, что в вас запустили клешней от издохшего краба? Между тем мне известны и более жуткие случаи…» .
Как бы то ни было, а доказать причастность гостей к исчезновению хозяйки Траубергу не довелось: как и в любой схватке с жизнью, на стороне литераторов было время. Чем дольше длилось их заточение, тем более выражало себя возмущением общественное мнение Европы. Право писателей убивать лишь на бумаге в конце концов отстояли. В самом деле, сделать это в реальности у них получалось похуже: дуэль Горчакова с Фабьеном на почве ссоры из-за права «ночного первородства» служила наглядным примером того, как рука, привыкшая держать перо, отказывается повиноваться куда более совершенному механизму насилия. Арестовать двух смутьянов за комический фарс поединка полицай-президент не рискнул: их присутствие и без того уж ему опостылело. Однако навязчивая идея упущенного где-то в пределах ограды Бель-Летры хозяйского трупа все так же не давала успокоения его рядовой и суровой душе. Надо отдать должное преданности баронета призванию: изобретая отговорки, отсрочки и проволочки, он всячески противился прекращению следствия, пока не капитулировал четыре года спустя под угрозой своего увольнения. Здесь, по-видимому, не обошлось без хлопот наследника Лиры, графа фон Зихерунга, зачастившего с визитами в Мюнхен, где его замечали в компании важных баварских сановников. Так дело Лиры фон Реттау было закрыто, перейдя из плоскости юриспруденции в сферу этико-эстетических разысканий.
В отличие от полицай-президента Дафхерцинга, с усердием искавшего убийц сто лет назад и изводившего подозрением безобидных писателей, Расьоль не настаивал на кровожадном исходе событий и был даже рад, когда уяснил, что три дамочки их одурачили. Не обнаружив следов под мостом, он изменил свои планы, решивши не ехать в Италию: жары доставало и здесь. К тому же что нового мог он найти под янтарным светом Флоренции, кроме напрашивавшейся параллели о том, что город этот, являя собой вечный символ триумфа витальности и Возрождения, как нельзя лучше отвечал настроению коллеги Фабьена, убежденного, что фон Реттау жива? В этом смысле поездка Горчакова в Баден-Баден (смотри перевод) корреспондировала с точкой зрения, отраженной в написанной им новелле: хозяйка Бель-Летры, шагнув, наконец, из корсетных фантазий эпистолярного жанра в явь плотских объятий (не важно здесь, чьих!), не выдержала испытания разоблачением и, лишенная отныне своей полудьявольской-полусвятой притягательности, утопилась в некстати попавшемся озере. Отбытие Пенроуза в Вену можно трактовать как потугу придать происшедшему флер трагичности, заслуживавшей лучших оперных декораций. Доподлинно известно, что сразу по приезде в австрийскую столицу он посетил театр, где в тот вечер давали с аншлагом «Кармен». Не зря же, черт подери, он дарил бокал цвета крови!..
Впрочем, рассуждать и дальше в том же духе Расьолю набило оскомину: когда клубок крепко сбит, лучше тянуть из него за ту нить, что в руках, а не царапать беспомощным пальцем за те, что все еще скручены слитком. В руках у Жан-Марка пока что была единственная зацепка: Гертруда. Которая не умерла. Сговор был налицо. К сожалению, и Адриана в нем принимала участие. Что-что, а женская мстительность горазда на выдумки. (Не исключено, что идея с инсценировкой убийства принадлежала как раз таки ей). После истории с плагиатом свернуть малышку с пути такой прожженной плутовке, как донья Турера, труда не составило. Прицепить к просторному брюху Гертруды пакетик с клюквенным соком было и вовсе проще простого. А потом они смылись, оставив на вилле мучимых чувством вины хитромудрых глупцов…
Уразумев это, Расьоль сел в электричку и отправился в Мюнхен. Разместившись в гостинице, наведался в ближайшую пивную, где поискал глазами схожие с живым трупом формы и, узрев вполне подходящий сосуд (лучший способ подделать проснувшийся, может быть, голос), уселся за стол к уже порядком набравшейся аборигенке. Поболтав с полчаса, показал ей десятку и попросил о несложной услуге. Выслушав, в чем ее суть, толстуха без лишних вопросов заковыляла с ним вместе на улицу. Подойдя к телефонному автомату, они набрали парижский номер Адрианы и, когда на другом конце провода раздалось «Алло?», немка заплетающимся языком начала проговаривать заранее отрепетированный текст:
— Халло. Дас ист Гертруда…
Но тут же запнулась, повесила трубку и озадаченно пробормотала:
— Она мне сказала: рацион пошел к черту! Какой рацион? Это что, ваш пароль?
