Итак, зеленую папку с письмами и дневниками старшего офицера «Пересвета» можно лишь увидеть… на киноэкране, но открыть ее, увы, невозможно.
Значит, надо расстаться с мыслью, что бумаги Домерщикова прольют свет на тайну гибели «Пересвета». Значит, надо искать другой путь, но какой?
Для начала решил просмотреть все, что написано у нас о «Пересвете». Написано мало, одни и те же факты перекочевывают из книги в книгу, в том числе и версия подрыва броненосного крейсера на германской мине. Самым первым автором этой версии был не кто иной, как командир «Пересвета» Иванов-Тринадцатый, телеграфировавший в Морской Генеральный штаб на другой день после катастрофы: «Я почувствовал двойной удар мины, а затем взрыв». Вслед за этим «Пересвет» погиб… Более настойчиво он отстаивал свою версию в дневнике.
Иванов-Тринадцатый не допускал и мысли о диверсии, так как в этом случае вина за гибель корабля целиком ложилась бы на него: не обеспечил охрану крейсера в Порт-Саиде. Другое дело — подрыв на германской мине. Тут всю ответственность несут англичане: это они не протралили как следует фарватер, не организовали должным образом противолодочное прикрытие и т. д. Английское адмиралтейство не захотело брать грех на душу и ответило следственной комиссии, что все немецкие мины на подходах к Порт-Саиду были вытралены еще в октябре — ноябре 1918 года и что никаких подводных лодок в конце декабря — начале января в районе гибели «Пересвета» не обнаружено. Зато кайзеровский флот охотно записал на свой боевой счет гибель «Пересвета» и в книге Р. Гибсона и М. Прендергаста «Германская подводная война 1914–1918 гг.» всплыл даже тактический номер немецкой субмарины — «U-73», — на минах которой мог бы взорваться русский линкор. Из этой книги тактический номер «U-73» перебрался в весьма авторитетную монографию К. П. Пузыревского «Повреждения кораблей от подводных взрывов и борьба за живучесть», выпущенную Судпромгизом в 1939 году, а уж затем, спустя девять лет, утвердился на страницах академической хроники «Боевая летопись русского флота», как бесспорный факт. Но дело-то в том, что факт все же спорный…
Глава первая. Младший штурман с «Орла»
Москва. Май 1985 года
Над Москвой грохотали горячие майские грозы — в пыльных бурях, в метелях тополиного пуха.
В самый разгар поисков нагрянул ко мне в гости веселый «флибустьер» Разбаш, давно уже ставший капитаном 1 ранга. Мы пили кофе, вспоминали поход в Тунис, Бизерту, вспомнили Еникеева… Я рассказывал о своих розысках, показывал фотографии Домерщикова…
— Постой, постой! — Разбаш хлопнул себя по коленке. — А ведь я о нем кое-что читал! И о гибели «Пересвета», и о Домерщикове… Попадалась мне в руки такая книга. «Аварии царского флота». Автора не помню. Но издавалась она до войны. Кажется, в Ленинграде.
Разбаш припомнил, что речь в книге шла о диверсии на «Пересвете» и имя Домерщикова упоминалось с весьма лестными для него эпитетами…
В тот же день я отправился в библиографический отдел Библиотеки имени В. И. Ленина. «Аварии царского флота» в каталогах не значилось. Я позвонил в Ленинград, в Центральную военно-морскую библиотеку, но и оттуда не сообщили ничего утешительного.
Разбаш клялся и божился, что название он не перепутал, что книгу он держал своими руками и читал своими глазами. Ее надо искать…
Поспрашивав этот раритет у букинистов, у всех своих знакомых библиографов, я через месяц бесплодных поисков засомневался в непогрешимости разбашевской памяти. Наверняка что-то исказил… Может быть, книга называлась «Катастрофы царского флота»? Или еще как-нибудь?
Я пересмотрел каталоги на слово «Катастрофы», но и это ничего не дало.
Однажды на родной Преображенке я просматривал в книжном магазине карточки книгообмена. Я глазам своим не поверил: на одной из картонок в графе «Меняю» четко, хотя и от руки, было выведено: «Аварии царского флота». В графе «Требуется» владелец заветной книги просил «любой том Дрюона», или «Современный датский детектив», или 10-й том «Библиотеки приключений».
Я даже не успел как следует обрадоваться, как обнаружил, что «Аварии» зачеркнуты, ибо какой-то счастливец уже принес взамен «любой том Дрюона».
Я узнал у продавщицы телефон бывшего владельца и позвонил ему. Увы, фамилию автора он твердо не помнил.
— Какая-то простая русская фамилия: то ли Ларин, то ли Илларионов…
Я просмотрел каталоги и на «Ларина» и на «Илларионова», но ни один из них не значился автором «Аварий царского флота».
Одно обнадеживало: книга эта реально существует. Я же своими глазами читал ее название.
Время шло, книга не находилась, и в конце концов мне стало казаться, что это полумифическое издание так же недосягаемо, как и зеленая папка, погребенная в недрах Ленфильма.
В тот раз я приехал в Ленинград по делам, никак не связанным с тайной гибели «Пересвета» и с судьбой его старшего офицера. Я уже свыкся с мыслью, что поиск мой не удался. В лучшем случае я смог убедить самого себя в том, что венский юрист весьма заблуждается насчет истинного виновника взрыва на «Пересвете». И только.
В праздники на ростральных колоннах пылают факелы. Я выбрался из автобуса на Стрелке, чтобы полюбоваться редкостным зрелищем и… оказался перед входом в Центральный военно-морской музей. Вдруг вспомнил, что давно собирался сюда, чтобы выяснить, кто такой Леонид Васильевич, которого Домерщиков упоминал в письме к Новикову-Прибою как общего друга, надорвавшегося при устройстве Морского музея.
Впрочем, теперь это можно было и не выяснять, дело, как говорится, закрыто, и крохотный штришок в биографии героя вряд ли мог дополнить ее чем-либо существенным. Вот если зайти спросить о книге?
На служебном входе меня остановил старичок с сине-белой повязкой на рукаве, какую носят на кораблях дежурные офицеры. Порядки в музее соблюдались флотские.
— Нет никого, — сообщил «дежурный офицер». — День короткий, все домой разошлись.
На всякий случай он снял трубку внутреннего телефона и позвонил в комнату научных сотрудников. Ему ответили.
— Ваше счастье, — кивнул мне старичок. — Борода на месте.
Вахтер и в самом деле напророчил мне счастье…
Я поднялся на этаж, заставленный стеклянными футлярами с моделями кораблей. Я шел, как Гулливер посреди лилипутной эскадры: справа, слева вздымались то мачты фрегатов, то трубы броненосцев…
Борода, как выяснилось с первого взгляда, была не фамилия научного сотрудника, а его достопримечательность: квадратно остриженная, она росла вперед, отчего походила на кус старинного испанского воротника. Этот высокий немолодой человек назвался Андреем Леонидовичем и представился главным хранителем корабельного фонда музея, то есть флагманом застекленной эскадры.
Я спросил его о том, зачем пришел: не знает ли он, кто из основателей морского музея носил имя-отчество Леонид Васильевич.
— Знаю, — улыбнулся главный хранитель. — Ученый секретарь музея Леонид Васильевич Ларионов. Чуть помедлил и добавил:
— Мой отец.
Сообщение это меня ничуть не удивило. За годы поиска подобных совпадений было немало. Я даже уверовал в магические круги, расходившиеся от имени «Пересвета» эдакими кольцами человеческих судеб…
— Тогда фамилия Домерщикова должна вам быть знакома.
— Михаила Михайловича-то? Боже, я помню его прекрасно! Это друг отца. Они учились вместе в Морском корпусе. Выпустились в один и тот же год. Вместе ходили в Цусиму. Только Домерщиков на «Олеге», а отец на «Орле». Оба после революции перешли на сторону Советской власти, оба хлебнули лиха в известные годы, но дружбу свою не растеряли… Они и родились в один год, и умерли в одно время — в блокадную зиму сорок второго. Оба с младых ногтей носили «матроски» и до седых волос флотские кители… Жили флотом и ушли из жизни с флотским же девизом: «Погибаю, но не сдаюсь!»
Ларионов горделиво вскинул свою необыкновенную бороду. Я вспомнил «простую русскую фамилию: то ли Ларин, то ли Илларионов»… Тут меня осенило! Уж не Ларионов ли автор моей неуловимой книги?!
— Андрей Леонидович, не попадалась ли вам книга «Аварии царского флота»? И снова легкая усмешка.
— Почему же не попадалась?! Дома у меня хранится. Только это не совсем книга… Отец публиковал свои очерки об авариях различных кораблей в «Сборнике ЭПРОНа». Кто-то из друзей решил сделать отцу подарок к юбилею: переплел все его статьи в один сборник с типографски отпечатанным титулом. Таких импровизированных книг было не больше десяти. Так что это действительно сверхредкое издание. Тираж всего десять экземпляров.
Музей закрывался. Ларионов уходил, куда-то спеша. Вопреки всем правилам приличия, я стал напрашиваться в гости. Фамилия Домерщикова — в который раз! — сработала, как пароль.
— Если вы хотите увидеть эту книгу непременно сегодня — Андрей Леонидович смотрит на часы, — и если вас не пугает позднее время — приезжайте в Климов переулок к одиннадцати часам… Я вернусь только-только…
ВИЗИТНАЯ КАРТОЧКА. Андрей Леонидович Ларионов. Главный хранитель корабельного фонда Центрального военно-морского музея. Более сорока лет занимается тем же, чему посвятил последние годы жизни отец, — служит Истории. Хранит и восстанавливает уникальные модели, создает их сам, пишет статьи в морские журналы, автор десятков, если не сотен, интереснейших публикаций. Консультант по вопросам русского судостроения, архивист-исследователь, лектор, пропагандист. Заслуженный работник культуры РСФСР.
Ларионов живет близ устья Фонтанки, в местах, овеянных музой Блока. Полная луна над застывшей рекой, заснеженные сфинксы Египетского моста, темный и гулкий двор-колодец — все предвещало встречу необыкновенную, и предчувствие на сей раз меня не обмануло. С каждым шагом по лестнице время отступало все дальше и дальше, так что, поднявшись на третий этаж, я вступил в какие-то предреволюционные годы; дверь отворилась, и я попал в квартиру бывшего младшего штурмана эскадренного броненосца «Орел» Леонида Васильевича Ларионова.
Старинная люстра, книжные шкафы, столы — чертежный, обеденный, письменный, диван, — почти любая вещь выдавала руку мастеров не нашего века. Морские бронзовые часы, фотографии в рамках, лафитнички, украшенные бело-голубой эмалью Андреевских флагов, золоченые корешки книг, благородная кожа столетних фотоальбомов — во всем этом стояло время моих героев, его можно было осязать и слушать, ибо оно пело медным боем корабельных часов, оно отзывалось шелестом страниц, шорохом карт и чертежей, скрипом старого дерева дедовских кресел и дубового паркета. И даже свет, лившийся из-под шелкового колпака затейливого торшера, казался тоже антикварным, пробившимся каким-то чудом из века парусников и пароходофрегатов…
Оговорюсь сразу, Леонид Васильевич Ларионов никогда здесь не был. Он жил и умер на Зверинской улице, но веща его и книги, обстановка его кабинета были заботливо перенесены и сохранены здесь — в Климовом переулке. Жилище, дело да и сама жизнь главного хранителя корабельного фонда — я в этом скоро убедился — зиждились на горделивой памяти об отце и деде, честных русских моряках.
ВИЗИТНАЯ КАРТОЧКА. Леонид Васильевич Ларионов (1882–1942), сын флотского офицера, окончил Морской корпус в 1901 году, участвовал в Цусимском сражении в качестве младшего штурмана эскадренного броненосца «Орел». В бою был тяжело ранен, попал в плен к японцам. По возвращении из Японии работал несколько лет в Ученом отделе Главного морского штаба по научному разбору документов русско-японской войны.
С 1914 по 1917 год капитан 1 ранга Ларионов командавал яхтой морского министра «Нева» и состоял при Григоровиче офицером для особых поручений. Так же как и его патрон, Ларионов лояльно встретил Советскую власть. Он прослужил на Балтике до двадцать первого года и с окончанием гражданской войны был демобилизован.
Не всем хватило кораблей. Далеко не все морские офицеры, перешедшие на сторону новой власти, смогли найти применение своему опыту и знаниям на флоте в качестве военспецов. Кораблей у молодой Советской республики было мало: одни погибли в гражданскую, другие были уведены интервентами, третьи стыли и ржавели в «долговременном хранении». К тому же готовились новые командиры — из рабоче-крестьянской массы. И бывшие мичманы, лейтенанты, кавторанги устраивались кто как мог: шли в бухгалтеры, учетчики, в учителя, — одним словом, в совслужащие.
Домерщикову повезло: он получил работу по специальности и какую — капитан дальнего плавания на международной линии.
Его однокашнику пришлось много сложнее. Сначала он служил в Упрснабе северо-западных областей, затем перешел на работу в Поверочный институт Главной Палаты мер и весов СССР. Оттуда судьба забросила его на шесть лет в Сейсмологический институт Академии наук СССР.
В середине тридцатых кто-то припомнил ему офицерские погоны, и Ларионов остался без работы. На его попечении были мать, больная жена, пятилетний Адя и престарелая нянька. В эти немыслимо трудные годы, когда деньги приходилось рассчитывать даже на трамвайную поездку, когда покупка пирожного для больного сына образовывала в семейном бюджете ощутимую брешь, Ларионов засел за литературную работу. Он писал «Аварии царского флота», и ежевечерне по старой штурманской привычке четким штурманским же почерком заполнял «вахтенный журнал» — дневник своей нелегкой сухопутной жизни. Именно в те немилосердные годы он исповедовался дневнику: «Приход революция не был для меня неожиданностью. Мой путь до семнадцатого года был покрыт большими терниями. Трудное детство. Ранняя потеря отца. Цусима. Раны. Плен. Пять лет лечения. После плена следствие и суд над Небогатовым. Бедствование без денег. Меня никто не тянул. Всей карьерой обязан сам себе. Но подлостей не делал и подлизыванием не страдал. В 1916 году к 1 декабря заплатил все долги и 5 декабря попал в капитаны 1 ранга. С 1917 по 1935 год я честно служил и работал, испытывал много лишений, и холод, и голод. Временами работал день и ночь. Высшей радостью были достижения Союза. Только социализм мог их дать. С точки зрения морской: освоение Арктики — мечта отца и моя, флот, поставленный на исключительную высоту».
И только в 1937 году потомственный моряк смог снова связать свою судьбу с военным флотом: ему предложили принять участие в создании музея РККФ. И хотя Ларионов считался обыкновенным совслужащим, он с превеликой радостью облачился в белый китель и беловерхую фуражку, сохраненные с незапамятных времен…
Была у него в те сухопутные годы великая отрада — дружба с Новиковым-Прибоем…
Глава вторая. Пометки на полях «Цусимы»
Нет такой библиотеки в стране, нет такого моряцкого дома, где бы не стояла на книжной полке «Цусима» Новикова-Прибоя.
Это не просто роман, беллетристика… Это литературный памятник русским морякам, сложившим головы на Тихом океане. Это хроника небывалой морской трагедии, это реквием по обеим Тихоокеанским эскадрам, это, наконец, энциклопедия матросской жизни.
