1.
Последний раз я видел солнце год назад. Мы подвсплывали среди бела дня, чтобы зарисовать в перископ очертания Гебридских островов.
Я никогда не думал раньше, что по солнечному свету можно изнывать, как по воде. Сетчатка моих глаз растрескалась без него, как земля в пустыне. От опостылевшего электросвета началась "куриная слепота". Я был уверен, что несколько живых солнечных лучей принесут глазам такое же облегчение, как долька чеснока больному цингой.
…И вот сейчас я увижу его так, как не мог пожелать в самые тягостные подводные ночи! Я увижу его самым первым. Я увижу его сверху под торжественную мессу самолётных турбин, под органный рокот моторов.
Все свои каникулы, а затем и редкие отпуска, я проводил здесь, на Горном Алтае, у бабушкиного брата, лесника из Улагана. И в голову не приходило, что когда-нибудь буду ехать не на лесной кордон, не на Катунь-реку в охотничий шалаш, а в белобольничные палаты санатория.
Но к нашему возвращению из плавания, как назло, вышел приказ Главнокомандующего флотом об обязательном послепоходовом отдыхе подводников под строгим медицинским контролем. Мне выпало ехать во флотский санаторий под Баку. В последнюю минуту флагманский врач внял моим просьбам и в графе "Место отдыха" написал Горно-алтайская автономная область. Санаторий "Горный воздух".
Теперь надо было поскорее отметиться в этом "Горном воздухе": "прибыл - убыл", и катить к дяде. Его кордон в пяти часах езды от санатория. Но Чуйский тракт за сутки не проедешь…
Шофер достал из-под сиденья брезентовое ведро и отправился искать воду. Он побрел по левую обочину, я - по правую.
Я ушёл от машины не за тем, чтобы искать ручей. Мне не терпелось снять ботинки и впервые за много месяцев пройти по земле босиком. Мне не терпелось это ещё там, на Севере, но по ой земле не пройдешь босиком - ледяной гранит обжигает холодом даже сквозь толстые резиновые подметки.
Я наслаждался холодком чёрной торфяной влаги, проступавшей между пальцами, щекоткой травинок, теплом нагретых корней.
И вдруг я почувствовал самый страшный для подводника запах - запах дыма. Я пошел на него и очень скоро, раздвинув заросли можжевельника, увидел на поляне самый настоящий табор. Только маленький.
За драной палаткой стояла бричка с пестрыми узлами. На суку лиственницы висела люлька, и младенец тянулся за подвязанными бусами.
У костра цыгане ели баранину. Их было пятеро, не считая младенца. Бородатый старик в парадной офицерской шинели без хлястика. Старуха в цветастой юбке и синих кедах. Молодайка в ковровых шароварах. Кудрявый парень в волчьей дохе и девушка в джинсах и зеленой армейской рубахе, поверх которой блестело монисто.
Странно было видеть, что не перевелись ещё люди, которые могут странствовать из города в город без отпускных билетов и командировочных предписаний, и им не нужно отмечать свое "прибыл-убыл" ни в каких комендатурах, общих отделах, санаторных канцеляриях… Выйди я к ним, и мое появление здесь, сейчас, среди этих людей было бы настолько нелепым, что в причинно-следственных связях мира наверняка бы произошло завихрение, подобное аннигиляции или магнитной буре. Чтобы хоть как-то уменьшить степень абсурда, я снял китель, отстегнул погоны, отколол с фуражки "краб" и вышел из кустов, бело-полосатый, как зебра - в одной тельняшке.
- Здравствуйте! Приятного аппетита! - сказал я.
- Спасибо! Наисте! - вразнобой закивали они. - Свое едим! Старик подвинулся, предлагая место у круглого жестяного столика.
Никто не удивился моему вторжению, и, более того, - из деликатности ли, по великому ли ко мне равнодушию - никто не полюбопытствовал, кто я и откуда.
Алтайские цыгане - потомки самых разбойных конокрадов и самых отчаянных уховертов, высланных в сибирские каторги ещё при царях. Может, с тех времен любой человек с погонами для них - конвоир, охранник, милиционер. Во всяком случае, я не зря припрятал китель и снял с фуражки "краб".
Старуха протянула мне горячий мосол, облепленный зеленью:
- Кушайте. Мы готовим чисто!
Мне стало неловко за извинительный тон, и, чтобы доказать, что ничуть не брезгую угощением, я приналег на мосол с превеликим усердием.
За чаем, заваренным боярышником, мы познакомились. Старик звали Матвеем, старуху - Настей, молодайку - Зинкой, её младенца - Яшкой, мужа в дохе, на которую ушла добрая волчья стая, Алексеем; его сестру - девушку в джинсах - Василикой. Все вместе гонят отару от монгольской границы в Бийск на мясокомбинат.
- Не холодно? - кивнул я на доху.
- Холодно! Аж, зубы смерзлись! - осклабился Алексей и закутал в тяжелую полу жену Зинку.
Я прекрасно знал, что ему не холодно и не жарко в меховом термосе (среднеазиатские старики тоже спасаются от жары в ватных халатах), но надо было как-то продолжить разговор…
Старшим гурта - гуртоправом - числился Алексей. Верховодил же в маленьком таборе чернобородый Матвей.
Мысль о том, чтобы провести отпуск вместе с этими загадочными, но добродушными людьми, захватила меня сразу же, как только возникла.
Жизнь на кордоне не сулила ничего нового: банька, рыбалка, разговоры про то, чей флот сильнее - наш или американский… А здесь - цыгане. И вовсе не те, что пляшут в "Ромэне", и не те, что продают в подземных переходах губную помаду… От их бивачного застолья веяло цыганами Пушкина, Бодлера, Лорки…
Непостижимым образом цыгане противостоят гнету цивилизации со всеми её авиалайнерами, атомоходами, орбитальными станциями. Вот уж сколько веков бредут они по дорогам, меря версты ногами да конским шагом; будто исполняют одним им лишь ведомый обет. И, как всякие люди, преданные чему -либо, умеющие хранить верность, они вполне достойны уважения.
Разумеется, я был для них чужаком, по образу жизни - почти что инопланетянином. Но я чувствовал, что, если я попрошусь с ними, они не откажут, возьмут с собой… Надо только найти слова.
Находить общий язык с матросами помогала гитара. Войдешь в кубрик, снимешь с койки чью-нибудь драную семиструнку, прижмешь на грифе замысловатый аккорд, другой, третий - и вот уже ты не один, вокруг сидят, слушают, оттаивают…
Я попросил у Алексея гитару и сыграл им что-то из флотского репертуара.
Матвей слушал, улыбаясь в бороду. Так смотрят на детей, когда они копируют взрослых. Василика смотрела в костёр и тоже улыбалась.
После третьей стопки выяснилось, что Матвей не имеет ничего против лишнего, да к тому же бесплатного, скотогона. На том и порешили.
2.
Из года в год, с летних месяцев и по самую осень, пылят вдоль древнего Чуйского тракта гурты овец, козлов, коров и яков. От монгольской границы, с заоблачного высокогорья гонят цыгане скот на степные равнины к воротам мясокомбинатов. Два-три месяца пребывают в пути скотогоны. Пятьсот-шестьсот километров проходят они за это время по горным тропам над обрывами и под камнепадами, по нетающим снегам и выжженным долинам, под хлест града и волчий вой… Порой голодно, порой холодно, но прибыльно. Сдав скот и, весело раскатав шарик авторучки о подошву сапога, цыганские скотогоны выводят свои каракули в платежных ведомостях. И уж само собой разумеется, на добрую неделю потом на дверях всех ближайших в радиусе перелета рейсовой "аннушки " ресторанов вывешивается табличка - "спецобслуживание". Официанты не гоношатся, когда вот такой захмелевший бородач, как Матвей, или золотозубый ухарь вроде Алексея, усадив за белую скатерть умноглазую пастушью овчарку, велит подать ей ростбиф по-гамбургски. Все знают, что без этих собак на скотопрогонной трассе нечего делать.
Тысячеголовый гурт движется треугольником: впереди маячат рога козлов-вожаков, основание треугольника подпирают четверо конных и овчарка Инда. Тактика перегона проста. Присутствие собаки заставляет овец плотно сбиваться в тесное стадо. Мы же со страшными криками напираем на задние ряды, задние давят на передние, те подталкивают своих спесивых вожаков, и тут гурт трогается в нужном направлении. Отбившихся овец Инда наказывает молниеносно, покусывая за ляжку или за ухо. От светла до темна носится она с края на край, и стадо трусит с наибольшей скоростью - тридцать километров в день.
Именно так, «на полном ходу», преодолеваем мы участки со скудной растительностью. Там же, где есть трава, Инду привязывают к телеге, и отара, рассыпавшись, бредет и пасется, пока не сядет солнце.
Гурт гоним мы вчетвером: Матвей, Алексей, Василика и я. Настя и Зинка с Яшкой едут в «обозе» - на бричке. Яшка родился прямо в дороге. Но на него уже было заготовлено командировочное удостоверение, и по перегонным документам он числился полноправным скотогоном. «И кочеваный, и командированный», - гордится Яшкой Настя.
Василика хороша собой, хотя в ней нет ничего от той роковой цыганской красы, которая сводила с ума купцов, гусаров и поэтов. Лицо у нее раскосое: раскосы глаза, уголки губ, даже ноздри в мило вздернутом носике и те смотрят раскосо.
Не накладная - своя, черная с атласным отливом коса звучно шлепает её по спине, когда взыгравший конь понесется вскачь. Василика самая грамотная в таборе - в позапрошлом году окончила десятый класс (Алексей с Зинкой по пять, Матвей с Настей едва читают).
Перегнувшись с седла, она ерошит моему коню челку. Мне хочется видеть в этом благосклонный знак, но, стоит заговорить с ней, Василика воротит коня в сторону и напускается на отставших овец так, как будто именно эти овцы дороже ей всего на свете. Или поскачет вдруг к бричке за какой-нибудь ерундой.
Она дичится меня не по-цыгански. Или обычай ей так велит? Но не мусульманка же она…
Лучше всех ко мне относится Матвей. Он даже подарил телогрейку со своего плеча (китель и фуражка остались запрятанными неподалеку от 197-го километрового столба. Я заберу их на обратном пути).
3.
