«Если твое явленье на свет ознаменовано одновременной потерей обоих родителей, трудно отделаться от ощущения навязанной тебе судьбою избранности. Я часто думаю: что означал тот миг, когда трясущийся со страху акушер — свидетель материнских мук и смерти — перерезал под стекленеющим взглядом испускавшей дух роженицы пуповину, эту уродливую трубку, соединяющую бытие с небытием? Почему дверь, через которую вошла я в этот мир, тотчас захлопнулась — за той, кто, жертвуя собой, меня сюда впустила? Как понимать этот обмен — двух жизней на одну, зачатую слиянием их тел и возвестившую первым же воплем (восторга? отчаяния?) торжественно-жестокую минуту, что связала холодным взором вечности их устранившиеся души? Что предначертано мне возместить в нарушившемся равновесии природы, избравшей, вопреки естественной задаче своего преумножения, утратить вдвое от того, что было прежде, и втрое — от того, что было бы должно образоваться, будь мой приход сюда всего только рутинным случаем семейного воспроизводства? Какой был прок в лишении меня любви — грошового и незатейливого подношения со стороны простейшего инстинкта, дарующего нам наивную привязанность к тем, благодаря кому (из-за кого!) мы существуем (ну а я — сосуществую с ощущением утраты, покуда длится отпущенный мне срок)? Любовь невозможна без памяти. Наша невстреча обокрала меня на всякие о них воспоминания, предложив довольствоваться потугами сумбурного воображения, плутающего в потемках залы между двумя молчащими портретами, воскрешать которые, всякий раз угнетаясь сомнением, дано лишь моим робким грезам. Однако позволительно ли почитать за истинное — чувство, ютящееся только в сновидениях? Ведь потом каждый раз наступает утро — это пробуждение от любви, что высыхает слезой на щеке в какие-нибудь пять минут, обращаясь в несбыточную иллюзию.

Нет, любовь невозможна без памяти.

Отдав дань глухой, уютной тьме, заполнившей без остатка, без укромного уголка для какой-либо мысли или хотя бы зыбкого контура чувств первые два года жизни, мое сознание просыпается позже — в весеннем желтом дне, теребящем занавеску на распахнутом окне, сквозь которое я вижу мигающую картинку: обветренный серый скворечник меж колеблющихся ветвей, в котором, то выныривая, то вновь исчезая, ворожит и торопится что-то сказать мне быстроклювая, нервная птица. Я иду ей навстречу, ступая босыми ногами по зеркальным паркетным лужицам; подойдя к подоконнику, ложусь грудью на крапчатый мрамор и пытаюсь вскарабкаться выше, чтобы ближе придвинуться к зову скворца. Подо мною темнеет земля. Я ее не боюсь: страх еще мне неведом. Во мне пока дышит одна лишь душа. Схватившись за штору, я усмиряю ее колыхание. Теперь между мною и миром ничто не стоит. Преград больше нет. Картина уже не мигает, а расстилается перед глазами сплошной, сочной свежестью. Я словно бы часть ее — лужайки и неба, и старого клена, чирикания в нем, и безмятежного тихого звона, пронизавшего все вокруг лучистым сиянием радости. Я делаю шаг и парю, очень медленно, кротко, просторно; я рею. Я плыву на упругой волне тягучей, душистой свободы, и она меня плавно уносит то вверх, где мне здорово, то роняет на глубь, где мне очень смешно. Мой полет продолжается дольше, чем то разрешается временем, ибо я вне его: место времени занято этим текучим привольем — потому, вероятно, что во мне, повторюсь, дышит только душа. Нарезвившись в ликующей хляби, я подплываю к скворцу и тяну к нему ждущие руки. Птица странно застыла. Она не поет. Я шепчу ей — еще не слова, а зародыши слов, которые даже честнее. Но скворец отчего-то не откликается, только смотрит веснушчатым глазом — в нем отражается крошевом пробившийся через сплетенье ветвей почему-то тускнеющий свет. Мне становится вдруг очень зябко. Вздрогнув, я возвращаюсь в плен покрытой мурашками кожи, бледной, стылой, казенной, чужой. В ней я съеживаюсь, сокращаюсь, сжимаюсь, мельчаю до размеров пустячного тела, которое волочит меня за собою — вниз, вниз, вниз, туда, где темно и мутит. Волны больше нет. Вместо солнца — игольчатость сумерек. Ими колет глаза. Надо мною кто-то кричит. Я лежу на полу, как на пылающем холодом льду, и пытаюсь подняться. Этот крик меня давит. Надо мною склонилось лицо. В нем залог предстоящей мне отрешенности. С лица капает пот — мне на платье, на белое тонкое платье, прожигая в нем клейкой, точно расплавленный воск, моросящей, противною сыпью кружков подобие костенеющих пуговиц. Я чувствую, как они методично застегивают на моей почти в пепел угасшей душе петлички блаженного ужаса. Я цепенею, немею, сдаюсь…

Дом отмечает спасение громким застольем. Я прячусь в детской и, укрывшись одеялом, притворяюсь уснувшей. Наслаждение собственным страхом приходит не сразу, зато очень надолго (я буду отныне ему предаваться почти каждый день, год за годом, пока не пойму, что мое одиночество повзрослело и не нуждается больше ни в ком, даже в этой самой заботливой, чуткой, радетельной из числа моих нянь, которых за годы сменится уйма).

