Первого июня две тысячи первого года в первом вагоне пригородной электрички Мюнхен — Тутцинг сидел у окна пассажир, впервые почтивший своим пребываньем Баварию. Разглядывая своих иноземных попутчиков, на каждого из которых приходилось по велосипедному колесу (сами «железные скакуны» смирно стояли в проходах, подвязанные к стойкам поручней короткими цепями; цепи были снабжены небольшими замочками; замочки исправно защелкивались), пассажир размышлял о том, как далеко он оказался вдруг от того, что составляло его привычную повседневность. Покинув утром свою московскую квартиру и уже к обеду отдалившись от нее на пару тысяч верст, он ощущал характерное для резких перемещений чувство подмены, когда то, что ты есть (как бы ни было мало о том представленья), внезапно становится тем, чем ты не был еще никогда, или, напротив, был всегда, но не знал, что ты — это тот, кто тебя подменяет. Путешествие, думал он, — недурной способ постигнуть призывную волю пространства, указующую на беспочвенность устоявшихся соображений о том, кто мы есть, сталкивающую нас лоб в лоб с реальностью неузнаванья себя, которое, собственно, и является наилучшим себя узнаванием. Пока сжата пружина не поспевшего за скоростью передвижения времени, можно лелеять надежду, что ты — это несколько больше, чем ты. Или, скажем иначе, ты — не совсем это ты. В любом случае имеем в активе прибыток. Не потому ли, раздумывал он, в броске вон из русла тягучего времени в протяженность пространства обретается нами мимолетное безрассудство отрады? Пусть на поверку радость оказывается сродни усладе щенка, метящего струей еще не обжитую территорию: когда пружина за спиной разжимается, мы снова оказываемся в плену у самих же себя. Однако не сетовать же на смирительную рубашку тому, кто в ней так нуждается! Мы добровольцы, думал он, разминая в пальцах билет, добровольцы своих поражений. Пассажиры бесчисленных поездов, увозящих нас лишь туда, где мы и есть только мы, на какие бы расстояния ни удалялись от себя в попытке стать хоть самую чуточку больше…
Мысль была избита, как и все, что посещало его в последние месяцы. Истощенность сознания, излечиться от которой он не мог вот уже год, рисовала повсюду, куда бы ни бросил он взгляд, размытый автопортрет — неряшливый черновик с пустыми глазницами и вялым провалом рта, где, как в черной дыре, гибли рой за роем невнятные образы и слова, оставляя на губах привкус проглоченной шелухи из сладковатого воска, горькой пыльцы и пережеванных пчелиных крыльев.
От нечего делать, слепо тыча глазом в окно, он додумывал скуку узорами формул: настоящее, как ни старайся его обелить, — всегда черновик, исчерканный подробностями нашего бесполезного дрейфа по навязанной дневным светом бессоннице. Лишь когда та причалит к спасительной гавани памяти (покладистой обманщицы, чья подсохшая красками карта утаптывает наши петляющие следы в иллюзию пройденного пути, изловчился готическим росчерком он), станет сподручнее паковать в дорожные сундуки канцелярские папки подменных сюжетов о том, кем мы были. Коли так, то память — вот оно, ч.т.д.! — и есть антипод пустоты. Хлопотливый редактор, переписывающий набело черновик, вымарывая из него свидетельства очевидцев о тоскливой растерянности, что накатывает на нас всякий раз, стоит остаться наедине со своим ослепшим глазницами автопортретом, заключенным, как в толстый багет, в квадратные скобки мгновения. Настоящее же, рассудил он, отчего-то дрогнув коленом, в своем чистом, беспримесном виде — апофеоз бессюжетности. Своего рода запор, не пускающий елозящее колесо ожидания оторваться от стального поручня времени даже на очень крутом повороте. Уповать, думал он, разрешается лишь на случайность. Ниспосланный сигнал извне, который мы, в надежде собрать по крупицам ускользающий смысл, присваиваем своему озарению. Вот почему, думал он (точнее — подумало в нем что-то вдруг оживающим эхом), когда ты входишь под вечер в подъезд, достаешь ключ от почтового ящика, суешь его в паз и, едва раздается щелчок, слышишь вдруг за спиною распоротый воздух и плотный, глухой звук падения (безобразно похожий на тот, что издает оброненное на кафель яйцо), в твоих пальцах уже лежит конверт, а сам ты, еще прежде, чем обернуться и снова выйти на улицу, ни с того ни с сего вспоминаешь свой давешний сон, — когда все это происходит с тобою в один и тот же миг, трудно отделаться от искушения не связать воедино все три события и не пойти у них на поводу. Стоя на тротуаре, в двух шагах от тела с расколотым черепом, из-под которого, выводя в пыли двойным овалом густеющий знак бесконечности, сочится по асфальту кровь, ты тупо смотришь на чужую внезапную смерть, с благодарностью подмечая, что она милосердно повернута к тебе затылком с копной женских волос. Потом ты пятишься вон из толпы, из ее криков, возни и алчного шепота, чтобы скорее укрыться за дверью, обитой искусственной кожей, и долго моешь, бормоча трусливо заклятья, ладони. Тебе хочется верить, будто ты еще пьян, но это неправда: страх твой трезв, как и неподвластное мылу твое отвращение к себе. Наконец ты выходишь из ванной и садишься на кухонный табурет, обхватив руками отяжелевшую голову и чувствуя, как пульсирует толчками в висках минута непоправимого пробуждения, уже запустившего маховик воображения, которое с одержимостью робота, оставленного хозяйничать в создавшей его мастерской, принимается сводить воедино разрозненные звенья, казалось бы, заведомых несовместимостей. Механическому конструктору вполне хватит паузы между твоим вдохом и выдохом, чтобы на свой бесчеловечный лад выковать из разнородного материала (позабытого сна, падения тела на мостовую и обнаруженного в ящике конверта) цепь закономерности, так что содержимое письма тебя даже не удивляет, когда ты, покорившись воле чеканящей рифму машины, удосужишься его прочитать. Телефонный звонок окажется, в общем-то, кстати:
— С днем рождения, — скажет Веснушка, и ты сполна ощутишь гнет дурных совпадений. Тут еще за окном хлынет дождь.
— Погоди-ка, — прижав плечом трубку, ты потянешься за сигаретой. Закурив, зажмуришься, чтобы ни в чем не соврать, и приступишь к допросу: — На тебе сейчас белое платье, ты стоишь босиком, прислонившись к цветку на обоях, и скоблишь пальцем пятнышко на трельяжном зеркале в спальне, хоть оно совсем и не пятнышко, а старая грустная трещинка, в которой упрятана твоя самая главная тень… Так?
— На мне белый халат, и стою я к трельяжу спиной. Тень валяется где-то под боком, сломавшись по милости плинтуса. Беглый осмотр ее поясницы склоняет к диагнозу: радикулит. Между прочим, ее караулят утята (я к тому же и в тапках! В тех пушистиках, одного из которых ты как-то пытался намылить, перепутав его с банной губкой). Итого — четырежды мимо. От возлияний у снайпера сбился прицел? Это где ж ты сегодня кутил, ясновидец? Я звоню в пятый раз.
