Глава одиннадцатая. У кого бумаги Домерщикова?
«Эпроновская нить» раскрыла — увы! — немногое… Нить вторая ведет меня в Дачное на бульвар Новаторов к двоюродной племяннице Домерщикова Наталье Николаевне Катериненко. Это единственный теперь человек в Ленинграде, а может быть, и в целом мире, который хорошо знал Михаила Михайловича в последние годы его жизни. От Павла Платоновича я был наслышан, что Катериненко, коренная ленинградка, пережила блокаду, преподавала английский язык в Арктическом училище, а ныне вышла на пенсию. Она предупреждена письмом о моем визите, и я надеюсь узнать у нее очень многое, надеюсь на невероятное — вдруг у нее сохранились бумаги Домерщикова, его походный дневник, письма?
Мы сидим в маленькой квартирке блочного дома, и я слушаю взволнованный рассказ пожилой женщины, волнуюсь сам, жадно забрасываю ее вопросами, сержусь на себя, что сбиваю Наталью Николаевну с мысли, но ничего не могу поделать.
— Дядю Мишу я запомнила уже немолодым. Но это был человек с удивительно молодой душой, несмотря на то, что ему выпало, и на все, что он пережил. Он был весел, обаятелен, остроумен, прекрасно танцевал, и я, семнадцатилетняя девчонка, охотно поверяла его во все сердечные тайны. Он лучше мамы мог подсказать, как нужно поступить в той или иной ситуации.
…Шили они втроем — дядя Миша, Колди и Питер — в доме по Графскому переулку. Колди, высокая худая шатенка, воспитывала Питера на английский манер. Зимой и летом он ходил в коротких штанишках — с голыми коленками. Еще носил широкополую соломенную шляпу с лентой. У меня до сих пор лежит его английский букварь…
Я перелистал довольно растрепанную азбуку. Корявыми детскими буквами на полях было выведено: «Domerschikow», а чуть ниже по-русски, по-деревенски: «Тэта».
— Это его учила писать по-русски няня Тоня. Красавица. Она приехала из глухой деревни, малограмотная. Но была очень добрым человеком, преданным дядиной семье бесконечно.
Когда Колди с сыном не вернулась из Англии, а это стало известно спустя два дня, на троицу, Михаила Михайловича арестовали прямо на пароходе. Тоня сохранила квартиру, все вещи, все, все… Она посылала ему теплые вещи и продукты. Она отправилась в Москву хлопотать о нем по начальству. Добилась смягчения его приговора. Вроде бы он стал работать по специальности — судоводителем где-то под Новосибирском. Потом она поехала к нему туда, в ссылку, и там встретила его с другой женщиной — Екатериной Николаевной Карташовой. Красивая образованная петербуржанка, она пострадала из-за первого мужа, царского офицера. И познакомилась в ссылке с Михаилом Михайловичем. Они, что называется, нашли друг друга и поженились. Для Тони это было большим ударом, дядю она любила до беспамятства, и Тоня не выдержала, сошла с ума и незадолго до войны умерла. Такая вот грустная история.
Дядя вернулся в Ленинград с Екатериной Николаевной в году тридцать шестом — тридцать седьмом… Снимали где-то комнату. Бедствовали. Дядя никак не мог устроиться на работу. И вдруг — о счастье! — его взял к себе начальник ЭПРОНа Фотий Иванович Крылов. Очень скоро Михаил Михайлович получил комнату в новом доме, который был построен специально для работников этого ведомства. Его и сейчас так называют — дом ЭПРОНа. Это на улице Скороходова, бывшей Большой Монетной, немного в стороне от Каменноостровского проспекта. Да… Жизнь Михаила Михайловича наладилась, его ценили, он был при деле, носил морскую форму, дружил с писателем Новиковым-Прибоем. Тот даже в гости к нему приезжал. Но вскоре началась война. Мы жили в другой части города и потому в первую блокадную зиму оказались разобщены. Трамваи не ходили. Пешком в такую даль не добраться. В общем, о дядиной смерти я узнала спустя почти год. Екатерина Николаевна выжила. Я помогла ей устроиться в заводскую столовую мыть котлы. Потом она работала в детском саду воспитательницей. И после войны там так и осталась. Умерла она не так давно, по-моему, в конце семидесятых. Ее разбила болезнь Паркинсона, и соседи по квартире отвезли Екатерину Николаевну в дом престарелых. Детей и близких родственников у нее не было.
— Бумаги! Бумаги Домерщикова, его дневники, письма, фотографии… Где это все? Это могло у кого-нибудь сохраниться?
— У меня, кроме букваря Питера, — вздохнула Катериненко, — и двух детских фотографий дяди, ничего не осталось.
Она достала два старинных фото на толстых паспарту с вензелями петербургского ателье.
Три маленьких мальчика, три брата в матросских костюмчиках внимательно смотрят в объектив аппарата. Для одного из них — Михаила Домерщикова — этот наряд оказался пророческим. Форму моряка он так и носил потом с трех лет и всю жизнь, до самой смерти… На втором снимке, сделанном спустя лет семь, все те лее три брата, но пути-дороги их уже наметились и разошлись: старший — Платон — облачен в мундирчик училища правоведов, на плечах среднего — Константина — лежат кадетские погоны, младший же — Михаил — стоит в центре, облокотившись на старинный фолиант. Мальчику лет десять, на нем ладно сидит бушлатик морского кадетского корпуса с якорьками на лацканах. Он смотрит уверенно, с достоинством и вместе с тем с той комичной серьезностью, с какой дети копируют взрослых.