Хорошего места для ночевки выбрать не удалось. Крохотная поляна на таежном косогоре едва вместила смешанное стадо баранов и козлов.
Пока окружили гурт кострами, совсем стало темно. Была бы луна - горел бы всего один, тот, на котором варится баранья похлебка. Но сегодня ночь такая, что белого мерина в двух шагах не увидишь. Впрочем, Настя сказала лучше: «Дорога дальняя - лошадь шальная, ночь тёмная - лошадь черная. Потрогаешь её - здесь ли, и дальше едешь».
Разбившись на дозоры, следим при свете костра за стадом.
- Куда пошел, абханак бородатый! - грозит кулаком Алексей козлу с обломанным рогом.
- Спать, девки, спать! - уговаривает Настя овец.
Пол-отары ложится, половина стоит, словно ждет, когда же люди уснут, наконец. Ни дать ни взять - осада крепости, из которой ожидается прорыв.
Мы дежурим с Матвеем у небольшого костёрка в самом ненадежном месте - в голове отары, Козлы хитрее баранов. Они словно чувствуют, что их гонят на убой, и кажется, в их рогатых башках зреют планы побега. Если они сбегут, то зачинщиком наверняка будет вот тот «абханак» с обломанным рогом. Он самый смышленый, и мне невольно хочется, чтобы ему повезло.
Матвей взбалтывает кургузой бутылкой, и мы по очереди пропускаем по жилам жидкое коньячное тепло.
- Так за что ты сидел, паря? - без обиняков огорошивает меня старик. Щурится он хитро, по-свойски. Трубочка из красного янтаря дымит из бороды, словно избушка, затеренная в таежной чащобе.
- Чего от солдата бегал, полосатый?
Так вот оно в чем дело! Принял тельняшку за тюремную рубашку. Ну, дед! Помочь беглецу решил. Спрятал.
- В сибирской майке далеко не убегишь.- Матвей протягивает мне бутылку. - Меня два раза ловили…
От коньяка, от матвеевских догадок мне становится весело. Черт побери, здорово - я «беглый каторжник»! Теперь понятно, откуда столь странное благоволение… Я вспоминаю расхожую блатную фразу.
- По фене ботаешь?
Старик закивал бородой, придвинулся поближе.
- По мокрому делу я… Понял? - Я сказал ему почти правду, морской поход сухим делом не назовешь.
- Пришил кого? - недоверчиво косится Матвей.
- Я и швец, и жнец, и на дуде игрец. Усек?!
Ответ получился в рифму, и это ещё больше озадачивает старика. Из моих слов можно вывести все что угодно, и, пока цыган не собрался с мыслями, я перевожу разговор на тему куда более жгучую…
О Чикет-Амане говорили с первых же дней перегона. И вот он перед нами - этот головокружительной крутизны перевал.
Посмотришь на седловину, принакрытую туманом, промеришь взглядом тропу, что уходит вверх виток за витком, оглянешься на стадо, сбившееся в одну желто-серую овчину, на лошадей, на кибитку, и возьмет легкая оторопь: неужели все это поднимется на горную стенку, перевалит через нее, спустится в долину… Да туда только в альпинистской связке добираться. Но Матвей, поправив кудлатый треух, бесстрашно орет:
- Н-но! Пошла-а, родимая!
Накануне пронеслась мокрая пурга, скотопрогонная трасса обледенела.
Отара метр за метром карабкается вверх. Овцы быстро выбиваются из сил, дышат часто-часто, на вытаращенные глаза навертываются крупные слезы. Поодаль, на шоссе, пушечно ахают моторы - у них тоже кислородное голодание.
Инда с вывалившимся языком, со впалыми боками уже никого не страшит, хотя по-прежнему ревностно несет свою службу, трусит с края на край, покусывает отстающих.
Овец совсем ослабевших укладываем на бричку. Но и лошадям не легче: плетутся, тычась мордами в остекленевшую, да ещё вставшую дыбом, дорогу.
Зинка тащит на себе и Яшку, и ягненка, подвязав их обоих за спиной.
Василика навьючила коня тушей здоровенного барана. Он сломал ногу, и теперь жить ему осталось до первой стоянки.
Воздух полупустой, несытный… Я с тоской вспоминаю свой ИП-46. Простецкий аппарат, не самый почетный в подводницком обиходе, но сколько кислородных затяжек можно сделать из него. Легкий, портативный - сейчас бы его сюда!
После Чикет-Амана, на котором гурт потерял восемь овец, мы становимся на долгий отдых. Благо в здешнем распадке есть жердяной загон, и ручей, и травы вволю. Шатры разбили под сухой лесиной. Сучья её черны и волнисты, отчего ствол жутковато похож на шест, оплетенный извивающимися змеями. А близ воды у меня из-под ног и в самом деле выскользнула медянка.
- Убей! - закричала Зинка. - Тридцать три греха спустишь!
Ручеек живой плоти юрко утек в траву. И тридцать три греха остались на мне.
Сморенные перевалом, скотогоны разлезлись под шатры, не дожидаясь чая.
Я ткнулся носом в свой ватник и уснул, как мёртвый рукой обвел. Спал я чёрным провальным сном, и потому, когда перед глазами возникло узкоглазое круглое лицо и милицейские погоны, мне показалось, что начинается как раз первое сновидение. Я поудобнее устроил голову на ватнике, но он отъехал, назад, и драное одеяльце, на котором я лежал, тоже поехало назад, и палатка поехала, и сам я выехал из-под полога ногами вперед. От мокрого холода утренней травы я чуть не взвизгнул.
- Он? - спросил узкоглазый милиционер.
- Он, - кивнула Василика и, повернувшись спиной, стала расседлывать взмокшего коня. Двое милиционеров - сержант и младший лейтенант - с расстегнутыми кобурами стояли у меня в ногах и в голове.
- Лежать! - отреагировал на мою попытку привстать сержант.
- Сесть! - скомандовал узкоглазый офицер, явно алтайских кровей. Я подчинился старшему, присел. Сержант обхлопал меня по карманам. Я не сопротивлялся и не возмущался: чего уж тут - доигрался!
- Вас, наверное, интересуют мои документы? Они в заднем кармане.
Сержант достал удостоверение личности офицера, и брови его приподнялись вместе с козырьком фуражки. Младший лейтенант изучал мой отпускной билет. Я был старше его на целых три звёздочки, и он не замедлил проявить почтение.
- Прошу прощения, ошибочка вышла. Гражданочка обозналась. Приняла вас за осужденного… Сбежавшего из мест заключения. Можем подвезти до поселка. Там до «Горного воздуха» три часа езды…
- Спасибо. Мне здесь больше нравится.
Алтаец козырнул и влез в коляску темно-синего мотоцикла. К счастью, пулеметная очередь выхлопной трубы никого не разбудила. А может, и проснулись цыгане, только выглядывать побоялись: милиция как-никак приехала.
Василика все ещё возилась с седлом, перетряхивала потник…
Я смотрел на нее во все глаза. Вот человек, который только что меня предал. Вот человек, который долго и тайно хотел мне зла и только что попытался причинить его явно. Она выдала меня. Не меня, конечно. А того злодея, каким я был в её глазах. Но всё-таки и меня, потому что у этого злодея, у этого «осужденного» было мое лицо, мой голос, мои повадки.
Они ни чем не тронули её, хотя человеческая душа так устроена, что она всегда невольно сочувствует гонимым, кем бы они ни были. И потом, бывают преступники, наделенные таким обаянием, что их не только прятали, помогали, но и влюблялись в них…
Я же, выходит, не обаятельный преступник. Я отвратителен в этом качестве настолько, что меня надо выдавать в руки правосудия при первой же возможности.
Грустное это было открытие. Да ещё костёр никак не хотел разжигаться. Утро было туманное и такое промозглое, что казалось, попади в него солнечный луч, и он зашипит, как отсыревшая спичка.
Я думал, Василике будет неловко, а она подошла как ни в чем не бывало, присела, раздула уголек, бросила в него клок сена из подушки, три хворостинки.
Робкое пламя лизнуло дно закопченного чайника.
- Так значит, ты меня в уголовники записала?
- Ага. Я тебя раньше видела. Портрет твой на автобусной станции висел. В Онгудае. «Их разыскивает милиция». В точности похож.
- Все мы на кого-нибудь похожи…
- А вчера Матвей сказал, что ты человека убил…
- Так это он тебя послал?!
- Он не знает. Он, наоборот, велел, чтобы никто про тебя ни гугу! Гость в таборе - разве можно?! - Василика явно передергивала старика. Даже руками всплеснула от напускного испуга. - Под одним шатром спим! Из одного котла едим…
- Значит, ты сама?
- Сама!-она это даже с гордостью подтвердила. - Я не шатровая. Я в школе десять лет училась. Комсомолкой была.
- Почему была?
- На учет не встала. Выбыла.
Мир стоит не на трех слонах. Он висит на канцелярской скрепке. Айсберги пронумерованы из краскопультов. Орлы окольцованы, и номера их внесены в реестры. звёзды, созвездия, галактики расписаны в астрономические гроссбухи. Цыганки поставлены на комсомольский учет…
Какого черта я здесь? Я никогда не бредил цыганщиной. Ни разу в жизни не был в «Ромэне»…
Захотелось пожить с людьми «дикой воли». Но какая у них воля?! Идут по маршруту, и все дела их зависят от таких же бумажек, с такими же лиловыми печатями и с такими же неразборчивыми подписями, что и у меня в кармане.
Зря не уехал на мотоцикле. Дядя на кордоне заждался: с бутылок пыль вытирает. Какие настойки у него! На облепиховых почках. Эликсиры, бальзамы. Нектары. Он писал мне письма на подводную лодку, а я читал их в кают-компании вслух. Зной, пот, соль, железо - и вдруг: «А яблоки нонче знатные уродились. По фунту и боле. Как сахар, на зубах колются… А вечор доили лосиху, что подранком в хлев взяли. Не молоко, а сгущенные сливки… На можжевеловой горе теперь дикобразы живут. Колючки что прутья, туески плести можно. Заварил на осень бочонок пива из настоя душицы, кукурузных рылец и янтака… Как приедешь…- ужо постучим ендовой…»
После этих писем у нас трое мотористов, уйдя в запас, поступили в лесоводческий техникум, а торпедный электрик и гидроакустик - в зооветеринарный.
