Утро обрушилось вероломно — ярким светом и смехом, буравящим сон. Убедившись в невозможности его уберечь, Суворов поднялся, без малейшей симпатии узнал опухшего веками типа в зеркале и, ругаясь сквозь зубы, направился в ванную.
После холодного душа кожа звенела стальным листом, а взгляд в зеркале приобрел фокус и твердость, которую менее благосклонный наблюдатель вполне мог бы принять за заносчивость парвеню. «Я узрел тебя вновь, горделивый упрямец. Грозный враг пустоты. Маг бесплотной игры. Бескорыстный хранитель невидимых нитей творенья. Искусный вязальщик покорных таланту планид. Переплетчик спасительных грез. Со-Вершитель усталых побед. Храбрый раб поражений. К оружью, спесивый засранец!..».
Соблюдя ритуал возрожденья, Суворов облачился в полотняный костюм, спрыснул туалетной водой выбритый в стекло подбородок, похлестал по горящим щекам раствором ладоней и, сопровождаемый этим подобием аплодисментов, ступил на балкон, где с минуту смотрел на треугольники парусников, рассевшихся бабочками тут и там по синей лужайке воды. Альпы смиренно сносили свою неподвижность. Со старинных ампирных часов в кабинете дырявые в тулове стрелки зазывали на завтрак. Рядом с ними лежал черно-белый буклет с фотографиями и краткой историей виллы. Присев на подлокотник кресла, Суворов пробежал его глазами.
«Осень 1898 г. — Лира фон Реттау приобретает участок в 22 000 квадратных метров в южной Баварии и приступает к строительству (фотография котлована)…
Май 1901 г. — строительство завершено…
Лето 1901 г. — на виллу прибывают писатели (три портрета высокомерия, снабженные датами жизни). Хозяйка непостижимым образом исчезает (вид на озеро. Черно-белый закат)…
Ноябрь 1905 г. — бесплодные четырехлетние поиски вынуждают муниципальные власти официально объявить Л. фон Реттау умершей. Отныне во владение ее дафхерцингским имением вступает по праву наследования ближайший из дальних родственников, некто Альберт фон Зихерунг (лицо-улыбка. Лукавые глаза, короткая бородка, остальное все — зубы), проживавший до того в тирольском городке Абсаме…
Через два года фон Зихерунг соглашается уступить виллу приятелю, гражданину США доктору Францу Линку (взгляд-рентген, привыкший во всем наблюдать обреченность), гостившему здесь в августе 1907 года и очарованному пейзажем настолько, что решение купить ее вместе с прилегающим участком принимается им незамедлительно, хотя запрошенная цена заметно превосходит реальную стоимость угодий. Для Линка это приобретение обусловлено зовом крови: сын немецких эмигрантов, он выказывает намерение основать здесь филиал своей преуспевающей частной клиники с адресами в Чикаго и Нью-Йорке.
Но затее сбыться не суждено: в июле 1910 года, выйдя под парусом в воды Вальдзее, он попадает в шторм и гибнет в расцвете сил (бурливое изображение бурливых волн). В отличие от Лиры, его тело уже к утру прибивает к берегу, так что сомнений в кончине не остается. Жена сентиментального неудачника, Марта Линк, урожденная Швайниц (очень похоже, что Швайниц: двойной подбородок, рюшки платья призваны спрятать шаловливые складочки жира. Превосходство последних, однако, бесспорно), рвет всякие связи с Баварией и отказывается от дальнейших посещений Бель-Летры. Ее убеждение в том, что место это проклято, служит причиной многочисленных эпистолярных переговоров о перепродаже имения, но закрепившаяся за ним дурная слава, равно как и практическая сметка вдовы, непременно желающей вернуть опрометчиво истраченные почившим супругом деньги, мешают ей избавиться от ненавистной обузы. Разразившаяся война не способствует разрешению вопроса. После Марны, Вердена и начавшейся морской блокады Германии англичанами путь сюда для подданной враждебной страны, по существу, заказан…
Версальский мир как будто дает ей надежду: в 1922 году через посредников Марта Линк подписывает контракт с Герхардом Штуцером, крупным баварским скототорговцем (действительно крупным: рожа размером с загон). Согласно договору, тот обязуется выкупить виллу в три этапа, внеся в течение первого года пятидесятипроцентный задаток и погашая затем ежегодно оставшиеся четверти от оговоренного платежа. Но наступивший некстати кризис и подхлестнутая им гиперинфляция превращают вырученные вдовою марки в бесполезную кипу бумаг. Вступив в длительную тяжбу, Марта Линк, не в состоянии довести дело до желаемого конца, в мае 1924 года капитулирует. Проиграв игру на золото, она довольствуется сомнительным утешением в виде эфемерной моральной победы: в день оглашения судебного вердикта вдова во всеуслышание заявляет, что не намерена долее сражаться по законам чести с бесчестными ворами и готова выставить своим доверенным лицом лучшего из прокуроров — Историю, чье карающее пламя рано или поздно, но настигнет поправшего истину проходимца. Демонстрируя праведный гнев американской патриотки, Марта Линк публично сжигает на ступенях дворца правосудия ворох обесцененной валюты, швырнув в тот же костер и свое немецкое свидетельство о рождении. Красноречивый жест вдовы, запечатленный десятком магниевых вспышек, на следующий день повторен для сотен тысяч сограждан на первых полосах газет…
В ответ Штуцер отправляет фрау Линк с оказией через океан деревянный ящик, подозрительно похожий на гроб, доверху набитый мусором из немецких купюр, к которым прилагает коробок баварских спичек и собственную фотографию на фоне Альп и Вальдзее, не преминув сопроводить посылку язвительным письмом: „Из достоверных источников я узнал, что деньги, перечисленные Вам согласно подписанному договору за приобретенную мною усадьбу, были утеряны в пылу последних событий. В знак искренней дружбы и на условиях конфиденциальности покорнейше прошу принять от меня покрытие за понесенные Вами убытки в размере, эквивалентном сумме всех моих контрактных обязательств“. Реакция вдовы на это послание осталась неведома…
