За десять дней Жан-Марк Расьоль написал почти тридцать страниц. Его перо, и всегда-то резвое, передав полгода назад эстафету погони за словом компьютерным клавишам, лишь на вилле Бель-Летра обрело ту степень легкости, которой судьба одаривает писателя в лучшем случае два раза в жизни — когда он создает шедевр и когда вместо шедевра производит на свет ублюдка. Трепетно относясь к вопросам продолжения рода, Жан-Марк принял необходимые меры предосторожности: взвесив многажды все «за» и «против», он избрал для себя тот маршрут, на котором не мог оскользнуться. И теперь, словно длинноногая вышколенная борзая, подросший крыльями и вытянувшийся в струну Расьоль мчался по следу вьющегося сюжета с наслаждением ликующего ловца. Победа была близка. Чутье подсказывало нужный ритм гона, а в ушах уже раздавался сладкий гул охотничьего рожка.

Жизнь научила Жан-Марка безжалостности в работе: только так можно было добиться правдоподобия, а оттуда до правды — рукой подать… В нынешнем веке сострадание для писателя пагубно. В том Расьоль был вполне убежден. Мать Тереза хороша лишь для монастырей, распухших от скуки домохозяек да зашибающих гонорары на репортажах из голодающей Африки пронырливых комментаторов, которых за камерой ждет наготове ревущий моторами вертолет. В литературе же верх одерживает Медея, способная уничтожить своими руками своих же детей…

Опыт подсказывал, что там, где можно подумать хорошо или плохо, лучше довериться худшему: беллетристика — не молельня, а скорее чистилище. Это-то и привлекает миллионы — ступить за пределы обмана реальности в обман ханжеской совести, по-мазохистски упивающейся чьей-то выдуманной греховностью и втихомолку примеряющей на себя все соблазны ее преимуществ.

Вывод: Лира фон Реттау — авантюристка, решившая позабавиться за счет громких имен и таким образом забронировать билет на экспресс, отправляющийся в столетнее путешествие. При ее непомерном тщеславии вилла Бель-Летра — не цена за этот билет: хитрой бестии удалось получить на него все скидки, какие только возможно придумать.

Во-первых, она вошла навеки (как точно здесь это слово!) в историю.

Во-вторых, вошла туда навсегда молодой и, признаться, смазливой, что явствует из двух портретов, сделанных в тот самый год.

В-третьих, она вплыла туда в ореоле легенды утопшей русалкой, как жертва великой (см. список имен!), но низменной ревности или любви.

В-четвертых, ее средств оказалось довольно, чтобы продолжить круиз даже после того, как уставший экспресс притормозил у шлагбаума с круглой отметкой «2000»: тому доказательством их, Расьоля с компанией, на вилле сегодня присутствие.

В-пятых, пожар, случившийся в ауслебенском доме сразу после исчезновения досточтимой хозяйки, лишь подтверждает эти догадки: тут ощутим почерк бывалого шахматиста, набившего руку на партиях в блиц, — достаточно вспомнить ее разминочные потешные поединки, когда она назначала свидание, но сама на него не являлась, ставя сопернику мат в один ход.

В-шестых, пресловутая рукопись Якоба Беме, набор которой со страху рассыпали сразу по смерти ее бедолаги-отца, так никогда и не была предъявлена взорам жаждущей публики, хотя Лиру о том и просили — если не опубликовать, так хотя бы дать ознакомиться с текстом профессорам-богословам. Фрейлейн была непреклонна: как повар, знающий толк в редких специях, она понимала, что Беме нужен ей на потом — добавить пикантное зернышко мистики в уже закипавший в кастрюльке сюжет. Неслучайно, по слухам, рукопись эта так и сгорела в секретере фон Реттау, ключ от которого она постоянно носила с собой.

В-седьмых, рожденная смертью особа вполне могла испытывать шизофренический интерес к идее своего бессмертия — если не физического, так наглядно-символического, а наша смышленая Лира была без ума от символики (здесь сошлемся на фрески и надпись на арке).

В-восьмых, идея бессмертия вплотную ее подводила к идее двойной — вот она, сублимация энергии возмещения по утрате обоих родителей! — или, скажем, раздвоенной жизни, услаждающей аппетит ее извращенной фантазии. Подыскать себе где-нибудь тихий приют — с ее-то деньгами! — было проще простого. Поменять свое имя, сочинить под него удобное прошлое, стать невидимым двойником себя же самой — чем не драма! При этом никто не дерзнет оспаривать авторство, потому что элементарно пьесу эту никто никогда не прочтет: драма, написанная для Лиры фон Реттау ее же придворным и преданным автором — Лирой фон Реттау. Написанная, заметим, не словами, а судьбами, и поставленная в декорациях терпеливого времени на просцениуме знаменитого своей тягой к фривольным комедиям театра — истории!