Если на кордон ехать, то лучше сейчас выбираться. Все спят, без лишних объяснений… Рубаху с телогрейкой на обратном пути верну. В Бийске через цыган передам…
Василика поставила передо мной кружку с чаем, тронула за колено:
- Пей. Остынет.
Василика потягивает Матвееву трубочку, щурит глаз на огонь сквозь красный янтарь.
- Ты про цыганский корень «ман» слышал? - спрашивает она.
- Про «золотой корень» слышал, А про «ман»…
- Цыц!-Василика прижимает к губам скрещённые пальцы. Она опасливо заглядывает в палатку, хотя и отсюда слышно: Матвей храпит, как бульдозер, - раскатисто и мощно. Заливистым звоном дисковой пилы вторит ему Алексей. Настя заполняет паузы мерным жужжанием, будто в ноздре у нее застряла большая муха.
Убедившись, что нас никто не слышит, Василика отводит меня к коновязи.
- «Ман» - во сто раз сильнее «золотого корня» и в десять - женьшеня. За него убить могут и тебя, и меня! Понял?!
- Меня-то за что?
- А за то, что ты его видел.
- Я его не видел.
- Ты его увидишь через три дня!
Василика опять оглянулась на палатку, и мне стало смешно: вот бестия!-покупает, как лопоухого туриста; цыганские мистерии вздумала разыгрывать. Но Василика не переигрывала ни выражением лица - оно было весьма озабоченным, - ни голосом, в который не прокралась ни одна смешинка.
За чаем она ни словом не обмолвилась о «мане», а сообщила Матвею, что хочет съездить со мной в сельпо, до которого уже всего-навсего сутки конного хода. Матвей одобрительно закивал бородой: чай, соль, мука на исходе. «Плиска» тоже. Самое время. Сейчас они вполне обойдутся без нас: загон большой и крепкий. А с загоном да овчаркой и сосунок Яшка с отарой управится.
Настя завернула в крапивные листья кус баранины, сунула в переметную суму две «марикле» - ржаные лепешки - и мешочек с сушеным боярышником для заварки.
Коней из небольшого табуна выбирали себе сами. Мне. приглянулся рослый жеребец цвета пожухлой хвои, весь исштемпелёванный клеймами, словно конверт, не нашедший адресата. Последнее тавро, выжженное жидким азотом на бедре, являло номер проекта нашей подводной лодки - «641». Я подошел и провел рукой по коротко стриженой гриве (она придавала коню вид хулигана, только что отсидевшего пятнадцать суток). Конечно же, ему это не понравилось, и жеребец угрожающе повернулся ко мне задом. Мощные катапульты ног, подбитых острым железом, недвусмысленно напряглись. Я отпрянул, но выбор свой сделал.
- Как его зовут? - спросил я Василику.
- Серко, - не задумываясь окрестила его та.
- А твоего?
- Гнедко. У нас каждого второго коня зовут Серко, а каждого первого - Гнедко.
- А как вообще по-цыгански «конь»?
- Грай.
- Отлично. Пусть мой будет Граем.
- Пусть, - согласилась Василика. Ноздри у Грая изящны, как эфы - прорези в скрипичной деке; рыжие уши с чёрной каемкой; глаза с фиолетовой поволокой и такие огромные, блестящие, что, глядя в них, можно бриться.
Алексей вызвался было нас провожать, но вовремя вспомнил о чирье, который выскочил там, «где самому не видно, а показать стыдно».
Не успели мы проехать и часа, как сзади послышалась торопливая дробь копыт. Матвей догонял нас на взмыленном коне.
- Деньги забыли, олухи! - кричал он, размахивая драным портмоне. - Пентюх и пентюшка!
Василика прикусила губу: обман чуть не раскрылся. Во всяком случае, потом будет трудно оправдаться, почему мы вернулись из «сельпо» с пустыми руками. Если мы всерьез собирались за покупками, то почему не подумали о деньгах?
И тут я понял, что Василика меня не разыгрывала: мы действительно едем за запретным для иноплеменников цыганским корнем «ман», и Василика, несмотря на свой городской лоск, побаивалась и гнева старших, и тех таинственных сил, которые охраняли корень.
Матвей ускакал, брезгливо ворча, и долго ещё было слышно, как мерин его звонко екал селезёнкой…
4.
Горы в этом краю Алтая остроконечны, как чумы. С мельничным шумом ныряет по ущельям Катунь. Стремнина несет бревно с такой скоростью, что кажется - на крутом повороте вот-вот сорвется с волны тяжелая лесина, опишет плавную дугу и вонзится в прибрежную сопку, как копье.
Мы идем по старой трелевочной колее. По обе стороны её то тут, то там торчат из-под камней обломки коленчатых валов, искореженные траки. Пустыми глазницами смотрит из можжевеловых зарослей помятая кабина тягача. Останки машин рассеяны здесь, словно конские кости на богатырском перепутье. Воронье только не кружится.
Тракторное войско штурмовало тут горную тайгу. Сталь иззубрилась о дикий камень и завязла в диком дереве. А кони медленно, но верно поднимают нас туда, куда не взбирались ни колесо, ни гусеница. И самодельный колокол-ботало из автомобильного поршня победно гремит на шее Василикиного Гнедко в честь выносливых конских ног - единственного пока транспорта, которому подвластны карнизные тропы каменистых круч.
Все дороги и тракты Горного Алтая родились под лошадиным копытом. Если верить легенде, то это кони Чингисхана протоптали тропу, спрятанную ныне под асфальтовой лентой Чуйского тракта. По следам казачьих коней боярского сына Петра Собанского пришли в алтайские горы русские поселенцы.
И нет такого алтайского города, в черте которого бы не красовался статный скакун - символ старинного караванного пути, пролегавшего по здешним перевалам в Монголию, Тибет, Китай.
И вот снова, в который век, высекают подковы искры из древних камней. Последние подковы, последние искры…
Мы едем за цыганским корнем «ман»…
У каждой дороги есть свой мотив. Он зазвучит сразу, как только дорога начнет двигаться тебе навстречу. Ты легко разберешь его в чередовании подъёмов и спусков, в ритме поворотов и перепутий.
Чтобы услышать мотив горноалтайского тракта таким, каким слышали его кочевники-первопроходцы, таким, каким лег он в их тягучие песни, нужно сесть на коня. Под автомобильными же колесами дорога заструится, словно магнитная лента на убыстренной скорости, и песнь сольется в талалаканье смешных лилипутских голосов. Только под зыбкий конский шаг откроются тебе и неторопливые переливы придорожных холмов, и плавное кружение горных вершин, и волнистое дыхание ожившего вдруг горизонта.
Как и всякая музыка без слов, дорога, и в особенности горная, будит воображение, вызывает порой странные, никогда не посещавшие тебя видения. Придорожные камни, нагроможденные по обочинам, напоминают то руины римских колизеев, то замшелые плиты еврейского кладбища, то развороченные доты на «линии Маннергейма».
- Куда мы едем?
Василика отвечает не сразу, словно колеблясь - стоит ли говорить.
- На Край Мира! - голос её торжествен. На этот раз даже мысли не шевельнулось, что это насмешка или розыгрыш. Я не узнавал Василику: куда девалась её обычная беспечность? Она стала хмурой и молчаливой, как Матвей, и я не посмел расспрашивать, что такое Край Мира и как долго туда добираться.
Дремучая чаща. Мы продираемся через нее, как сквозь строй экзекуторов. Деревья сладострастно хлещут людей и лошадей тонкими красными «шпицрутенами». Они мстят нам за все то, что мы сделали с их собратьями в больших городах и индустриальных долинах. Здесь их царство, и можно представить, каково приходилось первопроходцам, когда не «зеленым другом» - «зелёной смертью» был путнику лес, чащобный и первородный.
А вот самая настоящая роща Кащея - мёртвый березняк: стволы иссушены горным солнцем до белизны костей, гигантских, словно мамонтовы мослы. Притихли кони, и только рыжие уши нервно стригут воздух. Тревога передаётся и нам. Роща обрывается пропастью. Там, внизу, чёрный каменный колодец вбирает в себя сразу несколько ручьев и речушку. Это и есть мрачно знаменитый в здешней округе Провал - естественный водосток чашеобразной долины; он поистине бездонен, так как не имеет второго выхода на поверхность и питает подземные озера, не доступные никаким спелеологам.
Горные реки переходим вброд верхом. Лошадиные хвосты стелются по воде. Поток сносит их в одну сторону, словно магнитное поле компасные стрелки. Речки нас не задерживают, зато пешим приходится здесь выходить на тот берег, держась за веревку, да ещё по пояс мокрыми.
Впрочем, вряд ли кто хаживал здесь до нас. На десятки верст - ни следа, ни креста, ни зарубки… Тишь, марь, глушь…
Каменные клыки торчат из земляных десен. На одном сидит всклоченный орлан и смотрим на нас из-под крыла, как человек из-под ладони!
Солнце следит за нами оранжевым змеи ным оком, что за всадники забрались в тайные его гульбища?
Куда мы едем?
И вдруг - рельсы! Ржавые рельсы узкоколейки поворотом уходили за высокую тесаную скалу. Я даже вздрогнул от неожиданности. Было что-то жутковатое в самом существовании железной дороги посреди здешней глухомани. Куда она ведет? И кто её проложил? И почему её забросили? Я направил Грая по замшелым шпалам, ожидая увидеть за поворотом все что угодно - развалины подземного завода, бараки старого лагеря, врезанные в скалу ангары бывшего аэродрома, да мало ли что могло оказаться в этом укромном распадке?
Рельсы петляли среди базальтовых разломов. Они вывели нас к бетонным плитам, похожим на фундаменты больших механизмов. Из плит и в самом деле торчали ржавые гнутые штыри, толстые болты, а кое-где виднелись шестеренчатые передачи вроде лебедок.
Солнце слепило здесь по-особому ярко. Такой пристальный, тихий свет, не пуганный ничьей тенью, бывает только на заброшенном бетоне, на леших полянах, на проклятых становищах, где творилось когда-то нечто страшное, и теперь даже птицы облетают их стороной. Безрадостен на таких местах солнечный свет, и, чем ярче он, чем виднее под ним земля, бетон, трава, тем тревожнее на душе. Кажется, здесь никогда не бывает ночи, так как солнечные лучи цепенит некая злая прошлая тайна, и они остекленели здесь, как каменеют в сказках люди,
От этого ли вкрадчивого света или оттого, что среди бетона и железа пестрел цыганский наряд Василики, но все эти глыбы и шестерни казались следами неземной цивилизации.
