I

Можете себе представить, с каким разбитым чувством, после прощанья с своей первой любовью, приехал я в Шахтаминский золотой промысел, этот вертеп настоящей, патентованной каторги. Тут не запоешь и не услышишь под свежим впечатлением обаяния известного старинного романса:

Ты скоро меня позабудешь, Но я не забуду тебя!..

Селения Шахтаминского золотого промысла были раскинуты на плоскогорьях долины речки Шахтамы, в двух местах и носили название Верхнего и Нижнего промысла. Первый отстоял от последнего в трех или четырех верстах довольно сносного пути, по которому представлялась возможность ездить на экипажах.

«Резиденция» управления сосредоточивалась на Нижнем промысле. Тут жили управляющий, священник, аудитор и фельдшер, заменяющий доктора. Тут же помещалась главная контора, лазарет и неизбежная с высокими палями тюрьма, со «штатным» палачом, или «заплечным мастером», как он назывался официально. Этот «мастер» был действительно настоящим профессором своего незавидного искусства, изображая собой геркулеса вершков двенадцати ростом, с косою саженью в плечах и чуть не пудовыми кулачищами. Словом, он был на своем месте, и вся подвластная ему каторга называла его не Гришкой, а величала Григорием Парфенычем. Да ей и нельзя было не величать этого зверя в образе человека, потому что, мне кажется, никто из ссыльнокаторжных не мог поручиться за то, что не попадет под ужасные удары Тришкиной плети.

Но оставим эту печальную картину еще недавнего прошлого, порадуемся великим реформам царствования императора Александра II и скажем о том, что Верхний Шахтаминский промысел был гораздо беднее постройками и представлял собой крайне грустную картину человеческого жилища. Тут выделялась громадная тюрьма, с теми же остроконечными высокими палями, а вдали от нее лепились небольшие избенки и землянки обязательных «бергалов» и ссыльных вольных, то есть тех ссыльнокаторжных, кои отбыли сроки казематного заключения и могли жить «по воле», исполняя промысловые работы. Вот тут-то, в этих вертепах скитания клейменых людей, совершались иногда такие преступления, что волосы становятся шишом при одном воспоминании о них и удивляешься тому, до чего иногда может человек походить на зверя в своих страшных поступках.

А если бы проследить историю совершающихся зверств, то мы пришли бы к тому печальному заключению, что наибольшая половина проступков возникала от возлияний водки и возмездия страстных поклонников прекрасного пола. Увы! Измена женщины и тут чаще всего служила яблоком раздора между обладателями сердец и доводила нередко соперников до такого исступления, что сами Мессалины попадали кверху ногами за два нагнутые дерева, а плоды их порочной связи без всякой пощады разбивались головами об печки или, как щенята, с тряпкой во рту, дохли в мутной воде промысловой речки!..

Так как Шахтаминский золотой промысел лежал в такой местности, где тайга не отличалась красотами природы, то и весь пейзаж расположившихся селений не производил приятного впечатления. Вся долина Шахтамы пролегает между лесистыми пологостями гор, не отличающихся характерной причудливостью тайги. Напротив, крайне однообразный и угрюмый вид их наводит какое-то уныние на душу и не производит того эффекта, как большая часть гористых местностей. Ко всему левому берегу речки прилегают темные северные покатости более или менее пологого хребта, а солнечная сторона не изобилует красивыми увалами, и только ниже промыслов, где Шахтама несколько изменяет свое направление, появляются кое-где отдельные горки, которые останавливают на себе взор любителя природы и смягчают тяжелое впечатление при выезде его из вертепа ссылки и стона бичуемых страдальцев того памятного времени.

II

Так как я приехал в Шахтаму в первой половине июня, то понятно, что занимался охотой очень мало. В это время представлялась возможность охотиться только за дикими козами, подманивая их на «пик» козленка (см. Зап. ох. Вост. Сиб.) и поджидая на солонцах и солянках. Но я тогда не был еще посвящен в эти способы охоты, а знакомых промышленников тут не было. Да меня, признаться, так запрягли за работу, что я с раннего утра должен был отправляться на самый нижний разрез промысловских работ и наблюдать за тем, чтоб поскорее очистить его от громадных валунов горной породы, загромоздивших всю площадь золотосодержащих песков. Тут приходилось работать и порохом, чтоб разорвать те глыбы, которые были не под силу человеческим мускулам и не поддавались простым приспособлениям народной механики.

Я приходил домой только пообедать и уже потом являлся к вечернему чаю, чем и заканчивал свой денной труд. Но случалось нередко, что и вечером приходилось работать до поздней ночи при поломках золотопромывочных машин или в общих суждениях в квартире беспокойного управляющего, которого в свою очередь давила разными вопросами и непосильными требованиями главная контора управления.

Так как в упомянутом нижнем разрезе была самая трудная работа относительно физических сил человека, то под мое ведение были отобраны такие атлеты из ссыльных рабочих, что стоило только любоваться этими пасынками судьбы и удивляться их бычачьей силе или замечательной сметке русского простолюдина. Этими тружениками выворачивались и поднимались на борта разреза иногда такие громадные валуны, весившие несколько сот пудов, что трудно поверить своим собственным глазам, видевшим это в действительности. Стоило только по-человечески обходиться с этими «пасынками», одобрять их усилия, отпускать за усердие пораньше с работы, а в критических случаях не указывать только пальцами, но в нужный момент помогать своими руками и плечами, — и тогда те же клейменые труженики становились настоящими братьями, а на их заскорузлых лицах выражалась добродушная улыбка, в речах появлялся юмор, остроумие, и вы забывали, что имеете дело с теми людьми, которых таврили, как лошадей, и называли презренным именем варнака или челдона…

В Шахтаме я помещался на одной казенной квартире с помощником пристава Николаем Геннадиевичем Даниловым, родным братом моего товарища по корпусной скамейке и выпуску в офицеры. Эта прекрасная личность была достойна особого уважения и дружбы как по человеческим правилам жизни, так и по доброте своего мягкого сердца. Мы жили с ним настоящими братьями, хотя он был постарше меня годов на восемь, а жизнь видел в гораздо больших и разнообразных фазах, чем я, потому что, получив порядочное наследство, он не окончил курса в горном институте, но вышел из первого специального класса, получил «чиновника», устроился в Петербурге при горном департаменте и жуировал на доставшиеся средства. Но — ничто не вечно в мире! — кошелек его чрез несколько лет поистощился, лакомые друзья и прихлебатели оставили, и он с горя поступил на службу в Нерчинские заводы, чтоб удалиться от соблазна, жить на малые средства, да разве вспоминать прошлое.

Он хорошо понимал, что в таком крае, как Нерчинский, раскутиться невозможно, и тут его симпатии выразились только слабостью к прекрасному полу да верховою ездой на диких необъезженных лошадях. Эти-то отчасти «сугубые» страсти и довели эту прекрасную личность до ранней могилы.

Однажды вечером, придя с работ, я ужаснулся, когда заглянул в его комнату: весь некрашеный белый пол был, как тюменский ковер, в красных пятнах, а сам Николай Геннадиевич лежал на кровати, бледный как полотно.

— Что это с тобою? — спросил я с участием.

— Да что, брат, упал с лошади прямо на камень и, должно быть, расшиб себе грудь. Вот посмотри-ка, что делается, — сказал он, встал с кровати и харкнул на пол печенками темной крови.

— Что же ты не пошлешь за фельдшером?

— А зачем? Может, и так пройдет.

— Как это можно, Николай Геннадиевич, так легко относиться к своему здоровью!

— А что?

— Да как что?! Ты знаешь, чем эта штука может окончиться?

— А чем? Поди-ка, чахоткой?

— Ну да немудрено! — сказал я грустно, подумав, и тотчас же послал за фельдшером, очень дельным и практичным эскулапом того времени.

— Давно ли это было, как ты упал с лошади? — спросил я, воротившись из кухни.

— Нет, недавно, вот только незадолго перед твоим приходом… Тьфу! Хххрр! Тьфу! — произносил он болезненно, и новые круги крови появлялись на белом полу.