В лице Новикова-Прибоя безликая, бессловесная матросская масса, какой она представала с высоты командирских мостиков, обрела в печати свой зычный голос. Заговорили корабельные низы — кубрики, кочегарки, погреба… И мир спустя четверть века после Цусимского сражения узнал о нем, может быть, самую главную правду.
В 1932 году вышла в свет первая книга романа Новикова-Прибоя «Цусима». Она сразу же стала событием в молодой советской литературе, и имя автора, до той поры малоизвестного литератора, матроса-самоучки, зазвучало вместе с именами зачинателей пролетарской литературы: Серафимовича, Фурманова, Всеволода Вишневского…
«Цусиму» заметили не только в нашей стране, но и за рубежом. Даже обычно ядовитые белоэмигрантские морские журналы невольно отметили. «Бесспорная ценность этого произведения, — писал в Праге бывший сослуживец баталера Новикова по „Орлу“ князь Я. Туманов, - в том, что оно единственное, написанное не обитателем офицерской кают-компании, а человеком, проделавшим знаменитый поход в командном кубрике и носившим в то время матросскую фуражку с ленточкой… Хорошим литературным русским языком автор живо и красочно описывает незабываемый поход Второй эскадры от Кронштадта до Цусимы… Книгу эту следует прочесть всем морским офицерам. Это человеческий документ, написанный искренне и правдиво».
Книги — как факелы. Одни еле чадят, другие ярко пылают. Тут все от того, чем заправлен этот светоч — правдой, талантом, гуманизмом… «Цусима» — из того редкого разряда книг, что не только светят, но и греют. Она, как добрый костерок, собирала вокруг себя людей, объединяла их, связывала, роднила… Участники похода Тихоокеанских эскадр — а их, уцелевших, насчитывалось в тридцатые годы несколько тысяч, разбросанные по всей бескрайней стране, — стали искать друг друга, списываться, съезжаться… Старые моряки как бы воспрянули духом. В романе развертывалась ярчайшая панорама матросского мужества. Впервые к ним, комендорам, кочегарам, гальванерам, минерам, сигнальщикам, машинистам, рулевым злосчастных эскадр, применялось слово «герой». И если раньше они стыдились того, что были цусимцами, то с выходом «Цусимы» на них стали смотреть иными глазами. Их, седоусых, изрубленных осколками японских снарядов, наглотавшихся ядовитых газов шимозы, но стоявших в своих рубках, погребах и башнях до последнего выстрела последнего уцелевшего орудия, стали приглашать в школы, в цехи, на корабли, в библиотеки, стали слушать их рассказы, стали печатать их воспоминания.
Книга Новикова-Прибоя обернулась для них как бы свидетельством о реабилитации. Они писали Алексею Силычу благодарственные письма, они приезжали к нему в Москву на квартиру в Кисловском переулке, чтобы пожать руку, потолковать о пережитом, поделиться памятью… Они увидели в своем Силыче нового флагмана и порой обращались к нему даже с житейскими просьбами. Жилище писателя превратилось в своего рода штаб-квартиру ветеранов всех трех тихоокеанских эскадр.
К этому матросскому костерку потянулись и бывшие офицеры-цусимцы. Не все, разумеется, лишь те, с кого жизнь сбила сословный гонор, заставила по-новому взглянуть на мир. Первыми откликнулись соплаватели по «Орлу» — корабельный инженер В. П. Костенко, бывший старший офицер К. Л. Шведе (в романе он назван Сидоровым), бывший младший штурман лейтенант Ларионов. Много интересного об отряде крейсеров смог рассказать Новикову-Прибою и младший артиллерист «Олега» Домерщиков. Все они не раз бывали в квартире писателя на Кисловке. Алексей Силыч по-особому дорожил их дружбой. Они, бывшие офицеры, как бы приоткрывали ему те двери, в которые баталер Новиков не был вхож: двери кают-компаний и флагманских салонов, штурманских и боевых рубок. Безусловно, это расширяло панораму романа, делало ее полнее, объемнее… Кроме того, они консультировали его как специалисты в области морской тактики, артиллерии, навигации, корабельной техники, помогали заметить неточности и исправить их.
Я держал в руках томики «Цусимы» самого первого издания. Новиков-Прибой прислал их в Ленинград Ларионову, чтобы тот прочитал строгим глазом. Судя по заметкам на полях, чтение было и строгим, и доброжелательным. Почти все ларионовские поправки автор учел в последующих изданиях. Потом в предисловии Новиков-Прибой напишет: «Я мобилизовал себе на помощь участников цусимского боя. С одним я вел переписку, с другим неоднократно беседовал лично, вспоминая давно минувшие переживания и обсуждая каждую мелочь со всех сторон. Таким образом, собранный мною цусимский материал постепенно обогащался все новыми данными. В этом отношении особенно большую пользу оказали мне следующие лица: корабельный инженер В. П. Костенко, Л. В. Ларионов, боцман М. И. Воеводин, старший сигнальщик В. И. Зефиров и другие». Среди этих «и другие» был, разумеется, и Домерщиков, который не раз наведывался на Кисловский и к которому тоже приезжал в гости Новиков-Прибой.
Тут надо заметить вот что: отношения именитого писателя со своими бывшими начальниками были по-мужски прямыми, без панибратства и снисходительности. Да, они все прекрасно понимали, что некогда нижний чин стоит теперь на социальной лестнице неизмеримо выше каждого из них, и все же обращались к нему без заискивания, без горечи ущемленной гордыни. Они писали ему просто и уважительно, как все: «Дорогой Силыч!..» Силыч тоже не льстил однопоходникам, героям романа, держась правила: дружба дружбой, а правда правдой. Он ничего не менял в своей матросской памяти в угоду добрознакомству. И в тексте тоже ничего не менял. Наверное, бывшему старшему офицеру Шведе не очень-то было приятно читать о себе такие строки: «Старший офицер у нас… танцор и дамский сердцегрыз, каких мало. Вид имеет грозный… а никто его не боится…» Однако у Константина Леопольдовича хватило понимания и достоинства, чтобы не впадать в амбициозность, их переписка и встречи продолжались как ни в чем не бывало.
От пламени «Цусимы» загорелись новые книги.
Весной 1935 года постучался к Новикову-Прибою ярославский речник Александр Васильевич Магдалинский, назвался бывшим рулевым боцманматом крейсера «Олег» и был принят радушно, как и все однопоходники. И конечно же, старый моряк не думал тогда, что входит не только в стены новиковского дома, но вступает в роман, как один из будущих его героев. С легкой руки Силыча Магдалинский написал и выпустил в свет свои воспоминания о походе — «На морском распутье». Должно быть, бывший боцманмат не сразу поверил в такое чудо: на обложке всамделишной книги стояло его имя.
И мемуары другого однопоходника Новикова-Прибоя корабельного инженера Костенко — «На „Орле“ в Цусиме» — тоже вышли не без влияния «силового поля» знаменитого романа.
Но, пожалуй, никто так ревностно, искренне и бескорыстно не следил за творчеством Новикова-Прибоя, не откликался так чутко на малейшую его просьбу, как Ларионов. Только в период работы писателя над второй частью «Цусимы» оп послал ему сто семнадцать писем с собранными им записками матросов и офицеров «Орла» о бое. Он жил этим романом, ибо в нем воскрешались его молодость, его лучшие годы, героический всплеск его судьбы. Он и сейчас живет — в нем, на его страницах.
Мы видим Ларионова на палубе горящего «Орла», два матроса ведут тяжело раненного младшего штурмана в перевязочный пункт.
Вот, узнав о сдаче броненосца японцам, он поднимается с лазаретной койки и, превозмогая боль, идет выполнять свой последний служебный долг. «Два матроса вели его под руки, а перед ним, словно на похоронах, торжественно шагал сигнальщик, неся в руках завернутые в подвесную парусиновую койку исторический и вахтенный журналы, морские карты и сигнальные книги. В койку положили несколько 75-миллиметровых снарядов, и узел бултыхнулся через орудийный порт в море. Это произошло в тот момент, когда неприятельский миноносец пристал к корме „Орла“».
И наконец, едва ли не самый волнующий эпизод романа, во всяком случае мне он памятей со школьных лет, когда я впервые прочитал «Цусиму». Умирающий командир «Орла» капитан 1 ранга Юнг еще не знает, что на броненосце хозяйничают японцы, что спущен Андреевский флаг, что броненосец вражеские эсминцы конвоируют в ближайший японский порт, что у дверей его каюты стоит японский часовой. Но он догадывается, что на корабле что-то не так… Он зовет к себе не старшего офицера, замещающего его, а младшего штурмана Ларионова, сына покойного друга.
Раненый лейтенант вторично покидает лазаретную койку, два матроса под руки ведут его к командирской каюте.
«Юнг, весь забинтованный, находился в полусидячем положении. Черты его потемневшего лица заострились. Правая рука была в лубке и прикрыта простыней, левая откинулась и дрожала. Он пристально взглянул голубыми глазами на Ларионова и твердым голосом спросил:
— Леонид, где мы?
Нельзя было лгать другу покойного отца, лгать человеку, так много для него сделавшему. Ведь Ларионов вырос на его глазах. Командир вне службы обращался с ним на „ты“, как со своим близким. Юнг только потому и позвал его, что бы узнать всю правду. Но правда иногда жжет хуже, чем раскаленное железо. Зачем же увеличивать страдания умирающего человека?..
Ларионов, поколебавшись, ответил:
— Мы идем во Владивосток. Осталось сто пятьдесят миль.
— А почему имеем такой тихий ход?
— Что-то „Ушаков“ отстает.
— Леонид, ты не врешь?
Ларионов, ощущая спазмы в горле, с трудом проговорил:
— Когда же я врал вам, Николай Викторович? — И чтобы скрыть свое смущение, штурман нагнулся и взял командира за руку. Она была холодная, как у мертвеца, но все еще продолжала дрожать. Смерть заканчивала свое дело».
Уверен, если бы кто-то из кинематографистов отважился бы экранизировать «Цусиму», лейтенант Ларионов был бы одним из главных героев фильма.
Андрей Леонидович щелкнул замочком кожаного альбома…
Этому снимку без малого сто лет. Его плохо экспонировали и плохо закрепили, и все же сквозь блеклую желтизну можно разглядеть группу озорных мальчишек в морском платье. Вот этот, повыше и посерьезнее, — Леня Ларионов, а этот по-девчоночьи миловидный — Миша Домерщиков. Фотографировал кто-то из своих, поэтому все держатся весьма непринужденно, шаловливо… Трудно поверить, что впереди у этих мальчишек Цусима, германская, гражданская и даже Великая Отечественная…
На втором снимке два мичмана в шинелях и фуражках. Высокий, костистый, с удлиненным лицом — Ларионов, густобровый, крутоусый — Павлинов. Оба из одного выпуска, с одного корабля, оба из одного романа: «Неожиданно перед амбразурами ярко вспыхнуло пламя и раздался страшный грохот. Несколько человек в башне упали. Лейтенант Павлинов согнулся и долго поддерживал руками контуженую голову, словно боялся, что она у него отвалится. А когда осторожно повернулся назад, чтобы взглянуть на людей… то на его чернобровом лице изобразилось радостное удивление — он был жив». Снимок сделан в 1904 году, видимо, в Либаве, перед выходом эскадры на Дальний Восток. Лица — мальчишечьи, несмотря на погоны и кокарды, припухлые губы, голые щеки. Но глаза — в них будто отблески Цусимы, печально-настороженные взгляды, грустные сочетания неокрепшего мужества и твердой решимости: «Свой долг мы выполним сполна». Ларионов — в боевой рубке, Павлинов — в броневой башне стояли до конца. Снимок третий, отделен от предыдущего тридцатью шестью годами. Из-под полей соломенной шляпы — уверенный взгляд Новикова-Прибоя. Из-под козырька флотской фуражки — иронический прищур. Седые усы, белый китель, худое лицо со следами ранений — Ларионов.
Признанный писатель и безвестный музейный работник. Вывший матрос и бывший офицер. Два пожилых человека на склоне жизни. Оба немало повидали и испытали на своем веку. Оба честно потрудились. Написан роман. Создан музей. Выросли дети. Подбиты итоги. Оба спокойны и мудры. Оба готовы перешагнуть последнюю черту. Она не за горами. В сорок втором умрет от голода в блокадном Ленинграде Ларионов. Всего на два года переживет своего товарища Новиков-Прибой.
Пока я разглядывал фотографии, Андрей Леонидович листал потертую общую тетрадь.
— Это один из «вахтенных журналов» отца, — пояснил он. — Здесь есть записи о Михал Михалыче… Вот, кажется, первая: «11.01 1936 г. Ленинград. Только что приехал из Новосибирска Домерщиков после операции грыжи… Мы не виделись с 27-го года…» «10.02.37 г. В ЭПРОН назначили не меня, а М. М. Д. Назначен наблюдателем за постройкой судов ЭПРОНа…» Дело в том, что отец очень хотел работать в ЭПРОНе. Но Крылов, руководствуясь своими соображениями, взял к себе Домерщикова. Возможно, из-за этого между ними пробежала черная кошка, но дружбы их она не испортила.
Андрей Леонидович боготворил отца. Это было видно и по тому, как бережно хранил он отцовские бумаги, фотографии, вещи, и по тому, как говорил о нем… Я даже забыл, зачем пришел сюда.
Ларионов извлек из ящика стола пару лейтенантских подгон, почерневших от пороховых газов, с одного из них осколком японского снаряда была сорвана звездочка… Он положил рядом кожаный футлярчик, раскрыл его и достал прокопченный, надтреснутый костяной мундштук.
— Эта вещица принадлежала командиру «Орла» капитану первого ранга Юнгу… После его смерти отец взял мундштук на память. Юнг был другом его отца, моего деда.
Андрей Леонидович достал длинный кожаный футляр. Я следил за ним как завороженный. Он откинул колпачок-крышку, синевато блеснули линзы.
— Это сигнальщики подобрали и принесли отцу его подзорную трубу. Она валялась в боевой рубке среди осколков дальномера…
Я заглянул в окуляр почти новенькой, английской работы трубы. О, если бы можно было увидеть все, что преломлялось в ее стеклах!..
— С ней связана любопытная история. Из лагеря русских военнопленных просматривалась военная гавань, куда японцы привели изрешеченный «Орел». Инженер Костенко — в «Цусиме» он выведен как Васильев — взял у отца подзорную трубу и, прячась в кустах, стал изучать и зарисовывать пробоины в борту броненосца. Разумеется, он рисковал, но ему, как кораблестроителю, важно было знать уязвимые места «Орла». Потом ему пригодилось это в практической работе.
А вот, собственно, то, что вы так долго искали.
Андрей Леонидович осторожно вытащил из шкафа переплетенный сборник отцовских очерков. «Аварии царского флота»! Да, конечно, это нельзя было назвать книгой в строгом смысле слова. Полусамодельное издание — без выходных данных, без сквозной нумерации страниц — представляло собой сброшюрованные журнальные тетрадки. То была скорее мечта о книге, чем сама книга, прообраз ее, макет… Но я сразу же забыл об издательских несовершенствах, едва перелистал страницы, едва вчитался в первые абзацы… Очерки об авариях и катастрофах кораблей царского флота были написаны живо, образно, почти мемуарно; язык выдавал человека слегка саркастического, но глубоко знающего историю флота, его людей, подоплеку каждого случая…
Бронзовые морские часы пробили в полутемной гостиной час ночи. Я встал из-за стола, заваленного альбомами, дневниками, газетными вырезками.