В-девятых, не будем сбрасывать со счетов и примитивное наслаждение шулера, сумевшего припрятать в рукаве все имевшиеся козыри.

В-десятых, добавим сюда же возможность использовать их и после собственной смерти, потому что козыри эти по-прежнему бьют трех королей, даже если на смену им пришли короли помоложе — на добрую сотню обманутых лет…

Если правильно слушать погоню, то найдется в-одиннадцатых, в-семьдесят пятых и в-сотых. Но десяти пунктов достаточно, иначе может быть перебор. Разгоряченный работой, Расьоль ощущал, что в колоду шестерки придурков затесался смеющийся джокер — он сам.

Остановив усилием воли (чтоб не утратить назавтра запал) почти на излете концовку плодящегося метафорами, как рафинад муравьями, абзаца, он поднялся из-за стола. Напевая, отправился в ванную. Принял позу подъемного крана, вдохнул, выдохнул, сверил прицел и отпустил из себя пастушьей свирелью излишки заслуженной радости. Завершив обряд, взбрыкнул жеребцом и оправился. Моя руки над раковиной, моргнул, проверяя свой глаз в морщинистой длани близорукого зеркальца, убедился, что от синяка почти не осталось следа, затем быстро напялил фуфайку, подобрал ее створками шортов, запер дзенькнувшей молнией, нацепил в один плюх босых ног простодушные шлепки, проследил, пока те обернули в объятье нежнопалость застенчивых стоп, сорвал полотенце с крючка (жест вратаря, изловившего бабочку-шайбу) и бывалой трусцой, вперевалку побежал на раскидистый воздух. Куда — догадаться несложно: конечно, к Вальдзее!

Уже на ходу, подстегнув ненароком подошвой хамовитый, непочтительный к пяткам, придирчивый камень, отфутболил его подальше в траву (прочь, бездельник, с дороги!) и прибавил шагу, с удовольствием внимая кожей, как рвется, остужая податливо грудь, благодатная мякоть пресного ветра навстречу. Да, сегодня парус может спорить с ветром: галс выбран верно, снасти победно поют, киль покойно и густо режет в шелковый ломоть волну…

Припустив еще больше на спуске к аллее, проносясь сквозь колонны могучих стволов, Расьоль вдруг с каким-то конфузливым, искоса, удивлением признался: «Черт возьми, а ведь я почти счастлив… — Мысль пришлась в такт его бегу, и он разрешил ей развиться (но как бы стесняясь — петляющим шепотком): — Слово, конечно, глупое — счастье, даже слух его сторонится. Но где взять другое, да еще на бегу?.. Где его взять, если тебе так легко, так воздушно и так же, по-детски, смешливо? Будто ты ученик на уроке у радости и тебе дали задание переписать из учебника формулу счастья… И вот пишешь, закусив от старанья губу: Счастье — это когда тебе хорошо, и ты знаешь, что это по праву. Когда ты, пусть хотя б на минуту, лучше всех, включая себя самого. Несмотря на свой рост, когда счастье — ты как тот вон громадный платан над водою… Фу ты, мать твою…».

Лучше б дерево не поминал: с ветки красавца-платана пал крючком на Расьоля помет. У француза свело подбородок: еще и так метко, зараза… Поискав в кроне древа, заприметил скворца. Как ни в чем не бывало, тот сидел и, если бы вместо него там сидел человек, можно б было сказать, что сидел и курил папиросу: из клюва поносистой птицы беззащитно свисал недоеденный наполовину червяк.

Рядом с находчивой шлепкой Расьоля прикорнула подсказкой коряга. Молодецки ее подхватив, для начала озленный прозаик взвесил небо мохнатой рукой, будто исполнив тем самым Атланта, потом замахнулся, просторно и складно, как если бы метил ракеткой на корте для снимка в журнал, от старания и напряжения сил чуть, правда, пукнул (совсем и неслышно!), изготовился бросить, но тут, в этот самый престижный для пленки момент, из кустов на него задышала оскалом измена. Прежде чем обернуться, Расьоль уже знал, что коряга его предала.