Однако же эта неопрятность товарища доказывала уже то, что он крайне взволнован и озабочен своим положением.

Минут через десять пришел фельдшер Василий Иванович Дудин и тотчас принял меры против кровохарканья больного. Данилов чрез несколько дней будто поправился, но этот ушиб был началом его смертельной болезни…

Не замечая этого червяка, подтачивающего его организм, он влюбился в прекрасную девушку и вздумал жениться. Посватав ее, он получил согласие, и помолвка совершилась. Николай Геннадиевич торжествовал и торопил свадьбой, но к совершению этого обряда родителем невесты были выписаны некоторые вещи из Питера, и время тянулось, потому что в Нерчинском крае в тот период надо было, по крайней мере, полгода для того, чтобы получить заказанные предметы. Между тем болезнь жениха не дремала. Она стала видимой для многих, все сильнее и сильнее входила в свои права и заставила задуматься как родителя, так и самое невесту. Свадьбу начали откладывать под разными благовидными предлогами, и дело кончилось тем, что жених понял свое тяжелое положение и начал чахнуть уж не по дням, а по часам, а вслед за этим вскоре отправился к праотцам… Мир праху и вечный покой этому хорошему человеку!

Надо заметить, что Василий Иванович Дудин был не только порядочным эскулапом, но хорошим дельным охотником и веселым собеседником. Познакомившись со мной, он часто утешал меня тем, что если я заживусь до осени, то он покажет мне хорошие места охоты на рябчиков и молодых глухарей, где те и другие водятся в большом количестве. Но, господа, пока подходит осень, я позволю себе рассказать одно курьезное обстоятельство. А то, вспоминая прошлое, как-то не хочется пропускать некоторые характерные эпизоды из жизни на каторге.

Дело, видите, в том, что однажды рано утром (в бывший царский праздник предпрошлого царствования) ко мне постучали в дверь. Я соскочил с кровати, отпер задвижку и увидал запыхавшегося казака.

— Что тебе надо, голубчик? — спросил я, еще совсем не одетый.

— А вот послан до вашего благородия.

— От кого?

— От помощника управляющего, господина Пиленки.

— Да разве он приехал?

— Вчера вечером прибыть изволили.

— Ну, так что ему надо?

— Вас требуют.

— Требуют, вот как! А зачем меня требуют?

— Да в тюрьме бунт, так приказали сбегать за вами.

— Скажи, брат, господину Пиленке, что это не мое дело. Для этого есть управляющий промыслом и военный караул, понял?

— Слушаю, ваше благородие.

Казак тотчас ушел, а я запер дверь и снова улегся. Но не прошло и пяти минут, как опять постучал тот же казак.

— Ну, что?

— Да требуют, сударь, вас.

— Скажи, братец, что требовать он меня не может, я ему не подчинен, и это не мое дело, я ничем тут не заведую, — уже кипятясь, проговорил я.

— Слушаю-с.

Дверь снова закрылась, и я видел в окно, как казак полетел бегом, а у тюрьмы целый взвод казаков стоял с ружьями наперевес и толпился народ. Я, несколько охладев, начал одеваться и решился помогать товарищу, разыгрывающему роль начальства. Но вот вижу, что опять тот же казак бежит ко мне уже с запиской. Я встретил его па крыльце и взял цидулку. Пиленко наскоро пишет, что в тюрьме бунт, что он ничего не может поделать и убедительно просит меня прийти.

— Ну вот, это дело другое. Скажи, что сейчас буду.

Посланный убежал, а я нарочно тихо, не торопясь, пошел к тюрьме, что, конечно, видели заключенные в каземате сквозь забитые решетками окна.

Когда я вошел в караульную тюрьмы, где помещался особый конвой, то увидал, что Пиленко бледный как бумага и с пеною у рта сидит около стола на стуле, а кругом его стоят шесть или восемь казаков и держат ружья наперевес, обратив штыки в сторону арестантов. В камерах помещения был порядочный шум, и я увидал в открытые двери общей палаты, что многие «варначки» двусмысленно улыбались, покуривали носогрейки и сидели на нарах. Но в общем выражении лиц не было ничего такого, что говорило бы о серьезном настроении людей, а тем более не походило на бунт. Завидев меня, многие начали добродушно перемигиваться между собою и встали с нар.

Я, не торопясь поздоровавшись с Пиленкой, тихо спросил его, в чем дело.

— Да вот они, канальи, не хотят выходить на работу, — говорят, что сегодня «царский праздник», рождение покойного императора Николая (25 июня).

— Так почему же ты не объяснил им, в чем дело?

— Какое им, подлецам, объяснение! Их, скотов, надо передрать хорошенько, так это будет лучше всякого объяснения, и вперед научатся понимать, в чем дело и что бывает за бунт.

Видя, что он, по своей горячности, говорит вздор, который действительно может довести людей до бунта, я ни слова не сказав на это Пиленке, повернулся, пошел в общую камеру, ласково поздоровался с арестантами и спросил их, почему они не идут на работы.

— Да помилуйте, ваше благородие, сегодня царский праздник.

— Какой?

— Рождение государя императора, нашего батюшки, — ответили несколько голосов.

— Эх вы, школьники этакие! Ведь вы лучше нас знаете, что этот день праздновался прежде, а теперь нет. Ну, разве вы празднуете рождение Петра Великого?

— Никак нет!..

— Ну вот то-то и есть, а дурите!

— Так зачем же, ваше благородие, по сию пору стоит патрет батюшки Николая Павловича в самой конторе? — сказал один бойкий и сам улыбнулся.

— Вот видишь, голубчик, тебе и самому смешно стало, что ты сказал глупость, а еще умным мужиком считаешься! Ведь ты, поди, видел не раз, что в старых присутствиях и до сих пор висят портреты покойных императоров, да ведь вы их рождения не празднуете. Вам положено два праздника в месяц, вы и гуляете, никто от вас их не отнимает, и гуляйте с богом! А чего нельзя, того и просить не следует, ребятушки, — вот что!

— Так точно, ваше благородие! — сказали уже многие.

— Так-то так, да вот, видите, вы сами заводите глупости, а оно нехорошо, может из-за пустяков выйти худая история, поняли?

— Как не понять, ваше благородие! Хорошо понимаем, да, вишь, не одной матери детки, — сказал тот же и стал озираться.

Я пошел далее, но, встретив глазами хохла Марушку, страшного атлета, подошел к нему, ударил его по плечу ладонью и шутливо спросил:

— Ну, а ты, хохлина, отчего нейдешь? Ведь все равно и тут галушек нема.

— Який бис тут галушки! — сказал он шутливо, достал с полки свою шапку, рукавицы и весело добавил: — За мной дило не встане, я готов.

— Ну, а готов, так и ступай с богом, — сказал я и шутя, как доброго коня, повернул его за плечи. — Экий черт! — прибавил я, смеясь.

Он пошел тотчас к дверям, а за ним и вся тюрьма забрякала кандалами, понадела замусленные шапчонки и, галдя, вышла на двор. Затем каждый встал на свои места, ворота отворились и все арестанты, как один человек, пошли на работы. Кто-то из них затянул арестантскую песню:

Бывало, в доме преобширном, В кругу друзей, в кругу родных…

Десятки голосов дружно подхватили излюбленный мотив задушевной песни, и еще долго раздавался он о дороги, ведущей прямо к промысловским разрезам.

— Вот подлецы-то! — сказал мне все еще бледный Пиленко и, закусив нижнюю губу, тихо отправился на свою квартиру…

— До свидания! — сказал я ему вслед.

— Ох, брат, извини!.. — пробурчал он сквозь зубы.

— На здоровье!.. — ответил я громко и пошел домой пить чай.

III

Придя домой, я застал Николая Геннадиевича уже за самоваром.

— Что там такое случилось? — спросил он тревожно.

— А ничего особенного. Варначки, как видно, не любят Пиленку и вздумали пошкольничать, а он, по обыкновению, обозлился да чуть не наделал целой истории.