Я вовремя спохватился: стало смешно и грустно - вот уж, действительно, дитя века - столь элегические чувства вызвали не каменные скифские бабы, не наскальные росписи, не погребальные курганы, а самые обычные рельсы, железобетонные плиты да ржавый лом. Впрочем, мистерии XX века чаще всего разыгрывались именно на таких местах и с таким же реквизитом. Что башни рыцарских замков рядом со штольнями заводов по производству тяжелой воды или подземными причалами для подводных лодок?
Мы слезли с коней. Василика собирала землянику, а я бродил по старому карьеру, пытаясь определить, что же здесь добывали.
- Эй, ты чего ищешь? Золото?! Не ищи. Здесь рудник был. Ртуть в войну добывали. Дядя Матвей руду на лошадях возил.
Мне сразу стало скучно, и я побрел к колодцу. Серое его кольцо было накрыто щитом из свежих досок.
Я заглянул внутрь. Из темного глубокого ствола сверкнул далеко внизу водяной блик отраженного неба, повеяло сыростью, потусторонним мраком.
Сколько помню себя и колодцы, всегда заглядывать в них было страшновато. Казалось, ни один из них не имеет дна, и ровный бетонный ствол уходит сквозь воду в самые тартарары. Бабушка пугала меня: «Не заглядывай, водяной утащит!»
Я заглядывал, и водяной-таки утащил меня…
Я вспомнил бабушку и нечистую колодезную силу, когда впервые заглянул в шахту верхнего рубочного люка подводной лодки. Тусклый стальной колодец уходил вниз, в темноту, и на дне его краснел едва высвеченный круг палубного настила. Это был тайный колодец - заглядывать в него, а тем более спускаться по перекладинам узкого отвесного трапа могли лишь посвященные. Тяжелая литая крышка пряталась от чужих глаз в железной башне рубки, а рубка погружалась в воду, так что и крышка, и сам! колодец, в котором плескался желтый электросвет, и сама башня надолго исчезали из поднебесного мира. Никакая нить никакой Ариадны не смогла бы вывести к нашей тайной обители. Ни человек, ни птица, ни дельфин, ни одно живое существо, вбирающее в легкие воздух, даже случайно не могло наткнуться на плоскую черную башню, хранящую люк нашего колодца. Нас просто не было в подсолнечном мире, в котором оставались наши дома. Мы исчезали из него, уходя в мир потусторонний - по ту сторону океанской поверхности. И все наши земные дела становились такими же непоправимыми, как если бы мы пытались вмешаться в них действительно с того света.
Мы спускались в шахту верхнего рубочного люка по тревоге и выбирались по ночам, если поблизости не было никого, кто мог бы заметить торчащую из воды башенку нашей рубки. Она едва возвышалась посреди морской равнины, точно сруб одинокого колодца в пустыне.
Никто не смог бы предсказать, когда и где распахнется в этот мир зев нашего колодца, как никакой геолог не предскажет, где и когда вспучится кратер вулкана, как ни один ведун не угадает, на какой лужайке заблагорассудится дьяволу выскочить из преисподней на поверхность. Да, мы были той самой нечистой силой, о которой думается всякому, кто смотрит в глубокую воду, будь то речной омут или бездонная темень океанской впадины. По части всякой чертовщины наш экипаж мог поспорить с командой «Летучего голландца». Наш корабль уходил в воду точно так же, как любой гибнущий парусник или пароход. Он даже ложился на грунт среди мохнатых от водорослей остовов затонувших судов, и тогда ничто не отличало его от мертвого железа: ни вспышкой света, ни ударом винта не выдавал он свою жизнь. Но в некий полуночный час он отрывался от песка или ила, всплывал, медленно вырастая на поверхности, тяжело отдуваясь, и нос его рассекал волны, как будто не он только что лежал на дне бездвижной тушей мёртвого нарвала. Он был кораблем-оборотнем в мире крейсеров, эсминцев, танкеров, пароходов, яхт, шаланд, шлюпок… И нам, людям, порой грешным, порой слабым, порой пристрастным, было доверено, то, что должно знать лишь богам, предержащим карающие молнии.
5.
Время в горах течёт вертикально. В низине - знойное лето и солнце палит так, что, прежде чем отхлебнуть из фляги, непременно плеснешь воды и на конский лоб, горячий, как перегретый радиатор. Повыше, на перевале, стоит дождливая осень: в четыре поршня месят грязь конские ноги.
Но вот поднялись к альпийским лугам, а здесь весна, склоны в оранжево-голубой поземке жарков и незабудок.
В зиму кони внесли нас в самый разгар лета близ ледниковых озер. По-февральски зашумел под копытами зернистый снег. Заныли от стылого ветра пальцы.
Руки хорошо греть под гривой о горячую конскую шею. Прижмешь ладони к лошадиному плечу и чувствуешь, как там, под атласной шкурой, мерно содрогаются тугие жгуты мышечных лент. Их работа отдаётся в твоём теле упруго и сильно, как биение гребного вала на корабле. На подъёме и конь, и всадник гнутся в две шеи, влача невидимую шлею земного тяготения.
Здесь вершины, стряхнув с себя цепкую зелень лесов и кустарников - презренную ползучую жизнь,- горделиво вздымали в небо самое себя - голый обснеженный камень, выплавленный в недрах древних вулканов.
На перевале Иолго кони вошли в облако. Событие это не произвело на лошадей никакого впечатления, зато люди, сидевшие на них, стали приподниматься на стременах и тянуться к. облаку руками - белые букли его висели над землей в нескольких метрах. Василике это наконец удалось, и вскоре она скрылась в облаке сначала по пояс, затем исчезнув в нём вместе с конём. Я не тороплюсь въезжать и осаживаю Грая у стелющихся по земле белёсых парных клубов.
- Облако, как тебя зовут? - кричу я сквозь дробное эхо.
- Василика! - откликается облако голосом цыганки.
- Куда ты плывёшь, облако?
- На Край Мира!
- Зачем, облако?
- За цыганским корнем «ман»…
Темп жизни в горах напоминает городскую суматоху: одна за другой, как трамваи в часы пик, громыхают грозы; реки безостановочны, как эскалаторы; со скоростью курьерских поездов проносятся камнепады; нервно мечется пламя костра… И только одно не даёт тебе раствориться в этой суете: мерный скрип седла да ритмичный постук копыт. Ничто так не успокаивает, как звучный скрип седельной кожи и час, и два, и три…
Мягкое покачивание, тихий звон сбруйных колец, протяжное фырканье коней - все это в сильную жару клонит ко сну. Не бросая стремян, я откидываюсь на конский круп, подкладываю руку под затылок (другая не выпускает повод) и закрываю глаза. Круп широк, как вагонная полка, лежать на нём мягко, удобно, хотя и небезопасно: рванет конь в сторону, понесет - и пойдешь считать затылком придорожные камни. Отдых на крупе - сродни тому шоферскому шику, когда водитель закуривает, выпуская на секунды руль.
Ни одна машина, даже оснащенная сложным компьютером, не может пока самостоятельно обходить дорожные препятствия, выискивать среди камней и рытвин самый короткий путь так, как это делает Грай. Я полностью возложил на него штурманские обязанности, оставив себе командирские - выбирать главное направление и следить за равномерностью хода. Грай не упускает случая приостановиться у кочки с любимой травой. Я уже запомнил, как она выглядит, и потому, завидев издали стебли преткновения, заранее набираю повод. Грая это ужасно сердит. Он артачится, закидывает голову, норовя ударить меня затылком в лицо. Конь терпит все, что угодно - и седло, и всадника, и вьюки, но только не такое, слишком уж явное, помыкание. Пожалуй, ни в чем так остро не ощущается нами несвобода, как в ущемлении мелких привычек.
По кошачьи мяучит иволга, скрипит коростель, будто кто-то теребит ногтем зубья расчёски.
Голова моя покачивается на граевском крупе. Я смотрю вверх. Больше всего в мире голубого цвета. Его столько, сколько может уместиться в глазах. Горноалтайское же небо - эталон голубизны. Все остальные голубые оттенки тусклые его подобия. Трудно поверить, что за этой нежной синевой нависает над нами черная бездна космоса.
Если завести глаза и посмотреть назад, не отрывая затылка от граевского крупа, увидишь странный перевёрнутый мир, нехотя, рывками, в такт лошадиным шагам уплывающий назад. И вдруг, сзади, над далеким входом в ущелье, в голубой небесной пустыне взгляд натыкается на облако - то самое, что осталось на перевале. Я уже знаю, что может крыться за его безобидным ягнячьим руном! Это посыльный бури. Пушистый клубок стремительно растет в размерах, нагоняет нас и проносится дальше. Не успел он исчезнуть, как из-за каменных ворот выплыл дозорный предгрозовой разъезд, а за ним - во все видимое нам небо - ширится, надвигается орда тяжёлых, провисающих до земли фиолетовых туч.
Они ещё не успели слиться в единую лаву и потому, тесня друг друга, сталкиваясь, громыхают, словно льдины в узком створе. Ветер, который несет всю эту чудовищную армаду, уже достиг нас - мягко, но властно боднул в спины, сдул конские хвосты набок, вскинул гривы вперед - их пряди трепещут и вьются, словно водоросли в бурном потоке.
Ещё порыв - мы полегли на лошадиные шеи, как от ударной волны. Шальной циклон соскользнул в наше ущелье и теперь несется по его прямому руслу. Ясно: от погони нам не уйти, она вот-вот обрушит на нас дождевые стрелы и пики молний. Мы не сговариваясь пришпориваем коней в слабой надежде укрыться в рощице посреди распадка.
Гром рухнул на горы деревянными шатрами. Потемнело так, будто земной шар внёсся в тоннель. Не застланный тучами голубой полукруг впереди манит, точно выход из подземелья. И кони мчат к нему, отталкиваясь в четыре копыта от земли, катящейся в преисподнюю. На скаку натягиваем на себя всё, что есть во вьюках непромокаемого. Поздно. Пробные капли ударили по дороге, вспорхнула недолгая пыль - последнее дыхание зноя перед слякотью.