— Что-то вроде. Мой шпионский позывной. Подпольная кличка. Рацион — это я. Все в порядке. Спасибо…
Реакция Адрианы лишь доказывала правильность расьолевской догадки о том, что кухарка нема в самом деле: в противном случае его любовница, даже усомнившись в достоверности личности позвонившей, наверняка хотя бы переспросила предъявленное ей имя. Поскольку этого не произошло, можно было смело поздравить себя с успехом и двигаться дальше.
Покопавшись в телефонном справочнике, Жан-Марк отчеркнул несколько адресов и, запасшись монетами, приступил ко второй фазе своей операции. В Центре социальной поддержки глухонемых ему сказали, что занимаются исключительно благотворительностью. Ответ Фонда помощи людям с физическими несовершенствами также пришелся мимо: в их ведении был лишь сбор пожертвований на негосударственные пособия и начисление стипендий для тех представителей их специфического контингента, кто решил получить профессиональную квалификацию и поступить, несмотря на увечье или недуг, в какой-нибудь вуз. Приют для глухонемых и слепых при монастыре капуцинок предоставлял кров и стол, но трудоустройством в миру своих подопечных не занимался. Зато там ему посоветовали обратиться в Общество глухонемых, что в Фюльстенфельдбрукке, в получасе езды от Мюнхена. Позвонив туда, Расьоль договорился о встрече назавтра в десять утра.
Вернувшись в гостиницу, он с аппетитом поужинал и заглянул в бар. Посетителей было немного: пара черных юнцов, флиртовавших с оравой крикливых блондинок, да пожилая супружеская чета, сидевшая, взявшись за руки, за столиком в самом углу. Даже издали было заметно, что глаза стариков предательски влажно блестят, а щеки нервически рдеют. Обе группы олицетворяли собой как бы два полюса жизни: с одной стороны — беспечно-проказливый Эрос, с другой — романтически-грустный Танатос, совмещенные во времени и пространстве прихотью Бахуса, давшего шанс вторым вспомнить то, чего уж с ними не будет, а первым — увидеть воочию то, чего им не миновать. Самому себе на этой географической карте Расьоль отвел мысленно зону где-то в районе экватора. Этакий доброволец-Харон, сидящий на веслах в ожидании груза, пока его ладью медленно, но неуклонно относит течением к сентиментальной гавани стариков. С учетом того, что свою работу он делает только наполовину (Лире фон Реттау позволил сбежать, на свой страх и риск воскресил и Гертруду), им еще повезло. И потом, отнюдь не факт, что у громко токующих молодых хватит учтивости дожидаться своей очереди. По нынешним временам высока вероятность того, что кто-то из них напорется в стычке на нож, угодит папашиным «гольфом» в оставленный на обочине грейдер или переборщит с экстази прежде, чем преклонных лет парочка успеет износить свои льняные костюмы, чтоб понести их, хромая на все четыре ноги, в магазин «сэконд-хэнд». Оно и немудрено: лишь приглашенные в урочный час умеют еще с порога поприветствовать свою последнюю исповедницу так, чтобы аудиенция с ней затянулась на десятилетия. А вот презревших смерть та принимает просто, без церемоний…
Странная интерьерная комбинация из неоперившегося, неуклюжего жестикуляцией, не окрепшего голосовыми связками, но уже опасно голодного, сверкающего хищным оскалом распутства и слезливой, растроганной старости, сидящей тут же напротив, вызывала у Расьоля брезгливость и отравляла вкус заказанной текилы. Расплатившись, он двинулся к выходу, но вдруг, будто рухнув в яму из тишины (юнцы все разом замолкли — как птенцы, которым надо перевести дыхание, прежде чем снова защебетать), отчетливо услышал слова седовласого фавна, обращенные к корпевшей натужно соратнице: «А теперь чуть быстрее… Ну же, давай!..»
