Глава первая. Пристанище беглых флотов
Как мучительно было сидеть за партой — ладно в десятом, а то в одиннадцатом классе! За классным окном бурлила шалая московская весна, и от великой тоски по странствиям я разрисовывал обложки учебников пальмами, минаретами, верблюдами, надписывал их арабской вязью, которую учил сам по себе в ярой надежде, что когда-нибудь судьба смилуется и я попаду в дальние страны, своими глазами увижу сказочный Восток, поброжу по древним городам, вдохну запахи базаров, кофеен, портов…
«Мимо ристалищ и капищ. Мимо Мекки и Рима…» — выводил я с друзьями-«пилигримами» под гитару в тамбуре электрички, уносившей нас на восток — увы! — не на Дальний, не на Средний и не на Ближний — на восток Московской области, в турпоход.
Лет через десять после выпускных экзаменов судьба смилостивилась, и Восток, самый что ни на есть заповедный — бывший Пиратский берег, а ныне побережье Туниса, — открылся мне с борта военного корабля. Желтая всхолмленная земля простиралась от мыса Рас-Зебаб до мыса Рас-эль-Абьяд…
Бизерта. Сентябрь 1974 года
Плавбаза «Федор Видяев» в сопровождении сторожевика и подводной лодки, на которой я служил, входила на рейд Бизерты с визитом дружбы. В знак уважения к советскому флагу нас поставили не в аванпорте, а в военной гавани Сиди-Абдаллах — в той самой, что стала последним причалом для черноморских кораблей, уведенных Врангелем из Севастополя. Здесь же укрывались и испанская эскадра, угнанная мятежниками из республиканской Картахены в 1939 году, и остатки французского флота после падения Парижа в сороковом…
Бизерта, Бизерта, пристанище беглых флотов…
Я оглядывался по сторонам — не увижу ли где призатопленный корпус русского эсминца, не мелькнет ли где ржавая мачта корабля-земляка?.. Но гладь бизертского озера была пустынна, если не считать трех буев, ограждавших район подводных препятствий. Что это за препятствия, ни лоция, ни карта не уточняли, так что оставалось предполагать, что именно там, неподалеку от свалки грунта, и покоятся в донном иле соленого озера остатки и останки «бизертской эскадры».
Впрочем, знатоки, собравшиеся на мостике плавбазы, утверждали, что оба линкора и оба крейсера, а также десять эсминцев и четыре подводные лодки были порезаны в конце двадцатых годов на металл, поэтому нечего и гадать — не осталось здесь и шпангоута от тех кораблей. Однако другие знатоки, ссылаясь на академика Крылова, побывавшего в Бизерте до войны, уверяли, что порезали не все и не сразу, некоторые корабли дотянули свой век до второй мировой войны. И если хорошо поискать, то наверняка можно найти здесь следы побратимов «Потемкина» — броненосца «Георгия Победоносца» и крейсера «Очакова», переименованного врангелевцами в «Генерала Корнилова».
Знатоки спорили, гадали, куда подевались орудия с линкоров, а мне ужасно хотелось в город. Я смотрел в бинокль, но Бизерта была далеко, в глаза лез бетонный плац с деревянной мачтой, обставленной двумя крашеными трофейными немецкими пушчонками. Матрос в оливковом комбинезоне и круглой шапочке подметал причал связкой пальмовых веток.
— А я вам говорю, — горячился командир плавбазы капитан второго ранга Разбаш, сорокалетний крепыш с флибустьерскими бакенбардами, — все эти пушки вернулись к нам! Как? Отвечаю. Двенадцатидюймовки с русских линкоров французы сняли и хранили их в здешнем арсенале, пока не пришли немцы. Трехсотпятимиллиметровых снарядов у Роммеля не было. Но орудия — это же была великолепная обуховская сталь! — резать не стали и переправили их через всю Европу к финнам, чтобы те обстреливали из них Ленинград. Но финны этого делать не стали. Они установили пушки на железнодорожные платформы, а когда подписали перемирие — вернули все до единого ствола. Я видел их сам! Курсантом! После войны. На одной береговой батарее. И не надо мне объяснять, что земля имеет форму чемодана!
Разбаш, скорый на слово и дело, начинал службу матросом на паруснике, свою плавбазу величал «артиллерийским кораблем» и горько тосковал о вымерших линкорах.
Вечером разразился ливень, да такой, что на кораблях задраили водонепроницаемые двери. На мачтах тунисских эсминцев зажглись красные огни. За ними — вдали сквозь завесу дождя — люминесцировала большая Бизерта. Заманчивая, загадочная…
Утром объявили сход на берег. Видавший виды плавбазовский баркас, тарахтя мотором, шел вдоль озерного берега, держа курс на бизертские минареты.
Красноватая всхолмленная земля с клочковатой зеленью. Под редкими пальмами паслись верблюды. Так странно было их видеть поверх белых матросских бескозырок.
А впереди наплывала Бизерта — кроны пальм и купола мечетей, белые купола и зеленые кроны. Африканское солнце жгло нещадно, и купола, казалось, вспухали, как волдыри на обожженных плоских крышах белого города. Кроме белого цвета — цвета стен и одежд — в Бизерте любили голубой. В голубой были выкрашены двери и жалюзи, решетки балконов и навесы витрин. Если у городов есть глаза, то Бизерта голубоглаза.
Мы высадились недалеко от паромного причала и вышли на Русскую улицу. Это было приятно, как будто названа она была именно в нашу честь. Правда, через квартал мы попали на Бельгийскую улицу, а потом пересекли Турецкую, Алжирскую, Греческую, Испанскую… По приморскому бульвару мы дошли до древней завязи города — бухточки Вьё-Пор, раздвигающей старинные испанские кварталы Бизерты, словно извив реки, едва начавшейся и тут же оборванной. То была не просто лагуна, а как бы еще одна городская площадь, мощенная не камнем, а легкой морской рябью. Вьё-Пор — Старый Порт — кишел рыбацкими лодками, заваленными непросохшими сетями, корзинами с серебристой макрелью, сардинами, лангустами… На мачтах болтались рыбьи хвосты, подвязанные для доброго лова, а на бортах и транцах утлых суденышек пестрели знаки от дурного глаза — око, начертанное посреди растопыренной пятерни. Кое-где ржавели прибитые к рубкам «счастливые» подковы. Видно, нелегко она доставалась, рыбацкая добыча, если на помощь призывалось сразу столько амулетов…
Мне не терпелось попасть в медину, в старую арабскую часть города, и я всячески торопил своих спутников — «флибустьера» Разбаша, на кремовой рубашке которого блестело золото кавторанговских погон, и старпома с нашей подводной лодки — капитан-лейтенанта Симбирцева. Я не зря отрывал их от пивных столиков и сувенирных прилавков. Едва миновав врата медины — тяжелый каменный портал, — мы с головой окунулись в добрый старый Восток. Все было так, как грезилось когда-то в школярских мечтах, как виделось раньше лишь на телеэкранах да на снимках путешествующих счастливцев.
Кричали муэдзины с белых минаретов, пытаясь наполнить уши правоверных мудростью пророка через воронки радиорупоров.
Аллах акбар! Велик базар… Плывут малиновые фески, чалмы, бурнусы… Велик торговый карнавал! Пестрые попоны мулов, яркая эмаль мопедов, сияющая медь кувшинов на смуглых плечах водоносов, пунцовые связки перца, разноцветная рябь фиников, миндаля, маслин, бобов…
Что ни тротуар — прилавок, что ни стена — витрина.
Город стоял на витринах, как на незыблемом фундаменте.
Впрочем, здесь, в тесной каменно-глиняной медине, обходились без зеркальных стекол. Узкие улочки были сплошь завешаны костюмами, джинсами, платьями — так что мы пробирались под ними, как по бесконечному гардеробу. Эскадрильи туфель и башмаков покачивались в воздухе на веревочках…
На приступках, в нишах, подворотнях, подвальчиках кипела своя жизнь: под ногами у прохожих старик бербер невозмутимо раздувал угли жаровни с медными кофейниками. Его сосед, примостившийся рядом — седобородый, темноликий, по виду не то Омар Хайям, не то старик Хоттабыч, — равнодушно пластал немецким кортиком припудренный рахат-лукум. Разбаш тут же приценился к кортику, но старец не удостоил его ответом. Он продавал сладости, а не оружие.
Закутанные в белое женщины сновали бесшумно, как привидения. Порой из складок накрученных одеяний выскользнет гибкая кофейная рука, обтянутая нейлоном французской кофточки, или высунется носок изящной туфельки. В толпе не увидишь старушечьих лиц — они занавешаны чадрой, и потому кажется, что город полон молодых хорошеньких женщин. Но это одна из иллюзий Востока.
Я наслаждался мединой, я пожирал ее глазами, я вдыхал ее жадно, как курильщик кальяна глотает свой дурманящий дым, и был на седьмом небе от того, что вкушал наконец явь давней мечты.
Так было и на другой день. И на третий… Но на четвертый невольно выводишь для себя, что пестрота монотонна. Глаз утомляет бесконечная россыпь товаров, мельтешение лиц, одежд, украшений, немая перепалка вывесок и рекламных плакатов. Калейдоскоп, даже самый причудливый, надоедает скоро. И вот уже строгая корабельная жизнь тянет к себе, как горбушка черного хлеба после приторных пирожных…
За сутки до выхода в море мы вышли в город попрощаться с Бизертой, с гортанной и пряной мединой…
У ворот испанской крепости Касбах к нам подбежала девушка, вида европейского, но с сильным туземным загаром. Безошибочно определив в Разбаше старшего, она принялась его о чем-то упрашивать, обращаясь за поддержкой то ко мне, то к Симбирцеву. Из потока французских слов, обрушенных на нас, мы поняли, что она внучка кого-то из здешних русских, что ее грандпапа, бывший морской офицер, тяжело болен и он очень хотел бы поговорить с соотечественниками; дом рядом — в двух шагах от крепости.
Мы переглянулись.
— Может, провокацию затеяли? — предположил Симбирцев.
— Напужал ежа! — воинственно распушил бакенбарды командир плавбазы. — Нас трое, и мы в тельняшках… Посмотрим на обломок империи. Наверняка с бизертской эскадры.
И мы пошли вслед за девушкой, которую, как быстро выяснил Разбаш, звали Таня и которую он всю недолгую дорогу корил за то, что та не удосужилась выучить родной язык. Девушка чувствовала, что ее за что-то упрекают, но не могла понять за что, и потому жеманничала преотчаянно, то, вскидывая брови, изумленно округляла черные глаза, то поводила плечиками и встряхивала гривку прошампуненных волос. Она привела нас к старинному туземному дому, такому же кубическому и белому, как и теснившие его соседи-крепыши, но с чугунными балкончиками и фонарями, вроде тех, что горели, должно быть, на парижских улицах во времена Золя и Мопассана.
Мы вошли в белые низкие комнаты уверенно и чуточку бесцеремонно, как входят в дом, зная, что своим посещением делают хозяину честь и одолжение.
«Осколок империи» лежал на тахте под траченным молью пледом. Голова, прикрытая мертвыми серебристыми волосами, повернулась к нам с подушки, и старик отчаянно задвигал локтями, пытаясь сесть. Он сделал это без помощи внучки, подобрал плед, оглядел нас недоверчиво, растерянно и радостно:
— Вот уж не ожидал!.. Рассаживайтесь! Простите, не знаю, как вас титуловать…
Мы назвались. Представился и хозяин:
— Бывший лейтенант Российского императорского флота Еникеев Сергей Николаевич.
Это молодое блестящее звание «лейтенант» никак не вязалось с дряхлым старцем в пижаме. Правда, в распахе домашней куртки виднелась тельняшка с широкими нерусскими полосами. В вырез ее сбегала с шеи цепочка нательного крестика.
На вид Еникееву было далеко за семьдесят, старила его неестественная белизна лица, столь заметная оттого, что шея и руки бывшего лейтенанта были покрыты густым туземным загаром.
Он рассматривал наши лица, наши погоны, фуражки, устроенные на коленях, с тем же ошеломлением, с каким бы мы разглядывали инопланетян, явись они вдруг перед нами. Он очень боялся — и это было видно, — что мы посидим-посидим, встанем и уйдем. Он не знал, как нас удержать, и смятенно предлагал чай, фанту, коньяк, кофе… Мы выбрали кофе.
— Таня! — почти закричал он. — Труа кяфе тюрк!.. Извините, внучка не говорит по-русски, живет не со мной… Вы из Севастополя?
— Да, — ответил за всех Разбаш, который и в самом деле жил в Севастополе.
— Я ведь тоже коренной севастополит! — обрадовался Еникеев. — Родился на Корабельной стороне, в Аполлоновой балке. Отец снимал там домик у отставного боцмана, а потом мы перебрались в центр… Может быть, знаете, в конце Большой Морской стоял знаменитый дом Гущина? Там в крымскую кампанию был госпиталь для безнадежно раненных… Вот в этом печальном доме я прожил до самой «врангелиады». Да-с… Я ведь механик. Из студентов. Ушел из Харьковской техноложки охотником на флот. Сразу же, как «Гебен» обстрелял Севастополь. Ушел мстить за поруганную честь города. Да, да, — усмехнулся Еникеев, — так я себе представлял свое участие в мировой войне.
Жизнь морского офицера рисовалась мне героической и прекрасной — такой, какой я видел ее с Приморского бульвара: утром уходили в набег к вражеским берегам крейсера и эсминцы, дамы и бабы крестили их вслед, и там, в боевых рубках, мичманы и лейтенанты под градом снарядов бесстрашно смотрят смерти в глаза, а вечером тем, кто вернулся, принадлежал весь Севастополь, и они, еще не остывшие от пламени боя, элегантные, остроумные, знающие цену мирной минуте, бесстрашно, как утром в прицелы, смотрят в глаза красивых женщин. Мне тоже хотелось вот так же бесстрашно заглянуть в глаза одной милой девушке, и я ушел в юнкера флота. Не улыбайтесь, ведь мне было двадцать лет!
Таня принесла кофе и блюдо с финиками. Пока разбирали чашечки, я огляделся. Убранство комнаты выдавало достаток весьма средний: старинное, некогда дорогое, кресло «кабриолет», расшатанный кофейный столик, облезлый шкафчик-картоньер для рукописей и бумаг… Из морских вещей здесь были только бронзовые корабельные часы фирмы «Мозер», висевшие на беленой стене между иконкой Николая чудотворца и журнальным фото Юрия Гагарина в белой тужурке, украшенной шейными лентами экзотических орденов. Поверх картоньера лежала аккуратная подшивка газеты «Голос Родины», издающейся в Москве для соотечественников за рубежом.
— Я подписался на эту газету, — перехватил мой взгляд Еникеев, — когда узнал, что ваше правительство поставило в Порт-Саиде памятник крейсеру «Пересвет». Слыхали о таком?
— Тот, что взорвался в Средиземном море?
— Точно так. В шестнадцатом году на выходе из Суэцкого канала… Я был младшим трюмным механиком на «Пересвете» и прошел на нем — извините за каламбур — полсвета: от Владивостока до Суэца. Это был старый броненосец, хлебнувший лиха еще в Порт-Артуре. Мы его затопили, японцы подняли, нарекли «Сагами», подняли свой флаг, а спустя лет десять продали России. В кают-компании его называли «ладьей Харона»: мол, «ладья» эта уже переправила на тот свет немало душ, теперь вторым рейсом доставит туда еще семьсот семьдесят…
За свою морскую жизнь я совершил только один настоящий поход — из Владивостока в Порт-Саид. Да-с, один… Горжусь им и скорблю… «Пересвету» было отмерено все, что выпало на долю флоту Российскому: чести и подлости, дури и отваги, огня и смерти… Кто в море не ходил, тот бога не наливал… Это про нас сказано. Японцы продали нам «Пересвет», как цыган кобылу: дыры в водонепроницаемых переборках были заклеены пробковой крошкой и тщательно закрашены, свищи в трубопроводах также замазаны…
Вместо обещанных японцами семнадцати узлов хода «Пересвет» едва вытягивал четырнадцать… И такой-то вот калека-ветеран должен был пройти все океаны земли, обогнуть матушку от Японии до Лапландии и оттуда, из Александровска-на-Мурмане, грозить надменному германцу. Столь грандиозный проект могу объяснить лишь тем, что к концу войны наш Генмор играл ва-банк, тут и валет за туза шел…
Оставалось уповать на небесную канцелярию, русского матроса да нашего командира — каперанга Иванова-Тринадцатого. Тот был опытный моряк, отличившийся еще в русско-японскую, когда лейтенантом заменил на «Рюрике» убитого командира. Знал он и подводное дело, будучи одно время начальником дивизиона подводных лодок на Дальнем Востоке. А на «Пересвет» пришел с новейшего строящегося дредноута «Измаил» по личному распоряжению морского министра. Нам импонировало, что в опасный и долгий поход каперанг взял и своего сына Константина — гардемарина Морского корпуса. Юноша стоял вахты и никогда не кичился своим особым положением.
Под стать командиру был и наш старший офицер Михаил Михайлович Домерщиков, личность колоритная и романическая. Я так просто спасителем его своим числю. За день до рокового выхода наш старшой выпросил у англичан новейшие самонадувающиеся спасательные пояса. Мы ведь до Порт-Саида дошли с одной гнилой пробковой крошкой в матрацах.
Простите меня, старика, я верю в мистику чисел. Наш поход казался мне обреченным уже потому, что фамилия командира включала в себя «чертову дюжину» — Иванов-Тринадцатый. Впрочем, и без того было много других дурных предзнаменований. Еще в Японском море на пробах машин «Пересвет» сел на камни у мыса Басаргин. В японском порту Майдзуру, куда мы потом пришли на ремонт, броненосец так поставили в сухом доке, что получился прогиб корпуса, все тридцать два котла сдвинулись с мест и порвали свои паропроводы. В довершение всех бед чья-то коварная рука опрокинула на корабль паровой доковый кран, взорвался котел, и только по счастью никто не пострадал. И когда мы проходили Цусиму и судовой священник отец Алексей заревел на панихиде по русской эскадре: «Пучиною покры их, погрязоша во глубине, яко камень», тут не только у меня, у многих на душе кошки заскребли.
Нет, что ни говорите, а злой рок преследовал нас на всем пути. И в команде, и в кают-компании открыто поговаривали о вражеских агентах, проникших на корабль, об интригах англичан, под чью опеку нас передали, о германских субмаринах, извещенных о нашем маршруте… Слишком много странных и опасных вещей случалось на походе. Необъяснимая история произошла в Сингапурском проливе. На траверзе маяка, стоявшего на скалистых островах, корабль вдруг резко рыскнул и пошел прямо на камни, хотя руль был сразу же переложен на другой борт. Чудом успели развернуться машинами. Тут же осмотрели штуртросы, рулевую машинку, но все было в исправности.
В Суэцком канале лоцман-прохиндей посадил нас на мель, перегородив фарватер корпусом броненосца, как плотиной. Насилу снялись… В Порт-Саиде под видом снабженцев на «Пересвет» проникли какие-то темные типы. Выдворили их, но потом полдня искали по всем палубам «адскую машинку», которую они могли пронести и припрятать. Взрывное устройство так и не нашли, однако страх был посеян.
Признаюсь честно, жить и служить на корабле, уже побывавшем на морском дне, — неуютно. Мне все время думалось, что в моей каюте обитала когда-то подводная нечисть, ползала по столику, всплывала и выплывала через разбитый иллюминатор… Мерзко спалось… Но все равно я любил этот бронтозавр, ведь это был мой первый боевой корабль, на нем я принял морское крещение и — не улыбайтесь — сына-первенца я назвал Пересветом… Н-да… Лейтенант французского флота Пересвет Еникеев погиб девятнадцатого декабря сорокового года на подводной лодке «Сфакс» где-то под Касабланкой. Координаты места гибели неизвестны. Потопили их боши. Я узнал номер той субмарины — «U-37»!
…Ну вот, опять меня с курса снесло… Никак не могу перейти к главному. С чего, бишь, я начал? С памятника «Пересвету»… Из глубокого тыла мы шли на войну, и я мечтал о честном корабельном сражении, вроде Ютландского боя. Но морская война для меня началась и кончилась в одну ночь. Ночь, скажу я вам, ужасную.
Мы вышли из Порт-Саида на Мальту за три дня до рождества. Нас конвоировали англичане и французы, они же протралили нам и фарватер, так что шли мы без особой опаски.
Я сменился с вахты и мылся в кормовом офицерском душе под броневой палубой. Вдруг корабль тряхнуло, погас свет, и из лейки пошел крутой кипяток… Я выбежал в темный коридор весь в мыле… На меня наскакивали кочегары; матросы лезли к трапам, ведущим наверх, застревали в люках… Палуба кренилась все круче и круче, и я понял, что выбраться из низов не успею… Страх, он разный бывает — и гибельный, и спасительный. Меня как пружиной толкнуло: ворвался в каюту, чья — не знаю, отдраил иллюминатор, и спасибо мыло на мне, смыть не успел, а то б не пролез — проскочил, кожу с плеч сдирая. Вода декабрьская, ледяная, а на мне — ничего. Одежда, хоть и мокрая, все же тепло держит. Ну да в ту минуту я радовался, что налегке плыву, побыстрее да подальше от водоворотной воронки. Корабль на дно идет и людей за собой тянет.
«Пересвет» погрузился и ушел в пучину с Андреевским флагом на гафеле, под прощальное «ура!» державшихся на плаву матросов. Вместе со всеми барахтались в ледяной воде командир и старший офицер. Они подбадривали команду, призывали держаться кучнее и дали подобрать себя последними, спустя четыре часа после катастрофы…
Из восьмисот душ «ладья Харона» унесла с собой двести пятьдесят.
Я с двумя макушками родился — счастливый. Выловил меня вельбот с английского конвоира «Нижелла». Дали глотнуть коньяку, закутали в брезент… Лежал я на носу и рыдал под брезентом, благо британцы не видели. Рыдал от обиды, от позора, от бессилия. Судите сами: столько лет готовиться к морским баталиям, проделать такой путь, с края на край земли, — и вместо геройского боя и, может быть, даже, мечталось, исторического сражения — бесславная глупая гибель в считанные минуты. Нелепые аксессуары: душ, мыло, бегство через иллюминатор, барахтанье в воде, пока тебя не вылавливают в непотребном виде и не втаскивают в шлюпку, добро бы свою, а то в британскую, сочувственные взгляды с хорошо скрытой насмешкой.
Всех спасенных разместили в палаточном лагере близ Порт-Саида, а раненых и обожженных — в госпиталях. Конечно, мы все рвались домой, в Россию, но начальство распорядилось иначе: часть пересветовцев отправили во Францию на новые тральщики, часть — в Италию пополнять экипажи дозорных судов, построенных по русским заказам. Спасителя моего, старшего лейтенанта Домерщикова, назначили командиром вспомогательного крейсера «Млада». Но он, кажется, так и не дошел до России. Немцы торпедировали его в Атлантике.
Мне же выпало и вовсе чудное назначение. Дали под начало дюжину матросов и отправили в Грецию обслуживать катер русского военно-морского агента в Пирее, по-нынешнему — морского атташе… После броненосца новая служба была сущей синекурой. Матросики мои считали, что Николай чудотворец даровал нам ее за муки, принятые на «Пересвете». Солнце, море и жизнь почти мирная… Весной семнадцатого я женился на гречанке — дочери пирейского таможенника. Кассиопея, Касси, родила мне сына. Я рассчитывал увезти их в Севастополь, как только оттуда уберутся немцы. Но все получилось не так…
Вижу, вы поглядываете на часы. Буду краток. В июне восемнадцатого, узнав из греческих газет о затоплении русских кораблей в Цемесской бухте, я счел большевиков предателями России, оставил семью и отправился в Севастополь бороться с немцами и большевиками. Поймите меня: сидя в Афинах, трудно было составить себе правильную картину того, что происходило в Крыму, а тем более в Москве.
С немцами мне бороться не пришлось: в ноябре восемнадцатого они убрались сами; с большевиками, слава богу, тоже не воевал. Меня, как механического офицера, определили инженером-механиком на подводную лодку «Тюлень». В войну с турками слава об этой субмарине гремела по всему флоту. Она приводила в Севастополь турецкие шхуны одну за другой, топила транспорты, крейсировала у Босфора…
Я не служил на лодках, мне было интересно постигать новые механизмы, и я с головой ушел в подводное дело. Там все было понятно и просто, не то что в городе: немцев сменили французы, французов прогнали красные, красных-Врангель… Почти два года «Тюлень» вместе с другими подводными лодками простоял в Южной бухте. Бои шли в основном на берегу, в море нам делать было нечего. А потом была черная осень двадцатого. Из Севастополя уходило все, что могло держаться на плаву или двигаться на буксире. «Тюлень» шел своим ходом. По злой иронии судьбы, он искал убежища в Босфоре — там, куда ходил громить врага, где одерживал свои блестящие победы… В Константинополе мы спустили Андреевские флаги и подняли французские. Под ними пришли сюда, к последнему причалу.
В ту пору я, уже лейтенант, сошелся очень близко с каперангом Владимиром Петровичем Шмидтом, братом того самого Шмидта, что был расстрелян на острове Березань. На многие вещи мы смотрели одними глазами. Правда, в Бизерте он снял погоны, принял духовный сан и стал священником. Говорят, до недавних лет Шмидт служил настоятелем в небольшом православном храме в Нью-Йорке, близ здания ООН.
Да… Здесь в Бизерте, как на большом перекрестке, пути расходились у многих: кто уехал в Марокко, кто — в Сербию, кто — во францию. А по Севастополю тосковали все! И как тосковали!
Вы шли сюда по бульвару Хабиба? Нет, вы шли по Примбулю — Приморскому бульвару. Гавань Вьё-Пор мы переименовали в Артбухту. А городской холм Джебелъ-Ашшль называли между собой Малаховым курганом.
Еникеев на минуту замолк, задумался, глядя сквозь нас, потом снова повел свой грустный рассказ:
— Конечно, я мог бы вернуться на родину, как вернулся генерал Слащов со своими казаками. Я не был карателем, на мне не было крови… Заурядный корабельный механик. Кто стал бы меня преследовать? Но жизнь моя уже установилась здесь. Приехала из Пирея Касси с сыном Пересветом, вскоре родилась дочь, Ксения. По-гречески — странница.
Я преподавал теоретическую механику в гардемаринских ротах Морского корпуса, открытого при эскадре для русских юношей. Все было хорошо, пока корпус не распустили. Вот тут начались черные дни. Безработица. Вы себе и представить такого не можете — безработица двадцать девятого года… У меня был прекрасный спиннинг — подарок одного английского лейтенанта в Порт-Саиде. Вот этим спиннингом целый год кормился! Что выловлю — все на стол. Случалось, кое-что Касси и на рыбный рынок относила. Вскоре мне повезло — взяли сторожем в Пиротехническую гавань. Потом устроился рабочим в аккумуляторную мастерскую. И наконец в тридцать третьем выбился в начальники электротехнической службы торгового порта.
Как только началась вторая война с бошами, я вступил добровольцем во французский флот. Однако плавать мне не пришлось. В чине капитан-лейтенанта меня назначили старшим механиком здешней базы по ремонту подводных лодок. Через год отравился хлором в аккумуляторной яме «Нотилюса», и меня списали вчистую. Лицо, как видите, белое до сих пор. Хлор — прекрасный отбеливатель.
Когда я узнал о гибели Пересвета — волосы тоже стали белыми. Так что перед вами натуральный белый гвардеец. Да… — Еникеев невесело усмехнулся и пригубил кофе. — Немцы пришли в Бизерту в ноябре сорок второго года. В порту я не появлялся, хотя меня могли обвинить в саботаже и расстрелять. И когда в марте сорок третьего ко мне вломились ночью жандармы, я так и понял — повезут на расстрел. Простился с Касси и Ксюшей… Привезли меня в порт, где стояла немецкая подводная лодка. Теперь мне известен ее номер — «U-602», как известно и то, что лодку сына потопила «U-37». Но тогда я решил: вот она, убийца моего Пересвета. Новенькая, спущенная со стапелей чуть больше года, с броневой палубой из стали «Вотан», она несла четыре торпедных аппарата в носу и один в корме. Зубастая была акула.
Командир субмарины на скверном французском сообщил мне, что в электродвигатели попала морская вода и требуется срочная переборка механизмов. И если я не управлюсь с работой за сутки, то он лично расстреляет меня прямо на причале.
Делать нечего, взялся за работу. Помогали мне немецкие электрики и лодочный же механик, рыжий обер-лейтенант, переученный из танкиста на подводника. Дело свое он знал из рук вон плохо, за что и поплатился… Устроил я им межвитковое замыкание якорей обоих электромоторов. Причем сделал это так, чтобы замыкание произошло лишь при полной нагрузке. Полный же подводный ход, как вы и сами знаете, лодка развивает лишь в крайне опасных ситуациях.
23 апреля сорок третьего года «U-602» погибла «при неизвестных обстоятельствах» у берегов Алжира. Уверен, у них сгорели под водой оба электромотора. На лодке было сорок четыре человека команды и пес по кличке Бубби. Впрочем, он откликался и на Бобика. Вот этого пса мне жаль до сих пор. Остальные погибли по заслугам. «U-602» — это мой личный взнос на алтарь общей победы.
Мы сидели перед ним, трое невольных судей чужой жизни. Еникеев говорил с трудом, и не потому, что отвык от родной речи. Он боялся, что ему не поверят, что подумают, будто он набивает себе цену…
Судьба его в наших глазах походила на прихотливо искривленный ствол деревца, чудом выросшего где-то над пропастью. Чужбина — та же пропасть, а вот поди ж ты — удивлялись мы про себя, — выжил, прижился, даже корни пустил…
Старик рассказывал нам свою жизнь… Что это было? Исповедь? Оправдание? Или он просто подводил черту прожитому.
Я никогда не видел, чтобы на чьем-то лице одновременно вспыхивали столь противоречивые чувства: радость и опасение, вина и гордость, сомнения и надежды…
— Теперь, когда вы знаете мою историю, — привстал Еникеев, — я хочу попросить вас об одном одолжении.
Он дотянулся до картоньера, выдвинул ящичек и достал из него старый морской кортик. Ласково огладил эфес и граненые ножны, тихо звякнули бронзовые пряжки с львиными мордами.
— Когда вернетесь в Севастополь, — Еникеев вздохнул, — бросьте мой кортик в море возле памятника затопленным кораблям. — Он решительно протянул Разбашу кортик — рукояткой вперед: — Беру с вас слово офицера.
Разбаш глянул на нас и выразительно кашлянул:
— Слово офицера.
Еникеев еще раз заглянул в ящичек:
— А это вам всем от меня на память. Берите! Здесь это все равно пропадет… В лучшем случае попадет в лавку старьевщика.
Разбашу он вручил личную печатку, мне — корабельный перстенек в виде серебряной якорь-цепи с накладным крестом и якорьком, Симбирцеву — нагрудный знак офицера-подводника русского флота.
В узкое полукруглое окно вплывал вечерний шар тунисского солнца. Оно уходило за Геркулесовы столпы, чтобы подняться утром с той стороны, где в далекой синей мгле, за ливанскими кедрами и стамбульскими минаретами, белеют севастопольские бастионы…
Глава вторая. Перстень с «Пересвета»
Я был уверен, что вся эта бизертская история закончилась для меня раз и навсегда преданием севастопольской бухте еникеевского кортика. Я и подумать не мог, что очень скоро она продолжится, да так, что имя «Пересвета» на многие годы лишит меня душевного покоя и поведет в долгий путь, то печальный, то радостный — по городам, архивам, библиотекам, домам… Я прочту никем не придуманный и никем не записанный роман в письмах, документах, фотографиях, сохранившихся и исчезнувших, роман в судьбах книг, моряков и их кораблей.