— И в последний. Если б я и сейчас не ответил, ты бы отправилась спать. Угадал?
— Прозорливо.
— А еще ты дала себе слово, что забудешь мой номер. Теперь-то попал?
— Прямо в яблочко. Ты просто шаман. Не забыл развести ритуальный костер?
— Не забыл.
— Ну и как?
— Чем ближе ночь, тем зазвонистей пляска подкупленных духов… Не желаешь встать в круг? Будет шанс потрясти организмом в такт бубну. А что? Справим ватагой праздник чертей: колдуну нынче — трижды тринадцать.
— Тридцать девять. Возраст «минус один». Признайся: похоже на перекур у пограничного столба?
— Что-то вроде того. Причем столб — в форме градусника.
— Возраст-термометр. Фиксирует градус сезона душевных простуд. Коли так, берегись эпидемий морального гриппа.
— Возраст оплаты счетов по грехам.
— Возраст аптек и причастий. Период аптечно-церковных свечей.
— А еще, говорят, год суровых проплешин.
— Nota bene, Суворов: возраст первых последних любовниц.
— Увы. Если все это взять и помножить, итожа, на рожу…
— С ней что-то не так?
— С ней все так, как бывает с лицом, когда оно въелось в тебя и растет. В тридцать девять ничто не растет, а оно… единолично в тебе прибавляется.
— Возраст мордастого роста.
— Возраст вроста в гипертонию и, чур меня, не дай Бог, — в простатит.
— Глупости. Возраст как возраст. Тебе по плечу. Я бы даже сказала, этот возраст тебе — по плечо.
— Намекаешь на то, что шаман постарел задолго до чертова возраста?
— Намекаю, что стар он с пеленок.
— Самое время тебя проучить. Предлагаю с повинной прибыть на такси и войти добровольно в костер.
— Не хочу. Слишком поздно. Несмотря на непоздний твой возраст…
— Вот как?
— Да. Не хочу. Но, хотя я приехать к тебе не хочу, не хочу я приехать к тебе потому, повторю, что уже слишком поздно.
— Уж не хочешь ли ты (хоть и нехотя) пригласить в свою одинокую спальню меня?
— Опоздал. На ночь я запираю все двери.
— У меня есть отмычка.
— Не смеши. Для вора ты слишком ленив.
— Тогда как я проник к тебе давеча в сон?
— Что ты мелешь?
— Ты просто забыла. Вот послушай: прошлой ночью мы вместе лепили снежки. Твои влажно искрились, а мои получались скомканней, меньше, бледнее, да еще и потели в руках, будто внутри у них гнездилась хворь…
— Сыро, холодно, но поэтично. Особенно «гнездилась хворь». Любопытная парочка взломщиков. У тебя, значит, были пособники?
— Только ты. Мы лепили с тобою снежки и складывали их на берегу узкой реки, возводя высоченную стену.
— Символично, но все еще холодно, Суворов. И зачем та стена?
— Отгородиться от черной воды, чьи волны чуть слышно бились о камни — шлеппп, шлеппп, — и этим ровным, укачивающим сознание шлепаньем очень нам досаждали. В этом хлюпающем, плоском звуке явственно ощущалась какая-то непристойность, как если бы в ночной тени совершалось совокупление двух безразличных друг к другу, давно утомленных существ. Даже не существ — существа, этакого андрогина-прародителя, создавшего все пространство вокруг, кроме, может быть, нас… Итак, мы строили стену из снежков, а я с тревогой подмечал, как всякий раз ты, задев ее распущенными волосами, нечаянно уносишь в них блестящую пыльцу, отчего постепенно воздвигаемая нами преграда лишается белизны, превращаясь в застывшую серую пену. На ощупь она казалась глухой и мертвой, как… — запнулся, пытаясь найти сравнение.
— …Как пепел?
— …Как подмороженный пепел. (Вот видишь, ты уже и сама вспоминаешь!) Было странно, что ты на это не обращаешь внимания и все так же лепишь снежки, только те, едва заискрившись, тут же, стоит тебе вскинуть голову и смести волосами сверкающую крупу, тихо гаснут в них и высыхают в пыль. Стена все растет и растет, но ленивый плеск волн раздается по-прежнему внятно.
— Шлеп, шлепп…
— Осознав бесполезность трудов, я сдаюсь, у меня опускаются руки, я мну пальцами снег, он крошится песком, и песок, становясь настоящим песком, осыпается в прах и желтеет.
— Шлеп, шлепп, шлеппп…
— Ты подбираешь с земли яркий, еще целомудренный снег, разгибаешься, ненароком ловишь мой взгляд и, улыбнувшись, вдруг просишь: «Притворись, что ты есть. Тогда я притворюсь, что тебя не узнала». Потом несколько раз повторяешь, словно это какой-то пароль: «Притворись, притворюсь, притворимся…», выводя слова ногтем по рыхлой щербатой стене. Я же упорно молчу, пока осыпающийся тебе на ладони песок притворяется девственным снегом.
— Ночь между тем притворяется сном…
— Слышно, как хлюпает лоном волна-андрогин. Под луной почему-то совсем стерлись все твои крошки-веснушки…
— Что потом?
— Не в силах побороть желание крушить все преграды, я с размаху бью по стене кулаком. Она валится (но не с грохотом — с шепотом: очень тихо, даже как будто бы подло), и опять предо мною змеится, чернее угля, облитая потом река. По ней что-то плывет…
— Разумеется, труп.
— Разумеется, очень живой.
— Разумеется, женщины.
— Разумеется.
— Мой?
— Не совсем. Скорее отчасти.
— И какая же часть в нем моя?
— Точно уже не скажу. Но как будто филейная.
— Реке повезло. Даже если она из стекла, а труп чересчур егозлив, оцарапаться им ей теперь вряд ли придется.
— Река из стекла? Может быть. Знаешь, это даже логично: сон как черное зеркало тайных страхов души, по которому чинно и гладко плывут мертвецы…
— …Обернув к нетрезвому зрителю округло-филейные части. Занятный фрейдистский посыл. В туше водятся также мослы, лопатки, грудинка и вымя.
— В данном случае — перси.
— Ого! Эта часть, признаю, не моя: не хватило природного пафоса. Ну а ты, стало быть, к ней нырнул — если «перси»?
— Я не смог.
— Вот так да! Отчего ж оплошал? Поди, труп тебя звал?
— Говорю тебе, я не смог…
— Судя по голосу, правда. Ужели трусливо проснулся?
— Трусливо настолько, что сразу про сон и забыл. Ну, что скажешь?
Он загасил сигарету. Дождь скользил по окну и, должно быть, внизу за окном замывал бесконечность кровавой восьмерки асфальта в грязноватую муть бесконечной воды. Вплетаясь косичкой в поток, сквозь решетки под домом бесконечность, как водится, юрко сливалась в дренаж…
— Мне кажется, сон твой несложен. Шифр здесь в том, что снежки — это слова, с чьей помощью ты пытаешься отгородиться от мира. Не успев затвердеть едва найденным смыслом, они тут же тают, потому что больны твоим постоянным сомнением. Верить моим словам тебе легче: они незатейливы. В них нет ничего, кроме… обыкновенной нечаянности, свойственной просто словам, у которых, как, к примеру, у ветра или у бабочек-однодневок, есть только одно измерение — сейчас.