Ого! Видать, я их недооценил, подумал Расьоль. У них там, поди, в самом разгаре сеанс мастурбации. Впервые встречаю столь изощренно диалектический онанизм. Вот тебе и Харон! Пока не стошнило — скорей к себе в номер…
Отщелкав каналы на телевизоре, он загасил экран и уселся, поджав ноги, в кресло. Делать особенно было нечего: шляться впустую по городу он не хотел, водить по странице ручкой, насилуя лишнее время, — тем более. Чтобы чем-то заняться, он стал извлекать из портфеля бумаги и раскладывать их на столе. Покончив с этим пасьянсом, принялся выбирать себе прикуп, путешествуя взглядом с дальней точки норд-веста на ост, пока не добрался до самого зюйда, обогнув по порядку все островки: схему виллы и сквера, их фотографии, тексты новелл, наброски довольно корявых рисунков, хронологически точную опись событий, выдержки писем, составленный ночью вопросник, несколько беглых пометок, сделанных в электричке на отрывных блокнотных листах. Давно уяснив, что все литераторы делятся на три категории — тех, кто умнее отпущенного им судьбою таланта; тех, кто наоборот; и тех, по чьим горизонтально застывшим весам можно сверять нивелир и бухгалтерские балансы, — Расьоль относил себя к группе А. (Ничего зазорного в том, кстати, не было, если учесть, что в ту же харчевню ходили стоять за похлебкой Золя, Моэм, Честертон, Хаксли, Сартр, Мальро…). Суворов являлся типичным представителем группы второй: сперва напишет, а поймет, чт? сказал, уже после аплодисментов. А вот Дарси — тот точно из третьей бригады, из компании тех, кого Жан-Марк называл про себя «чемпионами серфинга»: непотопляемое, безупречно-упругое скольжение невесомого слога по бурливым волнам кочующих мыслей на чреватой крушением кромке у рифов. У этой породы породистых трубкокурителей, породненных с весьма родовитым Отшельником, чья родословная начинается прежде, чем взбрело Ему на ум породить небо, воды и твердь, есть одно межпородное свойство: каллиграфия. Все эти Прусты, Кафки, Джойсы, Набоковы, Борхесы и Кортасары, сотворившие нам на погибель язык, — маяки, отмечающие заповедную территорию, куда посторонним вход воспрещен, а посвященные и так являются без приглашений. Что до Расьоля, на свой счет он иллюзий не строил: писать по наитию он не умел, да и плавал неважно. Сфера его обитания — суша. Прежде чем тронуться в путь, ему нужно знать направление и обустроить дорогу, снабдив ее рельсами, перевязав решетками шпал, укрепив насыпь, проверив на прочность туннели, расставив ответственных стрелочников — в общем, проделать целую уйму работы и только затем подобрать по маршруту слова.