Белой плетью хлестнула по небу молния, и гром прокатился по её невидимому следу, старательно огибая все её многоломаные зигзаги, сердито взрыкивая на очень уж острых изломах. Косые кручёные струи секанули по нашим спинам, и кони перешли в галоп. Глаза их белы от молний, уши прижаты ливнем. Дождь так плотен, что его можно пить, как воду из-под крана. Но пить не удаётся - тяжёлые капли с лета бьют в оскаленные зубы. Ветер плющит ноздри, выдувает глаза из орбит, ревёт в ушах бесцветным холодным пламенем.
Сплошная белёсая завеса скрыла горы. Яростные струи плющатся о камни, высекая из них белые водяные розетки. Мы в сплошном частоколе молний, громовые раскаты глушат бешеный цокот копыт, и от этого неистовая наша скачка кажется беззвучной.
Горы испускали накопленное в зной электричество огненными ветвистыми струями. Небо уже никогда не будет над ними голубым. Оно почернеет, как оплавленный электрод, навсегда останется пепельно-серым…
Порывы шквала, казалось, рождались от вспышек молний, и раскаты грома сливались с грохотом ветра.
Молнии били из самого зенита - фиолетовые, яростные, не сразу гаснущие. Горы сводили свои счеты с небом. Это была электрическая буря. Буря дикого, взбесившегося, электричества.
Галоп по распадку, с рассеянными в траве камнями, с вросшими в землю острыми осколками скал, с ямами, прикрытыми мокрой зеленью, мог обернуться весьма плачевно для любого, даже самого опытного, всадника, и я, слегка поглаживая крутую напруженную шею, молю коня самой короткой в мире молитвой: «Не споткнись!»… «Не споткнись!»…
Грай не смотрит под ноги, взгляд его вытянут вместе с мордой вперед, устремлен в какую-то далекую призрачную точку. Конь упоен своим бегом и только чутьём принимает стелющееся под ноги бездорожье.
В любой миг это блаженство, услада живой немашинной скоростью может оборваться сокрушительным ударом - тем острее счастье полетных прыжков. Только зыбкие опоры стремян поддерживают меня над проносящейся землей. Я ни за что не держусь. Я - канатоходец, который в легких качках обретает равновесие.
«Не споткнись!… Не споткнись!»…
Молнии хлещут коней по глазам. Грай вошел в раж. Он вытягивался в воздухе во весь размах и только у земли на мгновенье сводил копыта в единую толчковую щепоть. Ток его неистовой крови передавался и мне через колени, прижатые к горячим бокам.
Буря пронеслась над нами боевой галерой, взблескивая и погромыхивая огненными веслами. Тучи уползали за хребет, оставив лишь одно облако. Огромное, пухлое, стёганое, оно спустилось к нам в распадок, словно повреждённый дирижабль в эллинг, и зависло в нескольких метрах от земли. Его можно обскакать вокруг и разглядеть со всех сторон. Через полчаса облако «снялось с якоря» и взмыло к соседней вершине.
Снеговые пики гор возникали в небе сами по себе, набирали яркость, резкость, сияли и так же таинственно и непостижимо гасли, таяли в дымке, будто их и вовсе не было.
От дождя сыромятное оголовье намокло, растянулось, и Грай незаметно выпихнул удила изо рта. Я обнаружил это, когда на спуске он понес меня по склону радостными жеребячьими кругами. Отказ рулевого управления в горах - будь то поворотный механизм передних колес или поводья с удилами - равноопасен.
Грай носился, пока не выдохся, и нехотя встал. Я соскочил на землю и принялся колоть в затылочном ремне оголовья лишнюю дырочку - подтянуть удила. Нож, новехонький, только что с точильного круга мой нож, соскочил с осклизлого ремня и с силой, предназначенной для протыка дубленой кожи, резанул по пальцу. Кровь плеснула на конскую шею, на стремя, на сапог.
Я мгновенно сунул палец в рот - первая мысль зализать рану, как зализывал в детстве ссадины. Рот тут же наполнился кровью, а кончик языка весь ушёл в разрез. В глазах закружились радужные петушиные хвосты…
«Это шок,- сказал я себе,- сейчас будет обморок. Нужно скорее сесть на камни. Не хватало ещё разбить при падении череп».
Я даже не слышал, как подскакала Василика. Прямо с седла рванула меня за плечо:
- Дай сюда!
Василика разжала скорченную ладонь, выпростала раненый палец и впилась в него губами. Меня поразило то, что она не сплевывала кровь, а отсасывала -глотала её мелкими глотками. Что она делает? Она пьёт кровь!
Я вырвал палец с силой - цыганка тянулась к нему, как кошка к валерьянке.
- Дай залечу!
Рана обескровела, и Василика перетянула палец чистой тряпицей, накапала сверху сок, выжатый из репейника.
- Был бы «ман» - к вечеру затянуло… - Она вытерла с губ мою кровь.
6.
Дождь промочил вьюки насквозь. У меня на каждом шагу из сапог выбрызгивает вода. У Василики оттягивает голову намоченная коса, тяжелая словно обрубок золотой цепи. Где бы обсушиться?
Василика отыскала дуб с кроной густой и плотной, насаженной на ствол, будто стог на кол. Лиственный стог. Ворох листьев, проткнутый стволом. Ни одна капля не пробила его - сухой круг опоясывает комель на три шага.
Мы собрали валежник. Я поджёг его «пьезо-электриком»,- зажигалкой, купленной в Сирии. Знал бы старик араб, где окажется его вещица,„
Дым костра вязнет в кроне. Он стоит в ней сиреневым облачком. Дым уходит в крону, словно заполняет оболочку нависшего над нами зеленого воздушного шара.
Грай повалился на бок и, вскидывая вверх ноги, стал разминать спину.
- Чего смотришь? - закричала Василика.- Седло сними. Он же хребет сломает.
Расседлываю обеих лошадей. Промокшие потники подтаскиваю к огню. Кони пасутся рядом. Время от времени то Грай, то Гнедко вскидывают головы, давят мордой слепня на плече и снова зарывают ноздри в мокрую траву.
Нас припекает с двух сторон - костёр и солнце. Солнце тоже костёр. Костёр, у которого греется все человечество.
Василика не просит меня отвернуться, а сам я не тороплюсь это сделать.
Она стягивает с себя джинсы и открывает ноги стройные, как веретена. У нее смешные колени- ровные, круглые, но с квадратными чашечками; они проступают, словно упрятанный за щеку рафинад. Она стаскивает с плеч рубашку- влажный тяжёлый жгут косы сам собой укладывается в ложбинку, на смуглой спине, будто она, эта ложбинка, специально для того предназначена.
Василика загораживается плечом, пробелев на секунду нагой грудью. Коса распущена по плечам- так быстрее высохнут волосы.
Редкие капли падают с листьев в костёр, и тогда он фыркает рассерженным ежом. Василика сидит у самого пламени, но рыжие языки огибают её, отшатываются и пляшут, вопреки всем законам физики, косо. Ни дать ни взять - заклинательница огня, объявившаяся с южных отрогов этой пространной горной страны - из Индии. Тысячелетия и века должны были пройти, прежде чем она, Василика, пронесенная волной цыганской диаспоры через гаремы Передней Азии, через крестовые костры Европы, по кандальным трактам Сибири, по серпантинам Горного Алтая, могла очутиться так близко от собственной прародины, неведомой ей ни сном ни духом, сидеть вот здесь у костра и усмирять нечаянно дравидийскими своими очами пляску огня…
Цыганка замечает три оспинки на моем предплечье, смеется:
- Тоже тавро, да? Как у Грая!
- Тавро,- соглашаюсь я. «Тавро века вакцин и прививок».
Солнце прячется за лиловые макушки елей.
Из войлочных потников и попоны я сооружаю нечто вроде палаточного навеса, раскатываю под ним спальные мешки.
Василика стреноживает коней. Она копошится у ног Грая, и конь, опустив голову, тревожно обнюхивает её волосы, разметанные по голой спине. Вот она выпрямилась, потянулась… Она вылеплена сейчас из лунного света и бликов костра.
Все всхолмия, ложбины и впадины её тела переходили, сопрягались и продолжали друг друга по законам водосбора, повторяя рельефы долин великих рек мира.
Тело её - половинка разъятого целого. И половина эта всеми своими волнистыми неровностями взывает к немедленному восстановлению, воссоединению, завершению, как требует того половинка расколотой вазы или створка разорванной раковины: пусть часть станет целым, а целое - единым, как сливаются сейчас на девичьей груди и бедрах свет костра и луны, неверные жаркие блики и ровные мертвенные лучи…
Василика переползает под полог и растягивается рядом на спальном мешке. Тенью руки я гладил тень её головы, но она этого не замечала.
Ложись поближе, цыганка!
Глаза твои оторочены соболями. Зрачки твои цвета крепкого чая. Крылья носа трепетны, как лепестки горных пионов…
Лунный свет льется сверху, и тени, её ресниц падают на полщеки. Ресницы можно расчесывать гребешком. А на щеке, словно на грани игральной кости,- две точки - две родинки. Кому-то они выпадут…
Губы у нее от природы сложены в улыбку. Уголки чуть вздернуты, и улыбчивое выражение сохраняется, даже когда она сердится. Губы свежие и розовые, как сыроежки. Я тянусь к ним. Я нахожу их сквозь чадру распущенных волос. Я обжигаюсь о них.
Она отодвинулась.
- Почему?
- Не надо. Я пила твою кровь. Мы теперь как родные.
- Ничего себе! Мы так не договаривались!
- У нас обычай такой. Можешь звать меня -пхенори.
- Как, как?
- Пхенори - сестра.
Не вижу, но чувствую, как она там, в темноте, хитро улыбается.
- Расскажи сказку,- просит она.
- Забыл я все сказки…
- Вспомнишь - поцелую. - Только такую, чтоб я не знала!
Это уже почти как в сказке. Ну, чем тебе не сказка - и эта твоя просьба, и эта ночь?!
Полог палатки отброшен, и серебряный ковш Медведицы висит прямо на растяжной стойке. Конь на холме замер, будто гребень, воткнутый в копну волос. Серп месяца скользит над сопкой так низко, что того и гляди скосит лес на её вершине вместе с неподвижным конём.