Лая не было. Место лая, алкая стегна и умело оттуда лакая, захватила клыками ланцетная боль…

Плюгавый зверь — тот же зверь, только сердитей. Защищаясь от мелкой, величиною с ежа, собачонки, джокер действовал резко, но наобум, однако ж промазать по морде три раза — чересчур даже для записного очкарика. Отряхнуть тварь с прокушенных шортов оказалось труднее, чем давеча — мысли о счастье (кой факт лишь доказывал справедливость соображенья Расьоля о том, что плохое всегда достоверней хорошего). И прежде-то не любитель поболтать на досуге с животными, француз сознавал, что без аборигенов со зверем договориться будет непросто. Однако все немцы куда-то некстати запропастились. Оставалось положиться на собственную смекалку. У той лучшего совета не нашлось, как внушить Расьолю идею непрестанного движения вокруг своей оси, что он и осуществил, вертясь волчком в разные стороны и наблюдая, как, прирученная центробежным движением, собака взмывает параллельно тропе глазастой соболиной шкуркой, прицепленной пастью к его тающей в ужас промежности. (Кто видел пляски эскимосов, тот поймет, на что это было похоже). Так и кружились с притопами, пока не послышался визг…

Старушка мелькала руками и голосила. Краем сознанья Расьоль оценил ее сдобренный страхом фальцет. Тварь послушалась, спрыгнула, притворилась хвостом и ушами скромнягой и, подхватив палку (кллыкъ!), понесла ее жезлом, отвоеванным в честном бою, к симпатично скулящей хозяйке.

Расьоль выдержал паузу — дело важное, если ты проиграл. Ляжка содрана в кровь, но могло быть, дружище, и хуже. Коли взять во внимание близость укуса к…, то — хуже гораздо!

— Спасибо вам, фрау. Очень вам данке шен, филен данк…

Отделаться галантностью от старушки не удалось. Пришлось смотреть, как та ругает вредителя-пса — точно поет колыбельную. По глазам лохматой зверюги француз видел, что взбучкой ее не проймешь. От боли хотелось выть и вопить. Плюс еще полотенце воняло: в нем жил торжеством дух врага.

Тут старушка взяла и заплакала. Коленки ее совестливо дрожали. Им вторило, постукивая вставной челюстью, назойливое лицо. Лицо вибрировало, как от самолетной болтанки, было дурно склеено, рассыпчато углами и очевидным образом угрожало превратиться в развалины при малейшей нагрузке извне.

Такой поворот пострадавшего озадачил. Он не знал, как себя повести, и оттого ощутил вдруг свою виноватость.

— Это, фрау, вы зря… Я не буду, никуда я не буду звонить. Найн телефониирен! Найн полицай! Перестаньте, прошу вас. Найн… Ну что ты поделаешь с этой каргой?.. Да отрите же чертовы слезы, мамаша!

Благодарность старушки за «найн» была беспредельна: она настояла доставить Расьоля на виллу. Сев кое-как в квохчущий курочкой древний «Фольксваген»-жучок, Жан-Марк осмотрел мельком рану. Рисунок ее напомнил о гладиаторах, пронзенных на римской арене сарацинским трезубцем. Сам сарацин расположился на заднем сиденье и покладисто, словно приглашая завершить ссору миром, обнюхивал мордой запотевший затылок француза, чем-то очень похожий на большой и серьезный кулак. Пару раз пес даже его подлизнул. «Фольксваген» куда-то свернул. Потерпевший вздохнул, осознав, что теперь арестован: быть ему бабкиным гостем…