Переворошив свои записи, он снова полез в портфель, достал карманный атлас дорог и раскрыл его на странице, где мягким карандашом был очерчен узор, соединивший опорные пункты всей фабулы. За предоставленный ей век она охватила почти пол-Европы: Баден-Баден, Мюнхен, Дафхерцинг, Вена, Флоренция, Дублин (оттуда писала Турера), Мадрид (адрес полуфиктивного офиса стопроцентно фиктивного общества). Если сюда добавить Санкт-Петербург и Москву, а также и Лондон с Парижем, то получается… В том-то и штука, что не получается… Ничего, кроме разомкнутых к северу линий. Уподобившись баронету фон Траубергу, при огромном желании, наверно, и можно что-то домыслить. Например, что первоначальный маршрут Горчаков—Пенроуз—Фабьен напоминает петлю. Или силуэт разлегшегося дракона. Или нанизанный на стилет треугольник. Если перевернуть — то бокал. Тонкий стеблем цветок. Что еще? Полумесяц, уродливый профиль, перекушенную пополам букву Q. Предположение, что полученный контур можно дополнить, обнаружив искомую точку — то место, где укрылась, покинув Бель-Летру, графиня, — себя не оправдывало. На всякий случай Расьоль поиграл еще с маленьким зеркальцем, приставляя его к карандашному абрису с разных сторон (инстинкт литератора, призывающий то и дело на помощь симметрию, это искусственное подобие гармонии, «золотое сечение» давно уже отмененной добродетели примитивнейшего из совершенств); как он и предвидел, ничего путного из эксперимента не вышло.
Взяв в руки копию с найденной в архиве виллы искусствоведческой статьи, он перечитал заинтриговавший его фрагмент:
«Приняв в качестве допущения, что царапины на тыльной части постаментов являются выбитыми мелким шрифтом сокращениями с древнегреческого, осмелимся сделать вывод, что статуи „Ночь“, „Флора“, „Весна“ — это еще и скульптурные изображения трех разных муз. Соответственно, Мельпомены, Талии и Эрато — богинь-покровительниц трагедии, комедии и лирики. Чт? за этим стоит — отдельный вопрос. Строить досужие домыслы не входит здесь в наши намерения. Как, впрочем, и предостерегать от этого всех желающих, ободренных нашей гипотезой. Определенно одно: для фон Реттау двойное значение статуй заключало в себе некое немаловажное содержание, раскрывать которое она не спешила. А потому скорее всего тайна эта канула в небытие вместе с ней».
Ну, положим, здесь автор погорячился: никуда она не канула. Тем более — в небытие: трагикомедия была нам разыграна со всем возможным лиризмом. Роль Мельпомены взяла на себя простодушная ликом Гертруда, Адриана исполнила Талию, ну а Элит воплощала, конечно, блудницу Эрато. Мужское участие было сугубо техническим: забивший в экстазе фонтан. А потом, после сцены идиллии, наступила «идиллия наоборот». С этим, пожалуй, все ясно.
Как быть с остальным?
Предположим, Турера была у меня, начиная с полтретьего ночи. Шторы были задернуты, это факт. Предположим, она уловчилась перевести незаметно часы (те лежали на тумбочке рядом с кроватью). Возможно такое? Возможно. Предположим затем, что она пробыла у меня меньше, чем то показалось. Уходя, она тихо шепнула: «Прости, наступает рассвет. Мне пора». Проверять по окну я, понятное дело, не стал: поглядел на часы, на них было ровно пять тридцать. Я отчетливо слышал, как сразу, покинув меня, она зашагала к себе. Предположим, затем по внутренней лестнице апартаментов она поднялась на мансардный этаж. Предположим, что, выждав, пока я усну (минут десять, не больше!) отправилась к Суворову. Предположим и то, что Георгий провел с ней еще один час. Расставаясь с ним, кстати, она бы могла уже смело кивать на зарю: «Наступает рассвет. Прости, мне пора». Но как быть с ее посещением Дарси? Даже если представить себе, что она с него начала, все равно не стыкуется, ведь в ту ночь