Я разглядываю его без улыбки. Там, в разводьях смутного фона, я вижу корабли этого мальчика — «Аврору» и «Олег», «Жемчуг» и «Пересвет», «Младу» и «Рошаль»… Его ждет Цусима и скитальчество по Австралии; конные лавы Дикой дивизии и взрыв корабля в студеном зимнем море, его осенит жертвенная женская любовь и очернит чудовищная клевета. Все будет в его жизни. И он смотрит в нее бесстрашно.
— Может быть, Екатерина Николаевна, — робко предполагаю я, — взяла с собой в дом престарелых бумаги и фотографии мужа? Может быть, они там и лежат где-нибудь в архиве?
Наталья Николаевна только покачала головой:
— Не думаю… Екатерине Николаевне в ее беспомощном состоянии было не до бумаг…
— В каком доме престарелых она умерла?
— На Смольной…
Я снял трубку и по «09» узнал нужные телефоны.
— Нет, — ответили мне. — Личные архивы наших пациентов мы не храним. В лучшем случае вы сможете отыскать лишь историю болезни гражданки Домерщиковой.
История болезни… Мне нужна была история жизни. Как глупо хранить «скорбные листы», как досадно, что у нас не принято подводить итог человеческой жизни хотя бы на одной тетрадной страничке. Имярек такой-то прожил столько-то, совершил то-то и то-то, оставил после себя столько-то взращенных детей, построенных домов, посаженных деревьев, вырытых колодцев, написанных книг… И пусть бы эти тетрадные странички, пусть бы эти кратчайшие истории жизни, вместо историй болезни, хранились бы вечно — при ЖЭКах или районных архивах, при кладбищах или загсах. Ведь даже от самой заурядной жизни должно оставаться нечто большее, чем даты на надгробии…
— Наталья Николаевна, может быть, у соседей что-то осталось? В старых коммуналках всегда большие антресоли, а там иной раз такое пылится…
— Ой, вряд ли… Сейчас чуть где лишняя бумажка завелась, ее тут же в макулатуру, на талоны… Свое-то толком не хранят, не то что соседское.
Тем не менее Катериненко начертила мне схемку, как найти дом ЭПРОНа, и я отправился на улицу Скороходова, бывшую Большую Монетную. Огромное шестиэтажное здание с высоченными колоннадными воротами, выстроенное буквой «Л», выходило острым углом на стык улиц Скороходова и Льва Толстого.
Забегая вперед, скажу, что дом № 30 по улице Скороходова — частица истории нашего флота. Здесь жили адмиралы Алафузов, Галлер, Кузнецов, племянник Н. К. Крупской, вице-адмирал-инженер Крупский… Бывал здесь и Новиков-Прибой…
У дворничихи — она еще помнила Екатерину Николаевну — я узнал номер квартиры, где была комната Домерщиковых. С волнением поднимаюсь на пятый этаж. Вот стены, в которых закончилась жизнь моего героя… Мир вам, стены этого дома!
Звякает дверная цепочка, щелкает замок, и я вступаю в чужую жизнь. Слова приветствия, слова объяснений, недоумение и настороженность сменяются радушной улыбкой.
— Да-да, жили здесь такие… Екатерина Николаевна, боже!.. Неужели вы ее знаете? Какие славные люди…
Мы наконец знакомимся окончательно: Ольга Павловна Беркутова, преподаватель химии в одной из ленинградских школ. В квартире по-прежнему живет несколько семей, и мы проходим в комнату Беркутовых, отделенную тонкой перегородкой от бывшей комнаты Домерщиковых.
О своей соседке Ольга Павловна рассказывала восторженно:
— Добрейшей души человек… Образованнейшая женщина. Читала романы на французском, английском, немецком… И нас учила, соседских девочек, меня и сестру. Михаила Михалыча мы уже не застали, но она много о нем рассказывала, его фотографиями была увешана вся стена… В молодости Екатерина Николаевна была очень красивой, эффектной дамой. Из состоятельной семьи… Конечно, ей пришлось нелегко. Но она никогда не унывала, мы не слышали от нее ни одной жалобы на жизнь… У нее не было профессии, но она научилась шить и подзарабатывала себе к пенсии. Пенсия у нее была невелика — сколько может получать воспитательница детского сада? Детей у нее не было, Но она всю себя отдавала своим воспитанникам: учила их хорошим манерам, мастерила им игрушки… Знаете, после войны плохо было с игрушками. А она хорошо рисовала. И вырезала бумажных кукол на весь детский сад, чтобы хватило всем ребятишкам.
