Без драки, однако, не обошлось. Посреди ночи Суворова разбудили приглушенные голоса, хоронящие в деловитой поспешности тишину, и скрип лестницы над головою. Кто-то взбирался на башню. Вслед за ним бежали шаги многих ног. Накинув халат, Суворов приблизился к двери, из-под которой бледным ядом полз к его тапкам снаружи неряшливый свет. Прислушавшись, распознал женский плач, перемежаемый вопросительными интонациями чужого участия, и распахнул дверь на площадку. Адриана сидела на стуле перед большим антикварным бюро и неуклюже отбивалась от судорог. Тело ее сотрясалось икотой и всхлипами. Над нею навис человек в накинутой поверх пижамы мокрой ветровке и на нескладном английском пытался ее успокоить. Там же стоял, объясняясь с лающей рацией, полицейский огромного роста с расстегнутой кобурой. В другой руке он держал резиновую дубинку, напоминающую гигантский палец-протез. На перилах Суворов увидел торчащий кверху копытцем фонарь. Откуда-то снизу покаянно печалился бас Жан-Марка Расьоля. Лицо Адрианы распухло у левого глаза и, словно от него отрекшись, подалось вправо, прихватив за собою дрожащий в конвульсиях рот. Суворов вернулся к себе, наполнил водою стакан и поднес его девушке. Та не сразу заметила. Пить ей было труднее, чем плакать.

— Спасибо, — сказала она, попробовав улыбнуться.

Немец в пижаме ему благодарно кивнул и стал объяснять:

— Сначала будилась жена. Потом потолкалась в меня, а сама телефонирен в полицию. Мы здесь рядом гостим за друзей, пока они передыхают на море. Тоже вилла, хотя не такая большая и взрослая… Я заспешил на дорогу, а там сидела она, под забором, запуталась в плющ и расстроенно плакала. Я пытался ей помогать, но она не заслушивала. А тут дождь капал сильно, лужа с ванну под ней… Как увидела фары от полицейского вагена, убегала сюда. Мы трудно успели… Хорошо, что оконце на башне заклинился.

— Его будут судить?

— Не знаю, — ответил тот сокрушенно. — Допустимо, если она…

Он сделал руками стеснительный жест, имитируя подпись.

— Едва ли, — Суворов с сомнением покачал головой. — А где был он сам?

— У себя. Спал, как малютка. Но до сна ему не теперь!.. — хохотнул было немец, но тут же устыдился неуместности собственной шутки. Чтобы его подбодрить, Суворов предложил ему кофе.

— Вы промокли. Надо согреться. Или, может, по капельке шнапса?

— Нет-нет-нет! — зачастил тот возбужденно. — После кофе я не усну, а от шнапса напротив — спать долго. Мне завтра рано подъем.

— Адриана, а вы?

— Я в порядке. Спасибо. Только мне очень… — она замолчала.

Суворов попробовал угадать:

— …Больно?

— Нет. Гадко. И, прах вас возьми, стыдно смотреть вам в глаза…

Он присел перед нею на корточки, взял ее руку в свои и только теперь разглядел у нее на груди, в нескольких сантиметрах от горла, влажную марлю с горящей розочкой посреди, в которой узнал послед крови. Адриана покачала головой:

— Это не он. Жан-Марк — это глаз. Тут царапина от родео. Одна воинственная компатриотка, прибывшая из Калабрии, метнула в меня сорванный с вешалки штырь. Так сказать, поразила копьем. К ее сожаленью, копье поломало свой зуб о мое железное сердце и отвалилось порожним стручком. Потом был мой ход. Я отдала предпочтенье стеклу. Надпись к картине: «Бутылка бьет рог».

— Рог?

— Ну да. В прямом смысле, без адюльтера… Та штука, на которую вешают шляпу. Можно, конечно, поискать еще аналогии, значительно ниже по корпусу, но, боюсь, они вряд ли добавят мне обаяния. Так что пусть будет рог… И не надо на меня так смотреть, а то под вашим жалостливым, глупым взглядом я чувствую себя сиротой. Лучше уж отвернитесь, Суворов, и притворитесь, будто готовы меня извинить за то, что я безобразно пьяна.