— Так я и думал: он вечно суется туда, где его не спрашивают, и всегда останется с носом…

Тут отворилась дверь и к нам вошел Дудин.

— Чай да сахар! — сказал он, весело посмеиваясь.

— Милости просим, Василий Иванович! Садитесь-ка да выкушайте стаканчик, — приветствовал его Данилов.

— Ничего, можно-с, это не вредно, — сказал он, усаживаясь к столу.

— А я к вам! — обратился он, глядя на меня.

— Ко мне? Извольте, я слушаю.

— Пойдемте сегодня на солянку покараулить козуль. Я хотел было один, да, признаться, боюсь. Видите, иногда медведи подходят, так одному-то, знаете, неловко…

— Вот за это спасибо, Василий Иванович! Пойдемте, пойдемте! А я еще ни разу не карауливал и не понимаю, что это за штука.

— А штука простая, не головоломная, — да вот увидите!..

Мы тут же уговорились относительно всего, что нужно для такой охоты, и решили, чтоб вечером, около семи часов, отправиться на солянку. Прислуживающий у Данилова человек, слышав наш разговор, сказал Дудину:

— Напрасно, Василий Иванович, вы сегодня собираетесь.

— А что?

— Да, однако, дождь будет.

— Это почему ты узнал?

— А потому что сегодня с утра чушки повизгивают и таскают в гайно солому да сено.

— Мели больше. Экой барометр твои чушки! — сказал, смеясь, Дудин, отправляясь домой…

В условленное время Василий Иванович зашел за мной, и мы весело пошли, он с винтовкой, а я с «мортимером», заряженным картечью. Его козья солянка была очень недалеко от промысла и помещалась в небольшой падушечке, под маленькой горкой, на крохотной полянке, почти со всех сторон окруженной кустами и редким смешанным лесом.

Дудин рассказал мне все, что нужно, и мы уселись в сидьбу, загороженную тоненькими жердочками и прилегающей толстой валежиной громадной лиственницы.

Долго сидели мы в ожидании, тихо отмахиваясь от комаров, которые жалили немилосердно во все открытые части тела и заставили нас «закурить» гнилушки (задымить, зажечь), чтоб хоть сколько-нибудь отогнать этих кровожадных вампиров.

Вдруг откуда-то прибежала к нам ящерка, остановилась У согнутых колен Дудина, посмотрела на нас, как-то поводила головкой и забралась на его ноги. Он не шевелился и наблюдал, что будет дальше. Ящерка приостановилась и потянулась к его пазухе, тогда Василий Иванович не вытерпел, моментально схватил ее рукой и выбросил вон.

— Ах ты, шельма этакая! У меня там хлеб. Неужели она его услыхала? — сказал он тихонько.

— Надо бы еще подождать, — прошептал я.

— Что вы. Не вытерпеть: она бы залезла, проклятая! — говорил он вполголоса и затряс головой…

Начинало уже смеркаться. Но вот кое-где на небе стали появляться скученные темные облачка с белыми окраинами. Затем послышались раскаты отдаленного грома, и вскоре закропил дождик из образовавшейся тучи.

— Однако убираться поскорее домой, — сказал с досадой Дудин. — Это уж не охота, и никакого толку не будет.

— Отчего? Может, пройдет.

— Нет, Александр Александрович, видите, кругом затянуло мороком, а козуля в такое погодье нейдет…

Как мне ни хотелось остаться, чтоб покараулить тогда еще в первый раз в жизни, но пришлось «мортимера» за пихнуть в чехол и повиноваться своему ментору.

— А что, Василий Иванович, верно, батенька, замечанье нашего Федора справедливо, — сказал я, закуривая папиросу.

— Я ведь и раньше слыхал эту примету от старых людей, да, признаться, не верил. Ну посудите сами, почем же может знать чушка, что будет дождик!

— Она, значит, не хуже барометра, Василий Иванович.

— Да не хуже и есть, а мы деньги тратим да неметчину покупаем. А вот заведи только чушек, так и сыт будешь, и погоду узнаешь, — говорил он, смеясь.

Мы накинули на себя ружья и торопливо отправились восвояси, поминутно сбиваясь в темноте с тропинки и запинаясь за камни и корни.

В самом деле, предсказание Федора сбылось на этот раз замечательно, потому что не успели мы добраться до промысла, как гроза разыгралась ужасная и страшный ливень промочил нас до нитки. Не забуду я той картины, как долговязый Дудин торопился домой и, согнувшись, улепетывал по лужам, делая прыжки, как козуля, но в то же время успевая креститься после ослепительной молнии и сильных ударов.

Когда и я, как сумасшедший, прибежал домой, то с меня бежали целые потоки, а не спавший еще Данилов подшучивал надо мной и угощал холодной водой.

— Что? Каковы козули? — говорил он, смеясь и помогая мне выжимать промокшую одежду.

— Нет, Николай Геннадиевич! Ты лучше скажи — каковы проклятые чушки, — сказал я, утираясь от пота.

— Да, брат! Это действительно штука забавная. Вот и не верь после этого народным приметам…

В одно прекрасное июльское утро был я, по обыкновению, со своими атлетами на нижнем разрезе и вытаскивал уже последние валуны на борт, как к работам подъехал верхом управляющий округом, тогда еще капитан, Виктор Федосеевич Янчуковский. Он был в мундире, шарфе и каске с султаном.

Я явился к нему, как к управляющему, и отрапортовал о благополучной работе.

Он поздоровался, объехал разрез, поблагодарил варначков, обещал им водки. А мне, выразив особое дружеское спасибо, сказал:

— Сейчас будет горный начальник, садитесь поскорей на коня и поедемте вместе встречать, а то он обидится.

— А как я поеду не в форме?

— Это-то и хорошо, он знает, что вы на работе, сказал он, отправляясь верхом.

Я побежал к своей лошади, тут же привязанной у куста, и хотел поскорее заскочить в седло, но она не стояла на месте, вертелась во все стороны, поднималась на дыбы и ржала. Ей нужно было немедля бежать за своим товарищем, а потому она горячилась. Я уже всунул ногу в стремя, но левая рука сорвалась с загривка, а правой я никак не успевал схватиться за луку седла, вследствие чего держал лошадь только за повод и невольно подскакивал на правой ноге. Так как лошадь стояла в кустах, то никто из рабочих и нарядчиков не видал моей неполадки. А между тем она принимала крайне серьезный характер и грозила большой опасностью, потому что двойная толстая подошва полуболотного сапога задела за край стремени, носок уперся в верхнюю пряжку или скобку, и я никак не мог высвободить ногу. Мне по-прежнему приходилось только подскакивать да вертеться около задурившей лошади, которая бесилась еще более и начала лягаться. Я мысленно умолял господа о помиловании и кричал рабочим о помощи, но было уже поздно, и единственная мысль спасения, точно свыше, осенила мою голову: я тотчас, подскакивая, начал сдергивать левый сапог, и мне удалось это в тот самый момент, когда лошадь вырвала у меня из левой руки повод и, ударив козла, стремглав понеслась по каменистой тропинке, окруженной накосо срубленными пеньками молодой поросли листвянок.

В это время лопнула под седлом подпруга (татор по-сибирски), и оно съехало на круп, придерживаясь на одной подфее (подхвостнике), затем свалилось, попало под удар задних копыт и было отброшено в кусты. Лошадь опередила Янчуковского и во весь мах удрала на конюшню. Замечательно то, что мой сапог так крепко зацепился двойной подошвой, что вынес всю катастрофу, но не вылетел из стремени.

Как мне не благодарить бога за мысль спасения и Выполнение той почти невероятной штуки, при таком отчаянном положении; тем более потому, что я и дома с большим трудом сдергивал с ног тугие, отсыревшие сапоги.

Когда начальник вместе с Янчуковским подъехал к тому же разрезу, то я был в одном сапоге, а другой только еще разыскивали нарядчики. Моя левая нога так запухла, что я с большими усилиями мог надеть отысканный сапог и то без носка, на голое тело.