И я в самом деле прочитал его под стук вагонных колес, скрип старинных дверей, шелест архивных бумаг. Прочитал, как давно ничего не читал — с болью, с восторгом, с замиранием сердца. И уж, конечно, мне не пересказать этот роман так, как я его пережил там — под сводами хранилищ памяти и в стенах многолюдных ленинградских — петроградских еще — квартир, в суете чужих столиц и благородной тиши библиотек. Я попробую лишь расположить события и встречи, открытия и находки в том порядке, в каком они мне выпали…
Если бы я был художником и мне, поручили проиллюстрировать эту повесть, я бы изобразил широкий стол, заваленный старинными фотографиями, архивными выписками, письмами, книгами с бахромой закладок. За столом, врастая в свитер бородой, сидит, обхватив голову, человек в очках. Вокруг него причудливо сплелись и нагромоздились высокотрубные корабли — дымящие, палящие, гибнущие; медальоны с портретами моряков в эполетах и в бескозырках, матросов с «Авроры» и лохматые папахи всадников Дикой дивизии, филиппинские пальмы и питербургские особняки, водолазные шлемы и шляпки с вуалями, пески египетских пустынь и снега блокадного Ленинграда…
Высокотрубные корабли дымящие, палящие и гибнущие — это крейсера «Рюрик», «Олег», «Аврора», «Жемчуг», эскадренный броненосец «Пересвет», посыльное судно «Млада» и пароход «Рошаль»… Портреты в медальонах: вот этот, с белым крестиком офицерского Георгия на расшитом мундире, с длинными замысловато изогнутыми усами — последний командир «Рюрика» и последний командир «Пересвета» капитан 1 ранга Иванов-Тринадцатый. Унтер в косматой папахе всадника Дикой дивизии, он же старший офицер злосчастного крейсера, Михаил Домерщиков. Сухощавый матрос с погончиками охотника-вольноопределяющегося — летописец «Пересвета», затем известный советский яхтсмен Николай Людевиг. Ну а бородач за столом — автор этих строк; в позе крайнего отчаяния он пребывает потому, что решительно не знает, с чего ему начать.
Я и в самом деле не знаю, с чего начать…
Может быть, начать с того, что в 1934 году в одной из харбинских курилен опиума объявился некто Аркадий Нишкин, который заявил, что это он взорвал в конце первой мировой войны русский крейсер «Пересвет»…
Или с того, как попросту, по-человечески разрыдался перед последней — неоконченной — картиной Айвазовского «Взрыв корабля» герой русско-японской войны каперанг Иванов-Тринадцатый, только что переживший взрыв своего корабля…
И все-таки я начну с того, чем, собственно, продолжилась для меня бизертская история.
Вена. Апрель 1975 года
Непривычно, должно быть, выглядели наши черные флотские шинели на улицах сухопутной Вены. Но венцы знали: к ним с визитом дружбы пришли советские речные корабли, наследники тех самых дунайских бронекатеров, что в апреле сорок пятого освобождали здешние берега от гитлеровцев.
Я участвовал в этом мирном походе как корреспондент «Красной звезды».
Гости в форменках были нарасхват: бургомистр Вены дал в ратуше большой обед в честь советских моряков. Потом отряд разбился на группы: одна поехала на встречу с венскими комсомольцами, другая — в понтонный батальон австрийской армии, а наша — с баянистом, танцорами и певцами — в клуб прогрессивной эмигрантской организации «Родина». Соотечественники, осевшие в Австрии в разные времена и по разным причинам, встретили нас радушно, усадили за большой чайный стол. Моими соседями оказались старушка из княжеского рода Бебутовых и немолодой — лет за семьдесят, — но весьма энергичный, как я понял — венский юрист, назвавшийся Иваном Симеоновичем Палёновым.
Меня интересовала Бебутова — в разговоре выяснилось, что она из рода Багратионов; венский юрист попытался вклиниться в нашу беседу, сообщив, что и его прадед тоже участвовал в Отечественной войне 1812 года, оставив след в ее истории. Однако речь шла только о Багратионе…
Улучив паузу, Палёнов вдруг спросил меня:
— Простите за любопытство, откуда у вас перстень с «Пересвета»?
Подарок Еникеева я носил и по сю пору ношу на безымянном пальце левой руки. Я коротко рассказал о встрече в Бизерте и в свою очередь спросил, почему он решил, что перстень связан с «Пересветом»?
— Как же, как же! — обрадовался перехваченному вниманию Палёнов. — На русском флоте была традиция: корабельные офицеры заказывали фирменные перстни, браслеты или брелоки на всю кают-компанию. По ним, как по опознавательным знакам, узнавали, кто с какого корабля. У пересветовцев была своя эмблема: соединенные крест, якорь и сердце — вера, надежда, любовь…
Предвижу ваш новый вопрос: откуда мне это все известно?
Видите ли, история русского флота — моя страсть, мое хобби, как принято теперь говорить. Могу выдать вам любую справку по любому русскому кораблю начала века. Собственно, я и в клуб сегодня припожаловал, чтобы живых моряков послушать, на блеск морского золота полюбоваться…
Ну а «Пересветом» я занимался особо.
Году эдак в сорок седьмом здесь, в Вене, скончался бывший лейтенант русского флота Кизеветтер. При Временном правительстве он входил в состав комиссии по расследованию обстоятельств покупки, плавания и гибели крейсера «Пересвет». Обстоятельств, надо сказать, весьма туманных.
Англичане, под чьим протекторатом находился крейсер во время перехода из Японии в Александровск-на-Мурмане, категорически утверждали, что «Пересвет» подорвался на германской плавучей мине. Большая же часть спасенной команды склонялась к мысли, что корабль был взорван с помощью «адской машинки», пронесенной на крейсер во время стоянки в Порт-Саиде. Я тоже убежден в этом. Весь вопрос: кто ее принес?
Я читал собственноручные показания матросов. Дело в том, что Кизеветтер вывез из России свой довольно солидный архив: фотоснимки, копии показаний, переписку с офицерами «Пересвета», дневник следствия… После его кончины я приобрел эти бумаги. И провел своего рода доследование. Льщу себя надеждой, что именно мне удалось поставить точку в этом запутанном деле. Да-да, точку!
Ведь официальная комиссия по расследованию так ничего и не выяснила, хотя работа велась почти год — и в Петрограде, и в Порт-Саиде, и во французском Бресте, куда переправили часть спасенной команды, и даже в Архангельске. Там тоже оказались пересветовцы, вернувшиеся на Родину в обход воюющей Европы. К даче показаний были привлечены весьма крупные фигуры русского флота, даже бывший начальник Генерального морского штаба адмирал Русин… Обе версии строились лишь на предположениях, догадках да разрозненных свидетельствах, порой весьма разноречивых. Полный свет на причину гибели могли пролить лишь водолазы после осмотра корпуса и определения характера пробоин. И хотя «Пересвет» затонул на небольшой глубине — всего двадцать четыре метра, — глубине, доступной даже ныряльщикам, англичане под разными предлогами так и не спустили водолазов. Более того, они всячески препятствовали судоподъемным работам итальянской и датской фирм, предложивших русскому Морведу поднять «Пересвет»…
Англичане очень надеялись, что через год-другой илистые выносы из устья Нила навсегда погребут «Пересвет», а вместе с ним и тайну его гибели. Вы уже поняли, к чему я веду? Да-да, Альбион не зря называют коварным. Смею утверждать, что сей несчастный крейсер пустили на дно не германцы, а именно англичане, под чьей эгидой находился тогда «Пересвет». Зачем они это сделали? Здесь все очевидно. Когда Россия держала свои главные флоты в мешках с удавками — в Балтийском и Черном морях, выходы из которых легко контролируются как на Босфоре с Дарданеллами, так и в проливах Скагеррак, Каттегат, — Британия снисходительно смотрела на русские эскадры. Но вот Россия наконец нащупала главный плацдарм своей морской мощи — Кольский полуостров. Отсюда ее корабли могли бесконтрольно (!) выходить в открытый океан, в Атлантику, в непосредственной близости от Британских островов, и королевское адмиралтейство весьма обеспокоилось намерением своих союзников создать в Мурманске и Архангельске так называемую флотилию Северного Ледовитого океана. Неважно, что в ядро этой флотилии должны были войти устаревшие броненосцы, ветераны Порт-Артура и Чемульпо — «Чесма», «Варяг» и «Пересвет». Главное, что Россия созрела для стратегической идеи иметь флот на Севере, и идею эту надо было поскорее развенчать, опорочить, похоронить раз и навсегда. Англичане с большой охотой предоставили свой старый крейсер «Глория» для прикрытия русского судоходства на Севере: «Вот вам, пользуйтесь, только не заводите здесь свои дредноуты». Но «Глория» не справлялась с пиратством германских субмарин в Баренцевом и Белом морях. И когда отряд судов особого назначения под флагом контр-адмирала Бестужева-Рюмина все же вышел из Владивостока, англичане сделали все, чтобы он не дошел до Севера. Ведь именно в британских штабах разрабатывали секретные маршруты русских кораблей; кому, как не им, адмиралам ее величества, державшим свои дредноуты от Суэца до Гибралтара, была известна истинная обстановка на Средиземном море — районы действия германских лодок, минные поля и прочие опасности. Как легко им было направить русские корабли между какой-нибудь заранее предусмотренной Сциллой и Харибдой.
У Бестужева-Рюмина хватило осторожности не идти по фарватерам, рекомендованным англичанами. На свой страх и риск он пересек Средиземное море, кишащее кайзеровскими субмаринами, там, где считал возможным, и… благополучно прибыл в Кольский залив. Правда, это не спасло «Чесму» и «Варяг» от участи, приуготованной им британскими стратегами. Оба корабля вынуждены были уйти в Англию на ремонт и оттуда уже больше никогда не вернулись в строй. «Варяг» был продан на слом, а «Чесму» они превратили в плавучую тюрьму, перегнав ее во время интервенции в Архангельск. Там же переоборудовали ее в баню, приведя корабль в такую негодность, что вскоре он тоже пошел на лом…
Оставался «Пересвет». Он задержался с выходом на два месяца из-за докового ремонта в Японии. И потому, придя в Порт-Саид тогда, когда Бестужев-Рюмин благополучно избежал козней коварных союзников, попал в прочную сеть хитросплетений. Уж его-то англичане меньше всего хотели упустить из рук. Все складывалось в их пользу — и то, что броненосец, изношенный за поход, почти на месяц стал на ремонт, и то, что командир его каперанг Иванов-Тринадцатый был весьма пристрастен к спиртным напиткам, и даже то, что город наводняла германская агентура. Последнее обстоятельство и вовсе было на руку: что бы с «Пересветом» ни случилось, все можно было списать на происки немецких диверсантов.
«Пересвет» был обречен. Древний закон природы: отставший от стаи — гибнет…
Скажу вам вот что еще… В сорок шестом году я работал переводчиком в венской комендатуре английских оккупационных войск. Сошелся на короткой ноге с одним майором, который, узнав о моем увлечении историей «Пересвета», подарил мне прелюбопытнейший факт. Оказывается, перед войной этот майор служил в Александрии и лично участвовал в водолазных спусках на «Пересвет». Каково, а?! Они осмотрели крейсер лишь спустя двадцать лет после того, как их просило об этом русское морское министерство. Разумеется, не для того, чтобы определить причину гибели. Их интересовали более материальные соображения: подводная часть «Пересвета» была обшита медью, а медь, как стратегический металл, перед войной сильно вздорожала…
Так вот, на удивление водолазам, крейсер вовсе не был занесен ни илом, ни песком. Он стоял на ровном киле с небольшим креном на левый борт. Края огромной бреши в районе носовой башни были загнуты кнаружи, вовне. А это значит, что взрыв произошел внутри корабля.
Не было никакой плавучей мины!
А что же было? Несчастный случай в артиллерийском погребе или злой умысел? Отвечаю определенно: злой умысел. Чей? Британцев. Каким образом его удалось осуществить?
О, я вижу, мне удалось вас заинтересовать. Боюсь, рассказать все до конца не успею. Ваши соплаватели уже собираются.
Корабельные артисты, исполнив свою незамысловатую программу, складывали инструменты в футляры.
Назавтра по программе визита наши артиллерийские катера принимали экскурсантов, и я предложил своему знакомому продолжить рассказ на борту штабного судна, где я жил вместе с коллегами.
Иван Симеонович пришел с первой же группой экскурсантов. Он принес с собой толстую кожаную папку, и мы устроились с разрешения дежурного по кораблю за столиком в кают-компании. Из кожаной папки был извлечен фирменный конторский бумагодержатель с блестящим пружинным зажимом. Все документы в нем были пронумерованы и разложены с любовной аккуратностью завзятого коллекционера. Он осторожно освободил один листок из-под зажима и положил передо мной:
— Читайте. Это показание, данное комиссии в Бресте комендором Медведевым. В день ухода «Пересвета» из Порт-Саида он стоял разводящим в карауле, охранявшем зарядный и снарядный погреба носовой башни главного калибра… Той самой, что взлетела на воздух. Это подлинник!
Последнее слово он произнес с той ликующей гордостью, с какой владелец собрания картин представляет шедевр.
Я пробежал выцветшие строчки, выведенные непривычной к перу матросской рукой. Смысл показания сводился вот к чему.
Стоя в карауле, комендор Медведев увидел, как мимо него по коридору левого носового каземата артиллерийский квартирмейстер Пугачев пронес полированный деревянный ящичек с ручкой на крышке. Медведев остановил его и спросил, что и куда он несет.
— Не видишь, термограф несу, — ответил Пугачев. — Старший артиллерийский офицер приказали в выгородку тринадцатого погреба снести.
Как выглядит термограф, прибор, записывающий колебания температуры в зарядовых погребах, Медведев знал еще по артиллерийской школе в Кронштадте. Но то, что держал в руках квартирмейстер, могло быть чем угодно, только не термографом. Глухой ящик без сетки и стекла закрывался глухой крышкой так же, как футляр швейной машинки. Крышка была заперта на замок.
Одна из фраз медведевского показания запомнилась мне буквально: «Я приставил ухо к ящичку и услышал тиканье часового механизма». Услышать-то он услышал и тут же засомневался — не померещилось ли? Да и кого подозревать? Квартирмейстер Пугачев, свой в доску, никак не походил на вражеского агента. Вызывать разводящего Медведев не стал, раз уж сам старший артиллерист приказал — пусть несет. И Пугачев унес ящичек в выгородку тринадцатого погреба, где хранились салютные патроны, набитые черным порохом, фальшфейеры, ракеты и прочие огнеприпасы.
Артиллерийский квартирмейстер Пугачев утонул на месте гибели «Пересвета». Во всяком случае, среди спасенных Медведев его не видел.
— Знаете, кто был старшим артиллеристом на «Пересвете»? Старший лейтенант Ренштке. Из немцев. А вот еще один любопытный документ. Собственноручная копия Кизеветтера с подлинника.
Странно было читать корявые матросские словеса, выписанные изящным офицерским почерком. Показание матроса Акимова, данное им комиссии по возвращении в Петроград:
«Я, матрос Акимов Василий Иванович, крестьянин Тверской губернии, имею сообщить, что в день отхода „Пересвета“ из Порт-Саида стоял дневальным в жилой палубе. Как пробили первый большой сбор на отдачу швартовых, в палубе никого не было. А только вижу, с кормы идет араб в красной шапке и с чемоданом. Чемодан кожаный, двенадцать вершков длиною. Араб по-русски меня спрашивает: „Где каюта лейтенанта Ренштке?“ Я указал. Араб постучал в дверь. Господин Ренштке ему открыли, араб зашел, и дверь закрыли на ключ. Думаю, нету такого в уставе, чтоб офицеру с арабом на ключ запираться. Дай гляну в замочную дырку. Глянул. Стояли оба ко мне спиной и в чемодане чтой-то шурудили. Тут сверху рассыльный бегит. Стучит Ренштке в каюту, мол, их благородие старший офицер к себе кличут. Ренштке через дверь ответил: „Сичас иду“. Рассыльный убег, а Ренштке все не выходит. Тогда старший офицер еще раз рассыльного прислали. Ренштке вышел. Но араба в каюте запер на ключ и ушел на ют. Больше показать не могу. Пришла смена и сменила меня с дневальства.
Матрос Акимов».
— Ну а теперь, — лицо моего собеседника сделалось торжественным и строгим, — я покажу вам истинного виновника гибели «Пересвета».
Он достал из конверта старую, кофейного цвета, фотографию размером с почтовую открытку. На ней был изображен моложавый бритолицый английский офицер с аккуратным пробором. Френч с огромными накладными карманами стягивала ладно пригнанная портупея. Краги со шнуровкой… Лицо открытое, правильное и даже приятное…
— И старший лейтенант Ренштке, и квартирмейстер Пугачев были всего лишь слепыми исполнителями воли этого человека. Кто он? Старший офицер «Пересвета» старший лейтенант Михаил Домерщиков — собственной персоной. Агент и инструмент английской разведки. Тип с очень темной биографией. Кадровый офицер русского флота. В русско-японскую войну служил младшим артиллеристом на крейсере «Олег». Дезертировал с него в Маниле и сбежал с какой-то японкой в Австралию. Заметьте — в британский доминион. Там он быстро пошел в гору, думаю, неспроста, так как кое-какие услуги англичанам он мог уже оказывать еще и на «Олеге» по пути русских эскадр из Либавы в Цусиму… Но это к слову. А вот и факты. Великолепно владея английским и, видимо, уже будучи на службе у Интеллидженс сервис, Домерщиков просит руки дочери английского вице-консула в Австралии. Этот брак вводит его в круг английской аристократии. Он преуспевает, и, как видите, форма английского офицера ему к лицу.
С началом первой мировой войны Домерщикова засылают в Россию и он внедряется в среду русского флота. Сначала он изучает подводное дело, а затем проникает в отряд особого назначения. Оттуда в качестве старшего офицера «Пересвета» матерый резидент отправляется на Север, где в нарождающейся русской флотилии англичанам весьма важно иметь своего человека.
Упустив корабли Бестужева-Рюмина, британцы намерены разделаться с «Пересветом», и господин Домерщиков получает деликатное задание. Выполнить его не составляет для него особого риска. Как старший офицер, он вхож в любое помещение на корабле, как бывший артиллерист, он знает самые уязвимые места. И наконец, железное алиби: война. Крейсер входит в зону боевых действий, и, что бы с ним ни случилось, виноваты германцы, их мины и подводные лодки. А если возникнут какие-либо подозрения, то пусть они, решает Домерщиков, падут на голову немца же — старшего артиллериста Ренштке. План его довольно прост и сравнительно безопасен. Накануне выхода он берет у Ренштке сигнальный ящик для залповой стрельбы, зная, что он хранится вместе с прочими артиллерийскими приборами в выгородке тринадцатого погреба.
Ящик ему нужен якобы для занятий с офицерами. Занятия он проводит — все это документально подтверждается. А потом возвращает ящик Ренштке, зная, что тот отошлет его в выгородку тринадцатого погреба. Вложить в ящик элементарное запальное или взрывное устройство ничего не стоит, тем более что крышка запирается, а ключ старший офицер оставляет у себя, как бы забывая его вернуть. Когда дело будет сделано и ящик-мина окажется в выгородке, он постарается избавиться и от этой последней улики — отдаст ключ Ренштке. Через два часа после выхода из Порт-Саида сигнальный ящик воспламеняется и взрывает сложенные в выгородке огнеприпасы. Это тот самый первый легкий взрыв, который отмечают в своих показаниях почти все пересветовцы. Затем детонирует весь погреб главного калибра, и крейсер горит, тонет, исчезает под водой навсегда… К великой удаче Домерщикова, Ренштке среди спасенных не оказалось. Труп старшего артиллериста море выбросило спустя две недели после катастрофы. Его обнаружил патруль пограничной стражи, объезжавшей береговую черту. Тело было сильно разложено и обезображено трением о песок. В кармане брюк нашли ключик от сигнального ящика. Вот он!
Иван Симеонович отстегнул с пояса брелок и положил передо мной старинный бронзовый ключик, синевато-зеленый, должно быть, от двухнедельного пребывания в морской воде.
— Можете улыбаться, но я верю в амулеты… В свое время ключик был приобщен к делу. Однако не все документы и вещественные доказательства осели в архивах. Следствие велось в четырех городах, революция и гражданская война помешали собрать все материалы воедино. И я горжусь тем, что спас и сохранил, пожалуй, самые взятые бумаги…
Старый юрист бережно упрятал прочитанные мною листки в картонный переплет с окованными уголками. Я смотрел на него с чувством, близким к восхищению. Проделать такую работу — просто так, бескорыстно, из одной лишь любви к истине!.. Я встречал разных чудаков: одни собирали крышки водосточных люков, другие охотились за старинными фотоаппаратами, третьи все свои свободные часы и дни просиживали в библиотеках и архивах, выискивая неизвестные страницы Булгакова или пытаясь решить историческую загадку — откуда в войсках Александра Македонского взялись слоны? Человек, сидевший рядом со мной, безусловно, принадлежал к последнему, самому почетному разряду одержимых искателей.
— И что же было дальше? — нарушил я минуту торжественного молчания.
— Истина восторжествовала. Хотя подозрение и пало на Ренштке, были даже арестованы все письма, которые он не успел получить, тем не менее Домерщикова разоблачили, судили и отправили в Сибирь. Но это произошло уже при Советской власти — где-то в середине двадцатых годов.
— Минуточку! Но Еникеев говорил мне, что Домерщиков погиб в Атлантике на вспомогательном крейсере «Млада».
— Погиб? Вздор, вздор… Я хорошо знаю: он вернулся в Россию, жил в Ленинграде и даже был капитаном на заграничных линиях. И все же его раскрыли, и он получил десятку. Что с ним стало дальше — мне неизвестно. А узнать было бы любопытно. Вам, например, это сделать проще, чем мне… Хорошо бы, если бы вы рассказали об этой истории через свою газету. Весь необходимый материал я вам предоставлю. Можете даже на меня и не ссылаться. Слава мне не нужна, тем более что вам будет затруднительно ссылаться на какого-то безвестного эмигранта. Я это понимаю… Кстати, я давно собираюсь передать эту папку в советское посольство. Такие документы должны храниться на родине, ведь это же часть нашей отечественной истории… Но расстаться пока не могу. Розыски по «Пересвету» — дело всей жизни, и, может быть, главное дело… Не все еще закончено, что-то нуждается в уточнении. Во всяком случае, в завещании я уже распорядился. А там как бог положит.
Спасибо вам, молодой человек, за внимание, которое вы мне, старику, уделили. Буду рад, если слово мое отзовется на вашей ниве.
И знакомый мой церемонно откланялся.
Глава третья. «Я до конца доволен своим выбором»
В день ухода из Вены я успел выбраться в букинистический магазинчик близ речного вокзала, где стояли наши корабли. Мне сказали, что в этом магазинчике торгуют и русскими книгами. Но из русских книг оказались лишь словари да несколько разрозненных номеров журнала «Военная быль», издававшегося в Париже бывшими офицерами русской армии. Я перелистал наугад тощенькие брошюры — и чуть не выронил одну из них. Во весь разворот чернели крупные буквы: «Поход и гибель линейного корабля „Пересвет“». Под довольно объемистой статьей стояла фамилия Иванова-Тринадцатого. Сноска обещала продолжение в следующих номерах. Наскоро перерыв все журналы, продолжения я не нашел. Но и то, что попало мне в руки — походный дневник командира «Пересвета», — было чрезвычайно интересно. Я даже подумал — в шутку, конечно! — уж не подложил ли мой венский знакомый этот журнал специально для меня. Вроде как для затравки — разжечь азарт. Как бы там ни было, а я, забыв про все на свете, пробегал глазами колонку за колонкой.
Первым делом я отыскал в тексте то место, где речь шла о Домерщикове. Постольку, поскольку автор касался его личной жизни, он называл его не по фамилии, а по должности — старший офицер.
Рукою очевидца:
«Старший офицер был прислан по моему выбору, и на его личности я несколько остановлюсь. Участник Цусимского боя в русско-японскую войну, он был интернирован со своим крейсером в одном из портов Дальнего Востока и, беззаботно нося мичманские погоны, увлек своими звездочками и миловидностью одну из местных звезд окружавшего их американского „небосвода“ и, увлекшись сам, выбитый из равновесия, обезоруженный обстановкой своего корабля, не имея мужества и характера спокойно ожидать окончания войны, удрал с судна, а потом дезертировал в Австралию.
Перенесенные им беды и невзгоды скитальческой жизни выработали и закалили его характер, и он достиг в Австралии обеспеченного положения, женился и превратился в солидного делового человека американской складки. Однако совесть его, видимо, мучила за былой легкомысленный поступок, и вот, когда началась великая война, он просил через наше морское начальство разрешения вернуться в Россию и принять участие в войне. Ответа на его просьбу не последовало, и он решил на свой страх и риск вернуться в С.-Петербург.
Несмотря на десятилетний срок давности, он был предан военному суду и приговорен к разжалованию в матросы и к смертной казни, но государем императором последняя была заменена посылкой на фронт. На фронте он попадает в пулеметную морскую команду при Дикой дивизии под командой Е. И. В. великого князя Михаила Александровича. Беззаветная храбрость и полное презрение к смерти быстро выдвигают его в глазах начальства, он последовательно награждается четырьмя Георгиевскими медалями, потом всеми четырьмя степенями Георгиевского креста, после чего по ходатайству великого князя ему выходит высочайшая амнистия и возвращается офицерское звание, с производством в лейтенанты, в каковом чине он вновь за свои боевые действия награждается Георгиевским оружием и производится в старшие лейтенанты. В 1915 году, в бытность мою в Одессе в составе готовившейся десантной операции на Турецкий фронт, судьба сталкивает, знакомит и сближает меня с ним, командиром госпитального судна „Португалъ“.
Вполне понятно, с каким нетерпением я ожидал теперь его приезда на смену старому старшему офицеру, который благодаря своей сухости характера и непониманию матросской души сильно вооружил против себя не только офицеров, но и команду. Хотя я заранее предвидел, что новому старшему офицеру, при его молодости и неопытности, будет трудно наладить правильный ход корабельной жизни, но его боевой стаж почти с полным Георгиевским бантом и спокойный характер будут благотворно влиять на личный состав и в продолжение плавания создадут ту душу корабля, о которой я говорил выше, ну а в технических трудностях его работы рассчитывал подсобить ему лично и с помощью специальных офицеров.
Я не ошибся в своих расчетах: с его прибытием настроение офицеров и команды сделалось спокойнее, уравновешеннее, нервность пропала, исчезло применение физических мер воздействия и уничтожены всякие дисциплинарные взыскания, отражающиеся на самолюбии команды — вообще я был и остался до конца доволен своим выбором».
Эта короткая, но впечатляющая аттестация шла вразрез с изысканиями Палёнова. Едва я об этом подумал, как в ушах зазвучал торопливый говорок венского юриста: «Откуда Иванов-Тринадцатый мог знать такие биографические подробности из жизни Домерщикова? Только со слов самою старшего офицера. Все это полуправда, декорированная легендой разведчика. Да еще в изложении не очень сведущего человека. Иванов-Тринадцатый знал своего старшого не более полугода. Мало ли что тот мог наговорить о себе — золотое оружие, Дикая дивизия… Попробуй проверь все это, находясь где-нибудь в Индийском океане или Красном море?»
А фотография? Перед глазами стоял лощеный офицер в английском френче и крагах… Может быть, это не он, не Домерщиков?
Двойники и в жизни встречаются, а уж на фотографиях — сколько хочешь!
Чтобы разобраться во всей этой темной истории нужно было время, да и не малое. Времени не было. Газетная работа, суетная, нервная, всегда на злобу дня, не оставляла и надежд на кропотливую работу в читальнях библиотек и архивов. Год шел за годом. Лишь старый корабельный перстень, цепляясь иногда золотым якорьком за шарф или перчатку, напоминал о встречах в Бизерте и Вене, и на душе слегка саднило, будто некий давний долг так и остался невыплаченным…
Глава четвертая. Надпись на спасательном круге
Москва. Июнь 1980 года
В тот год повсюду говорили о Пересвете, но не о корабле, а о монахе-богатыре, герое Куликовской битвы. Страна праздновала 600-летие славной победы Дмитрия Донскою. В Брянске, на родине отважного бойца, сразившего в поединке мамаевского батыра, назвали улицу в честь Пересвета. В Рязани в краеведческом музее выставили посох легендарного богатыря. В Москве энтузиасты отыскали могилы Пересвета и его сподвижника Осляби, они оказались на территории завода «Динамо», и энтузиасты ратовали за перенос котельной со святого места…
В тот год мне понадобилось заказать праздничный стол в литературно-мемориальном кафе «У дяди Гиляя», что в Столешниках. Четыре уютных подвальчика обставлены на манер московского трактира начала века: тут и самовары, и граммофон, и старинные фотографии в рамочках по стенам…
Я зашел к директору, сделал заказ и уже собрался было уходить, как заметил в углу кабинета груду странных вещей: старую русскую каску, подсвечник-трикирий, ржавый уличный фонарь. Здесь же на стуле лежала и стопка пыльных фотографий явно дореволюционного происхождения. Я поинтересовался — что это и откуда? Директор улыбнулся:
— Знаете ли, приносят понемногу всякий хлам. Мол, нам он не нужен, девать некуда, а вам для реквизита пригодится.
Я попросил разрешения посмотреть фотографии. Грустью веяло от безымянных портретов чьих-то прадедов и прабабушек — в горжетках и гимназических фартуках, в вицмундирах и визитках. Судьба обрекла этих людей на забвение. Но вот что примечательно: на всех лицах — спокойных, уверенных — читалось выражение собственного достоинства. Кто они? Из чьих семейных альбомов выпали их портреты? Наверное, и представить себе не могли, вглядываясь в мудрый глазок фотокамеры, что их изображения будут украшать стены бара наравне с пустыми цветастыми бутылками из-под заморских вин…
Несколько снимков были переложены страницами «Медицинской газеты». Овальный портрет какой-то барышни, открытка с видом на старый Севастополь… Групповой снимок сестер милосердия…
Старая фотография: женщины и девушки в одинаковых длинных платьях, с красными крестами на головных накидках сидели и стояли на палубе какого-то судна. Видимо, госпитального…
Сначала мне показалось, что по времени это русско-японская война. Потом я разобрал надписи на спасательном круге: «…RTUGAL». «Portugalia»? «Португалия»? И тут меня осенило: да это же «Португаль»! То самое госпитальное судно, которым командовал в первую мировую лейтенант Домерщиков!
— Откуда у вас этот снимок?! — спросил я у директора безо всякой надежды на исчерпывающий ответ. Тот пожал плечами, кликнул из коридора какую-то Веру, и немолодая крашеная блондинка, глянув на снимки, с усилием припомнила:
— Да заходила тут старушка одна. Одуванчик божий… У нее кот креветки ест, вот она все в пивной зал за отходами приходила… Давно ее что-то не видно. Может, кот сдох, может, сама убралась… А чо, родственники нашлись?
— Нашлись, — поспешил я уверить ее. — Как ее звали, где она жила, не знаете?
— Да мы так ее и звали, — хмыкнула Вера, — Божий Одуванчик! А живет она где-то тут, в Столешниках. По-моему, в доме, где ювелирный. А уж квартиру не скажу, в гости не приглашала…
Номер квартиры подсказала «Медицинская газета», в которую был завернут снимок. Карандаш почтальона пометил ее цифрой «14».