— Да ладно вам. С каждым может случиться такое.

— Оставьте. Проблема в том, что, когда происходит нечто такое, в роли этого каждого выступаю лишь я… Вы полагаете, это впервые?

— Полагаю, с вами это стряслось в последний раз.

— Жизнелюб — ваше кредо?

— Иногда.

— И когда же?

— Когда, как сейчас, утешаю избитую молодость, под сурдинку любуясь ее красотой.

— Протрите глаза: я сейчас так противна…

Полицейский выключил рацию и направился к ним:

— Вы тоже француз?

— Нет. Хотя и участник Антанты… Берите правее по карте: Россия.

Взгляд стража порядка сделался сразу тоскливей:

— И надолго вы здесь?

— На три месяца. Да вы не волнуйтесь: я дал маме клятву потерпеть этот срок и не бить по лицу местных женщин.

Юмора полицейский не оценил. Наручники, свисавшие с пояса, стали сразу как-то заметней.

— Эти двое… Они при вас ссорились? Он ей уже угрожал?

— Нет. Оба вели себя на редкость прилично и мило.

— Мне нужно в ванную, — сказала Адриана. — Вы позволите?

Суворов проводил ее к себе, потом вернулся на площадку, где уже стоял, облокотившись о батарею, Расьоль. Второй полицейский оказался менее грозным, зато подозрительным и с лошадиным лицом, что, впрочем, не мешало ему по-кроличьи пришепетывать, налегая на «ф»:

— Почему пофтрадавфая в вафэм номере?

— Насколько я понимаю, в ее собственном проводился допрос. Не рискнула мешать вашей интимной беседе.

— Пов’вольте… — полицейский прошел в его комнату и постучал авторучкой в дверь ванной. Адриана матерно выругалась, и трое мужчин, исключая скульптуру колосса с дубинкой, прыснули со смеху.

— Так-то, дружище. Не тревожьте раненого зверя, даже если он принял обличие сучки, вымокшей в тряпку из-под кальсон. А еще, я скажу…

— Расьоль! — прервал Суворов готовые сорваться у француза с языка излияния. — У вас-то что под глазом?

— Это? Ух, черт, болит!.. Это — кровавый знак страсти. Ну и взбучку она мне устроила, я вам доложу! Куда безопасней иметь дело с овчарками из журналистского цеха, чем отпустить пощечину помешанной на литературе мадемуазель. Но, верите, я не сдержался: эта злобная стерва приревновала меня к какой-то жирной заднице в баре, на которую я, клянусь честью, не покушался. Так — разве что из любезности ее ущипнул, чтоб поглядеть, как побежит рябь по ее безразмерной волне. Никакого намерения вызвать шторм. Чистейшая филантропия. А Адриана взбесилась и стала меня обзывать. Я снес «идиота», «вонючку», «ублюдка» и «грязную сволочь» (последнюю — трижды!), но потом она заорала на весь этот бар, что я буйвол с гнилыми зубами, — и вот тут я вспылил. Да и как иначе, если мой дантист обходится мне дороже, чем жемчужные ожерелья каннских шлюх их любовникам! Ненавижу, когда глумятся над истиной. Не будь она писателем, я бы, возможно, и перетерпел. Но так коверкать детали! Согласитесь, это недопустимо…

— Потому вы вернулись один?

— Если честно, не помню. Пока амазонки дрались, я вздремнул. Что ж было попусту нервничать! В победе своей подопечной я не сомневался, так что взял себе на десяток минут внеурочный тайм-аут. А потом, как проснулся, настроил было очки, чтоб смотреть их эпический бой, но был сильно разочарован: место, знаете ли, показалось каким-то уж больно несвежим… я бы сказал, окаянным, чужим. Иной раз так бывает, когда вдруг некстати трезвеешь (как будто на целую старость вперед) и видишь, что сунут по самую душу в помои. Поганое чувство. Вот-вот захлебнешься. Так и тянет удрать. Ну, я взял и уплыл. Про Адриану же, каюсь, не вспомнил.