Земля отвернулась евразийским материком от солнца, и космическая тьма затопила горы. Ведь ночь - это космос, не прикрытый голубым куполом; космос, приступивший к земле вплотную- до травы и песчинок. Горы нависли над звёздами, как жернова над зернами…
Мы лежим с тобой на обочине Млечного Пути, и мимо нас проносятся по кругу суточного вращения Возничий, Гончие Псы, Пегас, обе Медведицы, Персей, Андромеда, боги, герои, звери и змеи Зодиака.
У человека три грамоты - словарная, математическая и музыкальная. Кто познал язык букв, цифр и нот, тот грамотен трижды. Но кто знает звёздную грамоту, тому можно не учить ни азбуки, ни формул, ни гамм. Так считал один древний арабский астролог.
Всякий раз, когда в глухую заполночь наша подлодка всплывала «на звёзды», я становился его единоверцем.
Крышка верхнего рубочного люка поднималась тяжело и плавно, будто дверца бронированного сейфа, и за ней банковскими сокровищами мерцали спутанные ожерелья созвездий, диадемы, жемчуга внаброс…
Мы месяцами не видели ни встречных судов, ни чаек, ни летучих рыб, ничего того, что хоть как-то развлекает глаз мореплавателя в океанской пустыне. Даже её унылые равнины, которые до тошноты приедаются надводным морякам, скрыты были от нашего глаза.
Единственное, что могли мы обозревать вширь и ввысь, сворачивая шеи и заводя зрачки под лоб, был ночной звёздный купол.
В одно из таких всплытий штурман показал мне созвездие Кассиопеи - перевернутую букву «М». От Кассиопеи по звёздной цепочке Персея взгляд попадал в квадрат Пегаса, помеченный по углам алмазными точками. Пунктир Дракона походил на вздыбленную кобру.
Я учил со звёздия, как заучивают иероглифы. И однажды, запрокинув голову, вдруг понял, что не просто смотрю, а читаю. Читаю самую древнюю Библию человечества - звёздное небо.
Подобный восторг я испытал лет в шесть, когда впервые разрозненные буковки слились у меня в слова, а затем и в картины «Конька-Горбунка».
Я читал звёзды! Я постиг четвертую грамоту, как некто из счастливцев - четвертое измерение мира.
Взгляд мой чертил по небу зигзаги, дуги, спирали, полные того смысла, который ведом был ещё Птолемею, если не его праотцам. Глаза Коперника и Канта пробегали небо теми же тропами, какими странствовал по ночному небу взор Улугбека. Это было больше чем чтение…
Взгляд скользил по звёздным дорожкам неуклонно, как игла по звуковым бороздкам, и в ушах звучала музыка: Альтаир, Арктур, Антарес… Её не нарушали ни возгласы штурманов, целящихся в небо раскоряченными секстанами - «Фролов! Альфа Орла. Товсь! Ноль!» - ни вонючий дым кубинских сигарет «Лигерос». Штурманский электрик Фролов, помечая в блокноте высоты звёзд, смолил эти сигареты безбожно - по три сразу торчали у него изо рта, как гвозди у обойщика. Недели табачного голода он наверстывал в минуты ночных обсерваций.
Какой милой кажется отсюда его рожа, надоевшая к концу похода до зубовного скрежета. Вот уж не думал, что альфа Орла станет синонимом длинноносого язвительного матроса.
Здорово, Персей! Я помню, как в Средиземном из твоих роз звёздий выплыли огни противолодочного самолёта. Мы нырнули тогда, распугав дельфинов. Но из крылатой машины заметили фосфоресцирующий след нашего погружения- он полыхнул зелёным адским огнём,- и летчики набросали вокруг буи - слухачи - точь-в-точь как оцепляют флажками загнанного волка.
Мы прорывались сквозь акустические барьеры, и ушли, обманув алюминиевых птиц хитростью ящериц с той лишь разницей, что наш потерянный «хвост» не извивался, не дрыгался, а, зависнув в глубине, свиристел, копируя шум лодочных винтов. И те, кто нас выискивал, пошли на ложный звук.
Боже, какие ничтожные события записывал я звёздными иероглифами! Знаками, предрешившими столько рубиконов, судеб, жребиев… С таким же кощунством можно было колоть грецкие орехи маршальским жезлом или записывать телефоны на полях папирусных свитков. Но что поделать, если звёздное небо уже исписано моей памятью, как вахтенный журнал. Мне неловко порой смотреть на него, как листать дневник, случайно прочитанный всеми.
…Мы лежим на обочине Млечного Пути с сёдлами в головах и с серебряным ковшом Медведицы в ногах. А над нами в звёздной сети бьётся чёрная рыбина моей субмарины.
Санта-субмарина!
7.
Утром я проснулся оттого, что в ухо забрался жучок. Попробовал достать его мизинцем, но насекомое забилось ещё глубже. Спросонья я нечаянно раздавил его - со страшным хрустом! Взвизгнув от омерзения, бросился к ручью промывать ухо. Сна как не бывало. Я утопил его в пригоршне холодной воды.
Пока я развожу костёр, Василика пригоняет коней. Только она могла разыскать их, забредших невесть куда. Слегка одичав за ночь, кони подпускают к себе не сразу - после долгих увещёваний и хлебных посулов. Мокрые от росы, с кровавыми следами лопнувших от пересоса клещёй, с репейными колючками в челках и гривах, они наконец вверяют себя в хозяйские руки.
Грай возвращается из ночных похождений в коре засохшей грязи. Поваляться в осоке, принять болотную ванну - любимое его удовольствие. Или, может быть, он надеется, что на такую грязную спину никто не посмеет положить потник, седло, вьюки? Скребу его, чищу, а он дышит в лицо мокрыми травами, ароматом кадушки с огурцами - смородиновым листом, диким чесноком, щавелем.
Путь на Край Мира начинался из глубокого ущелья, заросшего таёжными джунглями столь густо, что упади сюда самолёт, и он не разобьется - спружинит на батуте из ветвей, подпрыгнет и опустится на сплетённые кроны целёхоньким.
Внизу сквозь темную зелень листвы светилась нежная зелень реки. Здесь, у входа в ущелье, пологие берега перерастали в каменные стены неоглядной высоты. Скала нависла над тропой гигантской обратной лестницей, чьи мощные ступени почти перекрывали каньон, громоздясь одна над другой.
Берег, по которому мы ехали, входил в ущелье узким заплечиком и очень скоро начинал лезть вверх, упираясь в осыпь каменных глыб. Граненые валуны застыли в самых неустойчивых положениях. Даже непонятно было, что помешало им съехать вниз до конца и что держит их до сих пор? Казалось, неудержимый этот камнепад застыл, повинуясь гипнозу чьего-то взгляда, и стоит этому неведомому духу гор отвести на секунду взор, как вся лавина с пылью и грохотом ринется на заплечико, а оттуда в реку.
Некий дух гор в чем-то провинился, и старшие братья велели держать ему обвал взглядом до тех пор, пока на него не вступит грешник ещё более горший. Только так можно было объяснить это шаткое равновесие.
Осыпью Осужденного Духа назвал я этот подъём.
Мы ведем коней в поводу. Грай карабкается за мной, как заправский альпинист, но иногда подкова соскальзывает с перекошенного камня, и тогда грузное тело слегка сотрясает осыпь. Если умный все же пойдет в гору, то уж коня за собой не потащит, Василикин Гнедко корячится на ребристых плитах, то и дело оступаясь и приседая.
Застывший оползень вывел нас на маленькое плато, прилепившееся к горной стене. Его стоило наречь Эдемом за то, что после смертельного риска и испытания на грешность человек попадал в светлую березовую рощу и мог перевести дух, повалившись в фиалки, цикламены, горную лаванду, огненно-рыжие жарки. Здесь он мог вкусить и целебных ягод облепихи, а пройдя чуть дальше - напиться из полуводопада-полуручья. Без брызг и мути тонкой широкой лентой соскользал он по отвесной плите, а затем, отразившись внизу о плавную крутость, фонтаном взлетел вверх и в три коротких извива сбегал в пропасть. Высота разрывала поток на части, и он не вливался в реку, а обрушивался в нее дождем.
Кроны берез вспухали от птичьего щебета. Плети плюща состязались между собой, кто выше заползет на скалу. Солнце нагревало серые камни, и на них выступали красные капельки земляники. И верилось: вот она, та страна, где «камень становится растением, растение - зверем, зверь - человеком, человек - демоном, демон - богом». Влажный лоб чутко ловит токи ветерка, уши полны птичьих трелей, а глаза залиты сквозь опущенные веки красным золотом солнца.
Здесь было так привольно и радостно, что не хотелось никуда уходить. А мысль о том, чтобы навсегда раствориться в этом зелёном шуме и солнечном буйстве, стать вековечной его частицей, казалась такой заманчивой, что, окажись в моих руках пистолет, я бы не колеблясь, простым нажатием на курок ввергнул себя в этот прекрасный солнцеворот листвы, брызг, птичьего гомона.
Смерть переходила здесь в жизнь щедро, зримо и утешительно.
Вон поодаль из распластанного, наполовину осевшего в землю ствола старой березы вытянулись в рядок семь молодых деревцев. Чем не белые щенята, которых кормит развалившаяся псина?
В стене у расщелины, откуда выливался ручей, была выбита полукруглая ниша размером с почтовый ящик. В нише на плоском красном камне сидел бронзовый, посиневший от времени буддийский божок.
Унести бы бурханчик с собой да поставить на письменный стол… Я не посмел это сделать, и сам не знаю почему. То ли из смутного страха перед спуском по обвалу. (А вдруг, чем чёрт не шутит, глыбы ринутся вниз именно тогда, когда я разрушу эту маленькую кумирню?) То ли потому, что без этого божка ущелье лишилось бы своей тайны и Край Мира превратился бы в обычный обрыв над пропастью… То ли потому, что вспомнил матроса Жамбалова с его «кумирней» в центральном посту…Но камень, на котором сидел Будда, камень был самым настоящим авантюрином - полудрагоценной разновидностью кварца; земля скупо выпустила его из своих недр только на Алтае. Я отщепил себе кусочек: название камня вполне отвечало духу нашего предприятия.
8.
Странное зрение обрел я в горах. Вот зеленобородый корявый кедр сталкивает с валуна березу. Корни её выброшены в воздух, она скособочилась, как канатоходец, потерявший равновесие, и держится до первого ветра. немой вопль о помощи висит над валуном.