Догадка оказалась верной, и через полчаса, позвонив в квартиру № 14, я уже знал, что старушку звали Марией Степановной Кротовой и что месяц назад она сдала свою комнату в ЖЭК и переехала в дом престарелых где-то в Измайлово.
16-я Парковая улица. Шестиэтажный кирпичный дом утопал в зарослях сирени, рябины, шиповника. Марию Степановну я разыскал в буфетной комнате третьего этажа, где старики кипятят себе чай. Сопровождавшая меня дежурная окликнула сгорбленное седоголовое существо в клетчатом байковом халате:
— К вам пришли, Кротова!
— Ко мне?! — обернулась старушка, прижимая к груди большую красную чашку. Никогда не забуду ее глаза. Все в них было: и искреннее изумление («Неужели я кому-то еще нужна?»), и неистребимая годами надежда в счастливый поворот судьбы («Боже, неужели что-нибудь может измениться?»), и грустная мудрость человека, готового оставить бренный мир…
Мы прошли в комнату с балконом, которую Кротова делила со своей соседкой, и я показал фотографию, взятую у директора кафе.
— Боже, как она к вам попала? — воскликнула Мария Степановна, опускаясь на застланную синим казенным одеялом кровать.
Я вкратце рассказал историю своего поиска и тут же спросил, не знает ли она название судна, на котором сделан снимок?
— Мне ли не знать?! — всплеснула руками Кротова. — Плавучий госпиталь «Португаль», или, как именовали его военные, «транспорт № 51». Я была на нем сестрой милосердия. Да вот же я, во втором ряду слева. Не узнаете? то, не похожа?
Она сопроводила вопрос грустным мягким смешком. Я спросил ее:
— Фамилия Домерщикова вам незнакома?
— Господи, вы и Михаила Михайловича знаете? Конечно, знакома, еще как знакома… Да я ему жизнью обязана! Ой, да только ли я одна!..
Подождите… Давайте я вам все по порядку. Наш «Португаль» ходил за ранеными в Лазистан. Это такая область в Восточной Турции. В ту пору, а было это в шестнадцатом году, там шли самые главные бои на всем Черноморском театре. Наши войска осадили турецкую крепость Эрзерум и довольно успешно продвигались в глубь Лазистана. Так что раненых было много. Мы приходили за ними в порт Ризе — это южнее Батума, — переправляли на пароход, мыли, перевязывали, обстирывали… Валились с ног от усталости, и все же, ведь нам было по восемнадцать — двадцать лет, молодость брала свое. Поздним вечером, управившись с делами, собирались в кают-компании, слушали граммофон, танцевали, флиртовали.
Вот на такой вечеринке я и познакомилась с Михаил Михайловичем. Он был начальником десантной базы Ризе и всегда помогал нам переправлять на «Португаль» раненых на своих десантных ботах, или шаландах, как мы их называли. Все знали, что у него какая-то необыкновенная судьба, что он из бывших штрафников. На высокого красивого лейтенанта с полным бантом солдатских Георгиев многие сестрицы заглядывались. Я тоже не была исключением. И отчаянно ревновала его к сестре милосердия лазарета Екатеринославского дворянства Полине Константиновне Воронцовой. Между собой мы звали ее Константинополем. Она пришла на «Португаль» после гибели мужа на румынском фронте. Необыкновенного сложения, грация, такт, ум — все при ней. Конечно же, Михаил Михайлович увлекся ею. А мы, мелюзга, восемнадцать — двадцать лет, только горько вздыхали… У нас было любимое развлечение — «цветочный флирт». Вы, наверное, не знаете такую игру. Всем раздаются карточки, как в лото, а на них против названий цветов — вопросы и ответы. Например, молодой человек говорит мне: «Фиалка». Я ищу на карточке «фиалку» и читаю фразу: «Вы прелестны. Сердце мое разбито». Я ему: «Гиацинт»; он читает: «Я не люблю тех, кто не умеет скрывать свои чувства». И так далее, пока шуточная перепалка и в самом деле не перерастет во флирт. Во всяком случае, симпатии и антипатии выявляются довольно точно. Так на мою откровенно дерзкую «Сирень»: «Вы мне нравитесь» — я получила от Михаила Михайловича весьма прохладную «Виолу»: «Увы, у сердца свои законы».
Ах, нет… Я что-то не о том.
В тот роковой рейс мы вышли из Батума. «Португаль» как чувствовал беду: не хотел сниматься с якоря. Наша якорь-цепь перепуталась с цепью минного заградителя «Великий князь Константин», и пришлось немало повозиться, прежде чем покинуть порт. Спалось дурно. Качало. Всю ночь бегал по палубам и орал дурным голосом судовой козел Васька. А судовой пес сбежал еще в Батуме.
Сначала мы зашли в Ризе, где Домерщиков любезно разрешил нашему капитану взять на буксир три десантных бота и паровой катер, чтобы удобнее было переправлять раненых с берега. Я видела, как наш капитан Дива пожал ему руку. Мне очень хотелось, чтобы Михаил Михайлович заметил меня. Было такое предчувствие, будто я вижу его в последний раз. Я дважды спускалась по трапу, стараясь пройти как можно ближе от них. Но они, Домерщиков и Дива, что-то увлеченно доказывали друг другу. И только когда я взбегала на борт с твердым намерением вернуться в палату, Михаил Михалыч заметил меня и приветственно кивнул. Я была счастлива. А через час, поздней ночью, мы вышли из Ризе и двинулись, прижимаясь к берегу, в Офу, турецкий городишко, близ которого проходила линия фронта.
— Степановна! — заглянула в дверь соседка. — Обед простынет!
Кротова досадливо отмахнулась. Она была сейчас там, на палубе «Португали». Сырой мартовский ветер полоскал ее длинное платье. И звали ее вовсе не Степановна, а Машенькой, сестра милосердия Машенька Кротова.
— В ту ночь я легла поздно. Засиделась в кают-компании. За кормой «Португали» тянулись на буксире шаланды и паровой катер, которые выделил нам Домерщиков.
Надо вам сказать, что «Португаль» — большой по том временам и комфортабельный пароход — принадлежал до войны Франции и ходил в океанские рейды, в Южную Америку, на Дальний Восток. Война застала его врасплох в Одессе. Турки перекрыли Босфор, и «Португаль» со всей своей французской командой и капитаном Дива перешел на службу в Российский Красный Крест. На судне разместили сотни больничных коек, оборудовали первоклассные операционные, баню, прачечную, в общем, превратили его в большой плавучий госпиталь. Часть команды набрали из русских. А военным комендантом судна был назначен старший лейтенант Тихменев. Он пришел на «Португаль» вместе со своей матерью, Аделаидой Адамовной, которая стала заведовать у нас бельевым отделом.
Вот видите, какая у меня память: то, что было полвека назад, помню в подробностях, а что делала вчера — убей бог, не скажу…
Да, вот еще любопытная деталь. На «Португаль» нанимался санитаром будущий писатель Константин Паустовский. По счастью для него, в тот последний поход мы ушли раньше, чем он смог появиться на судне.
Из Ризе мы двинулись поздней ночью. Я кое-как задремала и проснулась от необычной тишины: смолкла пароходная машина. Подумала — пришли. Выглянула в иллюминатор — берег далеко, и едва-едва светает. Оделась, поднялась на палубу, смотрю, все начальство на корме. Оказывается, одну из наших шаланд залило на крутом повороте, и теперь ее подгоняют к пароходу, чтобы откачать.
Вдруг с мостика кричит в рупор сигнальщик: «С левого борта — подводная лодка!» Я метнулась к поручням и увидела, как темную, еще ночную воду бурунит выставленный перископ. Бурунчик медленно обходил «Португаль» к носу. Люди на палубе заволновались, но капитан Дива и комендант Тихменев стали всех успокаивать: мол, по Женевской конвенции, никто не имеет права топить госпитальные суда. Кто-то предложил подать сигнал нашим военным кораблям. Кажется, неподалеку был броненосец «Ростислав», но Дива отказался, сославшись на ту же Женевскую конвенцию, которая запрещала подобные действия.
Перископ стал удаляться, и все облегченно вздохнули. Господь миловал. Но тут снова закричал сигнальщик: «Вижу след торпеды!» Помню, что я вцепилась в чью-то руку…
Торпеда угодила в середину парохода, в машинное отделение. Столб огня, дыма и пара…
Взрыв был ужасный, так как одновременно взорвались и паровые котлы. В машинном отделении как раз происходила смена вахт, погибли обе смены сразу.
Я не устояла на ногах, и меня швырнуло на палубу.
Хотя многие сестры не умели плавать, паники не было. Мужчины вели себя по-рыцарски. Провизор Рытвинский отдал свой пробковый пояс графине Татищевой. Ее муж попрощался с ней — он не умел плавать и вскоре погиб. Завхоз Левицкий отдал свой пояс сестре милосердия Воронцовой. Полина Константиновна прыгнула с кормы, но попала на острые лопасти винтов, обнажившихся из воды.
Мать коменданта Тихменева кинулась вниз, в каюты, будить свою любимицу сестру Юргенсон. Та всю ночь перевязывала раненых и только под утро мертвецки уснула. Аделаида Адамовна погибла, а Юргенсон спаслась.
Пароход разломился пополам, и многие попадали в самый разлом. Даже не успели спустить шлюпки. Какое-то время обе половины были на плаву. Через минуту ушел в воду нос, чуть позже погрузилась корма…
Капитан Дива уговаривал медсестер прыгать за борт, но мы жались к нему в испуге. Впрочем, убеждать ему пришлось недолго. Холодная мартовская вода подступила к нам в считанные минуты. Кто-то надел на меня спасательный пояс…
В эти последние секунды матрос Паолини успел перерубить буксирный канат и освободить шаланды и паровой катер, без которых мы все бы погибли. И еще старший помощник капитана латыш Иван Иванович Бергманис изловчился перерезать на вставшей дыбом палубе какие-то тросы, и в воду съехали два спасательных плота, их сразу же облепили утопающие.
Я держалась сначала за кипу всплывшего белья, но оно вскоре намокло и погрузилось. Тогда мне удалось ухватиться за борт единственной шлюпки, которая чудом очутилась на плаву. Но в днище ее, в отверстии для слива воды, не оказалось пробки. Шлюпка под тяжестью многих тел быстро наполнилась, и я снова, осталась одна среди волн. Уже совсем рассвело. Берег был по-прежнему далеко. Со стороны Ризе к нам на всех парах шел небольшой кораблик. Это был тральщик, которым командовал Михаил Михайлович Домерщиков. Но об этом я узнала уже в Ризе, куда тральщик доставил всех спасенных. Не подоспей он вовремя, мы все промерзли бы на пронизывающем ветру. Домерщиков тщательно обследовал весь район гибели и спас из воды еще человек сорок, разнесенных ветром и течением, в том числе и меня. Тральщик взял также на буксир десантные шаланды и спасательные плотики, переполненные женщинами и ранеными, благополучно доставил всех в Ризе. За это Михаил Михайлович Домерщиков был награжден.
В Ризе Домерщиков предоставил мне и еще шестерым сестрам милосердия свою квартирку в маленьком глинобитном домике. Потом всех спасенных отправили на пароходе «Константин» в Батум, затем в Севастополь и Одессу. С тех пор я больше ничего не слыхала о Домерщикове.
Мария Степановна порылась в тумбочке и извлекла из пачки бумаг и писем пожелтевшую открытку.
На открытке, отпечатанной в одесской типографии «Вестника виноделия», был изображен плавучий госпиталь «Португалъ» — трехпалубное судно с двумя дымовыми трубами. Широкая красная полоса, нанесенная по борту, и большие красные кресты на обеих трубах говорили о том, что это санитарный транспорт.
Убористый типографский текст сообщал:
«Госпитальное судно Российского Общества Красного Креста, предательски потопленное вражеской подводной лодкой 17 марта 1916 года в Черном море вблизи турецкого города Офа. Жертвами этого злодейского поступка оказались 105 человек, из них тринадцать сестер милосердия, 24 человека медицинского персонала, 50 человек команды русских и 18 человек французской команды. Из всего состава 273 человека спаслось 168».
Сейчас, разузнав в книгах подробности этого варварского преступления, я к рассказу Кротовой могу добавить вот что: пароход («Португаль» был построен в Голландии в 1897 году. Водоизмещение 5467 т. Мощность паровой машины 180 л. с. Ходил под французским, турецким и греческим флагами. Последний порт приписки — Салоники) французской компании «Мессажери Маритим» с началом первой мировой войны определили на службу Российскому Красному Кресту, разместили на нем сотни больничных коек и переименовали его в «Транспорт № 51». 16 марта 1916 года «Транспорт № 51», неся на себе знаки госпитального судна, вышел из Батуми, направляясь к побережью Лазистана. За кормой судна тянулись на буксире паровой катер и три десантных бота для перевозки раненых с берега. На крутой циркуляции один из них зачерпнул воду и «Португаль» застопорил ход. Злополучный бот подогнали к борту и стали осушать судовыми помпами. Было это в нескольких милях от мыса Фиджи.
В четыре часа утра с мостика «Португали» заметили перископ подводной лодки и тут же — след торпеды. Смертоносный снаряд прошел мимо, хотя неподвижное судно являло собой идеальную мишень. Тогда подлодка — это была германская «U-33» под командованием капитан-лейтенанта Гансера — подошла на три кабельтова (500 метров) и с дистанции кинжального удара всадила в плавучий госпиталь новую торпеду. На этот раз без промаха. Удар был страшен. Пароход переломился и спустя минуту исчез под водой. Сопровождавший «Португаль» миноносец «Строгий» ринулся на таран подводного пирата. «Строгий» задел кормой боевую рубку «U-33», согнул ей перископ, а себе повредил винты. Подлодка вынуждена была вернуться в Босфор и встать на ремонт.
Бандитская атака Гансера предвосхитила волчьи выходки подводников гросс-адмирала Деница, которые спустя четверть века будут топить и пассажирские лайнеры, и госпитальные суда. Но тогда, в шестнадцатом, весь цивилизованный мир откликнулся на гибель «Португали» с гневом и возмущением. Командующему германо-турецким флотом адмиралу Сушону пришлось посылать в Берлин свои объяснения: дескать, в сумерках командир «U-33» не разобрал в перископ знаки госпитального судна и принял боты на буксире за десантный отряд.
Из заветной пачки бумаг, писем и фотографий Мария Степановна извлекла и пожелтевшую вырезку из французской газеты. То был фронтовой репортаж из Лазистана, озаглавленный «Русский герой». Речь в нем шла о взятии города Ризе русским морским десантом под командованием лейтенанта Домерщикова.
Утром 5 марта 1916 года Батумский отряд кораблей под флагом капитана 1 ранга М. Римского-Корсакова высадил в тыл туркам два батальона. Десантники выбили противника из укреплений на реке Беюк-Дере и к вечеру перешли в наступление на Ризе. Почти двое суток шли ожесточенные бои. Судьбу города решил лихой десант, высаженный с тральщика под прикрытием канонерской лодки «Кубанец» и трех миноносцев. Лейтенант Домерщиков сумел не только подвести свой тральщик почти к самому берегу, но и первым прыгнул в воду, повел за собой атакующих. Действовал он храбро и умело, как совсем недавно на перевалах Галиции. По сути дела, он был отменным морским пехотинцем. Мало кто из его коллег знал в то время приемы и уловки боя на сухопутье. Домерщиков же постиг все это там, в пулеметной команде при Дикой дивизии…
— «С горсткой пластунов и матросов, — переводила Мария Степановна, и голос ее торжественно дрожал, — лейтенант Домерщиков ворвался на позиции турецкой полевой батареи. Храбрецы перебили прислугу, повернули орудия и беглым огнем рассеяли эскадрон янычар».
Ризе был взят. Лейтенанта Домерщикова назначили комендантом города-порта. А в конце марта ему пришлось срочно выводить в море свой тральщик на поиски людей с торпедированной «Португали». За все вместе — за штурм Ризе и за спасение раненых — недавний штрафник был награжден золотым Георгиевским оружием — саблей с надписью: «За храбрость». Не прошло и года, как сабля эта ушла на дно морское вместе с «Пересветом», где Домерщикову снова выпало спасать тонущих людей.
Мария Степановна проводила меня до ворот дома престарелых. Я спросил ее, зачем она отнесла столь памятную ей фотографию в кафе.
Кротова вздохнула:
— Жизнь моя сложилась так, что прожила я одна-одинешенька. Муж от меня ушел, узнав, что после той ледяной купели у меня никогда не будет детей… А тут стала переезжать на новое место, разобрала бумаги, фотографию нашу общую нашла. Ведь вот, думаю, умру скоро, и пойдет все прахом. В музей не возьмут, а тут, может, на стенку повесят. Всё люди посмотрят… Помните, романс у Кукольника: «Кто-то вспомнит про меня и вздохнет украдкой».
После этой встречи вопрос — кто же такой Домерщиков, герой или изменник? — извел меня вконец. Из рассказов Еникеева и Кротовой выступал благороднейший человек, спасший на морях сотни жизней. По документам Палёнова, Домерщиков представал коварнейшим агентом британской разведки. Кто же прав? Где истина?
Честно говоря, мне очень хотелось, чтобы Домерщиков оказался таким, каким его рисовали и младший механик «Пересвета», и сестра милосердия с «Португали», и командир крейсера Иванов-Тринадцатый. Жизнь этого человека, насыщенная столькими превратностями, походами, подвигами, испещренная загадочными белыми пятнами, волновала, будила воображение.
Она вызывала бы законное восхищение, если бы твердо удалось доказать алиби Домерщикова в таинственной гибели «Пересвета». Но как? Я не историк, не юрист… С чего начать?
Логичнее всего было попытаться отыскать продолжение Дневника Иванова-Тринадцатого. И я отправился в главную библиотеку страны — Государственную имени В. И. Ленина.
Глава пятая. Последний командир «Рюрика»
Москва. Август 1981 года
На какое-то время маленькая уютная читальня на антресолях ленинки стала для меня кают-компанией крейсера «Пересвет». Я поднимался сюда по скрипучей деревянной лестнице, так и хочется написать «трапу», устраивался за длинным рабочим столом, вроде того, что стоял в жилом офицерском отсеке нашей подводной лодки, только пошире и подлиннее, раскрывал карты тяжеленного Морского Атласа и вчитывался в дневники командира «Пересвета» Константина Петровича Иванова-Тринадцатого. Мне удалось разыскать все три недостающих журнала с продолжениями и окончанием его походных записей. В одном из номеров был помещен и фотопортрет автора: стриженный под «бобрик» моряк с огромными кручеными усами, в эполетах с капитан-лейтенантскими звездочками и белым крестиком офицерского Георгия опирался на эфес палаша. Взгляд грустный, чуть задумчивый…
ВИЗИТНАЯ КАРТОЧКА. Капитан 1 ранга Константин Петрович Иванов-Тринадцатый родился в 1872 году в Кронштадте. Отец моряк, из младших офицеров, определил сына в Морской кадетский корпус. В 1895 году гардемарин Иванов был произведен в мичманы и вышел, как тогда говорили, в Черное море на броненосце «Синоп».
Чтобы отличить новоиспеченного мичмана от других флотских Ивановых, к его фамилии добавили порядковый номер «13». И как бы в оправдание дурной славы «чертовой дюжины» служба молодого офицера с самого начала пошла трудно. Его перебрасывали с корабля на корабль, с флота на флот… За один девяносто пятый год ему пришлось сменить поочередно «Синоп» на «Двенадцать апостолов», «Двенадцать апостолов» на «Дунай». Так же кочевал он и в следующем году: снова «Двенадцать апостолов», затем номерной миноносец, затем крейсер «Казарский».
Офицер без связей и капитала, Иванов-Тринадцатый служил честно и скромно, не метя на высокие посты и не надеясь на благосклонность фортуны. И уж совсем было махнул он рукой на свою карьеру, женившись на дочери ростовского грека-купца (презренное торговое сословие!) Елене Кундоянаки. Однако же ему было уготовано нечто большее, чем обычная лямка корабельного офицера. Фортуна улыбнулась ему в 1904 году, но улыбка ее была кровавой…
К тому времени тринадцатый из флотских Ивановых, произведенный в положенный срок в лейтенанты, находился во Владивостоке, где командовал батареей на крейсере «Рюрик», не ведая ни сном ни духом, что очень скоро станет последним командиром этого корабля.
В знаменитом бою отряда владивостокских крейсеров близ острова Цусима «Рюрик» разделил геройскую судьбу «Варяга», только более горшую. Истерзанный снарядами едва управлявшийся, корабль остался один на один с японской эскадрой из четырнадцати вымпелов.
После гибели командира офицеры «Рюрика» по старшинству сменяли друг друга в боевой рубке. Они поднимались туда, как на эшафот, залитый кровью своих предшественников. Капитану 1 ранга Трусову оторвало голову, и она перекатывалась в такт качке по скользкой палубе рубки; старший офицер кавторанг Хлодовский лежал в лазарете с перебитыми голенями. Заступивший на его место старший минный офицер лейтенант Зенилов простоял в боевой рубке недолго: сначала был ранен осколком в голову, а затем разорван снарядом, влетевшим под броневой колпак… Настал черед лейтенанта Иванова-Тринадцатого. Оставив свою батарею левого борта, он поднялся в боевую рубку — броневой череп корабля. Мрачное зрелище открылось ему: исковерканные приборы, изуродованные трупы… Не действовал ни один компас.
Рукою очевидца:
«Несомненно, — писал потом Иванов-Тринадцатый, — крейсер был обречен на гибель или пленение. Только одна мысль, что окруживший нас противник из четырнадцати вымпелов постарается овладеть нами (как ценным моральным призом), заставляла возможно быстрей принять какое-то решение. Наше действительное положение было такое, что достаточно было прислать с неприятельских судов четыре баркаса с вооруженной командой, и они с легким и полным успехом могли бы подойти к крейсеру и овладеть им, так как при том разгроме, который царил на „Рюрике“, не было никакой возможности оказать им должное сопротивление: артиллерия была вся испорчена и молчала, абордажное оружие было также перепорчено, а живая сила команды, обескровленная пережитым боем, сделалась непригодной к серьезному сопротивлению.
Не теряя времени, я отдал приказание мичману барону Шиллингу взорвать минное отделение крейсера с боевыми зарядными отделениями мин Уайтхеда. Боясь за неудачу или задержку отданного приказания, а времени уже терять было нельзя, так как кольцо неприятельских судов без единого выстрела все суживалось вокруг „Рюрика“, тут же я отдал приказание старшему механику капитану 2 ранга Иванову открыть кингстоны затопления крейсера и об исполнении мне доложить. Выбежав на верхнюю палубу, я объявил о принятом решении и отдал распоряжение о спасении раненых из недр корабля. Но не насмешкой ли звучало мое приказание? Какое же спасение раненым и оставшемуся экипажу я мог предоставить? На этот раз только тихие и глубокие воды Японского моря в 40–50 милях от берега и те плавучие средства, кои представляют пробковые матрацы коек и спасательные нагрудники. Ни одной шлюпки не было в целости, все гребные и паровые суда были побиты в щепки. Часть команды начала доставать и расшнуровывать койки, другие начали выносить раненых из нутра судна на верхнюю палубу, прилаживать к ним спасательные средства и прямо спускать за борт. Надо было посмотреть на матросов и вестовых „своих благородий“, которые с полным самоотвержением в ожидании ежеминутно могущего произойти взрыва проявляли заботы о раненых офицерах, устраивая то одного, то другого к спуску на воду. Я помню несколько эпизодов из этой заключительной сцены нашей драмы. На юте с левой стороны лежал на носилках вынесенный с перевязочного пункта наш старший офицер капитан 2 ранга Николай Николаевич Хлодовский. Он был совершенно голый, грудь его высоко поднималась от тяжелого дыхания, ноги с сорванными повязками представляли ужасный вид, с переломанными голенями и торчащими костями. Около него возился вестовой матрос Юдчицкий, старающийся приладить под носилки несколько пробковых поясов, но это оказалось напрасным. Хлодовский, приподнявшись на локтях, открыв широко глаза, глубоко вздохнул и скончался на своем корабле. Идя дальше, на шканцах я наткнулся на лежащего ничком на палубе командира кормового 8-дюймового плутонга лейтенанта Ханыкова. Торс его был обнажен, и на спине, ниже левой лопатки, зияла громадная круглая рана, обнажавшая переломанные ребра, сквозь которые ясно было видно трепетанье левого легкого. Увидя меня, Ханыков умоляюще попросил его пристрелить, но так как при мне не было револьвера, я мог только его утешить, сказав: „Потерпи еще минуту, а там будет общий конец“.
Тут же под кормовым мостиком полулежал наш младший доктор Бронцвейг, у него были перебиты обе ноги в щиколотках. Обещав сделать распоряжение и приставить к нему людей для помощи, пошел дальше и вдогонку услышал: „Не надо, все равно я пропавший уже человек“. Тут же навстречу попался наш старший механик капитан 2 ранга Иванов, доложивший, что четыре главных кингстона затопления уже открыты. Я приказал травить пар из котла и застопорить обе машины. Больше я его не видел, он потонул при крушении. В это время явился ко мне мичман барон Шиллинг и доложил, что взрыва минных погребов произвести не удалось, так как нет подрывных патронов. Действительно, часть из них хранилась в особом помещении рулевого отделения, уже затопленного, а другая часть взорвалась в боевой рубке. Я ответил, что теперь это безразлично, так как кингстоны открыты, крейсер наполняется водой и мы не попадем в руки неприятеля. Дал ему поручение проследить за порядком спуска на воду раненых и за возможно быстрейшим исполнением этой задачи.
Крейсер уже заметно стал садиться в воду с дифферентом на корму и креном на левый борт. Я должен был, как последний командир корабля, еще раз обойти палубу крейсера, чтобы запечатлеть живее в памяти всю обстановку, а также посмотреть, много ли еще живых душ томится в его недрах и нуждаются в помощи. Зайдя в боевую рубку, окинул тело командира капитана 1 ранга Трусова прощальным взглядом. Каким-то могильным холодом повеяло на меня. Тут же вспомнил, что на последнем из живых офицеров лежит обязанность выбросить за борт мешок со всеми секретными сигнальными книгами, шифрами и документами, а также и с колосниками для тяжести. С трудом вытащил мешок на крыло мостика и выбросил его за борт. Конечно, в нашей обстановке, при гибели судна на глубине около 300 сажень, такая мера и не требовалась, но я уже не рассуждал и от физического переутомления, от ран, контузий и всего морального потрясения, пережитого во время боя, действовал автоматически, не считаясь со здравым смыслом.
На мостике я наткнулся на труп матроса, лежавшего на палубе, уткнувшись лицом в лужу сгустившейся крови; и вдруг этот труп, приподнимая голову, обратился ко мне с вопросом: „А скоро ли конец, ваше благородие, и потопляться-то будем?“ Я привожу этот случай, так как вид его запечатлелся у меня на всю жизнь и много лет преследовал в сновидениях и ночных галлюцинациях. Кожи и мяса на его лице почти не было, на меня смотрел единственный уцелевший глаз, казавшийся необычайных размеров, вставленный в голый череп смерти. Другая часть лица была совершенно разворочена. Это было кошмарное, нечеловеческое лицо. Невольно отпрянув в сторону, я поспешил успокоить его, сказав, что сейчас пришлю за ним, и быстро спустился по поломанному трапу на верхнюю палубу, оттуда через носовой люк в батарею 6-дюймовых орудий, с намерением спуститься в следующую жилую палубу. Но в этот момент почувствовал легкие содрогания корпуса и ясно ощутил, что крейсер быстро начинает валиться на левый борт, а дифферент сильно увеличивается на корму. Пробежав по батарейной палубе к корме, я через грот-люк выскочил на палубу, где с юта навстречу мне катилась лавина бурлящей воды, подминающая верхнюю палубу. Стоять на ногах из-за сильного крена на левый борт, быстро увеличивающегося, было почти невозможно. Я подполз к правому борту, где через барбет средней 75-мм пушки перешагнул через планшир, очутившись на наружном борту, поскользнулся и поехал, как на салазках с горки, но, дойдя до медной обшивки подводной части, уже обнаружившейся из воды, зацепился одеждой за какую-то медную заусеницу, и меня точно неведомая сильная рука прижала к корпусу судна. Глаза застелила зеленоватая масса воды, и я почувствовал, что крейсер увлекает меня в свою водяную могилу.
Когда через несколько мгновений я вынырнул на поверхность, увидел на миг таран крейсера, вставшего на попа на корму. Перевернувшись на левый борт, он, исчез под водой, а вдоль тихого, спокойного моря раздалось громкое, потрясающее „ура!“ плавающей на воде команды».
Это погребальное «ура!» ему доведется услышать еще раз — на другом полушарии земли, в водах Средиземного моря, сомкнувшихся над «Пересветом».
За бой на «Рюрике» его последний командир был удостоен ордена Св. Георгия IV степени, но вместо золотого оружия, какое получили другие уцелевшие офицеры, лейтенанту Иванову-Тринадцатому «высочайше был упразднен цифровой номер среди Ивановых и повелено впредь именоваться „Ивановым-Тринадцатым“». Эта странная награда навечно сплела его простую фамилию с «чертовой дюжиной», проклятой моряками всех стран.
Феодосия. Ноябрь 1920 года
Промозглым осенним вечером в город вместе с колонной кубанских казаков, отступавших под ударами красных, вошел рослый немолодой офицер с погонами капитана 1 ранга на суконной армейской шинели. Лицо его, серое от усталости, украшали длинные замысловатые усы.
Все гостиницы, казармы, все углы города были забиты кубанцами. Искать коменданта или другое начальство было бессмысленно, и человек с морскими погонами на солдатской шинели решительно направился к двухэтажному особняку с каменными львами — дому-музею Айвазовского.
На вопрос испуганной горничной пожилой офицер устало ответил:
— Доложите хозяйке: капитан первого ранга Иванов-Тринадцатый.
Он знал: в доме Айвазовского моряку всегда откроют двери. И не ошибся. Вдова великого мариниста Нина Александровна приняла неурочного визитера любезно, как в добрые старые времена: беседу о смутном лихолетье скрасили чашечка густого кофе и хрустальный стакан с ледяной водой. Надо полагать, что гость после трех суток голодного и бессонного отступления не отказался бы и от горбушки черного хлеба. Тем не менее светский тон был выдержан, и, хотя каперанг валился с ног от усталости, он поблагодарил хозяйку за приглашение осмотреть мастерскую Айвазовского. Он почтительно разглядывал старинный мольберт, палитру, хранившие следы великой кисти…
— А это последняя картина Ивана Константиновича, — показала вдова на незаконченное полотно. — Она называется «Взрыв корабля»…
Гость вздрогнул и резко обернулся.
Багровый столб пламени взлетал над палубой фрегата выше мачт. Так взрываются крюйт-камеры — пороховые погреба… Каперанг, не отрывая взгляда от картины, сделал несколько неверных шагов, лицо его исказилось, и он поспешно закрылся ладонями. Плечи с измятыми погонами задергались судорожно…
— Боже, вы плачете! — изумилась вдова. В этом нечаянном сухом рыдании человек с нелепой фамилией оплакал все — и свою тридцатилетнюю флотскую службу, на редкость опасную и невезучую, и смертную тоску белого бега, и прощание с Россией — наверное, вещало сердце, и будущую безрадостную эмигрантскую жизнь в Лионе.
— Простите, сударыня… Нервы!
Он открыл лицо и долго вглядывался в полотно.
То была не просто марина, то была аллегория его судьбы, и он запоздало пытался постичь ее. «Взрыв корабля»…
Сквозь очертания парусника для него проступал иной силуэт: мощные орудийные башни, ступенчатый мостик, высокие трубы… и точно такой же огненный столп, разворотивший палубу… «Пересвет» — вечная боль его и укор.