Очень любила собак. В блокаду после смерти мужа отнесла куда-то его именные золотые часы — швейцарский хронометр, отделанный перламутром, — обменяла на какую-то еду, чтобы подкармливать собаку. Вот такая она была… Со смертью мужа у нее не осталось никаких родственников. В последние годы, когда болезнь уже подбиралась к ней, она держалась только потому, что надо было прогуливать собаку. Екатерина Николаевна вставала, заваривала кофе, приводила себя в порядок — она, знаете ли, следила за собой до самых последних лет, даже в свои семьдесят два делала себе маникюр! Потом выводила Зорьку, у нее всегда лайки жили, гулять…
Злые языки судачили: мужа, мол, голодом уморила, а собак кормила. На чужой роток не накинешь платок… Я думаю, что Михал Михалыч отдавал ей большую часть своего пайка. Иначе он поступить и не мог. Он был так воспитан, старого еще закала мужчина… Так вот я и говорю, что забота о собаке — единственное, что поддерживало Екатерину Николаевну; и когда Зорьки не стало, она как-то вдруг сразу постарела, сникла, и тут-то ее скрутила эта самая болезнь Паркинсона. Она часами сидела в своем кресле, она не могла двигаться… Совершенно беспомощный человек. Мы ухаживали за ней всей квартирой, кормили, мыли, носили в туалет… Потом у меня родилась дочь, жизнь резко осложнилась, и тогда мы отвезли Екатерину Николаевну в дом престарелых, где она вскоре скончалась. Кажется, в семьдесят восьмом году.
— Какие-нибудь бумаги, фотографии остались после нее? — спросил я с замиранием в голосе.
— У нас почти ничего не осталось… Мебель… У них была красивая мебель из карельской березы — старинные бюро, шкаф, трюмо, кровать… Все это сдали в комиссионку. Я взяла себе несколько книг…
— Можно взглянуть?
Беркутова достала с полки три томика карманного формата. Это были прекрасные словари издания братьев Гарнье — франко-, немецко- и итало-русский, переплетенные в темно-красную кожу с золотым тиснением. Книги источали густой гвоздичный аромат, за корешками таилось целое кладбище иссохших, должно быть, еще в блокаду клопов…
На титуле итало-русского словаря я обнаружил каллиграфическую надпись, сделанную пером: «М. Домерщиковъ. Римъ. 26 февр./11 мар. 1917-го». Значит, после гибели «Пересвета» старший офицер попал из Порт-Саида в Италию, где и приобрел все эти словари…
Немного. Но все же… Эта мизерная удача обнадеживала. Нет, нет, рукописи ее горят! Я на верном пути. Дневники и письма старшего лейтенанта Домерщикова отыщутся и прольют свет на тайну гибели «Пересвета».
Беркутова порылась в пухлой телефонной книжке.
— За Екатериной Николаевной, — пояснила она между делом, — ухаживала одна женщина. Звали ее Тая. Вот она может что-то сказать о судьбе интересующих вас бумаг. Правда, она ничего не слышит, и изъясняться с ней надо записками…
Беркутова лихорадочно листала книжку. Конечно же, Таиного адреса не оказалось…
— Не расстраивайтесь! Я сейчас позвоню сестре. Таня хорошо ее знала.
Сестра Таня смогла отыскать адрес, и я, не теряя минут (время приближалось к десяти вечера), помчался на такси за Черную речку на Удельный проспект.
Старый двухэтажный домик, послевоенной — немецкой — постройки утопал в ночных сугробах. Мне пришлось довольно долго объяснять через дверь двум одиноким пожилым женщинам, кто я и зачем звоню в столь поздний час. Преодолев опаску, соседки отворили.
Помня, что Тая, Таисия Васильевна, глуха, я показал ей заранее набросанную записку. Она кивнула и повела рассказ о Екатерине Николаевне с той же светлой улыбкой, с какой рассказывала о ней и Беркутова. Они познакомились в 1949 году, когда пятнадцатилетняя Тая, проходя мимо скамейки, на которой сидела Домерщикова, приласкала собачонку, очередную питомицу Екатерины Николаевны. И тут же получила неожиданное приглашение: «Приходи ко мне, девочка. Помогу тебе уроки готовить». Так началась эта долгая (в двадцать семь лет) и верная дружба бывшей петербургской аристократки и дочери кочегарши с экспериментального завода. От сверстниц и сверстников Таю отчуждал врожденный физический недостаток: одна нога у нее была тоньше другой. Но в общении с пожилой женщиной, прожившей трудную и интересную жизнь, девушка забывала о своем несчастье, прилежно учила французский, запоминала правила хорошего тона, помогала Екатерине Николаевне по хозяйству.
— Для меня она была второй матерью. И когда она умерла, я похоронила ее прах в могиле мамы на Северном кладбище.
Таисия Васильевна извлекла из ящика стола свидетельство о смерти. Оно было датировано 9 июня 1976 года.
Судьба этой женщины завершилась с непреложностью революционной логики: дочь действительного статского советника, крупного петербургского финансиста закончила свой жизненный путь не в фамильном склепе, а в могиле подкатчицы угля из заводской кочегарки. Прах обеих женщин, презрев сословные предрассудки, мирно покоится в одной ячейке колумбария. И знает об этом только Тая, Таисия Васильевна, да еще я. Ведь имя Екатерины Николаевны Домерщиковой не выбито на погребальной плите. Муж ее лег в безымянную могилу, и она разделила с ним эту последнюю превратность судьбы, как делила все прочие невзгоды — ссылку, бездетную жизнь, блокаду… А впрочем, те девять лет, которые они прожили вместе, наверно, были для них самыми счастливыми. Я понял это, разглядывая фотографии, которые отыскала в своем столе Тая. Екатерина Николаевна, окруженная детьми, смотрела в аппарат улыбаясь. То была улыбка грустной мудрости, человека, прошедшего сквозь бури и тернии своего века. И какого века!..
Пока Таисия Васильевна рылась в тумбочке, ища новые фотографии, я оглядел ее комнату. Более чем скромное жилище одинокой женщины. У единственного окна стояло нечто вроде кросен с натянутыми нитями.