Толстенные чешуйчатые корни кедрачей обвивают валуны, как змеи, приподнимают камни над землей, вдавливают их в податливые тела толстенных стволов, и те вбирают их, втягивают их в себя, будто переваривают каменную добычу в морщинистых дуплах, как желудках. Одревесневшие лапы, когти, клешни, щупальца всех мыслимых на земле видов цепляются за скудную, нанесенную ветром почву. Глядя на них, понимаешь, как и почему сложились легенды о хищных орхидеях, растениях-людоедах.
А такого я не видывал за всю свою многоезжую жизнь. Могучее дерево высилось посреди плато. Сквозь лохмотья отринутой коры белели округлости всех форм человеческого тела. Корявый ствол оброс гроздьями женских грудей, вспученными и продавленными пупами, бородавками. Это было живое изваяние. Должно быть, под сенью именно такого древа Эроса свершилось грехопадение Адама и Евы. Тут даже не надо было срывать никаких запретных плодов. Достаточно было внимательно рассмотреть ствол.
Плато Эдем кончалось площадкой, заваленной обломками шестигранных столбов, похожих на гробы. Площадка Разбитых Саркофагов, (по-другому её не назовешь) жалась к стесу горы и уходила за поворот сужающимся карнизом.
Алтайское солнце било в каменную стену с такой силой, что казалось, именно солнечные лучи и раздробили базальтовый монолит. Это из-под их золотых ломиков просыпалась на тропу каменная дребедень. «Каменоломня Солнца»,-нанес я новое название на свою мысленную карту.
Гнедко, покорно шедший за Василикой, вдруг захрапел, замотал головой, вырывая повод. Грай тоже раздул ноздри, присел, упираясь передними копытами.
- Балуй, черт! - прикрикнула Василика.
Кони,всхрапывая, прядя ушами, нехотя пошли следом.
Стена состояла в этом месте из гигантской перекошенной стопы каменных плит с глубоко выветренными промежутками. Плиты выступали неровными острыми краями в самых неподходящих местах - то под ногами, то на уровне глаз. Да и сам карниз являл собой край пластины, выдающийся на метр-полтора из общей стопы. В тёмных промежутках прятались корни и змеи. Корни спускались от корявых деревцев, росших на закраинах плит. А змеи - плоскоголовые бурые щитомордники - гнездились в щелях друг над другом - ярусами и этажами. Я назвал стенку Змеиным Солярием, потому что на её каменных полках гады занимались не чем иным, как грели холодную кровь, переваривали на солнцепеке добычу да крутили любовь в прямом смысле этого слова: завязывались скользкими тугими узлами, обвивали друг дружку, сплетались в клубки. При нашем появлении Змеиный Солярий щетинился живыми отростками, которые, гибко покачиваясь, поворачивались нам вслед дружно, словно ворс под ладонью. Они шипели так яростно и надсадно, как будто шипом своим могли спихнуть нас в пропасть. На какую-то секунду, я и в самом деле почувствовал его упругую отталкивающую силу. Мы жались к самому краю тропы, но все равно плоские коробочки змеиных голов качались у самых плеч.
Если в крови Василики жила не только жрица огня, но кое-что перепало и от бродячих факиров-заклинателей, то тем лишь и можно объяснить наш благополучный проход Змеиного Солярия. Мы прошли его так поспешно, что я ни разу не успел ужаснуться высоте, ниспадающей за обрывом карниза.
Тропа вилась по каменной стене и продолжала сужаться. Когда она достигла ширины газетной страницы, я вдруг сообразил, что пути обратно нам уже нет - кони просто не смогут развернуться. Я хотел поделиться столь неприятным открытием с Василикой, но понял, что она сама обо всем догадалась, потому-то мы и идем вперед и вверх безостановочно. Высота росла, и очень скоро я почувствовал себя так, будто стою на балконе десятиэтажного дома и балкон этот без перил. Я с детства боюсь неогороженной высоты и сейчас, сделав несколько шагов, ощутил в коленях знакомую дрожь с томительно сосущей отдачей под ложечку. Боязнь высоты - сладостный страх, ибо где-то в глубинах сознания живет предчувствие: смертельный удар твой будет предварен упоительнейшими секундами полета, пусть отвесного, пусть недолгого, но всё-таки полета, гибельное блаженство которого суждено узнать лишь парашютистам с нераскрывшимися куполами.
Чтобы избавиться от страха я стал смотреть только на тропу. Перекрученная, как тесьма, она отвлекала от жутковатого соблазна глядеть вниз: каждый шаг приходилось обдумывать, словно шахматный ход. И все же боковым зрением я видел, что мы поднялись примерно на уровень стрелы башенного крана. Я представил, что мы и в самом деле стоим с Граем на ажурном пролете где-нибудь в Черёмушках, и на минуту сделалось смешно.
«Ну хорошо,- усердно обманывал я себя,- а если бы эта тропа пролегала на поляне?! Я бы прошел по ней не покачнувшись, даже не заметив, что иду по идеальной прямой. Мне бы хватило ширины стопы. В конце концов, там, внизу, ничто не соразмерно привычным вещам, ничто не выдаёт высоту. Почему бы мне не представить тогда, что в ста метрах подо мной течёт не горная речка, а ручеёк, такой же узенький, каким он видится мне сейчас? А все валуны и каменья внизу - всего-навсего галька. Да-да, я иду вдоль ручья и вижу его с высоты своего роста. Только и всего».
И я пошел почти безбоязненно. Во всяком случае, высота не манила и не притягивала к себе.
Поодаль от тропы и чуть внизу пролетели две птицы, и я увидел их серые в крапинку спины. Я видел спины летящих птиц! Я стоял так высоко, что видел птиц сверху, и парящие птицы были ближе, чем земля.
Высота - близкая, зовущая, пьянящая - ощутилась так остро, что в глазах закачалось ущелье, а каменная стена сама собой стала отдаляться от правого плеча. Плеча, которое так жаждало втиснуться в нее, но не могло почему-то приблизиться к спасительной тверди ни на йоту. Закричи я в ту секунду от ужаса, и уж точно бы свалился вниз. Но спазм перехватил горло. Я промолчал. Удержался.
Василика же бодро шагала по карнизу, едва видная из-за крупа Гнедко. Конь покорно шел следом, но копыта он ставил по самому краю тропы. Держаться ближе к стене ему мешал правый вьюк - в самый раз было перерезать перекидные ремни, и черт с ними, с этими спальниками! Но нож остался в левой суме, а та давно уже свисала над пропастью.
Грай, как и все животные, избегает встречаться глазами с человеком, но сейчас он явно ловит мой взгляд, а поймав, заставляет меня отвернуться. «Куда завел, хозяин?» - не мигая, спрашивал конь.
Тропа-ловушка начиналась от Змеиного Солярия. Ступив на нее с конём, не свернешь назад- лошадь пятиться не умеет, а обойти её ты не сможешь. Похоже, что Василика и сама не знает, куда выходит эта тропа. Да и выходит ли она вообще куда-нибудь? Может быть, дальше, вон за тем поворотом, она обрушена камнепадом или завалена осыпью? Я не хотел думать, что будет, если так оно и случится. Но картина рисовалась сама собой: две лошади медленно и плавно, словно в рапидной киносъемке, кувыркаясь, летят вниз. Летят вдоль отвесных каменных столбов-кристаллов, из которых сплошь составлена наша стена, летят, оглашая ущелье истошным ржанием…
Чтобы освободить дорогу назад, придётся, выбрав самый неожиданный для коня момент, с силой рвануть за повод к пропасти…
Грай шел за мной, приглядываясь, куда и как я ставлю ступни. Правый вьюк истёрся о стенку до дыр. Перед каждым новым перекосом карниза я оборачивался и спрашивал коня глазами: «Пройдешь?» - «Пройду»,-отвечал тот и осторожно обнюхивал накрененные к обрыву плиты.
К полудню случилось самое страшное - мы стали. Путь преградила плита, вылезшая из стены до середины и без того узкого карниза. Ни вперед, ни назад. Я стою на каменном припае шириной чуть больше книги. В метре от меня сечет воздух хвост Гнедко, сзади подпирает лбом Грай. Эх, вертолёт бы сюда, вертолёт…
Но винтокрылая машина могла бы зависнуть лишь в стороне, в нескольких метрах от тропы, и то если бы за её штурвалом сидел очень рисковый летчик.
И вдруг я явственно вижу качающийся в стороне трап. Чтобы вцепиться в него, нужно решиться на хороший цирковой прыжок. Ноги мои напряглись, стена отвалилась от спины и огромное полетное пространство - от далекой низины до перистых стратосферных облаков - стало медленно надвигаться, вбирать, втягивать меня в себя.
Что это? Горная болезнь? Головокружение? Галлюцинация? Я раскидываю руки, хватаюсь за выступы стенки, закрываю глаза. Ноги ослабли, а в коленях опять задрожали невесть как там оказавшиеся пружины. Приподнимаю веки - трап исчез, зато неподалеку кружит огромная птица - не то гриф, не то орлан. «На перевале его укусил орёл», - вспомнились строчки из «Двенадцати стульев» и отец Фёдор, вскарабкавшийся на неприступный утёс. Все это кажется сейчас ужасно смешным, и я хохочу так, что Гнедко удивлённо оглядывается, а Василика кричит мне: «Ты что, тронулся?!» Смеяться в эдаком положении не менее безрассудно, чем видеть «небесные лестницы».
У Новикова-Прибоя есть эпизод: подводники в отсеке затонувшей «Мурены» слушают из граммофонной трубы «Блоху». Шаляпинское «бло-ха-ха-ха!» ввергло их в гомерический хохот. Они хохотали почти до удушья.
- Тяк-тяп-тяк!- Это не водолазы стучатся в корпус затонувшей субмарины. Это цыганка рубит топориком злополучную скалу.
Скорее всего то, что она делает, - сизифов труд. Сколько их там ещё впереди, таких выступов?
Я нахожу в кармане кусок хлеба. Грай ест его с ладони медленно, по частям, как кошка. Крохи он подгребает нижней губой. Она у него вроде квадратной коробочки из чёрной губчатой резины.