— Ветреные слова. Слова-бабочки. Слова-веснушки.
— Никудышный стройматериал. Потому-то у нас с тобой ничего и не строится. К тому же из меня плохой подсобник: я тот каменщик, что ненавидит стены.
— Каменщик-разрушитель. Каменщик-заговорщик. Франкмасон.
— В глубине души ты это понимаешь. Оттого и вынужден признать, что проиграл, и, когда сносишь своими руками протухшую стену, тебя подмывает кинуться в реку, где уже тут как тут — соблазнительный труп. Да еще и нахально живой. Вот тебе и ответ…
— Доктор, будьте добры пояснить.
— Поясню: для тебя все живое — помеха, потому что его не поймаешь на кончик пера — ускользнет. Вернее, поймать ты поймаешь, но рыба, того и гляди, сорвется с крючка, коли не оглушить ее тотчас живодерским ударом о плиты из книжных обложек. Большей частью ведь ты не живешь наяву — ты словно читаешь про жизнь, причем разбираешь порой только то, что написано собственным почерком…
— Неправда. Я читаю лишь то, что написано кем-то другим. В том и штука, что почерк мой мне самому до сих пор неизвестен. Потому и пишу, чтоб понять, где проходит граница между мной и не-мной. Только это похоже на стену из сна: она всегда ненадежна и тает… Ну вот, дождалась: я тебя ненавижу.
— Пошел к черту, дурак.
— Лучше ты ко мне…
— Повторяю: шаман опоздал. Живой труп наплескался в его черных реках — до одури.
— Ты не труп, — сказал он и подумал: «Труп, вероятно, уже увезли. Ну а тот, что в письме, пока третий лишний…». — Приезжай.
— Для чего?
Он подумал: и вправду, зачем? Слишком поздно… Теребя кончик носа, предложил ей, но как-то уж слишком гнусаво:
— Соблюсти худо-бедно приличия. Выпить, расстроиться, потом выпить еще, посмеяться. Потом одним махом допить и, коли будет не лень, отправиться в спальню играть в андрогина…
Труп-трубка вздохнула:
— Пошляк. Тебя, как всегда, выдал голос: таким не зовут, таким голосом прячутся. С днем рождения, классик! Пойду-ка я спать. И не вздумай ко мне притащиться. Да, вот еще: снег в апреле — это, право же, гадость. Целую…
Дальше пунктиром — гудки.
Насколько он помнил сейчас, ночь уместилась в конверт. Наутро, проснувшись, он размышлял о том, что листы на столе, возможно, и есть весточка случая. Тот шанс отряхнуть с себя свою тень, которого он ждал весь год. Пока сочинял ответ с согласием принять пришедшее по почте приглашение, он испытывал подобие тревожного волнения, словно грядущее путешествие заключало в себе не только своевременность бегства, но и сюрприз прибытия — туда, где холостая инерция его воображения обретет созидательный импульс (если угодно — так творческий пульс). Внезапность поездки, подчеркнутая серией совпадений, обещала если не близость оригинального приключения, так хотя бы нетривиальную завязку некой фабулы, авантюрность которой была заявлена предложенной ему ролью расследователя давних и, без преувеличения, таинственных событий, говоря в пользу того, что скучать ему вряд ли придется: судя по письму, новизна впечатлений гарантирована недель на двенадцать вперед. «Кабы не это, сидеть мне сейчас у себя за разбитым столом на покосившейся даче и проклинать свою немоту. Печальная диалектика писательского удела: выручает все, что угодно, кроме разве тебя самого. Даже чья-то столетняя смерть, знакомая лишь понаслышке. Что ж, посмотрим, сколь живителен этот смертельный источник. Нам убивать не впервой…».
После этого вывода оставалось только зевнуть. Он и зевнул, отвернувшись к окну от сидевшей напротив блондинки типично баварского возраста (так он про себя определил состояние между тем, что уже испито от жизни большими глотками и отмыто дежурной слезой в католической церкви на мессе, — и тем, что еще предстоит выпрашивать по капельке у судьбы, чтобы затем вымаливать за это на исповеди очередную толику снисхождения). Ландшафт за окном был все тот же — нескончаемый лес. Разделив с ним немой крик зевка, отпечатавшегося на стекле хищным полуоскалом, пассажир умерил его свирепость рукой, скомкал в горле ликующий хмык, сыто хлопнул влажнеющим веком и, чтобы чем-то заняться, вытащил из кармана штанов заломленное по хребту письмо. Подумал (злорадно и скаредно): коли б мое воображение всегда шло по такому тарифу, я бы строчил рассказы не хуже швейной машинки Зингера. А что? Мог бы стать этаким Сальвадором Дали от литературы. Чем не способ убедить себя в собственной гениальности? Или, на худой конец, обрести материальную компенсацию за отсутствие таковой…
Если не считать затянувшегося творческого бесплодия (довольно бабского состояния, сравнимого, как ни странно, по ощущениям разве что с растянутой за пределы всех человеческих сроков беременностью), минувший год выдался удачным, и даже на редкость. Добросовестно памятуя о том, что везение бывает обманчиво, а для прозаика часто губительно, Суворов воспринимал свой внезапный успех иронично — как черную метку, вручаемую под аплодисменты за то, что ловчее других отыскал свой тупик. Полоса препятствий успешно преодолена, а, едва отдышавшись, ты вдруг узнаешь, что следующий номер программы — полоса неудач. Все, что тебе полагается, — майка лидера…
Его последний роман был встречен критикой хоть с долей недоверия и настороженности, но в целом приветливо и уже успел получить две престижные премии плюс несколько номинаций на менее весомые награды. Московский агент Суворова был по-мальчишески возбужден переговорами с десятком солидных издательств от Франкфурта до Осло и смотрел в будущее с нехарактерным оптимизмом, разрешая себе лирический прищур в окно при слове «хэлло», донесенном по телефонному проводу в его избирательный слух секунда в секунду с ураганным гудком из водопровода соседки, спустившей мажорным аккордом туалетный бачок, — по-своему, рассуждал посетитель, чертовски уместное напоминание об амбивалентности жизни. Глядя на своего посредника меж вдохновением и гонораром, на то, как тот «ведет дела», упиваясь своим корявым английским («Ай джяст вонтед ту телл ю, зет май кляйент из вери саксесфул…»), Суворов думал о том, что ощущать себя просто товаром не лишено увлекательности. Ну-ка, кто там быстрее и больше?.. Будьте добры, еще пару гирек для равновесья сюда… Продаваться так споро, наглядно оказалось азартным занятьем. Известное дело: блеск куртизанок какое-то время затмевает грядущую их нищету. Ощутив же ее приближение, Суворов вынужден был согласиться, что, в общем и целом, все для него в этот год складывалось слишком уж гладко и оттого иногда ему было немножко брезгливо и стыдно, как если бы он после бани перепутал, надев на себя чужого размера трусы. Все шло — пусть только внешне, зато — подозрительно благополучно — к тому, чтоб оформить надолго правдивый сюжет. Но, поскольку сейчас из окна электрички пассажиру моргала, приветливо щелкая шустрым лучом из-под крон, зеленая юбкой Бавария, сюжет этот жил, развивался.