Весь следующий день я провожу у ломберного стола в гостиной, разглядывая забытую на нем шахматную доску. Мое внимание поглощает простое двуцветье. В нем я обретаю родню. Наверно, мне кажется, я понимаю: черное с белым, между ними нет даже границы. Вернее, она вроде бы есть, да никак не видна…

Как рассказали мне позже служанки, не особо жаловавшие хозяина, — пожалуй что, ревновавшие его к тем ушлым молодчикам, кого он, не скупясь на награды, привечал в своей спальне, — дядюшка снимал в ту пору целый этаж в трех кварталах от дома родителей. Туда меня и забрали сразу после их похорон. Однако жить там, как прежде, у него не заладилось: по утрам на мебели комнат, прилегающих к гостеприимному его алькову, внезапно стали примечать капли влаги — „как после густого тумана“. Стерев „росу“ губкой, прислуга с удивлением обнаруживала, что капли незамедлительно появляются вновь. Источник утечки воды определить не удалось: все стенные перегородки оказались сухи. Обследовав кровлю, удостоверились, что черепичный панцирь также находится в образцовом порядке. Стропила на ощупь были такими же, как и любое другое оструганное для этих целей бревно. Однако вода являла себя все обильней. В один прекрасный день, когда дворецкий, приняв от служанки поднос с вином, переносил его из коридора в гостиную, серебряное блюдо „буквально по пути“ (полтора десятка не слишком быстрых шагов) наполнилось до краев прозрачной жидкостью, вызвав немалую оторопь игроков в преферанс.

Выказавши недюжинное упрямство, мой опекун терпел напасть несколько месяцев, пока вода не начала бить струями из-под его кровати и вдобавок сочиться по стенам и потолку. Лишившись приятной устроенности быта на важнейшем участке обжитой им территории, дядюшка вынужден был отступить на время от мысли сдать внаем дом погибшего брата (продать его с ходу запрещал пункт завещания, согласно которому все сделки с недвижимостью могли осуществляться только прямыми наследниками, да и то — по достижении совершеннолетия, до которого мне, ясное дело, было пока далеко. Удивительно все-таки, до чего прозорливы бывают порой мертвецы — даже если уйти на тот свет совсем не входило в их планы). Так вернулись мы в особняк, где я родилась.

Увязать странное происшествие со своею племянницей дяде Густаву на ум пришло лишь годы спустя, когда в разговоре с ним, вспоминая свое изначальное памятью утро, я упорно стояла на том, что летала, он же — наивный свидетель, возомнивший себя еще и спасителем, — отстаивал достоверность того, что узрела тогда впопыхах его близорукость. Дескать, мой нырок из окна — чистый вымысел: в последний момент он успел меня подхватить и „вырвать из пасти разверзшейся бездны“. Высокопарная риторика, к которой он обычно не прибегал, изобличала скорее его невольное сожаление о своем опрометчивом шаге, нежели указывала на затянувшееся потрясение от когда-то увиденной сцены. Подозреваю, он не раз пожалел, что, поднимаясь ко мне в тот день, не споткнулся на лестнице: думаю, завидев меня на подоконнике, он чересчур растерялся, чтобы сохранить способность соображать. Случись ему хотя бы мгновенье подумать, он бы так не спешил поймать мое платье…

Моя убежденность в состоявшейся левитации его озадачила. Обуреваемый противоречивыми эмоциями атеиста, втянутого нечистой силой в таинственную игру, он заподозрил неладное. И был по-своему прав: есть чудаки, для которых дольнее притяжение является главным условием существования — чем-то вроде пожизненных гарантий сохранности их капитала, навсегда защищенного от колебаний курса земных акций на капризной погодою бирже небес. Любой непроизвольный взлет воспринимается ими как оскорбление и угроза благополучию. Стоит свершиться чему-то такому, что берет под сомнение их безнадежно прочный, приземистый мир, как он начинает шататься, будто в основе его напряженной, унылой весомости наличествует некий серьезный изъян. Между тем не надо быть семи пядей во лбу, чтобы усвоить нехитрую истину: по сути своей мир невесом. Его нельзя ни к чему привязать. Тем паче — к себе самому. Пуповина и здесь режется вместе с рождением. Иначе как объяснить поведение Создателя, пустившего на самотек свое творенье после неполной недели работ?..

Однако я отвлеклась.

Итак, дядюшка заподозрил неладное и наказал прислуге не спускать с меня глаз. Потворство склонностям этого ушлого племени к соглядатайству, хотя и распалило азарт слежки, вдохновляемой до сих пор разве что свойственным челяди бескорыстием любопытства, не дало ничего, кроме пары глупых догадок да несуразных сплетен про то, как я услаждаю в ночи свою плоть. Доклады слуг, возбужденных филерской забавой, вызывали у опекуна лишь кривые усмешки. Затея его провалилась. Разумеется, он понимал, что преуспеть в своих каверзах ему вряд ли было возможно: как уследить за тем, что вершится внутри человека, даже если тому от роду десять лет? Но не попробовать дядя тоже не мог: вдруг в моем поведении что-то такое проявится? К слову сказать, примерно в это же время он пристрастился к столоверчению, как раз входившему в моду. Думаю, спиритические забавы споспешествовали подспудному чаянию дядюшки вывести трепетом пальцев зыбкость из почвы, дрогнувшей под его здравомыслием. Так по ночам в нашем доме оформлялся курьезный круг, сомкнутый коленями наскучивших жизнью скептиков. Они жаждали сверхъестественного, но — лишь как новизны впечатлений, шанса развлечься, пусть даже ценою щекочущих нервы испугов и унижений (духи всегда вещают лишь то, что способен услышать сладострастно внимающий разум; потому строить догадки о том, что говорилось в подлунные ночи в гостиной, несложно). Мистицизм свойствен тем, кто не верит в разборчивость чуда, принимая его за разновидность разменной монеты, чей номинал хотя и высок, но вполне по карману, — были бы деньги… Я бы сказала, мистицизм сродни мазохизму: та же плеть, только бьет послабей.