Итак, вплоть до 1922 года вилла пустует, стены ее покрываются мхом, парк дичает и превращается в заросли, на всем видна печать запустения (снимки зарослей и запустения), однако оборотливому негоцианту в считанные месяцы удается навести там порядок. Не удовольствовавшись простой реконструкцией, он пристраивает к оранжерее уютный бельведер, откуда любит взирать на закатный пейзаж в компании влиятельных гостей. В конце двадцатых годов среди них оказывается и экстравагантный политик (отсутствие снимка. Зияет, как бездна. Вечный для немцев вопрос — чем эту бездну прикрыть? — завис на полях без ответа), у которого вид на Альпы вызывает всплеск весьма специфического вдохновения: „Поглядите на эти горы. Они уже сейчас спешат к нам на поклон“. Ироничный хозяин отвечает на это вежливой репликой: „Надеюсь, прежде чем они попадут к вам в приемную, вы позволите мне снабдить их приличествующей рекомендацией?“. К удаче Штуцера, Гитлер принял его замечание не за едкую шутку, а всерьез: в 1933-м новый рейхсканцлер отмечает дальновидное гостеприимство баварца включением в совет по экономическим разработкам, а после аншлюса Австрии назначает его в Вену своим представителем по вопросам торговой стратегии…
В октябре 1938-го Штуцер (за полгода достаточно поднаторевший в вопросах стратегии, чтобы осознать коммерческие преимущества малых расстояний перед рискованными дистанциями большой политики) ходатайствует о своем возвращении на родину, где разрабатывает детальный план отчуждения еврейской собственности на территории Баварии в пользу Третьего рейха. Вскорости, в апреле 1939-го, добивается визирования документа Мартином Борманом (снимок пустого мундира. Намек на бесследность. На обоюдное уничтоженье следов. Так из мумии делают мумие…), заглянувшим на Бель-Летру проездом из Мюнхена в Инсбрук. За бутылкой бренди партайгеноссе советует хозяину сменить легкомысленное название виллы на более привлекательное. Штуцер тут же находится: Вилла „Найгеберг“ — кланяющаяся гора. Борман одобрительно кивает: хорошая мысль. Остаток вечера, по воспоминаниям секретаря фашистского бонзы, они проводят в беседах о том, кто погубил незабвенную Лиру фон Реттау. Борман склоняется к мысли, что за этим стоит Гектор Фабьен, и пару раз многозначительно подмигивает внимающему с почтением хозяину. Верно уловив намек, весь следующий месяц тот энергично распродает свои французские акции, планомерно приобретаемые до того через подставных лиц…
1938–1943 гг. — в километре от виллы, в бывшем доме доктора Баруха Фишера (фотография скорбных, все знающих глаз. Под ними заметна учтивая ретушь), скончавшегося от сердечного приступа после первого же допроса в гестапо по подозрению в саботаже, размещается школа Гитлер-югенд, чьи ученики удостаиваются чести проводить на территории „Найгеберга“ показательные военно-спортивные состязания. Зрелище пользуется большой популярностью у местного населения (стыдный снимок восторга толпы)…
1945 г. — на вилле обустраивается штаб дислоцированной в Баварии сухопутной бригады США. Тогда же сгорает и бельведер (фото мокрых обломков). Как указано в рапорте дежурного офицера, „по причине самовозгорания от неисправной электропроводки“ . Пророческие слова Марты Линк начинают, похоже, сбываться…
1945–1950 гг. — период относительного „безвременья“ и затишья, характеризующийся спорадическими переговорными мероприятиями представителей различных политических, финансовых и гуманитарных организаций (длинный стол. С двух сторон — равнодушье)…
1951 г. — Бель-Летра передана в распоряжение программы Красного Креста, расселяющего здесь уцелевших узников Дахау (снимки выжившего отчаяния, что, несомненно, переживет сами лица, вновь попавшие в камеру ), которые проходят в Дафхерцинге период „моральной адаптации и физического восстановления“ перед отъездом на историческую родину в Израиль. Родственников доктора Фишера среди них не замечено. Возникают слухи о том, что имение контролируют спецслужбы союзников…
1952 г. — смерть Марты Линк от заражения крови после неудачной хирургической операции по удалению желчного пузыря в чикагской клинике ее погибшего мужа (фотография клиники)…
1957 г. — скромные похороны в Аргентине Г. Штуцера. Тут черную работу свершил застарелый атеросклероз, повздоривший с бронхитом на ненадежной почве юмора: рассказанный соседом анекдот вызвал у отставного скотопромышленника такой припадок смеха, что спровоцировал жестокий приступ кашля и, как следствие, фатальный спазм сосудов головного мозга. О чем был анекдот, брошюра, к несчастью, умалчивала. Тело экс-коммерсанта кремировано; прах передан семье покойного. Пресловутое пламя „поздно“, но — делает свое дело (вместо снимка — текст траурного уведомления на испанском, исколотого, по законам корриды, клинками надстрочных значков)…
1958 г. — Аденауэр (снимок) специальным указом передает виллу в неотчуждаемую государственную собственность и назначает ее распорядителем Департамент культуры свободной земли Бавария…
1959–1966 гг. отмечены проведением в имении Бель-Летра диспутов и конференций, посвященных актуальным проблемам словесности…
Август 1967 — январь 1974 гг. — здесь размещается штаб-квартира президента Оргкомитета по проведению ХХ Олимпийских игр г-на Вилли Дауме (весьма энергичная внешность. Сразу видно, не подведет)…
Весна 1972 г. — визит другого Вилли — Брандта (знаменательное рукопожатие), который встречается с Оргкомитетом игр, чтобы лично ознакомиться с промежуточными итогами его работы. Кем-то найденная формула „Villa+ Willi+ Willy= Wheel+ Will“ („механизм + воля“ в переводе с английского) приходится по душе журналистам, использующим каламбур в репортажах с места события…
1975 г. — усадьба передается в распоряжение гуманитарной программы „Мир — это сад“ магистрата города Мюнхена. Ее цель — собрать на вилле особо одаренных подростков вместе с их сверстниками, чьи способности ограничены болезнями умственного развития (две испуганные неприязни, глядящие друг на друга во все глаза). Открытая с шумом акция тихо свернута после девяти месяцев неудачных попыток подружить здоровье и недуг, поселив их под одной крышей. Мертворожденное дитя благотворительности погребено в папке хозяйственно-финансовых отчетов и, заодно с шестью коробами покалеченных в ходе эксперимента игрушек, покидает виллу на казенном автобусе…
1976–1998 гг. — Бель-Летра становится пристанищем для награжденных стипендией культурологов и литературоведов, избравших предметом изысканий историю художественной мысли Германии (счастливые лица очкариков, запрудивших библиотеку)…
1999 г. — Общество друзей Лиры фон Реттау заключает с Культуррефератом Баварии трехлетнее арендное соглашение и приступает к реставрационным работам, дабы в кратчайшие сроки вернуть вилле ее первозданный вид (первозданный вид в трех романтических ракурсах: сбоку, снизу и, конечно, самый ударный — анфас)».