Все корабли, которыми ему выпадало командовать, по злому ли року, по печальной ли прихоти морского случая, — гибли.
«Рюрик» был затоплен по его приказу в Японском море. Крейсер «Жемчуг», бывший под его началом перед первой мировой, нашел себе могилу в Индийском океане, дредноут «Измаил» — вершина его командирской карьеры — так и не был достроен. Наконец, «Пересвет», погребенный в Средиземном…
«Взрыв корабля»… Невольное пророчество художника. Айвазовский преподнес в дар Морскому корпусу свои картины в тот год, когда гардемарин Иванов, еще без злополучной фамильной приставки, штудировал науки первого курса…
Москва. Январь 1982 года
В огромных окнах библиотеки — заснеженные кровли Кремля.
Походный дневник командира «Пересвета»… По-военному лапидарные и штурмански точные записи довольно объективно рисовали «поход и гибель линейного корабля „Пересвет“».
Рукою очевидца:
«Как и кем была произведена приемка „Пересвета“, но она была совершена недостаточно серьезно, требовательно и внимательно… — писал Иванов-Тринадцатый. — Зашпаклевавши и замазавши непроницаемым толстым слоем краски все дефекты, японцы привели их („Варяг“, „Полтаву“ и „Пересвет“. — Примеч. Н. Ч.) во Владивосток, где состоялась передача, и наших многострадальных ветеранов вновь осенил славный Андреевский флаг».
О возможности взрыва на «Пересвете» говорили с первых же дней похода. Дело в том, что большая часть боезапаса была японского изготовления. Иванов-Тринадцатый писал:
«В переданной японским артиллерийским офицерам инструкции относительно хранения японских порохов было указано, что необходимо постоянное и неослабное наблюдение за температурой боевых погребов, так как их порох имеет свойство сохранять свою сопротивляемость от разложения лишь до известной температуры (что-то около +40°), после чего он быстро начинает разлагаться и становится опасным для самовозгорания. На всех японских судах и береговых складах устроены специальные охладительные вентиляции, коих на нашем „Пересвете“ нет, и нам рекомендовалось очень внимательно следить за температурой в погребах и охлаждать их всеми возможными способами. Такая рекомендация сильно озабочивала старшего артиллерийского офицера, ибо хотя на судне у нас и имелась положенная вентиляционная система, но она брала лишь наружный воздух с той температурой, коей он обладал, и приспособлений охладить его не было; японцы предлагали поставить специальные рефрижераторы, но это задержало бы нас еще на порядочное время и стоило бы немалых денег, вследствие чего морским министром не были разрешены эти работы и было предписано уходить так, как есть. Пришлось немало поработать судовым парусникам для увеличения комплекта различных виндзейлей, дабы достигнуть максимума вентиляции всех нужных помещений. Ну а для понижения температуры нам оставалось обращаться в своих молитвах в небесную канцелярию».
Больше всего меня интересовали последние страницы дневника, где Иванов-Тринадцатый описывал гибель «Пересвета».
Рукою очевидца:
«С утра 22 декабря ст. стиля погода заметно стихла, и мы начали готовиться к съемке. К 3 часам на крейсер прибыли лоцман и английский матрос-сигнальщик, которого я назначил в распоряжение старшего штурмана.
Ровно в 3 часа якоря были убраны, и мы вошли в канал, следуя за идущим впереди конвоиром. Подходя к концу закрытого мола, лоцман просил ввиду большой волны и свежей погоды спустить его раньше под прикрытие мола, указав, что все четыре пары выходных баканов видны и что по проходе четвертой пары я могу следовать куда мне нужно вполне безопасно. Согласившись на его просьбу, застопорил машину и спустил лоцмана, после чего, передав в машину приказание дать ход, постепенно доводя его до самого полного, сделал распоряжение о разводке очередной боевой смены по боевому расписанию к орудиям, погребам и на корабельные посты, дав приказание дать ужин команде на полчаса раньше, то есть в 5.30 вечера.
Перебравшись в походную рубку, я занял свое место на мостике, где у главного компаса находились оба штурманских офицера и сигнальщик-англичанин. Картина в данный момент была следующая: прямо по курсу, навстречу, с моря шел в Порт-Саид какой-то греческий пароход. Для расхождения с ним нам пришлось обоюдно слегка изменить курсы, дав друг другу дорогу. Впереди нас на расстоянии двух-трех кабельтовых шел конвоир, точно придерживаясь данного нам курса. Между прочим, проложенный нам обоим курс до Мальты не совпадал с тем рекомендованным курсом, коим пользовались коммерческие, пароходы, местами расходясь с ним довольно значительно. На мой вопрос об этом при получении карты английский флаг-капитан сообщил, что они дают нам курсы, специально предназначенные для военных судов. Слева по крамболу, на расстоянии около мили, виднелась пара французских дозорных тральщиков, по курсу которых можно было судить, что они идут по направлению к Александрии.
Ветер до семи баллов, и крупная с беляками волна в левую раковину часто попадала на палубу бака.
Пройдя четвертую пару входных баканов, конвоир сделал поворот (зигзаг) вправо; не применившись еще к его циркуляции, мы запоздали с перекладкой руля и проскочили точку поворота. Дав указание штурману не зевать с поворотами, я лег конвоиру в кильватер на новом курсе…
Время подходило к 5.30 вечера, сумерки начинали сгущаться, пошел небольшой дождь, и погода заметно стихла. Была дана боцманская дудка к ужину, вскоре после которой конвоир вновь начал делать зигзаг вправо, меняя курс. Наш поворот удался очень хорошо, но, только что завершив циркуляцию, мы легли ему в кильватер, как я почувствовал два последующих сильных подводных удара в левый борт, около носовой башни; корабль сильно вздрогнул, как бы наскочив на камни, и, прежде чем можно было отдать себе отчет в происходящем, рядом, поднявши по борту столб воды, из развороченной палубы с левого борта около башни вырвался громадный столб пламени взрыва, слившись в один из нескольких последовательных взрывов по направлению к мостику. Было ясно, что за последовавшим наружным двойным взрывом детонировали носовые погреба правого борта, разворотили палубу и сдвинули броневую крышу у носовой башни.
Я застопорил машины, а судовая артиллерия открыла огонь, стреляя из носовых шестидюймовых орудий ныряющими снарядами по неопределенной цели, ибо никому не удалось увидеть ни лодку, ни перископ, да и открыть последний и в более спокойной обстановке было бы затруднительно, а гулявшие беляки служили хорошим прикрытием для подводной лодки. После нескольких минут интенсивной стрельбы по левому траверсу на расстоянии четырех-пяти, кабельтовых был замечен большой подводный взрыв с широким основанием и довольно темной окраски.
Если этот взрыв не был от взорванной нашими снарядами предполагаемой лодки, то, во всяком случае, здесь, должно быть, взорвалась целая минная банка.
Этот взрыв был ясно виден с конвоировавшего нас английского авизо и записан им в вахтенный журнал. Не видя смысла в продолжении недисциплинированного огня, я прекратил стрельбу, тем более что она угрожала как нашему конвоиру, так и французским тральщикам, кои находились еще у нас в виду.
Положение „Пересвета“ было угрожающим. Тотчас же после взрыва корабль сильно осел, и волны начали заливать бак, образуя крен на левый борт, все время увеличивавшийся. Было ясно, что никаких мер к спасению корабля из-за полученных сильных повреждений предпринять было уже невозможно, и была дана команда „Всем надеть пояса!“ и „Все на гребные суда!“.
Опасаясь возможного взрыва носовых десятидюймовых погребов, я убрал всех людей с мостика и велел быстрее спускать шлюпки. Однако задача эта была не из легких. Море было еще свежо; крен на левый борт и дифферент на нос все увеличивались с каждой минутой.
В сумерках мне было плохо видно, как шло дело со спуском шлюпок, которыми распоряжался старший офицер, но у меня уже не было сомнений, что корабль начинает тонуть, переворачиваясь на левый борт, почему и была дана команда „Спасайся, кто может!“ с указанием покидать корабль с правого подветренного борта.
Носовая часть совершенно ушла в воду, и волны стали обрушиваться на мостик, когда я ясно почувствовал, что внутри корабля какие-то переборки не выдержали, послышался отдаленный грохот, и что-то внутри корпуса посыпалось к носу. Это могли быть сорванные котлы носовых кочегарок.
Взяв себе пробковый матрац из кем-то расшнурованной и брошенной на мостике койки, я завернулся в него и, кое-как обвязав вязки (они наполовину были оборваны), стал ожидать своей участи. Набежавшей на мостик волной я был подхвачен и брошен в открытый порт правого носового шестидюймового барбета, в котором и застрял, но следующая волна выжила меня из порта и бросила на свободную воду.
Дальше начиналась индивидуальная борьба каждого находившегося в воде за свое индивидуальное существование. На этом, собственно говоря, и заканчивается избранная мной тема…»
Глава шестая. Команде — за борт!
Москва. Февраль 1983 года
Дневник Иванова-Тринадцатого неожиданно продолжился и дополнился записками другого офицера — лейтенанта В. Совинского, старшего минного офицера крейсера «Пересвет». По негаданной удаче, они попались мне в журнале «Морские записки» за 1945 год, издававшемся в Нью-Йорке.
ВИЗИТНАЯ КАРТОЧКА. Вячеслав Николаевич Совинский родился в 1894 году. Окончил Морской корпус в 1914 г. За боевые отличия произведен в лейтенанты. Кавалер ордена Станислава III степени с мечами и бантом.
Рукою очевидца:
«Тропики… Жара… Идем в Индийском океане в полной боевой готовности. С борта ни одного огонька. В кают-компании все иллюминаторы задраены на броневые крышки. Визжат вентиляторы… Воздух накалился так, что даже „пеперминт“ со льдом не освежает.
Ужин закончен. Перешли в кресла под световой люк, откуда через приоткрытую щелку, закрытую темной фланелью, чуть тянет вечерней прохладой. Разговор не клеится.
Из люка доносится придавленный голос вахтенного боцманмата Самойлова:
— Говорю вам, робяты, есть у него душа. Как окрестят, корабль при спуске, так ен и живет. Если другой какой погодя то же имя носит, так та же душа в его перебирается и, живет, хоча триста лет ей.
Мы невольно прислушались. Молодые матросы, по-видимому мало убежденные Самойловым, задавали ему каверзные вопросы: как быть с „Полтавой“, переименованной теперь в „Чесму“? Чья душа в ней: старая ли — „Полтавы“, или заменена теперь душой „Чесмы“, „али обе вместе“?
Звонок из каюты старшего офицера, вызвавший вахтенного, лишил нас возможности услышать, как вышел из трудного положения Самойлов. Разговор невольно перешел на затронутую тему.
Лейтенант Кузнецов, спасшийся с потопленного „Эмденом“ „Жемчуга“, всегда настроенный несколько мистически, горячо стал на защиту мнения Самойлова:
— Господа, не смотрите так легко на эти вопросы. Я утверждаю, что есть что-то такое, что нам совсем не понять. Почему „Новику“ всегда не везло? Почему „Марии“ обязательно тонут? Почему Генмор не рискует больше назвать корабль „Русалкой“? Нельзя отрицать что-либо потому, что законы математики и физики не дают прямых объяснений… Что-то есть. И Самойлов, может быть, прав, подойдя к этому вопросу попросту: дали имя — появилась и душа.
Третий день ревет шторм.
Стоим в Порт-Саиде. Занимаемся ремонтом механизмов, несколько размотанных за длинный переход из Японии.
Ждем приказ идти на Мальту.
Сегодня моя очередь стоять „собаку“ (вахта с полуночи до четырех утра). Выхожу наверх. Дождь… Пронзительней ветер.
Лейтенант Смиренский сказал, что канаты плохо держат (сосед-англичанин за его вахту наваливался раз пять). Командир не спит и каждые полчаса выходит наверх — одним словом, „всех благ!“ и радостно юркнул вниз, в люк.
Глаза постепенно, привыкли к темноте. Вырисовывался высокий борт соседа-англичанина. Осмотрев все канаты и обойдя корабль, возвращаюсь на ют.
— Кто на вахте?
Голос из темноты:
— Самойлов, вашсокродь!
Самойлов — молодчина, старый боцманмат, видавший виды, то, что называется надежный человек. За всем присмотрит, вовремя все доложит.
— Что, Самойлов, мокро?
— Так точно, вашсокродь, мокровато малость! Обыкновенно после такого вопроса, показывающего, что официальная часть закончена, Самойлов начинал разговор.
Ночной разговор на вахте особенный. Его не опишешь. Это то, что Станюкович называл „лясничаньем“. Чего-чего в нем только нет! В нем воспоминания о прежних плаваниях, и забота о своем корабле, и глубокая философия простого человека. Разговор, в котором забываются подчиненный и начальник, но в котором остается улавливаемая лишь чутьем грань между старшим и младшим, где зналось, что можно сказать и вспомнить, а что нельзя.
Но сегодня Самойлов разговора не заводит. Чувствуется, что есть что-то такое, что его заботит, но чего он высказывать не рискует.
Время в свежую погоду летит быстро. Вот пробило 6 склянок, вот 7…
Вдруг слышу сзади шепот Самойлова.
— Вашсокродь, а вашсокродь…
— Чего тебе, Самойлов?
— Вашсокродь, а знаете, что вам доложу: „Старик“ наш не хочет идти в Средиземку!
От неожиданности не понимаю, в чем дело.
— Что ты чушь городишь? Какой „Старик“?
— Да наш „Старик“. „Пересвет“ наш.
— Вот тоже выдумал! Откуда ты взял?
— Никак нет, не выдумал. Сами посудите. Прислали с Балтики лучших ахвицеров, а из Владивостока вышли — на камни сели. В Японии в док вошли — на что опытные инженеры, а тут посадили так, что котлы покривились. Лишний месяц в доку простояли. Опять же в Суэцком канале, лоцмана, поди, по тридцать лет служат, всякие корабли проводили, а наш поперек поставили, так что ни взад ни вперед. Сколько возиться пришлось, чтоб снова в канал войти… Помяните мое слово, вашсокродь, не хочет „Пересвет“ в Средиземку идти…
— Вот что, Самойлов, ты эту дурь из головы выкинь, не равно кто из молодых матросов услышит, только смутишь людей.
— Точно я не понимаю? — обиделся Самойлов. — Разве я матросу этакое што скажу? Слава богу, сколько лет служу на флоте. В Балтике на „Павле“ плавал… Я вам первому докладаю.
— Ладно, пусть уж будет и последнему. Все это, брат, фантазии. Выдашь ты это в кубрике, а затем пойдут плести и дальше. Пойми ты — железо! Какая душа в железе?
— Железо-то железо, это мы понимаем. Да только в ем жисть есть. Вот господин штурман девиацию компасов уничтожали, все магниты подкладывали. Говорили, влияние железа корабля выравнивают. А разве в мертвом влияние есть? Не иначе как живой он, корабль-то. А раз живой, то обязана и душа в ем быть.
— Хочешь верь, Самойлов, хочешь не верь, дело твое. Но мой тебе совет — держи язык за зубами, а то попадешь ты брат, в передрягу. Скажут, что трусишь и команду мутишь. И кончишь карцером, как пить дать. А теперь иди, буди смену. Поговорим как-нибудь потом.
К сожалению, потом поговорить с Самойловым о душе корабля пришлось мне при исключительных обстоятельствах.
На следующий день пришло распоряжение сняться с якорей и идти на Мальту.
В 4 ч. 30 минут дня 22 декабря (ст. стиль) „Пересвет“ вышел из Порт-Саида. Шторм несколько стих. Дождя нет, но зыбь сильная, и, выйдя за мол, заскрипел крейсер старыми боками, окутываясь волнами.
На верхней палубе чисто. Все лишнее убрали. У орудий — очередная смена. Поданы снаряды для первого залпа. Корабль в районе действия немецких подводных лодок, а потому все наготове.
Горнисты сыграли „Повестку“. Через 15 минут будет спуск флага (заход солнца).
Не успел вахтенный офицер скомандовать „Горнисты вниз“, как оглушительный взрыв потряс корабль. Перед глазами встал огненный столб выше мачт. Треск лопающегося железа. Снова взрыв, вернее, два, слившихся вместе, еще сильнее, чем первый.
Корабль сразу осел носом и медленно начал ворочать влево.
Быстро токают пушки, одна за другой, но их звуки кажутся такими слабыми после рева взрывов.
Подводной лодки не видно, стреляли по заранее установленному прицелу с расчетом, что при расставленных веером орудиях какой-либо удачный выстрел утопит невидимую подводную лодку.
Проходит минуты две. Горнист на переднем мостике играет: „Прекратить огонь!“ Стрельба смолкла.
Корабль кренится все больше и больше на левый борт. Справимся ли? Слышу, как докладывают старшему офицеру, что носовая переборка, отделяющая носовой отсек, не выдержала давления воды и лопнула, что вся батарейная палуба в огне, жилые палубные люки захлопнулись, трапы попадали, и люди из многих отсеков выйти не могут.
Старший офицер старший лейтенант Михаил Михайлович Домерщиков бросился вниз и на ходу крикнул мне взять людей из кормовой башни и попытаться открыть люки в кормовых отсеках.
Через машинный люк пытаюсь пройти вниз с четырьмя комендорами, но здесь огонь бушует так, что не проскочить. Быстро выскакиваем обратно, и через кают-компанию пробираюсь в жилую палубу. Темно… Электричество погасло. Комендор ощупью включает аккумуляторный фонарь. Вот люк в кормовую динамо-машину. В такую минуту работа спорится. Секунда — и люк поднят.
Бежим к следующему люку. Затем в соседний отсек. Здесь уже распоряжается лейтенант Кузнецов.
— Как дела, Николай Александрович?
— Кончаем. Если увидете Михаила Михайловича, скажите, что в батарейной палубе пожар едва ли удастся потушить. Донки воду не подают, а огнетушители не справляются. Там остался лейтенант Ивановский. Я приказал на всякий случай затопить кормовые бомбовые погреба.
Старым путем возвращаюсь обратно. Пробегаю через кают-компанию, заглянул в дверь, ведущую в батарейную палубу.
Картина — не забыть.
„Пересвет“ старой конструкции. На нем батарейная палуба без переборок от носа до юта. От взрыва носовых погребов огненный клуб прокатился по палубе до переборки кают-компании и зажег все. Удивительно, деревянная палуба не горит. Огонь лижет ее и пропадает. Горит только железо, вернее, краска на железе.
Потушить без воды — безнадежно, а воды нет — от взрыва испортились трубопроводы.
Выскакиваю наверх.
Нос крейсера уже совсем в воде. Высоко задрана корма. Нет, не спасти корабль. Вот-вот повалится на борт, и конец.
На кормовом мостике командир корабля капитан 1 ранга Иванов-Тринадцатый спокойно отдавал приказания. Рядом с ним с мегафоном в руке — старший офицер.
Команда на юте. Полная тишина. Инженер-механик Дацун с двумя унтер-офицерами вытаскивают спасательные пояса из кормовой рубки и раздают матросам. Матрос Железняков, загребной с моего катера, видя, что я еще без пояса, быстро снимает свой и предлагает мне. Отказываюсь. Железняков настаивает. Из затруднительного положения выручает боцман, неслышавший предварительного разговора.
— Железняков, сукин сын, ты что пояс снял! Не слышал команду „Пояса надеть!“. Придешь завтра ко мне в отдых медяшку драить!
Железняков быстро надевает пояс. Невольно улыбаюсь. Боцман верен себе. У него исключительных случаев не бывает. Пока крейсер на воде — есть завтра, есть и чистка меди.
Не в этом ли весь смысл дисциплины? Не из-за этого ли нет паники? Люди знают, что делают. Воля одна — она там, на мостике, откуда раздается спокойный голос командира:
— По гребным судам! Гребные суда — к спуску!
Засвистали дудки унтер-офицеров. Быстро разбегается команда.
Трудно спускать шлюпки, когда качает, а качает здорово. Борт „Пересвета“ высокий, отведет на качке шлюпку в сторону, не удержат крючковые матросы, а держать приходится за гладкое железо, с размаху ударит о борт — летят вниз щепки и люди.
Мой гребной катер № 1. Много трудов и забот вложено в него.
Гребцы — как один. Вот вывалили уже за борт на шлюпбалках.
— Тали потравливай!
Медленно пополз катер вниз. Шибанов, сибиряк, косая сажень в плечах, цепляясь за каждый обушок, не дает катеру отвалиться от борта. Вот уже у самого верха… Ловлю момент, чтобы крикнуть „Раздернуть тали!“. Вижу, Суходолов держит руку слишком близко к блоку.
— Суходолов, трать-та-ра-рать! Руку где держишь?!
— Есть, вашсокродь!
— Раздернуть тали!
Крик Суходолова… Двух пальцев нет — втянуло-таки в блок.
Домерщиков с мостика кричит в мегафон:
— Вячеслав Николаевич, садитесь скорее, отходите!
Но ветер искажает фразу, и я ее понимаю как „Садитесь, если хотите“. Если хочу. Конечно, хочу. Но разве уйдешь с тонущего корабля без прямого приказания. Кричу своему старшине:
— Голабурда, отваливай! Смотри береги катер!
— Есть, вашсокродь! Будьте покойны!
В секунду весла разобраны, и ощетинившийся катер лихо вывертывает на волне.
Всю ночь держался Голабурда под веслами, подбирая людей из воды, доставляя их на подошедший через несколько часов французский тральщик. И только на рассвете, убедившись, что больше делать нечего, сдал иностранцам полузатопленный катер с проломленным бортом. Много народу обязано ему своей жизнью.
К сожалению, это была единственная шлюпка, дошедшая до воды, остальные спустить бог не попустил. Слишком сильно качало крейсер.
„Пересвет“ уже совсем лежал на левом борту. Спокойно, уверенно раздаются с мостика слова командира:
— Команде на ют! Команде раздеться! Прыгать за борт. Отплывать дальше! У борта не держись!
Старший офицер медлил спускаться с мостика. На крейсере остались одни офицеры. На мостике — один командир.
— Ну что же, господа, — шутит старший офицер Михаил Михайлович Домерщиков, — пожалуйте купаться!
Сажусь на полупортик шестидюймового орудия. Оглядываюсь вокруг — ни дымка. Солнце, выйдя из-за туч, последним краешком закатывается за горизонт.
Всего четырнадцать минут с момента первого взрыва. А ведь кажется, часы прошли.
Прыгать жутко. Но из двух зол надо выбирать меньшее.
Отталкиваюсь сильнее ногами и лечу. Ушел под воду… Пытаюсь резкими толчками остановить уход на глубину. Безумно давит на барабанные перепонки. Закрадывается панический страх — в ту ли сторону выгребаю? Наконец светлеет. Наверху!.. Саженками подальше от борта. Отплываю саженей на 20 и оборачиваюсь.
Крейсер тонет. Вот резко ушел вниз нос, высоко поднялась корма. Ушел в глубину наш старик „Пересвет“ на вечный покой.
Темно. Пошел дождь… Плыву медленно, стараясь сохранить силы на дольшее время. Рядом группа матросов. Слышу разговор:
— Черт его дери, дождь идет!
— А тебе не все равно, — отвечает второй голос, ведь в воде.
— Так-то оно так, да все же при звездах веселее!
Понемногу волнами раскидывает людей… Вот я уже один…
Додержусь ли до рассвета?
Думаю лишь об одном: как бы встретить набегающую волну так, чтобы гребень не накрыл, как бы поменьше наглотаться воды…
Холодно… Зубы начинают стучать. Скоро ли рассвет? Кажется, прошла целая вечность. Вдруг огонек… Вглядываюсь… Все ближе и ближе. Прожектор щупает воду. Тральщик подошел.
Заметит ли? Вот прожектор забегал опять. Вот луч на мне.
Спасен! Машу руками, кричу как исступленный. Прожектор соскочил, ушел в сторону… Жутко… Не заметили. Плыть или не плыть на огонек? Поплывешь — потеряешь зря силы, а корабль отойдет. Ругаю себя, что кричал. Кто же услышит в шторм на несколько сот саженей?! Только воды наглотался.
Нет, надо сохранять спокойствие, только в нем спасение.
Медленно с волнами спускаюсь к огням. Молодчина тральщик,
хорошо встал под ветер… Плыть легко. Вот уж совсем близко.
Не выдерживаю и перехожу на саженки. Полным ходом к борту. А то вдруг уйдет под самым носом.
Замечен! Кидают конец. Хватаю, наматываю на руку, тащат. Черт, лечу вниз: конец лопнул. Ударило о борт, отнесло под корму — прощай, жизнь! Случайно попадаю пальцем в какой-то обушок на борту. Держусь так, что скорее руку вырвет из плеча, чем отпущу палец. Наверху увидели. Сбросили шторм-трап. Кто-то хватает за шиворот. Судорога свела палец, не могу оторвать.
Чувствую, что француз уж сам еле держится, вот-вот бросит меня, и нет сил выпустить обушок. Последнее усилие воли — и… оказываюсь на палубе французского тральщика.
Как приятно выкурить папироску! Как хорошо жить!
Захожу в каюту. На койке лежит человек. Кожи нет. Обгорел начисто. Рядом с ним только что вытащенный из воды наш доктор Семенов. Спрашиваю: „Кто?“ Семенов отвечает: „Самойлов“.
Склоняюсь над беднягой:
— Как дела, Самойлов?
Шевелит белками глаз, что-то шепчут губы. Наклоняюсь ближе и скорее догадываюсь, чем слышу:
— Не хотел „Пересвет“ идти в Средиземку…»
Бережно разглаживаю выцветшие страницы…
По этим двум дневникам уже можно сделать кое-какие выводы. И Иванов-Тринадцатый, и лейтенант Совинский отзываются о Домерщикове в самых лучших тонах. К их отзывам можно прибавить и мнение третьего соплавателя — лейтенанта Еникеева, да и характеристика Кротовой тоже утяжеляет чашу весов против чаши с обвинением Палёнова.
Конечно, истина не доказывается простым большинством голосов; в истории не раз бывало, когда одно «против» перевешивало миллионы «за». Но неужели люди, довольно близко знавшие Домерщикова, делившие с ним минуты смертельной опасности, могли так глубоко заблуждаться, чтобы не почувствовать двуличную душу?
А может, и не было никакой диверсии? Ведь Иванов-Тринадцатый дает однозначный ответ: взрыв был наружный. И лейтенант Совинский не допускает мысли об «адской машинке». И почему я должен верить домыслам какого-то венского юриста, а не командиру «Пересвета»?
Стоп, стоп… Все это эмоции, не имеющие никакого отношения к истине. Я же своими глазами видел фотографию: английский френч, бесстрастный взгляд… И ключик, позеленевший от морской воды, ключик от сигнального ящика, ключик от тайны. Ключик этот пока что болтается на поясе господина Палёнова. Кто он такой? Как он очутился за границей? Мне не хочется верить, что в аккуратном досье венского юриста и в самом деле придавлена тугим пружинным зажимом правда о гибели «Пересвета». Заглянуть бы еще раз в его папку с окованными уголками. Уж я бы прочитал все до буковки!.. А может, он в самом деле передал досье в посольство и теперь оно в архиве? В каком? Конечно же, в ЦГА ВМФ — Центральном государственном архиве Военно-Морского Флота.
Глава седьмая. Рулевой с «Олега»
Ленинград. Январь 1984 года
Если моя читальня во Всесоюзной библиотеке похожа изнутри на деревянный корабль, то архив ВМФ с его чугунными ступенями, медными поручнями и тяжелыми железными дверями напоминает броненосец. Здесь все весомо, основательно, неспешно… Здесь веет вечностью.
Первым делом узнаю, не поступали ли из Вены какие-либо документы, связанные с «Пересветом». Нет, не поступали.
Выписываю личное дело мичмана Домерщикова. Какое оно тоненькое! Три разграфленных анкетных страницы, заполненные размашистым писарским почерком.
«Полный послужной список мичмана Михаила Михайловича Домерщикова седьмого флотского экипажа». Список составлен на 8 августа 1904 г. «Из потомственных дворян. Родился в 1882 году. Православный. Холост. В службе — с 1898-го. Окончил Морской корпус в 1901 г.
1898 г. Первый выход в море кадетом на учебном судне „Моряк“ под командованием капитана 2 ранга Мордвина. Девяностодневное плавание по Балтийскому морю.
1901 г. — в плавании на броненосце береговой обороны „Кремль“.
1902 г. — командир роты на крейсере „Баян“. Слушатель Учебно-артиллерийских офицерских классов.
1903 г. — артиллерийский офицер на крейсере „Аврора“. В заграничном плавании сто одни сутки.
1904 г. — там же. Заграничное плавание сто семьдесят суток».
Крейсер «Аврора» вступил в строй в июле 1903 года. Значит, Домерщиков вошел в состав самого первого экипажа исторического корабля. В сентябре «Аврора», строившаяся для нарождавшегося на Дальнем Востоке русского флота, вышла в составе отряда на Тихий океан. Весть о начале русско-японской войны застала отряд в сомалийском порту Джибути. «Аврора» с полпути вернулась на Балтику, где формировалась печально известная в будущем вторая Тихоокеанская эскадра адмирала Рожественского. Значит, в Цусиму Домерщиков пошел на «Авроре»? А это что за сноска красными чернилами от руки? С трудом разбираю небрежный почерк: «Назнач. мл. артиллеристомъ на крейсеръ „Олегъ“ — 04–05 гг.».
Это уже виточка! Немного, конечно, но все же… Палёнов говорил, что Домерщиков бежал с корабля в Маниле. Все так и получается. «Олег» вместе с «Авророй» и «Жемчугом» в 1905 году сразу же после Цусимского сражения были интернированы в столице Филиппин. От Манилы до Австралии — рукой подать.
Самое досадное, что в послужном списке не указано место рождения. Знать бы город или хотя бы губернию, а там довольно просто установить, живут ли ныне кто-нибудь из Домерщиковых. Фамилия редкая, и наверняка все ее представители связаны родственными узами. Я бы немедленно отправился туда, будь этот городок хоть на Камчатке. Кто знает, может быть, в ветхом бабушкином альбоме завалялась фотография моряка в мичманских эполетах?.. Тогда сразу бы было можно установить: Домерщиков ли изображен в форме английского офицера? Не путаница ли это, не подлог ли? А может быть, и какие-нибудь личные бумаги сохранились? Чего только не бывает! Нашли же в Москве в старом доме на Большой Полянке альбом королевы Гортензии, дочери Наполеона. Полтораста лет пролежал. А здесь всего-то чуть больше полвека. Может быть, и дети Домерщикова живут где-нибудь. Ведь холост он был до 1904 года, а позже мог жениться. Да он и был женат, по воспоминаниям Иванова-Тринадцатого, не то на американке, не то на англичанке. Тогда дети наверняка остались там, в Австралии. Шансов на удачу еще меньше…
Бреду по Невскому… Вспоминаю, как однажды вот здесь же, у Московского вокзала, обратился в справочное бюро — на удачу, и мне через четверть часа выдали адрес человека, который до той минуты был для меня абстрактным архивным понятием — строчкой в графе. Отыскиваю «счастливый» киоск. Спрашиваю адрес любого живущего в Ленинграде Домерщикова или Домерщикову.
Нельзя так грубо пытать счастье. Нет в Ленинграде никаких Домерщиковых…
— А по другим городам можно получить адресную справку?
— Можно… В пределах месяца.
Выбираю крупные портовые города и заказываю розыски любого человека по фамилии Домерщиков. Таллин, Рига, Одесса, Севастополь, Мурманск, Владивосток… Вдруг где-нибудь да объявится?