Беседовать с духами дяде Густаву вскоре приелось (хоть в его характере пороков было в избытке, лицемерие не относилось к их числу). Пока я росла, он старел. Это было заметно уже по тому, каким взглядом он провожал мою уходящую спину после ежедневного ритуала совместного завтрака: с утра его пробирали тоска и апатия. К обеду же, одолев длиннющий кальян, он существенно преображался, стоически превозмогши хандру. Глаза его масляно щурились и смотрели на все благосклонней — как-то небрежно, беспечно-презрительно, словно принятый опий помогал ему сговориться с навеянной увяданием грустью. В нем тогда просыпался философ, и философ тот принимался вещать: „Подлость жизни не в том, что она завершается смертью, а в несоответствии — всегда вопиющем — многообещающего зачина с концом всякий раз дурно сыгранной пьески по партитуре пошлейшего водевиля. В начале отмеренного тебе отрезка, вплоть до первого занавеса, венчающего мимолетную юность, ты безусловен, единствен и неповторим, все другое — не то и не ты. В середине спектакля ты единственный лишь для себя и один из толпы — для всего остального. А в канун самой развязки ты вдруг понимаешь, что был вписан в строку вульгарной комедии мелкой, крошечной запятой. Когда же строка обрывается, ты даже не знаешь, о чем в ней хотели сказать“. Или: „Жизнь — это никудышная геометрия, чья хваленая гармония заключается в примитивной идее симметрии, а симметрия в ней — тавтология изувеченных судеб. Смысл жизни, стало быть, в том, чтоб его не искать…“ Наступала пора декаданса. Ужин с дядей у нас проходил чаще врозь.

Приохотившись к чтению, я не особо удручалась всем тем, что меня окружало. Еще были музыка, живопись. Унаследовать типографию значило взять бесплатно ключи от дверей, за которыми ждет тебя узнавание — себя и того, что неспешно творит твой портрет, предлагая на выбор палитру из красок и теней. Именно так: у меня было чувство, будто все, что читаю, слушаю, зрю, я не постигаю, а повторяю. Будто я всему автор, владетель, судья. Только этого мало, мне нужно еще — больше, пронзительней, звонче. Мне нужен полет…

Внешне мое затворничество чересчур походило на странность, чтобы мне не пытались мешать. Тогда и пошли эти мерзкие слухи. Скудоумие служанок могло соперничать разве что с их же докучным старанием угадать в моем поведении собственные обыкновения, оттого и возникло у них подозрение, что свято чтимая мной тишина заключает в себе похотливость. Дядя Густав, утомившись от их болтовни, скрепя сердце затеял со мной разговор, чья тема заметно его угнетала: рассуждать о вопросах морали было ему не с руки. Его известное влечение к слишком запретному плоду — в сравнении с коим доносы глупых девиц, даже будь они правдой, уличали вполне безобидные прегрешения, о которых и католический падре едва ли мог слушать без риска свернуть себе челюсть зевком, — ставило дядюшку в крайне неловкое положение.

— Видишь ли, Лира, — молвил он как-то за завтраком, — зов плоти (тайна сия велика есть) приводит нас не к одним только радостям, но и к ошибкам. Вопрос в том, готовы ли мы нести крест этих прекрасных ошибок. Не хочу, чтобы ты поняла мое замечанье превратно, но… дай себе труд хоть самую малость казаться, будто ты тоже… как все. Непохожесть — опасная штука. Запятнать себя ею — это уже навсегда. В общем… будь осторожней.

Я спросила его:

— Это как?

Он замялся, от волнения капнул яичным желтком на пиджак и, весьма раздраженный, ответил:

— Меньше прячься. В этом лучший рецепт припрятать себя самое от других. Что ты вечно торчишь в своей спальне? Оттуда (уточню, если хочешь: сквозь замочную скважину) ползут нехорошие слухи.

Я улыбнулась:

— Разве слухам удастся меня совратить?

Он нахмурился:

— Им удастся похуже — тебя осрамить. В наши скучные дни сплетни — любимое развлечение вырожденцев и хамов, коих в силу привычки именуют еще высший свет. С ним нельзя не считаться.

— Что же мне, ему потрафлять?

— Почему бы и нет? Он ценит игру. Собственно, только игру он и ценит. Будь как все, чтобы все закрывали глаза на твою непохожесть. Взять, к примеру, меня… Впрочем, мой случай особый.

— Мой тоже.

— Не надо дерзить, — помолчав, он взглянул исподлобья. — Уж не хочешь ли ты мне сказать, что…

— Не знаю. Возможно.

— Ты ни разу не плакала. Ты когда-нибудь плачешь?

— Очень редко. И только во сне.

— Все равно, я не верю.

Я пожала плечами. Он сказал:

— Докажи.

Я снова пожала плечами:

— Больше некому.

Он покачал головой:

— Но столько воды… Разве младенцу под силу?..

— Разумеется, нет. Тут надобен кто-то постарше. Веселее, патлатей, с рогами.

Он провел кулаком по столу, издав скорбный звук, и опять повторил:

— Не дерзи!..

Я сделала книксен.

Через месяц, словно в отместку, дядюшка вывел меня в „высший свет“. Было довольно забавно: помню, меня ангажировали на семь танцев подряд. Дамы твердили: чертовски похожа. Мне было приятно — быть похожей хотя бы на мать. (Интересно, она никогда не летала? Опыт отца в этом смысле оказался фатален…) Спустя, правда, полгода, не больше, те же самые лица стали судачить другое: дескать, похожа, да — совсем и не та, имея в виду, вероятно, мою неспособность вжиться в уготовленный мне трагический образ — сироты, лишенной родительского тепла и чурающейся соискателей возместить мне эту утрату. Право, было немного смешно: как могла я страдать от отсутствия чего-то такого, что было неведомо мне своим посещением? Чем дальше, тем больше присущ становился мне этот „изъян“ — неуменье страдать, потакать нарочно растравленной боли, которая, если я на нее ненароком и натыкалась посреди родниково журчащего временем дня, ощущалась мною при встрече скорее как беспричинная грусть, случайная пауза мысли, незаполненность втуне пропавшей минуты и оттого не могла угнездиться в моем сердце всерьез.