я не спал. Да, стыдно признаться, но я… караулил. В коридоре была тишина. Предположим, проникнуть к нему она попыталась с балкона. Но деревянные доски, скрипучие, точно ржавый капкан!.. Не могла же она, в самом деле, сползти из окна по веревке! Почему не могла? Очень даже могла! Не могла, черт возьми, потому что я бы их слышал… А если не слышал, то значит они занимались любовью так же тихо примерно, как моргают глаза. Хорошо, предположим и это: с Дарси станется… В таком случае как быть с рассветом? Кто его там для них зажигал? Предположим, вместо рассвета было что-то иное. Галлюцинация? Может быть. Подсыпала что-нибудь в чашку, вероятно — за ужином. Такое возможно? Вполне. К тому же в тот день Оскар был измотан своим пируэтом с упавшей на голову люстрой… Стало быть, так оно и случилось. Предположим. Но если все развивалось в ту ночь с нами именно так, значит, ей пришлось покидать его комнату тем же канатом, а потом спуститься по внутренней лестнице к нам на этаж (Дарси к этому времени спал как убитый), чтоб спокойно пройти по площадке к неусыпно и трепетно ждущему — мне… Акробатка Элит, ваша ловкость достойна лишь восхищения! Итак, подытожим: Дарси — первый, я, дьявол меня подери, к сожалению — второй, ну а третий (заслуженно) — Георгий. Вот и ответ на все «как?». Остается дознаться, кто ее надоумил. Лично бабушка Реттау? Для того ей пришлось бы прожить сто с лишним лет. Отдавая, в который уж раз, дань бессмертию женского племени, позволю, однако, себе усомниться. Скорее всего был некий текст. Завещание Лиры потомкам. Индульгенция музе любви на грехи. Для чего? Чтобы мучить нас торжеством вечной юности собственной тени? Хм… Загвоздка тут в том, что проверить последнее предположение можно только одним — новой встречей с Турерой. Звонить ей в Мадрид бесполезно: телефон отключен. Автоответчик заткнулся и едва ли воскреснет. Единственный мостик — Гертруда. Адриана не в счет: для Элит она — эпизод, почти что статистка. Открывать ей свое местожительство было бы глупо. Посвящать в основные детали — абсурд…
Бьюсь об заклад, Элит ожидает ответного хода. Не рассказов — ей на наши новеллы плевать. Здесь что-то иное. Она хочет, чтобы кто-то из нас вышел на след и след бы привел его к ней. Что ж, похоже, ключ от замочка шкатулки с инструкцией, что делать дальше, хранится в кухаркином фартуке. Больше, собственно, негде. Будем надеяться, завтра мне повезет…
Общество глухонемых в Фюльстенфельдбрукке ютилось на самой окраине городка в одноэтажном здании, напоминавшем своей опрятной наготой (ни малейших излишеств на штукатуренном в серость фасаде, простейшая геометрия коридоров, оконных проемов и стен) скромный морг, куда свозят передохнуть перед отправкой на кладбище подвернувшуюся по пути бесхозную смерть. Расьоль сразу отметил, что дом ему нравится: подходящий приют для трупа, если тому вдруг вздумается проснуться, встать, размять члены и попроситься в бессрочный отпуск за свой счет…
— Рада знакомству. — Не вставая с места, председательница простерла к гостю ладонь. (Рукопожатие оказалось цепким: сразу видно, привыкла трясти спонсоров за мошну.) Потом вдруг как-то мгновенно сложилась, отчего над столешницей остались забытыми только шея ее с головой и карандашный набор тонких, внимательных пальцев. До Расьоля не сразу дошло, что та попросту села. — По правде говоря, ваш визит для меня неожидан. Обычно мы публикуем объявления, нам звонят, а потом мы посылаем девушек на смотрины. Чаще всего их нанимают служанками. Кое-кто находит в их беде для себя преимущество: полагают, что глухонемые не склонны сплетничать и болтать и уж совсем не горазды подслушивать.
— Я как раз из таких: люблю тишину. Мое ремесло…
— Вы, насколько я помню из телефонной беседы, писатель?