— Вот что, — сказал мне на прощание Андрей Леонидович, — попытайте-ка вы завтра счастье в отделе рукописей нашей Публичной библиотеки. Там хранится большая часть отцовского архива. Могут быть любопытные находки. А книгу возьмите с собой. Прочтите не спеша.
Я уходил не из квартиры, я покидал борт броненосца «Орел», незримо пришвартованного к одному из ленинградских домов.
Глава третья. «В домике близ буддистского храма…»
Спать в ту ночь я так и не смог. Включил лампу на прикроватной тумбочке и стал читать прямо в постели.
Скажу, чуть забегая вперед, что книга эта надолго стала для меня чем-то вроде лоции в моем поиске, путеводным пособием. По ней я определял номера нужных фондов в архиве, по ней я выбирал книги, освещающие те далекие времена, в которых жили и действовали мои герои и их корабли. Эта удивительная книга подсказывала мне новые имена и помогала находить концы новых нитей. Думаю, такую же добрую службу она сослужила не мне одному. Право, она стоит того, чтобы рассказать о ней подробнее.
В 1893 году Россия была потрясена, взволнована, взбудоражена таинственным исчезновением броненосца береговой обороны «Русалка». Хорошо вооруженный пароходный корабль исчез средь белого дня не в океанских просторах, а во внутренних водах на полпути из Ревеля в Кронштадт, исчез со всем своим экипажем в 177 человек. «Русалку» искали, спускали водолазов, вглядывались в воду с воздушного шара, запущенного с парохода «Самоед». Все было тщетно. Ни один труп не прибило к берегу, и это тоже вызывало досужие домыслы. В церквах поговаривали, что кара господня постигла корабль за то, что он назван «нечистым именем»:
— Знамо дело — русалка, сама под воду нырнула и человеков на дно уволокла.
Однако по прошествии какого-то времени к берегу прибило шлюпку с «Русалки». В ней под сиденьями гребцов обнаружили труп матроса. Это был единственный и — увы, безмолвный! — свидетель загадочной катастрофы. — Корабли со всем экипажем пропадали и раньше: парусник «Лефорт», например, или клипер «Опричник». Но то были деревянные суда, зависимые от воли ветра. Все были уверены, что с появлением железных самоходных кораблей начнется эра безопасного мореплавания. Может быть, поэтому гибель парового броненосца не в бою, а в разыгравшемся шторме потрясла общественное сознание.
Несмотря на цензуру, имя «Русалки» то и дело мелькало в газетах. Снаряжались частные экспедиции на поиски исчезнувшего броненосца. Художник Кондратенко выставил картину «Последний свидетель»: безлюдная шлюпка с «Русалки», прибитая к дикому острову.
Вся Россия собирала деньги на памятник. На пожертвования сотен тысяч людей был воздвигнут прекрасный монумент. Он и сейчас украшает берег таллинской бухты.
В поисках затонувшего броненосца участвовал отец Ларионова (дед Андрея Леонидовича) Василий Матвеевич Ларионов-Первый. За несколько лет до гибели «Русалки» он служил на ней лейтенантом. О том, как искали пропавший корабль, он написал весьма резкие критические заметки. Их не опубликовали, и они перешли в наследство к сыну, будущему штурману «Орла».
В 1932 году водолазы ЭПРОНа, отыскивая затонувшие подводные лодки № 9 и № 3, случайно наткнулись на корпус «Русалки», лежавший на глубине восьмидесяти четырех метров.
Примечательно, что броненосец был обнаружен именно там, где указывал на карте поисков Василий Матвеевич. И тогда сын — Леонид Васильевич Ларионов — написал по этому поводу статью. Ее опубликовал журнал ЭПРОНа вместе с ненапечатанными записками отца. Вот с этой-то статьи и началась работа над книгой, которую я держал наконец в руках.
Гибели «Пересвета» была отведена в ней целая глава. Первым делом я отыскал в тексте фамилию Домерещикова. Она упоминалась много раз, и во всех случаях можно было судить о героическом поведении старшего офицера во время катастрофы. Ларионов подчеркивал, что еще при стоянке в Порт-Саиде, когда «всевозможные поставщики, преимущественно арабы, осаждали броненосец целый день, старшему офицеру приходилось вести с ними неустанную борьбу, что было нелегко, так как установить контроль было очень трудно из-за общей неналаженности дисциплины всего состава».
Ларионов подтверждал и рассказ Еникеева о том, что от Владивостока до Порт-Саида «Пересвет» дошел почти без спасательных средств. Спасательные пояса старший офицер достал из запасов англичан, с разрешения английского адмирала в Порт-Саиде.
Подтверждался и рассказ, мичмана Совинского о хладнокровных и самоотверженных действиях Домерщикова в момент гибели корабля: «Когда основание носовой башни стало входить в воду, старший офицер скомандовал: „Прыгать всем за борт!“ Он строго наблюдал, чтобы, по возможности, прыгали отдельными шеренгами и, попавшие в воду, скорей отплывали от тонущего броненосца, не мешая друг другу, французское командование впоследствии отметило, что благодаря распорядительности старшего офицера „Пересвета“ спаслось так много команды».
Но самой счастливой находкой была едва заметная, набранная нонпарелью сноска: «Бывший старший офицер Домерщиков, узнав в Специи, что есть слухи, направленные против Ренштке, специально приезжал в Брест и, узнав историю с термографом, рассказал матросам, как он возвращал в Порт-Саиде Ренштке сигнальный ящик для залповой стрельбы, который он брал в кают-компанию. Но Домерщикову рассеять подозрения не удалось».
Я вскочил с постели и в чем был зашагал по номеру. Эта крохотная, в четыре строки, сноска ставила большой жирный крест на всей версии Палёнова. Если бы старший офицер действительно был английским агентом и стремился прикрыться немцем Ренштке, то зачем же ему было приезжать в Брест и рассеивать подозрения на счет старшего артиллериста? Куда как проще поддержать стихийное мнение команды. Но Домерщиков не мог допустить, чтобы на имя честного офицера падала черная тень. Мертвые сраму не имут, но им и не защитить своей чести. Утром по совету Андрея Леонидовича я отправился в Публичную библиотеку.
Стояла поздняя осень, но снега еще не было. Порывистый балтийский ветер гонял по сухим подмерзшим улицам последнюю пыль и первые белые крупинки.
В читальном зале отдела рукописей я тихо порадовался тому, что бумаги Ларионова не исчезли в блокаду. Ведь хватило у сына сил душевных и физических дотащить в Публичную библиотеку саночки, груженные стопками папок и общих тетрадей.
Это был образцовый личный архив моряка-историка: гардемаринские тетради, письма, черновики, газетные вырезки, рукописи, гранки, фотографии, «вахтенные журналы» — дневники располагались по годам и рубрикам. Обширный и разнообразный «фонд Ларионова» наводил на мысль, что Леонид Васильевич умер только наполовину, исчезла лишь его телесная оболочка, сам же он, как и до войны, по-прежнему мог рассказывать, уточнять, консультировать, советовать, подсказывать с листков, исписанных четким штурманским бисером. Я чуть не поблагодарил его вслух, когда в одном из дневников наткнулся на запись, озаглавленную: «Как я собирал сведения о гибели эскадренного броненосца „Пересвет“. Привожу ее полностью: „В марте 36-го года я работал над сборником. На похоронах Саккелари узнал о „юнкере“ Людевиге. В „Морском сборнике“ дали справку.
Через яхт-клуб узнал адрес. Старая деревня, Гороховская, 8, кв. 1. Написал Людевигу. Тот позвонил и пригласил. Живет он в скромном деревянном домике близ буддистского храма. Освещение — керосиновая лампа без абажура. На дверях надпись: „Злая собака“. Был очень любезен, подробно все рассказал, я записывал до часа ночи. Он увлекся воспоминаниями. К офицерскому персоналу самое отрицательное отношение. Культурный и очень начитанный человек, знает языки. 25.03.36 г.“.
Фамилия Людевига показалась мне знакомой. Ну конечно же, она не раз попадалась мне в ларионовской книге. Я быстро отыскал нужные места: „Свидетель всего описанного матрос-охотник Н. Ю. Людевиг пробыл в воде 2 1/2 часа… В состав следственной комиссии был введен и матрос-охотник Н. Ю. Людевиг… К сожалению, ввиду отсутствия возможности получить полный материал следствия приходится пока базироваться, главным образом, на воспоминаниях одного из членов комиссии Н. Ю. Людевига“.
Я вот о чем сразу подумал. Коль скоро глава о „Пересвете“ написана Ларионовым в основном со слов Людевига, значит, тот, при „самом отрицательном отношении к офицерскому персоналу“, все же нашел для Домерщикова добрые слова, оценил его объективно.
Надо ли говорить, что поиск мой сразу же устремился в новое русло. Конечно, я не рассчитывал отыскать самого Людевига. Но что, если на Гороховской, 8, живет кто-то из его родственников? Что, если его сын или дочь сохранили отцовские бумаги столь же любовно, как это сделал Андрей Леонидович? Наконец, не исключена возможность, что и сам Людевиг еще жив. Юнкеру флота — хорошо бы узнать точно, кто он, матрос-охотник или юнкер флота — в шестнадцатом году могло быть лет восемнадцать-двадцать. Значит, сейчас ему восемьдесят семь — восемьдесят восемь. Возраст отнюдь не рекордный…
Ловлю на Невском такси и мчусь в Старую деревню по адресу, подсказанному Ларионовым. Вот и буддистская пагода посверкивает позолотой колеса Сансары. Увы, вокруг только новостройки, никаких „скромных деревянных домиков“. Как-никак, а прошло ровно полвека с того вечера, как где-то здесь в дверь Людевига постучался высокий худой человек с выправкой бывшего флотского офицера.
Попытать счастье на телефонной „рулетке“? Кажется, ленинградское „09“ уже узнает меня по голосу. Во всяком случае, к просьбе сообщить телефон любого ленинградца с фамилией Людевиг отнеслись без обычных в таких случаях возражений.
— Людевигов у нас нет.
- Ни одного? — уточняю я со слабой надеждой на то, что дежурная была невнимательна.
— Ни одного, — бесстрастно подтверждает телефонная трубка. — Есть только Людевич.
— Прошу вас, телефон Людевича. Тут возможна опечатка… — Интуиция не подвела — номер и в самом деле принадлежит не Людевичу, а Людевигу. Приятный юношеский голос поясняет:
— Нашу фамилию часто искажают… Людевиг с „Пересвета“? Да, это наш очень далекий родственник — Николай Юльевич. Нет ли более близких? Сейчас уточню, не вешайте трубку… Папа говорит, что в Москве живет кто-то из Людевигов, только он носит другую фамилию. Это пианист из оркестра Светланова…
Делаю пометку в блокноте и еду в гостиницу перевести дух.
Снова заглядываю в свою „лоцию“. Ларионов пишет: „В июле 1917 года большая часть команды „Пересвета“ прибыла в Петроград, а часть в Архангельск. У власти стояло Временное правительство, по распоряжению которого была образована особая следственная комиссия для завершения следствия по делу „Пересвета“. В состав комиссии был введен и матрос-охотник Н. Ю. Людевиг. Эта комиссия собрала 400 показаний матросов и офицеров…“
Эх, заглянуть бы сейчас хоть в одно такое показание!.. Неужели все эти документы ушли за границу? В досье Палёнова? Похоже, что не все. „В феврале 1918 года, — пишет Ларионов, — работы следственной комиссии были ликвидированы, а материалы ее направлены прокурору Республики в Москву“. И путеводная сноска: „Приказ по Походному штабу морского министерства“. В Петрограде, ноября 29 дня 1917 года, № 49».
Материалы следственной комиссии были направлены в Москву. Значит, искать надо в столичных архивах. В каком именно? Набираю код Москвы, затем телефон историко-архивного института: «Где могут храниться такие-то документы?» Ответ краток и точен: «Только в Ленинграде. В ЦГА ВМФ».
Глава четвертая. Взрывы по неустановленным причинам
На Дворцовой площади войска Ленинградского гарнизона готовились к Ноябрьскому параду. Сквозь толстые стены архива прорывались звуки военной музыки. Мне хотелось ей подпевать — на рабочем столе лежала алюминиевая кассета, а в ней — широченный рулон микрофильма с материалами следственной комиссии… Протягиваю пленку через линзы проектора, и на экране бегут то корявые каракули матросских показаний, то ровные строчки офицерского почерка, то выцветшие машинописные строки… Всматриваюсь, вчитываюсь до рези в глазах… Листки из тетрадей, блокнотов, бюваров… В ушах моих стоял хор голосов. Голоса спорили, перебивали друг друга, торопились поделиться пережитым. До чего же по-разному могут воспринимать люди одно и то же событие! Одни утверждали, что слышали два взрыва, другие насчитывали три, слитых вместе, третьи ощутили лишь один мощный удар в районе носовой башни. С трудом верилось, что все они были очевидцами одного и того же взрыва. Но в том-то и дело, что очевидцами, то есть людьми, лично видевшими гибельный взрыв «Пересвета», были немногие. Большая часть команды находилась под палубой крейсера, в башнях и казематах. И в разных частях корабля взрыв воспринимался по-разному…
Многие сходились на том, что водяного столба, какой встает при взрыве плавучей мины или при ударе в борт торпеды, не было. Да и сам звук мало чем напоминал грохот минного тротила. Один из очевидцев описал его так: «Будто вспыхнула сразу большая-пребольшая коробка спичек».
Среди сотен письменных свидетельств мне попался машинописный лист, адресованный матросом-охотником Людевигом не кому-нибудь, а лично морскому министру. Я поразился дерзости матроса, обращавшегося через головы всех своих многочисленных начальников к главе морского ведомства, но, прочитав документ до конца, понял, в чем дело. Команда «Пересвета» выбрала матроса Людевига своим полномочным представителем и поручила ему, как наиболее грамотному, довести до сведения министра все странные обстоятельства гибели корабля, а также изложить министру матросские жалобы. Судя по письму, Людевиг оправдал доверие пересветовцев. Докладная записка была изложена языком интеллигентного человека — ясно, аргументированно, проникновенно.
В своем письме Людевиг убеждал морского министра в том, что гибель «Пересвета» была не просто «неизбежной на море случайностью». Корабль погубила чья-то злая воля, черная рука. Чья? От имени живых и погибших Людевиг просил министра сделать все, чтобы установить истину.
Прибыв в начале июля 17-го года в Петроград, матрос-делегат направился в военную секцию Совета рабочих и крестьянских депутатов. У военной секции хлопот был полон рот, прошлогодние дела ее интересовали мало, но все же снабдили настырного матроса адресом канцелярии морского министра и нужными телефонами. Людевиг сам добился приема, правда, принял его не морской министр, а помощник — капитан 1 ранга Дудоров. Все же матрос-охотник выполнил поручение команды: после его визита была назначена при военно-морском прокуроре Комиссия по расследованию обстоятельств покупки, плавания и гибели крейсера «Пересвет». Возглавил ее член Петроградской думы И. Н. Денисевич. Вошли в нее представители от Морского Генерального штаба лейтенанты Мелентьев-второй и Кивеветтер (однокашник Домерщикова), представители Петроградского Совета депутатов Анплеев и Овсянкин, а также два делегата от команды «Пересвета» — матрос-охотник Людевиг и минный машинист Мадрус.