Разумеется, я понимала, что судьба обошлась со мной гадко. В определенном смысле, младенческое сиротство сродни предательству, просто настигает жертву раньше, чем предписано полагаемым ходом вещей. Но, если вдуматься, что такое вся наша история, как не вьющаяся через века цепь несметных предательств? Иуда и Брут — самые известные из ее незадачливых писарей. Козлы отпущения, на которых привыкли срывать озлобление те, кто в глубине души своей чувствует ту же потребность предать — долг, совесть, мораль или взятый обет. Отсюда неутешительный вывод: предательство коренится в самом людском естестве — не меньше, чем страсть обладать или склонность к добру. Чего же тогда было сетовать? Да и на что? На кого? Упрекать в чем-то Бога казалось мне столь же неумным, как и повинно дрожать перед Тем, Кто создал наш мир (причем создал как будто себе на погибель) и в нем — нас, да еще — вот для Него незадача! — по своему же подобию. Если мы подобны Ему, то какой нам резон полагать, будто Он сможет в будущем больше, чем сделал? Коли Творцу недостало терпенья снабдить нас бессмертием, значит, не столь Он могуч. Поделив человека на тело, рассудок и душу, Он еще и скрутил руки нам путами времени, подверг разум соблазну сомнений, ну а душу сковал вечным страхом греха. Стоит ли удивляться, что все в нас столь зыбко? В своих безнадежных метаниях, пытаясь примкнуть к Его странному замыслу, мы питаем свои неуемные чаяния то горькой микстурой теологических постулатов, то хмельными отварами из теософского зелья. Но прозреть верой надолго способны только святые. На нас, большей частью, запала недостает. Богу обычно совсем не до нас. Впрочем, это как раз и не диво: даже не всякий ребенок будет часами возиться со своею разбитой игрушкой, уповая на то, что она оживет. Когда ему это наскучит, он про нее забывает. С той секунды игрушка перестанет быть таковой. Иными словами, обретет свободу не быть больше игрушкой. По-моему, результат для нее неплохой…

Итак, очень скоро я убедилась, что надо мною нет никого, рядом со мною — лишь те, кто совсем и не рядом, а позади — только пара невнятно шепчущих мне утешение теней. Я оказалась заброшенной — прямо в свою же свободу, распоряжаться которой приходилось единственно по своему разумению.

О тогдашних моих настроениях говорит тот дневник, что взялась я вести лет в шестнадцать. Вообще проследить свою жизнь не так-то и трудно. Труднее ее уложить в какой-то рассказ, выстроить фабулу из той разнородной субстанции, которой претит обращаться в сюжет. Жизнь, пока она длится, не умеет себе подобрать даже жанр. Охотнее сделают это другие — за нас и, конечно, без нас…

Признаюсь, мне всегда было мало дел до того, как я выгляжу да какое мне платье надеть, чтобы вызвать фурор на балу. Каким корсетом или каким ароматом душиться, какую шляпку мне предпочесть — парижскую, от Каролины Ребу, или берлинскую, от Элизе Швальбе. Я листаю дневник:

„Куда больше салонных утех меня занимает искусство — тот упрямый и сбивчивый диалог, что неустанно ведет человечество с предательством бытия (возможно, вполне бескорыстным. Но это и хуже), дабы добиться к нему своего снисхождения. Не в этом ли стремлении прийти на помощь Создателю и, подправляя огрехи Его, воздвигнуть гармонию там, где она расползается, словно по швам, под напором придирчивой яви, угадывается сокровенно человеческое — влечение к Абсолюту? К красоте, которой, сколько бы ни было в мире, всегда так недостаточно? Разве не в том состоит оправдание Бога, как вот в этом желании бледной Его и замученной копии запретно приблизиться к оригиналу, стать Его совершенной подделкой? И не в том ли заключено проклятие человека, как в его обреченности всякий раз претерпеть неудачу на этой стезе?“

Дядя Густав любил повторять: „Мой прадед побил серебряной дамой червей золоченого французского короля“. Не правда ли, красочный образ? Наша склонность к формовке уже отслужившего прошлого неистребима: мы предпочитаем покидать его налегке, прихватив в лучшем случае маленький сверток. Теперь, когда дяди не стало, от его далекого предка сохранилась лишь эта история — о том, как зуд предприимчивости привел его в восьмидесятых годах позапрошлого века в Версаль. Подарив королю позолоченную колоду украденных спьяну в Венеции карт, он отыграл с Людовиком партию в вист, за которой, волнуясь вырезом платья, наблюдала Сабрина фон Реттау — супруга, уготованная на роль монаршей любовницы в ближайшую пару недель, в течение которых мой предок, торговец суконным товаром, надеялся выправить разрешение под успех своего предприятия. Расчет родоначальника нашей фамилии (так и нужно его величать: праотцы Эберхардта фон Реттау лет уж сто пятьдесят как пропали в воронке небес, не подав нам оттуда ни знака) оказался на удивление верен: проиграв ему прикуп, помазанник намекнул, что намерен внимательно рассмотреть его просьбу, однако под обеспечение этой внимательности нужно какое-то время — дескать, сейчас он устал и чуть удручен. Негоциант поклонился, и, как было условлено, в ту же секунду Сабрина обрушилась на пол парчой, изобразив долгий обморок. Великодушный король дозволил ей пребывать во дворце, покуда она не окрепнет. Супруг же покинул Версаль, потирая от радости руки…

Вот и все. Что было потом со счастливой четой, мне известно не больше того, что вершилось сей энергичною парою прежде. Выходит, прошлое тлеет, как сам его прах. Остается лишь двойственный образ. Иногда ему удается наметить в дальнейшем какой-то сюжет: дядя Густав, умирающий с картой в руке за ломберным столом, поперхнувшись излюбленной фразой: „Мой прадед побил… бил… билллл…“. Вероятно, пока я жива, наш пращур так и будет бить серебряной дамой червей трефовую смерть дяди Густава. Вот такая игра…

Оставшись наедине — теперь уж не только с собой, но и с родительским кровом, — я не очень тужила. Полагаю, и сам опекун испытал облегченье: выйти из мира, где ты так не нужен, — значит избавить себя от своей же досадной ненужности. На погребении я не увидела никого из тех, кто питал очевидную слабость к убранству алькова усопшего. Мне это странным не показалось: лицезреть угасшую плоть, что когда-то дарила тебе наслажденье, доставляет не больше блаженства, чем ворошить пепел костра, у которого годы назад ты согрел свой озноб. Жестоко? Возможно. Но разве само выражение „предать тело земле“ не подразумевает заблаговременно санкционированного предательства? Звеном больше иль меньше в цепи — какая в том разница?..