— Вообразите картину: я сижу, раскорячив ноги, как в гинекологическом кресле, будто прыщавая девица, у которой нагрянули первые в жизни регулы, а этот божий одуванчик курлычет сердобольной чайкой и клюет меня в ляжку проспиртованными в водке салфетками, при этом ушлый пес вертит довольно хвостом и скалится. Точь-в-точь Мефистофель, — рассказывал Расьоль за ужином. — А куда было деваться? Вызови я «скорую», старушке несдобровать. Уж я знаю повадки здешних заводных птеродактилей с рацией на боку… Кстати, старушка, прознав, что я шрифтштеллер, возжелала мне вкратце поведать историю собственной жизни, используя, кроме немецкого, еще три языка: от окоченевшего суставами английского до невменяемого португальского, а по пути заскочила проведать их итальянского соседа по хоспису, который в этот солнечный день ощутимо страдал от трясучего паралича. Так вот, из того, что я понял, выходит, будто фрау Иммергрюн (так ее звать) в сорок четвертом году работала в ведомстве Риббентропа. Не обольщайтесь, коллеги: всего только юной уборщицей. Она мне и фотографию показала, воркуя растроганно: «О, югенд-ди-югенд!» Мышка-норушка в белом передничке, а взгляд у самой озорной, как у всех этих фрейлейн, которым внушили, что вольный секс с арийцем и окучивание его сперматозоидов является высшим уделом образцовой немецкой гражданки… Короче, ничего особенного: в сорок пятом перевели подметать виллу Геринга, которую спустя восемь недель захватили союзники. Потом — блиц-любовь с капитаном ВВС США. Потом — слезное расставание, весть о беременности и, как следствие, рождение внебрачного неарийца. Потом смерть младенца от скарлатины и недолгий период отчаяния, потом — служба в правительстве Аденауэра (в прежнем качестве), а потом, вплоть до Коля, менялись уже лишь правители, а она всякий раз оставалась за каждым из них подметать, покуда не вышла на пенсию. Разумеется, у меня созрел к ней вопрос: при ком было чище? Щебетунья потупила глазки и скромно ответила: «Шмутц эст шмутц» — в смысле грязь есть грязь, а клозет есть клозет, в общем, repetitio ets mater studiorum. После чего продолжила опыты с проспиртованными салфетками. Между прочим, мне стало как будто больней.

Суворов подумал: насчет бабки он лжет. Слишком смахивает на цитату. Выдает потребность все округлять в метафорический смысл. Писатель читает писателя по запятым — не по точкам. Такова общепринятая грамматика обоюдных притворств. Вечный поиск своей идентичности в том, что и как округляем. Гармония вожделенной неправды. Акробат встал на голову и, вибрируя на канате, держит мускулом фразы баланс. Что ж, не будем пинать…

— Надеюсь, жизненно важные органы не задеты? — осведомился Суворов и сделал руками «гав-гав».

— С органами, милейший, полный порядок. Боевая готовность номер один. Только вот передвигаться неудобно: ощущаешь себя переполненной тумбочкой, да еще на подпиленных ножках…

— Вам идет, старина.

— Дарси, пырните, пожалуйста, вилкой соседа. И не промахнитесь в жизненно важный орган.

— Расьоль, когда вы злитесь, у вас шевелится лысина. Честное слово! Будто на ней поднимаются дыбом невидимки почивших волос.

— Дарси, будьте же человеком! Вам что, вилки жалко? Тогда воспользуйтесь рыбным ножом. Или хотя бы снабдите шута зуботычиной.

— Один мой добрый знакомый, следопыт со стажем, имеет обыкновение коллекционировать истории. Предпочитает с кровавым концом. Я думаю, ваша бы подошла, — сказал Суворов и выждал.

Расьоль наживку заглотнул:

— Если я правильно понял, коллекционер — это я? Что ж, могу вас развлечь на досуге парой страшилок похлеще. Как-никак я был трижды женат.

— Нет уж, Жан-Марк… Давайте не будем во время еды о женском каннибализме. Лучше я расскажу вам о том, как глупа порой смерть. Хотите?

Француз заподозрил неладное, но любопытство взяло все же верх:

— Не тяните волынку. Излагайте, сказитель.

— Начало довольно обычное: мясник приходит домой и застает там в постели не только свою правоверную, но и внезапный довесок — раздетого юношу, прикорнувшего прямо на ней.

— Дальше. Пока что выходит избито.

— Дальше — не лучше: увертываясь от оплеух, паренек спешит напялить штаны и, изловчившись, покидает квартирку в окно, под которым мокнет от ливня (шел дождь, и был вечер) гоночный велосипед. Ну, знаете, двенадцать передач, автоматическая трансмиссия и все такое.

— Тут я слышу Дюма с инженерным дипломом. Где же собственно Суворов?

— Приземлившись в седло, посрамленный любовник лихорадочно крутит педали и пробует, уже на ходу, нацепить свою майку со знаковым номером шесть-шесть-шесть. Наконец, удается. Да вот дождь зарядил уж больно всерьез. А когда идет дождь, много луж…

— Неужели? Как бы, Дарси, нам в них не утопнуть.

— У луж от дождя есть одно несомненное свойство: могут припрятать другие. Скажем, те, что скопились еще до дождя. Взять хотя бы пятно от мазута…

— Почему не от масла? Призовите на помощь еще и Булгакова.