Комиссия начала свою работу с допроса бывшего морского министра адмирала Григоровича и его помощника графа Капниста. Вопрос был поставлен в лоб: «Знали ли вы о скверном состоянии судов, купленных у Японии?» Григорович ответил уклончиво: дескать, «Варяг», «Чесму» и «Пересвет» принимала авторитетная комиссия, она пусть и несет всю полноту ответственности.
Вызывали на допрос и бывшего начальника Морского Генерального штаба адмирала Русина, но он поспешно отбыл в Крым…
Тем же летом из Парижа в Порт-Саид выехала еще одна комиссия, которую возглавлял бывший свитский контр-адмирал крутоусый красавец С. С. Погуляев. Комиссия должна была опросить тех матросов, которых оставили дожидаться судоподъемных работ. Миссия Погуляева заключалась еще и в том, чтобы заставить англичан ускорить осмотр водолазами затонувшего «Пересвета». Тогда бы удалось решить главное: наскочил ли крейсер на плавучую мину или его погубила «адская машинка». Однако англичане, сославшись на «трудное положение в Палестине», водолазов так и не выделили.
Во французском городе Иере, где находилась большая часть спасенной команды, работала третья следственная комиссия под руководством младшего артиллериста «Пересвета» лейтенанта Смиренского.
Наконец, в Архангельске опрашивала возвращавшихся на родину пересветовцев четвертая следственная комиссия…
Больше всего меня интересовало, что же показал сам командир «Пересвета» капитан 1 ранга Иванов-Тринадцатый. Трижды просмотрев весь рулон микрофильма, я так и не обнаружил ни одной его объяснительной записки. Зато наткнулся на телеграмму, посланную председателем следственной комиссии русскому морскому агенту в Египте капитану 1 ранга Макалинскому: «Срочно ускорьте отъезд Иванова-Тринадцатого в Петроград». Телеграмма была отбита в июне, но только в середине августа Иванов-Тринадцатый, сдав остатки команды под начало Макалинского, отправился на родину. Путь он выбрал не самый близкий — вокруг Азии во Владивосток. Он явно не спешил предстать перед столом следственной комиссии. В Москву он прибыл где-то в октябре, остановился у родственников, а затем инкогнито выехал в Петроград. Его разыскивали, его ждали…
В дневнике он объяснил свою неявку так: «По моему прибытию в Россию политические события развернулись так, что попасть в Петроград и явиться по начальству я уже не имел возможности». Но это всего лишь отговорка. Бланк с криво наклеенной телеграфной строчкой утверждает обратное:
«По сведениям комиссии каперанг Иванов-Тринадцатый находился в Петрограде 19 января 1918 года». Кто-то его узнал на улице и сообщил в комиссию…
Если бы Иванов-Тринадцатый действительно был уверен, что «Пересвет» наскочил на германскую мину, он со спокойной душой (вина на англичанах) держал бы ответ перед следствием. Но он-то хорошо видел с мостика, что никакого водяного столба не было, как не мелькала в волнах и головка перископа. Взрыв был внутренний!
К этому же выводу, итожа главу о «Пересвете», приходит и Ларионов: «Таким образом, во Франции, в Петрограде и Архангельске в разное время были даны три показания матросов, наводящие на мысль о возможности гибели „Пересвета“ от заложенной по указанию немцев в день его ухода из Порт-Саида „адской машинки“. Обстоятельства взрывов перед гибелью „Пересвета“ до известной степени подтверждают это предположение: сначала взрыв без сильного звука как бы в районе тринадцатого погреба, затем большой взрыв у носовой десятидюймовой башни».
Сегодня — в век ядерного, лазерного, космического оружия — слова «адская машинка» вызывают ироническую улыбку: эдакий допотопный атрибут старомодного детектива. Впрочем, это устрашающе-обывательское «адская машинка» на языке военных документов именовалось вполне современно: взрывное устройство замедленного действия. А вот и фотография этого полумифического и тем не менее — увы! — реального устройства: черные патроны упакованы в гнезда аккуратного ящичка. Ничего «адского» и «дьявольского». Фотография опубликована в солидной монографии бывшего офицера русского флота К. П. Пузыревского «Повреждение кораблей от артиллерии…», изданной ленинградским Судпромгизом в 1940 году.
Цепь таинственных взрывов, или, как осторожно называли их специалисты, «взрывы от неустановленных причин», началась, пожалуй, 30 октября 1915 года — с гибели английского крейсера «Нэтел». Крейсер стоял на якоре посреди гавани Кромарти, как вдруг между четвертой трубой и кормовым мостиком взметнулся столб пламени. Через минуту-другую взорвался кормовой артпогреб десятидюймовых снарядов. «Нэтел» затонул очень быстро, унеся с собой на дно гавани почти весь экипаж, в котором насчитывалось семьсот четыре человека.
Как пишет о том Пузыревский: «Анализируя причины его гибели, англичане предполагали, что „Нэтел“ стал жертвой атаки подводной лодки, но произведенное расследование признало причиной катастрофы взрыв боевого запаса. Точно установить причину взрыва не удалось».
Эта трагедия так бы и осталась в анналах британского адмиралтейства как прискорбный случай, если бы нечто подобное не повторилось на итальянском линейном корабле «Леонардо да Винчи», стоявшем на внутреннем рейде тарантской гавани. В ночь на 3 августа 1916 года все, кто находился в нижних палубах, почувствовали сотрясение корабля. Одним показалось, что вытравили якорь-цепь, другим — что прогремел гром августовской грозы. Первыми забеспокоились офицеры, так как вблизи их кают из кормовой 120-мм батареи повалил едкий дым. Командир линкора бросился к месту происшествия и увидел, что дым заполнил все помещения в районе пятой башни главного калибра. Он приказал немедленно затопить погреба башни, но пожар не унимался. Пламя выбивалось из люков и всех подпалубных отверстий. Команда просовывала пожарные шланги в горловины вентиляторов, но пожар распространялся с ужасающей быстротой. Скрепя сердце командир приказал всем покинуть кормовую часть корабля, а сам, надев противодымную маску, ринулся под палубу, чтобы понять, что происходит. Не прошло и шести минут после появления пламени, как раздался мощный взрыв. Матросы и офицеры, успевшие выбраться наверх, полетели за борт. Тогда и все остальные стали бросаться в воду и отплывать от пылающего корабля. «Леонардо да Винчи» медленно оседал на корму, кренясь на левый борт. За четверть часа до полуночи он перевернулся кверху килем и затонул на глубине десять метров. Погибла почти четверть команды — 218 человек.
Во всю длину сухого дока вытянулась гигантская туша опрокинутого корабля. На корме надпись: «Leonardo da Vinci».
Не спасли линкор от гибели ни броневой пояс толщиной в четверть метра, ни «чертова дюжина» двенадцатидюймовых орудий, ни сорокакилометровая (22 узла) скорость…
Пока специалисты ломали головы над причиной взрыва, спустя полторы недели после гибели «Леонардо», по необъяснимому совпадению в один и тот же день (11 августа 1916 года) с разницей в полчаса прогремели взрывы на русском пароходе «Маньчжурия» и бельгийском «Фрихандель». Первый стоял в порту Икскюль, второй — у пристани в Якобстаде (Швеция). Оба судна, несмотря на пробоины, удалось удержать на плаву, и это помогло сразу же установить причины взрывов. И на «Маньчжурии» и на «Фриханделе» сработали «адские машинки». На русском пароходе взрывной заряд был заложен у левого борта на дне трюма, сзади переборки машинного отделения; на бельгийском — подвешен на медной проволоке под трапом в двух метрах от машинного отделения. Взрыву предшествовало своеобразное шипение.
Странно, что обе эти диверсии не всполошили контрразведку стран Антанты: ведь взрывались-то корабли флотов, воюющих против Германии и ее блока. Воистину, пока гром не грянет…
Гром грянул 7 октября 1916 года в Северной бухте Севастополя. Взорвался новейший и крупнейший корабль русского флота линкор «Императрица Мария».
7 октября в 6 часов 20 минут матросы, находившиеся в каземате № 4, услышали странное шипение, идущее из погребов носовой башни главного калибра. Вслед за тем из люков и вентиляторов, расположенных в районе первой башни, вырвались клубы дыма и пламени. До рокового взрыва оставалось две минуты… За эти сто двадцать секунд один из матросов успел доложить вахтенному начальнику о пожаре, другие раскатали шланги и стали заливать водой подбашенное отделение. Но катастрофу уже ничто не могло предотвратить…
Рукою очевидца (Старший флагманский офицер минной дивизии Черного моря капитан 2 ранга А. П. Лунин):
«В умывальнике, подставляя головы под краны, фыркала и плескалась команда, когда страшный удар грохнул под носовой башней, свалив с ног половину людей. Огненная струя, окутанная ядовитыми газами, желто-зеленого пламени ворвалась в помещение, мгновенно превратив царившую здесь только что жизнь в груду мертвых сожженных тел…
Страшной силы новый взрыв вырвал стальную мачту. Как катушку швырнул к небу броневую рубку (25000 пудов). Взлетела на воздух носовая дежурная кочегарка. Корабль погрузился во тьму.
Минный офицер лейтенант Григоренко бросился к динамо, но смог добраться только до второй башни. В коридоре бушевало море огня. Грудами лежали совершенно обнаженные тела.
Взрывы гудели. Рвались погреба 130-миллиметровых снарядов.
С уничтожением дежурной кочегарки корабль остался без паров.
Нужно было во что бы то ни стало развить их, чтобы пустить пожарные помпы. Старший инженер-механик приказал поднять пары в кочегарке № 7. Мичман Игнатьев, собрав людей, бросился в нее.
Взрывы следовали один за другим (более 25 взрывов).
Детонировали носовые погреба. Корабль кренился на правый борт все больше и больше, погружаясь в воду. Вокруг кишели пожарные спасательные пароходы, буксиры, моторы, шлюпки, катера…
Командир в носу, старший офицер в корме распоряжались тушением и локализацией не затронутых еще детонацией погребов.
Протянутые с пароходов шланги мощными струями воды заливали огнедышащий развороченный кратер. Стоящие кругом люди направляли шланги, но взлетал новый взрыв и пожирал всех. На смену появлялись другие, хватались за новые шланги, но, как и те, исчезали в новых вспышках огня…
Последовало распоряжение затопить погреба второй башни и прилегающие к ним погреба 130-мм орудий, чтобы перегородить корабль. Для этого нужно было проникнуть в заваленную трупами батарейную палубу, куда выходили штоки клапанов затопления, где бушевало пламя, клубились удушливые пары и каждую секунду могли сдетонироватъ погреба.
Старший лейтенант Пахомов (трюмный механик) с беззаветно отважными людьми вторично ринулся туда. Растаскивали обугленные, обезображенные тела, грудами заваливавшие штоки, причем руки, ноги, головы отделялись от туловищ. Пахомов со своими героями освободили штоки и наложили ключи, но в этот момент вихрь сквозняка метнул в них столбы пламени, превратив в прах половину людей. Обожженный, но не сознающий страданий, Пахомов довел дело до конца и выскочил на палубу. Увы, его унтер-офицеры не успели… Погреба сдетонировали, ужаснейший взрыв захватил и разметал их, как осенняя вьюга опавшие листья…
Крен корабля становился угрожающим, гибель неминуема. Стало трудно держаться на палубе. Старший офицер закричал в мегафон:
— Спасайте раненых! Оставить корабль с левого борта! Офицеры и матросы бросились по низам вытаскивать тех, кто еще жив.
На палубе появился машинный старшина Белугин. Весь в огне, с оторванными ступнями. На плечах вытащил из огня раненого товарища. Кровавый след тянулся за ним.
— Белугин! Что ты делаешь?! Ты же без ног!
Унтер-офицер глянул вниз и замертво вместе с ношей рухнул на палубу.
В некоторых казематах застряли люди, забаррикадированные лавой огня. Выйди — сгоришь. Останешься — утонешь. Их отчаянные крики походили на вопли безумцев. Некоторые, попав в капканы огня, стремились выброситься в иллюминаторы, но застревали в них. По грудь висели над водой, а ноги в огне.
В иллюминатор высунулся боцманмат. Как-то сложился плечами и протиснулся до груди. А дальше не может. Ни вперед ни назад.
Мы к нему. Самим страшно. Корабль совсем накренился. Того и гляди, может задавить. Вмиг подлетели. Схватили что было сил за плечи, рванули раз, другой, аж кости затрещали. Застонал несчастный. Поднатужились — р-раз! Не идет. Взмолился:
— Пустите, братцы! Спасибо! Мне все одно помирать. Свои души не губите за меня… Ваше благородие, прикажите отваливать!
И было время. Только мы успели отскочить, как бортом его и накрыло.
Между тем в седьмой кочегарке кипела работа. Зажгли в топках огни и, выполняя полученное приказание, подымали пары. Но крен вдруг сильно увеличился. Поняв грозящую опасность и не желая подвергать ей своих людей, но полагая все же, что нужно поднимать пар — авось пригодится, — мичман Игнатьев крикнул:
— Ребята! Топай наверх! Ждите меня у антресолей.
Понадобитесь — позову. Я сам перекрою клапана.
По скобам трапа люди быстро вскарабкались наверх. Но в этот момент корабль опрокинулся. Только первые успели спастись.
Остальные вместе с Игнатьевым остались внутри… Долго ли жили они и чего натерпелись в воздушном колоколе, пока смерть не избавила их от страданий?!
Много позже, когда подняли „Марию“, нашли кости этих героев долга, разбросанные по кочегарке…
Лейтенант Григоренко, пробегая в последнюю минуту по низам — не застрял ли где какой раненый или обожженный, — вдруг услышал дикие крики, пронизывающие темную пустыню корабля.
Крики неслись из кубрика под девятнадцатым казематом. Бросился туда.
Запертый в карцере, всеми забытый арестованный матрос бился о решетки… Охранявший его часовой убежал, забыв в панике выпустить его. В луче электрофонаря сверкнули обезумевшие глаза. Разбивая в кровь руки, матрос из последних сил сотрясал решетку. Несчастный воплем молил о помощи. Но не было ключей.
Лейтенант бросился искать лом или кусок железа, чтобы взломать замок, — ничего! Стал вместе с арестованным изо всей силы трясти решетку — не поддается. Уже стоять невозможно. Снова бросился с фонарем искать что-нибудь, как вдруг луч осветил лежавшие на палубе… ключи. Вероятно, часовой, убегая, бросил их. Оба — и спасенный, и спаситель — мигом выскочили наверх.
Корабль опрокидывался…
Корабль опрокинулся.
В воздушных мешках корпуса еще жили люди. Они слышали погребальный колокольный звон севастопольских церквей».
Всего на линкоре погибло 216 человек, ранено и обожжено 232.
Спустя месяц после катастрофы в Севастополе, 8 ноября 1916 года в 13 часов, в Архангельском порту прогремел взрыв еще большей силы, чем на злосчастной «Марии». Взлетел на воздух «от неизвестной причины» транспорт «Барон Дризен», груженный по горловины трюмов полуторатысячью тоннами тротила, бездымного пороха, мелинита. Обломки судна разлетелись так далеко, что их находили потом даже на путях железной дороги.