Суворов закрыл буклет. Милое местечко, судя по всему. Подходящий адрес для сочинительства: есть кому склониться над плечом и нашептать кошмары. Хороводы призраков нам обеспечены, подумал он, припомнив вчерашнюю тень, шмыгнувшую в дождь.
Покидая комнату, он вдруг осознал, что давешний смех куда-то исчез…
«Интересно, кого это к нам принесло?» — размышлял Суворов, спускаясь в столовую. На втором этаже одна из дверей, одесную библиотеки, оказалась распахнута. Проходя мимо, он уловил сопение и гайморитные охи чьей-то нахально, если учесть специфику места, трудившейся страсти. Ну и ну! Выходит, я здесь теперь не один. И не два…
Накрахмаленная скатерть — родная сестра античного савана — на сей раз приютила четыре прибора. Кухарка демонстрировала все тот же стоицизм, проигнорировав очередное приветствие и обернув к гостю могучий, увесистый круп. Суворов попробовал определить ее возраст, но безуспешно. Ясно было одно: время в ней, как в удобном дупле, поселилось всерьез и надолго. «Нам же с ней флиртовать и всего-то три месяца! Срок не для пылкой любви…».
Закусив яйцом и салатом, сопроводив их богохульным в своем изобилии ассорти из колбас и заев эту грузную прозу невесомой поэзией йогурта, гость налил себе кофе. Скучая, потянулся за лежащими на тумбе газетами и беспорядочно ими шуршал, пока не угадал спортивный раздел по большой фотографии Оливера Кана, застывшего желтушечным взглядом в цветном слепке истории, уже заломленной типографским прессом сортирующего ее мгновения точь-в-точь по переносице знаменитого вратаря. Цифры было легче читать, чем слова. Поневоле тут станешь бухгалтером, рассудил Суворов и в тот же миг услышал приближающиеся голоса.
Дверь в столовую отворилась, пропустив смуглянку с копной рыжих волос и коренастого пузана в очках, бесцеремонно подталкивающего ее кулачком сзади в спину. Хотя — признал покоробленный Суворов — спина у нее должна приходиться повыше…
— А вот и мы! — неожиданно прогремел коротышка владетельным басом. — Рад познакомиться: Жан-Марк Расьоль… А вы, полагаю, Георгий? Суворов? Разрешите представить: восходящая звезда современной словесности мадемуазель Адриана Спинелли. В некотором роде, моя ученица.
— Очень рад, — молвил Суворов и по-европейски, лягушкой, подержал на лице улыбку. Через пару секунд с непривычки скулы стали неметь.
— Запоздали на день: Мюнхен потребовал жертв. Прошвырнулись по злачным местам молодого фашизма. Ну, вы знаете: эти баварские пивнушки размером с аэропорт, где орут приблизительно так, как от пыток в турецкой тюрьме. Вот и мы до утра, обнявшись с японцами, горланили песни в «Хофбройхаусе», где в итоге, стоило мне вытянуть верхнее «ля», какой-то амстердамский громила решил меня облобызать. Адриана приревновала и подпалила ему бороду зажигалкой, после чего взялась затушить пожар в своей кружке. Голландец шутку не оценил и стал посягать на наше здоровье. Пришлось делать ноги. В довершение мы сперли чей-то велосипед.
— Трепло, — сказала девушка, сев за стол и закидывая ногу на ногу (сердце в Суворове чуть всколыхнулось, заерзало, но, не поддержанное овацией организма, оскорбленно надулось, сбив шаг). Пошарив в соломенной сумке, она извлекла серебряный портсигар и прикурила пойманную в кольцо презревших помаду губ коричневую сигаретку. Трудно с ходу сказать, какой из нее литератор, но вот художником Адриана определенно была: не каждый способен доходчиво рисовать своим телом слова. Например, слово «томный»… — Он всегда привирает. Даже когда по ошибке правду сболтнет.
— Такая у меня профессия, малыш, — ответил Расьоль и вдруг замер, вскинул челюсть, из-под очковой оправы уставился в скатерть и, сопнув на вдох-выдох, молниеносным ударом прихлопнул растопырившего в циркуль колени гигантского комара. Жест недурно дополнил портрет, подчеркнув в нем типичную агрессивность низкорослого властолюбца, привыкшего с ходу брать быка за рога. Подобного сорта ребята, ковырнул память Суворов, обожают коллекционировать сабли, нанизывать, как на решетку мангала, имена павших жертвой их обаяния женщин и не забывают запирать добычу в клетки нумеруемых блокнотов вместе с датами всех любовных побед. А еще отменно играют в бильярд, раньше срока лысеют и никогда не стареют, как бы ни тасовала колода их невезение. Восхитительное же соседство мне предстоит!..
— По-охоже на скелет… паутины. С подложенной под него… кро-овавой… (быстрая реплика в сторону: интересно, от кого из нас он сосал?) и круглой… мишенью. Ф-фу, — изрекла Адриана, сопровождая паузы экспромта осуждающими нырками пальца в сторону пунктирных комариных ножек, косичкой вплетенных в развод на столе. Сморщив носик на испачканную скатерть, она брезгливо потерла ладошкой алую (тот же, будто под копирку, цвет!) юбку величиною с носовой платок, из подкладки которой шелковым волоском под суворовский плещущий взгляд выбивалась подпольная нить. Что-то это напоминало, но разгадать подсказку наблюдатель не успел: соскоблив о скатерть пустячок останков (два чешущих звука «шу-шу»), Расьоль, как ни в чем не бывало, продолжил:
— Моя голова что цыганка: едва родит, как уже снова беременна. Причем всякий раз заведомо лживым ублюдком, норовящим, чуть вырастут зубы, дать деру, бродяжничать где ни попадя и приворовывать из чужих кошельков… Вы говорите по-французски? — посверлил он очками Суворова, однако ответить не дал. Не удосужившись сделать хотя бы секундную паузу, Расьоль доложил: — У меня с русским негусто: «на здоровье», «чтоб ты подохла, скотина», «водка», «биляд» и «дай подержаться за сыску»… Вот, пожалуй, и все, не считая «мой дядя правил самочестно». Кажется, цитата из Пушкина?..
— Впечатляет, — сказал Суворов и покосился (слаб человек!) на загорелые коленки мадемуазель. — Мой французский скуднее.
— Жаль. Придется ковырять в зубах в поисках английских объедков, глядя на то, как наш коллега Дарси смакует британские деликатесы, доставшиеся ему по наследству от почившего в бозе ирландского пьяницы. Насколько я знаю, от Джойса он все еще без ума. Зато со словами…
— Дарси? — переспросил Суворов. — Оскар Дарси?