Я опять раскрываю дневник. В тот день я вписала:

„Печально, но навязанная нам тройная разъятость неустранима: мы непоправимо усечены — тем страхом существованья, что с начала времен взывает к нашему мужеству и требует подносить на алтарь все новые жертвы. Какой бы храм мы ни строили — всюду этот злосчастный алтарь. С жертвенника и происходит наша культура. В основе ее — искупление вины, о которой мы даже не можем сказать, что она действительно наша. И от этого нам страшнее всего, потому что, если виновны не мы, а Тот, Кто нас учредил (слишком слабыми, хрупкими, алчными) и после, словно бы подтверждая неслучайность своей нам измены, подослал искусителя-змея, — в кого же нам верить? Кого нам бояться? Себя? Для этого надобно быть посильнее того, что мы есть, а мы созданы слабыми, хрупкими, алчными… Получается замкнутый круг. И круг этот — плаха, куда мы возносим частицу себя в попытке добиться прощения. Однако тем самым усугубляем свой грех, ибо прощения нам не дождаться: нас предали раньше еще, нежели мы того заслужили. Стало быть, наша история — то же сиротство, с которым упрямо мы не желаем мириться, являя собой вместе с тем тщедушный образчик смирения. Причем дальше — больше“.

Любопытно, о чем же я размышляла в тот вечер? Как видно, совсем не о дяде…

Длительные периоды моего затворничества, когда я читала взахлеб, забывая весь мир (и вместе с тем постигая его, повторяя — дань рассудку и подлинным чувствам, которые жили во мне предвкушением этих вот встреч), сменялись внезапной необходимостью оторваться от книг и погрузиться с головой в суету — своеобразный обряд омовения, но не до посещенья святилища, а уже после него. Мои выходы в свет чередовались опасными вылазками в кромешную темень (назовем ее „антисвет“). Я спускалась на самое дно — в те кварталы, где, считалось, царил лишь разврат. Полюбивши обряд переодевания (маска — это ведь тоже измена, да еще изощренная: ты изменяешь себя и себе, но при этом обманута маска — из нее глядят те же глаза. Впрочем, так ли уж те же?..), я входила в мужском платье туда, куда войти в женском наряде можно бы было лишь раз — чтоб затем уж не выйти. Да, я была там! Я зрела порок. Я дышала им в полную силу своих жадных легких, всею мощью ноздрей. Мне не было совестно. Позолотив руку хозяйке борделя, закутавшись в шарф, я сидела часами в углу, наблюдая, как, не таясь, торжествует над строгой моралью первозданная, звонкая голосом похоть, чьи пышные, грубые, неотмывно-душистые телеса давали за деньги пристанище чьему-то стыду и печали. Быть может, это покажется невероятным, но я им завидовала — так, как можно завидовать счастью наивно расчетливой глупости. Меня покоряла та простота арифметики, которая сводит всегда знаком равенства высший смысл и ничтожность его содержания. Нелегко в этом сознаться, но я испытала не раз искушение слиться с тем, что трудилось в красных сумерках блуда, в самом средоточии вывернутой наизнанку тайны грехопадения, которому не суждено было даже зачать. Так сказать, грехопадение в его „чистом“, беспримесном виде… Табула раса истории. Оно почти завораживало (здесь „почти“ означало скорее рассудок: душа была там, где ей не положено быть).

Лишь тогда, лет девятнадцати, я и решилась постигнуть запретную глубь вполне уж созревшего к этому плода. Возвратившись под утро к себе, я пыталась мирволить своему возбужденному унижением телу, призывая в подмогу упорство, отвагу и толику воображения. Результат был плачевен: я поняла, что фригидна. Одной только силы фантазии было, увы, недостаточно, чтобы соединить корысть изнывающей плоти с предающей ее на заветной волне рокового кануна душой. Победить невинность в себе куда как сложнее, нежели от нее отказаться. Мстя себе за нее, я написала распутный трактат. Помогло, правда, мало…

Листаю дневник:

„Древние греки, чтя своих небожителей, поместили их на не очень высокий Олимп, позволяя спускаться с него, чтобы оплодотворять по ночам жен одураченных смертных. Так у людей возникала причина адресовать небесам гнев и ревность (все та же идея измены!). Монотеизм же свел все роптание к услаждению ужасом, с которым набожный Авраам заносит над собственным отпрыском нож, явив изумленному Яхве пример беспримерной покорности. Христианство пошло еще дальше, заставив страдать на кресте уже Божьего сына, — лучший способ оправдать Его и свою беспощадность, а заодно и ответить жестокости неба его расчленением — разумеется, ровно на три ипостаси.

Насколько нам помогло это разъятие мира, судить не берусь: на одной чаше весов оказались три безупречности (Бог-отец, Бог-сын, Святой Дух), на другой — три заведомых несовершенства (человеческий разум, тело, душа). Несомненно одно: невзирая на сей перекос, весы устояли. Как бы мы ни играли гирьками с риском нарушить баланс, он все еще держит, хотя и на самом пределе, подобие неравновесного равновесия. Отречение от Бога, проповедуемое вольнодумцами, мало что изменило. Атеизм — это Средневековье, только наоборот: та же религия догм и ортодоксальных доктрин, с той лишь разницей, что ставит на место распятия крест своего же отчаяния. Костяк креста тот же — измена и страх. Боязнь признаться, что человек расчленен и в одиночку вряд ли что может, пока не вернет себе целостность, которая — так уж учинено — много больше, чем человек“.

