Примбуль... Если у души есть границы, а у городов есть души, то Приморский бульвар, Примбуль, — нежная каемка души Севастополя.

Спросите у матроса, вылезшего из жарких недр котельного отделения крейсера, или у лейтенанта, покинувшего бронебашню главного калибра, или у подводника, выбравшегося из стального колодца рубочных люков, как они представляют себе райскую жизнь, и они нарисуют примерно одну и ту же картину: рай — это когда ты переоденешься из пропотевшей робы в белую форменку, а потом высадишься на Минной стенке, идешь на Приморский бульвар, ныряешь с девушкой под сень акаций и теплых сумерек и не спеша шагаешь с ней вдоль узорчатых парапетов...

Приморский бульвар есть, наверное, в каждом морском городе. Но Примбуль — это только в Севастополе. Так же, как Артбухта, как Малахов курган... И уж никак я не думал, что доведется пройтись по Примбулю и увидеть Малахов курган в далекой африканской Бизерте.

* * *

В сентябре 1976 года плавбаза «Федор Видяев» в сопровождении сторожевика и подводной лодки, на которой я служил, входила на рейд Бизерты с визитом дружбы. В знак уважения к советскому флагу нас поставили не в аванпорте, а в военной гавани Сиди-Абдаллах — в той самой, как выяснилось, что стала последним причалом для черноморских кораблей, уведенных Врангелем из Севастополя. Здесь же, кстати, укрывались и испанская эскадра, угнанная мятежниками из республиканской Картахены в 1939 году, и остатки французского флота после падения Парижа в сороковом...

Бизерта, Бизерта, пристанище беглых флотов...

Я оглядываюсь по сторонам — не увижу ли где призатопленный корпус русского эсминца, не мелькнет ли где ржавая мачта корабля-земляка... Но гладь бизертского озера была пустынна.

Утром объявили сход на берег. Видавший виды плавбазовский баркас, тарахтя мотором, шел вдоль озерного берега, держа курс на бизертские минареты.

Желтая всхолмленная земля с клочковатой зеленью. Под редкими пальмами паслись верблюды. Так странно было их видеть поверх белых матросских бескозырок. А впереди наплывала Бизерта — кроны пальм и купола мечетей, белые купола и зеленые кроны. Африканское солнце жгло нещадно, и купола, казалось, вспухали, как волдыри, на обожженных плоских крышах белого города.

Мне не терпелось попасть в медину — старую арабскую часть города, и я всячески торопил своих спутников — командира плавбазы сорокалетнего крепыша с флибустьерскими бакенбардами Разбаша, на кремовой рубашке которого блестело золото кавторанговских погон, и старпома с нашей подводной лодки — капитан-лейтенанта Симбирцева. Я не зря отрывал их от пивных столиков и сувенирных прилавков. В Медине мы с головой окунулись в «добрый старый Восток». Все было так, как грезилось когда-то в школярских мечтах, как виделось лишь на телеэкране да на снимках путешествующих счастливцев.

Велик базар... Плывут малиновые фески, чалмы, бурнусы... Велик торговый карнавал! Пестрые попоны мулов, яркая эмаль мопедов, сияющая медь кувшинов на смуглых плечах водоносов, пунцовые связки перца, разноцветная рябь фиников, миндаля, маслин, бобов...

Что ни тротуар — прилавок, что ни стена — витрина.

На приступках, в нишах, подворотнях, подвальчиках кипела своя жизнь: под ногами у прохожих старик-бербер невозмутимо раздувал угли жаровни с медными кофейниками. Его сосед, примостившийся рядом, — седобородый, темноликий, по виду не то Омар Хайям, не то старик Хсттабыч, равнодушно пластал немецким кортиком припудренный рахат-лукум. Разбаш тут же приценился к кортику, но старец не удостоил его ответом. Он продавал сладости, а не оружие.

Звуки Медины... Уханье барабана и нытье флейты бродячего оркестра тонули в эстрадных ревах японских транзисторов, гортанная перебранка торговцев, сдобренная звоном монет и караванных колокольчиков, мешалась с воплями ослов...

Запахи Медины... Из каждой лавки, кухни или мастерской в улицу вливаются свои запахи, и слабый ветер гонит их вниз — к Старому порту, где все они сливаются в густое облако из ароматов ванили и бензина, смолы и кож, лимонов и табака, парижских духов и верблюжьего навоза.

У ворот старой испанской крепости к нам подбежала девушка, вида европейского, но с сильным туземным загаром. Безошибочно определив в Разбаше старшего, она принялась его о чем-то упрашивать, обращаясь за поддержкой то ко мне, то к Симбирцеву. Из потока французских слов, обрушенных на нас, мы поняли, что она внучка кого-то из здешних русских, что ее дед — бывший моряк, тяжело болен и очень хотел бы поговорить с соотечественниками; дом рядом — в двух шагах от крепости.