— Ну да, — пожал плечами Расьоль. — А что, разве он не приедет?
— Я, признаться, не слишком осведомлен…
— А-а-а! — француз шлепнул себя ладонью по лбу. Звук был вдвое звонче, чем давеча удар по столу. — Понятно! Пресловутая русская почта — «птенчик-тройка, кто тебя занемог…»
— Выходит, было еще и второе письмо?
Расьоль подтвердил:
— Где сообщалось, что, помимо меня самого, на виллу пожалуют Суворов и Дарси. Так сказать, весь набор специй, чтоб сварить рагу из столетних костей.
Не слишком приятно оскалившись, он подхватил яйцо и застрекотал по нему ложечкой, утаптывая скорлупу. Суворов невольно заметил, что за пару минут стартовавшего только что завтрака Расьоль умудрился обсыпаться сверху донизу разнообразными крошками, которые — есть такой тип небрежных чистюль — стряхнет затем с пиджака изящным щелчком, не оставив на одеянии ни единой соринки. Что еще? Чрезмерно подвижный и брюзгливый рот (знать, распутник бывалый), непослушные брови, шныряющие по нагой тыковке черепа наподобие дворников по стеклу. В комбинации выдают мимику человека, чей интеллект то и дело рискованно забредает в темную зону инстинкта, не всегда поспевая своевременно возвратиться на огороженные сознанием рубежи.
Наверняка храпит по ночам, подвел черту Суворов.
Адриана смяла окурок и равнодушно бросила:
— Затеять дурацкую пьесу на могиле у той, кто отыграл свой спектакль еще век назад… По-моему, пошло.
— У пошлости перед благопристойностью есть несомненное преимущество: она увлекательна, — Расьоль украдкой стрельнул в них очками. — Всегда хочется почесать там, где свербит. Ничто так не возбуждает изысканную публику, как безнравственные поступки, — при условии, что они сходят ей с рук. Не знаю, как будет с Дарси, а наш русский приятель производит впечатление приличного человека, так что явно не прочь безнаказанно поозорничать. А, Георгий? Вы же не станете отрицать…
Суворов с ответом замешкался.
— Станет — не станет, он уже здесь! — Адриана лениво его оглядела. Это не был взгляд друга. Колени качнулись, на мгновенье раздвинули ножницы бедер и открыли дорогу туда, где Суворову стало… хм… вроде как неуютно.
— Она очень коварна. Прямо лезвие бритвы — ее язычок…
Расьоль забавлялся. Ел он шумно и быстро — в той же манере, что говорил. Очередное появление кухарки, водрузившей на стол кофейник, он встретил восторженным возгласом:
— Будь я Кинг-Конг, в два счета бы умер от зависти при виде этого монстра!
Адриана с треском (получилось — внезапно) надкусила яблоко, и фонтанчик белого сока брызнул ей на запястье. Суворов успел разглядеть на нем маленький шрам.
— Вы что, так уверены, что служанка ничего не поняла? — не удержался он от вопроса, когда кухарка, собрав посуду, вышла из комнаты вон.
— Эта касатка? Она ведь глухонемая.
— Второе письмо?
Расьоль кивнул:
— Находка для нашего злачного места. Ей имя — Гертруда. Только вот с Гамлетом не задалось: старая дева. Да и действительно, где взять столь дикого нравом мустанга, чтобы покрыл бесполую эту кобылу?! Советую присмотреться к ее глазам. Сдается мне, один из двух — протез. В таких вопросах можете довериться очкарикам: мы хуже видим лишь то, что лучше нас видят другие, зато лучше нас никто не увидит того, кто видит хуже, чем мы. Бьюсь об заклад, Гертруда слепа на правую сторону. Косвенно подтверждает эту догадку ее более скромная левая грудь. Так что позвольте поздравить: мы в гостях у циклопа…
— Не обращайте… внимания, — сказала Адриана, серьезно посмотрев на Суворова и вновь растягивая, будто водя смычком по нервам, слова. — Ему неймется… показать, что он… свинья. Привыкайте. Стоит в его присутствии проявить элементарную обходительность, как он тут же захрюкает. И еще: упаси вас Бог взывать к его снисхождению иль доброте — в два счета затопчет копытцами.
С него станется, подумал Суворов. Из всего, что он помнил сейчас о французе, иного вывода и не проистекало…
Расьоль дебютировал в семидесятые серией экспериментальных книг, в которых по-ученически преданно соблюдал рецептуру «нового романа», — увы, без режиссерской находчивости Роб-Грийе и без скупого изящества, присущего лаконичной Саррот. Устав быть монахом в чужом и пустеющем монастыре, Расьоль переключился на журналистику. К тому моменту злости в нем скопилось достаточно, чтобы клеймить стилистические промахи тех, кто преуспел на ниве творчества хотя бы самую малость больше его самого. Увлекшись Роланом Бартом и трудами по семиологии, он попытался было работать в жанре интеллектуального детектива, однако и тут его ждал провал: реконструкция знаков ради самой реконструкции слишком уж походила на неуклюжее эпигонство заплутавшего в диалектике сложных абстракций невежды. Поняв, что оплошал, Расьоль сменил направление поиска и взялся осваивать эссеистику. Опыт знакомства со структурализмом даром не прошел: свой «дискурс» отныне он выстраивал на математически точном фиксировании внешних примет буржуазной реальности и разоблачении принимаемых ею «ложных обличий». Маска объективного критика прогнивших устоев субъективно пришлась Жан-Марку по вкусу, тем более что он мог бравировать происхождением из социальных низов (отец его был не то военный моряк, не то — еще прежде — приморский подкидыш, обретший приют в марсельском детдоме по неопрятности чьей-то поспешно покинувшей берег любви; мать перебивалась скотницей на ферме, где однажды, спасая коров от угодившей в хлев молнии, вдруг рухнула с воплем в солому и спустя пять минут, под всполохи пожара, разрешилась пожаром-сынком. «Не мешай мне навоз и треклятая скромность, я б сказал, что рожден океаном и искрой с небес», — пошутил Расьоль как-то раз в интервью).