Суворов посмотрел на свою случайную спутницу и, прочитав ее ожидающее смущение, вдруг тоже взял да и подмигнул. Немка отпрянула, словно застигнутая у замочной скважины, отвернулась к стеклу и симпатично зарделась щеками. В ответ пассажир комично нахмурился, потом покаянно и дружески улыбнулся, машинально отметив, что никто не умеет так самозабвенно краснеть, как баварки на склоне отчаянных лет. Наверно, тому есть какое-то объяснение, но привязывать это к изобильным, как Альпы в окошке, линиям чуткого бюста напротив показалось ему преждевременным (тут же мелькнула надежда — пока!), так что он, поглядев на часы, предпочел ненадолго вздремнуть.
Лицо его потекло, опростилось, стало вроде бы даже смиренным, как будто увидело в сомкнутом омуте глаз отражение теплой, рачительной грусти. На целых двадцать минут жизнь сделалась вкусной, как первая порция пива, что смаковал он полчаса назад на мюнхенском вокзале, перед тем как сесть в электричку. Жизнь была уютной и маленькой, размером с упругое сердце, послушно внимавшее стуку колес. Покуда он спал, она бесшумным и легким, как солнечный зайчик, глазком скользила вперед и вперед…
На железнодорожной платформе Дафхерцинга Суворова поджидало такси. Шофер держал табличку с его именем и был серьезен и молчалив, ограничившись безразличным кивком на его попытку завязать разговор.
Путь до виллы занял не более трех минут. Водитель помог ему с багажом, поднялся по лестнице, отпер дверь и откланялся, не дожидаясь чаевых.
Пожав плечами, Суворов проследовал в апартаменты.
Комнат было три, плюс крохотная кухня, стандартная ванная и приталенный деревянный балкон с видом на Вальдзее. Вид и вправду был восхитительный: пышный лес сбегал вниз к самому берегу, глазастое бликами озеро, щурясь на свет, пускало рябью морщины, сдувая, как пену, на берег волну. Окрест крахмальным воротничком дыбились франтоватые Альпы. Кое-где на вершинах томился отвергнутый временем снег. Солнце свободно играло лучом сквозь спешащие в дождь облака, мерцая в них синим огнем вожделения — то ли грозы, то ли нестрашной угрозы. Ветер гнал за собою набухшие тучи с востока, холодя приятно сознанье и грудь. До катарсиса рукой подать, подумал Суворов. Уже пахнет ливнем.
Приняв душ и переодевшись в домашнее, он подошел к письменному столу и взялся изучать лежавшие на нем бумаги: черно-белый буклет; опись мебели; расписание пригородных поездов; контактные телефоны полиции и профильных докторов. Педантично составленная инструкция на трех языках — немецком, английском, французском — уведомляла о том, в какие часы подается еда и как можно сделать заказ. Отдельная страница посвящалась библиотеке, в которой посетитель, если верить печатному слову, мог найти словари, энциклопедии, справочники, а также всю когда-либо изданную литературу о Лире фон Реттау и ее, скажем прямо, довольно невнятной судьбе. В отдельном конверте обнаружен был ключик. Бирка гласила, что это — от бара в столовой. В тот же миг рухнул дождь.
— Вот и славно, — клокотнул горлом гость и откинулся в кресле. — Сейчас грянет гром.
Дождь он скорее любил — по давней, небескорыстной привычке. Вслушиваясь в диалог, в котором каждый из участников (от кровли и листвы до гравия и водосточных труб) без всякой фальши исполнял свою партию, трудно было не оценить оркестровку и выучку ведущего мотив дирижера, чьи серебристые палочки рисовали в кротком лепете воздуха чистый узор невесомой, подвижной, манящей, мерцающей глубины, из которой — в эти минуты можно было в том поручиться (как всегда, наверное, зря) — и собрано вещество мироздания. Чтобы приблизиться к ней в повестях, Суворов грешил плагиатом: дождь часто его выручал, когда персонажи уставали от слов и нужно было, чтоб заговорило небо. Как правило, оно умело говорить красноречивее самих героев, и тогда Суворов гадал в полусумраке тихих сомнений, то ли это его не подвел проницательный слух, то ли дело все в том, что его персонажи косноязычны. Стоило ему оторвать взгляд от, казалось бы, ладно и стройно растущей страницы и посмотреть за окно, как мир наяву являлся взору совсем не таким, каким ощущался в минуты созидающего его за пишущей машинкой труда, отчего результат этого труда представлялся Суворову-демиургу досадно-никчемным.
Так было почти что всегда. Научиться с этим мириться, никогда до конца не смиряясь, и значило стать литератором.
Вслед за громом пришло чувство голода. Судя по расписанию, до ужина оставался целый час. Отдавая дань вежливости, гость решился обследовать виллу.
На втором этаже, под своею мансардой, он увидел три двери. Две из них были заперты; из замка третьей торчал бронзовый ключ. Повернув его, Суворов вошел в комнату, заставленную по периметру разноцветными кольчугами стеллажей. Посреди глянцевитыми черепахами громоздились письменные столы. Из угла щерился, приоткрыв насмешливо пасть, копировальный аппарат. При всяком шаге паркет постанывал под каблуком, затем, примятый носком, пискляво скрипел, словно где-то под ним, в подбитой изнанке столетия, трещало изношенное сукно, сильно траченное молью забвенья. Шкафы, провожая любое движенье стеклом, церемонно звенели щитами разболтанных створок.
Поискав глазами по полкам, Суворов наугад вытащил том. На корешке значилось по-английски: «Disappearance of Lira von Rettau. Investigation Materials.» Следуя милосердной привычке давать шанс случаю, встряхнул книгу, зашуршал ногтем по колоде листов и проворно поставил ее «на попа», обернув нутром к столешнице. Потом зацепил пальцем за образовавшуюся щель и развернул обложку. Книга открылась на тридцать девятой странице. В выпавшем числе Суворов углядел удачу и, прищелкнув языком, с охоткой взялся читать:
«Дополнение № 2/4 от 19 июня 1901 г. к отчету № 3812/1 полицмейстера г. Дафхерцинга, баронета Ганса фон Трауберга
В ходе дознания по делу об исчезновении хозяйки виллы Бель-Летра 16 июня с.г. мною сняты показания с г-на Мартина Урайи Пенроуза, 44-х лет от роду, английского лорда и литератора, в которых он упомянул о том, что Лира фон Реттау прибыла на виллу в двухместной пролетке в сопровождении кучера, лично внесшего в здание саквояж. Иного багажа при исчезнувшей не было. Насколько лорд Пенроуз мог разглядеть из окна столовой, покидая экипаж, хозяйка имения в одной руке держала книгу в кожаном переплете зеленого цвета, а в другой — позолоченный лорнет, из чего опрашиваемый заключил, что г-жа фон Реттау в дороге читала и, по всей видимости, прервала это занятие лишь по прибытии на виллу. При осмотре личных вещей пострадавшей на прикроватной тумбочке обнаружен книжный том, соответствующий полученному описанию. Им оказался роман на английском автора Джозефа Конрада (издательский дом „Вильям Блэквуд и сыновья“, Эдинбург — Лондон, 1900 г.).