Немногие уцелевшие свидетели рассказывали, что предвестником взрыва был хлопок, напоминавший выстрел из охотничьего ружья. Стихия огненного удара (по мощи своей в десятую часть атомной бомбы, сброшенной на Хиросиму) убила, обожгла, искалечила 810 человек, уничтожила три судна и столько же плавкранов, пять паровозов, причинила огромные разрушения береговым постройкам.
Рассуждая о причинах гибели «Барона Дризена», К. П. Пузыревский не исключает «диверсионный акт со стороны германских тайных агентов с целью экономического и военного ослабления своего противника».
Последнее имя в мартирологе тайно убиенных кораблей — «Цукуба», японский броненосный крейсер. Взрыв на «Цукубе» произошел спустя чуть меньше двух недель после гибели «Пересвета», 14 января 1917 года.
Так же как и на «Пересвете», как и на «Императрице Марии», на «Цукубе» рванул артпогреб под носовой башней главного калибра, да так, что корпус корабля переломился в месте взрыва. Крейсер погрузился в воду до верхушек дымовых труб и ушел в донный ил по ватерлинию. При этом погибло 152 человека.
Русский морской агент в Японии доложил в Генмор, что наиболее вероятной причиной гибели «Цукубы» он считает диверсионный акт. Япония в первую мировую войну выступала против Германии.
В ноябре 1916 года итальянская контрразведка, пришедшая в себя после взрыва «Леонардо да Винчи», напала «на след большой шпионской германской организации, — как пишет К. Пузыревский. — во главе которой стоял видный служащий папской канцелярии, ведавший папским гардеробом. Был собран большой обвинительный материал, по которому стало известно, что шпионскими организациями на кораблях производились взрывы при помощи особых приборов с часовыми механизмами».
В журнале «Морские записки», издававшемся в Нью-Йорке обществом бывших офицеров императорского флота, в номере за 1961 год я обнаружил любопытную заметку, подписанную так: «Сообщил капитан 2 ранга В. Р.»
«…До сих пор не объяснена катастрофа — гибель линкора „Императрица Мария“. Необъяснимыми были и пожары на ряде угольщиков на пути из Америки в Европу до тех пор, пока причину их не установила английская разведка. Их вызывали немецкие „сигары“, которые немцам, очевидно имевшим своих агентов, проникавших в среду грузчиков, удавалось подбросить при погрузке. Этот сигарообразный дьявольский прибор, заключавший в себе и горючее, и воспламенитель, зажигался током от электроэлемента, приходившего в действие, как только кислота разъедала металлическую мембрану, преграждавшая доступ кислоте элемента. В зависимости от толщины пластинки это случалось через несколько часов или даже несколько дней после того, как „сигара“ была установлена и подброшена. Я не видел чертежа этой чертовой игрушки. Помню только, что говорилось о выходившей из острия „сигары“ струи пламени на манер бунзеновской горелки.
Довольно было одной с толком поставленной в подбашенное отделение „сигары“, чтобы прожечь медный кокор полузаряда. На „Марии“ работали заводские мастеровые, но, надо думать, проверка и контроль были не на высоте. Так что мысль о немецкой „сигаре“ сверлила мозги… И не у меня одного.
Через 15–20 лет после этого памятного дня мне пришлось сотрудничать в одном коммерческом деле с немцем, милым человеком. За бутылкой вина мы вспоминали старое, времена, когда мы были врагами. Он, бывший уланский ротмистр, в середине войны был тяжело ранен, после чего стал не способным к строевой службе и работал в штабах в Берлине. Слово за слово, он рассказал мне о любопытной встрече.
„Знаете ли вы того, кто только что вышел отсюда?“ — спросил его однажды сослуживец. „Нет. А что?“ — „Это замечательный человек! Это тот, кто организовал взрыв русского линкора на севастопольском рейде“. — „Я, — ответил мой собеседник, — слышал об этом взрыве, но не знал, что это было делом наших рук“. — „Да, это так. Но это очень секретно, и никогда не говорите о том, что вы от меня услышали. Это герой и патриот!
Он жил в Севастополе, и никто не подозревал, что он не русский. Когда война кончится, я, быть может, смогу рассказать вам больше. Сейчас же не могу…“ Я больше не встречался с моим приятелем, — прибавил мой коммерсант, — и, кажется, сегодня первый раз говорил об этом».
Да, для меня после того разговора сомнений больше не было. «Мария» погибла от немецкой «сигары»! Не одна «Мария» погибла в ту войну от необъяснимого взрыва. Погиб также и итальянский броненосец «Леонардо да Винчи».
Эту версию как бы продолжает уже упоминавшийся кавторанг А. Лукин в своей книге «Флот», вышедшей в Париже в 1931 году на русском языке:
«Летом 1917 года секретный агент доставил в наш Морской Генеральный штаб несколько небольших металлических трубочек. Найдены они были среди аксессуаров и кружевного шелкового белья очаровательного существа…
Миниатюрные же трубочки-„безделушки“ были направлены в лабораторию. Они оказались тончайше выделанными из латуни химическими взрывателями.
…Выяснилось, что точь-в-точь такие же трубочки были найдены на таинственно взорвавшемся итальянском дредноуте „Леонардо да Винчи“. Одна не воспламенилась в картузе в бомбовом погребе. Вот что по этому поводу рассказал офицер итальянского морского штаба капитан 2 ранга Луиджи ди Самбуи: „Следствие с несомненностью установило существование некой тайной организации по взрыву кораблей. Нити ее вели к швейцарской границе. Но там их след терялся. Тогда решено было обратиться к могущественной воровской организации „Сицилийская мафия“. Та взялась за это дело и послала в Швейцарию „боевую дружину“ опытнейших и решительнейших людей. Прошло немало времени, пока „дружина“ путем немалых затрат средств и энергии наконец напала на след. Он вел в Берн, в подземелье одного богатого особняка. Тут и находилось главное хранилище штаба этой таинственной организации — забронированная, герметически закрытая камера, наполненная удушливыми газами. В ней сейф…
„Мафии“ приказали проникнуть в камеру и захватить сейф. После длительного наблюдения и подготовки „дружина“ ночью прорезала броневую плиту. В противогазных масках проникла в камеру, но за невозможностью захватить сейф взорвала его. Целый склад „трубочек“ оказался в нем“».
Журнал журналом, книга книгой, но вот перед моими глазами на экране архивного проектора телеграмма № 2784/12 от 6 марта 1917 года:
«Нагенмору от Агенмора в Риме.Беренс».
Источник-4.
Кража документов австрийской шпионской организации в Цюрихе была совершена наемными ворами-специалистами, нанятыми итальянской контрразведкой. Найдена целая сеть шпионажа в Италии, где участвовали почти исключительно итальянцы, среди которых много ватиканских. Найдены следы организации взрывов на „Бенедетте Брине“ и „Леонардо да Винчи“ и готовящиеся взрывы еще на двух. Взрывы были совершены итальянцами при помощи особых приборов с часовым механизмом, работавшим с расчетом произвести ряд взрывов в разных частях корабля через короткие промежутки времени, чтобы затруднить тушение пожаров.
Указание на хранение документов в Цюрихе было получено еще при первом раскрытии части шпионажа, о котором я телеграфировал 5 января.
Телеграмму подписал морской агент Генмора капитан 1 ранга Евгений Андреевич Беренс, бывший штурман «Варяга». Это тот самый Беренс, что в годы гражданской войны возглавил морские силы Республики, а потом в состава советских делегаций отстаивал мир на Генуэзской, Лозанской и Рижской конференциях.
Музыка за стенами архива давно смолкла. С легким треском выскочил из кадровой рамки конец микрофильма…
Я вышел на набережную Невы, пересек Дворцовый мост и поднялся на подиум Военно-морского музея. Надо было вернуть Ларионову его книгу. Андрея Леонидовича я нашел в запасниках — в закутке, выгороженном у окна высокими застекленными шкафами с моделями баркентин, шняв, фрегатов, соколев, галер, со старинными — штурманскими приборами и прочими музейными редкостями. Ларионов сидел за столом, который служил еще его отцу. Он перетащил его сюда с верхнего этажа из бывшего отцовского кабинета. Я прикинул: отец и сын Ларионовы оба отдали музею ровно полвека…
На прощание я перелистал книгу еще раз и вдруг заметил то, что всегда проскальзывало мимо глаз: в списке использованной литературы под номером 19 значилось: «Воспоминания Н. Ю. Людевиг. („Пересвет“)».
Вот как! Значит, матрос-охотник опубликовал книгу воспоминаний. Упустить такой факт! Пока я гонялся за призрачной зеленой папкой, меня поджидал где-то на библиотечной полке целый клад сведений о «Пересвете». И каких сведений — ведь книга написана не просто участником похода (что ценно само по себе), но и бывшим членом следственной комиссии.
Спрашиваю Ларионова — не попадались ли ему «Воспоминания», нет ли их в музее? Нет.
Звоню в Центральную военно-морскую библиотеку. «Нет ли у вас „Воспоминаний“ Людевига?» — «Сейчас посмотрим… Нет. Такая книга у нас не значится».
Еду в Публичную библиотеку имени Салтыкова-Щедрина. Там, как в Библиотеке имени В. И. Ленина, всегда есть все… Увы, нет и там… Ладно, уж в нашей-то главной библиотеке наверняка есть. Отложим поиски до приезда в Москву.
Глава пятая. Охотник с «Пересвета»
Зал каталогов Государственной библиотеки СССР напоминает упрощенную модель гигантского мозга. В его ячейках спрессована память обо всем, что выходило из-под печатного станка со времен Ивана Федорова и до наших дней.
Ящичек на Лю… Есть Людевиг! И инициалы совпадают: Н. Ю. — Николай Юльевич. Только название другое: «Буер. Описание и указание к постройке». 1929 год. Гидрографическое управление ВМС РККА. Вот еще одна его же книга: «Парусный спорт», только фамилия набрана с ошибкой — Н. Ю. Людевич. Наверняка опечатка: ведь «г» и «ч» в письменном тексте легко перепутать.
Но где же «Воспоминания»? В каталоге не значатся…
И все же они должны быть! Ссылка в библиографическом списке сделана не от руки, набрана черным по-белому: «Воспоминания Н. Ю. Людевиг („Пересвет“)». Ошибки быть не может. К тому же вот и каталожные карточки подтверждают — бывший матрос писал в тридцатых годах книги и издавал их.
Звоню в отраслевые библиотеки. Звоню в Военно-научную библиотеку Генерального штаба Вооруженных Сил СССР, в библиотеку Академии наук… Отовсюду — нет, нет, нет…
Последняя надежда — Всесоюзная Книжная Палата, эта штурманская рубка печатного океана… И «штурманская рубка» не смогла сообщить ничего утешительного: «В списках не значится».
Неуловимая и с каждым отказом все более желанная книга снится мне по ночам, дразнит воображение, точно так же, как это было с «Авариями царского флота».
Неужели ее выпустили таким же мизерным тиражом, как и сборник Ларионова?
А может быть, кто-то скупил ее всю и уничтожил? Поставил себе целью изъять ее из всех библиотек и сжечь. Кто знает, может быть, Людевиг раскрывал в своих воспоминаниях некие материалы следственной комиссии, которые кому-то мешали жить? Я явственно представил себе этого таинственного библиотечного вора: бритоголовый крепыш, одетый по моде двадцатых годов — кепка, френч, полосатые брюки, под френчем — флотская тельняшка… А может, еще проще — скромный совслужащий с военной выправкой, в плаще и непременной кепке, ходит по всем ленинградским библиотекам и выписывает одну и ту же книгу с ненавистной ему фамилией на обложке.
Собственно, чего он боялся? Если этот субъект был как-то причастен к гибели «Пересвета», то послереволюционное правосудие ему ничем не угрожало. Я спрашивал у военных юристов: в их практике не было такого случая, чтобы за преступления, совершенные во время империалистической войны, судили по нашим, советским, законам.
В поисках моих наступила затяжная пауза.
Весьма неопределенный родственник автора недосягаемой книги — пианист из светлановского оркестра — уехал в Австралию на гастроли. Справка из отдела кадров Московской филармонии не внушала особых надежд: пианиста звали Петром Николаевичем Мещаниновым. Если он и в самом деле родственник матроса с «Пересвета», то уж наверняка десятая вода на киселе. Так что шансы отыскать «Воспоминания» Людевига сводились почти что к нулю.
Азарт поиска иссяк, навалились новые дела, которые погребли под собой искорку призрачной надежды на то, что с возвращением Мещанинова что-нибудь прояснится. Пианист все не приезжал и не приезжал…
Мой приятель-художник Геннадий Добров пригласил меня на зональную выставку, где показывались его картины. Там, за Москвой-рекой, бродя по огромным залам, я наткнулся на ничем не примечательный портрет сельского тракториста. Скользнув взглядом по авторской табличке, я глазам своим не поверил: «О. Н. Людевиг». Однофамилец? Но уж слишком редкая фамилия, да и второй инициал наводил на мысль о прямом родстве с пересветовским матросом… Я бросился в фойе выставочного центра и, сунув голову в прозрачный колпак телефона-автомата, позвонил в отдел творческих кадров МОСХа.
— Ольга Николаевна Людевиг, — ответили мне. — Живописец. Ее телефон…
Благодарю и звоню тотчас же.
Приятный женский голос подтвердил мои самые лучшие предположения. Я говорил с дочерью Николая Юльевича Людевига, матроса-охотника с крейсера «Пересвет», члена следственной комиссии по делу гибели корабля! Тут же выяснилось, что пианист из светлановского оркестра Петр Николаевич Мещанинов ее сын и единственный внук Николая Людевига.
— А книга? Книга «Воспоминания» — сохранился ли у вас хотя бы экземпляр!
— Такой книги нет в природе! — огорошила меня Ольга Николаевна. — Она никогда не выходила, но готовилась к печати. Рукопись у меня есть.
— Можно было бы взглянуть на нее?
— Приезжайте.
В назначенный день еду на юго-запад столицы, затем почти бегу, то и дело оскользаясь на ледяных колдобинах проспекта Вернадского. Вот и дом художницы — высоченная жилая башня. Поднимаюсь на седьмой этаж.
Немолодая статная женщина ведет меня в комнаты. С первых же шагов попадаю в особую атмосферу старого интеллигентского дома, где старина не антураж, а гордая память рода. В общем-то, в современной блочной квартире нашлось место и резному книжному шкафу из отцовского кабинета (в нем сохранены книги Людевига), и массивному письменному столу с зеленосуконной столешницей. Именно за ним бывший пересветовец работал над своим походным дневником, над статьями, проливающими свет на тайну гибели корабля. Теперь внук его, Петр Николаевич Мещанинов, пишет музыковедческую книгу… Все было почти так, как у Ларионовых.
Ольга Николаевна показала мне и звездный глобус «яхтенного адмирала», и часы-приз, завоеванные отцом на парусных гонках, и его бронзовый барометр.
Ее удивил мой приход и не удивил. Не удивил потому, что время от времени к ней обращаются спортивные журналисты, которых по тому или иному поводу интересует старейший русский яхтсмен, вице-командор Петроградского Морского клуба, первый председатель Совета по делам водного спорта Николай Юльевич Людевиг; удивил — потому что впервые кто-то стал расспрашивать о матросском прошлом отца.