— Это она шарфики плетет, — пояснила соседка. — Надомница она. От объединения «Север» работает.
Таисия Васильевна вывалила на стол ворох фотографий. Но снимков Домерщикова или его соплавателей среди них не оказалось. Я написал в блокноте крупными печатными буквами: «У КОГО МОГЛИ ОСТАТЬСЯ БУМАГИ ДОМЕРЩИКОВА?»
Я ожидал решительного: «Ни у кого!» или «Не знаю!», но Тая задумалась, потом взяла растрепанную записную книжку.
— После смерти Екатерины Николаевны приходила на ее квартиру какая-то дальняя родственница, кажется, двоюродная племянница. Может быть, у нее что-то есть? Звали ее… Как же ее звали? Елена Сергеевна, вот как ее звали. Фамилию не помню. А работала она врачом на «Скорой помощи» где-то на Васильевском острове…
Таисия Васильевна отыскала старый — пятизначный еще — телефон отца Елены Сергеевны, Сергея Георгиевича Лебедева. Справочная служба по старому номеру дает новый — семизначный. И вот в трубке голос человека, который, как выясняется с первых же слов, может многое рассказать мне и о Екатерине Николаевне, и о Домерщикове. Время близится к полуночи, но я в азарте погони напрашиваюсь с визитом. Я боюсь, что ниточка, которая вела меня весь день, оборвется, если я перенесу поиск на завтра. Распрощавшись с Таисией Васильевной и ее соседкой, еду в центр Ленинграда на бывшую Большую Конюшенную, ныне улицу Желябова. В лабиринте многокамерного двора старинного доходного дома долго разыскиваю квартиру Лебедева. Кляну на чем свет стоит местный ЖЭК: нумерация квартир перепутана, как фишки лото. После «12» идет «97». Что ни подъезд, то хаотический набор номеров. Темно, безлюдно — спросить не у кого. Хоть кричи посреди двора: «Сергей Георгиевич, где вы?!» Я обошел все подъезды, но тридцать первой квартиры не было нигде. Попадались мне и «30» и «32» (в разных подъездах), значит, должна же где-то быть и «31»! Мне уже стало казаться, что дело нечисто, что в поиск мой вмешались темные силы: как-никак, а «31» — это «чертова дюжина» в зеркальном отражении, в тут — о, счастье! — чиркнув зажигалкой у таблички с перечнем квартирных номеров, замечаю, что номер «31» просто-напросто замазан кистью небрежного маляра…
Взлетаю по черной лестнице на третий этаж… Заждавшийся хозяин открывает сразу, не спрашивая, что за поздний гость стучится к нему. Имя Домерщикова, как пароль, открывает нас друг другу, и разговор наш течет откровенно и взволнованно…
Сергей Георгиевич Лебедев, инженер на пенсии, бывший изыскатель автомобильных дорог, являл собой вымирающий тип старого интеллигента: он изъяснялся на правильном русском языке, знал свое родословие, а главное — хранил семейный архив, помнил семейные предания.
Квартира его, выгороженная из огромной коммуналки, была от пола до потолка заставлена книгами, увешана гравюрами, фотографиями. Тесно в ней было, но уютно…
Лебедев приходился Екатерине Николаевне, или Китце, как он ее назвал, двоюродным братом и хорошо знал жизнь своей кузины. Он сказал, что судьба ее первого мужа, подпоручика Карташова, отображена в детективной повести «Фальшивые червонцы», что бабушка Екатерины Николаевны была цыганкой, и, может быть, отсюда его кузину всегда тянуло к богемной жизни. В годы нэпа оркестранты ресторана «Европейский» при появлении Китцы в зале вставали и играли ее любимый фокстрот…
…Часы уже давно пробили полночь, но мы все сидели, потому что Лебедев хотел вспомнить все, что он знал о Домерщикове… Из потертого альбома он извлек снимок. То была последняя фотография моего героя, сделанная за год до его смерти.
На меня смотрел немолодой усталый человек в темном флотском кителе, какие носили в войну, какие носят еще и сейчас… Вьющиеся волосы чуть тронуты сединой… Взгляд спокойный, печальный, мудрый… И все же сквозь наслоения прожитых лет проступала в лице этого человека озорная улыбка мичмана, того самого, что запечатлела фотопластинка вместе с командой на палубе «Олега».
Я положил рядом три снимка: мальчик в матросском костюмчике, мичман при эполетах и парадной треуголке и старый морячина в простом, без единой регалии кителе… Три грани морской судьбы… Мы долго вглядывались в них.
Утром в гостиничном номере я подводил итоги суматошного дня. Много было беготни, много эмоций, предположений, догадок, легенд, но информации достоверной, документальной — почти никакой, если не считать трех фотографий да словаря с пометкой Домерщикова. Правда, цепочка знакомых Екатерины Николаевны еще не прервалась, и есть надежда, что у дочери Лебедева — Елены Сергеевны — сохранились какие-то бумаги. Но она укатила на дачу, и надо ждать до завтра, когда она вернется в Ленинград. Не хочется терять день… Перечитываю вчерашние записи, может быть, найдется какая-нибудь зацепка…
Вот многообещающая пометка: дружба с Новиковым-Прибоем. В «Цусиме» есть целая глава об «Олеге» с весьма выразительным названием «Утраченную честь не вернешь». Сам Новиков плавал на «Орле» и о действиях крейсерского отряда Энквиста мог знать только с чьих-то слов. Скорее всего, со слов Домерщикова, ведь не зря же приезжал он к нему в гости. Наверняка расспрашивал о Цусиме, а раз расспрашивал, значит, и записывал. Значит, где-то же остались записи. Уж бумаги-то Новикова-Прибоя должны сохраниться! Узнаю, что рукописное наследие выдающегося советского мариниста, письма, черновики, подготовительные записи распределены между Москвой и Ленинградом, часть хранится в ЦГАЛИ — Центральном государственном архиве литературы и искусства, а часть — в отделе редких книг и рукописей Публичной библиотеки имени Салтыкова-Щедрина.