По внимательном изучении, на полях некоторых страниц обнаружены острые вдавливания, похожие на следы женского ногтя. Есть вероятность, что это пометы, сделанные г-жой фон Реттау напротив особенно впечатливших ее изречений. Привожу их полный список:
„Уколы жизни задевали его самодовольную душу не глубже, чем царапает булавка гладкую поверхность скалы. Этому можно было позавидовать. Когда он сидел подле непритязательного бледного судьи, его самодовольство казалось мне и всему миру твердым, как гранит. Вскоре после этого он покончил с собой“. (Помечено двумя вертикальными чертами равной длины).
„…Мысль вторгается в жизнь, и человек, не имея привычки к такому обществу, считает невозможным жить“. (Помета нервная, кривая, под углом к печатному тексту).
„…Я убежден, что ни один человек не может до конца понять собственные свои уловки, к каким прибегает, чтобы спастись от грозной тени самопознания“. (Помечено двумя чертами).
„Не ко мне он обращался, — он лишь разговаривал в моем присутствии, вел диспут с невидимым лицом, враждебным и неразлучным спутником его жизни — совладельцем его души“. (Одна вертикальная линия и две короткие царапины под нею, похожие на подчеркивание).
„Меня заставляли видеть условность всякой правды и искренность всякой лжи“. (Три вертикальные черты и одно подчеркивание).
„Он упал с высоты, на которую больше уже не мог подняться“. (Черта едва видна. Возможно, это всего лишь фабричный дефект).
„Стойкость мужества или напряжение, вызванное страхом? Как вы думаете?“ (Вдавливание, очень глубокое, едва не продравшее ногтем страницу).
„Проклятие бессмысленности, какое подстерегает все человеческие беседы, спустилось и на нашу беседу и превратило ее в пустословие“. (Две вертикальные черты, похожие на два восклицательных знака).
„…Мои тонкие безнравственные намерения разбились о моральное простодушие преступника“. (Три вертикальные черты и подчеркивание ногтем прямо по тексту).
„Мне стало ясно, как трудно иной раз бывает заговорить. Есть какая-то жуткая сила в сказанном слове…“ (Две перекрещивающиеся прямые, наталкивающие на мысль, что читать их нужно как большой знак плюс).
„— Есть только одно средство. Только одно лекарство может исцелить нас: чтобы мы перестали быть собой!“ (Сразу четыре черты напротив фразы).
„Он ушел, так до конца и не разгаданный…“ (Короткие вертикальные черты с обеих сторон напротив строки).
Составлено 19.06.1901 г. в г. Дафхерцинге, Бавария.
Заверено личной подписью: „Г. фон Трауберг“.
Все три страницы пронумерованы и сшиты между собой».
Все-таки любопытно, как, даже исчезнув совсем без следа, человек успевает после себя оставить пометки — на полях чужого романа. Интересно, задумывался ли полицмейстер фон Трауберг над такой вот, достаточно горькой, но неотменяемой истиной: как бы мы ни старались высказать что-то свое, нас уже написали — другие… Не выпуская тома из рук, Суворов подключил ксерокс к сети, уложил разверстую книгу на экран загудевшей машины и, уменьшив вдвое масштаб, нажал кнопку «копировать». Спустя секунду аппарат выдал страницу, а затем, к удивлению гостя, — еще одну. Гудение тут же сменилось покладистым урчанием домашнего питомца, словно машина задалась целью завоевать расположение посетителя, распознав в нем хозяина.
Вернув том на место, Суворов покинул библиотеку. У выхода на стене пылилась пробковая доска. Поразмыслив, он прикнопил к ней экземпляр снятой только что копии, второй сунул в карман штанов, после чего спустился на первый этаж.
Половину его занимала столовая, из которой на кухню вела дверь с без труда угадываемой надписью «Посторонним вход воспрещен»; оттуда уже раздавалось бойкое треньканье кастрюль и многообещающее шипение. Он вернулся в вестибюль, оглядел резные китайские кресла с круглым столиком, осмотрел пейзаж на стене (девятнадцатый век, «Грюндерцайт»), распахнул стеклянную дверь и оказался в просторном помещении с длинным столом, по-апостольски охраняемым двенадцатью стульями темной полировки с высокими, в человеческий рост, инквизиторскими спинками. В углу стоял резной китайский секретер, напротив него гладкой теплой беременностью ласкала глаз голубая старинная печь из фарфора с фигурками христианских святых, опоясавших ее в несколько тесных рядов. На овальном подиуме у окна приседал кривоного еще один низенький стол с парой вместительных кресел все той же китайской работы. Помнится, свой интерес к Востоку Лира фон Реттау объясняла стремлением оказаться по ту сторону безобразного и красоты: «Только в Поднебесной вам могут подарить из лучших побуждений гроб. А там, где прилично примерить заранее смерть, жизнь точно должна быть впору. Неудивительно, что китайцы изобрели все на свете: единственное ограничение мира, которое они себе позволили, — это Великая китайская стена. Да и та понадобилась им лишь затем, чтобы оградиться от нашего вероломного невежества…»
В небольшой смежной комнате пол был застлан старинным персидским ковром с вышитыми шелком птицами. Из мебели было три кресла, полдюжины стульев и огромный диван, отраженный экраном видео-двойки в дальнем углу. В отличие от гостиной, окно здесь шло во всю стену, выступая уютной полуокружностью на мраморную террасу, где как раз лупоглазо резвился пузыристый дождь. Комната отдыха, определил Суворов. Комната-лежебока. Наверно, поэтому здесь и развесили всю эту графику — чтобы умерить барскую осоловелость гарнитура. Графика была не ахти (птичьи следы на снегу, вязальные спицы на простыне, стрелки волн, бегущих по глянцу воды), но в качестве интерьера смотрелась пристойно.
Помимо двух санузлов и запертого на замок кабинета администрации на этаже он ничего не нашел. Снова выйдя к скрипучей деревянной лестнице, Суворов решил продолжить осмотр внизу. Из каменного подвала сразу же потянуло прохладой. Почесав рукой по стене, гость щелкнул выключателем. Через миг убедился, что стоит лицом к лицу с пустотой. Широкий коридор с гулким брусчатым полом замыкали несколько белых дверей. Открыв их поочередно, Суворов вычислил прачечную с парой стиральных машин, подсобное помещение, набитое мумиями шезлонгов и нависшими сверху знаменами пляжных зонтиков, а также приземистую каморку с нехитрым хозяйственным инструментом. Ничего необычного. Разве что запах, наводящий невольно на мысль о заброшенном в холод тайн всеведущем подземелье (набредши на штамп, фантазия, иронически хмыкнув, застопорилась).