— Заливайте, да в меру! Вы что ж, добирались из Тутцинга вплавь?

— К счастью, комфортней: был доставлен сюда на борту дежурного катера. Не удивляйтесь: крепко выпивший человек легко сойдет за инфарктника, особенно если его донимать громко вопросами на незнакомом ему языке, да еще в тот момент, когда он изготовился подогреть своей струйкой ночную прохладу тевтонского озера. Так что подбросили меня в пять минут. Оставалось сбежать от охраны и пробраться по парку сквозь плотные тени химер. Несмотря на свою к ним понятную вам анти… Оп-па! Иди ко мне, малыш, дай я тебя приголублю, — он раскрыл руки навстречу возникшей в дверях Адриане. К изумлению Суворова, та податливо вплыла в объятья и прильнула щекой к его лысине. — Так-то лучше, мон миньон. Папочку надобно чтить, а не мутузить.

На лицах у немцев тройным ковбойским тавром отпечаталось недоумение.

— Будьте любевны, фрау, пройти фо мной и ответить на пару вопрофов, — нашелся первым тот из шупо, кто держал в руках авторучку. Второй остался изображать монументальную группу на фоне старинных шкафов, переполненных фарфоровыми реликвиями. Статист в пижаме с широко раскрытым ртом и Расьоль с подбитым глазом придавали всей сцене неповторимое очарование — то ли бездонного смысла, то ли бездомной бессмыслицы. В любом случае, барельеф удался.

— Фрейлейн, — поправила Адриана.

— Я, пожалуй, покланяюсь, — промямлил вконец оробевший свидетель. — Приятно было знакомиться.

— Взаимно, — ответил Расьоль и с широкой улыбкой пожал ему руку. — Как начнете скучать — забегайте к нам на огонек.

Бедолага в пижаме ретировался.

— Суворов, вы никогда не задумывались, что на писателях лежит страшный грех? Ведь именно с нашей подачи художники, режиссеры, музыканты, актеры, а за ними и чита-зри-слушатели невзлюбили полицию. Хотите знать, почему? На подсознательном уровне для нас блюстители порядка — это цензура. Суд — критики…

— А что же тюрьма?

— Текст. Его строки — решетка.

— Боюсь, не всегда только текст. Хотя, признаю, ваш оптимизм вызывает во мне восхищение…

— Не надейтесь! Меня не посадят.

— Почему это?

— Потому что кишка тонка… И у них нет улик. — Расьоль как-то вдруг побледнел. В глазах проступили обида и грусть. Он глухо молвил: — Извините, мне дурно. Если не возражаете, я бы прошелся сейчас по следам своей музы. Нынче поставил рекорд — девять кружек. Наступает раздача долгов, — и, не дожидаясь разрешения, очень проворно двинулся в ванную Суворова.

В окне, выходящем на сквер, замелькали огни мигалки. Первым по лестнице взмыл девичий гогот, потом он осекся и, затираемый по мере подъема совестящимся шиканьем, уже на подходе к площадке сменился вжиканьем резиновых подошв. Квартет «скорой помощи» как на подбор состоял из румяных блондинок лет тридцати с глазами цвета морской волны, чей насыщенный аквамарин не унял даже тусклый искусственный свет.

Расьоль лично встретил бригаду, выскочив наперерез и застегивая на ходу молнию на мятых брюках:

— А, спасители! Наконец-то. Я уж думал, так и умру от побоев. Ну-ка, нимфочки, посветите лучиком знаний у меня в мозгах и скажите, отчего это там так дымится? Словно сгорел проводок — псстр-тр-шшик — короткое замыкание моего грандиозного разума… Кто из вас, чародейки, тут самый проворный электрик? Учтите, я вверяю вам тонкий прибор.