И я расспрашивал…
Из рассказа Ольги Николаевны, из альбома, из расползающихся от ветхости бумаг, любовно сбереженных дочерью, вставал образ человека необыкновенного, судьбы которого хватило бы, чтобы написать целый роман. Впрочем, они стоили одна другой — судьбы Домерщикова, Ларионова, Людевига.
О деде матроса с «Пересвета» «Русский биографический словарь» сообщает, что пастор Генрих Христиан-Федор Людевиг родился в 1782 году в Ганновере. Окончив Геттингенский университет, он уезжает в Россию домашним учителем в один из богатых домов Курляндии. Затем учительствует в либавском сиротском приюте, становится пастором либавского латышского прихода, на латышском же языке пишет в издает философские трактаты. Сын его — Юлий, земский врач, лечил прокаженных. За самоотверженную деятельность на холерных эпидемиях получил личное дворянство. Наконец, внук пастора и сын земского врача Николай Людевиг. Он родился в 1877 году все в той же Либаве, ставшей для его домочадцев второй родиной, однако семья земского врача очень скоро перебралась в Петербург.
После реформатского училища и реальной гимназии Николай поступил страховым агентом в «Русский Ллойд». Предельно честный, исполнительный, не пьющий и не курящий, молодой человек был назначен вскоре начальником статистического отдела. Довольно скучная служба была лишь службой, не более того, душа Людевига рвалась в море, под белый парус. Наверное, неспроста его 23-тонная яхта была названа «Утехой». Молодой чиновник жил в полярно разных мирах: днем — в конторе, среди статистической цифири, вечерами и белыми ночами — на морском просторе Финского залива, взнуздывая ветер парусом и снастями. Это было не просто развлечение, это было его истинное призвание, его судьба, его вторая профессия, ставшая с годами главной.
Перед первой мировой войной на глазах Людевига утонули брат с женой, перевернувшись на яхте. Но и эта трагедия не отвратила его от моря, от паруса. Во всяком случае, свою дочь он первым делом научил плавать и тоже пристрастил к парусу. Ольга ходила на отцовской яхте полноправным членом экипажа. Она и сейчас не может спокойно говорить о тех походах:
— Отец никогда не признавал моторных лодок. Только чистый парус…
Немолодой сухощавый матрос с аккуратными усами; взгляд прямой, с затаенной горечью. На бескозырке теснятся цифры и литеры: «1-й Балт. фл. экипаж», на плечах погончики с пестрой окантовкой вольноопределяющегося, по-флотски — охотника…
Когда началась первая мировая, Людевиг в свои тридцать семь призыву не подлежал. Тем не менее он оставил весьма обеспеченную столичную жизнь — лакей, собака-водолаз, яхта, теплое место в страховой конторе — и отправился на фронт добровольцем. Этот решительный поступок он совершил не в ура-патриотическом угаре и не в юношеском порыве к подвигам. Людевиг много читал Толстого, видимо, сочувствовал его идеям и, повинуясь голосу совести, отправился в самое пекло народной беды — на фронт. Сначала он попал рядовым в пехотный полк, но ему, завзятому паруснику, хотелось в родную стихию — на море, на флот. Он знал, что врачи в плавсостав его не пропустят: подводило зрение, он путал коричневый и зеленый цвета. И вот тут, быть может, впервые за свою безупречную жизнь страхового чиновника Людевиг словчил — выучил наизусть цветовые таблицы и… был признан годным к службе на флоте. Так на крейсере «Пересвет» оказался весьма своеобразный матрос-охотник, который возложил на себя — опять-таки добровольно — обязанности негласного корабельного летописца, точнейшего хронографа последнего похода «Пересвета».
Ольга Николаевна выложила на отцовский стол длинную голубую папку с замшевыми уголочками, подбитыми латунными шляпками. На пожелтевшей этикетке рукою Людевига было выведено: «Гибель „Пересвета“». Сердце у меня запрыгало. Передо мной лежал не просто дневник очевидца загадочного взрыва корабля, но и активнейшего члена следственной комиссии по делу «Пересвета». Я почувствовал себя марафонцем, завидевшим финишную черту. Да что марафонцем!.. Тут разом встали перед глазами библиотеки, архивы, квартиры, все люди, с которыми свел меня розыск…
Поверх этикеток синела размашистая карандашная буква «О». Надо было понимать: «Ольга», дочери… Именно ей завещал Людевиг эту папку — хранилище его совестливой памяти, увы, не тронувшей в бурные тридцатые годы ни издателей, ни историков. Почти полстолетия молчал голос человека, знавшего, как никто, обстоятельства гибели «Пересвета».
Машинописная рукопись не магнитная лента, но я вдруг явственно услышал глуховатый, чуть торопкий питерский говорок:
Рукою очевидца:
«Уже во время стоянки во Владивостоке, видя всю неблагоустроенность „эскадры особого назначения“, я вознамерился разоблачить по окончании войны эту покупку старых железных коробок, а потому вел дневник и много снимал, фиксируя все мало-мальски интересное. К сожалению, все это погибло вместе с кораблем. Некоторой помощью для меня послужили дневники лиц, списанных с корабля до ухода его из Японии, но все они больше касались личной жизни авторов их и жизни кают-компании, а вопросы, интересующие меня, оставались в тени или игнорировались. Тем не менее полагаю, что неточностей мало, так как вслед за революцией команда поручила мне вести расследование обстоятельств взрыва, что, в свою очередь, повлекло за собой выяснение состояния корабля и условий жизни на нем. Результатом этого опроса соплавателей явилось мое возвращение в Россию, где по моему докладу морскому министру была создана следственная комиссия для выяснения обстоятельств покупки, плавания и гибели „Пересвета“. Я и машинист Мадрус в ней участвовали в качестве членов, присутствовали при допросе до 250 человек, в том числе нескольких высших чинов морского министерства, и просмотрели документы и дела, относящиеся к нашей эскадре. Сличение и сводка всего этого материала, дополняя и разъясняя мои воспоминания, дали, я полагаю, исчерпывающую картину нашей эпопеи. С наиболее интересных документов у меня имеются копии или выписки. Редкий приводимый мною факт не может быть подтвержден документами или показаниями нескольких лиц».
Ольга Николаевна любезно разрешила мне взять рукопись с собой, и я, сгорая от нетерпения, начал читать ее в вагоне метро, устроившись на угловом диванчике. Не помню, читал ли я что-либо за последние годы с большим упоением. На каждой странице я находил ответы на давнишние, казавшиеся мне уже безответными вопросы. Как всегда, я отыскал в тексте сначала все, что касалось Михаила Домерщикова. Разумеется, матрос Людевиг смотрел на старшего офицера «Пересвета» несколько иначе, чем я, из своего далека. Во все времена должность старшего офицера (старшего помощника командира) предписывает особую требовательность, это самый жесткий исполнитель командирской воли на корабле. Он не имеет права быть добреньким, заигрывать с командой, идти на поводу у кают-компании. И чаще всего человек в этой суровой роли особых симпатий у своих соплавателей — будь то лейтенант или матрос — не вызывает. У Людевига с Домерщиковым было одно личное столкновение, после которого матросу-охотнику пришлось спороть унтер-офицерские лычки. В дневнике Людевиг не оправдывал себя, а честно поведал об этом конфликте: во время стоянки в Японии старший офицер застал на площадке кормовой мачты четырех матросов, игравших в карты. Среди этих четырех оказался и автор дневника. Наказав картежников, Домерщиков поступил так, как поступил бы и сейчас любой старпом. Людевиг, человек обостренной справедливости, зла на старшего офицера не затаил, но и любовью к нему не проникся. Тем не менее чувство объективности ему не изменило, и Домерщиков, несмотря на неприязненный авторский тон, выглядит на страницах дневника весьма достойно. Это тем более заметно на фоне остальных пересветовских офицеров, которых Людевиг оценивал в духе своего бунтарского времени — уничтожающе-резко.
Домерщиков сменил на посту старшего офицера подлинного царского сатрапа капитана 2 ранга Бачманова — грубяяна, драчуна, матерщинника, понимавшего службу весьма просто: «За узду — да в морду».
Рукою очевидца:
«Домерщиков, новый старшой, тотчас же по прибытии на корабль произнес речи перед офицерами и командой. Перед первыми он развивал мысль о необходимости воздействия на матросов не кулаком и наказанием, а личным примером добросовестного отношения к службе. Тенденция эта встретила резкую оппозицию среди офицеров. Люди, в принципе с ним согласные, но имеющие за собой жизненный и служебный опыт, предсказывали, что такая резкая перемена политики поведет к водворению на корабле анархии, и резонно говорили, что перевоспитать людей нельзя в один день и что без наказаний и Домерщиков не обойдется.
Офицеры же типа Бачманова, принципиально не признающие за матросом права именоваться человеком, были в отчаянии и предсказывали бунт.
Во всяком случае, повышенные требования к офицерам, с одной стороны, и защита интересов матросов, может быть, иногда в ущерб престижу офицера, с другой стороны, повели к тому, что старший офицер оказался совершенно изолированным от остальной кают-компании.
Матросам Домерщиков сказал, что он будет строго требовать службу, но зато обещал заботиться об их пище, а со своими нуждами разрешил без стеснения ходить к нему. Спич этот, очень длинный и сумбурный, произнесенный едва слышным голосом, произвел на команду какое-то нелепое впечатление.
Следуя программе, высказанной перед офицерами, он первое время ни одного взыскания не накладывал и пытался воздействовать словом. Но вожжи слишком быстро были распущены. До того незаметное тайное пьянство на корабле стало явным, а число краж увеличилось. Число нетчиков [16] все росло и дошло до баснословной цифры: 20 с лишним человек в день. Матросы стали в городе производить даже покушение на имущество японцев. Был случай похищения денег у торговца и часов в магазине. Японские власти запротестовали.
Пришлось вновь вводить строгости. При возвращении с берега стали матросов обыскивать для отобрания спиртных напитков и наказывать за опоздание с берега. Целый ряд унтер-офицеров был разжалован за пьянство, дебоши и картеж на корабле.
Мягкий и ранее говоривший тихим голосом и апеллировавший к совести людей, старшой стал пытаться орать истошным голосом и неистовствовать — без толку. Так разумной дисциплины ему создать и не удалось. Кражи стали систематическими, причем в большинстве случаев виновники оставались необнаруженными, а некоторые, по мнению команды, явные воры за недоказанностью ходили на свободе и продолжали свое дело. Матросы стали расправляться своим судом, то есть избивать подозреваемого. В одном из подобных случаев удалось самоуправцев обнаружить.
Старший офицер грозил им судом, расстрелом, виселицей, но в конце концов ограничился постановкой всех преступников под ружье».
Домерщиков, прошедший суровую школу жизни — Цусима, австралийские лесоразработки, пулеметная команда Дикой дивизии, гибель госпитального судна, — принадлежал к той части русского морского офицерства, которая была воспитана на гуманистических романах Станюковича, на идеях адмирала Макарова, высоко ценившего качества русского матроса. В весьма разношерстной кают-компании «Пересвета» Домерщиков действительно выглядел белой вороной, что было замечено даже в матросских низах и нашло отражение в дневнике Людевига.
Как я понимал этого офицера с «тихим голосом»!
Я разложил на своем рабочем столе рукописи дневника Людевига и ксерокопию дневника Иванова-Тринадцатого. Жизнь, поход и гибель «Пересвета» открывались мне почти стереоскопически: я мог рассматривать судьбу корабля глазами рядового матроса и глазами его командира, из палубных низов и с высоты мостика…
Оба дневника яростно спорили друг с другом, один то и дело поправлял другого, порой в чем-то они сходились, но чаще Людевиг уличал своего командира в выгодных ему неточностях и недомолвках, обличал его, возлагая на него всю ответственность за роковой взрыв.
После эвакуации из Порт-Саида они никогда не видели друг друга. Людевиг вернулся в Петроград, а Иванова-Тринадцатого эмигрантская судьба забросила в Лион. Но свои дневники они писали в одни и те же годы, ведя свой нечаянный спор безо всякой надежды быть услышанными не только друг другом, но и своими современниками. Журнал «Морской сборник», куда в июне 1940 года Людевиг отнес свой дневник, дал понять автору, что дела минувших дней его не интересуют. Рукопись командира крейсера увидела свет лишь спустя тридцать лет после его смерти.
Рукою очевидца:
«По словам офицеров, вахтенных начальников, командир был предупрежден английскими властями о том, что в Порт-Саиде предполагаются германские агенты и что необходимо принять строжайшие меры к охране корабля от проникновения посторонних лиц. На словах были даны строжайшие распоряжения, чтобы абсолютно никто без специального на то разрешения на корабль не пропускался, но на деле было вовсе не так. Разные прачки, портные, торговцы свободно разгуливали не только в офицерских палубах, но даже и в обеих командных. Рабочие одного из порт-саидовских заводов, работавшие по ремонту мусорных эжекторов, всходили на корабль, иногда даже не спрашивая разрешения вахтенного начальника. Часовые у трапов, привыкшие к халатному отношению к своим обязанностям и к беспрепятственному посещению корабля посторонними лицами, даже не всегда вызывали вахтенного унтер-офицера. Однажды было установлено, что какие-то темнокожие производили с шлюпки торговлю вином с матросами через открытые минные полупортики.
В другой раз был задержан лодочник, принявший от матроса через иллюминатор записку (буквы были русские, но содержание понять было нельзя). Кто был этот матрос, установить не удалось. Что сделали береговые власти с задержанным — осталось в неизвестности.
День отхода держался от экипажа в секрете, и даже в последние дни в точности не было известно, когда мы выходим. Как это всегда бывает, лучше всех были осведомлены поставщики, и от них-то мы узнали, что уходим 22-го в четыре часа. Но около 2 часов дня от начальника обороны Порт-Саида и Суэцкого канала — французского адмирала, пришло распоряжение выходить в три часа, то есть на час раньше.
В последние минуты, когда сообщение с берегом было уже прекращено и отдавались последние перлини, неожиданно на палубу вышли какие-то два „вольных человека“. Никто их не остановил. Они сели в шлюпку и съехали. По словам кондуктора Николайчука, это были два брата-еврея, русские подданные, один из них служил когда-то фельдфебелем. Они были приглашены в кондукторскую кают-компанию баталером Пален. Он их угощал».
Глава шестая. Точки над «ё»
Пален? Пален, Пален… Эта фамилия показалась знакомой. Стоп! Венский юрист — Иван Симеонович Палёнов. Может быть, Людевиг написал его фамилию в сокращенном виде?
Изучаю текст — Пален. Без намека на сокращение. И потом, с какой стати ему понадобилось сокращать именно эту фамилию, когда все остальные выписаны полностью? Нет, случайное созвучие: Пален и Палёнов. Одна какая-то французская фамилия, другая чисто русская. Ничего общего, кроме первых трех букв… А может, все-таки Палёнов, без «ё»?
Роюсь в самом нижнем ящике стола, там, где обычно храню старые записные книжки… Вот и венский блокнот. Записи, второпях сделанные в клубе «Родина», — куцые, с полупонятными сокращениями. Палёнов сам написал в блокнот свой телефон и фамилию по-немецки: Palenoff. Никаких точек над «е». Это уже я сам перевел фамилию на русский манер: Палёнов. Значит, все-таки Палёнов. Тогда совпадают все пять букв. А окончание? off — ов? Но ведь вполне допустимо, что носитель фамилии мог сам по какой-либо причине русифицировать свое имя. Может быть, он написал русское окончание специально для меня, чтобы фамилия его звучала для уха соотечественника более привычно, более располагающе?..