Когда он вновь вернулся на площадку первого этажа, в слабом свете торшера мелькнула бесшумная тень. Суворов прибавил шагу, но никого не застал в вестибюле, кроме эха огрызнувшейся из кухни посуды. Решив уже было, что ему почудилось, он вдруг услышал хлопок затворившейся двери. По тому, как притих гул дождя, догадался, что это на входе, обогнул выступ арки и бросился вслед. Распахнув тяжелую дверь, выбежал на крыльцо и, остановленный ливнем, огляделся по сторонам. Напрасно: ни тени, ни даже шагов от нее. Словно их растворил подчистую дразнящийся дождь.
— Прямо мистика, — пробормотал он и, подумав, добавил: — Нет, брат, похуже — беллетристика чистой воды…
За сто лет слишком много скопилось здесь духов, чтобы можно было поверить хотя бы в кого-то из них. Что, впрочем, надо признать, им не очень мешало: покидая крыльцо, Суворов наткнулся на надпись, выведенную золотом на арочном своде, венчавшем сумрачный коридор: «Altyt Waek Saem». Да-да, как же, помню, читал: один из ее воздыхателей, то ли голландец, то ли датчанин, одарил Лиру фон Реттау сим глубокомысленным изречением. Означает что-то вроде напутствия: «Будь всегда настороже». Протестантская вариация латинского «Memento mori». Своеобразный перевод с языка метафизики на провинциально-дидактический штиль. У полиции для этой надписи нашлось свое толкование: прочитав все три слова как намек на угрозу, они кинулись было искать, да вот парень (кажется, звали его Руут Ван Хаагенс) их крепко подвел — был уже год как мертвец. Оставались писатели. До сих пор остаются…
— У вас почти семь? Значит, я обогнала тебя на два часа, — сказала Веснушка. — Не думала, что позвонишь.
— Почему?
— Я о тебе сегодня вовсе не думала. Как-то так получилось.
— Проверка на ревность? Уймись. Ты же знаешь, я не ревнив.
— Ревнив, вот только ревнуешь себя, хоть себя не особо и любишь.
— Браво. Тебе хватило одного предложения.
— Это для чего?
— Чтобы набросать эскиз параноика-гермафродита. Подпишись словом «зависть», и дело с концом. Но, уверяю тебя, здесь позариться не на что. Отощавшие привидения с паутиной вместо волос меня не особо прельщают.
— Чем ты занят сейчас?
— Только что выгнал пинком дистрофика-духа. Пусть помокнет под деревом, пока я не расправлюсь с припоздавшим на два часа ужином.
— Ты чего-то недоговариваешь.
— Опускаю из чуткости упоминания об эротическом магнетизме места. Как-никак в этих стенах распутница Лира умудрилась за ночь переспать сразу с тремя. Поскольку я тут сегодня один, ощущаю нервозность. За столом закажу две добавки.
— Ты с ней уже повстречался?
— С хозяйкой? Почти. Чуял затылком: она подглядела, как я ворошу ее прах в камине гостиной.
— Осторожнее с кочергой: есть мнение, что графиня по-прежнему девственна…
— Ты этому веришь?
— Почему бы и нет? Пока ты ее не усадишь к себе на перо…
— Усажу непременно: очень хочется денег.
— Постыдился бы, жиголо! Старушке уже лет сто тридцать…
— Или сто лет как тридцать. Чем не фора твоим двум часам?
— Хорошо, признаюсь: я ревную. Уповать остается на то, что ее восхитительный труп целый век как не очень живой. Хотя для тебя, извращенца, это вроде как плюс?
— Не факт. Разве что плюс для пера.
— Намек на его животворность? Что ж, дерзай. Только, будь добр, сочини ее так, чтобы ревность моя оправдалась…
— Постараюсь. А теперь скажите мне, доктор, приятное.
— Береги себя.
— Тогда — очень приятное.
— Я тоже себя берегу. Причем на два часа дольше…
В столовой уже были разложены серебряные приборы. Тарелки из пожелтевшего старинного фарфора придавали ожидаемому обряду подчеркнуто стилизованный вид. Одну из них Суворов тут же разбил, пытаясь рассмотреть на изнанке хрупкого днища название фирмы-изготовителя.
Собрав осколки с ковра, он замешкался, не зная, куда их девать, и в это мгновенье из кухни, будто расколов движением плеча кирпичную кладку (дверь сразу сделалась просто невидимой), вышла дородная немка. Взглянув ей в лицо, Суворов припомнил брусчатку в подвале.
— Гутен абенд. — Он попробовал улыбнуться, но кухарка ему не ответила. Поставив на стол перед ним миску с мутным спаржевым супом, она протянула руку, приняла в ковш ладони осколки, смяла их со скрежетом и, будто разменяв неудобную кипу банкнот на горстку монет, высыпала полученную мелочь в карман передника.
— Данке, — кивнул ей потерянно Суворов.
Прислуга снова не отреагировала и удалилась к себе походкой ядрометателя. Поскольку словарный запас его немецкого оказался почти что исчерпан, почести ее стати гость воздал шепотком и по-русски, затем, не мешкая, приступил к еде. Спаржа была хоть куда (сейчас у них самый сезон).
Не успел Суворов вернуть ложку в облысевшую миску, как кухарка все так же легко и беспыльно проникла сквозь стену, внося на подносе сосиски с лампасами, приодетые в паричок кислой капусты. В ее ручищах дымящийся натюрморт наводил на щекотливые подозрения. Суворов не удивился бы, если б на изготовление блюда повариха не поскупилась пустить плоть жеребчиков, обложив ее для эстетики прядью срезанной гривы.
Гость принял колбаски под нож и, провожая взглядом тяжелый, но праведный зад, признал, что, пожалуй, стряпуха она ничего. Знатная даже стряпуха…
После сытного ужина показалось логичным ознакомиться с баром. Острый, как гвоздик, умный маленький ключ отомкнул замок тихим щелчком, и опытный глаз распознал вмиг приметы триумфа: здесь было все, и это все убеждало, что за три месяца удастся не допустить тавтологии. Выбор был столь же велик, как и досада за невозможность объять необъятное. Однако попробовать стоило. Пощекотав дворянские шейки бутылок, Суворов остановился на «кьянти», не столько из-за предпочтения тосканского, сколько из-за даты розлива на этикетке — 1990-й. Фактически вино было ровесником Суворова-литератора, а значит, заслуживало первоочередного внимания. Ровно одиннадцать лет назад знаменитый московский журнал не погнушался напечатать рассказ дебютанта, предпослав ему предисловие, которое он и сейчас (как бывает со всяким стыдом) помнил почти наизусть:
«Откуда вдруг, спросите вы?.. Как затевается творчество?
По признанию молодого писателя, все началось с единственной фразы, точнее, с пробившейся в ней интонации, которая вдруг обросла целым роем стремительных слов, диктовавших Георгию Суворову день за днем перипетии сюжета, о котором он сам знать не мог, но откуда-то знала о нем его память. Озадаченный ее саморазоблаченьем, он спешил поскорее избавиться от звучавшей все громче в его гулких снах неотступной истории, которая ему даже не принадлежала, а словно была лишь взята взаймы — казалось, у самого языка, помогавшего передоверить жесткий ее, чуть ли не притчевый, слог покорной к страданьям бумаге…» .