Москва. Апрель 1984 года
Снова открываю тяжелые обитые на морской манер латунью двери Всесоюзной библиотеки. Снова скрипит «корабельное» дерево лестниц. Снова длинный стол «кают-компании», только теперь уже не «Пересвета», а крейсера «Олег». Листаю подшивки «Летописи русско-японской войны», листаю подшивки «Нивы» за 1904 год… Форты Порт-Артура, гибель «Петропавловска», траурные портреты адмирала Макарова и художника Верещагина, китайские кумирни, косматые папахи, косички хунхузов, рельсы, проложенные по льду Байкала, фальшивая коса японского шпиона, израненный «Пересвет», «Ретвизан»… Стоп! Групповой снимок во всю страницу: «Экипажъ крейсера первого ранга „Олегъ“ передъ уходомъ изъ порта Александра III (Либавы)».
Просторный бак крейсера от шпиля до сигнального мостика заполнен офицерами, кондукторами, матросами. Облеплены орудийная башня, боевая рубка, крылья мостика… Люди перед лицом Истории. Безымянные, но не безликие. Их много, их гораздо больше, чем может вместить кадровая рамка. Многие привстают на цыпочки, чтобы быть виднее, чтобы не загораживало чужое плечо, чужая фуражка… Ах как не хватает роста вон тому матросу в седьмом ряду: получились только бескозырка да лоб по брови!
Минута, выпавшая из корабельных будней. Минута, отведенная для вечности: какой торжественностью — не броской, внутренней — полна она!
Матросы выглядывали из-за обреза снимка половинками лиц, выглядывали с немой мольбой: и меня, и меня не забудь!
Погоди, фотограф, не спеши, дай каждому заглянуть в объектив — в черный глазок, через который на него смотрит будущее. Сделай побольше глубину резкости, чтобы видны были все, все, даже самые дальние… от командира до кочегара. Люди идут в небывалый поход, на войну, в Цусиму… Для кого-то этот снимок будет последний…
Фотограф был великодушен. Все триста двадцать лиц вышли на снимке четко. Вот этот кряжистый хмурый каперанг в эполетах — командир «Олега» — Добротворский, по правую руку от него старший офицер капитан 2 ранга Посохов, по левую — судовой священник бывший певчий придворной капеллы иеромонах Порфирий. Все остальные — безымянные. Уже никто не назовет их фамилий. У ног иеромонаха сидит в мичманском ряду молодой офицер, безусый и безбородый. Может, он — мичман Домерщиков? Или вот этот — с насмешливым взглядом? Домерщиков обязательно должен быть на снимке…
Вглядываюсь в фотографию…
Матросы в бескозырках, кондукторы в фуражках, офицеры в парадных треугольных шляпах. Смотрят с достоинством, смотрят сурово, грустно, молодцевато. Люди идут на войну.
На вопрос корреспондента «Нового времени»: «Чего вам пожелать? Победы?» — командир «Олега» капитан 1 ранга Добротворский отрезал: «Пожелайте со славой умереть».
Уж он-то знал, что шансов на победу у кораблей с наскоро собранными и обученными командами, снаряженными кое-как для сверхдальнего, как сказали бы сейчас — глобального, перехода, гораздо меньше, чем умереть со славой. Знал это и флагман — адмирал Рожественский, называвший свою эскадру то «зверинцем балтийцев», то «Ноевым ковчегом всяких отбросов». В письмах к жене он был куда откровеннее, чем в реляциях императору: «Гораздо более внушает опасение Добротворский с „Олегом“, „Изумрудом“, миноносцами и отдельно гонящиеся за мною вспомогательные крейсера — „Смоленск“, „Петербург“, „Урал“ и еще какой-то. Где я соберу эту глупую свору; к чему она, не ученая, может пригодиться — и ума не приложу?! Думаю, что будут лишнею обузою и источником слабости».
Рожественский был недалек от истины. Умереть со славою ни Добротворскому, ни его флагману — начальнику отряда крейсеров контр-адмиралу Энквисту (он держал флаг на «Олеге») не удалось. После короткого боя с японцами Энквист повернет на юг, уведет отряд в Манилу, бросив эскадру на расстрел броненосцами адмирала Того. До конца жизни он будет стыдиться этого поступка, станет жить затворником и умрет, снедаемый черной меланхолией.
«Олегу» же выпадет иная судьба. Крейсер сумеет избавиться от тени, брошенной бесславным флагманом. В первую мировую он совершит десятки боевых походов, будет ставить мины, крейсировать в Ботническом заливе, обстреливать вражеское побережье. В гражданскую войну огнем своих орудий будет крушить форты кронштадтских мятежников, грозить кораблям интервентов. По сути дела, «Олег» был единственный в гражданскую войну боеспособный крейсер Балтийского флота. Погибнет он 18 июня 1919 года. В районе Толбухина маяка его атакуют английские торпедные катера…
А пока все впереди. Команда «Олега» и жерла его пушек смотрят в глазок камеры либавского фотографа. Что впереди?
Абрамцево. Июнь 1984 года
Оказывается, открытия по части морских дел можно делать не только в библиотеках и архивах, но и… на даче. Переклеивали обои. Отодрал старый пласт, и с газетного листа ударил в глаза заголовок: «Рулевой с „Олега“ и „Авроры“». Осторожно выстригаю ножницами заметку и два снимка. На одном бравый матрос с лентой «Олега» на бескозырке — старший строевой унтер-офицер рулевой команды крейсера боцманмат Александр Магдалинский, на другом — он же, только спустя тридцать пять лет, запечатлен вместе с Новиковым-Прибоем среди ярославских школьников. Читаю заметку… В 1935 году автор «Цусимы» обратился через одну из газет к бывшим морякам, участникам русско-японской войны, с просьбой прислать свои воспоминания. На этот призыв откликнулся волжский капитан из Ярославля Александр Магдалинский. Приехал в Москву, познакомился со своим именитым однопоходником, и спустя лет пять при дружеской поддержке Новикова-Прибоя сам написал книгу об «Олеге» — «На морском распутье».
На другой день я уже читал эту редкую книгу в своей библиотечной «кают-компании». Строк о Домерщикове я в ней не нашел, но зато мне открылись многие обстоятельства похода на Дальний Восток, боя с японскими броненосцами жизни интернированных олежцев в Маниле, которые не могли не повлиять на решение мичмана Домерщикова оставить корабль и бежать в Австралию.
В цусимском сражении крейсер «Олег» едва не разделил судьбу «Пересвета» в Средиземном море.
Рукою очевидца:
«С вахты дали дудку: „Команде одеться в чистое белье“.
Безотчетная гнетущая тоска щемила грудь. Мы знали, что многим из нас не удастся больше увидеть далекую родину, за которую моряки шли отдавать жизнь.
В один час сорок пять минут пополудни на горизонте показались главные силы противника. Неприятельский флот, пересекая под острым углом наш курс, быстро шел на сближение. Силуэты японских кораблей, окрашенных в серый цвет, смутно вырисовывались на поверхности моря. Отсутствие дыма из труб указывало на слаженную четкую работу машинных команд. Наши корабли, окрашенные в черный цвет, с желтыми трубами, служили хорошей мишенью для японских комендоров. У нас даже и окрасить как нужно не сумели.
Придя на траверз головных кораблей, японский флот повернул обратно и лег на параллельный с нами курс. Оглушительные залпы тяжелых орудий разорвали воздух. Броненосцы вступили в бой.
На юте, под градом неприятельских осколков, в неподвижной уверенной позе стоял часовым у кормового флага молодой квартирмейстер Захватов. Осколками снаряда сбило с мачты флаг и фуражку с головы часового. Захватов спокойно и быстро поднял новый флаг, поднял пробитую осколками фуражку, покачал укоризненно головой и аккуратно, так, чтобы кокарда находилась на одной прямой линии с линией носа, надел ее на гладко остриженную голову. Под кормой с оглушительным треском рвались японские снаряды. Взрывные волны швыряли на ют осколки и густые серые клубы порохового дыма. Часовой Захватов продолжал спокойно охранять корабельное знамя.
Один из неприятельских снарядов крупного калибра, пронизав борт, разорвался под полубаком, поблизости от шахты, ведущей в носовой патронный погреб, из которого только что была поднята тележка со снарядами. Осколками вывело из строя всех подносчиков снарядов и перебило подъемный механизм тележки, которая упала в патронный погреб. От удара при падении патроны начали взрываться.
Силой взрывов повредило переборку, отделявшую патронный погреб от центрального боевого поста. В отверстия выбитых заклепок был виден разгоравшийся в патронном погребе пожар, обрекавший крейсер на гибель. Чтобы спасти корабль, надо было немедленно принять меры к тушению огня.
Не раздумывая ни минуты, я и мой товарищ — старший гальванер Курбатов поднялись из центрального поста на палубу. Под полубаком стоял сплошной дым. С большим трудом, на ощупь, раскатали мы пожарные шланги и открыли водопроводные краны.
Схватив металлические брандспойты, из которых била сильная струя забортной воды, смочили свою одежду, а потом с направленными вниз брандспойтами стали осторожно спускаться по ступенькам шахты к месту пожара. Дыхание перехватывал удушливый едкий дым. Кружилась голова. Глаза слезились. От чрезмерного напряжения дрожали руки и ноги. Под сильным напором воды пламя стало быстро уменьшаться и наконец прекратилось совсем. Пожар был потушен. Опасность миновала».
Рядом с прощальным снимком, сделанным в Либаве, кладу другой, переснятый из «Летописи русско-японской войны» — «Похороны убитых на крейсере „Олег“». На юте близ кормового флага — трупы погибших, принакрытые брезентом. Два снимка, два мгновения, разнесенные по времени в восемь месяцев, почти совместились на моем столе. Грустная стереоскопия истории. Видеть сразу конец и начало — прерогатива богов и историков…
Глава восьмая. Инженер из Бхилаи
Вчера пришел первый ответ из адресного бюро Риги: Домерщиковых в столице Латвии нет… Сегодня торопливо вскрыл конверт из Одессы: ответ тот же: «Не проживают». Остались еще четыре запрошенных города…
Ехал в такси, оснащенном рацией. Рация работала на прием: девичий голос диспетчера монотонно передавал адреса тех, кто заказывал машины на дом. Краем уха прислушивался к переговорам таксистов, сетуя про себя, что нельзя выключать трескучий, шипучий радиоаппарат. Вдруг слышу: «„Седьмой“, „Седьмой“, вы где?» — «У Савеловского». — «Заказ возьмете? Проезд Соломенной Сторожки?» — «Давайте». — «Дом семь, квартира… Телефон. Домерщиков».
Я чуть не подпрыгнул. Умолил водителя немедленно изменить маршрут и мчаться на всех парах в Проезд Соломенной Сторожки. По дороге объяснил ему, кто такой Домерщиков и почему я его разыскиваю. Парень все понял и снял трубку радиотелефона:
— «Букет», «Букет», я — «Двадцатый». Передайте мне заказ «Седьмого».
— Да ты что?! Заказ принят.
— Очень прошу… Надо…
— С какой стати?
— Верочка, милая, переиграй. Тут историческое дело. Мой пассажир… — Он покосился на меня. — Родственника, понимаешь, признал по фамилии. Он в войну пропал, еще в первую мировую.
Заказ передали нам, и мы помчались в Проезд Соломенной Сторожки.
Успели. Но, увы, фамилия заказчика оказалась лишь созвучной фамилии моего героя — Доверщиков. Я извинился и побрел на автобусную остановку. Доверщиков уехал в моей машине.
Один за одним пришли ответы из адресных бюро остальных городов. Не было Домерщикова ни в Мурманске, ни в Таллине, ни во Владивостоке… Эта фамилия сделалась моей идеей «фикс». Что бы я не просматривал — списки избирателей или «Бюллетень по обмену жилой площади», библиотечные каталоги или театральные программки, — я всюду искал эту странную, эту редкую фамилию. Я расспрашивал всех своих родственников и друзей — не приходилось ли им слышать или читать о каких-либо людях с фамилией Домерщиков. Я просил своих знакомых звонить мне в любое время дня и ночи, если они что-то узнают…
Я сделал запрос в Центральное адресное бюро, которое дает справки о местожительстве любого гражданина СССР… И тут раздался телефонный звонок. Звонил мой бывший сослуживец по «Красной звезде» капитан 1 ранга Георгий Владимирович Самолис, автор книги о лейтенанте Шмидте:
— Записывай адрес Домерщикова: Ленинград, Адмиралтейская набережная, дом 10.
Я не верю своим ушам — как, откуда?
— Не знаю, тот ли Домерщиков, который тебя интересует: Павел Васильевич.
— Павел Васильевич? Кто он? Сколько ему лет? Как ты его нашел?
Самолис усмехается.
— Лет ему много. Если жив, то, наверное, за сто с лишним. Сведения из справочника «Весь Петербург за 1904 год». Было такое полезное издание…
Благодарю коллегу и ломаю голову над новой загадкой: кто такой этот Павел Васильевич Домерщиков и кем он доводился моему герою? Какое справочное бюро, какое учреждение, какие специалисты могут ответить на этот вопрос? Опыт подсказывал неутешительное: никто.
Рига. Октябрь 1985 года
Новый роман Валентина Пикуля «Крейсера» я прочитал залпом. На его страницах жил и действовал человек, вошедший в круг моих поисков: последний командир «Рюрика» и последний командир «Пересвета» Иванов-Тринадцатый.
Выписка из книги:
Лейтенант Иванов 13-й сражался на батареях левого борта, когда его окликнули с трапа:
— Константин Петрович, вам на мостик!
— Что там случилось?
— Идите командовать крейсером…
Из рубки еще не выветрились газы шимозы. Зенилов лежал ничком возле штурвала. Иванов-Тринадцатый задел ногою что-то круглое, и это круглое откатилось, как мяч. Не сразу он сообразил, что отпихнул голову капитана 1 ранга Трусова.
— Выбрось ее, — велел он сигнальщику.
…Вокруг «Рюрика», выписывавшего концентрические круги, хищно кружили «Нанива» и «Такачихо».
…Ни один компас не работал. Лейтенант Иванов-Тринадцатый продул все подряд переговорные трубы, но из всех отсеков лишь один отозвался ему утробным голосом:
— Динамо-пост слушает… Чего надо?
— Говорит мостик. Что вы там делаете?
— Заклинило. Сидим, как в гробу. Ждем смерти…
Из отчета лейтенанта Иванова-Тринадцатого: «Руль остался положенным лево на борт, так как подводной пробоиной затопило румпельное и рулевое отделения, была перебита вся рулевая проводка, управление машинами вследствие положения руля на борт было крайне затруднительно, и крейсер не мог следовать сигналу адмирала идти полным ходом за уходящими „Россией“ и „Громобоем“, ведущими бой с броненосными крейсерами японцев…
Огонь нашего крейсера ослабевал.»
Глупо было искать живых в рубках мостика. Иванов-Тринадцатый все же проверил их снова. Велико было удивление, когда в штурманской рубке он увидел лежащего капитана Салова:
— Михаил Степаныч, никак, вы? Живы?
— Жив. Течет из меня, как из бочки. Всего осыпало этой проклятой шимозой… Осколки во — с орех!
— Так чего же не в лазарет?
— Сунься на палубу, попробуй — сразу доконают… Через открытую дверь Иванов-Тринадцатый показал в море:
— Вот они: «Такачихо» и «Нанива»… Что делать?
— Попробуй управляться машинами. Если удастся, круши их на таран, сволочей! Пусть мы вдребезги, но и они тоже…
Вихляясь из стороны в сторону разрушенным корпусом, почти неуправляемый, крейсер «Рюрик» хотел сокрушить борт противника, чтобы найти достойную смерть. Из отчета Иванова-Тринадцатого: «Попытка таранить была замечена неприятелем, и он без труда сохранил свое наивыгоднейшее положение…»
— Тогда… рви крейсер! — сказал ему Салов.
— Рано! «Россия» и «Громобой» идут на выручку…
«Рюрик» уже превратился в наковальню, на которую японские «крейсера — все разом! — обрушили тяжесть своих орудийных молотов, чтобы из трех русских крейсеров добить хотя бы один».
Рукою очевидца (Личные впечатления иеромонаха А. Конечникова):
«Я наполнил карманы подрясника бинтами, стал ходить по верхней и батарейной палубам, чтобы сделать перевязки. Матросы бились самоотверженно, получившие раны снова рвались в бой. На верхней палубе я увидел матроса с ногой, едва державшейся на жилах. Хотел перевязать его, но он воспротивился: „Идите, отец, дальше, там и без меня много раненых, а я обойдусь!“ С этими словами он вынул матросский нож и отрезал себе ногу. В то время поступок его не показался мне страшным, и я, почти не обратив на него внимания, пошел дальше. Снова проходя это же место, я увидел того же матроса: подпирая себя какой-то палкой, он наводил пушку в неприятеля. Дав по врагу выстрел, он сам упал как подкошенный…»
О легендарной библиотеке Валентина Саввича Пикуля я читал и слышал многое. О том, какие редкие книги в ней собраны, об уникальной коллекции русского портрета, о великолепной генеалогической картотеке… Что, если в ней отыщется след и моего героя?
Тихая рижская улочка Весетас вполне оправдывала свое название — Гостевая. Гостей здесь встречать умели.
Стены этой квартиры были сложены из книг. В книгах дрейфовали модели подводных лодок, эсминцев, парусников. Тисненое золото на корешках старинных фолиантов тускло переблескивалось с золотом матросской ленты на старой бескозырке: «Грозный».
Повсюду царил порядок образцовой штурманской рубки. Стол из струганых корабельных досок, такая же скамья, штурвал с часами в сердцевине и крепкий флотский чай превращали гостиную в кают-компанию, которая вмещала едва ли не всех офицеров русского флота. Я в этом убедился, как только речь зашла о старшем лейтенанте Домерщикове.
— Есть такой! — ответствовал хозяин и с проворностью юнги исчез в прихожей, где стоял каталожный шкаф. Через полминуты я записывал в блокнот родословную своего героя: «Дед — Павел Васильевич Домерщиков (1817–1891), инженер-генерал-лейтенант, строитель мостов в Санкт-Петербурге. Отец — Михаил Павлович Домерщиков, юрист, член консультации при министерстве юстиции, учрежденной для ревизионных поручений, мать, урожденная Федорова, дочь тульского мелкопоместного дворянина…»
Автор картотеки не жаждал восторгов. Он слишком хорошо знал, какой труд вложен в этот куб памяти, с десятками ящичков-ячеек, с тысячами именных карточек… И я подумал: даже если бы он не написал ни строки, только за одну эту грандиозную работу он достоин уважения и признания.
Ленинград. Ноябрь 1985 года
Адмиралтейская набережная существует и поныне — ее не переименовали. И нумерация домов сохранилась такой же, какой была в 1916 году. В каких-нибудь полутораста шагах от Зимнего дворца, рядом с корпусом бывшего Адмиралтейства — окнами на Неву, — стоит дом номер десять: прекрасный четырехэтажный особняк с изящным портиком, подпираемый четырьмя коринфскими колоннами. В парадном три двери. Боковые ведут в жилые подъезды, центральные — в Управление по строительству сооружений защиты Ленинграда от морских наводнений (Ленморзащита).
Приятная неожиданность (я не спешу радоваться, зная, что за подобными подарками потом, как правило, следует что-нибудь обескураживающее) — старушка, которую я расспрашиваю об истории дома, живет в бывшей генеральской квартире. Называюсь ей, показываю документы, объясняю цель своего визита, и вот мы поднимаемся по некогда роскошной лестнице, с пустыми ныне нишами для скульптур и цветочных ваз, с медными прижимами для исчезнувших ковровых дорожек.
Как утверждает путеводитель по Ленинграду, дом этот внесен в маршруты экскурсий — он описан Толстым в сцене первого бала Наташи Ростовой.
Лидия Александровна Берендакова, так зовут хозяйку одной из комнат бывшей генеральской квартиры, отпирает высокую резную дверь, и мы входим в громадную прихожую, которую, судя по оставшимся следам, украшали когда-то зеркальные простенки, потолочная лепнина и люстра, замененная теперь на обычный плафон.
В окно открывался раздольный вид на Неву и противоположный василеостровский берег, облагороженный зданиями Академии наук, Университета, Кунсткамеры…
Считается, что наша галактика возникла из взрыва куска сверхплотного вещества, части которого, разлетаясь, превратились в планеты и звезды. Есть люди, чьи жизни подобны такому же космическому взрыву, ибо и они насыщены столь же плотно, как это галактическое правещество.
Все, с чего начался причудливый разлет жизни Домерщикова по океанам и континентам, все здесь было рядом — впритык к Адмиралтейскому островку, где стоял дом прадеда: и Морской корпус (через мост напротив), и верфь, на которой строились его корабли, пока он учился, — «Аврора», «Олег», «Пересвет». Рядом — через Дворцовую площадь — стоит и архив, где хранятся его документы. Рядом золотится шпиц с корабликом, под которым решались офицерские судьбы.
Мне было очень важно побывать в родных стенах моего героя, прислушаться: не шепнут ли они чего? не подскажут ли? Постоять у порога, с которого началась его тернистая одиссея и с которого я по-настоящему начинаю свой поиск.
Я ничуть не удивился, узнав, что Лидия Александровна Берендакова жена моряка (теперь уже вдова) — мичмана-торпедиста с северо-флотской Краснознаменной подводной лодки «С-104». «Эска» под командованием капитана 3 ранга Тураева успешно топила немецкие корабли в последние годы войны.
Групповой портрет экипажа «С-104» висел в красном углу.
Все правильно: в доме моряка жили моряки…
Москва. Декабрь 1985 года
В Москве меня ожидали сразу два сюрприза, один дополняющий другой. На столе моем лежал октябрьский номер журнала «Октябрь» за 1960 год со штампом нашей районной библиотеки, в которой записан отец. Он-то и принес счастливую находку. Журнал раскрыт на очерке «Как строили металлургический завод в Индии». Читаю заложенную страницу…
Рукою очевидца:
«Монтажом мартеновского цеха в Бхилаи руководил крупный советский специалист, человек большой инженерной культуры Павел Платонович Домерщиков. Природный такт, мягкость, доброта, которые так ценят индийцы, и вместе с тем настойчивость сделали Домерщикова авторитетом среди индийских монтажников. Если Павел Платонович говорил, что нужен еще один компрессор, или требовал увеличения числа монтажников, то фирма стремилась это сделать, даже если ей не хотелось идти на дополнительные расходы…
Врачи запретили Домерщикову дальнейшее пребывание в жарком климате, и в мае 1959 года сдружившиеся с ним монтажники тепло проводили его на Родину».
Вроде бы и недавно стоял на дворе год 1960-й, но ведь четверть века уже прошло! Жив ли этот человек, если еще в пятьдесят девятом году у него были нелады со здоровьем? На этот вопрос я получил ответ почти мгновенно. Под журналом лежал конверт со штампом Центрального адресного бюро. Вытряхиваю листочек бланка — и глазам не верю: «Гр. Домерщиков Павел Платонович, 1910 года рождения, проживает в Москве по Ленинградскому проспекту, дом №…, кв…».
Мчусь на Ленинградский проспект. Огромный многокорпусный дом с кафе «Континент» и детским магазином в первом этаже. Я бывал здесь не раз и не два. В одном из подъездов живут мои друзья. Мог ли я подумать, что когда-нибудь приеду сюда по такому странному делу, как гибель крейсера «Пересвет»…
Дверь открыл пожилой интеллигентный человек — Павел Платонович Домерщиков. С первых же минут нашего разговора я убедился, что автор очерка не погрешил против истины, найдя в нем «природный такт, мягкость, доброту».
— Да, Михаил Михайлович Домерщиков был братом моего отца, Платона Михайловича Домерщикова, а следовательно, моим родным дядей. Я его очень хорошо помню…
Тут я не выдержал и перебил:
— У вас какие-нибудь фотоснимки его остались?
— Сохранились всего две фотокарточки, на которых дядя Миша снят в Австралии. Сейчас я вам их покажу.
Павел Платонович зажег настольную лампу явно индийского происхождения: вырезанный из красного дерева слон держал на спине ножку абажура. Слоны — это к счастью…
В круг света легли две небольшие карточки.
Хижина-развалюха, сколоченная из случайных досок, палок, ящиков. В проеме распахнутой двери видны колченогие топчаны, застланные каким-то тряпьем. На наружной стене, обитой не то картоном, не то фанерой, выведена от руки английская надпись: «Siberia» — «Сибирь». Надо понимать, в шутку, как название «виллы». Перед «виллой Сибирь» чудовищный гибрид шезлонга и качалки, сбитый из деревянной рухляди. В нем устроился с газетой в руках молодой человек в черных флотских брюках и белой форменной сорочке со стоячим воротничком при офицерском галстуке, завязанном бантом. Это бывший мичман Домерщиков. Рядом с ним забулдыжного вида сосед по «вилле» листает в продавленном кресле журнал со словом «Рулетка» на обложке. Ни дать ни взять — декорация к спектаклю «На дне».
На втором снимке беглый мичман восседает в драном кресле среди экзотической зелени. Он все в том же «размундиренном виде». Ботинки стоптаны, но пробор разобран. Лицо печально-сосредоточенное. О чем он думает: об оставленном корабле? о покинутой Родине? об эмигрантском будущем?
Лицо его снято достаточно крупно, и я без труда узнаю в нем человека в английской форме. Теперь хорошо видно, что ошибки, к сожалению, нет. Зачем он надел этот френч? От безысходности? Неужели он и в самом деле завербовался в Австралии на службу к англичанам?
Я ничего не говорю Павлу Платоновичу о том третьем снимке из «австралийского периода» жизни его дяди. Я не хочу огорчать его версией Палёнова…
— Не рассказывал ли вам Михаил Михайлович, как и почему он оказался в Австралии?
— О своей жизни он распространялся мало. По семейным преданиям, у него вышел в Маниле конфликт с начальством. Кажется, с адмиралом. И он уехал в Австралию. Не исключена возможность, что тут была замешана и красивая женщина…
Я рассуждал вслух:
— В Маниле тогда был один русский адмирал — Энквист. Офицеры всех трех кораблей — «Олега», «Авроры» и «Жемчуга» — были очень недовольны тем, что он вывел крейсера из боя и повернул на юг, сдал их американцам. Быть может, Домерщиков надерзил Энквисту, высказал публично все, что он думает о его трусливом маневре?
— Это на дядю Мишу очень похоже…
— А как сложилась его судьба потом, после революции?
— Он остался в Петрограде вместе с женой-англичанкой. Ее звали Колди. Фамилию не помню. Жили они в Графском переулке. И у них родился сын. Колди хотела назвать его Ральфом. Но дядя настоял на русском имени, и мальчика нарекли Петром. Впрочем, для матери он был Питером. А потом и все его стали звать Питер, Питер…
В первые пореволюционные годы семье Домерщиковых пришлось туго. Семья бедствовала. Дядя искал работу, но безуспешно. Ремесел он не знал, а на сколь-нибудь ответственные посты его, бывшего офицера, сами понимаете, не брали… Но однажды в Адмиралтейском скверике он встречает, представьте себе, своего бывшего вестового, которого он спас при взрыве «Пересвета». Матроса сильно обожгло, он был беспомощен, и дядя сам привязал его к пробковому матрацу, вытолкнул за борт. Этот же матрос пережил с ним и гибель «Португали». Так вот, к тому времени, а было это, наверное, вскоре после гражданской войны, вестовой стал в Морском ведомстве большим человеком и в благодарность за спасение помог Михал Михалычу найти место, но не в военном флоте, а в торговом. Кажется, сначала он работал в центральном аппарате Главвода, потом его назначили капитаном парохода, который ходил из Ленинграда в Гавр и Лондон…
— Название парохода не помните?
— Нет, к сожалению… Плавал он на нем до года двадцать шестого или двадцать седьмого. Потом был неожиданно арестован. Почему — не знаю. Сам он об этом мне не говорил. Но, думаю, не обошлось без доноса. В том, что Михаил Михайлович был человек честный, сомнений у меня нет. Во всяком случае, невиновность его потом доказали и дядю реабилитировали — заметьте! — в тридцать седьмом году. Он вернулся из Сибири и какое-то время жил у нас в Москве. Мы отговаривали его возвращаться в Ленинград. Мало ли что… Там его все знали. Такой год был… Загремит по новой… Но жизнь свою он без Ленинграда не представлял. Вернулся-таки…
Колди с арестом мужа забрала Питера и навсегда уехала в Англию. Михаил Михайлович так больше никогда и не увидел сына. Переживал он это глубоко, но молча, по-мужски пряча чувства.
Где-то под Новосибирском он познакомился с подругой по несчастью, бывшей аристократкой петербуржанкой, женщиной красивой и энергичной, — Екатериной Николаевной Карташовой. Первый муж ее был драгунским офицером, в чем-то провинился перед Советской властью, и черная тень его судьбы задела и Екатерину Николаевну. Короче, они встретились на берегах не то Лены, не то Енисея и поженились.
В Ленинграде дядя снова оказался без работы. Офицерское прошлое вкупе со справкой об освобождении было не самой лучшей рекомендацией в тогдашних отделах кадров. И вот тут-то, в отчаянном своем положении, он встречает знакомого моряка, тоже бывшего своего матроса — везло ему на такие встречи! — который возглавляет могущественную и авторитетную организацию — ЭПРОН, экспедицию подводных работ особого назначения. Крылов, так звали этого бывшего матроса, берет Домерщикова к себе чуть ли не главным штурманом ЭПРОНа. Да, кажется, его так и называли — флагманский штурман ЭПРОНа. И в этой должности дядя пребывает до самой своей смерти. Умер он в сорок втором, в ленинградскую блокаду, от голода. И хотя Екатерина Николаевна добилась приема у комфлота, и тот дал разрешение на какой-то особый паек, куда входил даже портвейн, дистрофия зашла слишком далеко, и спасти Михал Михалыча уже ничто не смогло.
— А где он похоронен?
— Неизвестно. Скорее всего, где-нибудь в братской могиле. Вряд ли у Екатерины Николаевны хватило сил довезти его до кладбища. Сама она пережила блокаду, работала долгие годы воспитательницей в детском саду и умерла не так давно, лет пять-шесть назад… Вы знаете, более подробно о Михал Михалыче и Екатерине Николаевне вам может рассказать его племянница Наталья Николаевна Катериненко. Она живет в Ленинграде. Возможно, у нее остались какие-либо фотографии, документы. Запишите ее телефон и адрес…
Разумеется, все, что рассказал мне сейчас этот человек, последний из рода Домерщикова, если не считать Питера, который, может, жив, а может, нет, все, что я услышал сейчас, нуждается в архивных уточнениях, подтверждениях. Но строитель бхилайского комбината дал мне в руки крепкую путеводную нить — ЭПРОН. Да еще адрес ленинградской племянницы…
Глава девятая. Августейший фотолюбитель
Москва. Декабрь 1985 года
Дед мой, Соколов Михаил Романович, большой аккуратист, любил подшивать годичные подборки журналов. Сначала подшивал он «Ниву», потом «Огонек». Я возблагодарил его за этот труд, когда, перелистывая потрепанную подшивку «Нивы» за 1915 год, наткнулся на «Очерки военного корреспондента Н. Брешко-Брешковского с 28 фотографиями» под общим названием «Кавказские орлы в Галиции». То был подробнейший рассказ о фронтовых буднях Кавказской туземной конной дивизии, в просторечии Дикой дивизии. По времени он приходился как раз на ту зиму, которую провоевал вместе с Дагестанским полком разжалованный лейтенант Домерщиков.