Долгое время я пыталась взрастить в своем сердце любовь, рассудив, что отдаться кому-то в слепом порыве надежды, „просто так“, означало бы потерпеть неминуемый крах: на благосклонность души рассчитывать не приходилось. Если она не потворствует мне в одиночестве запертой спальни, какие есть основания полагать, что она пойдет у малоимущего тела на поводу в тот самый момент, когда оно предстанет в застенчивой робости перед кем-то чужим? Коли нельзя расстаться с невинностью иначе, как забеременев ею (влюбиться), — что ж, я готова…

Однако потуги найти подходящий объект успехом не увенчались. Думаю, ясно, из-за чего: сыграла роль моя увлеченность искусством. Оковы эстетики, которые в так называемой „жизни“ почти бесполезны и ловят всегда пустоту. Так я стала писать свои письма, обратив взор на тех, кто творил красоту, в знакомстве с которой я себя повторяла. Чистый лист меня не пугал — в отличие от Малларме, кому я адресовала первое из посланий. Возможно, в этом есть свой трагический смысл — бояться того, что ты созидаешь и чего прежде не было. Определенного рода божественный стыд, коего я была лишена, ведь я „не распахивала окно“ ни в какое „неведомое“. В чем-то даже напротив: флиртуя кокетством суждений, я словно пыталась найти за неведомым и второе окно да еще и как можно звучнее им хлопнуть. Своим жестом я лишь хотела призвать их двигаться дальше — к вечной сущности, отделенной больничным стеклом. Ударить рамою так, чтобы это стекло рассыпалось мелким дождем нам под ноги…

Окрыленная первым опытом эпистолярных занятий (Малларме мне ответил прелестным письмом! Оно начиналось таким обращением: „Предлунная птица заката…“ Мне, не скрою, понравилось), я осмелела и бросилась в водоворот лучшей из всех совершенных бесед — когда говоришь все что хочешь тому, кого узнаёшь не в лицо, а по походке его вдохновения. Я писала лишь тем, кто был мне духовной родней, в том числе — родней нелюбимой. Я писала Верлену, Лотреку, Мирбо, Гуго Вольфу, Делибу, Сен-Сансу, Малеру, Штраусу, Конраду, Элеоноре Дузе, Ницше и Саломе, Саре Бернар и Рихарду Вагнеру, Кюри и Блаватской, Уайльду и Бердсли, Толстому и Чехову, Метерлинку, Верхарну, Киплингу, Твену, Ибсену, Гольцу и Шлафу, Гонкурам, Георге, Золя, Мопассану, Родену, Пенроузу, Рильке, Гофмансталю, Фабьену, Гауптману, Гамсуну, Скрябину, Горчакову… Господи, кому только я не писала за эту дюжину лет! Всех не перечесть. Да еще продолжала вести свой дневник. Иногда в нем встречаются и любопытные вещи.

Вот, послушайте этот фрагмент:

„Делать ставку на разум — все равно что дробиться и дальше, отступаясь от собственных снов, усекая подспудность желаний, хватая за горло инстинкт, куя кандалы для своей интуиции. Объяснить возможно лишь то, что уже поймано мыслью и остановлено ею на границе мгновенья и времени. А как быть с тем, что находится на другом рубеже — там, где время вливается в вечность? Где они неразрывно текут, вплетаясь друг в друга, как бурливое море — в безразличный к сумятице волн океан, ручей — в реку, слух — в безмолвие, крылья — в полет, душа — в чувство, мысль — в безумие, озарение — в пустоту?.. Здесь никогда не построить надежной плотины.

Уповать на душу — риск не меньший: она сторонится вопросов, бежит одинаково яркого света и тьмы. Из-за этой пугливости большинству из нас легче ее потерять, чем найти. Все, что нам нужно, — уберечь ее от соблазна зарыться поглубже в песок наших страхов. И все же душа есть душа: единственный, хотя и почти эфемерный, залог, под который наша бренность усердствует получить хоть какую-то ссуду под слепую загробную жизнь.

Что до тела — оно уязвимо хотя бы уж тем, что содержит в себе две других уязвимости. К тому же сосуд этот недолговечен. Проще простого его изувечить, испортить, разбить. Склонность к уродству проявляется даже в его красоте: время мстит телу за былую гордыню неприметно подкравшейся старостью. Плоть вожделенна для нас до тех пор, покуда не станет обузой — тем более тяжкой, что цепляемся мы за нее до самой последней черты. Каждый вдох отмерен заранее выдохом — красноречивым жестом конца. Тело — изворотливый хваткий торговец, чья прибыль, однако, какой бы огромной она ни была, никогда не покроет убытков. Потому-то оно и честнее всего: оно голодно, хочет, неволит, понукает, жаждет, торопится жить. Тело взывает всегда к наслажденью. Отвага его нас коробит, но, к нашей вящей отраде, она же, отвага, нас покоряет. Нам слишком приятно быть в этом плену, чтобы мы расточали себя на борьбу с зовом плоти. Быть немного животными — это ль не счастье?! Однако опасность подстерегает и здесь: быть немного животными трудно. Так недолго и озвереть. Для пугливой души в этом есть угроза грехопадения. Да, тело греховно само по себе. Не оттого ли, что слишком невинно в своем устремлении к радостям?..

Итак, три людских ипостаси: тело, разум, душа. Три объекта для наших предательств. Вопрос заключается в том, чем пожертвовать и — в пользу чего?

Я вот все думаю: нельзя ли попробовать, наконец, повернуться к жертвеннику спиной, а если надо, то прежде его и разрушить?“

Мастерство литератора — в точке: то, что предшествует ей, должно быть намертво связано с тем, что за ней. Преуспеть в этом умении мне так и не довелось. То, что я говорю, кажется слишком разрозненным, путаным и неуклюжим. Я могла бы списать это на волненье: в самом деле, довольно непросто объяснить, почему я решилась на то, что, похоже, теперь неизбежно. Какое жестокое, верное слово — „неизбежно“ (прямо мурашки по коже). От него я бежала множество раз, назначая свиданье судьбе… Ох, последнее слово все портит: я не верю в судьбу, если только она не является тем, что мы сами себе назначаем. Обязательство выбрать неотвратимость. Не его ли и подразумевает свобода?..