Отточив перо на очерковых частностях, он снова дерзнул попробовать себя в большой прозаической форме: в середине восьмидесятых неожиданно «выстрелил» документальным романом, в котором, презрев нормы приличий, пересказал нелицеприятную подноготную биографий пяти литераторов, подобрав для каждого из них псевдоним, который скорее играл роль увеличительного стекла, приставленного к легко угадываемому имени. Разумеется, грянул скандал, которым Расьоль не преминул воспользоваться, распаляя страсти призывами к любому, кто посчитал себя ущемленным, подать на него в суд. Поскольку для задетых коллег по перу было смерти подобно признаться публично в том, что и без того вызывало усмешки читателей, исков не последовало. Правда, пару раз Расьолю давали пощечину, но горько о том жалели, убедившись на собственной шкуре, что такое бывший боксер-легковес: первой же оплеухой торжествующий коротышка повергал задир в нокдаун. Тем самым Расьоль приобрел популярность, которую научился расходовать так же расчетливо, как бизнесмен полученный в банке кредит — неизменно преумножая добытую прибыль. В девяностых он был уже автором полудюжины нашумевших романов, выбирая в основу сюжета то диалоги с ожидающим казни серийным убийцей, то недуг собирающегося отойти в мир иной — а заодно и в легенду — политика, то альковные откровения элитной проститутки о ее не в меру взыскательной высокопоставленной клиентуре. Однако настоящую славу он познал лишь в минувшем году, когда ему, вопреки недовольству литературных авторитетов, была вручена Гонкуровская премия за роман, уже не просто срамящий отдельных жертв его неиссякаемого сарказма, превращая их в жалкие пародии на людей, а уничижающий всю, скопом, современную интеллигенцию, которую он сравнил с импотентом-вуайеристом, бессильно онанирующим на предсмертные корчи постисторического общества, трусливо подглядываемые из-за пыльной шторки засиженного мухами пороков окна западной цивилизации. Опрометчивый вопрос ведущего в прямом эфире ток-шоу: а на кого мастурбирует сам процветающий автор? — Расьоль не задумываясь парировал: «Я не онанирую. Я их просто имею в толстый зад, вроде вашего. Хотите полюбопытствовать, как я с этим справляюсь?» — и потянулся расстегнуть ширинку, чем вызвал бурю восторга у зрителей. После той выходки шансы на получение премии лишь возросли: тяготящиеся преклонностью лет члены Академии не рискнули навлечь на себя упреки в консерватизме и нафталинном ханжестве. Расьоль победил: его ненавидели и им восхищались. Месть за провалы первых вежливых книг удалась.
Хоть увиделись они и впервые, судьба уже сводила Суворова с французом. Приехав в Берлин два года назад по стипендии ДААД, он был поселен в ту же квартиру на Шторквинкель, 12, которую перед тем занимал Расьоль. Догадаться было несложно: на полках кабинета Суворов насчитал с десяток брошенных книг с посвящением авторов «Дорогому Жан-Марку в знак дружбы». Как видно, в дружбе Расьоль особой нужды не имел…
— Доброта сродни сифилису: трудно лечится и, пока дело не кончится провалившимся носом, до обидного незаметна для окружающих. Я просто здоров, моя милая, хотя лыс и мал ростом. Но лично тебе это же не мешает?
Адриана запустила в него огрызком. Расьоль увернулся и победно захохотал:
— Вот вам, Георгий, наглядный пример несовершенства человеческой природы: все споры о доброте заканчиваются, как правило, неприкрытым насилием со стороны тех, кто ее проповедует. Вам-то, русским, опыта на сей счет не занимать. Простите меня за бестактность.
— Не паясничай, — сказала девушка, тягуче облизнула пальцы, обмакнула их в салфетку, поползла рукой в сумочку, обнажив еще раз тугое бедро, и со второй попытки — видимо, чтоб не хватить через край с совершенством — прикурила новую сигаретку (в этот миг Суворов вспомнил, что живет как раз в год Змеи). — Хотя бы за завтраком.
— У тебя все равно анорексия, — сказал Расьоль. — Ее воротит от одного только вида пищи и даже просто от слова «пожрать»…
— Меня… воротит… от тебя, — парировала, облачившись в дым, подруга и, выдохнув голос из-под тумана, вдруг добавила: — Дракончик, я пошла рыгать.
Засим поднялась и, не выпуская из губ сигареты, удалилась, шатаясь, из комнаты. Француз лишь пожал плечами и опять не поскупился на комментарий:
— Сколько б ни пыжилась, не может простить себе влюбленности в такого урода, как я. Ее тошнота — это образ Расьоля. Рано или поздно я перестану ее жалеть и — конечно, из жалости! — выброшу на ту же помойку, где подобрал год назад. Возможно, спасу тем самым ей дар, а он у нее немалый.
— Что она пишет? — спросил Суворов, чтобы сгладить неловкость минуты (если уж нет надежды сгладить неловкость трехмесячного соседства, на которое их обрекли). — Прозу? Стихи?
— Посередке: рифмованная проза психопатки, понявшей, что давно мертва. На редкость талантливо, хотя и банально. Впрочем, что такое шедевр, как не талантливая банальность психопата? Верно?
Суворов не сразу ответил. С пустого стула, застряв вопросительным знаком в обивке, свисала красная нить. Проследив взгляд сотрапезника, Расьоль поднырнул, сорвал нитку и машинально намотал ее себе на палец. Суворов оценил разоблачающий язык телодвижений подробным вердиктом, правда, не став оглашать его вслух: «Своим неосознанным жестом толстяк застолбил за собой права суверена, обобрав меня на невинный пустяк, да еще подвязал колечком на перст красноречивое предостережение. Самец чует самца, как писатель писателя. В первом случае чешутся когти, во втором — кулаки».
Почесав свои о ребро стола, он забросил приманку:
— Я читал ваш последний роман.
Расьоль кивнул:
— Занятная книга, не так ли? Хотя вам, бьюсь об заклад, не понравилась.
— Книга эффектная, спору нет, — сказал Суворов и тут же скучно подумал: «А, черт с ним! Все равно не о чем говорить. Поглядим, как он пляшет по рингу». — Признаться, не очень понятно, зачем вам это понадобилось?
— Что? — вскинул брови Расьоль и, чтобы его визави было лучше видно, что он вскинул брови, сорвал с носа очки. Глаза оказались светло-небесного цвета. Это брало врасплох.
Адриана как раз приступила к своим процедурам. Стоны были похожи на звуки любовной возни, которые Суворов слышал на лестнице, когда шел в столовую. Он подумал: «А может, то было вовсе не то?» и сказал:
— Сочинять порнографию духа. Подменять примитивным набором рефлексов судьбу. Согласитесь, сводить человека к паре первичных животных инстинктов, во-первых, неново, во-вторых — опрометчиво: компрометирует вас самого. Отдает мазохизмом, пограничным с духовной кастрацией.
Расьоль издал фырк:
— Ну, знаете… Эти претензии не ко мне, а скорее к тому, что испокон веков звалось литературой. Я попытался вернуть фактор боли.