Начальник, покойный Иван Евграфович Разгильдеев, как бурят по своей родословной, был хорошим наездником. Он вместе со мной порадовался моему спасению и тут же сделал мне практическое наставление, что если есть другая лошадь, которая уже отправилась, то нужно свою повернуть головой в обратную сторону и тогда уже садиться, но непременно сначала крепко взяться рукой за луку седла. Он говорил, что на его памяти было много таких несчастных случаев, что копи «затаскивали» до смерти ущемленных ногою людей не только в тайге, но по гладкой поверхности степи. Кроме того, он не советовал всаднику иметь такие сапоги, где толстая подошва набивается сверху, выходя опасной зарубой под середину ступни.

Все это верно, и я строго помню его практические советы.

Разгильдеев, оставшись очень доволен моим сотрудничеством в Шахтаминском промысле, пожалел меня, как юношу, а потому любезно предложил мне поездку в Цурухайтуевскую крепость на Аргунь, где он будет сам и вместе поедет на ленных гусей.

Я, конечно, сердечно обрадовался такой любезности начальника и изъявил свою готовность.

— Ну, так вот что, молодой человек! — сказал он ласково. — Идите в контору, получите бланку (подорожную) и завтра же утром отправляйтесь прямым путем на Александровский завод, а оттуда, через Алгачинский рудник, на Цурухайтуй и закажите мне по дороге лошадей. Остановитесь у моего дяди Алексея Михайловича Муромова да скажите ему, что я вслед за вами буду к нему в гости. Пусть он приготовит своих рысаков, — я сделаю им экзамен, — а сами возьмите все свои ружья и везите с собой, потому что сейчас при мне нет ружья и я буду стрелять из вашего, хорошо?

— Очень приятно, полковник! А теперь позвольте благодарить вас за любезность и отправиться домой, чтоб успеть собраться в дорогу.

— С богом! — сказал он, и мы простились.

Я полетел домой чуть не вприскочку, радостно сказал Данилову о своей поездке, а на другой день к вечеру был уже в Александровском заводе, где забрал оставленные у товарища свои ружья и торопился к дальнейшему путешествию.

Можете судить, с каким радостным чувством я оставил ненавистную мне Шахтаму и что я передумал во время пути. Тут гуси целыми вереницами выплывали из камышей в моем воображении, согласно рассказов начальника, и я стрелял их по несколько штук зараз… Но, почувствовав себя на свободе, я невольно стал грезить о черноокой Рахили с ее воздушным, грациозным станом, а ее пылкая любовь сводила меня с ума при одном воспоминании… Я мысленно был с нею, и сердце мое рвалось на части… Но, увы! Я тяжело сознавал действительность разлуки, и горячие слезы текли по моим щекам… Нет, я лучше поставлю здесь несколько точек, потому что в настоящие дни мне уже и не выразить того чувства, которое давило меня при воспоминании о прелестной вдовушке, моей милой Верочке… «Где-то она теперь? Что она делает? Помнит ли меня?» — невольно шептали мои уста, и слеза за слезой капала на грудь мою…

Из Александровского завода я собрался выехать в тот же вечер. Ямщик Матвей Панов, еще молодой парень, хороший плясун и отличный песенник, подал мне удалую казенную тройку, и я покатил в легком открытом тарантасике. Но кони задурили на повороте улицы, тележка опрокинулась, я вылетел на середину дороги, но, благодаря бога, нисколько не ушибся, а бойкий ямщик не отпустил вожжи. Он несколько сажен протащился щукой, но все-таки остановил лошадей.

Когда я живо вскочил на ноги, подбежал к нему, перевернул тележку как следует, то схватил коренного под уздцы и спросил ямщика:

— Ну что, Матвей! Поди-ка, ушибся?

— Нет, барин, ничего! А вы не убились?

— Нет, только вымарался…

Словом, мы отделались благополучно. Но в экипаже изломалась оглобля, — пришлось воротиться на конюшенный двор, чтоб надеть новую, так что прошло около получаса и вечер еще более подвинулся к ночи. А затем мы снова заскочили в тележку, Панов ухарски свистнул на тройку, два колокольчика загудели под дугой, и мы понеслись резвой рысью по Алгачинской дороге.

На половине пути, к Алгачинскому руднику, в 16 верстах от Александровского завода, стоит деревня Манькова. В ней живут преимущественно выкресты из тунгусов, занимающиеся хлебопашеством, скотоводством и «зверовьем». Но, кроме того, носились темные слухи, что маньковцы ведут себя не совсем хорошо, что они при удобном случае «пошаливают».

Дорога отличная, вечер превосходный — и мы ехали весело. Довольно резвый коренщик покатывал рысью, а бойкие пристяжные вились «колечком» и задевали за живое русское сердце. Как-то невольно вспоминалась родина с ее ямщиками, с ее колокольчиками «малинового» звона, и это отрадное чувство глубоко проникало в осиротевшую в Сибири душу. Хотелось припомнить юные годы, как, бывало, езжал я в поместье матери Тверской губернии, и вот я под этим впечатлением обратился к своему вознице:

— А что, Панов! Ты хоть бы песню мне спел хорошую, — ты ведь на это молодец, как я знаю.

— Извольте, барин. Я и сам люблю это, а то как-то скучно, как едешь молчамши.

— Ну, так вот и валяй, какая тебе по сердцу.

Матвей подумал, просморкался, прокашлялся, поддержал несколько лошадей и затем приятным чистым тенором запел:

Ах вы, сени, мои сени, Сени новые, кленовые, Решетчатые!..

— Ох нет, брат, постой, постой! Мне такую не надо, — сказал я, взяв за плечо Панова.

— Так кака же, барин, вам люба? Это веселая!..

— Нет, нет, Матвей, я веселых не люблю. А ты, брат, запой какую-нибудь проголосную, — знаешь, такую, чтоб за сердце хватала.

— А-а! Вот вам что нужно, — я и сам, барин, люблю такие до смерти… Другой раз запоешь, да тут же и наплачешься досыта… Инда сердце-то высосет!

— Вот в этом-то и штука, Матвей! Это, брат, значит, что в тебе душа настоящая и сердце не каменное.

— Вестимо, барин, не каменное; да я и страсть какой жалостливый.

— А ты женатый?

— Нет, а хочу же жениться. Да все, знаете, по душе не могу подобрать себе ровни… Была, барин, одна девушка, так ей господь веку не дал: простыла (простудилась), значит, на масленке, схватила горячку, прохварала ден десять, да и кончилась, царство ей небесное!..

Тут Панов, сняв шапку, набожно перекрестился.

— Что ж, ты любил ее? — спросил я, маленько обождавши.

— Любил, барин, и так любил, что чуть было не рехнулся, как в землю зарыли…

Мы замолчали, и я слышал, как Панов начал пошвыркивать носом.

— Ну а вы, ваше благородие, не любили каку-нибудь барышню? — спросил он и обернулся ко мне.

Я, признаться, никак не ожидал такого вопроса и несколько смутился, а в голове моей мелькнула Рахиль, и я чувствовал, что покраснел.

— Нет, Матвей… Я еще, брат, молод… И мне пока не до женитьбы… — говорил я, теряясь и все еще припоминая недавно прошедшее.

— Та-ак! — протянул он сквозь зубы.

— А ты вот спой же песню-то, какую хотел, — сказал я уже твердо, заминая вопрос.

— Извольте, сударь, спою вам настоящую каторжанскую.

— Ну-тка валяй, — потешь душеньку.

Панов опять прокашлялся, расстегнул на рубахе ворот, поправил шапку, как будто она ему мешала, несколько поерзал на козлах, потом пригнулся и запел чистейшим симпатичным голосом:

Ты взойди-тка, взойди, Солнце красное! Над горою взойди Над высокою. Обогрей-ка ты нас, Добрых молодцев, и т. д.

Матвей с таким чувством выговаривал душевные слова этой песни и таким соловьем выводил ноты, что я положительно заслушался и жалел, когда песня подходила к концу. А как только он кончил, я не вытерпел, привстал с места, взял его за плечи и сказал:

— Ну, брат, спасибо, молодец! Тебе бы только и петь с Шиловым.