На этой же блокнотной страничке под телефоном Палёнова-Палена я обнаружил свою маловразумительную теперь пометку «Мавз. Гриб.». Расшифровать ее удалось довольно быстро: «Мавзолей Грибоедова». Но по какому поводу она возникла и как связана с моим венским знакомым — это я вспомнить не мог. Я напрягал свою память и так и эдак, я пускался на хитрость, отвлекался, а потом пытался вспомнить врасплох. Все безуспешно…
Я почти ничего не знал о человеке, который навел меня на след «Пересвета», и даже эта пустячная пометка могла бы о нем что-то рассказать.
Я промучился несколько дней, пока не приехал в гости к Павлу Платоновичу Домерщикову, и тот, к слову, предложил мне полистать прекрасно изданный фотоальбом «Старый Тбилиси». Вот тут-то на глаза попался фотоснимок мавзолея Грибоедова. Надгробие поэта венчала бронзовая женщина, припавшая к подножию распятия. Вспомнил!
Там, в клубе «Родина», Палёнов упомянул о своем не то деде, не то прадеде — герое Отечественной войны, на могиле которого поставлен тот же памятник, что украшает и мавзолей Грибоедова.
Звоню в институт искусствоведения, без особой, впрочем, надежды узнать что-либо по «делу Палена». Задаю один-единственный вопрос: «Кто автор скульптуры на мавзолее Грибоедова?» После нескольких телефонных переадресовок получаю исчерпывающую справку: «Автор мемориальной фигуры — известный русский скульптор Демут-Малиновский. В Москве имеются три авторских повторения этого памятника: одно — в некрополе Донского монастыря, два других — на Введенском кладбище».
Визит в голицынскую усыпальницу Донского монастыря доставил лишь эстетическое наслаждение, и ничего более. Дева, припавшая к подножию распятия, как две капли воды походила на свой тбилисский оригинал. Однако оплакивала она флигель-адъютанта В. Новосильцева, убитого в 1825 году на дуэли с подпоручиком лейб-гвардии Семеновского полка К. Черновым.
Еду в Лефортово на Введенское кладбище, бывшее Немецкое. Обошел все аллеи, все тропинки, но нигде характерный силуэт монумента так и не попался на глаза. Неужели в институте искусствоведения ошиблись?
Спрашиваю о памятнике пожилую женщину в черном служебном халате — не то привратницу, не то сторожиху.
— Есть такой, да только признать его трудно. Распятие-то злодеи спилили, а женщина осталась. От главных ворот по центральной аллее пойдете, там ее и увидите.
Я так и сделал.
На саркофаге красного мрамора бронзовая дева сжимала в руках спилок креста. Я не успел придумать достойной кары кладбищенским ворам, как в глаза мне ударила надпись: «Генерал от кавалерии Павел Петрович фон дер Пален». Так все-таки Пален! Не Палёнов, а Пален. И не француз, как мне казалось, а немец — фон дер… Подозрение на старшего артиллерийского офицера Ренштке пало во многом из-за его немецкой фамилии. Но мало кто знал на «Пересвете», что и баталер Пален тоже был выходцем из немцев. Если к Ренштке наведывался какой-то араб с чемоданом (то мог быть и коммивояжер с образцами товаров), то к Палену за два часа до взрыва приходили двое штатских. Вроде бы свои…
«В Порт-Саиде, — свидетельствует командир „Пересвета“, — находился агент пароходного общества РОПиТ господин Пахомов, тип очень небольшого удельного веса, и еще каких-то двое русских, темные типы, избравшие себе знакомство с кондукторами и нижними чинами, спускаемыми на берег».
То, что агенты РОПиТа в Египте занимались по меньшей мере промышленным шпионажем, ни для кого не было секретом.
От промышленного шпионажа к военному путь короткий. Порт-Саид кишел разведчиками воюющих блоков, и перевербовка агентов была делом обычным. Даже если господин Пахомов состоял на службе русской разведки, его подчиненные по РОПиТу — двое братьев — могли работать на германцев. Встретив в одной из порт-саидских кофеен давнего знакомого кондуктора Палена, братья-ропитовцы могли повести такую игру: начали бы оплакивать молодую душу Палена, идущего на верную гибель в Средиземное море. Война-де кончается, бессмысленно губить сотни матросских жизней ради того, чтобы перегнать на Север ржавую, никому не страшную коробку. Было бы в высшей степени гуманно, если бы какой-нибудь смельчак сумел так повредить корабль, чтобы он надолго застрял в Порт-Саиде — до конца войны, тогда все остались бы живы.
При такой обработке Палена, когда речь шла не о диверсии на благо Германской империи, а о человеколюбивом деянии, условия для сделки с совестью становились идеальными. В конце концов, братья ничем не рисковали, если бы они открыто предложили Палену от имени его соотечественников солидный куш за подрыв крейсера. Деньги могли быть обещаны и в первом случае как плата за риск.
Пален согласился. Он нашел способ подбросить «сигары»-воспламенители в бомбовый погреб носовой десятидюймовки. Не рассчитал только время взрыва, промедлив на час.
Рукою очевидца:
«Шифрованная записка, посторонние на корабле, распущенность экипажа, доступность к погребам, вообще, порядки, которых ни один капитан торгового, грузового парохода у себя не допустил бы, — писал Людевиг, — делали на „Пересвете“ вполне возможным устройство взрыва со злым умыслом. Если предположить, что в задание, полученное, германским агентом, входило не только утопить корабль наш, но и загородить Суэцкий канал, то картина будет ясна.
„Адская машинка“ в виде часового механизма, имеющая, скажем, внешний вид термографа Ришара или барографа, приборов на военных кораблях обычных, с парой фунтов взрывчатого вещества и ударным приспособлением была внесена на корабль и помещена в одном из носовых погребов или же вне его, у тонкой переборки, отделяющей его от соседнего помещения.
Для воспламенения наших 10-дюймовых полузарядов (не патронов), хранившихся в медных цилиндрах, с неплотными крышками, многого не нужно. Загорелось сначала несколько штук, затем пожар увеличился. Характерного взрыва не было, иначе разворотило бы всю носовую часть корабля.
Часы поставлены на момент, когда корабль должен быть, по расчету, еще в канале. Если „адский прибор“ закладывал кто-либо из экипажа корабля, то искусители могли его убедить, что он наверняка спасется. „Ведь тонуть „Пересеет“ должен, — могли им говорить, — на глазах у десятков французских, английских, итальянских и других военных и коммерческих судов. Сотни шлюпок и паровых катеров бросятся к месту катастрофы“.
Соображение о возможной гибели массы людей для подлеца необязательно, да, кроме того, при взрыве в погребе, когда по команде „Все наверх! С якоря сниматься!“ в носовом отсеке под палубой почти никто не должен оставаться, число погибших было бы минимальным.
Если финал построенной мною гипотезы разбивается и, может, виновник взрыва погиб вместе с кораблем, тому виною наш выход на час раньше, чем предполагалось».
После небольшого открытия, уточнившего фамилию Палёнова, версия Людевига в моих глазах стала еще более вероятной.
Пален, Пален… Надо узнать о нем все, что только можно. Но как? Личные дела и послужные списки кондукторов в архивы не сдавались. В ЦГА ВМФ искать бесполезно…
Я начал с Центрального адресного бюро и вскоре получил оттуда неутешительную справку: на территории Советского Союза не проживает ни один гражданин по фамилии Пален. Листаю справочно-адресные книги Москвы и Ленинграда. Нет, нет, нет… Последний том «Весь Ленинград» датирован 1933 годом. Пробегаю длинные столбцы убористого шрифта: Павлов, Палкин, Палев, Пален И. С.!
Итак, в 1933 году венский юрист Палёнов, он же Пален, жил в Ленинграде на Социалистической улице (бывшая Ивановская), записываю номер дома и квартиры.
Вот и кончик нити! Да только не истлела ли эта пить за минувшие полвека?
Ищу на схеме Ленинграда примерное местоположение дома Палена. Вот здесь. В какой-то сотне шагов от дома в Графском переулке, где жил Домерщиков. А рядом — здание театра имени Ленсовета. Раньше там находилось Управление государственной карточной мопополии, где работал одно время Людевиг. Как тесно — на одном пятачке — сошлись судьбы трех пересветовцев: человека, взорвавшего корабль, человека, спасавшего корабль, и человека, искавшего виновника катастрофы. Сойтись-то они сошлись, но как потом разошлись?
Глава седьмая. Конструктор «чертогонов»
Золоченый штык Петропавловской крепости потускнел от мороза. По желтоватому льду Невы бродили вороны, выклевывая что-то в трещинках. Стояла обычная январская стужа, но, странное дело, чем ближе я подходил к дому Палена, тем ощутимее меня пробирал мороз. Казалось, все происходит, как в детской игре, когда по мере приближения к цели кричат: «Тепло, теплее, горячо!» Разница была только в том, что мне с каждым шагом к ничем не примечательному угловому дому становилось «прохладно, холодно, ледяно», как будто именно там располагался полюс холода.
У двери с четырьмя звонковыми кнопками — ни под одной из них таблички с фамилией Пален, разумеется, не было — я дал общий звонок. Дверь открыл коренастый мужчина лет шестидесяти. Тяжелые, вросшие в переносицу очки, коротко стриженные усы, вместо правой брови — лысый рубец шрама. Должно быть, он куда-то собирался — на голове сидел каракулевый пирожок, с шеи свисал теплый вязаный шарф.
Я представился и объяснил, что ищу людей, знавших Ивана Симеоновича Палена, жившего до войны в этой квартире.
— Про-хо-ди-те, — нараспев от удивления протянул человек в пирожке. Он стянул шарф, и на пиджаке его открылась весьма внушительная орденская колодка, где алели ленточки двух орденов Отечественной войны и трех Красной Звезды.
— Проходите, — еще раз повторил он свое приглашение. — Гость запоздалый… Как вас звать-величать?.. Ну а меня — Виктор Иванович Новиков… Урожденный Пален. Так-то… Сейчас свет включу… Моя дверь — вторая справа. Толкайте смелее, закрыть не успел…
Я вошел в небольшую, но высокую комнату, обставленную скучной мебелью середины века. Под новеньким линолеумом потрескивал старый паркет.
— Может, вы об отце какие сведения имеете, раз меня разыскали? — спросил хозяин комнаты, усаживаясь в кресло.
— Вы… — я чуть не вскрикнул, — сын Ивана Симеоновича?
— Сын, сын… Да вы успокойтесь, присаживайтесь… Фамилии у нас, правда, разные. Я, как война началась, стал по матери писаться. Решил, что непатриотично немецкую фамилию носить, раз война с немцами. Да мы уж тут так обрусели, что во мне немецкой крови и с наперсток не наберется. Ну а все же… Батя под своей ушел. В сорок втором пропал без вести где-то здесь же, под Ленинградом. Он в народном ополчении воевал… Я всю войну прошел от звонка до звонка, знаю, как без вести пропадают. Кого снарядом на клочки, кто под лед ушел, а кого без документов так — в братскую могилу. Сорок четыре года прошло. Был бы жив — объявился…
Я с трудом удержался от мгновенного искуса раскрыть судьбу его отца. Удержался — и не пожалел об этом… И еще я подумал, хорошо, что Виктор Иванович носит другую фамилию. Дело не в том, немецкая она или польская, а в том, что мрачная тень венского юриста не упадет на его честное имя.
Я спросил, не рассказывал ли Пален-старший о походе на «Пересвете».
— О службе на царском флоте он вспоминать не любил. Правда, тельняшку носил всегда… И татуировка у него на плече была: дракон японочку обвивает. Это он на память о Японии выколол… О «Пересвете» рассказывал, что взорвали его англичане и что не то в двадцать пятом, не то в двадцать седьмом ему удалось разоблачить бывшего старшего офицера, который и оказался английским наемником..
Я не стал его опровергать, доказывать обратное, тем более что при мне не было никаких документов, удостоверяющих мою правоту и версию Людевига. Я думаю, что рано или поздно эти строки попадутся на глаза Виктору Ивановичу, и он узнает всю правду, как бы горька она ни была.
Итоги своей последней ленинградской вылазки я подводил в Москве. Но прежде чем сесть за стол, я еще раз побывал у Ольги Николаевны Людевиг. Она собиралась в свое «имение», в псковскую деревню Ямище, где у нее что-то вроде мастерской. Во всяком случае, портрет тракториста, который сослужил мне столь добрую службу, был написан именно там.
Мы сидели за старинным ломберным столиком. Ольга Николаевна извлекала из шкатулки спортивные регалии отца — значки необычайной ныне редкости, — раскладывала их на зеленом сукне…
Вспоминая жизнь Николая Юльевича, она обмолвилась, что году в тридцать пятом с ним произошел несчастный случай. Людевиг работал тогда на осоавиахимовском Судостроительном заводе имени Каракозова начальником ОТК. По разгильдяйству ли, по злому ли умыслу во время обхода верфи на него упала кувалда. Пострадавшего отвезли в больницу с инсультом.
Мысль о том, что это могло быть покушение, упрочилась, когда Ольга Николаевна рассказала, как в тридцать седьмом году к ним в дом на Гороховской приходил сотрудник из одной очень строгой организации и подробно расспрашивал ее об отце. Все обошлось благополучно: биография бывшего матроса была чиста. Но ведь кто-то же пытался его очернить?
Для меня этот вопрос почти риторический.
Гражданская война прервала работу следственной комиссии по делу гибели «Пересвета». Протоколы свидетельских показаний ушли в архив.
Но баталер Пален был отнюдь не уверен, что о гибели «Пересвета» забудут раз и навсегда, что следствие не возобновится… Лучший способ обороны — нападение. А лучшим объектом для такого нападения был бывший старший офицер «Пересвета» Домерщиков, человек с биографией весьма сложной. Палену удалось его оклеветать и на несколько лет отвести от себя какие-либо подозрения. Но оставался еще этот матрос-охотник, не просто очевидец, с член бывшей следственной комиссии. Он-то больше, чем кто-либо, тревожил Палена, так как продолжал расспрашивать пересветовцев об обстоятельствах гибели крейсера, собирался писать книгу об этом и был убежденным приверженцем версии умышленного взрыва.
Если убрать Домерщикова оказалось довольно легко, то Людевиг с его кристально чистым матросским прошлым оставался неуязвимым. Не это ли обстоятельство заставило Палена «пропасть без вести» в сорок втором? Быть может, оно сопутствовало желанию вырваться из блокадного кольца, еще раз спасти свою шкуру, как это ему удалось в Порт-Саиде. Как-никак, а он, фольксдойче, мог рассчитывать на особое к себе отношение, даже если немецкая разведка и забыла о той услуге, которую он оказал ей в шестнадцатом году. А если не забыла?
Среди новых документов, которые отыскала Ольга Николаевна к моему приходу, я обнаружил любопытную бумагу: удостоверение, датированное августом 1917 года. «Дано сие Н. Ю. Людевигу в том, что он уволен от военной службы как неправильно призванный из запаса, так как означенного срока службы (1889 г.) ратники во флот не призывались».