Этот выбор откладывала я, как могла. На что-то надеялась? Вряд ли. Поначалу мне представлялось все это игрою: заманить, добиться изобличающих со-влечение признаний, медлить, томить ожиданием, предвосхищать откровенностью дерзких причуд, распалять желанье и страсть, условиться даже о встрече, но в последний момент увильнуть, отвергая уже занесенный венец, — внести свою лепту в предательство.

В старой легенде про Александра Македонского рассказывается, как он, завоевав восточную страну, велел в честь победы построить триумфальную арку и расписать ее стены. Два художника, соревнуясь в мастерстве, приступили к работе. Когда она была завершена и сняли завесу, предстала удивительная картина: обе стороны арки были расписаны тончайшим кружевным узором, причем он в точности повторялся, несмотря на то что оба художника все время были разделены надежной перегородкой. Великий Александр разгадал тайну арки: один из умельцев так отшлифовал камень на своей стене, что превратил его в зеркальную поверхность, повторившую рисунок соперника.

Я устала быть этой зеркальной стеной. Устала себя повторять. Мне нужен язык, но — свой, как у тех, кем я восхищаюсь и кого вместе с тем проклинаю. Не имея таланта писать, ваять и звучать, я могу изъясниться лишь тем, что имею. А имею я только себя и в себе — ту невинность, которая мне так мешает. Мешает раскрыться вовне (а разве не в этой потребности отличие нас от мужчин, которые лишь замыкают?). Как стать больше себя, не пожертвовав всем, что в тебе? Как уйти от всех этих cogitoergosumи мыслящих тростников, засыхающих на ветру столь холодного к их озарениям времени? Вернуться к сократовскому „знаю, что ничего не знаю“? А дальше? Снова пытаться узнать? Это мы уже проходили. Поверить Уайльду, приняв парадокс, что жизнь только вторит искусству? Но что это даст? Тем более мысль не нова: сам Уайльд здесь повторяет Вергилия. Повторяю и я: я не хочу повторять.

Лучше опять полистаю дневник:

„Ущербность нашей культуры — в приятии расчленения мира и человека, которое, как клеймо, метит не только каждую книгу, ноту иль полотно, но и самые смелые из гениальных творений — эти абсолютные сироты вдохновения, взращенные на той же скудной ниве божественной измены. Не нужно особенно вглядываться в перспективу этого пейзажа, чтобы заметить на горизонте сгущающийся мрак. Он подступает со всех сторон: все сложное как будто бы уже объяснено и навевает скуку; душа выпотрошена и висит на виду, как пойманный светом упырь, на потеху зевакам; тело почти что оправдано и прощено, но, поскольку в том не нуждалось, оказалось пригвождено к позорному столбу снисхождения. В воздухе слышится запах иронии — этого неизменного спутника презревших честолюбие пораженцев, окруженных оскольчатым звоном зеркал.

Я не хочу в них смотреться: из них глядит прошлое. Но не то, что смотрело в былые эпохи, — другое. Вместо грозной поступи рока, отмечавшего неминуемость кары за то, что ты человек, мы слышим глухую возню из запыленной кладовой, откуда взирают на нас слепыми глазницами погребенные заживо тени наших мечтаний. Погребенные нами же, заживо, в рост, лишь за то, что пытались от нас оторваться, возроптать на наш страх и — взлететь, ибо, несмотря ни на что, продолжали надеяться, верить, предощущать, что только в полете обретается право бессмертия…“

Тут самое время одернуть себя и сказать: Лира, не лги. Брось лукавить. Ты смотрелась в эти осколки не меньше других. Да еще находила в том удовольствие.

Что правда, то правда. Все так. Я находила в том удовольствие. Подчас даже большее, чем от того, что было куда выше небом, просторнее эхом, теплее землей, звонче воздухом, бескорыстнее краской, прозрачнее звуком, светлее дыханием. Я стала жертвой искусства, которое, чем больше у него за спиной, тем искуснее искусом для того, кто попался на искушение — лучшей выделкой, витиеватым рисунком, отточенной филигранностью форм. Скальпель режет тоньше кинжала. Лупа делает ближе деталь. Виртуозность огранки убавляет в размере алмаз, но творит из него сверкающий блеск бриллианта.

Носить его на себе я отныне не вправе: остается последняя ночь. Я, конечно, боюсь, потому что не знаю, что из этого выйдет. Не знаю, смогу ли я, наконец, не предать?

Лиру фон Реттау ждут в разных комнатах три унылые тени своих же творений. В мансарде томится душа, под нею — циничный рассудок, рядом — их столкновенье. Не хватает лишь тела. Пора и его отнести на алтарь…

Я закрываю дневник и иду. Будь что будет. Сердце бьется во мне, отмеряя мгновения. В них должно уместиться все то, чем мы преданы, — время. И тогда мне останется только расколоть им стекло.

А потом будет — вечность.

Кажется, ее-то единственно я и люблю…

Ночь дарит мне боль. Наслажденье. Я извиваюсь, ползу по нему и плыву. Время бросилось вскачь. Я стараюсь поспеть. Я разверста и плачу, но это — от счастья. Меня замыкают три жезла, три умелых ключа, отпирающих стоном мою пустоту, ее изгоняющих с криком позора, чтобы тут же на место ее обрушить лавиной блаженство. Я в нем горю. Я низвергаюсь и падаю, падаю, падаю, однако упасть не вольна. Никто не стоит за спиной, чтоб меня ухватить, — это значит спасенье. Я свободна. Только теперь понимаю, что свобода — другая: меня нет нигде, ибо я (если есть еще я), я — везде.

Стало быть, я лечу?..

Я парю. Мне пора. Наступает рассвет. Меня держит его невесомость — самый надежный и прочный оплот. Библейская твердь. Неразъятость истока… Выходит, я все же смогла; у меня получилось. Теперь — я — навеки — ЦЕЛА!..»

— Полагаю, мы справились, — сказал Дарси, складывая стопкой листы.

— Георгий, скажу откровенно, я за вами подглядывал, пока вы писали вот эту страницу. Меня обуревало желание пасть на колени и помолиться — такое у вас было лицо. Браво, Суворов! Я вас поздравляю.