Если читальня на антресолях ленинской библиотеки походила на крейсерскую кают-компанию, то отдел рукописей публички напоминал адмиральский салон: мебель красного дерева, бронзовые бюсты мыслителей, благородная кожа старинных фолиантов, благоговейная тишина…
Листаю опись фонда Новикова-Прибоя и поражаюсь скрупулезной работе, проделанной архивистами. Тысячи писем, полученных писателем от бывших цусимцев, рассортированы по кораблям. Вот список корреспондентов, служивших на эскадренном броненосце «Орел», вот перечень воспоминаний моряков с крейсеров «Дмитрий Донской», «Владимир Мономах». Есть и «Аврора», и «Светлана». Нетерпеливо ищу «Олег». Вот он! В колонке семнадцать фамилий. Среди них знакомый мне уже Магдалинский. А где же Домерщиков? Вот что-то похожее, но искаженное, да к тому же с другими инициалами — Л. Д. Дмерщиков. Что за «Л. Д.»? Почему Дмерщиков? Неужели это кто-то другой? Томительный час жду выписанное дело…
Все разъяснилось, когда я развязал тесемки тонкой серой папки. Конечно же, описка. Просто первую букву фамилии — размашистое «Д» приняли за «Л» и «Д».
В папке два конверта, два письма, отправленных с улицы Скороходова в Москву — Новикову-Прибою. Смотрю на них, как на великое чудо. Письма из небытия… Давно уже нет человека, нет и могилы его, прервался его род, переплавлены его корабли, рассеяны, растеряны бумаги и фотографии, а письма его идут, живут, находят новых адресатов… Волнуюсь так, как будто Домерщиков прислал их лично мне. Сейчас я услышу его голос, пусть не живой, пусть это всего лишь письменная речь, но и в ней след души, характера, личности.
Открываю самое тоненькое письмо. На штемпеле — 16 марта 1941 года.
«Дорогой Алексей Силыч!
Сейчас, просматривая газету, узрел твое имя в числе лауреатов Сталинской премии. Бесконечно довольный оказанным тебе вниманием, я не могу не поделиться с тобой радостью, которую мне доставило сегодня газетное сообщение.
Наш общий с тобой товарищ Леонид Васильевич уже третью неделю лежит на даче. Помимо болезни сердца у него артрит суставов, ревматизм. Сегодня пойду его навещать. Прошлый раз он выглядел несколько лучше, однако еще далеко до выздоровления. Бедняга слег за несколько дней до открытия Морского музея, при устройстве которого и надорвался. Эта его работа не осталась не отмеченной.
Мои дела пока идут так же, как и раньше. Правда, далеко на горизонте как будто видны очертания берега, но мглистая погода обманчива, поэтому из осторожности я держусь мористее. Когда несколько прояснится, подойду поближе к берегу и, если усмотрю подходящее место, отдам якорь.
Человек ты занятой, и я не смею отнимать у тебя времени своей болтовней. Мой привет и поздравления милой Марии Людвиговне.
Твой М. Д.
Жена шлет приветы».
Другое письмо, датированное 3 декабря 1940 года, было написано на разлинованных конторских листах, перегнутых для конверта. Секретарь Новикова-Прибоя перепечатал его на машинке, так как оно предназначалось для работы над романом.
Рукою очевидца:
«Крейсер „Олег“.
М. Домерщиков
Закончился тяжелый день боя. Солнце опускалось к горизонту.
„Олег“ шел головным кораблем отряда курсом „NO-23“, указанным сигналом с броненосца „Бородино“ незадолго до гибели последнего. Справа параллельно крейсерам двигалась колонна броненосцев во главе с „Бородино“, обстреливаемая японскими кораблями, которые едва видны за линией наших броненосцев.
Стоя на правых шканцах вместе с трюмным механиком Ю. В. Мельницким и вполголоса обсуждая положение нашей эскадры, мы были поражены неожиданным зрелищем гибели броненосца „Бородино“, успевшим скрыться в морской пучине до того, как рассеялось облако дыма, окутавшего броненосец после происшедшего с ним взрыва.
Когда солнце скрылось, впервые появились на горизонте многочисленные силуэты неприятельских миноносцев, готовившихся встретить минными атаками движущиеся на них обе колонны наших кораблей.
Начало темнеть, как вдруг броненосец „Николай I“ под Флагом контр-адмирала Небогатова (командующего 3-й Тихоокеанской эскадрой. — Н. Ч.) стал склоняться в нашу сторону, вследствие чего и наш „Олег“ начал ворочать влево. Надо было готовиться к отражению минной атаки, и мы с Мельницким разошлись. Ночью во время обхода для проверки готовности орудий я встретил на верхней палубе младшего минного офицера С. С. Политовского и инженера-механика Ю. В. Мельницкого. Стоя у борта и наблюдая за атаками на нашего „Олега“ японских миноносцев, мы обменивались дошедшими до нас сведениями с мостика, которые своей противоречивостью порождали в нас недоумение и тревогу.