— От мазута, Расьоль. Не будьте так уж зависимы от литературных клише. Итак, паренек набрал скорость, ветер хлещет в лицо, но посыла его наш герой ни в какую не слышит.

— Наступает развязка…

— Не спешите, Жан-Марк. Падение — только прелюдия к ней. Заскользив на мазуте, колесо ведет вбок. Очутившись в канаве, всадник теряет сознание. И тут наступает черед знаменательных цифр. Подбежавший шофер «Запорожца» (есть такая машина, коллеги. Что-то среднее между жабой и волдырем) хочет как-то помочь. Паренек между тем лежит смирно, то есть совсем без движения. Голова его странно повернута носом к спине, глаза плотно прикрыты — словом, вид у бедняги такой, будто он напряженно пытается перемножить в уме три шестерки. Шофер «Запорожца» спешит это дело исправить: ведь нельзя голове, чтобы носом назад… А когда он ее очень ловко вправляет, шестерки ликуют: парень мертв. Вернее, убит. Вот такая цена за любовь и неточность в одежде…

— Надел впопыхах футболку не той стороной?

Суворов кивнул:

— Дал маху с шестерками.

— Насколько я понимаю, ваш иносказательный анекдот метил не только в Расьоля? — хмыкнул Дарси, хранивший доселе молчание. — Что ж, считайте, иронию я оценил.

— Вилка справа от вас, — подсказал услужливый галл. — А Суворов — тот слева.

Англичанин хлебнул из фужера вина, поднял взгляд от стола, понес его (тяжело, словно плитку стекла) к приоткрытой двери, но, распознав по сгущающейся с двух сторон тишине, что путь к отступленью отрезан, произнес чуть устало:

— Наберитесь терпения, господа. Кажется, я уже близок к развязке. То, что было убийство, — бесспорно. И магия тут ни при чем. Поверьте, спиритизм и шушуканье с призраками мне не менее отвратительны, чем вам обоим.

— Ну так докажите! — подался к нему всем телом Расьоль и, побелев от боли, дошипел свой призыв: — Раскройте прикуп — и дело с концом.

Дарси качнул головой:

— Не время.

— Будете так топотать, Жан-Марк, неприятно застудитесь. Как-никак восседаете в шортах.

— Но ведь он издевается, Суворов!.. Строит хорошую мину при слабой игре. Полагаю, крыть ему нечем.

— Протоколы допросов. — Голос Дарси был тих и серьезен. — Полистайте их на досуге. Может статься, обнаружите в них кое-что интересное.

— Ах, вот он о чем! Вы слышите, Суворов? Теперь мне понятно, кто развесил на нашем табло страницы из тома с материалами следствия. Оскару не дает покоя выходка Пенроуза, помните? Когда тот на вопрос дознавателя о возможных причинах исчезновения Лиры вдруг взял да и выпалил сдуру, что ее погубили они — хвастливая кодла писателей… Но ведь это истерика, Дарси! Обыкновенная английская истерика обыкновенного английского джентльмена, сидящего в обыкновенном английском смокинге на обыкновенном совсем не английском допросе. Противно и слушать.

— Вы только что сами настаивали на разговоре.

— Не на таком ерундовом. Чтобы посмеяться, с меня хватит шуточек этого русского, который к тому же совсем и не русский, а, признаться, черт знает кто, потому что совсем не еврей…

— Погодите, Жан-Марк, — сказал Суворов. Дарси тут же напрягся. — Оскар, мне бы хотелось задать вам вопрос.

Англичанин раскурил трубку и, откинувшись в кресле, показал глазами, что хоть и противится, но не возражает.

— Отчего вы настаиваете на виновности вашего соотечественника? Почему, например, не Фабьен?

— А при чем здесь Фабьен? — встрепенулся Расьоль. — Фабьен себе трахнул ее и забыл. Какого лешего ему было кончать эту стерву?