Как водится, официальная версия заметно расходилась с реальностью. Взяться за перо Суворова побудило отнюдь не снизошедшее с небес вдохновение. Скорее то была спокойная, почти самодовольная меланхолия, что пришла на смену подозрительно быстро угасшему возбуждению, вызванному его короткой и, говоря по правде, разочаровавшей связью с замужней свояченицей (жена как раз была на сносях). Для двойной измены приключение выдалось слишком пресным и ничуть не походило на сладость запретного плода, ради которой стоило так рисковать, чтобы сознательно, с вызовом (на равных поделенным между напуганной совестью и бывалой семейной иконой, уныло взиравшей на упражнения старательных прелюбодеев) предаваться в собственном доме греху. Хладнокровные ласки, хоть и щедро приправленные с обеих сторон демонстрацией личного опыта, забуксовали в самый ответственный момент, чтобы после прилежных, но бесполезных радений завершиться освободительным хохотом, помогшим изгнать из суворовской спальни остатки стыда. Но не зависти — к тому, что именуют упоительным словом «порок». Мимолетный адюльтер, вроде бы обещавший бурю карамазовских по накалу эмоций (от покаянных монашеских угрызений до отчаянного, сумасбродного сластолюбия), в лучшем случае произвел в его чувствах холостую, увядшую вмиг, чахоточную искру, сравнимую с той, что выбивает сопливым хлопком из отсыревшей петарды житейская подлость фортуны. Там, где должно было быть страшно, больно и безобразно, но зато — полно, жадно, взбалмошно и упоенно, Суворов не нашел ничего, кроме печального доказательства своей внутренней обделенности. Душа его, взбудораженная перспективой греха, приближавшего с каждым днем ожидания сотрясательный гул античных страстей, и так тревожно готовая, безоглядно себя услаждая, в то же время терзаться позором, натужно, тошнотно страдать, отделалась легким, и оттого унизительным, ощущением дискомфорта, сродни тому, что возникает у нас, стоит нам чересчур вслух чихнуть на скрипичном концерте или сюрпризом всхрапнуть где-нибудь на собрании. Разбирая причины осечки, Суворов признал, что желание переспать с сестрой беременной жены было вызвано не столько трехмесячным чувственным зудом, сколько преступным размахом авантюры, раздвигавшей разом масштаб подвластных ему возможностей (пусть и по шкале сугубо низменных тяг), а значит, и укрупнявшей (пусть лишь в категориях отрицательных и аморальных величин) размер его личности, как раз затосковавшей от будничной неотвратимости повторения чьей-то чужой, трафаретной судьбы, все назойливее проявлявшей себя в списке делаемого им и думаемого — как бы по инерции заданного раз и навсегда слепого движения, определенного экзистенциалистами сокрушительной формулой недолжного существования «я живут». В последние недели своего предотцовства Суворов «жили» вприщур, скользко и ежась, будто оглохши сердцем от внезапного студа, упавшего посреди душного лета серым, подленьким льдом ему под ноги. Супруга за полгода опухла так, словно проглотила залпом планету, космический шар, причастность к которому муж ощущал не больше и, право, не радостней, чем уроненный в крапленное звездной крупою пространство астронавт ощущает свою причастность к приявшей его, словно микроб на десерт, необъятной вселенной. Обратившись из золушки в колбу, жена изменилась еще и некстати характером, сделавшись вздорно-капризной и жадной до подозрений — задолго до того, как возникла у Суворова мысль соблазниться ее иронично-ретивой сестрой.
Так что за отвратительным и неестественным на первый взгляд решением предаться блуду просматривалась вполне естественная реакция Суворова на неестественность зажавших его в кольцо обстоятельств, при которых чем дальше брел он по дням своей (дудки: совсем не своей!) заблудившейся в пошлости жизни, тем острее осознавал ее, жизни, предательство. В том, чтобы предать предателя, предавшись распутству, нельзя было не увидеть волнительной перспективы заслуженного возмездия, к тому же приятного и радикального в свете предстоящих событий по явлению миру суворовского потомка, пока лишь сердито толкавшегося в материнский мамон, предупредительно угрожая родителям формировавшимся где-то в ядре громадного чрева необузданным нравом.
Однако — не задалось… К немалому своему смущению, Суворов вынужден был убедиться, что порочность его как-то странно ущербна: самый акт разврата, вроде бы приправленного необходимой перчинкой азарта и страха, поверг его в ступор. Заперев дверь за благодушно-смешливой проказницей (похожей теперь лицом и фигурой на его жену больше, чем нынче сама жена — на себя, отчего поощренная обоюдной волей ее ближайших родственников измена воспринималась ими не без доли философского торжества: как попытка вернуться к истокам, воскресить наивное прошлое ненаивностью мести за его безвозвратный уход), он почувствовал, что даже не в состоянии по-настоящему огорчиться из-за явного, но, по здравом размышлении, комичного краха иллюзий о том, что жизнь может быть худо-бедно посрамлена — тем, кто, сколько бы ни ярился, являлся всего лишь ее неумелым рабом.
Так Суворов удостоверился на собственной шкуре в нехитрой и пошленькой истине: мы принадлежим своей жизни больше, чем наша жизнь принадлежит нам. Еще сквернее, что эта жизнь не очень-то наша. Но, поскольку другой не дано, пока нас живут, мы так и рвемся пожить хоть немного другими. Не в этом ли броуновском движении вороватых мгновений, алчущих вкусить от чужого, явлено нам великое (и, конечно, ничтожное) равновесие существования?..
Поняв, что не умеет толком ни согрешить, ни предать, ни уязвить свою душу падением, ни взбунтоваться полетом или прыжком, ни сбежать от того, что живет им наперекор его устремлениям, ни даже ужаснуться тому, что всего этого он не умеет, Суворов взял свой реванш, написав за неделю рассказ.
Рассказ назывался «Кровосмешение». Речь в нем шла о том, как в одной московской семье в канун Нового года собираются на застолье обитатели скромной хрущевки, чтобы под звуки курантов исповедаться перед читателем в своих темных тайнах. Пока бьют часы, каждый из персонажей произносит мысленно монолог, из которого следует, что все их совместное существование зиждется не на любви, а на тщательно маскируемой ненависти: отец ненавидит дочь и жену, мать — мужа и сына, дочь — папашу и брата, брат — мать и сестру. В этом инцесте-навыворот они находят острое, почти физически ощутимое наслаждение — залог семейной сплоченности на многие годы вперед. Облитая пеной шампанского и салютующим брызгами гимном, семья оргастически предается веселью, пируя на фоне пойманной телеэкраном кремлевской стены, а та, отражаясь в тарелках, густеет на дне хрусталя, вплывая кирпичным разводом в кровавого цвета компот…
Увидев в рассказе аналогию с Россией начала девяностых, критика зачислила Суворова в подающие надежды таланты, не преминув, однако, пожурить за то, что напрашивающаяся параллель выражена недостаточно четко. Сам начинающий автор был не на шутку сконфужен: «ангажированность текущим моментом эпохи», о которой судачили в отзывах, он воспринял как доказательство, что рассказ вышел хуже, чем он полагал. Все, чего он хотел, — это следовать поступи фразы, с которой текст начался: «Кровосмешение приключилось из-за того, что свинина с говядиной оказались в одном и том же пакете. Оттуда и натекло…». Закодировав в ней свой сарказм по отношению к личному опыту несложившегося прелюбодейства, Суворов увлекся, стал копать вширь и вглубь, достучался лопатой до Греции, потревожил останки богов, потом мягко присыпал их снегом, в результате чего выдал текст, вместивший в себя содержания больше, чем пристало короткому жанру, и даже больше, чем было его в самом авторе — до того, как рассказ уложился последним своим предложением в морозную зиму Москвы.