Мы переглянулись.

— Может, провокация? — предположил Симбирцев.

— Напужал ежа! — воинственно распушил бакенбарды командир плавбазы. — Нас трое, и мы в тельняшках... Посмотрим на осколок империи.

Мы пошли вслед за девушкой, которую, как быстро выяснил Разбаш, звали Таня и которую всю недолгую дорогу он корил за то, что не удосужилась выучить родной язык. Девушка привела нас к старинному туземному дому, такому же кубическому и белому, как и теснившие его соседи-крепыши с чугунными балкончиками и фонарями, вроде тех, что горели на парижских улицах во времена Золя и Мопассана.

Мы вошли в белые низкие комнаты уверенно и чуточку бесцеремонно, как входят в дом, зная, что своим посещением делают хозяину честь и одолжение.

«Осколок империи» лежал на тахте под траченным молью пледом Голова, прикрытая мертвыми серебристыми волосами, повернулась с подушки к нам, и старик отчаянно задвигал локтями, пытаясь сесть. Подобрал плед, оглядел нас недоверчиво, растерянно и радостно:

— Вот уж не ожидал!. Рассаживайтесь! Простите, не знаю, как вас титуловать...

Мы назвались. Представился и хозяин:

— Бывший лейтенант российского императорского флота Еникеев Сергей Николаевич.

Это молодое блестящее звание — «лейтенант» — никак не вязалось с дряхлым старцем в пижаме. Правда, в распахе домашней куртки виднелась тельняшка с широкими нерусскими полосами. В вырез ее сбегала с шеи цепочка нательного крестика.

На вид Еникееву было далеко за восемьдесят, старила его неестественная белизна лица, столь заметная оттого, что шея и руки бывшего лейтенанта были покрыты густым туземным загаром.

Он рассматривал наши лица, наши погоны, фуражки, устроенные на коленях, с тем же ошеломлением, с каким бы мы разглядывали инопланетян, явись они вдруг перед нами. Он очень боялся — и это было видно,—что мы посидим-посидим, встанем и уйдем. Он не знал, как нас удержать, и смятенно предлагал чай, фанту, буху, кофе... Мы выбрали кофе.

— Таня! — почти закричал он. — Труа кафе тюрк!.. Извините, внучка не говорит по-русски, живет не со мной... Вы из Севастополя?

— Да, — ответил за всех Разбаш, который и в самом деле жил в Севастополе.

— Я ведь тоже коренной севастополец! — обрадовался Еникеев. — Родился на Корабельной стороне, в Аполлоновой балке. Отец снимал там домик у отставного боцмана, а потом мы перебрались в центр... Может быть, знаете, в конце Большой Морской стоял знаменитый «дом Гущина»? Там в Крымскую кампанию был госпиталь для безнадежно раненных... Вот в этом печальном доме я прожил до самой «врангелиады».

Таня принесла кофе и блюдо с финиками. Пока разбирали чашечки, я огляделся. Убранство комнаты выдавало достаток весьма средний: старинное, некогда дорогое кресло-«кабриолет», расшатанный кофейный столик, облезлый шкафчик-картоньер для рукописей и бумаг... Из морских вещей здесь были только бронзовые корабельные часы фирмы «Мозер», висевшие на беленой стене между иконкой Николая Чудотворца и журнальным фото Юрия Гагарина в белой тужурке, украшенной шейными лентами экзотических орденов. Поверх картоньера лежала аккуратная подшивка газеты «Голос Родины», издававшейся в Москве для соотечественников за рубежом.

— Я подписался на эту газету, — перехватил мой взгляд Еникеев, — когда узнал, что ваше правительство поставило в Порт-Саиде памятник броненосцу «Пересвет». Слыхали о таком?

— Тот, что взорвался в Средиземном море?

— Точно так. В шестнадцатом году на выходе из Суэцкого канала... Я был младшим трюмным механиком на «Пересвете» и прошел на нем — извините за каламбур — полсвета: от Владивостока до Суэца. Это был старый броненосец, хлебнувший лиха еще в Порт-Артуре. Японцы его потопили в 1904-м, подняли, нарекли «Сагами», а спустя лет десять продали России. В кают-компании его называли «ладьей Харона»: мол, «ладья» эта уже переправила на тот свет несколько сотен людей, теперь вторым рейсом доставит туда еще семьсот семьдесят... Но все равно я любил этот бронтозавр, ведь это был мой первый боевой корабль, на нем я принял морское крещение, и — не улыбайтесь — сына-первенца я назвал Пересветом..