Чтобы понять, сколь разительна была перемена в жизни бывшего флотского офицера родом с Адмиралтейской набережной Петербурга, надо хотя бы в двух словах обрисовать Туземную дивизию.
Пожалуй, в действующей русской армии не было столь пестрого экзотического соединения. Сформированная скорее с политической, чем с военной целью — дабы продемонстрировать сплоченность народов Кавказа вокруг престола, — дивизия состояла из шести полков — Дагестанского, Черкесского, Кабардинского, Ингушского, Чеченского и Татарского. Кроме того, в нее входил Конно-подрывной отряд, набранный из матросов-штрафников Балтийского флота. Кстати, именно этот отряд, как отмечал летописец дивизии, «стал главным очагом революционной пропаганды».
Порядки и нравы в Дикой дивизии отличались своеобразием. Здесь не насаждалась дисциплинарная муштра, горцы, как и казаки, приходили в строй со своим конем и оружием, приходили порой целыми семьями — отцы с сыновьями; рядовые всадники обращались к своим офицерам на «ты», но поступали так вовсе не от избытка демократизма, а потому, что многие из них понимали по-русски только команды; не зная цифр, всадники, бывало, не могли правильно устанавливать прицелы на своих винтовках.
Рукою очевидца:
«Каждый полк, каждая сотня — дружная, тесно сплотившаяся семья. Семья порою в буквальном значении слова, ибо многие всадники — близкая родня между собою. Сплошь да рядом попадаются сотни, где несут боевую страду отец с четырьмя сыновьями, да еще столько же, если не больше, двоюродных братьев. Остальные же — товарищи детских воинственных игр одного и того же аула… Австрийцы давно прозвали кавказских орлов „дьяволами в мохнатых шапках“. И действительно, одним своим видом, таким далеким от какой бы то ни было общеевропейской военной формы, кавказцы наводят на неприятеля панику. Такое же чувство испытала на западном фронте германская гвардия, когда союзники наши бросали на нее индийских сипаев и сенегальских стрелков».
Не только разномастными папахами, бурками, бешметами, черкесками была пестра Дикая дивизия; она являла собой и паноптикум диковинных судеб.
Так, помощником командира Ингушского конного полка служил французский принц Наполеон-Мюрат, правнук Неаполитанского короля. А подчинялся он заместителю командира дивизии — о ирония музы истории! — потомку князя Багратиона.
Тут никого не удивляло, что под началом бывшего балетного критика из «Нивы» — седобородого старца Валериана Ивлева, добровольно надевшего погоны ротмистра, — ходил бывший персидский генерал с лычками вахмистра За-Урбек Бек-Боров, в прошлом ашхабадский полицмейстер, бежавший из-под суда в Персию и там на волне гражданской войны возглавивший одну из армий. После разгрома шахских войск он вернулся в Россию и отправился искупать, старые грехи рядовым всадником в Дикую дивизию.
Командовал этим немыслимым воинством из джигитов и абреков, потомственных аристократов и отпетых авантюристов, штрафников и сорвиголов не кто иной, как родной брат российского царя великий князь Михаил Александрович. Вот ему-то я и обязан встречей со своим героем на страницах старой подшивки. Дело в том, что «его императорское высочество» обожало фотоискусство и щелкало своим «кодаком» направо и налево. Так в его объектив попал однажды и младший унтер-офицер Морской пулеметной команды Михаил Домерщиков. Ну а ушлый корреспондент «Нивы» догадался проиллюстрировать очерк двадцатью восемью довольно посредственными снимками своего августейшего соавтора.
Под полковым стягом спешились конники-кавказцы в папахах и при кинжалах. Среди горских лиц — несколько русских. В первом ряду полулежит, опоясанный пулеметной лентой, Михаил Домерщиков. Его характерное лицо нетрудно узнать даже под навесом косматой папахи. Грустный взгляд устремлен мимо велико княжеского аппарата. Он еще не знает, что морской министр отправил императору письмо с ходатайством о его судьбе.
«Зачисленный, во исполнение высочайшего вашего императорского величества повеления, в Кавказскую туземную конную дивизию Домерщиков за свою самоотверженную службу был награжден Георгиевскими крестами 4, 3, 2 и 1 степеней и произведен в младшие унтер-офицеры.Подписал морской министр: Григорович».
Ныне главнокомандующий армиями Юго-Западного фронта по представлению августейшего командующего Кавказской туземной конной дивизией ходатайствуют о возвращении Домерщикову прежнего чина лейтенанта. В виду сего, всеподданнейше испрашиваю Вашего императорского соизволения на возвращение Домерщикову утраченных им чинов и ордена Св. Станислава 3-й степени с зачислением его вновь на службу во флот с чином лейтенанта.
«Высочайше соизволено 16 сентября 1915 года».
Он еще ничего об этом не знает. Впереди его ждали кровопролитнейшие бои в Галиции…
Дикую дивизию трудно было удивить чьей-либо личной храбростью. В полках ее царил дух бесшабашной удали, замешанный на традиционной горской отваге и гусарском кураже.
Земляки Шамиля считали зазорным для своей чести прятаться в окопах. Всякий раз, когда требовалось отразить атаку неприятеля, они, душой не приемля позиционной войны, вылезали на бруствер и, стоя в рост, стреляли из своих винтовок по австрийской пехоте. Чтобы среди таких удальцов сорвать, как тогда говорили, полный георгиевский бант, надо было действительно быть храбрецом из храбрецов.
Мне не удалось пока найти в старых газетах описание подвигов Домерщикова в Галиции (такие статьи были не только в русских, но и во французских, бельгийских газетах). Помню из рассказа Еникеева, речь шла о спасении раненого командира сотни, о феноменальной меткости домерщиковского пулемета, что в общем-то совсем неудивительно, так как за щитком «максима» лежал перворазрядный офицер-артиллерист, прекрасно знающий баллистику, да и глаз у него был отменный — морской…
Вглядываюсь в старый снимок. На нем Домерщикову тридцать три. Это возраст главных свершений, и хотя позади полжизни, вместо взятых вершин — нулевая отметка. Его однокашники командуют кораблями, а у него на плечах погоны рядового. Где-то в Петрограде осталась красавица жена, почти не знающая русского языка. Еще дальше, в немыслимо далекой Австралии, брошены вилла и дом полная чаша… Но на лице его ни тени уныния, напротив — злая решимость прострочить дорогу в будущее огнем из пулемета.
Легко быть прорицателем, зная судьбу своего героя наперед. О, если бы можно было через световую магию фотографии связаться с ним напрямую! Я бы сказал ему: «Выше голову, выше, рядовой Домерщиков! Через считанные месяцы вы вернетесь на флот. Вы еще станете капитаном и поведете свой пароход в большое плавание.
Будут Япония и Китай, Цейлон и Сингапур, Египет и Италия, Англия и Франция… Ни одна пуля вас не тронет, и вы счастливо переживете гибель двух кораблей, ибо тот не утонет, кому суждено умереть от голода… Да, впереди еще немало бед и превратностей. Будет боль по потерянному сыну, но будут и семь лет полных мужского, отцовского счастья. Будет любимая и любящая женщина. Будут надежные друзья. Будут злые наветы и горькая чаша, но доведется — и не посмертно, а при жизни — ощутить торжество справедливости. И самое главное — будет Родина, обретенная навсегда. Будет флот — до конца жизни. И навечно пребудут дедовские мосты над Невой, и на вечную стоянку встанет корабль вашей мичманской юности — высокотрубная красавица „Аврора“»…
Глава десятая. Дом на Английской набережной
Москва. Январь 1986 года
Итак, в руках у меня две надежные нити: ЭПРОН и ленинградская племянница Домерщикова — Наталья Николаевна Катериненко.
Еду в Министерство морского флота, спрашиваю в Советском комитете ветеранов войны, звоню в Главный штаб ВМФ — разыскиваю ветеранов довоенного ЭПРОНа, тех людей, кто служил вместе с Домерщиковым, кто хоть что-то может о нем рассказать… Как мало их осталось! И ведь не бог весть какая старина — тридцать восьмой, сороковой годы. Этот умер, тот погиб, умер, умер, погиб, инфаркт, инсульт, рак…
ЭПРОН… Сейчас даже всеведущие редакторы просят раскрыть в тексте полное название этой организации. А до войны каждый мальчишка мог без запинки расшифровать пять букв: «Э» — экспедиция, «П» — подводных, «Р» — работ, «О» — особого, «Н» — назначения.
«Суда, грузы, подводные кабели, мины, захороненные на дне морском радиоактивные отходы, экипажи подводных лодок, заживо погребенные на глубине сотен футов, — все это объекты морских спасательных работ, реквизит мрачных трагедий…» Эти слова Джозефа Горза, автора книги «Подъем затонувших кораблей», как нельзя лучше объясняют характер деятельности ЭПРОНа.
Да, имя ЭПРОНа гремело в довоенные годы. То была мощная и авторитетная, как сказали бы сейчас, фирма. История ее рождения могла бы стать сюжетом приключенческого романа. В 1923 году на Черном море была образована по приказу Дзержинского водолазная группа для поиска золота с затонувшего во времена Крымской войны английского парохода «Принц».
С этого романтического задания и началась весьма серьезная деятельность ЭПРОНа.
Эпроновцы извлекали из толщи ила орудийные башни взорвавшейся «Императрицы Марии», водолазы экспедиции подняли многие затопленные под Новороссийском корабли, заставили всплыть дюжину подлодок, погибших в годы первой мировой и гражданской войн… К началу Великой Отечественной эпроновцы вырвали из подводного плена около 450 боевых кораблей и судов, спасли от гибели 188 терпевших бедствие пароходов.
Уже на шестой год своих героических подводных работ экспедиция была награждена орденом Трудового Красного Знамени.
С 1931 года ЭПРОН становится всесоюзной самостоятельной организацией. Правда, в оперативном отношении она подчинялась Наркомату Военно-Морского Флота, да и структура ее была военной. По сути дела, ЭПРОН представлял собой флот во флоте. В его распоряжении были десятки спасательных судов, морских буксиров, катеров, водолазных ботов, огромный понтонный парк. ЭПРОН имел свой техникум, свой журнал, свою газету, свой санаторий и даже свой совхоз.
Душой ЭПРОНа, его флагманом и комиссаром был человек ярчайшей судьбы — контр-адмирал Фотий Крылов.
ВИЗИТНАЯ КАРТОЧКА. Фотий Иванович Крылов возглавил ЭПРОН в 1931 году. Большевик с 1915 года. Служил матросом-комендором на «Александре II». В феврале семнадцатого за храбрость и инициативность был произведен в прапорщики по адмиралтейству. Но уже в октябре, сняв офицерские погоны, Крылов обучает в Кронштадте пулеметную команду Красной Гвардии.
В восемнадцатом — он старший артиллерист на корабле «Верный». Это тот самый «Верный», что в историческую ночь стоял на Неве вместе с «Авророй». В трудные годы блокады «Верный», так же как и его бывший старарт, станет спасателем.
Большевистская судьба Крылова бросала его на моря Белое и Черное, на Каспий и Балтику, и всюду он был на высоте положения. Он не засиживался в кабинетах и лично возглавлял самые сложные, самые ответственные судоподъемные операции, будь то спасение «Сибирякова» или подъем «Садко». Его любили, его знали, им гордились. Его называли «Чкаловым подводных глубин». О нем писали Алексей Толстой, Вячеслав Шишков, Иван Соколов-Микитов…
Рукою очевидца:
«Фотий Иванович очень переутомлен, силы надорваны; ему еще нет сорока, а его густые, торчком, вихры над высоким лбом — с проседью. О Крылове надо много писать, его жизнь есть путь подлинного революционера и преданного строителя социализма. Он всегда на деле, всегда там, где требуются воодушевление, натиск, последний удар воедино собранных сил»(Вячеслав Шишков).
«Самое замечательное в этом… крепком духом человеке — его простота, отвращение к позе, его умение заражать энергией и волей к победе работающих с ним людей. Поразительна его неутомимость, хороша его улыбка, детским простодушием освещающая лицо»(И. Соколов-Микитов).
Вот такой человек принял деятельное и смелое участие в судьбе бывшего офицера Михаила Домерщикова. Он взял его к себе в ближайшие помощники, не обращая внимания на косые взгляды, наветы и сложное прошлое этого моряка. Взял, потому что знал его еще с двадцатого года (если не раньше), когда по направлению ЦК РКП (б) работал в торговом порту Петрограда. Домерщиков же был назначен по рекомендации своего бывшего вестового капитаном парохода «Рошаль».
СТАРАЯ ФОТОГРАФИЯ. Лондонский порт. Темза. На фоне океанского суперлайнера скромный морской трудяга товарно-пассажирский пароход «Рошаль»: белые надстройки, черная труба, красный флаг на гафеле.
Это был старый пароход с такой же непростой боевой судьбой, как и у его капитана.
Его построили в 1899 году в Гулле и нарекли «Великим князем Александром Михайловичем». В апреле 1915 года пароход мобилизовали и зачислили в состав Балтийского флота. В октябре семнадцатого экипаж «Великого князя» перешел на сторону революции, а в восемнадцатом пароход получил свое новое имя. «Рошаль» участвовал в героическом Ледовом переходе из Гельсингфорса в Кронштадт, когда были спасены основные силы Балтийского флота.
Затем его разоружили и передали в ведение Мортрана, где он ржавел целых два года у портовой стенки, пока его снова не призвали на военную службу. В 1923 его передали Трансбалту и определили на заграничную линию Ленинград — Гавр — Лондон.
Молодой торговый флот республики, обескровленный войнами, нуждался даже в таких стариках, как «Великий князь», едва выжимавший из своих полутора тысяч паровых лошадиных сил одиннадцатиузловой ход. Каждый рейс на таком судне с расхлябанной машиной, с протекающим корпусом был подвигом. Но главный свой подвиг «Рошаль» совершил на сорок пятом году многотрудной жизни. Старый пароход и его бывалый капитан — оба, хоть и порознь, дотянули до Великой Отечественной, и каждый как мог приблизил День Победы.
«Рошаль» под командованием капитана А. Соболева обслуживал береговые части Северного Флота — ходил под обстрелом немецких батарей в Мотовский залив, доставлял воинские грузы защитникам Кольского полуострова.
В феврале 1944 года «Рошаль» вышел в Индигу за рыбой для действующего флота. Обычно туда пробивались только ледоколы. Но обстановка вынудила отправить старый, вконец изношенный пароход, не имевший никаких ледовых подкреплений. «Рошаль» пробился. За тот рейс его капитан был награжден орденом. А надо было бы и флаг парохода украсить орденом…
Я вращаю диск весь день. Телефон — идеальная машина поисков. В блокноте моем растет столбец телефонных цифр и фамилий. Бесконечное вычитание номеров из номеров, имен из имен, пока наконец не находится искомое: Николай Петрович Чикер и семь цифр его ленинградского телефона.
ВИЗИТНАЯ КАРТОЧКА. Контр-адмирал-инженер в отставке Николай Петрович Чикер начинал свою службу в довоенном ЭПРОНе. С 1957 года по 1972-й возглавлял аварийно-спасательную службу Военно-Морского Флота. На его счету десятки уникальных операций по подъему затонувших судов и спасению экипажей подводных лодок. Лауреат Государственной премии СССР. Живет и трудится на одном из предприятий Ленинграда.
Имя Чикера мне было знакомо по службе на Северном флоте. Я изучал подписанные им инструкции по аварийно-спасательному делу, я встречал эту фамилию под предисловиями к увлекательнейшим книгам о судоподъеме. В моих глазах этот человек представал хранителем многих морских тайн, и то, что он лично знал Домерщикова и знал, как выяснилось из предварительного телефонного разговора, с самой лучшей стороны, бросало особый свет на моего героя и на самого адмирала.
Ленинград. Февраль 1986 года
Прямо с Московского вокзала еду к Парку Победы, близ которого живет Николай Петрович Чикер.
Массивный человек с седой шевелюрой открыл мне дверь. Кабинет с моделями кораблей, украшенный чеканкой и картинами на морские сюжеты, с «сухим аквариумом» из кораллов, являл тихую гавань бывалого моряка. В нем мы и расположились.
Николай Петрович листал свою книгу «Служба особого назначения», выискивая фотографию Домерщикова. То был рабочий экземпляр, в который автор от руки дописывал всевозможные уточнения и дополнения. Под портретами друзей и сослуживцев мелькали скорбные даты: «Умер…», «Погиб…», «Умер…». Скорбная и гордая поминальная книга… Старый адмирал листал не страницы, а годы своей жизни. К сожалению, на групповых снимках Домерщикова не оказалось. Тогда Чикер стал рассказывать то, что помнил: — С Михаилом Михайловичем я познакомился в конце тридцатых годов. Это был обаятельный интеллигентный человек с выправкой флотского офицера. Правильная речь старого петербуржца, мягкие манеры, высокая морская культура — все это его выделяло… Флагманский штурман ЭПРОНа? Такой должности у нас не было. Домерщикова называли так в шутку. Он неизменно присутствовал на разборах судоподъемных операций… Седой, вдумчивый… В морской форме без знаков различия. Работал он в штабе ЭПРОНа в качестве консультанта и переводчика. В совершенстве зная английский, а также французский и немецкий, он держал руководство ЭПРОНа в курсе всех новинок зарубежного судоподъема. Начальник ЭПРОНа, а это был весьма незаурядный, можно сказать, легендарный человек, флагман второго ранга Фотий Иванович Крылов очень ценил своего помощника.
Разница в возрасте мешала мне сблизиться с Домерщиковым, но мы, молодые корабельные инженеры, с большим уважением относились к этому человеку.
Перед войной мне пришлось поднимать корабль, на котором Михаил Михайлович ходил в Цусиму — крейсер «Олег». В гражданскую английские катера торпедировали его, и он затонул в районе Толбухина маяка. Затонул неудачно — нос его выходил в Морской канал и мешал судоходству. Попробовали поднять «Олега» на понтонах, но илистый грунт слишком прочно присосал корабль. Решили взорвать крейсер старыми шаровыми минами. Подвели их под наиболее уязвимые места корпуса. Взорвали. Пол Кронштадта осталось без стекол, но в корабле мины проделали лишь трубообразные пробоины. Пришлось резать перемычки и поднимать «Олега» по частям…
Я спросил Чикера, где размещался до войны штаб ЭПРОНа, и он объяснил, как разыскать последнее место службы моего героя.
«Волга» с шашечками на борту с трудом продвигалась по Невскому. Над Ленинградом только что отбушевала метель, и посреди проспекта тянулся высокий снеговой гребень, сметанный автоуборщиками. В ветровом стекле тускло золотился граненый, как клинок кортика, шпиц Адмиралтейства.
…Я ехал на набережную Красного Флота (бывшую Английскую). Там, у моста, где мемориальным камнем помечена историческая стоянка «Авроры», глядит окнами на Неву здание не бог весть каких статей. В великолепной шеренге аристократических особняков, протянувшейся от Зимнего дворца вдоль Невы, дом № 34 почти не приметен: ни колоннад, ни широкогрудых атлантов, ни каменных львов… Здесь до войны размещался штаб ЭПРОНа. Внимательный прохожий, разглядывая фасад, будет немало озадачен, когда увидит среди гипсовых гирлянд и маскаронов, составляющих скромный декор здания, штурвалы, якоря и водолазные шлемы, вылепленные по фризу верхнего этажа. В сорок пятом, ремонтируя здание штаба, матросы-эпроновцы украсили его на свой вкус.
Бывает так, и геологи это знают: расколешь иной невзрачный булыжник и ахнешь — сердцевина сверкнет вдруг гроздью аметистов. Вот такое же чувство возникло у меня, когда я заглянул внутрь дома № 34.
Поднявшись по широкой парадной лестнице, я попал в… высоченный грот с бетонными сталактитами, с перламутровыми морскими раковинами, вмурованными в бугристые дикие стены. Это было так неожиданно и так натурально для штаб-квартиры экспедиции подводных работ… Я подумал, что это наверняка идея Фотия Ивановича Крылова — разрядить казенную учрежденческую обстановку столь романтическим сооружением. Куда как символично: путь в кабинет «флагмана затонувших кораблей» пролегал под сводами подводного грота.
Меж сталактитов поблескивала застекленная фигурная дверь. Я приоткрыл ее и ахнул: в глазах зарябили золоченые арабески Мавританского зала. Открыл еще одну дверь и попал в роскошный барочный Белый зал, в котором людно даже тогда, когда он пустует, людно от присутствия множества лепных нимф, атлантов, муз, кариатид, античных богов…
Право, сюда стоило прийти, как в некий филиал Эрмитажа, филиал негласный, неофициальный… Водил меня по этим залам немолодой дежурный электрик в синем техническом халате — Александр Арвидович Пернов. Роль добровольного экскурсовода взял он на себя не скуки ради и не по распоряжению начальства, а потому, что проработал в доме № 34 четверть века и не без основания считал себя старожилом и знатоком этого прекрасного здания.
Пернов провел меня в бывший кабинет начальника ЭПРОНа (его занимал теперь главный врач флотской поликлиники). Кабинет, где обсуждались планы уникальных судоподъемных операций, рождались дерзкие идеи, разбирались подводные поединки, кое-что сохранил из своего былого великолепия: темные дубовые панели, хрустальную люстру, камин черного мрамора с бронзовыми виньетками и зеркалом, которое еще помнило коренастого энергичного адмирала с кудрявой проседью черных волос. Помнило оно и высокого седобрового моряка в кителе без нашивок, но раз молвившего на «крыловских ассамблеях» свое веское слово военспеца.
Море не оставило этот дом и поныне. Над его парадным горит красный неон: «Маяк». Большую часть здания занимает заводской клуб старейшей русской верфи. Со стапелей этой верфи, основанной еще Петром, сошли и первый русский пароход «Екатерина», и первый русский броненосец «Петр Великий», и все те корабли, с которыми была связана жизнь эпроновца Домерщикова — «Аврора», «Олег», «Пересвет»…
Отсюда, из этих окон в октябрьскую ночь семнадцатого года хорошо была видна «Аврора», бросившая якорь напротив — у Николаевского моста. И отблеск выстрела ее бакового орудия полыхнул и исчез в таинственной глубине надкаминного зеркала…
Я верю в магию старых стен, верю в их способность помогать всякому, кто пытается постичь прошлое не только с помощью бумаг и музейных экспонатов… Именно поэтому я позвонил ветерану ЭПРОНа, заслуженному изобретателю РСФСР Анатолию Федоровичу Мауреру (номером его телефона снабдил меня Чикер) не откуда-нибудь, а из бывшего крыловского кабинета. Энергичный голос сообщил, что он, Маурер, хорошо знал Домерщикова как замечательного специалиста и как человека прекрасных душевных качеств. Перед самой войной Крылов назначил его наблюдающим за постройкой специализированных спасательных судов для ЭПРОНа «Шлем» и «Водолаз». Последний героически погиб на Дороге жизни, что шла через Ладогу.
Все-таки странная судьба для военного моряка. Полжизни Домерщикова учили топить корабли. Но ему, видно, на роду было написано совсем иное — спасать. Он спасал раненых с торпедированной «Португали», спасал матросов с «Пересвета», спасал затонувшие корабли, строил спасатели, чтобы те спасали потом жителей блокадного Ленинграда… Тут было над чем подумать…
Я спустился в грот, чтобы слегка передохнуть от всего увиденного и услышанного, записать кое-что в блокнот… Но отдыхать в тот день мне было заказано.
Мой добровольный гид рассказал мне, что этот дом приобрела в начале века графиня Игнатьева, жена генерал-адъютанта Николая Павловича Игнатьева, чье имя чтут в Болгарии как героя освободительной войны, как человека, подписавшего от имени России Сан-Стефанский договор. Сын четы Игнатьевых, лейтенант гвардейского экипажа Владимир Игнатьев, погиб в Цусимском сражении. В его память безутешная мать и построила этот грот.
Я обвел мрачноватые своды новыми глазами. Выходило, что экзотический грот вовсе не чья-либо причуда, не дань романтизму. То была как бы символическая могила сына-моряка — такая, какой представляла ее себе мать там, на дне Желтого моря, где остался лежать лейтенант Игнатьев со многими своими товарищами: вместо фамильного склепа рисовался ей подводный грот, где вместо свечей — сталактиты, вместо икон — раковины… Быть может, в этой импровизированной часовне она находила некое утешение своему горю. Конечно же, она верила в прекрасную смерть своего сына, не подозревая, что моряки на своих железных кораблях гибнут безобразно, растерзанные не пулями — осколками пудовых снарядов, гибнут, сваренные в перегретом пару, сожженные в огне корабельных пожаров… «Цусима» Новикова-Прибоя расскажет об этом спустя четверть века. Но она не читала суровый роман, написанный очевидцем, и умерла, веря в таинственные подводные чертоги, куда переселился ее единственный сын…
Я спросил Пернова, откуда он так хорошо знает историю: что это — увлечение, не состоявшееся призвание?..
— Я сам живая история, — усмехнулся электромонтер. — В жилах моих понамешано крови — от латышского кузнеца до французского маркиза. Прапрадед мой маркиз Перноу де Нотрп переселился в Россию еще в начале девятнадцатого века. Прапрадед по матери — берлинский скрипичный мастер шотландского происхождения Якобсон. Сын его служил придворным музыкантом у князя Неклюдова и увел у него дочь. От них родился мой дед Михаил Карлович Яковлев, генерал-майор по адмиралтейству, главный строитель броненосца «Орел», на котором ходил в Цусиму Новиков-Прибой. Дед был видным кораблестроителем. О нем писал академик Крылов, у него учился известный инженер Костенко, выведенный Новиковым-Прибоем в романе как Васильев. Костенко потом и сам написал книгу «На „Орле“ в Цусиме». Он известен как крупный советский инженер-практик, лауреат Государственной премии.
Ну а дед мой генерал Яковлев с первых же дней Октября перешел на сторону Советской власти. Умер он уже в преклонном возрасте в 1931 году, но до последних лет жизни работал. Мальчишкой помню его за верстаком, у тисков. Он делал модели кораблей. Кое-что хранится и сейчас в Центральном Военно-морском музее…
Я слушал электромонтера в синем халате, ничему не удивляясь. Я понимал, что старые стены сыграли со мной добрую шутку и я попал в некое фокусное средоточие исторических линий, преломленных сводами грота, как зеркальной параболой. Или, как бывает в океане, гидрофоны акустиков попадают в особый слой — подводный звуковой канал, по которому сразу же становится слышно далеко-далеко — на сотни миль вокруг. Я нечаянно вторгся в такой «звуковой канал», залегающий в пластах истории, и раковины грота из немыслимой дали доносят до меня и шум Желтого моря, врывающегося в люки тонущих кораблей, и раскаты цусимской канонады, и грохот взрыва на «Пересвете», и эхо залпа «Авроры», и отзвуки салюта над прорванным блокадным кольцом.
Если внимательно вслушаться, то сквозь орудийную пальбу и треск временных помех можно различить и голоса исчезнувших людей. Они звучат, они слышны из девятьсот пятого, из семнадцатого, из сорок второго. Надо только не упустить этот чудесный «звуковой канал», надо спешить, надо действовать…
Глава одиннадцатая. У кого бумаги Домерщикова?
«Эпроновская нить» раскрыла — увы! — немногое… Нить вторая ведет меня в Дачное на бульвар Новаторов к двоюродной племяннице Домерщикова Наталье Николаевне Катериненко. Это единственный теперь человек в Ленинграде, а может быть, и в целом мире, который хорошо знал Михаила Михайловича в последние годы его жизни. От Павла Платоновича я был наслышан, что Катериненко, коренная ленинградка, пережила блокаду, преподавала английский язык в Арктическом училище, а ныне вышла на пенсию. Она предупреждена письмом о моем визите, и я надеюсь узнать у нее очень многое, надеюсь на невероятное — вдруг у нее сохранились бумаги Домерщикова, его походный дневник, письма?
Мы сидим в маленькой квартирке блочного дома, и я слушаю взволнованный рассказ пожилой женщины, волнуюсь сам, жадно забрасываю ее вопросами, сержусь на себя, что сбиваю Наталью Николаевну с мысли, но ничего не могу поделать.
— Дядю Мишу я запомнила уже немолодым. Но это был человек с удивительно молодой душой, несмотря на то, что ему выпало, и на все, что он пережил. Он был весел, обаятелен, остроумен, прекрасно танцевал, и я, семнадцатилетняя девчонка, охотно поверяла его во все сердечные тайны. Он лучше мамы мог подсказать, как нужно поступить в той или иной ситуации.
…Шили они втроем — дядя Миша, Колди и Питер — в доме по Графскому переулку. Колди, высокая худая шатенка, воспитывала Питера на английский манер. Зимой и летом он ходил в коротких штанишках — с голыми коленками. Еще носил широкополую соломенную шляпу с лентой. У меня до сих пор лежит его английский букварь…
Я перелистал довольно растрепанную азбуку. Корявыми детскими буквами на полях было выведено: «Domerschikow», а чуть ниже по-русски, по-деревенски: «Тэта».
— Это его учила писать по-русски няня Тоня. Красавица. Она приехала из глухой деревни, малограмотная. Но была очень добрым человеком, преданным дядиной семье бесконечно.
Когда Колди с сыном не вернулась из Англии, а это стало известно спустя два дня, на троицу, Михаила Михайловича арестовали прямо на пароходе. Тоня сохранила квартиру, все вещи, все, все… Она посылала ему теплые вещи и продукты. Она отправилась в Москву хлопотать о нем по начальству. Добилась смягчения его приговора. Вроде бы он стал работать по специальности — судоводителем где-то под Новосибирском. Потом она поехала к нему туда, в ссылку, и там встретила его с другой женщиной — Екатериной Николаевной Карташовой. Красивая образованная петербуржанка, она пострадала из-за первого мужа, царского офицера. И познакомилась в ссылке с Михаилом Михайловичем. Они, что называется, нашли друг друга и поженились. Для Тони это было большим ударом, дядю она любила до беспамятства, и Тоня не выдержала, сошла с ума и незадолго до войны умерла. Такая вот грустная история.
Дядя вернулся в Ленинград с Екатериной Николаевной в году тридцать шестом — тридцать седьмом… Снимали где-то комнату. Бедствовали. Дядя никак не мог устроиться на работу. И вдруг — о счастье! — его взял к себе начальник ЭПРОНа Фотий Иванович Крылов. Очень скоро Михаил Михайлович получил комнату в новом доме, который был построен специально для работников этого ведомства. Его и сейчас так называют — дом ЭПРОНа. Это на улице Скороходова, бывшей Большой Монетной, немного в стороне от Каменноостровского проспекта. Да… Жизнь Михаила Михайловича наладилась, его ценили, он был при деле, носил морскую форму, дружил с писателем Новиковым-Прибоем. Тот даже в гости к нему приезжал. Но вскоре началась война. Мы жили в другой части города и потому в первую блокадную зиму оказались разобщены. Трамваи не ходили. Пешком в такую даль не добраться. В общем, о дядиной смерти я узнала спустя почти год. Екатерина Николаевна выжила. Я помогла ей устроиться в заводскую столовую мыть котлы. Потом она работала в детском саду воспитательницей. И после войны там так и осталась. Умерла она не так давно, по-моему, в конце семидесятых. Ее разбила болезнь Паркинсона, и соседи по квартире отвезли Екатерину Николаевну в дом престарелых. Детей и близких родственников у нее не было.
— Бумаги! Бумаги Домерщикова, его дневники, письма, фотографии… Где это все? Это могло у кого-нибудь сохраниться?
— У меня, кроме букваря Питера, — вздохнула Катериненко, — и двух детских фотографий дяди, ничего не осталось.