Едва ли кто обнаружил в новелле ее подспудный посыл: намерение перекроить, поставить с ног на голову древний миф, а заодно и его толкования, дабы воскресить сокрытый в нем смысл, но уже в новом творческом ритме, на новой стезе постижения, да еще сделать это в пределах узкого лаза размером в двенадцать минут, по которому движутся, неприметно меняя порядок рядов в такт праздничной телепрограмме, триста шестьдесят пять заурядных, будто одетых в защитные робы, непривередливых слов, занявших в итоге пространство в двадцать четыре стандартных страницы… Потому неудача первой публичной «удачи» Суворова озадачила: чувство было сходно тому, что испытывает архитектор, которого хвалят не за проект возведенного здания, а за дверную ручку на входе.
Впрочем, «озадачила» не значит «обескуражила»: ощущение творящегося у тебя на глазах, к тому же твоими руками, ведовства, пусть ведовства и лукавого, нечаянно-бесполезного, горького, льстило его самолюбию и на первых порах совращало надеждой, что писательство как ритуал все еще напоминает священнодействие. Блаженны бедные разумом! Чувство такое, словно это было совсем не с тобой.
Так же и с вымыслом: стоит поставить конечную точку — и текст тебя предает. Он больше не твой, а ты — лишь бледнеющее воспоминание о том, как он в тебе жил, порой (чего уж тут врать!) упоительной пыткой. Неслучайно считается, что поставить вовремя точку — вроде как знак ремесла, клеймо мастера, придающее завершенность тому, что на деле представляет собой сплошную, неукротимую длительность. Точка — это лишь имитация разрыва ее в неком важном звене, том самом, где жизнь в лучшем случае сподобится на запятую. Ну а талант, о котором горазды болтать речистые критики, на практике — всего только нервозное расточительство обладателя кусочка шагреневой кожи, усыхающей по мере того, как надвигается на тебя осознание нестерпимой, неопровержимой, ненадежной и непостижимой подлинности сущего, в котором тебя ровно столько, насколько тебя же и нет.
Стоит признать, в этом есть своя прелесть — находиться там, где тебя почти нет. Что-то вроде затейливых пряток: искать не-знаю-что, находя не-знаю-зачем. Сколько бы ты ни искал, натыкаешься всюду на одну и ту же прореху. Черную дыру, норовящую поглотить тебя своим безразличием. Не нужно быть семи пядей во лбу, чтобы узнать в этой чертовой прорве время, лениво зевающее тебе в лицо, сводя на нет любые усилия придать чему-либо смысл.
Где-то с месяц назад Суворов, похоже, увидел, что же это такое — время как оно есть. Наблюдая из окна квартиры за улицей, он бесцельно блуждал взглядом по шныряющим внизу прохожим. Напротив дома, через дорогу, сидел пьяный нищий, привалившись к стене и прикрыв глаза платком. Несмотря на разделявшее их расстояние, Суворов разглядел в углу его рта белое пятнышко — должно быть, хлебную крошку или прилипшую шелуху от подсолнечника. Судя по всему, нищий спал, и спал крепко: когда стая шумливых подростков подкралась к нему и стащила с колен грязную кепку с выклянченной за день мелочью, он даже не шелохнулся. Не отреагировал он и тогда, когда распоясавшиеся юнцы принялись, хохоча, швырять в него его же монетами.
Спустя минуту переполненный микроавтобус врезался в грузовик, вылетел на тротуар и снес одного из мальчишек, поддев его бампером и протащив по асфальту метров десять — ровно столько, сколько было заказано смертью. На месте аварии тут же собралась толпа, сквозь которую прибывшим врачам «скорой помощи» пришлось проталкиваться к пострадавшим. Несколько окровавленных пассажиров выбрались из «газели» сами, остальных кое-как грузили на носилки и выносили к шоссе. Сбитый подросток признаков жизни не подавал. Так же, как и нищий, по-прежнему прикрытый носовым платком и как будто вовсе не замечающий происходящего. Самое жуткое в этом зрелище (если смотреть на него глазами того, кто привык во всем натыкаться на знаки) была белая крошка на губе у бомжа. Их общая неподвижность резко контрастировала со всем, что творилось вокруг, и могла дать фору смерти, которую теребили и щупали копошащиеся у тела мальчишки врачи. Когда труп увезли, кто-то из подростков, рыдая в крик, вновь заприметил нищего и принялся пинать его ногами. Вероятно, сообразил, что, если б не его пьяный сон, вся ватага давно б прошла мимо и товарищ бы уцелел. Лишь теперь бомж проснулся. Дождался, пока подростка оттащит милиция, поднялся на ноги, подобрал кепку, прихватил с асфальта пару монет, поглядел равнодушно на груды смятого (в жестянку из-под пива) железа и, косолапо шаркая по фальшивым алмазам стекла, побрел за угол. Глядя ему в спину, Суворов вдруг ощутил: что бы ни случилось в мире, всегда найдется тот, кто при любом раскладе событий останется неуязвим. Ибо этот субъект глух ко всему. У него нет ничего, кроме времени. Возможно, он сам время и есть, и тогда его нищета — лишь форма совершенного отречения от всего, что составляет внешнюю интригу существования.
В отличие от него, обычной породе людей приходится искать смысл в том, чтоб хотя бы на время отстраниться от времени… Не для того ль и придумано сочинительство, чтобы иметь возможность запустить во время у него же украденной мелочью? Не для того ли человечество изобрело выпивать?..
Прихватив штопор, фужер и бутылку, а в комплект к ним — еще и огромную, размером с подводную лодку, сигару из душистой дубовой коробки, Суворов направился в комнату отдыха. Погрузился, истаяв в комок, в тороватое кресло, бросил ноги небрежно на круглый уступчивый стол, щелкнул пультом, призвав в компаньоны цветной телевизор, и, салютовав его воркотне, наградил себя полным бокалом. Дождь вздохнул за окном и ушел. На душе у Суворова сделалось так, словно и души никакой не осталось. Жизнь застыла, свернулась клубком, как змея, и уставилась в ночь черным взглядом. Ночь ответила тем же.
Попивая вино, Суворов разглядывал на просвет отпечатки собственных пальцев. Постепенно, мало-помалу эффект со-присутствия сделался полным. Особенно после того, как крэгом пошла голова. Что с ней поделать — любимый маршрут.
Где-то в конце его, на самом донышке дня, ее уже поджидает чучело свергнутых суток.
Или распятие, их патетический крест.
Он тоскливо подумал: иногда человеку не хватает одной лишь Веснушки…
Господа, когда тут у вас подают веронал?..