Стон повторился. Суворов спросил:
— Боль как шок?
— Электрошок, если хотите. Все очень просто: реальность для наших читателей — не более чем спектакль, причем лет уж двадцать. Правомерен вопрос: почему бы тогда на реальном спектакле не устроить реальный пожар? Иногда, знаете ли, очень хочется вынудить их пробудиться. Лучший способ — подпалить на них одеяло.
Суворов, без всякой охоты, поплыл по течению:
— Пробудиться? К чему? С одной стороны, вы ссылаетесь на их летаргический сон, — в этот миг, как нарочно, по коридору из туалета, словно мурашки по коже, прошлась тишина. Суворов невольно запнулся, потом, поддавшись инерции спора, скрепя сердце продолжил: — С другой — намерены его прервать. А что дадите взамен? Глава, где герой ваш, напившись до одури, повязывает галстуком на член убитую змею и в этом наряде является в переполненный зал читать доклад о роли интеллектуалов в нынешней культуре, конечно же, впечатляет… Но, несмотря на заложенную символику (змея как разум, дохлая змея — погибший разум, член как Член с большой буквы), сцена слишком напоминает страничку из комикса, чтобы не распознать в ней цирковой трюк, идущий на «бис» все в тех же, презираемых вами, интеллектуальных трущобах, согласных капитулировать при первом же визге из стойбища новых варваров.
— Это каких же?
— Патологических уродцев, порожденных брачными играми невежества с гиперпространством. Своим сарказмом вы будто бы помогаете им подготовить опустошительный набег на интеллект. Сами-то вы во что верите?
— В шок. В гиперболу. В гиперчлен. В гиперкомикс. Если хотите — в наточенный кровью топор палача.
Суворов едва удержался, чтоб не рассмеяться. Расьоль понял и покраснел. Соперник вырос по вертикали лицом, изображая свое удивление, и спросил:
— И кто же, простите, судья? Кто ответствен за приговор?
— Да сама же толпа! Все гнусное сборище пришедших поглазеть на казнь. Они развлекаются, аплодируют и гогочут, пока не понимают вдруг, что на плаху положена их голова.
— А вы ее тут и отрубите?
— Если успею. Только я ведь могу не успеть. Спросите у Кафки…
Поперхнувшись воздушным комком, Суворов закашлялся и замахал на Расьоля рукой. Потом просипел возмущенно:
— Кафка-то здесь при чем! Побойтесь Бога.
Француз времени зря не терял: пока Суворов тужился выжить, он сварганил из дужек оправы лупоглазое насекомое и пополз им к середке стола:
— Все мы родом из его «Превращения». Стервец наверняка это чувствовал, потому и со смеху подыхал, когда зачитывал приятелям свои новеллы. Насмеявшись же, благополучно преставился, бросив нас наедине со своими жуками, ножами в груди и машинами пыток.
— Только ведь с той поры больше никто не смеялся… — Суворов выставил блюдце препятствием перед жуком.
Насекомое взвилось на лапы:
— И к чему это нас привело спустя десять лет? К баварским пивнушкам, где его австрийский земляк призывал изжарить евреев? Кстати, сами-то вы не еврей?
— Нет.
— Странно. Русский писатель — и даже совсем не еврей, — жук задрал лапки кверху, сдаваясь, и соскользнул со стола.
— Что за бред?
— Бросьте! Я тоже читал ваш роман. Правда, только дебютный. Писано так, будто вокруг вас евреев отродясь не водилось. Подозрительно. Совсем не по-русски.
— Вы к тому же и антисемит?
— Только самую чуть. Да и то лишь тогда, когда устаю быть борцом с юдофобами. У меня самого мать еврейка.
— Я не могу похвастать и этим.
Расьоль водрузил очки на нос и, задержав ладонь у надбровья, прирастил козырек — впередсмотрящий фрегата, предвкушающий стычку с пиратской шпаной:
— Кто же вы? Я знаю, что Суворов — ваш псевдоним.
— Скажем так: для вас «я — это другой»…
— Ага, цитируете Рембо. И не стыдно такому детине, как вы, укрываться за тощей спиной подростка?
— У этой спины гигантская тень. Нам с вами в ней уместиться — раз плюнуть.
— Пусть так, но давайте хотя бы очистим ее от прыщей. Полагаю, за долгие годы внимательной службы асимметричное зеркало, поставленное Рембо перед нашей душой, обзавелось мириадами трещин. Не лучше ли перефразировать? «Другой — это тот, в ком я расколот тысячу раз и ни разу собой не опознан».
— Звучит впечатляюще. Поправка принимается. Тем более что процедура моего опознания теперь вроде как откладывается. Вас за язык никто не тянул.
Расьоль, дурачась, отвесил поклон, изображая покорность. Допил кофе, пополоскал свирепо последним глотком за щекой, отбился от крошек одним (!) щелчком пальцев, водрузил на стол кулаки и, грозно набычившись, уставился немигающим взглядом на Суворова. Потом предложил:
— Давайте начистоту: как по-вашему, кто стоит за всем этим? Я навел справки и кое-что выяснил. Признаюсь, Общество друзей симпатяги фон Реттау — необычное образование. Два сопредседателя — Э. Турера, отписавший нам приглашение, и какой-то Р. Аттила Урье. Устав засекречен. Ни членского списка, ни поименного состава попечителей, ни протоколов с заседаний этого почтенного объединения я, несмотря на все свои связи среди пронырливой журналистской братии, не обнаружил. Никаких интервью, ни одного публичного выступления представителей Общества, ни единой брошюры, кроме буклета Бель-Летры, ни какой-либо громко заявленной акции или цели, ни даже плана мероприятий на год, как водится у подобного рода энтузиастов… Офис в Афинах, банковский счет в Цюрихе, вся недвижимость — эта вот вилла, да и та арендована. Будь это подозрительное местечко не столь на виду у баварских властей, я бы подумал, здесь замешана мафия.
Суворов, неискренний тип, покачал головой с укоризной:
— Ваша мнительность безупречна. Если ей чего и недостает, так размаха: почему не предположить заодно, что я и Дарси — подсадные утки, а Гертруда — агент Моссада, подосланный сюда вас вербовать?.. Будьте проще, Расьоль. В вас говорит сейчас автор романов, а не благодарный щедрому приглашению гость. Не мне вас учить, что редкий литературный саженец приживается на каменистой почве реальности. Будьте проще. Любое доброе дело, даже если нам непонятны породившие его обстоятельства, по крайней мере заслуживает снисхождения со стороны тех, кому оно адресовано. Вам не кажется?