Пока эскулапки брались за дело, Суворов сходил к себе в номер за сигаретами. В комнате было холодно, и посреди этого холода висел цепкой гадостью дух перегара — предутренний призрак Расьоля. Курить было тоже противно. Но закрыться сейчас у себя и лечь спать было глупо и, в общем-то, нехорошо.

Он закрылся. Он лег. Вправду — нехорошо. Встал и вышел. Немного мутило. Он подумал: …

Подумал еще: …

Недодумав, забросил. Вскоре понял — испуганно, вдруг, — что какое-то время не думал уже ничего.

Дом между тем жил-поживал без него: говорил («бу-бу-бу», «вау-ау-дум», «длым-мбам-гам»), топотал, квакал рацией, даже смеялся.

Кто ты в мире, когда мир не лжет? Беспризорник, подкидыш!..

Подкидыш сердито зевал.

Через четверть часа все закончилось. Полицейские вынесли за фрейлейн Спинелли ее чемодан, процокав набойками на каблуках вниз по лестнице, а затем и Расьоль, балагуря, под ручки с хихикающими медичками отправился в госпиталь. Перед тем как исчезнуть, Адриана шепнула Суворову на ухо:

— Будете про это писать, не забудьте поменять мое имя…

Она коснулась губами его щеки, и в тот же миг он ощутил, как рука ее скользнула украдкой к его безоружному паху. Суворов вспыхнул и отшатнулся. Снизу гремел бас Расьоля:

— Вперед, Франция! Поручи свой растерзанный интеллект немецкой заботе о ближнем! Да здравствует фройндшафт!..

Из окна было видно, как одна за другой, разрезая мигалками ночь, двор покинули обе машины. Суворов скинул халат и улегся в кровать. Сон долго блуждал вокруг да около, прежде чем сумел стереть из его растревоженных чувств непристойную ажитацию. Адриана осталась витать в тишине сладким запахом непоправимо, победно сбежавшего чуда. Занимался рассвет.

Когда его сделалось много, дрема Суворова снова прервалась — его собственным воем. Вскочив, как ужаленный, он зажег лампу и, споткнувшись о том дневников Л. фон Реттау, бросился в ванную. Ему не надо было даже искать: сон рассказал ему все. Откинув крышку с бельевой корзины, он пошарил рукой и достал из нее пакетик размером со спичечный коробок.

— Вот ведь дрянь!..

Кто из них это сделал, он не знал. Но что известно было обоим, не сомневался. Развернув целлофан, он разорвал вощеную шкурку бумаги и высыпал содержимое в унитаз, злорадно наблюдая, как растворяются в воде крошечные кристаллы. Потом дернул за ручку. На душе, однако, лучше не стало.

Какое-то время, сидя в кресле, Суворов листал дневниковые записи Лиры, пока не набрел на признание: «Меня не оставляет мысль, что красота — это лишь разновидность уродства». Он подумал: судя по Адриане, так оно и есть. Сказка про Красавицу и Чудовище, где оба героя — два сапога пара, умалчивает о том, что возможна и длинная рокировка: Красавица тоже горазда обернуться монстром… Статистически, кстати сказать, происходит значительно чаще…

«В любом случае, — продолжала философствовать графиня, — красота и уродство суть мнимые крайности, если принять, что то и другое — исключения из общего ряда, намеренные изъяны, очевидные аномалии . Вопрос: зачем они дадены нам? Первый, пришедший на ум, ответ: дабы яснее выразить то, что не под силу „норме“. Иначе говоря, воплотить в себе некий образ (именно: явить во плоти!), без которого в мире чего-то убудет. Следовательно, красота и уродство суть проводники какой-то (вероятно, несложной) идеи. Значки на письменах Истории, ее простейшие ремарки, грамматическое обрамление вроде кавычек иль скобок. Коли так, красота и уродство, выполняя лишь подчиненную функцию, меньше свободны, чем средняя мера людского Богу подобия. Не эта ли навязанная им несвобода и делает их одинаково зависимыми от толпы, в равной степени склонной возносить хвалу и хулить?