Значит, страховой агент действительно сам выбрал себе судьбу, «ступив на зыбкое лоно морей», уйдя в гибельный рейс «Пересвета», будто нарочно, за тем, чтобы пролить потом свет на тайну взрыва корабля.
Этот снимок сделан за год-два до смерти Людевига. Немолодой, тертый жизнью человек в черном пальто. Подзапущенная борода. На голове форменный картуз с «крабом» морского яхт-клуба. Под навесом широкого кожаного козырька поблескивают металлические — грибоедовские — очечки. Глаза сквозь стекла смотрят чуть грустно, прямо и строго.
Старый яхтный капитан, «яхтный адмирал», как зовут его в шутку друзья, мастер спорта, конструктор деревянного судостроения, Дон-Кихот-ветролет…
«Вам мало было самим заниматься парусным спортом. Вы готовы были приобщить к нему весь мир», — писали друзья в почетном адресе по случаю 25-летия спортивной деятельности Людевига.
Во время Кронштадтского мятежа Людевиг гонял по льду Финского залива на буерах — ледовых яхтах, поддерживая связь красноармейских частей с Петроградом.
После гражданской войны он целиком отдался любимому делу: организовывал речной яхт-клуб, учил осоавиахимовцев, писал популярные брошюры, конструировал, строил… Он увлекся буерами, «чертогонами», как их в шутку называли в народе.
Его не очень-то понимали — уж очень диковинный спорт: мчаться по льду под парусами. Находились и такие, которые заявляли: «Буер — отрыжка буржуазного спорта, пустая забава аристократов». А этот неистовый чудак со всклоченной бородкой уверял всех, что буер надо взять на вооружение Рабоче-Крестьянского Красного Флота.
Никто тогда ни сном ни духом не ведал, что первый мешок муки в умирающий от голода Ленинград будет доставлен по льду Ладоги именно на буере. Буеристы первыми — еще по тонкому льду — произвели разведку будущей Дороги жизни. Обратно из Кобон в Осиновец они возвращались отнюдь не налегке — на платформы «чертогонов» были уложены мешки с драгоценной мукой. И позже, когда на лед, еще не доступный автомашинам, вышли санные обозы, буеристы, обгоняя выбивающихся из сил коней, летели по глади замерзшего озера, перевозя в осажденный город тонны ржаной и пшеничной муки. Скольким женщинам, детям-дистрофикам, раненым бойцам спас жизнь тот самый первый хлеб! Лишь конструктора Людевига не успели спасти его ветролеты. Он умер от голода в жестокую зиму сорок второго.
А «чертогоны» старого романтика продолжали служить Ленинграду. И как служить!
Сбылось предсказание Людевига: Военно-Морской Флот взял буера на вооружение. По приказанию командира Ленинградской военно-морской базы контр-адмирала Ю. Пантелеева в самом начале первой военной зимы были сформированы два буерных отряда. Оснастили их тяжелыми буерами русского типа, построенными по чертежам Людевига. Каждая из 19 ледовых яхт несла паруса площадью до шестидесяти квадратных метров. На решетчатой платформе размещались шесть — десять автоматчиков. Вместо десанта можно было брать пять-шесть мешков муки (400–600 кг). При хорошем ветре буер успевал за день сделать от четырех до шести рейсов (3500 кг муки — семь тысяч буханок хлеба — двадцать восемь тысяч накормленных по блокадным нормам людей).
Ходили буера и ночью, доставляя в город не только муку, но и медикаменты, патроны и даже бензин.
Участник тех героических рейсов ленинградский яхтсмен Н. Астратов вспоминал на страницах журнала «Катера и яхты»:
Рукою очевидца:
«Приходилось перевозить и обессиленных голодом ленинградцев, часть — с детьми. С большим недоверием садились пассажиры на невиданный транспорт. И радостно благодарили, очутившись через какие-нибудь 20–30 минут на Большой земле. Конструкторские разработки Людевига обеспечили Дорогу жизни самым быстрым транспортом: буера при попутном ветре развивали скорость до 80 километров в час. Их так и называли — ветролеты.
Буеристы Отряда зимней обороны ходили и в разведку, и в дозоры, доставляли боевые донесения… Вступали в рисковую игру с немецкими батареями и даже самолетами, выручали скорость, маневренность, сноровка шкотовых и рулевых…»
«В блокадные зимы буера хорошо послужили фронту. Может, стоит отыскать или воссоздать буер тех лет? — вопрошает бывший начальник Отряда зимней обороны В. Чудов. — Может, стоит установить его на пьедестал, скажем, в Центральном яхт-клубе города? Ведь это еще одна страница военной истории Ленинграда, и страница славная!»
Конечно, стоит… Только не забыть бы при этом назвать и имя конструктора: Николая Юльевича Людевига, матроса-охотника с «Пересвета».
Глава восьмая. Душа корабля (вместо эпилога)
По прихоти ли случая или по скрытой непреложности, но причудливые судьбы героев этой повести сошлись на Дороге жизни, будто отчеркнула их общая — огненная — итоговая черта.
Там, на Ладоге, ставшей ледодромом для буеров Людевига, нес свою ратную службу спасательный буксир «Водолаз», построенный перед войной под наблюдением Домерщикова. И легендарный флагман ЭПРОНа Фотий Крылов завершил здесь свой последний перед тяжелой болезнью труд. Группа специалистов, которую он возглавлял, сооружала порт в Осиновце, тот самый, что принимал все грузы, шедшие по Дороге жизни с Большой земли. Эпроновцы прокладывали по дну Ладоги бензопровод и электрические кабели…
Косвенно причастен к Дороге жизни и Леонид Васильевич Ларионов: ведь это его сын — Андрей Леонидович, унаследовав от отца профессию историка флота, организовывал музей героической трассы…
Есть еще одна — печальная — закономерность в судьбах моих невыдуманных героев. И Домерщиков, и Людевиг, и Ларионов кончили свой век в одно и то же время — в лютую зиму сорок второго. Их моряцкие жизни, перенасыщенные войнами, боями, ранениями, взрывами кораблей и прочими невзгодами, не смогли перетянуть за роковой рубеж.
Никто не скажет, где они похоронены — у них нет персональных могил. Родная питерская земля приняла их равно — без капитанских рангов. Памятник у них общий — тот, возле которого полыхает Вечный огонь на братском Пискаревском кладбище: один на сотни тысяч погибших блокадников.
Они, старые моряки, служили своей Родине, своему городу до последних сил, как послужили бы ей и те двести пятьдесят пересветовцев, чьи жизни оборвал предательский взрыв. Но и над тем далеким обелиском, поставленным под бирюзовым египетским небом, простерт девиз великого гуманизма: «Никто не забыт, и ничто не забыто!»
Варна. Июль 1985 года
А что же Пален-Палёнов? Я позвонил ему в Вену сразу же после знакомства с инженером из Бхилаи — племянником Домерщикова. У меня было к нему много вопросов. Но, увы…
— Иван Симеонович скончался два года назад, — всхлипнул в трубке старушечий голосок. — Мы уехали отдыхать в Варну, и там, в отеле, ему сделалось плохо. Он слег. За день до смерти пригласили местного священника из самого главного собора. Он причастил его; все сделали честь по чести, а утром Иван Симеонович почил в бозе.
Вдова так и сказала: «…почил в бозе».
Всего лишь год не дотянул Палёнов до своего девяностолетия.
В то лето я поехал в Болгарию по приглашению своих габровских друзей и, оказавшись дня на три в Варне, вспомнил перед самым отъездом, что именно здесь «почил в бозе» бывший баталер «Пересвета», он же венский юрист. Именно в Варне ушел из жизни человек, последний, кто знал тайну взрыва броненосного крейсера. Как это ни обидно, но он навсегда унес ее с собой.
Вдова говорила, что его соборовали… Значит, перед последним причастием Пален исповедался? Что, если он на смертном одре, как человек, судя по всему, богобоязненный, снял с души своей тяжкий грех?! Да и чего ему было опасаться, стоя одной ногой в могиле?!
Конечно, предположение весьма шаткое. Но надо и его испытать…
Отыскать главный собор Варны было нетрудно. Его византийские купола высились рядом с оживленной магистралью. Сложнее было установить, кто из священников выезжал три года назад в интеротель соборовать умиравшего старика туриста из Австрии. С помощью болгарских друзей удалось выяснить и это. Святой отец, с которым меня познакомили, учился когда-то у нас в Загорске и потому прекрасно изъяснялся по-русски. Это было весьма кстати, так как разговор наш должен был протекать с глазу на глаз. Мы остались одни посреди храма. Поодаль потрескивали в латунной песочнице поминальные свечи. Я осторожно спросил: не упоминал ли тот старик из Австрии перед смертью слово «Пересвет», не говорил ли он о каком-либо несчастье на море?
Священник отрицательно покачал головой.
Не скрывая глубокого разочарования, я извинился за причиненное беспокойство и обругал себя в душе за неумеренные надежды. Но уходить совсем уж ни с чем очень не хотелось…
— Понимаю, — вздохнул я, — вы не вправе нарушать тайну исповеди, и я ни о чем не буду вас расспрашивать. Но если вы считаете того человека достойным памяти, то пусть та свеча, которую я зажгу в честь новопреставленного, горит. А вы решите — гореть ей или нет.
Я зажег тоненькую красную свечу и воткнул ее в песок морского, вероятно, происхождения. Мой собеседник минуту-другую молча смотрел на язычок пламени, потом придавил пальцами фитилек, и свеча погасла. Он пошел прочь, и черные складки его облачения тяжело заколыхались…
И только в поезде, уносившем меня в Софию, до меня дошло, что на вопрос о «Пересвете» священник покачал головой, как это делают болгары в знак согласия, а мы — отрицая что-либо. Так что свечу погасил он не зря…
Лион. 1930 год
Врангелиада забросила контр-адмирала Иванова-Тринадцатого во Францию. С женой, двумя сыновьями и дочерью он сразу же оказался на мели. И если бы не случай, который свел бывшего командира «Пересвета» с капитаном 1 ранга Бенуа д'Ази, приятелем по стоянке в Порт-Саиде, (д'Ази командовал французским броненосцем), семейству Ивановых пришлось бы весьма туго.
Бенуа д'Ази посоветовал перебраться в Лион, на свою родину, и снабдил адресами людей, могущих помочь с жильем и работой. Так Иванов-Тринадцатый до конца дней своих осел в «шелковой столице» Франции.
Рукою очевидца
«Лион сер и сух… — констатировал И. Эренбург в путевых заметках. — Это город без веселья и без надрыва. Он осуждает женщин с чрезмерно накрашенными губами и в палату шлет умеренно левых депутатов… Лион боится перемен. Это самый осторожный и самый рассудительный из всех французских городов».
Иванов-Тринадцатый работал в местном ломбарде сначала приемщиком вещей, потом счетоводом. Хозяину ломбарда, отставному сержанту колониальной полиции, льстило, что у него под началом настоящий русский адмирал. Порой, куражу ради, он покрикивал на «их превосходительство» и грозил увольнением.
В мае тридцатого года в окошечко ломбарда заглянул смуглый узкоглазый человек:
— Могу ли я видеть контр-адмирала Иванова-Тринадцатого?
— С кем имею честь? — вопросом на вопрос ответил приемщик вещей с замысловато изогнутыми усами.
Посетитель представился сотрудником японского консульства в Лионе и передал приглашение на званый ужин. Он же рассказал, как найти консульство: площадь Толозан, дом с гербом в виде золотой хризантемы.
Только за столом, накрытым в японском вкусе, Иванов-Тринадцатый понял, что его пригласили на празднование тридцатилетия «победы в Цусимском проливе». Он уже хотел встать и уйти, но тут японский консул весьма церемонно преподнес ему шелковый Андреевский флаг.
— Япония умеет чтить мужество своих бывших врагов, — сказал консул. — Этот флаг изготовлен из японского шелка в знак уважения к последнему командиру «Рюрика».
Иванов-Тринадцатый подарок принял. Спустя три года синекрестным полотнищем флага накрыли тело последнего командира «Рюрика» и «Пересвета»… Его похоронили на загородном сельском кладбище. И хотя на надгробии и выбито имя, его никогда не прочтут соотечественники. Они сюда не приходят…
Мурманск. 1986 год
Я стоял на палубе рейсового катера, резавшего гладь Кольского залива, как вдруг навстречу — курсом в Баренцево море — вышло из-за скалистого островка могучее судно с высокой современной рубкой, с явно ледокольным развалом бортов. Низкое предвесеннее солнце золотило славянскую вязь на корме: «Пересвет».
Ледокол «Пересвет» шел на Новую Землю. Шел он из Мурманска — оттуда, куда не смог дойти его тезка-крейсер.
То было обыкновенное флотское чудо, когда погибший корабль воскресал в новом судне. «Пересвет» воскресал не впервые. Это имя носило до 1918 года сторожевое судно, переименованное в «Борец за Коммуну». «Пересвет»-«Борец» воевал на гражданской и захватил три года Великой Отечественной.
«Как окрестят корабль при спуске, — припомнилось бесхитростное рассуждение боцманмата Самойлова, — так он и живет. Если другой какой погодя то же имя носит, так та же душа в его перебирается, хоча триста лет ей».
Красный флаг реял на гафеле нового «Пересвета».
А что же «Пересвет» порт-артурский и порт-саидский? Его останки так и покоятся на дне Суэцкого залива.
Жарким летом 1974 года старый броненосец услышал звонкие голоса его молодых соотечественников. Это пришли, повторив его путь, тральщики Краснознаменного Тихоокеанского флота, пришли по просьбе египетского правительства, чтобы обезвредить в Суэцком заливе минные поля, выставленные израильтянами. И снова громыхнул взрыв, и вздыбились вода и пламень у борта одного из тральщиков. И снова моряки-тихоокеанцы геройски спасали корабль. И спасли. И разминировали залив, чтобы никогда не повторилась в его водах трагедия «Пересвета».
Увы, спустя десять лет в этом горячем районе снова загремели таинственные взрывы. Неизвестные террористы выставили в Суэцком канале и Красном море мины, на которых за полтора летних месяца 1984 года подорвались восемнадцать судов из четырнадцати стран. На сей раз коварные воды канала тралили американские вертолеты-миноискатели.
Ленинград. 1986 год
В доке Адмиралтейского завода я увидел ремонтирующуюся «Аврору». Знакомый торжественный силуэт крейсера продолжался снизу обводами подводной части. Поблескивал на солнце хорошо отдраенный бронзовый форштевень… «Аврора» готовилась в свое бессрочное плавание.
Высокая судьба этого корабля даровала ему пережить всех своих собратьев и недругов, эскадры Порт-Артура и Цусимы, бронированные мастодонты обеих мировых войн… Пережил он и своего безвестного мичмана, младшего артиллериста, начинавшего на крейсере свою долгую одиссею. В конце концов, они оба — и человек, и корабль — вернулись в свой город, а в сорок первом оба встали в общий строй…
«Аврора» била из Ораниенбаума по фашистским самолетам точно так же, как по японским крейсерам в Цусиме. И все события этой повести укладываются в жизнь одного корабля, ибо все это, в сущности, было недавно — и тогда, и сегодня.
Бизерта — Вена — Москва — Ленинград
1976 — 1986 гг.