— К тому же с несносным характером. Чемпион по капризам и прихотям. Не выношу празднословие и суету, но равнодушен ко всякому шарканью. Зато обожаю поесть и видеть при этом могучие женские спины. За ними я ощущаю себя, как в надежном тылу. Для моей одинокой профессии, знаете ли, это важно…
— Понимаю. Хотите взглянуть на досье?
— Там есть фотографии?
— Мы храним их отдельно. Здесь вы найдете лишь данные и имена.
— Вот это гуманный подход! Человека должно оценивать не по лицу, а по списку заслуг. Тем более — женщину.
Заглотнув феминистский крючок, председательница, уже без опаски, протянула ему достаточно пухлую папку:
— Изучайте пока. Чтобы вам не мешать…
— Что вы! Совсем даже нет, вы ничуть не мешаете, — улыбнулся как можно галантней Расьоль, не забыв вместе с тем отворить дверь пошире. Когда каракатица вышла, он удобнее расположился на стуле и расстегнул защелку на переплете. Приступив к чтению, постепенно все явственней стал ощущать дискомфорт: как будто вошел осквернителем праха в усыпальницу молчаливых планид, готовых по первому кличу извне послужить блажи мира, которого никогда не услышат. В какой-то мере оно и к лучшему: что такого им может поведать сей наниматель, чтобы изреченное сравнялось, хотя бы отчасти, своим смыслом с тем, что молвлено им тишиной? «Глухота — это внутренний слух. Немота — его изъясненье». Пенроузу не откажешь в утонченности формулировок. Чисто символистское влечение к дихотомии подвигло его с особым удовольствием возвращаться вновь и вновь в своей претенциозной новелле к служанке фон Реттау, приставленной «стряпать из сонмища пошлых шумов великую снедь своего снисхождения». Кухарку графини звали Герда Заубер, что не могло не произвести на сэра Мартина впечатления. Колдовская фамилия и двойной физический изъян, казалось, наложили отпечаток на самую внешность прислуги: помнится, он называл ее «бесполым суккубом, соблазняющим хилых скопцов наших душ», «демоном монотонности, ворожеей с глазами из страшных пророчеств», «предвестницей наших утрат, про которые мы узнаем не раньше, чем покинем скупую юдоль своих же согбенных страданьем теней», «печальным дозорным порока на границе святых умолчаний» — и далее в том же духе. Так плохо писать в преддверии нового века позволительно было разве только Пенроузу: кокетливая неряшливость классика. Надень он сюртук навыворот — посчитали бы, так теперь модно. Что больше другого заслуживало внимания в его опусе, так это настоянное на бессюжетности (в новелле, строго говоря, ничего не происходит: сплошная длительность растворенных друг в друге картин. Предельно размытые образы, склонные к метаморфозам: экипаж — колесница — время — вода — Лира — ночь — снова Лира — ночь — время — ночь — Лира — утро, в синей глади которого, точно солнце над вспыхнувшим красками озером, ослепительно чистым пятном поднимается Смерть) воплощение сбывшейся катастрофы, чей масштаб — бытие. Холодное отчаяние — без портрета, без запаха, даже без стона. Один только стекленеющий пристальный взгляд. Так умеет смотреть лишь убийца, которому лень убивать. В самой концовке Пенроуз напишет:
«В комнате Лиры фон Реттау спасительно пусто. Герда Заубер открывает настежь окно, берет в руки бархотку — незатейливый свой амулет — и принимается наводить в тишине чистоту. В луч света впрягается выдохом пыль и начинает клубиться. Вдоха больше не будет. Отныне — всегда только выдох. И пыль. И упряжка для них — бесконечный, конечный клубок, поглощающий прах из углов. Дух мандрагоры? Мандала?..».
Почерпнуть что-либо из новеллы с пользой для дела было сложно: кроме имени прислуги, которое могло помочь Расьолю сейчас, когда он перебирал одну за другой фамилии глухонемых подопечных недоверчивой карлицы, рассказ Пенроуза ровным счетом ничего не давал. Созвучие Герды с Гертрудой наводило на мысль, что сие обстоятельство и явилось решающим при заключении с последней контракта.