Она достала два старинных фото на толстых паспарту с вензелями петербургского ателье.
Три маленьких мальчика, три брата в матросских костюмчиках внимательно смотрят в объектив аппарата. Для одного из них — Михаила Домерщикова — этот наряд оказался пророческим. Форму моряка он так и носил потом с трех лет и всю жизнь, до самой смерти… На втором снимке, сделанном спустя лет семь, все те лее три брата, но пути-дороги их уже наметились и разошлись: старший — Платон — облачен в мундирчик училища правоведов, на плечах среднего — Константина — лежат кадетские погоны, младший же — Михаил — стоит в центре, облокотившись на старинный фолиант. Мальчику лет десять, на нем ладно сидит бушлатик морского кадетского корпуса с якорьками на лацканах. Он смотрит уверенно, с достоинством и вместе с тем с той комичной серьезностью, с какой дети копируют взрослых.
Я разглядываю его без улыбки. Там, в разводьях смутного фона, я вижу корабли этого мальчика — «Аврору» и «Олег», «Жемчуг» и «Пересвет», «Младу» и «Рошаль»… Его ждет Цусима и скитальчество по Австралии; конные лавы Дикой дивизии и взрыв корабля в студеном зимнем море, его осенит жертвенная женская любовь и очернит чудовищная клевета. Все будет в его жизни. И он смотрит в нее бесстрашно.
— Может быть, Екатерина Николаевна, — робко предполагаю я, — взяла с собой в дом престарелых бумаги и фотографии мужа? Может быть, они там и лежат где-нибудь в архиве?
Наталья Николаевна только покачала головой:
— Не думаю… Екатерине Николаевне в ее беспомощном состоянии было не до бумаг…
— В каком доме престарелых она умерла?
— На Смольной…
Я снял трубку и по «09» узнал нужные телефоны.
— Нет, — ответили мне. — Личные архивы наших пациентов мы не храним. В лучшем случае вы сможете отыскать лишь историю болезни гражданки Домерщиковой.
История болезни… Мне нужна была история жизни. Как глупо хранить «скорбные листы», как досадно, что у нас не принято подводить итог человеческой жизни хотя бы на одной тетрадной страничке. Имярек такой-то прожил столько-то, совершил то-то и то-то, оставил после себя столько-то взращенных детей, построенных домов, посаженных деревьев, вырытых колодцев, написанных книг… И пусть бы эти тетрадные странички, пусть бы эти кратчайшие истории жизни, вместо историй болезни, хранились бы вечно — при ЖЭКах или районных архивах, при кладбищах или загсах. Ведь даже от самой заурядной жизни должно оставаться нечто большее, чем даты на надгробии…
— Наталья Николаевна, может быть, у соседей что-то осталось? В старых коммуналках всегда большие антресоли, а там иной раз такое пылится…
— Ой, вряд ли… Сейчас чуть где лишняя бумажка завелась, ее тут же в макулатуру, на талоны… Свое-то толком не хранят, не то что соседское.
Тем не менее Катериненко начертила мне схемку, как найти дом ЭПРОНа, и я отправился на улицу Скороходова, бывшую Большую Монетную. Огромное шестиэтажное здание с высоченными колоннадными воротами, выстроенное буквой «Л», выходило острым углом на стык улиц Скороходова и Льва Толстого.
Забегая вперед, скажу, что дом № 30 по улице Скороходова — частица истории нашего флота. Здесь жили адмиралы Алафузов, Галлер, Кузнецов, племянник Н. К. Крупской, вице-адмирал-инженер Крупский… Бывал здесь и Новиков-Прибой…
У дворничихи — она еще помнила Екатерину Николаевну — я узнал номер квартиры, где была комната Домерщиковых. С волнением поднимаюсь на пятый этаж. Вот стены, в которых закончилась жизнь моего героя… Мир вам, стены этого дома!
Звякает дверная цепочка, щелкает замок, и я вступаю в чужую жизнь. Слова приветствия, слова объяснений, недоумение и настороженность сменяются радушной улыбкой.
— Да-да, жили здесь такие… Екатерина Николаевна, боже!.. Неужели вы ее знаете? Какие славные люди…
Мы наконец знакомимся окончательно: Ольга Павловна Беркутова, преподаватель химии в одной из ленинградских школ. В квартире по-прежнему живет несколько семей, и мы проходим в комнату Беркутовых, отделенную тонкой перегородкой от бывшей комнаты Домерщиковых.
О своей соседке Ольга Павловна рассказывала восторженно:
— Добрейшей души человек… Образованнейшая женщина. Читала романы на французском, английском, немецком… И нас учила, соседских девочек, меня и сестру. Михаила Михалыча мы уже не застали, но она много о нем рассказывала, его фотографиями была увешана вся стена… В молодости Екатерина Николаевна была очень красивой, эффектной дамой. Из состоятельной семьи… Конечно, ей пришлось нелегко. Но она никогда не унывала, мы не слышали от нее ни одной жалобы на жизнь… У нее не было профессии, но она научилась шить и подзарабатывала себе к пенсии. Пенсия у нее была невелика — сколько может получать воспитательница детского сада? Детей у нее не было, Но она всю себя отдавала своим воспитанникам: учила их хорошим манерам, мастерила им игрушки… Знаете, после войны плохо было с игрушками. А она хорошо рисовала. И вырезала бумажных кукол на весь детский сад, чтобы хватило всем ребятишкам.
Очень любила собак. В блокаду после смерти мужа отнесла куда-то его именные золотые часы — швейцарский хронометр, отделанный перламутром, — обменяла на какую-то еду, чтобы подкармливать собаку. Вот такая она была… Со смертью мужа у нее не осталось никаких родственников. В последние годы, когда болезнь уже подбиралась к ней, она держалась только потому, что надо было прогуливать собаку. Екатерина Николаевна вставала, заваривала кофе, приводила себя в порядок — она, знаете ли, следила за собой до самых последних лет, даже в свои семьдесят два делала себе маникюр! Потом выводила Зорьку, у нее всегда лайки жили, гулять…
Злые языки судачили: мужа, мол, голодом уморила, а собак кормила. На чужой роток не накинешь платок… Я думаю, что Михал Михалыч отдавал ей большую часть своего пайка. Иначе он поступить и не мог. Он был так воспитан, старого еще закала мужчина… Так вот я и говорю, что забота о собаке — единственное, что поддерживало Екатерину Николаевну; и когда Зорьки не стало, она как-то вдруг сразу постарела, сникла, и тут-то ее скрутила эта самая болезнь Паркинсона. Она часами сидела в своем кресле, она не могла двигаться… Совершенно беспомощный человек. Мы ухаживали за ней всей квартирой, кормили, мыли, носили в туалет… Потом у меня родилась дочь, жизнь резко осложнилась, и тогда мы отвезли Екатерину Николаевну в дом престарелых, где она вскоре скончалась. Кажется, в семьдесят восьмом году.
— Какие-нибудь бумаги, фотографии остались после нее? — спросил я с замиранием в голосе.
— У нас почти ничего не осталось… Мебель… У них была красивая мебель из карельской березы — старинные бюро, шкаф, трюмо, кровать… Все это сдали в комиссионку. Я взяла себе несколько книг…
— Можно взглянуть?
Беркутова достала с полки три томика карманного формата. Это были прекрасные словари издания братьев Гарнье — франко-, немецко- и итало-русский, переплетенные в темно-красную кожу с золотым тиснением. Книги источали густой гвоздичный аромат, за корешками таилось целое кладбище иссохших, должно быть, еще в блокаду клопов…
На титуле итало-русского словаря я обнаружил каллиграфическую надпись, сделанную пером: «М. Домерщиковъ. Римъ. 26 февр./11 мар. 1917-го». Значит, после гибели «Пересвета» старший офицер попал из Порт-Саида в Италию, где и приобрел все эти словари…
Немного. Но все же… Эта мизерная удача обнадеживала. Нет, нет, рукописи ее горят! Я на верном пути. Дневники и письма старшего лейтенанта Домерщикова отыщутся и прольют свет на тайну гибели «Пересвета».
Беркутова порылась в пухлой телефонной книжке.
— За Екатериной Николаевной, — пояснила она между делом, — ухаживала одна женщина. Звали ее Тая. Вот она может что-то сказать о судьбе интересующих вас бумаг. Правда, она ничего не слышит, и изъясняться с ней надо записками…
Беркутова лихорадочно листала книжку. Конечно же, Таиного адреса не оказалось…
— Не расстраивайтесь! Я сейчас позвоню сестре. Таня хорошо ее знала.
Сестра Таня смогла отыскать адрес, и я, не теряя минут (время приближалось к десяти вечера), помчался на такси за Черную речку на Удельный проспект.
Старый двухэтажный домик, послевоенной — немецкой — постройки утопал в ночных сугробах. Мне пришлось довольно долго объяснять через дверь двум одиноким пожилым женщинам, кто я и зачем звоню в столь поздний час. Преодолев опаску, соседки отворили.
Помня, что Тая, Таисия Васильевна, глуха, я показал ей заранее набросанную записку. Она кивнула и повела рассказ о Екатерине Николаевне с той же светлой улыбкой, с какой рассказывала о ней и Беркутова. Они познакомились в 1949 году, когда пятнадцатилетняя Тая, проходя мимо скамейки, на которой сидела Домерщикова, приласкала собачонку, очередную питомицу Екатерины Николаевны. И тут же получила неожиданное приглашение: «Приходи ко мне, девочка. Помогу тебе уроки готовить». Так началась эта долгая (в двадцать семь лет) и верная дружба бывшей петербургской аристократки и дочери кочегарши с экспериментального завода. От сверстниц и сверстников Таю отчуждал врожденный физический недостаток: одна нога у нее была тоньше другой. Но в общении с пожилой женщиной, прожившей трудную и интересную жизнь, девушка забывала о своем несчастье, прилежно учила французский, запоминала правила хорошего тона, помогала Екатерине Николаевне по хозяйству.
— Для меня она была второй матерью. И когда она умерла, я похоронила ее прах в могиле мамы на Северном кладбище.
Таисия Васильевна извлекла из ящика стола свидетельство о смерти. Оно было датировано 9 июня 1976 года.
Судьба этой женщины завершилась с непреложностью революционной логики: дочь действительного статского советника, крупного петербургского финансиста закончила свой жизненный путь не в фамильном склепе, а в могиле подкатчицы угля из заводской кочегарки. Прах обеих женщин, презрев сословные предрассудки, мирно покоится в одной ячейке колумбария. И знает об этом только Тая, Таисия Васильевна, да еще я. Ведь имя Екатерины Николаевны Домерщиковой не выбито на погребальной плите. Муж ее лег в безымянную могилу, и она разделила с ним эту последнюю превратность судьбы, как делила все прочие невзгоды — ссылку, бездетную жизнь, блокаду… А впрочем, те девять лет, которые они прожили вместе, наверно, были для них самыми счастливыми. Я понял это, разглядывая фотографии, которые отыскала в своем столе Тая. Екатерина Николаевна, окруженная детьми, смотрела в аппарат улыбаясь. То была улыбка грустной мудрости, человека, прошедшего сквозь бури и тернии своего века. И какого века!..
Пока Таисия Васильевна рылась в тумбочке, ища новые фотографии, я оглядел ее комнату. Более чем скромное жилище одинокой женщины. У единственного окна стояло нечто вроде кросен с натянутыми нитями.
— Это она шарфики плетет, — пояснила соседка. — Надомница она. От объединения «Север» работает.
Таисия Васильевна вывалила на стол ворох фотографий. Но снимков Домерщикова или его соплавателей среди них не оказалось. Я написал в блокноте крупными печатными буквами: «У КОГО МОГЛИ ОСТАТЬСЯ БУМАГИ ДОМЕРЩИКОВА?»
Я ожидал решительного: «Ни у кого!» или «Не знаю!», но Тая задумалась, потом взяла растрепанную записную книжку.
— После смерти Екатерины Николаевны приходила на ее квартиру какая-то дальняя родственница, кажется, двоюродная племянница. Может быть, у нее что-то есть? Звали ее… Как же ее звали? Елена Сергеевна, вот как ее звали. Фамилию не помню. А работала она врачом на «Скорой помощи» где-то на Васильевском острове…
Таисия Васильевна отыскала старый — пятизначный еще — телефон отца Елены Сергеевны, Сергея Георгиевича Лебедева. Справочная служба по старому номеру дает новый — семизначный. И вот в трубке голос человека, который, как выясняется с первых же слов, может многое рассказать мне и о Екатерине Николаевне, и о Домерщикове. Время близится к полуночи, но я в азарте погони напрашиваюсь с визитом. Я боюсь, что ниточка, которая вела меня весь день, оборвется, если я перенесу поиск на завтра. Распрощавшись с Таисией Васильевной и ее соседкой, еду в центр Ленинграда на бывшую Большую Конюшенную, ныне улицу Желябова. В лабиринте многокамерного двора старинного доходного дома долго разыскиваю квартиру Лебедева. Кляну на чем свет стоит местный ЖЭК: нумерация квартир перепутана, как фишки лото. После «12» идет «97». Что ни подъезд, то хаотический набор номеров. Темно, безлюдно — спросить не у кого. Хоть кричи посреди двора: «Сергей Георгиевич, где вы?!» Я обошел все подъезды, но тридцать первой квартиры не было нигде. Попадались мне и «30» и «32» (в разных подъездах), значит, должна же где-то быть и «31»! Мне уже стало казаться, что дело нечисто, что в поиск мой вмешались темные силы: как-никак, а «31» — это «чертова дюжина» в зеркальном отражении, в тут — о, счастье! — чиркнув зажигалкой у таблички с перечнем квартирных номеров, замечаю, что номер «31» просто-напросто замазан кистью небрежного маляра…
Взлетаю по черной лестнице на третий этаж… Заждавшийся хозяин открывает сразу, не спрашивая, что за поздний гость стучится к нему. Имя Домерщикова, как пароль, открывает нас друг другу, и разговор наш течет откровенно и взволнованно…
Сергей Георгиевич Лебедев, инженер на пенсии, бывший изыскатель автомобильных дорог, являл собой вымирающий тип старого интеллигента: он изъяснялся на правильном русском языке, знал свое родословие, а главное — хранил семейный архив, помнил семейные предания.
Квартира его, выгороженная из огромной коммуналки, была от пола до потолка заставлена книгами, увешана гравюрами, фотографиями. Тесно в ней было, но уютно…
Лебедев приходился Екатерине Николаевне, или Китце, как он ее назвал, двоюродным братом и хорошо знал жизнь своей кузины. Он сказал, что судьба ее первого мужа, подпоручика Карташова, отображена в детективной повести «Фальшивые червонцы», что бабушка Екатерины Николаевны была цыганкой, и, может быть, отсюда его кузину всегда тянуло к богемной жизни. В годы нэпа оркестранты ресторана «Европейский» при появлении Китцы в зале вставали и играли ее любимый фокстрот…
…Часы уже давно пробили полночь, но мы все сидели, потому что Лебедев хотел вспомнить все, что он знал о Домерщикове… Из потертого альбома он извлек снимок. То была последняя фотография моего героя, сделанная за год до его смерти.
На меня смотрел немолодой усталый человек в темном флотском кителе, какие носили в войну, какие носят еще и сейчас… Вьющиеся волосы чуть тронуты сединой… Взгляд спокойный, печальный, мудрый… И все же сквозь наслоения прожитых лет проступала в лице этого человека озорная улыбка мичмана, того самого, что запечатлела фотопластинка вместе с командой на палубе «Олега».
Я положил рядом три снимка: мальчик в матросском костюмчике, мичман при эполетах и парадной треуголке и старый морячина в простом, без единой регалии кителе… Три грани морской судьбы… Мы долго вглядывались в них.
Утром в гостиничном номере я подводил итоги суматошного дня. Много было беготни, много эмоций, предположений, догадок, легенд, но информации достоверной, документальной — почти никакой, если не считать трех фотографий да словаря с пометкой Домерщикова. Правда, цепочка знакомых Екатерины Николаевны еще не прервалась, и есть надежда, что у дочери Лебедева — Елены Сергеевны — сохранились какие-то бумаги. Но она укатила на дачу, и надо ждать до завтра, когда она вернется в Ленинград. Не хочется терять день… Перечитываю вчерашние записи, может быть, найдется какая-нибудь зацепка…
Вот многообещающая пометка: дружба с Новиковым-Прибоем. В «Цусиме» есть целая глава об «Олеге» с весьма выразительным названием «Утраченную честь не вернешь». Сам Новиков плавал на «Орле» и о действиях крейсерского отряда Энквиста мог знать только с чьих-то слов. Скорее всего, со слов Домерщикова, ведь не зря же приезжал он к нему в гости. Наверняка расспрашивал о Цусиме, а раз расспрашивал, значит, и записывал. Значит, где-то же остались записи. Уж бумаги-то Новикова-Прибоя должны сохраниться! Узнаю, что рукописное наследие выдающегося советского мариниста, письма, черновики, подготовительные записи распределены между Москвой и Ленинградом, часть хранится в ЦГАЛИ — Центральном государственном архиве литературы и искусства, а часть — в отделе редких книг и рукописей Публичной библиотеки имени Салтыкова-Щедрина.
Если читальня на антресолях ленинской библиотеки походила на крейсерскую кают-компанию, то отдел рукописей публички напоминал адмиральский салон: мебель красного дерева, бронзовые бюсты мыслителей, благородная кожа старинных фолиантов, благоговейная тишина…
Листаю опись фонда Новикова-Прибоя и поражаюсь скрупулезной работе, проделанной архивистами. Тысячи писем, полученных писателем от бывших цусимцев, рассортированы по кораблям. Вот список корреспондентов, служивших на эскадренном броненосце «Орел», вот перечень воспоминаний моряков с крейсеров «Дмитрий Донской», «Владимир Мономах». Есть и «Аврора», и «Светлана». Нетерпеливо ищу «Олег». Вот он! В колонке семнадцать фамилий. Среди них знакомый мне уже Магдалинский. А где же Домерщиков? Вот что-то похожее, но искаженное, да к тому же с другими инициалами — Л. Д. Дмерщиков. Что за «Л. Д.»? Почему Дмерщиков? Неужели это кто-то другой? Томительный час жду выписанное дело…
Все разъяснилось, когда я развязал тесемки тонкой серой папки. Конечно же, описка. Просто первую букву фамилии — размашистое «Д» приняли за «Л» и «Д».
В папке два конверта, два письма, отправленных с улицы Скороходова в Москву — Новикову-Прибою. Смотрю на них, как на великое чудо. Письма из небытия… Давно уже нет человека, нет и могилы его, прервался его род, переплавлены его корабли, рассеяны, растеряны бумаги и фотографии, а письма его идут, живут, находят новых адресатов… Волнуюсь так, как будто Домерщиков прислал их лично мне. Сейчас я услышу его голос, пусть не живой, пусть это всего лишь письменная речь, но и в ней след души, характера, личности.
Открываю самое тоненькое письмо. На штемпеле — 16 марта 1941 года.
«Дорогой Алексей Силыч!
Сейчас, просматривая газету, узрел твое имя в числе лауреатов Сталинской премии. Бесконечно довольный оказанным тебе вниманием, я не могу не поделиться с тобой радостью, которую мне доставило сегодня газетное сообщение.
Наш общий с тобой товарищ Леонид Васильевич уже третью неделю лежит на даче. Помимо болезни сердца у него артрит суставов, ревматизм. Сегодня пойду его навещать. Прошлый раз он выглядел несколько лучше, однако еще далеко до выздоровления. Бедняга слег за несколько дней до открытия Морского музея, при устройстве которого и надорвался. Эта его работа не осталась не отмеченной.
Мои дела пока идут так же, как и раньше. Правда, далеко на горизонте как будто видны очертания берега, но мглистая погода обманчива, поэтому из осторожности я держусь мористее. Когда несколько прояснится, подойду поближе к берегу и, если усмотрю подходящее место, отдам якорь.
Человек ты занятой, и я не смею отнимать у тебя времени своей болтовней. Мой привет и поздравления милой Марии Людвиговне.
Твой М. Д.
Жена шлет приветы».
Другое письмо, датированное 3 декабря 1940 года, было написано на разлинованных конторских листах, перегнутых для конверта. Секретарь Новикова-Прибоя перепечатал его на машинке, так как оно предназначалось для работы над романом.
Рукою очевидца:
«Крейсер „Олег“.
М. Домерщиков
Закончился тяжелый день боя. Солнце опускалось к горизонту.
„Олег“ шел головным кораблем отряда курсом „NO-23“, указанным сигналом с броненосца „Бородино“ незадолго до гибели последнего. Справа параллельно крейсерам двигалась колонна броненосцев во главе с „Бородино“, обстреливаемая японскими кораблями, которые едва видны за линией наших броненосцев.
Стоя на правых шканцах вместе с трюмным механиком Ю. В. Мельницким и вполголоса обсуждая положение нашей эскадры, мы были поражены неожиданным зрелищем гибели броненосца „Бородино“, успевшим скрыться в морской пучине до того, как рассеялось облако дыма, окутавшего броненосец после происшедшего с ним взрыва.
Когда солнце скрылось, впервые появились на горизонте многочисленные силуэты неприятельских миноносцев, готовившихся встретить минными атаками движущиеся на них обе колонны наших кораблей.
Начало темнеть, как вдруг броненосец „Николай I“ под Флагом контр-адмирала Небогатова (командующего 3-й Тихоокеанской эскадрой. — Н. Ч.) стал склоняться в нашу сторону, вследствие чего и наш „Олег“ начал ворочать влево. Надо было готовиться к отражению минной атаки, и мы с Мельницким разошлись. Ночью во время обхода для проверки готовности орудий я встретил на верхней палубе младшего минного офицера С. С. Политовского и инженера-механика Ю. В. Мельницкого. Стоя у борта и наблюдая за атаками на нашего „Олега“ японских миноносцев, мы обменивались дошедшими до нас сведениями с мостика, которые своей противоречивостью порождали в нас недоумение и тревогу.
С наступлением рассвета оказалось, что кроме „Авроры“ за нами следует только один „Жемчуг“, а далее на горизонте никаких судов не было видно. Политовский поднялся на мостик и вскоре сообщил нам, что „Олег“ находится южнее острова Цусима.
Возмущенные тем, что наши крейсера оторвались от эскадры и оказались дальше от Владивостока, чем были накануне, мы стали горячо обсуждать создавшееся положение.
Но вот на горизонте появился сначала миноносец „Бодрый“, а затем и буксир „Свирь“, — заполненные людьми с погибшего вспомогательного крейсера „Урал“. Суда прошли мимо нас близко и сообщили, что направляются в Шанхай. Из реплики адмирала Энквиста можно было понять, что и он намерен идти туда с крейсерами. Тогда мы решили уговорить старших из офицеров попытаться убедить командира выслушать нас, для чего собрать военный совет. Уставом это вполне допускалось. К сожалению, наши надежды не осуществились. Офицеры, не возражая против нашего предложения, уклонились, однако, взять на себя инициативу, ссылаясь на то, что это-де будет нарушением воинской дисциплины. Во время одного из разговоров мимо нашей тройки прошел старший офицер капитан 2 ранга Посохов. Наши с ним отношения носили только официальный характер, как старший же товарищ он не пользовался нашими, особыми симпатиями.
Поэтому о своих волнениях мы сообщили ему только тогда, когда он сам спросил нас, о чем это мы так беспокоимся. Выслушав нас, он заявил, что вполне разделяет наши взгляды и постарается переговорить на этот счет с командиром. Не удовлетворившись, однако, его обещанием, мы начали осторожно прощупывать почву среди команды, чтобы узнать ее настроение.
Когда мы снова собрались вместе, выяснилось, что часть верхней команды, пожалуй бы, поддержала нас, если бы нам пришлось резко выступить против намерений начальства уйти в нейтральный порт. Что же касается нижней команды, то большинство ее было настроено против рискованных действий. Надо думать, что вид корабля после боя, лежавшие на юте убитые, наличие раненых, а главным образом, встреча с судами, шедшими в нейтральный порт, воздействовали на психику людей, находившихся в течение боя в закрытых помещениях корабля.
Во время наших разговоров неожиданно подошел капитан 2 ранга
Посохов и сообщил, что он был у командира и тот обещал нас вызвать. Вскоре нас действительно вызвали в кормовую походную каюту командира, где кроме нас присутствовали старший механик и 2-й механик капитан Глебов. Старший офицер заявил, что присоединяется к нашему мнению. Совещание было очень кратким.
Выслушав нас, капитан 1 ранга, Добротворский заявил, что он вполне одобряет и приветствует наше желание прорваться во
Владивосток, но осуществить это трудно, во-первых, потому, что цилиндр высокого давления правой машины дал трещину, а во-вторых, не хватит угля. В результате перебранки между механиками выяснилось, что угля должно хватить. Что же до трещины цилиндра, то мнения разошлись, ибо Мельницкий утверждал, что трещина была и раньше, и если цилиндр стянуть дополнительной обоймой, то он вполне выдержит. После этого Добротворский заявил, что он и сам был бы рад прорваться во
Владивосток, но что ему якобы мешает адмирал Энквист, однако он надеется, что тот перенесет свой флаг на „Аврору“, где убит командир каперанг Егорьев и ранен старший офицер, и тогда он, Добротворский, приобретет свободу и соберет нас вновь для выработки плана дальнейших действий. Он добавил также, что ради освобождения от адмиральской опеки он попробует убедить Энквиста разрешить „Олегу“ идти в Шанхай, поскольку крейсер с поврежденной машиной не дотянет до Манилы, куда флагман намерен вести „Аврору“ и „Жемчуг“.
Довольные и гордые своим успехом, мы с радостью через час или два проводили Энквиста на „Аврору“. Однако нашей мечте не суждено было сбыться, ибо, едва „Аврора“ поравнялась с нами и с ее мостика раздалось приветствие адмирала, Добротворский совершенно неожиданно закричал: „Иду с вами!“ — и отдал приказание рулевому править в кильватер „Авроры“. В ответ на мой вопрос: что же он делает? — мне было приказано убираться с мостика.
Что побудило Добротворского изменить свое решение идти во
Владивосток, остается для меня тайной. Помню хорошо, что за обедом, который подавался в каюте командира (кают-компания была занята ранеными), у нас с Добротворским произошел весьма резкий разговор, во время которого молодые несдержанные натуры нашей троицы заставили нас перейти всякие границы приличия и дисциплины. Добротворский выслушал все с большим терпением и выдержкой и в заключение сказал, что он относится с большим уважением к патриотическим порывам молодежи, но что здравый смысл заставляет его отказаться от прорыва, что он предоставляет нам право считать его трусом и кем еще нам угодно, но решения своего не изменит».
Я закрыл папку… Перед глазами стояли дымы горящих кораблей, трепетали сигнальные флаги, горячились молодые офицеры…
Последнее письмо весьма подтверждало семейную легенду Лебедевых о том, что Домерщиков надерзил в Маниле адмиралу Энквисту. Но… о «Пересвете» в уцелевшей переписке — ни слова. Да и вряд ли эта история интересовала автора «Цусимы».
И все же находка настраивала на оптимистический лад. Ведь вот же нашлись два письма. Быть может, точно так же хранятся где-нибудь и остальные бумаги Домерщикова.
Что, если они остались у одного из его друзей? У Политовского, Мельницкого или у бесфамильного пока Леонида Васильевича, работавшего в Морском музее?
Прежде чем выбрать тропинку на этом троепутье, я заказал в общем читальном зале книгу Сапарова «Фальшивые червонцы». История первого мужа Екатерины Николаевны — Николая Карташова не имела никакого отношения к гибели «Пересвета», но меня захватила судьба и этой женщины. Ведь личность моего героя раскрывалась и в ней…
Екатерина Николаевна никогда не была «врагом народа», и то, что ей пришлось провести в Сибири десять лет, — это случайность драматического свойства.
С Николенькой Карташовым она была знакома, по свидетельству Сергея Георгиевича Лебедева, с детства: двери их квартир выходили на одну лестничную площадку в доме на Кирочной. В 1915 году студент-экономист Петроградского университета ушел на фронт добровольцем и стал подпоручиком 20-го Финляндского драгунского полка. Ранней весной 1916 года он записался в партизанский рейдовый отряд штабс-ротмистра Петра Глазенапа. Набег на тыл германских войск начался для Карташова печально: под ним был убит конь. «А сам он, — как пишет Сапаров, — остался лежать в вонючей трясине с перебитыми пулеметной очередью ногами. Беспомощный, истекающий кровью, утративший всякую надежду на спасение.
Вытащил его из болота какой-то офицер их полка, версты две нес на спине. Фамилию своего спасителя он узнать не успел, так как был направлен в госпиталь и в драгунский полк больше не попал. Пытался узнавать, много раз писал однополчанам, но толку не было.
Спаситель сам разыскал его спустя двенадцать лет. Пришел к нему однажды вечером, напомнил ту историю, бесцеремонно напросился на ночлег. И вообще был человеком со многими странностями. О себе рассказывал мало, даже фамилию не назвал. Зови, дескать, Сашей, вполне этого достаточно.
Сперва говорил, будто работает на паровой мельнице возле Пскова, а в Ленинград приехал за запасными частями для двигателя, но позже, после основательной выпивки, сознался, что нелегально перешел советскую границу. У него специальные задания из-за кордона».
Карташов наотрез отказался сотрудничать с ним и попросил гостя забыть дорогу в его дом. Саша, он же бывший штаб-ротмистр Альберт Шиллер, дал «слово русского офицера», что он больше никогда здесь не появится. И… появился спустя месяц. Он умолял приютить его до утра и дать ему другую одежду. Заклинал фронтовой дружбой, былым спасением, честью… У Карташова не хватило решимости отказать. А на другой день он был арестован и отдан под суд за пособничество агенту иностранной разведки. Время было суровое — 1928 год, — и никто не собирался вникать в психологические нюансы отношений двух бывших офицеров. Человек, спасший Карташова, и погубил же его.
Екатерина Николаевна была выслана из Ленинграда. Там, на Оби, она встретила новую судьбу.
Еду из Публичной библиотеки на Дворцовую площадь — в Военно-морской архив. Низкие тучи едва не цеплялись за головы статуй на крыше Зимнего дворца. Призрачно, словно водяные знаки на державной бумаге, проступал из зимних сумерек острошпильный купол Адмиралтейства. Тем уютнее свет ламп на столах архива. Маленькие прожекторы, наведенные в прошлое…
Заказываю послужные списки Домерщикова, Политовского, Мельницкого.
Жизнь разбила дружную троицу, развела по разные стороны государственной границы. После революции Домерщиков и Мельницкий остались в Ленинграде, Политовский же оказался за кордоном — в Таллине, столице буржуазной Эстонии. Впрочем, тут не было идейных разногласий. Политовский остался жить там, где жил, — в Ревеле, и, будучи в семнадцатом году капитаном 1 ранга, командиром крейсера «Богатырь», не рискнул переменить место жительства. Там он и умер в 1936 году.
О Мельницком удалось узнать еще меньше: в первую мировую строил в Грозном толуоловый завод для флота, в советское время работал в Ленинграде наблюдающим за постройкой судов торгового флота.
— Посмотрите вот здесь еще. — Дежурная по залу, архивная муза в черном халате, кладет передо мной кубической толщины «Настольный список личного состава судов флота за 1916 год.» Отыскиваю убористый абзац, посвященный Домерщикову. Ого! Это уже кое-что: «В чине за пребыванием в безвестном отсутствии и отставке 21.XII 1913 г. Окончил курс подводного плавания в 1915 году».
Но самое любопытное было то, что служба беглого мичмана обрывалась не в 1905 году, а в 1906-м. Список утверждал: «В 1905-06 гг. служил на крейсере II ранга „Жемчуг“».