А еще я подумала, что уродство и красота — две стороны одной медали, чье весовое достоинство есть помещенная между ними счастливая, неприметная тяжесть существования, прикрывающаяся их отлитыми в медную память чеканными профилями. Ибо все, что мы помним, — красота да уродство. Внутри них, как в ядре, должна быть сокрыта субстанция жизни — та сердцевина, мякоть, золотая середина, та посредственность , что всегда ускользает от памяти, а значит, защищена от случайностей и ошибок, вызванных грехом людской гордыни: посредственность неинтересна, ее некому обсуждать. Тем и спасается…

Допустим, что так. Но тогда, если вокруг все твердят мне, что я несравненно красива , означает ли это, что я уже избрана памятью и обречена себя пережить в чьих-то сплетнях, не слишком правдивых полотнах и вероломных, клевещущих рифмой стихах? За что же мне этот позор? За что мне эта поверхностность ? Как-то, право же, глупо — быть в настоящем красивой лишь для того, чтобы тебя изуродовало в своем прокрустовом ложе изуверское будущее…

Другое дело — искусство. Там живо все. Только мне туда, боюсь, не добраться: я слишком пока что жива…»

Браво, графиня! Неплохо для колыбельной после сумбурного дня…

Суворов брезгливо размышлял. По теории Лиры, сам он должен быть отнесен к золотой середине, к той самой посредственности, которой, по большому счету, ничего никогда не грозит. Будь иначе, он вряд ли сидел бы сейчас полуголым страдальцем в мягких новеньких тапках, специально прикупленных перед отъездом сюда. Тапочки — было как приговор, предрассветное унижение, изощренный финал беспорядочной, сбивчивой ночи. Если вдуматься, то вся его жизнь была — тапочки. То, что с ним приключилось за без малого сорок лет, едва ли тянуло, с точки зрения строгого летописного синтаксиса, хотя бы на три восклицательных знака, и, если уж принято сравнивать проживаемый век с одоленьем дороги, нельзя не признать: для того чтоб осилить пройденный Суворовым путь, ни к чему было бы так уж тратиться на снаряженье. На все про все хватило б единственной пары подметок — тех же комнатных тапочек…

И ведь нельзя же сказать, черт возьми, что жил он очень уж бережно, пригибаясь или «ползком», но как-то так выходило, что с ним не случалось почти ничего из того, что могло бы запомниться как происшествие.

Не только, не столько запомниться, но спустя годы пересказаться как таковое — хотя бы ему самому. Жизнь его обходила ухабы, словно бы кто-то невидимый старательно мастерил из нее папье-маше и выстригал любые неровности или преграды умелыми ножницами, не забывая набросить мостки, по которым она, не теряя ленивой инерции скуки, перекатится с одного безопасного берега на другой — из вчера в уничтоженье вчера, которое было всегда лишь довольно условным сегодня, потому что ни разу (!) за тридцать девять теперь уже лет не задело его ни единым осколком беды или громкого счастья, будто судьба только тем и была занята, что перекладывала Суворова, как лоснящуюся нулями облигацию, из сейфа в сейф, потом — в несгораемый шкаф, а оттуда — в банковскую ячейку. Рядом с ним постоянно бурлило, вскипало, дралось, воевало, взрывалось, страдало, кричало, рассыпалось, кровавело, порой выживало, только все это огибало Суворова стороной — непонятно было лишь, отчего: из особой симпатии (мол, имеется предназначенье) или, напротив, из-за презрения (дескать, этот совсем непригоден). Заподозрив неладное, Суворов нет-нет, а пытался двигаться наперекор: с детства закалка холодной водой, ночные пробежки по пьяным кварталам, изнуряющие, до взвывших печенок, упражненья в спортзале. Однако все, что ему довелось в результате приписать себе в некий актив, да и то мелким шрифтом, было трижды сломанный нос (причем все три раза по причине геометрической несовместимости шара с треугольником, из-за которой наточенный носатым наследством и уже шлифуемый литературным чутьем орган суворовского обоняния пал жертвой любимых круглых снарядов: футбольного мяча, баскетбольного мячищи и, для полноты комплекта, их меньшого братца с садистскими наклонностями — теннисного мячика, ужалившего салютом огней ему переносицу), дважды сломанный палец (эффект мышеловки, поочередно захлопнутой дачной калиткой и дверцей такси) и почти сломанная рука (двойной вывих: не так потянулся со сна).