С наступлением рассвета оказалось, что кроме „Авроры“ за нами следует только один „Жемчуг“, а далее на горизонте никаких судов не было видно. Политовский поднялся на мостик и вскоре сообщил нам, что „Олег“ находится южнее острова Цусима.
Возмущенные тем, что наши крейсера оторвались от эскадры и оказались дальше от Владивостока, чем были накануне, мы стали горячо обсуждать создавшееся положение.
Но вот на горизонте появился сначала миноносец „Бодрый“, а затем и буксир „Свирь“, — заполненные людьми с погибшего вспомогательного крейсера „Урал“. Суда прошли мимо нас близко и сообщили, что направляются в Шанхай. Из реплики адмирала Энквиста можно было понять, что и он намерен идти туда с крейсерами. Тогда мы решили уговорить старших из офицеров попытаться убедить командира выслушать нас, для чего собрать военный совет. Уставом это вполне допускалось. К сожалению, наши надежды не осуществились. Офицеры, не возражая против нашего предложения, уклонились, однако, взять на себя инициативу, ссылаясь на то, что это-де будет нарушением воинской дисциплины. Во время одного из разговоров мимо нашей тройки прошел старший офицер капитан 2 ранга Посохов. Наши с ним отношения носили только официальный характер, как старший же товарищ он не пользовался нашими, особыми симпатиями.
Поэтому о своих волнениях мы сообщили ему только тогда, когда он сам спросил нас, о чем это мы так беспокоимся. Выслушав нас, он заявил, что вполне разделяет наши взгляды и постарается переговорить на этот счет с командиром. Не удовлетворившись, однако, его обещанием, мы начали осторожно прощупывать почву среди команды, чтобы узнать ее настроение.
Когда мы снова собрались вместе, выяснилось, что часть верхней команды, пожалуй бы, поддержала нас, если бы нам пришлось резко выступить против намерений начальства уйти в нейтральный порт. Что же касается нижней команды, то большинство ее было настроено против рискованных действий. Надо думать, что вид корабля после боя, лежавшие на юте убитые, наличие раненых, а главным образом, встреча с судами, шедшими в нейтральный порт, воздействовали на психику людей, находившихся в течение боя в закрытых помещениях корабля.
Во время наших разговоров неожиданно подошел капитан 2 ранга
Посохов и сообщил, что он был у командира и тот обещал нас вызвать. Вскоре нас действительно вызвали в кормовую походную каюту командира, где кроме нас присутствовали старший механик и 2-й механик капитан Глебов. Старший офицер заявил, что присоединяется к нашему мнению. Совещание было очень кратким.
Выслушав нас, капитан 1 ранга, Добротворский заявил, что он вполне одобряет и приветствует наше желание прорваться во
Владивосток, но осуществить это трудно, во-первых, потому, что цилиндр высокого давления правой машины дал трещину, а во-вторых, не хватит угля. В результате перебранки между механиками выяснилось, что угля должно хватить. Что же до трещины цилиндра, то мнения разошлись, ибо Мельницкий утверждал, что трещина была и раньше, и если цилиндр стянуть дополнительной обоймой, то он вполне выдержит. После этого Добротворский заявил, что он и сам был бы рад прорваться во
Владивосток, но что ему якобы мешает адмирал Энквист, однако он надеется, что тот перенесет свой флаг на „Аврору“, где убит командир каперанг Егорьев и ранен старший офицер, и тогда он, Добротворский, приобретет свободу и соберет нас вновь для выработки плана дальнейших действий. Он добавил также, что ради освобождения от адмиральской опеки он попробует убедить Энквиста разрешить „Олегу“ идти в Шанхай, поскольку крейсер с поврежденной машиной не дотянет до Манилы, куда флагман намерен вести „Аврору“ и „Жемчуг“.
Довольные и гордые своим успехом, мы с радостью через час или два проводили Энквиста на „Аврору“. Однако нашей мечте не суждено было сбыться, ибо, едва „Аврора“ поравнялась с нами и с ее мостика раздалось приветствие адмирала, Добротворский совершенно неожиданно закричал: „Иду с вами!“ — и отдал приказание рулевому править в кильватер „Авроры“. В ответ на мой вопрос: что же он делает? — мне было приказано убираться с мостика.
Что побудило Добротворского изменить свое решение идти во
Владивосток, остается для меня тайной. Помню хорошо, что за обедом, который подавался в каюте командира (кают-компания была занята ранеными), у нас с Добротворским произошел весьма резкий разговор, во время которого молодые несдержанные натуры нашей троицы заставили нас перейти всякие границы приличия и дисциплины. Добротворский выслушал все с большим терпением и выдержкой и в заключение сказал, что он относится с большим уважением к патриотическим порывам молодежи, но что здравый смысл заставляет его отказаться от прорыва, что он предоставляет нам право считать его трусом и кем еще нам угодно, но решения своего не изменит».