Но ведь «Жемчуг» еще в 1905 году вместе с «Олегом» и «Авророй» покинул Манилу. «Жемчуг» ушел во Владивосток. Значит, Домерщиков оставил крейсер не на Филиппинах во время войны, а бежал из Владивостока!
Венский юрист называл его дезертиром, но это вовсе не так. С юридической точки зрения, оставление корабля в мирное время квалифицируется не как дезертирство, а как названо в списке — безвестное отсутствие.
Я искренне радовался тому, что в досье Палёнова возникла первая серьезная брешь: Домерщиков не был дезертиром!
Заблуждался и Иванов-Тринадцатый, утверждая в своих дневниках, что Домерщиков, «выбитый из равновесия обстановкой обезоруженного корабля, не имея характера спокойно ожидать окончания войны», оставил корабль и дезертировал в Австралию по любовным мотивам.
Впрочем, эта версия могла возникнуть и со слов самого Домерщикова. Чтобы не раскрывать истинных причин своего бегства из России, он мог отделаться от досужих расспросов бравадой насчет красивой американки (японки и т. п.).
Но что же его заставило бежать с «Жемчуга»?
Ищу ответ в старых владивостокских газетах. «Владивостокский листок» № 14 за 1906 год, репортаж о расстреле демонстрации 10 января.
Рукою очевидца:
«На 1-й Морской, в промежутках между цирком и Алеутской… строятся матросы… Впереди музыка, публика группируется сначала кучками, а затем тоже выстраивается, приблизительно, рядами. Шапки, шляпы, фуражки… Нетерпеливо движутся вперед… Идут… Поворот к зданию штаба — темно-зеленые щиты пулеметов. Между ними застыли солдатские и офицерские фигуры. Отчетливо виден офицер с поднятой шашкой…
Трубач дал сигнал. Резким движением шашка опускается вниз, у левого пулемета показывается роковой кудрявый дымок, и к его дроби присоединяются остальные…
Смерть… Люди гибнут… Последние ряды валятся как скошенные. Все смешалось: крики и стоны раненых, плач женщин и детей…
На трескотню пулеметов там и сям отзываются гулкие звуки винтовок и отрывистое хлопанье револьверов. Это — остатки рассеянных матросов, засевших за заборами и домами. К телеграфному столбу прижался матрос… Второй реприз пулеметов. Матрос отскакивает от столба и, шатаясь, пытается бежать по улице. Через несколько шагов, как сброшенный вихрем, он падает на землю. На этот раз — окончательно. Вот показываются носилки. Идет санитар, чтобы подобрать раненых.
Снова трещит пулемет… и смертельно раненный санитар падает».
На «Жемчуге» тоже было неспокойно. О том, что происходило на корабле, узнаю из историко-революционного сборника «На вахте Революции», выпущенного в 1926 году в Ленинграде.
Рукою очевидца:
«На крейсер… явились два неизвестных матроса с ружьями и потребовали от старшего офицера капитана 2 ранга Вяземского, [6] чтобы команда с винтовками была немедленно отпущена вместе с ними на митинг. В случае же отказа будет худо, так как команда все равно самовольно уйдет с крейсера.
О происходившем Вяземский немедленно доложил командиру крейсера капитану 2 ранга Левицкому… Выйдя наверх, командир увидел собравшихся с винтовками матросов, в толпе которых были пришедшие неизвестные матросы, причем последние торопили вооруженную команду идти в экипаж. На приказание командира поставить ружья на место команда ответила молчанием, а находившиеся на палубе крейсера неизвестные моряки заявили Левицкому, что гарнизон крепости послал их за командой „Жемчуга“, которая, вооружившись, должна идти на митинг…
Команда заволновалась и, несмотря на увещевания командиров и офицеров, стала уходить по трапу на лед. Командир говорил уходившим, что они подвергнутся большой опасности в городе, где назревает вооруженное столкновение, но это не повлияло на команду…»
Разумеется, все эти события происходили на глазах мичмана Домерщикова. Как повел себя в этой ситуации молодой, дерзкий на язык офицер? Не исключено, что он повздорил с командиром «Жемчуга» капитаном 2 ранга Левицким, человеком крайне монархических убеждений.
ВИЗИТНАЯ КАРТОЧКА. Павел Павлович Левицкий (1877–1937 г.) командовал «Жемчугом» с 1902 по 1906 г. С 1907 г. на службе в подводном плавании. В 1912 году произведен в контр-адмиралы и назначен командиром Бригады подводных лодок Балтийского моря. В этом качестве он вступил и в первую мировую. Однако за бездарность командования был снят с бригады и назначен наблюдающим за постройкой подводных лодок на Балтике.
Новиков-Прибой вывел Левицкого в повести «Подводники» под кличкой Гололобый:
«Он тучен — весом пудов на восемь. Сырое лицо с седыми бакенбардами расползлось в стороны. А над этим ворохом мяса и сала возвышается громаднейшая лысина, словно каменный мол над морем… Гололобому все позволено — на золотых погонах его грозно чернеют орлы».
С первых же дней Октябрьской революции Левицкий бежал на Украину, перебрался в Севастополь, где заведовал резервом офицеров флота вооруженных сил Юга России. Был комендантом Ялтинского порта, откуда с остатками врангелевской армии перебрался в Константинополь, потом в Грецию. В 1924 году был назначен военным представителем блюстителя государева престола. В 1930 году произведен в вице-адмиралы. Умер в буржуазной Эстонии.
Как сложились отношения Домерщикова с этим человеком, под власть которого он попал на «Жемчуге»? Как откликнулся он на выступления команды на события в городе? И почему бежал из России в годину революционных потрясений?
Архив безмолвствовал.
Глава двенадцатая. В Россию «Млада» не вернулась
Гостиница «Октябрьская», что ни Лиговке, — любимое становище москвичей, разумеется, тех, кому повезло с бровью.
Утром, бреясь и поглядывая в окно на часы Московского вокзала, я прикидывал, как разумнее распорядиться своим последним днем в Ленинграде: отправляться ли в Центральный военно-морской музей и наводить там справки о Леониде Васильевиче — общем товарище Домерщикова и Новикова-Прибоя, или же ехать к дочери Лебедева, у которой что-то осталось от Екатерины Николаевны. Решив, что в музей я успею всегда, выбираю последнее.
Дочь Лебедева, Елена Сергеевна Максимович, жила на бывшей Кирочной улице (ныне Салтыкова-Щедрина) в том самом доме и в комнатах той самой квартиры, где прошли детство, юность и первые годы семейной жизни Екатерины Николаевны. Выстроенное в дворцовом стиле пятиэтажное здание отличалось от соседних построек великолепной лепниной, могучей аркой, наподобие триумфальной, некогда роскошными парадными, на площадки которых выходили матовые окна холлов огромных квартир. Дом был перенасыщен прошлым; я слегка проник в историю лишь одной квартиры, но каждая дверь, каждая ступень, каждое окно голосили немо: «Послушай, что я тебе расскажу!» От этого избытка памяти дом, казалось, готов был треснуть, и штукатурка кое-где в самом деле уже начала лопаться…
Елена Сергеевна долго вела меня просторными коридорами пространной квартиры, где кроме ее домочадцев жили еще несколько семей — невидных и неслышных в недрах дворянских апартаментов.
Под старинным резным торшером с шелковым колпаком я разложил фотографии Домерщикова и вкратце рассказал все, что мне удалось о нем узнать. Елена Сергеевна откликнулась на мой поиск всей душой. Она стала открывать какие-то шкафчики, извлекать из них коробочки, альбомы, бумаги. У меня запрыгало сердце…
— Когда умерла Екатерина Николаевна, — рассказывала по ходу дела Максимович, — мне позвонила женщина, которая ухаживала за ней в доме престарелых…
— Таисия Васильевна?
— Нет, Нина Михайловна… Она взяла на себя весь труд по уходу за Екатериной Николаевной, и именно ей было отписано все имущество Домерщиковых — мебель карельской березы, портреты, книги…
— У вас есть ее адрес?
— К сожалению, нет… Она мне позвонила и предложила взять что-нибудь на память о Екатерине Николаевне. Я приехала на Скороходова. Но там почти ничего не было. Мебель вывезли, а на полу валялось вот это…
Максимович развернула пергаментной жесткости лист, сложенный вчетверо. В левом верхнем углу рядом с затушеванным двуглавым орлом бледнела фотокарточка Домерщикова в морской форме, прихваченная по углам четырьмя зелеными печатями. «Российское посольство въ РимЪ», — прочитал я по кругу. Передо мной лежал заграничный паспорт Домерщикова, выданный ему в Риме 5 апреля 1917 года.
«По указу его величества государя императора Николая Второго самодержца всероссийского и прочая, и прочая, и прочая». Императорский титул густо перечеркнут тушью, и сверху от руки вписано: «По уполномочию Временного Российского правительства. Объявляю через сие всем и каждому, кому о том ведать надлежит, что показатель сего старший лейтенант Михаил Домерщиков отправляется отсюда во Францию и Англию и возвращается затем обратно в Италию по делам службы. Того ради и для свободного пропуска означенного Михаила Домерщикова дан ему сей паспорт за надписанием руки моей и с приложением печати…»
В развернутом виде этот диковинный документ мог накрыть многотиражную газету; на внутренней стороне его текст повторялся по-французски с той лишь разницей, что воинское звание «Мишеля Домерщикова» переиначивалось на французский же манер: «Капитан корвета».
Из дневника Иванова-Тринадцатого я знал, что после гибели «Пересвета» остатки спасенного экипажа были отправлены во Францию и в Италию на суда, купленные для русского флота. Значит, Домерщиков попал в Специю (это явствовало из консульской отметки) и там был назначен командиром корабля. Я мог судить об этом не только по паспорту, но и по фотографии, которую Елена Сергеевна нашла в комнате эпроновского дома. То был уникальный снимок — я и предполагать не мог о его существовании! По — нему одному можно было прочитать целую страницу из загадочной жизни…
На меня смотрел пристально и строго тридцатипятилетний кавторанг с идеальным пробором. Белые брюки, темная тужурка, твердый накрахмаленный воротничок. Погон нет, к лету семнадцатого их уже отменили и ввели, как у англичан, нарукавные шевроны с «бубликом». Четыре нашивки — капитан 2 ранга. Он стоит опершись одной рукой на стол, заваленный картами и штурманскими инструментами, другой — облокотившись на колено.
Глядя на него, вспоминалась песенка о неулыбчивом капитане: «Капитан, капитан, улыбнитесь… Ведь улыбка — это флаг корабля… Раз пятнадцать он тонул, погибал среди акул…» Но он и в самом деле уже не раз тонул и не раз погибал.
Резкие складки легли у губ. Лицо человека, познавшего удары судьбы — и какие!.. А впереди? Впереди продолжение похода на Север, прерванного взрывом у Порт-Саида, впереди еще самое опасное — прорыв через зоны действия германских субмарин, впереди Атлантика и Северный Ледовитый. Дважды его уже спасали из воды — тонущего, полуживого от холода. Повезет ли в третий раз?
«Капитан, капитан, улыбнитесь!»
Капитан не улыбался…
Специя. Май 1917 года
В Специи командиру вспомогательного крейсера «Млада» было не до улыбок. Генмор через своего морского агента в Риме Врангеля требовал от Домерщикова ускорить ремонт и перевооружение судна и выходить на Север. Но команда, только что пережившая гибель «Пересвета», не хотела испытывать судьбу в Атлантике. К тому же матросы были недовольны тем, что морское ведомство затянуло выплату жалованья и выдачу нового обмундирования.
Морской агент Врангель телеграфировал в Петроград: «Команда „Млады“ сильно поизносилась и от англичан в Порт-Саиде получила лишь по одной смене платья и белья да по одной паре сапог».
Офицеры тоже роптали.
«18 августа 1917-го. В Генмор — из Специи.
Ввиду близости ухода и необходимости обмундирования за границей, ибо на Севере сделать этого невозможно, прошу ускорить разрешение вопроса о размере вознаграждения за погибшее имущество офицеров. Домерщиков».
Но чиновники Генмора будто и не получали этих тревожных телеграмм. Из Петрограда шло одно и то же: «Ускорить ремонт, ускорить вооружение, ускорить выход».
Командир «Млады» чувствовал себя между молотом и наковальней. На корабле началось брожение. Команда не хотела идти на войну. Матросы митинговали, уходили в город, выступали на рабочих собраниях.
«Проявленные командиром судна такт и понимание, — сообщал в Петроград Врангель, — не смогли заставить личный состав принять участие в перевооружении судна».
Командир порта Специи жаловался русскому морскому агенту: «Поведение команды в городе и на судне действует раздражающе и возмущающе на моих офицеров, солдат и даже рабочих порта».
Слухи о волнениях на «Младе» достигли Рима, а оттуда дошли до морского министерства России. Начальство распорядилось перевести «революционизированный» корабль в закрытый военный порт Вариньяно.
7 сентября 1917 года «Млада» ушла в Россию, вооруженная тремя противоаэропланными пушками системы Ансальдо.
На этом документальные сведения о ней обрываются.
Я рассуждал так: если «Млада» пришла в Россию, то есть в Мурманск или Архангельск, значит, она после Октябрьской революции должна была войти в состав либо флотилии Северного Ледовитого океана, либо в Северодвинскую военно-речную флотилию. Листаю прекрасный справочник «Корабли и вспомогательные суда Советского Военно-Морского Флота (1917–1927 гг.)». «Млады» нет. Нет ни в составе обеих флотилий, нет и в общем корабельном списке. Не дошла? Взорвалась? Погибла на переходе?
На все эти вопросы мог ответить только один человек — Николай Александрович Залесский, самый главный знаток кораблей русского флота.
ВИЗИТНАЯ КАРТОЧКА. Капитан 1 ранга в отставке Николай Александрович Залесский преподаватель Военно-морской академии имени маршала А. А. Гречко, инженер-кораблестроитель доктор технических наук. Помимо специальных работ перу Залесского принадлежит книга о «Крабе» — первом в мире подводном заградителе. Особую славу этому человеку снискала его уникальная фототека русских военных и торговых кораблей; Залесский собирал ее десятки лет, и теперь к ней, как к авторитетнейшему научному источнику, обращаются историки, инженеры, журналисты, художники…
Я приехал к Залесскому из архива.
— Увы, «Млада» — это белое пятно в моем собрании, — вздохнул Николай Александрович. — Лет пятнадцать назад я заходил к вдове Домерщикова в надежде, что у нее сохранилась фотография этого корабля. Екатерина Николаевна смогла мне показать лишь матросскую ленточку с названием «Млада». Что я могу сказать вам об этом судне? Водоизмещение 1792 тонны, скорость — пятнадцать узлов. Построена и спущена на воду в 1900 году в Христиании, ныне Осло. Принадлежала эта паровая яхта княгине Шеховской и называлась «Семирамис». В январе семнадцатого судно мобилизовали и отправили на перевооружение в Специю. Княгиня обращалась к морскому министру, просила оставить яхту в неприкосновенности, но Григорович ей отказал. Распорядился лишь вернуть княгине роскошное убранство яхты и утварь.
Из Специи «Млада» в Россию не вернулась. По какой причине — неизвестно. Знаю лишь, что в сентябре 1919 года англичане «Младу» реквизировали, назвали ее «Але Крите», и она служила яхтой командующему английским флотом в китайских водах…
Итак, «Млада» на Север не пришла. Ее постиг взрыв иного рода, чем тот, что уничтожил «Пересвет», — взрыв революционный. В Россию мятежные младовцы возвращались по сухопутью. Морской Генеральный штаб остался очень недоволен либеральничаньем командира посыльного судна, недоволен тем, что Домерщиков не смог «обуздать распоясавшуюся команду». По возвращении в Петроград он был снижен на ступень в воинском звании — из кавторанга снова стал старшим лейтенантом, и в этом чине в ноябре семнадцатого года был «отчислен в резерв морского ведомства». Приказ этот, заготовленный еще в канун Октябрьской революции, бюрократическая машина адмиралтейства провернула по инерции в первые дни Советской власти. Список моряков, увольняемых с флота, подписали управляющий морским министерством «первый красный адмирал» Иванов и народный комиссар по морским делам Дыбенко. Если бы они знали, что от службы отстраняется офицер, относившийся к своей революционной команде «с тактом и пониманием», фамилию Домерщикова наверняка бы вычеркнули из этого списка. Но они не знали, и это роковое обстоятельство отлучило моего героя от военного флота на двадцать лет…
Вот что стояло за старой фотографией, найденной Еленой Сергеевной в осиротевшей комнате.
— Вместе с этой фотографией я нашла еще одну. Елена Сергеевна положила передо мной желтоватый снимок на паспарту из плохонького рыхлого картона. Я вздрогнул: это была та фотография, которая в досье Паленова имела достоинство козырного туза. Домерщиков позировал фотографу в форме английского офицера — френч, перетянутый портупеей, бриджи… Стоп! На полях паспарту слабая карандашная надпись: «Порт-Саид, 17». Так вот в чем дело! И как же я раньше не догадался! Лихорадочно роюсь в портфеле, достаю ксерокопию дневника Иванова-Тринадцатого. Листаю. Глава «После катастрофы»: «…англичане обмундировали спасенную часть команды в английское солдатское платье, снабдили лагерным имуществом: палатками, одеялами, циновками, взяли на довольствие…»
Вот уж действительно ларчик открывался просто! Ну как было не сфотографироваться в столь экзотической форме: русский моряк в мундире английского пехотинца. Мог ли он подумать, что этот шуточный почти снимок будет использован против него как одно из главнейших доказательств его участия в чудовищном преступлении?
Так в досье Палёнова была пробита вторая брешь: Домерщиков не был ни дезертиром, ни офицером английской армии!
Елена Сергеевна достала длинную плоскую коробку, в каких хранили когда-то лайковые перчатки.
— Это вещицы Екатерины Николаевны, — сказала она. — Я взяла их на память…
В коробке лежали дамские безделушки: перламутровые ручки от маникюрных инструментов, веер с камеями и крохотным зеркальцем, девичий альбомчик со стихами и рисунками, запиравшийся на замочек… Последние отблески жизни, канувшей в Лету…
— Вот и все, что мне досталось от Екатерины Николаевны, — развела руками Максимович.
Я был рад, что осталось хоть это… Я был благодарен этой женщине, весьма далекой от истории флота и архивных розысков, но тем не менее подобравшей с пола старью «бумажки» и фото, сохранившей частицу жизни почти неведомого ей человека. Она поступила, как истинная интеллигентка, и благодарить ее за это было бы бестактно.
— Значит, главная часть семейного архива Домерщиковых попала к той женщине, которая ухаживала за Екатериной Николаевной в доме престарелых?
— У Нины Михайловны, — уточнила Максимович.
Я прозвонил всю цепочку ленинградских телефонов, и уж так мне везло в тот день — сестра соседки Домерщиковых по эпроновской квартире Татьяна Павловна Беркутова отыскала номер какой-то женщины, чей зять знает адрес Нины Михайловны. Зять сообщил заветный адрес и тут же предупредил, что у Нины Михайловны большая беда. Поздним вечером она возвращалась из сберкассы, ее подкараулил грабитель, ударил молотком по затылку… В общем, рана зажила, но ее мучают головные боли, у нее провалы в памяти, и вообще ей вредно перенапрягаться, вспоминать, волноваться… Сейчас она уехала к родственникам в Саратов. В Ленинград вернется не раньше чем через месяц.
До отхода «Красной стрелы» еще есть время заглянуть в архив.
Когда-то для меня это слово звучало так же мертво, как «кладбище», а люди, которые там работали, напоминали этакого дотошного старичка, «веселого архивариуса» из популярной радиопередачи, который весело пел: «Для вас ищу повсюду я истории забавные»…
Теперь знаю: архив — пороховой погреб истории. В толстостенных хранилищах за тяжелыми стальными дверями коробки с документами стоят на стеллажах, как снаряды в корабельных артпогребах. Мне показалось — грянул самый настоящий взрыв, когда я открыл топенькое «Судное дело лейтенанта Домерщикова». Кронштадтский военно-морской суд приговаривал моего героя в 1914 году к «отдаче в исправительное арестантское отделение на два года и четыре месяца с исключением из службы и лишением воинского звания, чинов, ордена Св. Станислава III степени, дворянских и всех особенных прав и преимуществ» — я глазам своим не поверил! — «за непополненную растрату 22054 рублей 76 1/2 копеек, вверенных ему по службе денег и учиненный с целью избежать суда за эту растрату побег со службы в 1906 году…».
Как, Михаил Домерщиков — обыкновенный растратчик?!
Лучше бы я не находил этих бумаг! Лучше бы на этом месте биографии героя навсегда осталось бы белое пятно… Мне не хотелось верить «судному делу». Но слова из песни, а тем более из документа — не выбросишь…
Образ Домерщикова как-то сразу поблек в моих глазах. Напрашивался и другой горький вывод: человек, промотавший корабельные деньги, мог вполне стать героем досье господина Палёнова.
Но что он сделал с этими двадцатью двумя тысячами? Прокутил в ресторанах? Проиграл в карты? Присвоил? Ни на один из этих вопросов я не мог сказать себе «да», и вовсе не потому, что не знал точно, как именно распорядился он этой суммой, а потому что не верил, что такой человек, как Михаил Домерщиков — образ его сложился прочно! — способен на бесчестные поступки. Не верил, и все тут.
Ленинград. Март 1986 года
Я с нетерпением дождался возвращения в Ленинград Нины Михайловны. Узнав, что она чувствует себя более-менее сносно и может меня принять, отправился на Каменный остров с тайной надеждой, что это последний пункт моей гонки за архивом Домерщикова. Надежду эту подкреплял и вид дома — старинной постройки «под крепость», в таких стенах старые бумаги приживаются. И камин, переделанный в печь, обнадеживал меня, и потемневшая бронза люстры, и обе хозяйки комнаты — пожилая дочь и престарелая мать, одна — инженер-рентгенолог, другая — физик-педагог, — да и весь дух старой, петроградской еще квартиры, все, все сулило надежду на успех. Но… не может же везти бесконечно.
— Все бумаги Екатерина Николаевна сожгла перед отъездом в дом престарелых, — огорошила меня Нина Михайловна. — Лично у нас никаких дневников, писем, документов и даже фотографий не осталось. Мебель продали через комиссионку. Мебель хорошая была, старой работы, карельская береза… Трюмо, шкаф, бюро с маленькими ящичками… Да… Единственное, что осталось у нас от Екатерины Николаевны, так это вот этот чемоданчик.
Передо мной раскрыли ветхий чемоданчик вроде нынешних «кейсов», блеснули безделушки: хрустальные подставки под ножи и вилки, серебряная ложечка, медная пепельница работы Фаберже с вязью «Война, 1914 год», гипюровая вставочка с блестками, коробочка из-под сигар «Георгъ Ландау» со стеклярусом, бронзовые гномики на куске полевого шпата…
Мир вещей человека — это слепок его души. Передо мной лежали осколки этого слепка. И здесь, как и в бывшей квартире Екатерины Николаевны на Кирочной, отлетевшая ее жизнь немо продолжалась в этих вещицах…
— У нас больше ничего нет…
— Никаких бумаг и фотографий?
— Никаких…
— А в мебели, в бюро или в шкафу ничего не было? Вы ничего не находили?
Дочь с матерью переглянулись.
— А мы особенно и не осматривали… Может, что ж было…
Я не удержал горького вздоха и стал прощаться.
— Конечно, — рассуждал я вслух, — нет смысла и искать эту комиссионку… Адреса покупателей не регистрируют. Да и кто помнит, какую мебель привозили в магазин десять лет назад…
— Знаете что! — вдруг всполошилась мать Нины Михайловны. — Ведь в магазин ушла только часть мебели. А бюро, шкаф и трюмо были вроде бы проданы на киностудию «Ленфильм», как реквизит, но надо проверить… У меня, кажется, и телефон этой женщины сохранился… Вот он: Елизавета Александровна Тарнецкая…
Телефон старый, шестизначный.
Ни на что не надеясь, так, для сознания, что сделано все, что могло быть сделано, выясняю в справочной службе, которой за эти дни мой голос наверняка надоел, новый номер Тарнецкой, звоню…
— Мебель карельской березы? Да, есть у нас такая — шкаф, кресло, трюмо. Все это снималось в фильме «Звезда пленительного счастья» — о декабристах. Будете смотреть, обратите внимание — Наталья Бондарчук сидит именно в том кресле, какое вас интересует.
— Меня не кресло интересует… Знаете, в старинной мебели мастера иногда устраивали потайные ящички. Нажмешь на штифтик, ящик выскакивает, а в нем — бумаги.
Я думал собеседница моя рассмеется, но она ответила очень серьезно:
— Не знаю, как насчет ящичков, но бумаги в шкафу были — целая папка. Зеленого цвета. И бумаги, и фотографии каких-то моряков…
— Она сохранилась?!
— Ой, боюсь, что нет… Скорее всего, нет. Ведь лет десять почти прошло. Нет. Я сама потом искала ее. Выбросили. К нам ведь часто и книги старинные попадают, и бумаги. Накопится порядочно — выбросят. Или в макулатуру сдадут. Девчонки у нас молодые работают, для них это все — хлам. А зеленую папку я помню. Старинного вида. Она тоже в этом же фильме снималась. Ее даже набивать ничем не надо было. Пухлая.
— Вы хоть просмотрели эти бумаги? — застонал я в трубку.
— А как же! Прочитала все, как роман какой. Писал бывший моряк.
— Не Домерщиков ли Михаил Михайлович?
— Да. Он самый. Я даже домой ту папку носила, отцу читать. Он там много фамилий знакомых нашел…
— Ваш отец моряк?
— Нет. Но с кораблями был связан. Он специалист в области радиоантенн. На первом искусственном спутнике Земли его антенны стояли! Может быть, слышали — Алексей Александрович Тарнецкий?
— Нет, к сожалению, не слышал… А вы не припомните, о чем шла речь в этих бумагах?
— Точно сейчас уже не скажу… О японской войне, о кораблях, о походах… Но одно письмо мне очень запомнилось. Оно было адресовано Сталину. Домерщиков писал ему о своей судьбе, о том, что он, бывший морской офицер, остался верен своей Родине, не покинул ее в революцию и хотел бы применить свои знания и опыт на пользу народу, но ему всюду отказывают в месте… Он остался почти без средств к существованию. Письмо длинное, складное, написано литературно… Самое поразительное, что на нем черным карандашом — это я помню хорошо — была наложена резолюция Сталина: «Товарищу Наркому… Прошу разобраться и оказать содействие». Фамилия наркома польская. Год был проставлен не то тридцать шестой, не то тридцать восьмой… Да, интересной судьбы человек этот ваш Домерщиков…
Москва. Март 1986 года
Я уезжал в Москву с ощущением безмерной усталости. Должно быть, нечто подобное испытывают марафонцы, сошедшие с многокилометровой дистанции перед самым финишем… Все тщетно. Зеленой папки нет. Я опоздал, не успел выхватить ее из равнодушных рук… Начать бы поиск на год раньше. Теперь же следствие по делу «Пересвета» можно закрывать. Оборвалась последняя нить. Да нить-то не оборвалась, а просто привела она к пустоте, к черному провалу, к кучке пепла, к грудке измельченного бумажного сырья, в которую превратились дневники старшего офицера «Пересвета»…
Я лежал на верхней полке и находил утешение в прекрасной книге Мариэтты Чудаковой «Беседы об архивах».
«Понятие семейного архива должно, по глубокому нашему убеждению, войти в повседневную жизнь любого дома, где есть грамотные люди. Да, для того чтобы сохранять семейные документы, не нужно никаких специальных знаний, кроме умения читать и писать, и никаких необычных навыков, кроме элементарной аккуратности, которой обладает хозяйка любого дома, — умения более или менее поддерживать однажды заведенный порядок. Мы совсем не призываем хранить каждую бумажку — квитанции, старые расчетные книжки, товарные чеки и прочее. Во всяком случае, в доме должны сохраняться из поколения в поколение письма, дневники, фотоальбомы, любые мемориальные записи…»
Прежде чем закрыть для себя «дело о гибели „Пересвета“», я стал перебирать всех, кто мог хотя бы намеком объяснить эту неприглядную историю с казенными деньгами. Еникеев? Он далеко, в Тунисе, да и жив ли? К тому же жизнь Домерщикова он знал в самых общих чертах.
Палёнов? О, как бы он обрадовался еще одному факту, работающему на его версию!
Племянник, Павел Платонович? Он был бы обескуражен, спроси я его об этом, и только…
Кротова? Сестра милосердия с «Португали»? Как это мне сразу не пришло это в голову! Еще тогда, когда я уходил от нее, у меня было такое ощущение, что рассказала она далеко не все, что знала. Да и с какой стати исповедоваться ей перед человеком, которого видит впервые?
В один из субботних дней я заехал за Марией Степановной на такси и пригласил ее в то самое кафе «Столешники», куда она отнесла свои фотографии. Кротова страшно взволновалась, как всякая женщина, которой за полчаса до бала объявили о выходе в свет. Поначалу она стала отказываться, ссылаясь на годы и нездоровье, всячески вышучивая мое приглашение, потом выяснилось, что ей «не в чем ехать», что «она не успеет собраться…». Однако нашлось подходящее к случаю темно-синее платье, и таксист милостиво соблаговолил подождать у ворот «дома белоголовых».
В кафе мы прошли в подвальный зал «Москва и москвичи». Здесь на каждом столико горели свети, а разговор при свечах совсем не то, что беседа на солнцепеке или под электролампочкой…
Я рассказал о «Судном деле», о двадцати двух злополучных тысячах, о мучивших меня вопросах…
— Как?! — удивилась Мария Степановна. — Неужели вы об этом ничего не знаете? Мне казалось, вы знаете о Михал Михалыче все… Разве в прошлый раз я ничего не сказала?
— Нет, нет и еще раз нет!
— Ну тогда успокойтесь: я вам сразу скажу, те деньги он не прокутил и не проиграл. История довольно необычная, я считаю ее просто трогательной, но это уже дамские сантименты… А вот что было. Тогда, в девятьсот шестом, во Владивостоке случилось примерно то, что в «кровавое воскресенье» в Санкт-Петербурге. Войска стреляли в народ. Было много жертв. И в городе был создан комитет помощи пострадавшим. Вот туда-то Михаил Михайлович и отнес эти деньги. На «Жемчуге» он был ревизором, и ключ от корабельной кассы хранился у него… Понимаете, он был молод — двадцать четыре года! — он только что пережил позор Цусимы, позор бегства корабля в Манилу, фактически сдачу в плен, ведь интернирование — это сдача на милость другого государства. Когда же он увидел, как царские войска стреляют в народ, тут, как говорится, чаша переполнилась. Он говорил, что ему было стыдно носить на плечах офицерские погоны. Многие стрелялись… А он решил спасти честь корабля, хотя бы таким образом — передал корабельную кассу, как взнос в пользу жертв революции. Он как бы оштрафовал царское правительство на эти двадцать две тысячи, вернув их народу.
Конечно же, его отдали под суд. Но делу не стали придавать политическую окраску. Объявили его заурядным мотом. Подобные растраты на царском флоте случались нередко. Ну а он бежал из-под стражи, не дожидаясь суда неправедного. Ему удалось пробраться на судно, идущее в Иокогаму, оттуда он прибыл в Шанхай, а из Шанхая отправился в Австралию, зарабатывать на хлеб насущный… Так что на счет Михаила Михайловича черных мыслей не держите. Это был в высшей степени достойнейший человек. Официант сменил сгоревшую свечу. Разговор наш длился долго…