— А ведь я его, барин, знаю; у него и научился, а то наши сибиряки петь совсем не умеют.

— Это верно, Матвей. А ты где же видел Шилова?

— На Карийских промыслах. Я там робил, а он тогде находился в тюрьме. Ну и песельник, ваше благородие! Таких и умру, так больше не услышу.

— А «березыньку» знаешь?

— Знаю и эту.

— Ну-тка катай.

Панов опять припоправился и еще нежнее начал:

Ох, то не березынька С лозой совивалась, То девчоночка С молодчиком совыкалась!..

Тут он превзошел мои ожидания и так сердечно пел эту песню, что у меня замирала душа, навертывались слезы…

Вдруг Матвей стал осаживать лошадей, прервал песню и, обернувшись ко мне, торопливо сказал:

— Барин, барин! Смотрите-ка, это кто же попередь (впереди) нас на дороге?

— А где?

— Да вон на злобчик-то вызнялись, однако это волки!

— Нет, брат, не они. Волки бы отбеливали, а эти, видишь, чернеют.

— Так неужели коровы? Словно две черные «нетели»!..

В это время мы подъехали поближе, а неизвестные четвероногие сбежали с дороги налево от нас и начали останавливаться. Матвей поехал шагом и тихо сказал:

— Барин, стреляйте их поскорее, ведь это какие-то звери.

Я схватил одноствольный дробовик, заряженный крупной дробью, и взвел курок. Остальные два мои ружья, «мортимер» и «ричардсон», лежали в ящике. Панов остановил лошадей, но остановились и звери не далее как в пятнадцати саженях от нас. Два существа, совершенно черные, стояли рядом, как запряженные в дышло, и как бы повернули к нам головы. Но было уже так темно, что мы оба никак не могли хоть по контуру определить животных. Скорее всего они походили на громадных чушек (свиней), но в высокой траве очертания ног теряли фигуру, и мы все-таки недоумевали, кого именно встретили.

Я прицелился в ближайшего, но точно какая-то сила останавливала меня от выстрела, так что я не решился спустить курок. Панов, ожидая выстрела, сдерживал лошадей, которые начали перетаптываться на месте, прядать ушами и похрапывать.

— Нет, Матвей, не стану я в них стрелять, — сказал я решительно, взяв ружье из плеча.

— Да, однако, барин, не надо. Кто их знает, что это такое? Лучше поедемте подобру-поздорову. Не ровен час — уж не оборотни ли какие? — проговорил он, крестясь, и поехал рысью.

Я оглянулся. Предполагаемые звери оставались все в том же положении, и мы скоро потеряли их из глаз. А когда паша тройка перебежала то место, где были на злобчике неведомые, какие-то апокрифические существа, то лошади вдруг подхватили и потащили, так что мы оба едва сдержали их шарахнувшийся порыв.

— Что за диво, Матвей! Кто же это такие?

— Не знаю, барин, а только не скотина.

Мы ехали крупной рысью, долго толковали о встрече, делали всевозможные предположения, но ни к какому положительному заключению прийти не могли, тем более потому, что вся дорога от Александровского завода шла почти степью и сенокосными дачами, а лес оставался с левой стороны, за рекой Газимуром, и был от нас в нескольких верстах.

Но вот скоро и Маньково. Мы уже слышали потявкиванье собак и подъехали к газимурскому броду. Лишь только мы спустились между кустами на речку, как сзади нас по дороге послышался бойкий топот скачущего коня, а затем кто-то отчаянно закричал:

— Гей, гей! Постойте, постойте!

Но в это время мы уже въехали в воду, и я поспешно сказал Панову, чтоб он не останавливался, воображая, что нет ли тут какой-нибудь штуки, так как маньковцы имеют манеру «пошаливать».

Не успела еще наша тележка выбраться на крутой берег, как набежавший всадник со всего маха плюхнул в воду тотчас за мною, и целая масса холодных брызг, как дождем, обкатила мне всю голову и спину.

— Кто едет? — как-то боязливо и вместе с тем нахально закричал верховой.

— А тебе что за дело? — крикнул я грозно и не велел останавливаться.

Тут я увидал, что из-за тележки выскочил верхом какой-то мужик. Он был в одной рубахе, белых холщовых портах, босиком, без шапки и сидел на коне без седла.

— Здорово живете, господа честные! Путь дорогой! — приветствовал он уже тихо, но голос его дрожал, и мужичок постоянно тыкал в бока лошади голыми пятками.

— Здравствуй, братец! — сказал я все-таки строго.

— Куда изволите путь держать? Верно, в Алгачи? — сказал он, посматривая на мою кокарду на фуражке.

— Да, брат, в Алгачи, а что?

— Да напужался я, ваше благородие, до смерти и теперь отойти не могу.

— Какого же беса ты так напужался, Пляскин? — спросил Панов, узнавши всадника.

— А! Да это ты, Матвей Васильевич? Так кажется, коли не вклепался! — сказал в свою очередь мужичок, признавая Панова.

Мы все время ехали шагом и не останавливались.

— А что? Вы никого не видали на дороге? — спросил он нас.

— Нет, никого не видали, — поторопился я ответить, желая узнать что-либо о нашей загадочной встрече, так как, видимо, разговор клонился к тому и заикнувшийся Панов, желая что-то сказать, остановился на полуслове.

— А двух медведей разве не приметили, ваше благородие? — обратился ко мне Пляскин.

— Медведей? Что ты врешь! — сказал я.

— Так точно, сударь, медведей! Вот уже третий день как вышли, проклятые, в покосы и двух коней уже задавили.

— Что за диво! В покосы? — спросил я, веря и не веря Пляскину.

— Да, ваше благородие, вышли в степь и стали пакостить, так что и народ весь разогнали, оказия!

— Так и теперь уж не они ли тебя пугнули?

— Они, проклятые, они! Я лежал, значит, в балагане и слышал по колокольчикам, как вы ехали, как приостанавливались и как потом вдруг погнали. Меня точно ткнуло по сердцу, — ой, мол, это недаром!.. Я тотчас выскочил на степь да только успел поймать коня, как слышу пыхтят. Оглянулся, а они, проклятые, оба тут и есть!.. У меня инда волосы шишом встали, все вши в голове позамерзли. Я мигом заскочил на каурка, да и ударился во весь мах за вами.

— Что ж, они гнались за тобой или нет? — спросил Панов.

— Я уж, Матвей Васильевич, этого не приметил, а как сел на каурка, так и бежал без оглядки. Вот только теперь сердце маленько утихло, а то словно выпрыгнуть хочет, так вот и бьется, как голубь.

— Так неужели, Матвей, мы с тобой их и видели на покосе? — сказал я.

— Дак как что не их! — перебил меня Пляскин.

— Вот бы ладно вышло, если б я послушался Матвея да выстрелил в них дробью.

— Что ты, ваше благородие! Как это можно! Ведь они звери, самые ехидные звери. А теперь они оглазели, ничего не боятся! Вон на покосах все балаганы разворочали, и спокоя не стало. Многие деревчане и кошенину побросали, боятся и выехать. А они, проклятые, и днем не опасятся, так и бегают парочкой…

— Что ж вы их не стреляете? А еще промышленниками слывете!..

— Да ведь один-то не сунешься, ваше благородие! А вот норовим сделать облаву, всем миром, так вот уж тогда что у нас будет, а то — ни! Съест, проклятый!..

В это время мы въехали в Маньково, но вся деревня уже спала и ни в одной избенке не было огня; только повсюду тявкали собаки и, выскочив из-под ворот, провожали нашу тройку. Пляскин, поворотив к своему дому, простился с нами и оцытькал своих сердитых псов, а мы, озадаченные той и другой встречей, покатили далее по алгачинской дороге.

— Это ты, Матвей, своей песней приманил к нам медведей, — сказал я шутя.

— Ну да, барин! Хорошо, что не стреляли, а то, пожалуй, и другую бы песню запели мы с вами.