...Простите меня, старика, заболтался... Никак не могу перейти к главному. С чего, бишь, я начал? С памятника «Пересвету»... Из глубокого тыла мы шли на войну, и я мечтал о честном корабельном сражении вроде Ютландского боя. Но морская война для меня началась и кончилась в одну ночь. Ночь, скажу я вам, ужасную.

Мы вышли из Порт-Саида на Мальту за три дня до Рождества. Нас конвоировали англичане и французы, они же протралили нам и фарватер, так что шли мы без особой опаски.

Я сменился с вахты и мылся в кормовом офицерском душе под броневой палубой. Вдруг корабль тряхнуло, погас свет и из лейки пошел крутой кипяток... Я выскочил в коридор весь в мыле... На меня наскакивали кочегары, матросы, лезли к трапам, ведущим наверх, застревали в люках... Палуба кренилась, все круче и круче, и я понял, что выбраться из низов не успею... Страх он разный бывает — и гибельный, и спасительный. Меня как пружиной толкнуло: ворвался в каюту, чья, не знаю, отдраил иллюминатор и — спасибо, мыло на мне, смыть не успел, а то б не пролез — проскочил, сдирая кожу с плеч. Вода декабрьская, ледяная, а на мне ничего. Да в ту минуту я радовался, что налегке плыву, побыстрее да подальше от смертной воронки. Из восьмисот душ «ладья Харона» унесла с собой двести полста.

Я с двумя макушками родился — счастливый. Подобрал меня вельбот с английского эсминца. Дали глотнуть коньяку, закутали в брезент... Лежал я на носу и рыдал под брезентом, благо британцы не видели. Рыдал от обиды, от позора, от бессилия. Судите сами: столько лет готовиться к морским баталиям, проделать такой путь — с края на край земли, и вместо геройского боя такая бесславная история.

Потом выяснилось: подорвались мы на мине, выставленной германской подводной лодкой U-73. Всех спасенных разместили в палаточном лагере близ Порт-Саида, а раненых и обожженных — в госпиталях. Конечно, мы все рвались домой, в Россию, но начальство распорядилось иначе: часть «пересветовцев» отправили во Францию на новые тральщики, часть в Америку — пополнять экипажи кораблей, построенных по русским заказам. А мне выпало и вовсе чудное назначение. Дали мне под начало дюжину матросов и отправили в Грецию обслуживать катер русского военно-морского агента в Пирее, по-нынешнему — морского атташе... Весной семнадцатого я женился на гречанке — дочери пирейского таможенника. Кассиопея, Касси родила мне сына. Я рассчитывал увезти их в Севастополь, как только оттуда уберутся немцы. Но все получилось не так... В июне восемнадцатого, узнав из греческих газет о затоплении русских кораблей в Цемесской бухте, я счел большевиков предателями России, оставил семью и отправился в Севастополь бороться с немцами и большевиками.

С немцами мне бороться не пришлось, в ноябре восемнадцатого они убрались сами; с большевиками тоже не воевал. Меня определили инженер-механиком на подводную лодку «Тюлень». В войну с турками слава об этой субмарине гремела по всему флоту. Она приводила в Севастополь турецкие шхуны одну за другой, топила транспорты, крейсировала у Босфора...

На «Тюлене» я приплыл в Бизерту. Здесь я, уже лейтенант, сошелся очень близко с кавторангом Владимиром Петровичем Шмидтом, братом того самого Шмидта, что был расстрелян на острове Березань. На многие вещи мы смотрели одними глазами. Правда, в Бизерте он снял погоны, принял духовный сан и стал священником Говорят, до недавних лет Шмидт служил настоятелем в небольшом православном храме в Нью-Йорке близ здания ООН.

Да... Здесь, в Бизерте, как на большом перекрестке, пути расходились у многих: кто уехал в Марокко, кто в Сербию, кто во Францию. А по Севастополю тосковали! И как тосковали.

Вы шли сюда по бульвару Хабиба? Нет, вы шли по Примбулю — Приморскому бульвару. Гавань Вье-Пор мы переименовали в Артбухту. А городской холм Джебель-Ашшль назвали между собой Малаховым курганом.

Еникеев на минуту замолк, задумался, глядя сквозь нас, потом снова повел свой грустный рассказ:

— Конечно, я мог бы вернуться на родину, как вернулся генерал Слащов со своими казаками. На мне не было крови... Заурядный корабельный механик. Кто стал бы меня преследовать? Но жизнь моя уже установилась здесь. Приехала из Пирея Касси с Пересветом, вскоре родилась дочь, Ксения. По-гречески — «странница».