— Спасибо, Жан-Марк. Вы тоже поработали на ура.

Расьоль покаянно вздохнул:

— Признаюсь, меня подмывало добавить побольше ее похождений: парижских клошаров, лондонский Сохо, будапештских цыган…

— Вы вовремя остановились… Что ж, дело сделано. Кстати, мы уложились ровно в три дня.

— Сперва я не очень-то верил в эту затею. Выпади мне начинать, я бы просто сбежал. Тот редкий случай, когда первым быть ни к чему.

— Потом бы вернулись. Ведь вы любопытны, Жан-Марк. А разбить сутки натрое меня побудила случайность: пробило три часа дня, по Вальдзее плыли как раз три одинаковых парусника, над виллой кружили три птицы, у меня в трех углах скопились три паутины. Опять же — двадцать четыре часа…

— Легко делятся на три.

Дарси кивнул.

— Труднее всего мне лично было вписаться в тональность.

— Это, Суворов, всегда труднее всего. Особенно если приходится петь драматическим женским контральто. С моим басом…

— У вас получилось, Расьоль. Спасибо, что вы подсказали включить в общий текст и дневник.

— Компиляция вымысла, Оскар, и измышлений реальности. Имеем на выходе нотариально заверенный акт.

— Вопрос в том, как с ним быть?

— Опять кинуть жребий.

— Согласен. Георгий, вас, надеюсь, не затруднит?..

Суворов взял чистый лист, разорвал пополам и сказал:

— На одной ставлю плюс. На другой будет минус.

Потом сжал кулаки и спросил:

— Кто из вас?

— Разумеется, Оскар. Он у нас первый…

— Оскар?

— В правой. Нет, секунду! Лучше — в левой.

— В левой — минус.

— Бросайте «Психею» в огонь!

— Вы как будто бы рады, Расьоль? Вам не жалко?

— Мне жалко. Но лучше — в огонь. Так рукопись будет сохранней.

Они помолчали. Суворов взялся за стопку, подержал с полминуты в руках, потом, побледнев под висками, тихо вдруг предложил:

— Может, сделаем копию?

Расьоль покачал головой:

— Не выйдет, дружище. Зачем нам ее предавать? Швыряйте в камин!

Суворов бросил. Пламя съежилось, треснув душой, черно-красно всплакнуло пугливой слезой, но уже через миг расправило крылья, вспорхнуло. Камин издал стон.

— Какой сладострастник огонь! Прощай, Лира фон Реттау. До встречи — лет через сто…

— Закурю-ка я трубку.

Суворов молча смотрел на огонь.

— Посыпать голову пеплом, коллега, не нужно: все это — ли-те-ра-ту-ра.

— Конечно, Расьоль.

— И Лира фон Реттау — литература.

— Конечно. Как, впрочем, и мы…

Дарси вмешался:

— Боюсь, что мы — меньше.

— Зато мы — ее воля, — вступился Жан-Марк. — Ее животворящая и пепелящая воля.

— Душеприказчики тайны, — произнес тусклым голосом Суворов.

— Скажем так: распорядители неудавшихся похорон.

— По крайней мере, нам удалось не убить. Значит, все еще будет шанс ее воскрешения.

— По крайней мере, мы попытались о чем-то спросить.

— Не о чем-то, Суворов. В том-то и штука: совсем не о чем-то…

— Да, Оскар. Вы правы. Мы осмелились. Путь и Истина. Хризантема и Меч… На целых три дня мы вернули себе заглавные буквы.

— Остается пустая формальность, — Расьоль положил перед ними блокнотный листок. — Вот, поглядите.

Дарси одобрил:

— По-моему, очень неплохо. Raul Titre и Era Luretti. Мне нравится. Георгий, а вам?

— Звучит каверзно. Если учесть склонность эры подписывать титрами каждый свой необдуманный шаг…

— Имена вы пошлете по почте Гертруде? Приложите туда же и банковский счет. Автограф на нем ставить не нужно: Элит — та и так все поймет.

— Что это? — Суворов вздрогнул. — Поглядите в окно!

Расьоль встрепенулся:

— Фонтан! Он забил. Неужели…

Суворов под нос бормотал:

— Прямо чудо… Преображение замка подле найденной чаши Грааля…

— Симпатично, Жан-Марк. Поздравляю. Кого же вы наняли?

— Ну, Оскар, чертов вы сноб! При всех грозных достоинствах в вас есть весьма ненавистный мне недостаток: вас нельзя обмануть. Потому-то я вам не завидую.

— Признаюсь, я себе тоже.

— Так кого вы там наняли, хитрый француз?

— Сына священника. Способный мальчишка. Увлекается диггерством. Кран нашел в полчаса. Ну же? Дождусь я когда-нибудь аплодисментов? Оцените забаву хоть вы, мой доверчивый друг!

— Можно мне попросить об услуге? Когда в другой раз вам прибудет на ум сделать коллегам приятное, наймите в помощники вашу подругу.

— Адриану?

— Женитесь на ней. Выйдет прекрасная пара. Она вас научит не лгать и не красть, вы ее — плодоносить. Женитесь вы, старый упрямый осел!..

— Аминь, — сказал Дарси. — Самое время прощаться.

— Теперь вы куда?

— Не знаю. Пожалуй, начну с логопеда.

— Ну а мне — к окулисту.

— Угадайте с трех раз, куда пойду я.

Расьоль пожал руки обоим:

— Бесспорно хотя бы одно: из всех чувств мы не утратили важнейшее — осязание.

— Скорее вернули его… — скорректировал Дарси и довольно внезапно спросил: — Георгий, у вас не найдется случайно бутылочки водки? За эти недели бар оскудел.

Суворов ему улыбнулся:

— Случайно найдется. Жан-Марк, вы спешите?

— Ничуть. А потом, как напьемся, пойдем все втроем полоскаться в фонтане Бель-Летры. Сцена главная и последняя: Омовение… Причем с большой русской буквы. Вот где будет достойный финал!..