К сожалению, ни одной Гертруды в списке Жан-Марк не нашел. Зато было несколько Герд. Возраст их, как назло, колебался между двадцатью восемью и сорока годами — плохое подспорье: для знакомки Расьоля и двадцать лет разницы одинаково впору…
Выписав в столбик фамилии, француз призадумался:
Заудер
Гротт
Хирш
Кроне
Рауше
Вайдмессер
Дэништайн
Какая из них? Он полез в свой словарик: Zauder — «медлить», Grotte — «грот», Hirsch — «олень», Krone — «1) крона; 2) корона», Rauschen — «шум», Weidmesser — «охотничий нож», Dдnistein — нет перевода. Отбросим последнюю, третью и, пожалуй, четвертую: олени с коронами нам не нужны. Значит, выбор сужается до Заудер, Гротт, Рауше, Вайдмессер.
Поломав голову с четверть часа, Расьоль покопался в однокоренных производных. Не помогло. Оглядел еще раз весь список. Дверь отворилась.
— Ну как? Вы нашли?
Посетитель, казалось, был очень доволен:
— Да. Вот эта. По всему видно, скромница и трудяга. Правда, запись о месте работы обрывается этой весной. Она что, с той поры отдыхает?
— Дэништайн? Герда? Увы, но она занята: пригласили на лето куда-то на виллу.
— Вот как? Жаль. Очень жаль.
— Вы могли бы…
— Не сейчас. Я и так задержался. — Он взглянул на часы: — У-у-у, опоздал! Совсем позабыл: мне надобно срочно бежать к окулисту. Спасибо большое. Вечером я позвоню.
…Однако тем вечером, когда все уже было позади, звонил он не ей, а Суворову с Дарси. Условившись с ними о встрече, Расьоль пал на кровать и долго глядел в пустоту. Все-таки странно, когда вместо заслуженных поощрений тебе предъявляют платежное поручение банка. Да еще и руками глухонемой. В такие минуты, лицезря громоздкую бессловесность кухарки, и впрямь превращаешься в карлика, не знающего, что ему теперь делать с собственной цепкой ладонью, в которую вложен не гонорар, а предъявленный счет…
За день беготни Расьоль порядком намаялся. Во всем теле он ощущал такую усталость, которая навещала его лишь иногда, да и то — после особенно изнурительных занятий любовью. Обессиленный, он лежал на спине, а Адриана, прильнув жарким телом, его целовала — не так, как всегда, а едва касаясь щеки — точно рыба, выброшенная на берег и беспомощно-жадно хватающая губами воздух, который вот-вот ее сожжет, уничтожит, но еще есть надежда, что он же ее и спасет. Эти мгновения были самыми ценными. Быть может, самыми ценными, думал Расьоль, во всей его сучьей, отрывочной жизни, склеенной кое-как из пестрых, разношерстных лоскутов, которыми он старался прикрыть бесчестье позорного, постоянного убегания — как это ни банально звучит, убегания от себя самого. От того в себе, что все равно никогда не избыть, сколько б ты ни тщился, оправдывая собственную расьональную фамилию, вырезать из своего нутра эту опухоль пресловутой рациональностью (а ведь острее этого скальпеля для операций по разрезанию душ еще ничего не придумано). Ибо нарыв сидит чересчур глубоко — глубже слепой кишки, глубже язвы, глубже какой-либо памяти, глубже всяческой боли и глубже инстинкта. Все перечисленное — лишь метастазы его. Ему нет даже имени, и вряд ли оно подберется, будь то еще через тысячу лет. У него есть лишь этот вот образ: обращенный к тебе молчаливой мольбой поцелуй такого же одинокого существа и его надежда на отклик — чтобы не задохнуться, а выжить…
Бог ты мой, как противно щиплет глаза! Хорошо бы и вправду сходить к окулисту.
А теперь — чуть быстрее… Шевелись. Ну же, чертов болван!..