Расьоль сердито нахмурился:
— Доводилось ли вам, коллега, слышать про бесплатный сыр в мышеловке? Меня не прельщает роль подопытной крысы, которую отслеживают в лупу костлявые духи из спиритической лаборатории, потерявшей своего алхимика сто лет назад.
— Тогда какого черта вы здесь?
— Реплика госпожи Спинелли… Что ж, отвечу прямо: я принял вызов. Только не знаю пока, от кого…
Они помолчали. Тема заглохла. Кухарка куда-то запропастилась. Время от времени из туалета на этаже доносились сдавленным всхлипом терзания Адрианы.
— Печальная песнь мироздания. Это же надо — одно несчастное яблоко, а столько за него расплаты. Невольно наводит на мысль о потерянном рае, — Расьоль ухмыльнулся. — Впрочем, эта дева обожает выворачивать себя наизнанку. Хотите, расскажу, как мы с ней познакомились? Есть на Монмартре одно порочное местечко — модельное агентство, которое содержит мой добрый знакомец, кроткий гомик с грустными глазами и славной привычкой потрафлять моим грубым и старомодным, на его продвинутый взгляд, вожделениям. Время от времени я навещаю это уютное гнездышко, где с надменным упоением наблюдаю за тем, как разоблачается под софитами полногрудая молодость. Пожалуй, в моем соглядатайстве кроется доля высоколобого эгоизма: красота, низведенная до примитивной загогулины иероглифа, позволяет смотреть на себя свысока даже такому приземистому и приземленному читателю цветных пиктограмм современности, как ваш покорный слуга. Меня это вдохновляет: обожаю, знаете ли, индукцию. Копание в мусоре мелочей повседневности дает неплохой урожай для грядущих шедевров… Так вот, в тот день было все как обычно: попки, лифчики, губки, каблуки длиной в штопор, ленивые позы глазастых питонов. А потом появилась она — худая девица в лохмотьях и со жвачкой во рту. Постояла на входе, приценилась, подошла к Франсуа и спросила: «Сколько платишь за сеанс?». Бедняга опешил и стал озираться в поисках охраны, допустившей сюда эту рвань. Рвань между тем раздевалась: скинула грязные кеды, потертые джинсы, фуфайку, носки и, оставшись в чем мать родила, как-то вмиг перестала быть рванью. Потом, посчитав, вероятно, что чересчур обнажилась, стянула с Франсуа берет, напялила его себе на гриву и босиком зашлепала на подиум. «Ну-ка, подвинься, подруга». Подругу сдуло с дивана. Мы остолбенели. Когда она улеглась и закинула ноги на подлокотник, я невольно зажмурился — так хотелось удержать на зрачках это жующее резинку видение совершенного в своем роде животного, лишенного напрочь стыда, но взамен… одаренного свыше какой-то спокойной и равнодушной, как ее жующие челюсти, грацией плоти, которой, знаете ли, было плевать на всех и на вся: софиты, камеру, толпу, на прослезившегося Франсуа, пожалевшего в это мгновение о своих педерастических предпочтениях, плевать на меня, мое восхищение, мой рассудок и даже мое безрассудство, уже спешившее, подтянув штаны, другу на выручку. Недолго думая, я достал свой бумажник, сунул в кипу отрепьев и понес их ей на диван, умоляя одеться и помышляя о том лишь, как скорее оттуда убраться, чтоб не делить ее наготу ни с кем из тех, кто, так же, как я, был убит ею влет, наповал… В общем, мы подружились. С тех пор я ревнив. Впервые в жизни. И она это знает. Мы играем в зверушек по шесть раз на дню, что в мои сорок восемь совсем не пустяк… Глотните водички, коллега. По глазам вижу, в горле у вас сделалось сухо, как в детской песочнице. Да не смущайтесь вы так: я и сам себе завидую. В последние месяцы, стоит мне наткнуться на зеркало, я то и дело норовлю поздороваться со своим отражением — настолько моя неказистая внешность противоречит внутренним эйфорическим ощущениям. Ибо «я — это другой». Вот так мы вернулись к пройдохе Рембо… Самое время отведать по сочному фрукту. Вам больше по вкусу банан или слива?
— Груша. Спасибо, — Суворов ловко поймал.
— Что ж, — захлопал веками Расьоль, — тоже весьма эротично. Любите сладкое? Большие округлые формы, конечно, имеют свои преимущества: в них меньше деталей. Для торопливого искателя наслаждений наверняка явный плюс. Ну а я, с вашего позволения, отберу себе сливу. Она а) смуглей, в) подтянутей, с) своенравней.
Суворову стало смешно (если совсем не смешно, так бывает):
— Ваш откровенный рассказ возбудил во мне интерес к анатомии. Обязательно на досуге полистаю учебник с картинками.
— Не кипятитесь. Повторяю, я вас читал, так что ехидство ваше неискренне. Осторожно, приятель, а то меня уже подмывает перейти к обсуждению постельных сцен в вашем тоскливо-нетленном опусе.
— Что-то вас в них покоробило? Валяйте. С удовольствием послушаю ветерана сексуальной акробатики.
Расьоль скривился, будто слива попалась с червячным мясцом, и отмахнулся:
— Бросьте, Георгий! Право, вы чересчур горячитесь. Я же чрезмерно болтлив. Как бы у нас из милого завтрака не вылилось ссоры.
— Завтрак окончен. Вы сами дали это понять, поплевав в мою чашку.
Француз покусал губу, размышляя, потом куснул ноготь, усмехнулся недобро и погрозил Суворову пальцем:
— Ну что ж, сам напросился… Так и быть, я скажу: описание вами любовных утех напомнило мне сценки детства, когда моя мать заставляла меня по утрам чистить зубы, экзекуторски приговаривая: «Вверх и вниз, вверх и вниз. И так — три минуты, не меньше. Потом тюбик на место, а щетку прополоскать…». Страсть ваших героев стерильна, коллега, как скальпель стажера-хирурга, с той, правда, существенной разницей, что таковой остается даже после того, как сделан кривой, неумелый надрез. Все ваши томления по людской душе, конечно, трогательны, но, на мой вкус, попахивают церковным ладаном или, того хуже, музеем, где на ночь глядя, сами тому удивляясь, оживают под светом несвежей свечи восковые фигурки ушедшей эпохи. Вы словно вечный запасной, чье усердие на изнурительных тренировках было, наконец, вознаграждено и которому вдруг под финал матча доверили выйти на поле, а он так увлекся разминкой на бровке, что никак не вступит в игру и только притопывает, сбивая бутсами известь с травы, — для наглядности Расьоль взял две вилки, нанизал кусочек безе и, захромав вилками по тарелке, искрошил пирожное на фарфоровом ободке. — Вы зависли между реализмом Толстого и модернистскими штучками Фолкнера, Стайн и Камю, разбавляя этот сироп хрестоматийной кислятиной из раннего Хемингуэя. Ваш стиль — это страх перед всякой ошибкой. При одном только звуке металлического пера, скребущего лед озябших навеки сердец соплеменников, — вилка противно царапнула днище тарелки, — вы, дружище, трепещете. Все у вас гордо, красиво, как в театре Корнеля, — он постучал по бокалу, выбивая хрустальное эхо. — Вы словно рисуете каждое слово прописными буквами, и кругом-то у вас чистописание: Дух, Сомненье, Предначертанье, Душа… Простите, но у меня от всего этого скулы сводит. Читая вас, я не могу отделаться от чувства, будто стою часовым у входа на кладбище. Хотя — с удовольствием отдам вам должное — явленный вами талант несомненен. Пара страниц меня по-настоящему взволновала, что, поверьте, немало: среди нынешних борзописцев не всякий способен вымучить сильную фразу.