Я закрыл папку… Перед глазами стояли дымы горящих кораблей, трепетали сигнальные флаги, горячились молодые офицеры…
Последнее письмо весьма подтверждало семейную легенду Лебедевых о том, что Домерщиков надерзил в Маниле адмиралу Энквисту. Но… о «Пересвете» в уцелевшей переписке — ни слова. Да и вряд ли эта история интересовала автора «Цусимы».
И все же находка настраивала на оптимистический лад. Ведь вот же нашлись два письма. Быть может, точно так же хранятся где-нибудь и остальные бумаги Домерщикова.
Что, если они остались у одного из его друзей? У Политовского, Мельницкого или у бесфамильного пока Леонида Васильевича, работавшего в Морском музее?
Прежде чем выбрать тропинку на этом троепутье, я заказал в общем читальном зале книгу Сапарова «Фальшивые червонцы». История первого мужа Екатерины Николаевны — Николая Карташова не имела никакого отношения к гибели «Пересвета», но меня захватила судьба и этой женщины. Ведь личность моего героя раскрывалась и в ней…
Екатерина Николаевна никогда не была «врагом народа», и то, что ей пришлось провести в Сибири десять лет, — это случайность драматического свойства.
С Николенькой Карташовым она была знакома, по свидетельству Сергея Георгиевича Лебедева, с детства: двери их квартир выходили на одну лестничную площадку в доме на Кирочной. В 1915 году студент-экономист Петроградского университета ушел на фронт добровольцем и стал подпоручиком 20-го Финляндского драгунского полка. Ранней весной 1916 года он записался в партизанский рейдовый отряд штабс-ротмистра Петра Глазенапа. Набег на тыл германских войск начался для Карташова печально: под ним был убит конь. «А сам он, — как пишет Сапаров, — остался лежать в вонючей трясине с перебитыми пулеметной очередью ногами. Беспомощный, истекающий кровью, утративший всякую надежду на спасение.
Вытащил его из болота какой-то офицер их полка, версты две нес на спине. Фамилию своего спасителя он узнать не успел, так как был направлен в госпиталь и в драгунский полк больше не попал. Пытался узнавать, много раз писал однополчанам, но толку не было.
Спаситель сам разыскал его спустя двенадцать лет. Пришел к нему однажды вечером, напомнил ту историю, бесцеремонно напросился на ночлег. И вообще был человеком со многими странностями. О себе рассказывал мало, даже фамилию не назвал. Зови, дескать, Сашей, вполне этого достаточно.
Сперва говорил, будто работает на паровой мельнице возле Пскова, а в Ленинград приехал за запасными частями для двигателя, но позже, после основательной выпивки, сознался, что нелегально перешел советскую границу. У него специальные задания из-за кордона».
Карташов наотрез отказался сотрудничать с ним и попросил гостя забыть дорогу в его дом. Саша, он же бывший штаб-ротмистр Альберт Шиллер, дал «слово русского офицера», что он больше никогда здесь не появится. И… появился спустя месяц. Он умолял приютить его до утра и дать ему другую одежду. Заклинал фронтовой дружбой, былым спасением, честью… У Карташова не хватило решимости отказать. А на другой день он был арестован и отдан под суд за пособничество агенту иностранной разведки. Время было суровое — 1928 год, — и никто не собирался вникать в психологические нюансы отношений двух бывших офицеров. Человек, спасший Карташова, и погубил же его.
Екатерина Николаевна была выслана из Ленинграда. Там, на Оби, она встретила новую судьбу.
Еду из Публичной библиотеки на Дворцовую площадь — в Военно-морской архив. Низкие тучи едва не цеплялись за головы статуй на крыше Зимнего дворца. Призрачно, словно водяные знаки на державной бумаге, проступал из зимних сумерек острошпильный купол Адмиралтейства. Тем уютнее свет ламп на столах архива. Маленькие прожекторы, наведенные в прошлое…
Заказываю послужные списки Домерщикова, Политовского, Мельницкого.
Жизнь разбила дружную троицу, развела по разные стороны государственной границы. После революции Домерщиков и Мельницкий остались в Ленинграде, Политовский же оказался за кордоном — в Таллине, столице буржуазной Эстонии. Впрочем, тут не было идейных разногласий. Политовский остался жить там, где жил, — в Ревеле, и, будучи в семнадцатом году капитаном 1 ранга, командиром крейсера «Богатырь», не рискнул переменить место жительства. Там он и умер в 1936 году.
О Мельницком удалось узнать еще меньше: в первую мировую строил в Грозном толуоловый завод для флота, в советское время работал в Ленинграде наблюдающим за постройкой судов торгового флота.
— Посмотрите вот здесь еще. — Дежурная по залу, архивная муза в черном халате, кладет передо мной кубической толщины «Настольный список личного состава судов флота за 1916 год.» Отыскиваю убористый абзац, посвященный Домерщикову. Ого! Это уже кое-что: «В чине за пребыванием в безвестном отсутствии и отставке 21.XII 1913 г. Окончил курс подводного плавания в 1915 году».
Но самое любопытное было то, что служба беглого мичмана обрывалась не в 1905 году, а в 1906-м. Список утверждал: «В 1905-06 гг. служил на крейсере II ранга „Жемчуг“».
Но ведь «Жемчуг» еще в 1905 году вместе с «Олегом» и «Авророй» покинул Манилу. «Жемчуг» ушел во Владивосток. Значит, Домерщиков оставил крейсер не на Филиппинах во время войны, а бежал из Владивостока!