Василика рубит скалу. Я вижу, как сыплется вниз каменное крошево; иногда ей удаётся отбить увесистый кусок, но звук, с каким он прыгает по дну ущелья, до нас не доносится…
Пройти к Василике мешает Гнедко - его не обойдешь. Пролезть под брюхом? А если испугается, шарахнется? Тогда наверняка сорвется сам да и меня спихнет. Даже к самому смирному коню нельзя подходить сзади - может сработать оборонительный рефлекс, и он взбрыкнет. Затаив дыхание, я оглаживаю Гнедка, ласково похлопываю по бедру, улучив момент, на четвереньках, извернувшись боком, проскальзываю у него между задних ног, а затем точно так же - между передних. Жеребец недовольно вскидывается, переступает с ноги на ногу, но я уже рядом с Василикой.
Теперь мы рубим напересмену. Топор постепенно превращается в молоток. Но и выступ тает на глазах. И вот уже пугливый жеребец, обдирая круп об острые скалы, проходит по ту сторону преграды. Рыжую шерсть, оставшуюся на камне, я снимаю на память.
- Обратно пойдем другим путем, - обнадеживает Василика. - По пологому склону,
Я облегченно вздыхаю. Теперь не придется признаваться, что спуск по карнизу я смогу совершить только в вертолёте.
Провисев «слезой на реснице» ещё часа два, мы выбираемся наконец, на Край Мира. Это площадка (слава богу, площадка!) внутри полукороны старого вулкана. Сама корона будто срезана гигантским ножом до самого подножья горы (по этому-то вертикальному стесу и вился наш карниз). Зубчатка полукороны высилась вокруг нас руинами эллинского амфитеатра. Вид отсюда простирался такой, что я, забыв о своих страхах, подошел почти к краю.
Да, это действительно был Край Мира! Торжественный простор открывался до самого закругления планетного шара. Панорама снеговых вершин то задергивалась туманом - и надолго, то «занавес», повинуясь знаку неведомого режиссера, распахивался, и величественное зрелище представало глазам на несколько минут, как награда за чье-то неведомое добро, как укор, зов стремления к высотам, как немая, но страстная проповедь. Изломы беззвучных молний вычерчивали в вышине пики иных, надмирных хребтов. Каменные гребни, размеченные во все тона синевы, тасовались и уходили волнами в непроглядную мглу, за которой простирался Тибет, заповедная таинственная страна.
Отсюда, с Края Мира, я видел красные крыши Поталы- далай-ламского дворда, чьи белые стены каскадами ниспадали из высокогорного космически черноватого неба. Зеркальным золотом сияли башенки субурганов, и под загнутыми углами кровель звенели от солнечных лучей серебряные колокольцы. Страстно и мрачно ревели трубы из человечьих костей, глухо бухали расписанные драконами тамбурины. Я втягивал ноздрями пряные дымы, которые испускали бронзовые курильницы, и ощущал на языке вкус меда с топленым маслом, плававшего в жертвенных чашах.
Там, в Лхасе, в столице Тибета, которую время до недавних пор обтекало так бережно и счастливо, хранились завернутые в жёлтые лоскуты книги - свод сокровенных тайн жизни и любви, бытия и смерти.
Я никогда не прочту их - древние библиотеки сожжены хунвейбинами. За дворцами Лхасы притаились стартовые позиции китайских баллистических ракет…
Куда девалась Василика? На площадке её не видно. Только кони наши стоят, положив головы друг дружке на шею. Устали. Я делаю шаг в сторону и вдруг замечаю, что весь «стадион», вся его арена сплошь прикрыта каменными капканами. Плоские осколки так нагромождены друг на друга, что стоит неосторожно ступить на плиту, как она предательски опрокидывается и защемляет ногу. Шаткие камни осклизлы, замшелы. То и дело они глухо жмакают, как ловушки, сработавшие впустую. Между ними торчат острые жесткие травы. В их неподвижности есть нечто от выжидания хищников-трупоедов: «Поскользнись, упади, убейся об острый камень, сломай хотя бы ногу, и ты наш, ты отсюда не выберешься.-… Мы прорастем сквозь тебя, мы превратим тебя в перегной и будем тобой питаться». Не это ли листва цыганского корня «ман»?
- Василика! - кричу я в рупор из ладоней.
- …Илика… лика… ика! - ожил, загрохотал вдруг мёртвый амфитеатр. Горные духи восседали на его каменных скамьях и злорадно наслаждались моим одиночеством. Я вернулся к Краю Мира. Я встал на самую его кромку…
Солнце истекало оранжевой смолой. Оно садилось в узкую полосу, густо-красную, как отстой неразбавленного чая.
Как странно видеть горные вершины под навесом носков своих разбитых сапог, видеть выплывающие из-под твоих подошв облака. Одно из них, тонкое, широкое, нанизывается на корону и отсекает её от всего мира. Фантастическое зрелище - каменный цирк посреди облака, которое, может быть, час назад висело над степью, над трассами рейсовых самолётов.
Теперь вместо бездны у меня под ногами тугие белые саморазвертывающиеся клубы. Кажется, шагни - и тебя подбросит на них как на сетке…
Облако уползает, возвращая вид на безбрежное окаменевшее море. Когда-то оно действительно волновалось, плескалось. Огненные штормы вздымали магму, пока однажды её валы не замерли в последних своих всплесках… Последний миг творения земли застыл в неровных гребнях хребтов. Вот он, самый древний след времени, какой дано созерцать человеку…
И вдруг накатывает предчувствие, что вот сползет сейчас облачная пелена, и мне откроется самая главная истина мира. «Ну же, ну!» - тороплю я это мгновение. Оно проскальзывает мимо. Оно уже за моей спиной, за зубцами короны. Я упустил его.
Сзади зажмакали каменные капканы. Василика! Искала корень.
- Нашла?
- Нет… - грустно качает она головой.
«Не переживай, - хочется утешить её. - Мне тоже не удалось сегодня добраться до «корня зла и добра». Мы товарищи по неудаче».
- А без «мана» ты не проживешь?
- Я проживу. Дядя Матвей не проживет. У него рак горла…
Так вот отчего у него такое изможденное лицо. Не борода иссосала его…
- Чем ни лечился: и лекарства пил, и янтарный мундштук курил - помогает, говорят. А ему все хуже и хуже… «Ман» - рачья чума. Рак от него бежит.
Через расщелину в базальтовой короне мы выводим коней из вулкана на обратный пологий скат. Кони осторожно принимают уклон на передние ноги. На вытянутых шеях балансирами качаются тяжелые головы: вниз, вниз, вниз…
Коса Василики ходит перед глазами, как маятник. Мы съезжаемся конь о конь. Мы едем домой.
- Выходи за меня замуж.
- Нет.
- Почему?
Василика насмешливо косится на мой забинтованный палец:
- Ты не умеешь чинить сбрую. Ты не умеешь ковать лошадей. Ты не умеешь играть на гитаре…
Василика срывает алый горный пион и вплетает его в гриву коня.
9.
Они выскочили нам навстречу, Матвей и Алексей, на распаленных конях - злые.
- Ну, девка! - погрозил Матвей Василике кулаком, обмотанным плетью. - Погуляла, и будет! Марш домой!
Разъяренный старик хлестанул Василикиного коня, и тот понёс по просеке, унося девушку с чёрной косой. Алексей загородил мне дорогу. Он держался спокойнее, но таким хмурым я его никогда не видел.
- Слезай, паря! Иди, куда шел! - процедил он сквозь роскошные зубы. Я понял, что все оправдания бессмысленны. К тому же у меня дурацкое свойство - испытывать вину даже тогда, когда тебя, невинного, в чем-то подозревают, и от одного этого становится неловко, и начинаешь вести себя так, как будто ты в самом деле что-то натворил. Я спрыгнул наземь, Алексей подобрал Граев повод, развернулся и не оглядываясь ускакал вслед за Василикой и Матвеем.
Я брёл по лесной колее, которая вела к треклятому сельпо. Было такое чувство, как будто меня сбили на рыцарском турнире, отняли коня и похитили прекрасную даму. Но это творилось в верхних слоях души, а в нижних… Там кипело, как в ведьминском котле, - и ревность, и обида, и стыд, и тоска, и что-то ещё, отчего сами собой наворачивались горячие слезы. Утешаться оставалось тем, что все равно бы пришлось расстаться: отпуск кончится, и надо будет возвращаться на корабль…
Тишина вокруг стояла глухая, словно в ушах полопались перепонки. А может, потому, что я брёл, ничего не видя, ничего не слыша.
К вечеру добрался до асфальтовой ленты Чуйского тракта, присел на обочину и стал ждать попутный автобус. Ждать пришлось долго. Но прежде чем я услышал вой автобусного мотора, из просеки вынеслась девушка на коне-Василика и Грай! Она подскакала ко мне и спрыгнула на обочину. Взмыленный Грай шумно перевёл дух. Я обнял его за мокрую шею, и Василика, наверное, догадалась, кому на самом деле предназначалось это объятие.
- Замуж звал? - выдыхала она каждое слово.- Я от них сбежала. Бери!
Я ошеломлённо хлопал глазами. Без паспорта и свидетельства о браке в Северодар ее не пропустят…
- Паспорт с тобой?
Более идиотского вопроса в такую минуту придумать было нельзя. Она прочитала на моем лице все, что я хотел скрыть,- замешательство, сомнение… Улыбнулась зло и красиво:
- Сейчас привезу!
Вскочила в седло и ткнула Грая коленями. Конь присел и рванул с места так, что потерял подкову. Я кричал им вслед, но Василика не обернулась. Она неслась по шоссе, навстречу автобусу и мимо него…
Я подобрал подкову и влез в междугородный «Икарус», сверкающий, как инопланетный ковчег.
Подкову Грая с разрешения командира приварили к крышке верхнего рубочного люка. Когда люк был распахнут, литой кругляк загораживал подкову от чужого глаза, когда же люк задраивался, видеть её могли разве что рыбы. Не знаю, счастливая ли подкова тому причиной или ещё что, но только нам преотчаянно везло и в торпедных атаках, и в скрытых прорывах, и в шторм, и в лед… Правда, подкова от морской воды быстро таяла, уменьшалась, как шагреневая кожа. Когда она истоньшала и вовсе, в судьбе моей произошёл крутой поворот: я ушёл с корабля.
Полярный - Барнаул
1979 г.