— Да, брат, это господь сохранил нас обоих.

— Так неужели бы мы не убежали на этой тройке?

— Не знаю, ну, а если бы кони шарахнулись с выстрела в сторону, да мы бы вылетели как давеча из тележки. Тогда, брат, что бы случилось?

— Храни господь и помилуй! — сказал он, набожно перекрестился и свистнул на коней.

При скорой езде по сырому вечеру и около речки я немного продрог, потому надел толстое серое форменное пальто, нахлобучил фуражку и приткнулся к запыленной подушке…

IV

Еще через сутки я был уже в Цурухайтуевской крепости, на берегах Аргуни, на границе с Китаем. Тут я познакомился с дядей Разгильдеева, Алексеем Михайловичем Муромовым, и он принял меня к себе как родного сына.

Mуромов был человек громадного роста и атлетического сложения. Он обладал такой силищей, что двухпудовую гирю легко перебрасывал одной рукой через весовую важню или крышу сарая. Как старый холостяк и на такой дальней окраине, он жил просто, но чисто, опрятно, ел хорошо и славился отличным наездником. Муромов в жеребятах узнавал будущих рысаков, а заполучал их от казаков за пустячные деньги, выращивал, наезжал — и лучше муромовских рысаков не было по всему Забайкалью.

Алексей Михайлович при выборе жеребят поступал так: пользуясь тем, что на берегу Аргуни богатые казаки держат сотенные табуны хороших даурских лошадей, он караулил то время, когда пастухи гоняли лошадей на водопой. Муромов выезжал тихонько на их путь и приглядывался к тем жеребятам, которые бойко выбрасывали ноги — и рысью или вскачь опережали своих матерей и собратов. Опытный глаз охотника никогда не ошибался, и Алексей Михайлович тут же намечал тех, кои впоследствии попадали в его конюшню, а потом под умелой наездкой делались первостатейными рысаками.

Когда я сказал Муромову о цели своего приезда и что Разгильдеев будет вслед за мной, он заторопился промять нового рысака, а относительно гусиной охоты сказал, что мы опоздали, так как вся компания уже уехала за Аргунь, в китайские владения, еще утром.

К обеду приехал Иван Евграфович, закусил и улегся отдохнуть. А вечером, когда схлынул жар, после покропившей тучки, Муромов предложил сделать экзамен своему рысаку, знаменитому впоследствии Крылатке.

Разгильдеев, как истый любитель и страстный охотник до охотных (беговых) лошадей, велел заложить присланную ему из Нерчинского завода тройку в маленький казанский тарантас, посадил с собой меня и, сам правя, поехал на Аргунскую степь делать испытание еще молодому Крылатке.

Надо заметить, что тут дорога как скатерть; а после покрапавшего дождика на ней сделалась такая «печать», что видно было не только колею проехавшего экипажа, но на почве отпечатывался каждый винт от шины и даже гвозди от подков.

Муромов, парой в тележке, ехал вперед все шагом рядом с нами и толковал с Разгильдеевым. Когда же мы заехали на шесть верст, он, поворотив назад, остановился, похолил коня и сказал так:

— Ты, Иван Евграфович, беги рядом да сначала не кричи и не ухай, а когда я крикну на коня сам, ну тогда уж валяй и делай что знаешь.

Муромов сел в тележку, подобрал вожжи и поехал рысью. Мы тоже направились рядом, но ту же минуту не могли уже держаться и пошли вскачь. Так мы проскакали версты полторы, а когда Муромов мастерски крикнул на Крылатку, подтянул немного вожжи, то он вдруг так наддал, что мы начали отставать.

Разгильдеев не вытерпел, встал на ноги и выдернул бич. Но как он ни кричал, как он ни стегал свою лихую тройку, мы все-таки отстали и приехали к дому тогда, когда Крылатку шагом проводил уже кучер.

Надо было видеть азарт Разгильдеева и что выражало его лицо инородческого типа, когда Крылатка летел, как орел, убегая от мчавшейся во весь карьер тройки. Иван Евграфович готов был сам выпрыгнуть из тарантаса и лететь птицей, чтоб только не поддаться еще молодому рысаку. Но силы не хватало, и он только ахал да произносил разные возгласы удивления, не пропуская и ближайшую родню по происхождению.

Действительно, картина бега рысака, при наблюдении сбоку, замечательна как по красоте как бы летящей лошади, так и по тому чувству, которое возбуждается в зрителе. Тут что-то особое задевает за сердце, и являются такие желания, что их трудно высказать на бумаге, да я и не берусь за это, потому что мне не выразить того, что чувствуют в такие минуты любители лошадей. Помню только, что мне самому-то хотелось управлять таким конем, то являлось желание сидеть на нем верхом. То наконец подмывало как бы самому посоперничать с лошадью и лететь рядом, так что при этом последнем чувстве невольная истома теснила дыхание, даже навертывались слезы, а ноги не стояли на месте и точно плясали по дну тарантаса… Я понимаю эту охоту и вполне сочувствую всем лошадникам: эта страсть не уступит благородной страсти закоренелого псового охотника — тут они равносильны, а простые ружейники к ним уж не суйся!.. затеребят. Да, пожалуй, и пустит еще шерсть гораздо скорее, чем какой-нибудь кровный Нахал догонит далеко поднявшегося матерого русака…

После этого мы все трое сели в тарантас и поехали на то место, где Крылатка был в апогее своего бега. Разгильдеев нарочно вылезал из экипажа и кнутовищем мерил по следам рысака занос задних ног за передние: оказалось, что он был более пяти четвертей.

Нельзя было не удивляться тому, как могла выскакать пристяжка при таком ходе на расстоянии шести верст!..

На другой день утром прибежал из Нерчинского завода нарочный и подал Разгильдееву пакет от генерал-губернатора.

Начальник вскрыл печать, прочитал бумагу, руки его затряслись, и он побледнел как мертвец…

Заметив эту страшную перемену и душевное волнение, я тотчас вышел на улицу и отправился на берег Аргуни…

Тут нашел меня Муромов и любезно предложил мне пару верховых лошадей да опытного казака-охотника, чтоб я не скучал, а съездил с ним на охоту. Но так как я об этой поездке говорил уже в своих записках, в статьях «Курьезы», то и умолчу здесь.

На следующее утро Разгильдеев собрался в дорогу, прямо в Нерчинский завод, а мне сказал, чтоб я отправлялся на свое место, в Шахтаминский золотой промысел.

Впоследствии я узнал, что начальник в Цурухайтуе получил свою отставку и что на его место назначен Оскар Александрович Дейхман.

После поспешного отъезда Разгильдеева выехал и я обратно на Алгачинский рудник. Как весело летел я из Шахтамы в Цурухайтуй, так грустно возвращался опять туда же, в ненавистную каторгу. Счастье еще, что после проливного дождя ночью в жаркий день все степные куры (дрохмы) вышли из степи к дорожным лужам, так что я, попутно встречая их, делал заезды и убил во время пути из «мортимера» шесть штук, в том числе одного петуха (см. «Пр. и ох.» Сент. 1884 г. «Подъездная охота»).

Добравшись до Алгачинского рудника, я остановился, чтоб отдохнуть и хорошенько закусить у пристава. Тут Я услыхал, что на днях в Маньковой была облава, на которой промышленники убили на степи одного медведя, а другой успел убежать, перебрался чрез реку Газимур и укатил восвояси, в прилежащий Газимурский лесной хребет. Этот факт подтвердил слова Пляскина и тот курьезный случай, что я с Пановым действительно встретил в покосах не оборотней, а настоящих медведей.

Когда проезжал чрез Александровский завод, меня остановил Янчуковский. Он дал мне небольшое поручение: съездить в Акатуевский рудник, и я тогда первый раз побывал в этом знаменитом захолустье, прослывшем по всей каторге своими угрюмыми казематами, суровой местностью и заточением тяжких преступников. А затем я несколько дней пожуировал в Александровском заводе за неимением дела, по случаю отъезда Янчуковского в Нерчинский завод, куда его потребовал начальник для подготовления округа к сдаче новому лицу. Тут я отдохнул среди своих знакомых и товарищей, так что предстоящая поездка в Шахтаму меня уже не так пугала, а ожидаемая охота подавала надежды на более приятную жизнь и в таком громыхающем цепями вертепе.