Итог удручающ: слишком уж он уцелел.

Обреченный на выживание, ни разу не попавший в переделку чем-то походит на труп. Есть подозрение, что тот и другой — продукты смертельного равнодушия.

Чем провинился Суворов перед Раздатчиком, он не знал, но дефект в себе чувствовал. И когда час назад, обнаружив наркотики, застыл перед корзиной с грязным бельем, он повел себя так, как могли повести себя только опрятные нравом, верные тапочки: взять и попробовать кокаин (впервые в жизни и, скорее всего, в последний, в единственный раз!) ему даже в голову не пришло… Не то что попробовать — замешкаться хоть на минуту, чтоб представить себе себя пробующим, — его не хватило даже на это. Вдохнуть в себя одним махом чужой, сумасшедший, неправедный мир, пусть мир всего лишь заемный, — его не хватило. Не то чтобы не достало отваги (до отваги дело и не дошло), а — широты, что ли, безрассудства, дыханья. И виновники — вот они, тапочки…

Он улегся в постель. Потом вспомнил, склонился с кровати, поднял обоих за шкирку и запустил плашмя в стену…

Застучало хорошим в груди. Потихоньку светлело.

Утро подкралось шуршанием измороси и вздохнувшим рамой окном. С твердым намерением послать время к черту Суворов взбил подушку и, вместо счета до тысячи, устало размял свою память примерами русских ругательств. Когда запас их иссяк, в ласкаемой потеплевшим дождем тишине вдруг послышалось хныканье. Поймав на ощупь, чутьем, почти иллюзорную ниточку звука, Суворов осторожно, чтоб не порвать, потянул за нее и обнаружил, что звук сочится не из-за стены, а как бы исподтишка — из-под дощатой пазухи пола. Поверить в то, что Расьоль способен заплакать, сосед сверху так и не смог. Но сочинять другие объяснения было уже недосуг. Воззвав к милосердию сна, Суворов решил притвориться глухим. Помогли только дождь и несмелые, вялые птицы…

Сопровождаемый их робким щебетом, он бродил почтальоном по парку и впотьмах искал след тропы. Найдя же, поднялся сквозь строй пляжных зонтиков к одинокому маяку в глубине набиравшего ход кинокадра. Под прицелом невидимой камеры протиснулся внутрь стеклянной шайбы-клетушки, из которой, дымясь черно-белыми лентами, полосил внизу по воде быстрый свет. Суворов пригнулся, вынырнул из зарослей паутины, так похожих на пряди волос, и, почему-то на цыпочках, двинулся к тусклой слезе исцарапанной временем ставни. Оставалось ее распахнуть, чтоб пустить, словно парус по ветру, зажатый под мышкой конверт. Когда он к ней потянулся, ставня вдруг раскололась, обдав его брызгами льда, залепив лицо водорослями. Его передернуло.

Пришлось возвращаться к себе на поклон, бубня оправдания в рыхлое брюхо подушки.

Клип с маяком отдавал дурным вкусом. Если бы сегодня окно на башне не заклинило, эффект дежа вю отравил бы изысканность спиритической кухни Бель-Летры вульгарностью каннибальской резни. Дважды за месяц увидеть размозженный череп — привилегия лаборантов в резекторской. Привилегия Суворова — заказать иной сон…

Избрав правый бок, он вскоре покинул страницу. Отныне см. на другой.