— Хорошо, я отвечу, — сказал Дарси. Голос теперь был каким-то стерильным, будто он полоскал перед тем глотку йодом. Таким голосом экскурсоводы угождают толпе иностранных зевак. — Не скрою: мне, господа, удивительно, отчего ваш пристальный взгляд не всегда отличает должная степень старания. Иначе бы вы не прошли мимо строк, в которых все трое поминают тот злополучный рассвет. Каждый из авторов делает это, заметьте, на собственный лад. Если в текстах Горчакова и Фабьена рассвет уже явлен в своем несомненном присутствии, то у Пенроуза он отнюдь не обязательно сопрягается с трагической минутой расставания. Вот, дословно, что он говорит: «Мы были с ней там, куда не пускают тела, в то время как наши тела ждали там, где их уже предали души. Соитье свершилось. Мы рухнули вниз. Мы разбились. Лишь смерть поджидала холодный рассвет…»

— Высокопарная белиберда, — припечатал Расьоль и, войдя в раж, чуть не сплюнул себе на колено, забытое по легкомыслию на подлокотнике. — Небрежная работа болезненного воображения. Ничего у них там не разбивалось, а вот тело его к ее прелестям и вправду не допустили. Пришлось отдуваться бедняге Фабьену. Уж он-то, надо думать, не ударил лицом в грязь…

— И не надоело вам корчить из себя мексиканского мачо, проглотившего на спор сомбреро? — перебил Суворов и хитроумно добавил огня: — Мне кажется, Дарси подметил то, что от нас с вами непростительным образом ускользнуло: строки Пенроуза вполне можно прочитать так, будто его ночная встреча с Лирой фон Реттау не только предшествовала рассвету, но и не дождалась его. Скажите, Оскар, я правильно вас понимаю: вы считаете, эта дамочка не удовлетворилась единственным посещением? И потому допускаете, что при желании ее могло хватить на двоих? Когда же Пенроуз уразумел, что, уйдя от него, она направилась к Горчакову, это его так расстроило, что он почти потерял рассудок и отважился ее убить?

— Ничего себе! — запамятовав про травму, Расьоль подскочил в своем кресле и взвыл: — У-у-у… У-у… У, у, у!.. У-у меня слов нет! Это ж надо! Значит, Пенроуз и Горчаков позабавились, а Фабьен в отместку поимел ее труп, да и то — на бумаге? Так, что ли? Ничего себе! Да вы извращенцы, господа. Притом наглые!..

— Успокойтесь, Расьоль, — сказал Дарси. — Я вовсе не утверждал, что вторым в ту ночь был Горчаков. Мог быть не он, а Фабьен…

— Но — вторым? Хорошо же вы все разложили! А потом ваш Пенроуз утопил, как котенка, девицу, предложив горюющим олухам бросить жребий, кто из них все же был там вторым? Чудеса! Не находите, Георгий?

— Дуэль! — вспомнил Суворов. — Он подстроил дуэль. Я понял! Дарси считает, что, если Пенроуз не знал, кто из них был вторым, но догадывался, что вторым кто-то все-таки был, он решил отомстить им обоим, спровоцировав ссору. Так, по крайности, мог он разделаться с тем из двоих, кто делил фифти-фифти с удачливым третьим его, Пенроуза, подозрения. Вот что было, считает коллега. Я прав? Но на всякий пожарный он стал еще и нести околесицу в ходе допросов: дескать, если кого-то из двух упекут — поделом… Ну, Дарси, вы и эквилибрист! Ни за что б не подумал.

Расьоль брызнул слюной:

— Идите вы к черту! Желательно — оба.

Но предпочел уйти первым. Он рванул было вон, но, вспомнив про тумбочку, заковылял обиженно в сторону лестницы. Дарси и Суворов обстоятельно слушали, как та скрипит в такт шагам.

Без француза беседа не клеилась. Да и ночь, очернив все пространство окна, подгоняла прощаться. Расставшись минут через пять, они разошлись по своим этажам.

Войдя к себе в номер, Суворов обнаружил, что одиночеством там и не пахнет: со стороны озера доносилось громкое тупанье, перемежаемое визгливым смехом толпы и карканьем ди-джея в микрофон. Первым делом напрашивалось закрыть дверь на балкон, однако это не помогло: в стены бухало, словно кувалдой, басами, отдаваясь бренчанием окон, но как бы не в тон. Пол дрожал и чесался. Настольная лампа делала «т-ссс…».

Без балкона стало вскорости тесно и душно, как в джунглях. Открыл.

С балкона подумал: музыка — это когда душа изнутри — и наружу. А когда дрелью снаружи — в нутро, да еще без души — это хрен знает что…

Где-то снизу подробно ругался Расьоль.

Где-то рядом и снизу клубился дымок из пахучего Дарси.

Где-то ниже по миру бежал, задыхаясь, испуганный слон.

Что еще?.. Да вроде бы все.

Хотя нет, разве вот что: все двери на вилле в итоге были заперты прочно на ключ. Насколько известно, в эту ночь тень Лиры фон Реттау ни в одну из них не впустили…