Надо заметить, что в это же время в Александровске жили политические сосланные: Мих. Вас. Петрашевский — этот чудак юрист; Николай Александрович Момбелли — гвардейский офицер; Григорьев — больной, тихий человек; Никол. Александ. Спешнев — очень образованная и светлая личность, и Федор Никол. Львов — вечно занимающийся химик, а по возвращении из Сибири секретарь Петербургского технического общества. Люди эти весьма оживляли наше общество, и с ними скучать было невозможно, к тому же конец июля имел свои удовольствия, — я почти каждый день ходил из Александровского завода за молодыми утками и жалел только о том, что со мной не было Каштана. Его еще перед моим отъездом из Шахтамы каким-то манером украл казачий офицер, кажется Некрасов, и запрятал в подполье, где несчастная собака промучилась более двух недель, и все мои поиски оставались безуспешными. Когда же этот негодяй узнал, что я вернусь еще в Шахтаму, то он, побоявшись моего возмездия, отправил Каштана на время в какую-то деревню к знакомому казаку, вероятно такому же каналье, как и он сам…

Вскоре приехал из Нерчинска Янчуковский, рассказал нам, как рвет и мечет Разгильдеев, получив там неожиданно насильную отставку, и порадовал нас тем, что на его место действительно назначается начальником края подполковник Дейхман.

Выпив по этому случаю в общей компании несколько бокалов шипучего, я все-таки должен был собраться и, скрепя сердце, ехать в Шахтаму «впредь до особого распоряжения».

V

Итак, я опять в Шахтаме, в этой «злосчастной» каторге, в той же квартире милейшего Николая Геннадиевича Данилова. Жизнь потекла тем же порядком, работы шли своим чередом, и не было ничего такого, на чем можно было остановиться в своих воспоминаниях. Ничем отрадным не затрагивало чуткую душу, ничто не волновало надтреснутое сердце. Оставалась в утешение одна охота, и вот она-то и была единственным моим развлечением в этот период жизни. Хорошо, что судьба как бы сжалилась надо мной и это тяжелое для меня время продолжалось недолго.

В августе мы с Дудиным начали похаживать на близлежащие горы и били молодых рябчиков. Но он этим не утешался, а постоянно говорил, что надо сходить подальше в тайгу и там поискать молодых глухарят. Понятное дело, что я торопил его с этой экскурсией.

Вот однажды перед вечером, накануне какого-то праздника, пришел ко мне Дудин и сказал, что ему выдается завтра свободный день, а потому предложил мне свои услуги вести меня в Шахтаменок, — этот порядочный приток речки Шахтамы, который тянется на несколько десятков верст, вытекая из довольно большого лесного хребта. Дудин говорил, что в его вершинах живет много глухарей, а в побочных отрогах, по мелким чащичкам, «целая пропасть» рябчиков.

Пока мы судили и рядили, что и как делать, к нам пришел аудитор — Евгений Васильевич Павлуцкий, великолепная личность во всех отношениях, но человек слабый здоровьем и с задатками чахотки. Он посидел с нами, выпил чайку и тотчас узнал, что мы завтра с утра собираемся на охоту.

— А что, господа, да вы возьмите-ка и меня с собой.

— Куда, Евгений Васильевич?

— Да на охоту.

— Что вы, батенька мой, ведь мы собираемся в Шахтаменок!

— Да хоть еще дальше, так мне все равно.

— Так ведь вы не охотник!

— Ну что за беда, что не охотник, а я хоть прогуляюсь.

— Хорошо, только вы соскучитесь, а мы скоро назад не вернемся, — говорил Дудин.

— И это не ваша беда, я на вас не поеду, а найду дорогу один, если устану.

— Отлично! — подхватил я. — А нам будет веселее.

— Да он шутит, — заметил Дудин, — а вы и поверили.

— Нет, не шучу, — как бы обиделся Евгений Васильевич, — и если хотите, то буду вам помогать.

— Чем же это? — посмеялся Дудин.

— Как чем? Да я понесу закуску, а на охоте буду таскать вам дичь.

— А как она вас задавит, Евгений Васильевич! — пошутил уже я.

— Не бойтесь, я ведь не ребенок и говорю вам совершенно серьезно.

— Тем лучше, Василий Иванович, — сказал я Дудину, — Евгений Васильевич сделает нам большое одолжение и доставит удовольствие, он же человек веселый.

— Так что же, пойдемте втроем, — решил Дудин и тут же сказал, чтоб мы завтра вставали пораньше, да приходили к нему.

— Вот и отлично, merci! А то я, право, совсем засиделся, хочется поразмять свои косточки. А что касается вставанья, то об этом не беспокойтесь — не просплю! Около четырех часов буду у вас, — сказал мне Евгений Васильевич, отправляясь домой подготовляться.

— Вот еще не грех ли к нам вяжется? — сказал Дудин, когда Павлуцкий, простившись, вышел из дома. — А в Шахтаменке ходьба тяжелая, там все мохарник. Да ему, бедняге, и пяти верст не выходить!

— Верно, надеется, Василий Иванович! А такие люди часто выносят больше, чем здоровые. Он весь-то, как воробей, — во мху не завязнет, на воде не утонет и харчей съест немного, а помочь поможет.

— Ну да уж обещали, так пусть так и будет, а только я с ним нянчиться не стану, — сказал Дудин, подал руку и пошел домой.

Вечером он снова забежал ко мне, чтоб уговориться, что взять ему и что мне — для закуски, имея в виду и то, что, может быть, придется там ночевать. В это же время, уже поздненько, пришел опять Павлуцкий и, выслушав наше совещание, сказал, что он возьмет с собой на всякий случай топорик да небольшой медный чайник…

Утром, должно быть ранее трех часов, так что я еще спал, постучал в окно моей комнаты Евгений Васильевич.

— Будет вам спать, вставайте! — весело сказал он.

Я живо соскочил с кровати, отпер сени и велел поставить самовар, а сам умылся, помолился и оделся совсем по-походному: одни холщовые панталоны, легкую блузу и мягкие юфтевые «чирки» (вроде поршней).

Мы напились чаю, закусили, собрались и отправились к Дудину, но он, увидев нас в окно, встретил на улице. С ним были две собаки — одна среднего роста дворняжка, а другая — большой легаш, Тамерлан.

— А эту кривохвостку на что вы берете, — спросил я, указывая на дворняжку.

— Что вы, помилуйте! Да в ней-то вся сила, она-то и главная штука, кривохвостка-то, и ищет. А вот этот дурак, его дело только жрать. Он и глухаренком не побрезгует, а так всего и счистит и перышков не оставит. Да и злой, проклятый! Я его иногда сам потрухиваю (трушу).

— Так на что же и брать такого крокодила?

— А, видите, кривохвостка без него не ходит, из дома не вытащишь…

Мы все трое отправились через разрез, перешли реку Шахтаму и попали на тропинку, ведущую прямо через небольшой злобчик в долину Шахтаменка. Долго-долго шли мы этой таежной тропкой. Потом, перебравшись через речку, зашли на такие мхи, что пришлось шагать как по перине, что ужасно утомляло и сокращало самую поступь.

Но вот нам стали попадать лесные колки, мы разошлись по разным направлениям, но все наши поиски сходили к нулю — никого найти не могли. Выйдя опять на чистый мхарник, я заметил на нем чьи-то большие следы. Сначала мне показалось, что это шел человек, но когда я заметил, что мой след гораздо меньше и не так уходит в мох, то подозвал Дудина и спросил:

— Василий Иванович! Посмотрите, пожалуйста, чей это след?

— Аа!.. Да это, должно быть, приставский Степан ходил тут, а он ведь знаете, какой толстущий, словно медведь, да и частенько сюда заглядывает.