Венский юрист называл его дезертиром, но это вовсе не так. С юридической точки зрения, оставление корабля в мирное время квалифицируется не как дезертирство, а как названо в списке — безвестное отсутствие.
Я искренне радовался тому, что в досье Палёнова возникла первая серьезная брешь: Домерщиков не был дезертиром!
Заблуждался и Иванов-Тринадцатый, утверждая в своих дневниках, что Домерщиков, «выбитый из равновесия обстановкой обезоруженного корабля, не имея характера спокойно ожидать окончания войны», оставил корабль и дезертировал в Австралию по любовным мотивам.
Впрочем, эта версия могла возникнуть и со слов самого Домерщикова. Чтобы не раскрывать истинных причин своего бегства из России, он мог отделаться от досужих расспросов бравадой насчет красивой американки (японки и т. п.).
Но что же его заставило бежать с «Жемчуга»?
Ищу ответ в старых владивостокских газетах. «Владивостокский листок» № 14 за 1906 год, репортаж о расстреле демонстрации 10 января.
Рукою очевидца:
«На 1-й Морской, в промежутках между цирком и Алеутской… строятся матросы… Впереди музыка, публика группируется сначала кучками, а затем тоже выстраивается, приблизительно, рядами. Шапки, шляпы, фуражки… Нетерпеливо движутся вперед… Идут… Поворот к зданию штаба — темно-зеленые щиты пулеметов. Между ними застыли солдатские и офицерские фигуры. Отчетливо виден офицер с поднятой шашкой…
Трубач дал сигнал. Резким движением шашка опускается вниз, у левого пулемета показывается роковой кудрявый дымок, и к его дроби присоединяются остальные…
Смерть… Люди гибнут… Последние ряды валятся как скошенные. Все смешалось: крики и стоны раненых, плач женщин и детей…
На трескотню пулеметов там и сям отзываются гулкие звуки винтовок и отрывистое хлопанье револьверов. Это — остатки рассеянных матросов, засевших за заборами и домами. К телеграфному столбу прижался матрос… Второй реприз пулеметов. Матрос отскакивает от столба и, шатаясь, пытается бежать по улице. Через несколько шагов, как сброшенный вихрем, он падает на землю. На этот раз — окончательно. Вот показываются носилки. Идет санитар, чтобы подобрать раненых.
Снова трещит пулемет… и смертельно раненный санитар падает».
На «Жемчуге» тоже было неспокойно. О том, что происходило на корабле, узнаю из историко-революционного сборника «На вахте Революции», выпущенного в 1926 году в Ленинграде.
Рукою очевидца:
«На крейсер… явились два неизвестных матроса с ружьями и потребовали от старшего офицера капитана 2 ранга Вяземского, [6] чтобы команда с винтовками была немедленно отпущена вместе с ними на митинг. В случае же отказа будет худо, так как команда все равно самовольно уйдет с крейсера.
О происходившем Вяземский немедленно доложил командиру крейсера капитану 2 ранга Левицкому… Выйдя наверх, командир увидел собравшихся с винтовками матросов, в толпе которых были пришедшие неизвестные матросы, причем последние торопили вооруженную команду идти в экипаж. На приказание командира поставить ружья на место команда ответила молчанием, а находившиеся на палубе крейсера неизвестные моряки заявили Левицкому, что гарнизон крепости послал их за командой „Жемчуга“, которая, вооружившись, должна идти на митинг…
Команда заволновалась и, несмотря на увещевания командиров и офицеров, стала уходить по трапу на лед. Командир говорил уходившим, что они подвергнутся большой опасности в городе, где назревает вооруженное столкновение, но это не повлияло на команду…»
Разумеется, все эти события происходили на глазах мичмана Домерщикова. Как повел себя в этой ситуации молодой, дерзкий на язык офицер? Не исключено, что он повздорил с командиром «Жемчуга» капитаном 2 ранга Левицким, человеком крайне монархических убеждений.
ВИЗИТНАЯ КАРТОЧКА. Павел Павлович Левицкий (1877–1937 г.) командовал «Жемчугом» с 1902 по 1906 г. С 1907 г. на службе в подводном плавании. В 1912 году произведен в контр-адмиралы и назначен командиром Бригады подводных лодок Балтийского моря. В этом качестве он вступил и в первую мировую. Однако за бездарность командования был снят с бригады и назначен наблюдающим за постройкой подводных лодок на Балтике.
Новиков-Прибой вывел Левицкого в повести «Подводники» под кличкой Гололобый:
«Он тучен — весом пудов на восемь. Сырое лицо с седыми бакенбардами расползлось в стороны. А над этим ворохом мяса и сала возвышается громаднейшая лысина, словно каменный мол над морем… Гололобому все позволено — на золотых погонах его грозно чернеют орлы».
С первых же дней Октябрьской революции Левицкий бежал на Украину, перебрался в Севастополь, где заведовал резервом офицеров флота вооруженных сил Юга России. Был комендантом Ялтинского порта, откуда с остатками врангелевской армии перебрался в Константинополь, потом в Грецию. В 1924 году был назначен военным представителем блюстителя государева престола. В 1930 году произведен в вице-адмиралы. Умер в буржуазной Эстонии.
Как сложились отношения Домерщикова с этим человеком, под власть которого он попал на «Жемчуге»? Как откликнулся он на выступления команды на события в городе? И почему бежал из России в годину революционных потрясений?
Архив безмолвствовал.