Я преподавал теоретическую механику в гардемаринских ротах Морского корпуса. Все было хорошо, пока корпус не распустили. Вот тут начались черные дни. Безработица. Вы себе и представить такого не можете — безработица двадцать девятого года... У меня был прекрасный спиннинг — подарок одного английскою лейтенанта в Порт-Саиде. Вот этим спиннингом целый год кормился! Что выловлю — все на стол. Случалось, кое-что Касси и на рыбный рынок относила. Вскоре мне повезло — взяли сторожем в Пиротехническую гавань. Потом устроился рабочим в аккумуляторную мастерскую. И, наконец, в тридцать третьем выбился в начальники электротехнической службы торгового порта.

Как только началась вторая война с бошами, я вступил добровольцем во французский флот. Однако плавать мне не пришлось. В чине капитан-лейтенанта меня назначили старшим механиком здешней базы по ремонту подводных лодок. Через год я отравился хлором в аккумуляторной яме «Нотилюса», и меня списали вчистую. Лицо, как видите, бело до сих пор. Хлор — прекрасный отбеливатель.

Когда я узнал о гибели сына Пересвета — волосы тоже стали белыми. Так что перед вами натуральный белый гвардеец. Н-да... Лейтенант французского флота Пересвет Еникееев погиб девятнадцатого декабря сорокового года на подводной лодке «Сфакс» где-то под Касабланкой. Координаты места гибели неизвестны. Потопили их боши. Я узнал номер той субмарины, U-37, — Еникеев пригубил кофе. — Немцы пришли в Бизерту в ноябре сорок второго года. В порту я не появлялся, хотя меня могли обвинить в саботаже и расстрелять. И когда в марте сорок третьего ко мне вломились ночью жандармы, я так и понял — повезут на расстрел. Простился с Касси и Ксюшей... Привезли меня в порт, где стояла немецкая подводная лодка. Теперь мне известен ее номер — U-602, как известно и то, что лодку сына потопила U-37. Но тогда я решил — вот она, убийца моего Пересвета. Новенькая, спущенная со стапелей чуть больше года, с броневой палубой из стали «Вотан», она несла четыре торпедных аппарата в носу и один в корме. Зубастая была акула.

Командир субмарины на скверном французском сообщил мне, что в электродвигатели попала морская вода и требуется срочная переборка механизмов. И если я не справлюсь с работой за сутки, то он лично расстреляет меня прямо на причале.

Делать нечего. Взялся за работу. Помогали мне немецкие электрики и лодочный же механик, рыжий обер-лейтенант, переученный из танкиста на подводника. Дело свое он знал из рук вон плохо, за что и поплатился... Устроил я им межвитковое замыкание якорей обоих электромоторов. Причем сделал это так, чтобы замыкание произошло лишь при полной нагрузке. Полный же подводный ход, как вы и сами знаете, лодка развивает лишь в крайне опасных ситуациях.

23 апреля сорок третьего года U-602 погибла «при неизвестных обстоятельствах» у берегов Алжира. Уверен, у них сгорели под водой оба электромотора. На лодке было сорок четыре человека команды и пес по кличке Бубби. Впрочем, он откликался и на Бобика. Вот этого пса мне жаль до сих пор. U-602 — это мой личный взнос на алтарь общей победы.

Мы сидели перед ним, трое невольных судей чужой жизни.

— Теперь, когда вы знаете мою историю, — вздохнул Еникеев, — я хочу попросить вас об одном одолжении.

Он дотянулся до картоньера, выдвинул ящичек и достал из него старый морской кортик. Ласково огладил эфес и ножны, тихо звякнули бронзовые кольца и пряжки с львиными мордами.

— Когда вернетесь в Севастополь, — Еникеев не сводил глаз с булатного клинка, — бросьте мой кортик в море возле памятника затопленным кораблям.

Он решительно протянул Разбашу кортик — рукояткой вперед.

— Беру с вас слово офицера.

Еникеев еще раз заглянул в ящичек.

— А это вам всем от меня на память. Берите! Здесь это все равно пропадет... В лучшем случае попадет в лавку старьевщика.

Симбирцеву он вручил личную печатку, мне — корабельный перстенек в виде серебряной якорь-цепи, Разбашу — нагрудный знак офицера-подводника старого флота.

В один из воскресных дней мы все той же бизертской тройкой спустились с Приморского бульвара на мысок, против которого высится над водой свеча коринфской колонны. Разбаш достал из свертка кортик лейтенанта Еникеева, повертел в руках и сокрушенно вздохнул:

— Как-то жалко в море бросать... Может, в музей сдадим?

— А слово офицера? — напомнил Симбирцев.

Разбаш размахнулся и с силой метнул кортик туда, где в неспокойной синеве зыбко отражался бронзовый орел на вершине памятника затопленным кораблям.