— Премного благодарен, — буркнул Суворов, следя за тем, как француз, позвякивая вилками, исполняет, причем очень похоже, чаплинский танец из «Золотой лихорадки». — Услышать такое от мэтра — большое везение. Я почти окрылен. Нам, ребятам на бровке, поднести знаменитому форварду мячик — уже в радость. Вот только… — Он выдержал паузу, догрыз (подробно, пожалев лишь хвостик) грушу и, слизнув с губ сладкую пленочку сока, выпалил: — Только вот форвард, пардон, отчего-то пасется в офсайде!
— Вот как? Цай-ай! — Танцор споткнулся, уколов кукловода в указательный палец. Капелька крови была тут же предъявлена виновнику травмы, потом раненый перст, блеснув каской ногтя, нырнул за подмогой в пещеру умолкшего рта.
Вид Расьоля, сосущего палец, спровоцировал Суворова на ответное красноречие:
— А так, мсье, что вы сплошь и рядом нарушаете правила: в арсенале ваших финтов все больше подножки да тычки соперника локтем под улюлюканье неистовствующих трибун. Ваш почерк — нитевидный пульс ленивого миокарда. Слабый пунктир, набрасывающий карикатуры отточенным завистью грифелем, потому как сотворить хотя бы один полновесный портрет вам не хватает дыхания. Писать маслом вам не с руки, потому что рука эта не приспособлена к долготерпению. Ей претит созидать, как претит астматику мысль лезть без страховки на гору. При упоминании о высоте у вас начинается головокружение. Ваш удел — смотреть вниз. Видеть то, что пониже пупка. Ваш горизонт — это пах. Пощелкай у вас над ухом — вы с непривычки шею свернете, коли рискнете поднять голову и посмотреть, кто это там балует. Если я, как вы выразились, торчу, разминаясь, на бровке, то вы всегда — вне игры. Вы из тех, кто выходит на поле лишь в перерыве, чтоб беспрепятственно поколотить мячом в пустые ворота. Дозволь вам сыграть с мастерами, вас дисквалифицируют первым же свистком — за подстрекательство публики к дебошу… Выньте палец изо рта, а то, неровен час, откусите.
Француз иронично похмыкал, задышал на очки, протер линзы салфеткой и негромко, но очень отчетливо, словно диктуя речь в микрофон, произнес:
— Как полезете в Альпы, не забудьте пощелкать у меня над ухом. Уж я позабочусь о том, чтоб подпилить вам страховочный шнур… — Помолчав, добавил: — Бедная Адриана. Пока мы с вами лупцуем друг друга бесноватой своей откровенностью, она предается за нас пароксизму спасительной тошноты. Вот где честность! Судя по звучанию ее унылой песни, ей сейчас надобен стимул. Что ж, пойду подсоблю…
Суворов спорить не стал. Хорошо бы и дальше обходилось без драки, подумал он и отправился затоптать раздражение в приусадебный сквер.
Погода была хоть куда. Мелкий гравий скрипел под ногами покорным согласьем, так что вскорости Суворов почти успокоился. Только вот из травы в свежий воздух утра пятнами летнего марева начинала вползать духота.
Пикировка с Расьолем не принесла и толики удовлетворения: сам он сказал слишком много из того, что дозволено, и, как бывает в такие моменты, теперь понимал (к сожалению, задним умом), что сказал недостаточно. Зря сказал. Жан-Марк задел его за живое. Кому, как не этому битому неудачами ратнику знать, что в знаменателе всякой литературной судьбы — неуверенность в собственных силах?.. Сгоряча Суворов ответил. Но ударять ниже пояса — значит играть по расьолевским правилам, то есть вовсе без правил. Выходит, первый раунд жалкого кетча остался-таки за французом.
Сознавая свой неуспех, Суворов припомнил о том, что в его писательском повседневии случались порой убийственные проколы, которые он окрестил про себя глумлением вдохновения. В особо успешные дни, когда работа спорилась и текст на глазах обретал нужный ритм и дыханье (поймавший ветер парус; корабль, укротивший волну), приходило ощущение хладнокровного (ступивший в борозду фортуны киль) и надежного (точно упругий балласт для кормы) восторга, приближавшего минуты удивительной трезвости, в которые казалось, что все вдруг — и в нем, и вовне — становилось предельно ясно и, сами собой, будто бы вожделея небес, в этом летучем и доблестном плавании рождались строки просторной, пронзительной, какой-то потусторонней и оттого почти что запретной, раскатистой голосом правды.
По прошествии времени они-то и выпадали из контекста. Вопрос: кто врал? Те самые строки или отвергнувший их сортировщик-контекст?..
Возможны три варианта ответа: строки; контекст; и то, и другое. «Хорошего» ответа нет и быть не могло.
Так и здесь: все, что имел он сказать сегодня Расьолю, было вроде бы правдой. Но ее отвергал сам контекст — не столько первой беседы, сколько задавших эту беседу координат — места и времени (энчульдигунг, Лира!). В итоге — тошнота и ложь…
Причем тошнота — это лучше, потому что сюжетом была предусмотрена сексапильная барышня с Адриатическим именем. А в общем, конечно же, пакость.
Суворов вышел за ворота усадьбы и зашагал наугад по дорожке в поисках озера. Ну-ка, где тут у вас, товарищи немцы, выход на волю? Отоприте, пожалуйста, русскому литератору…
Оказалось — целое море. Беспредельная щедрость стекла.
Разделся, бултых — и поплыл… (И забыл… И зажил…)
Одно слово — лето!..