Я будто успокоился и не понял его шутки, но потом одумался, сообразил и сказал Дудину, что нет, Василий Иванович, это следы не Степана, а должно быть, настоящего Михаила Потапыча.

— А у вас есть с собой пули? — вдруг спросил он меня и несколько побледнел.

— Нет, нету!

— Ну вот это плохо! Да и я-то, дурак, не захватил с собой на всякий случай.

— А что?

— Да как что? Видите, это недавно прошел медведище, да какой матерущий, будь он проклят!

— Смотрите-ка, как мох-то удавливал, — преспокойно заметил Павлуцкий.

— Это нехорошо! А нам как раз надо идти в то место, куда он, черная немочь, шарашился!..

— Так что за беда, с нами ведь ружья, — тихо и сиповато сказал опять хладнокровно Евгений Васильевич…

В это время обе собаки, бросившись в громадный заросший колок, выгнали большое гнездо кополят.

Мы тотчас, забыв опасность, стали скрадывать тех, которые сидели поближе на деревьях. Собаки пробежали далее в чащу, но вдруг я вижу, что Тамерлашка с визгом вылетел из колка, поджал хвост и сунулся за Дудина, а маленькая дворняжка громко затявкала, и тут я заметил, как шагах в двадцати от нас закачалась мелкая густая поросль. Но азарт мой был так велик, что я в это время не сообразил всей истории и, подкравшись к глухаренку, выстрелил из «мортимера». Молодой упал, но в ту же минуту вылетел из чащи в противоположную сторону громадный медведь и пустился наутек.

Дудин стоял бледный за деревом, а Павлуцкий, преспокойно поглядев на зверя, пошел поднимать кополенка.

Тут только опомнился и я, но так растерялся, что начал что-то говорить и заряжать ружье, да так, что вместо пороха высыпал из патрона сначала дробь и стал припыживать.

— Что вы делаете? — тихо заметил мне Павлуцкий.

— А что, а что? — говорил я, теряясь.

— Вы высыпали сперва дробь.

— Да, дробь, дробь, а что?

— Как что?! Ну разве дробью заряжают сначала?

Тут я отрезвился, понял, в чем суть, и более всего на меня подействовало преспокойное состояние духа Евгения Васильевича, у которого, кроме маленького топорика за пояском и медного чайничка в мешочке, не было ничего.

Дудин все еще стоял у дерева и не шевелился. Тамерлашка дрожал и сидел под кустом на кукорках, а бойкая дворняжка гналась за медведем по мхарнику и хватала его сзади за гачи. Мишка поминутно останавливался, бросался за ней, а потом снова удирал в гору. Надо было видеть, с какой ловкостью увертывалась кривохвостка от лап Топтыгина и с какой злобой старался он ее поймать. Тут мы потеряли из вида обоих, но лай собачонки и рев зверя еще долго доносились из леса. Только не ранее как через полчаса возвратилась оттуда тихонько собака, усталая, измученная, с высунутым языком, и, едва добравшись до речки, улеглась в воду.

— Вы, Василий Иванович, стреляли или нет? — спросил я Дудина.

— Как же-с, стрелял… — говорил он как-то тихо, и губы его дрожали.

— Убили?

— А, ей-богу, не знаю… Так я испугался, что и теперь руки трясутся.

— Значит, батенька, всех нас храбрее Евгений Васильевич да кривохвостка. А ваш Тамерлан тоже насыпал под куст, как я дробь вместо пороха…

Все это случилось так неожиданно и скоро, точно во сне, что мы не могли отдать себе полного отчета о всей катастрофе, не имея сил прийти в себя. Помню, что я как-то ослаб всем телом и едва вспомнил, что мой дробовик заряжен неладно. Пришлось вынимать пыж, вытряхать дробь да заряжать снова. Только Евгений Васильевич сидел на пне и курил папиросу. Зато Тамерлашка поминутно присаживался и боязливо озирался. Дудин «отошел» (пришел в себя), но жаловался, что у него «отсекло» поясницу.

Долго еще хохотали мы друг над другом и забыли о кополятах, а когда поправились, то пришлось их отыскивать снова. Хорошо, что они, как непуганые, ушли недалеко, а остынувшая дворняжка выгнала опять и посадила их на деревья, так что мы перебили всех да тут же наткнулись и на рябчиков.

Чем дальше мы шли к вершине Шахтаменка, тем чаще попадали нам колки. Наконец они слились в общий непролазный лес, и тут мы столько нашли молодых рябчиков, что, гоняясь за ними и вертясь во все стороны, совершенно «окружали». День был жаркий, пот катился с нас градом, ел глаза, и потому мы то и дело умывались да пили таежную воду, чистую, как хрусталь. Дичи набили мы пропасть, так что все трое едва таскали эти тяжелые ноши.

Интереснее всего то, что мы, гоняясь за глухарями и рябчиками то в одну, то в другую сторону в густом лесу, не видя окрестностей, действительно «окружали», как говорят сибиряки, и никак не могли ориентироваться, чтоб, покончив охоту, направиться к дому. Пусть бы этот забавный казус случился с одним, это еще понятно, но нет, — мы все трое до того уходились, что никак не могли сказать, куда бежит горная речка! Придем к воде, бросим на нее листья, шишки и спорим — один говорит, что Шахтаменок бежит так, а другой утверждает, что совсем не так, а в противную сторону.

Да не усомнится тот из читателей, кто не бывал в таком состоянии и кому подобный казус покажется игривой фантазией, неестественным случаем. Говорю, как было в действительности и окончилось тем, что мы с Павлуцким, находясь в таком глупом состоянии, положились на опытность Дудина, но оказалось, что он-то более всего и ошибался, а чрез это мы, гоняясь за ним, окончательно отупевши, выбились из сил. Между тем солнышко было уже далеко на второй половине, так что мы хотели остаться ночевать. Однако же на общем совете посмеялись все трое над собой и решили, что мы завертелись, окружали, а потому следует отдохнуть и тогда со свежими силами решить вопрос, куда выходить — в ту или другую сторону, чтоб не топтаться по пустякам и не потерять последние силенки.

Мы остановились на берегу Шахтаменка, выпотрошили всю дичь, развесили ее в тени по кустам и деревьям, вымылись и улеглись на мох, как на мягкую перину. Скоро мы все трое уснули и, вероятно, проспали не менее часа, потому что когда я проснулся первый, то солнце спустилось уже гораздо ниже.

Не знаю хорошенько почему, но мне хотелось остаться ночевать: то ли оттого, что ненавистная мне Шахтама не тянула домой. То ли мне просто желалось, заночевавши в лесу, отдохнуть на свежем воздухе. Я уже лежал с открытыми глазами, приглядывался к роскошным переливам теней на окружающем лесе и чутко прислушивался.

Дудин, как истый абориген, спал крепким сном и похрапывал то с какой-то затяжкой, то с дребезгом, а Павлуцкий, свернувшись в комочек, только сиповато посвистывая и чамкая ртом. Даже собаки наши лежали врастяжку и шипели, крепко уснувши. А храбрый кривохвостка изредка тявкал и перебирал ногами. Вероятно, ему снился мохнатый костоправ Потапыч, которого он гнал с таким азартом в лесистый хребет.

Задавшись мыслью ночевать, я, грешный человек, нарочно не будил товарищей. Но вот вдруг я слышу, что около нас «спурхал» рябчик и спустился к речке. За ним скоро же прилетел другой, а затем, немного погодя, и еще два. Все они уселись на выдающийся около воды галешничек, попили, как куры, холодной водички, потом, как воробьи, стали приседать и брызгаться, распускать крылышки. При этом они, как-то особо тютиркая, перебегали с места на место, снова брызгаясь и купаясь. Я до того был заинтересован этой картинкой природы, что боялся пошевелиться, только наблюдал, лежа за деревом. Мне стоило лишь тихонько протянуть руку, чтоб взять ружье и тут же убить хоть двух или трех, но у меня не поднималась рука на такое как бы постыдное убийство или охотничье святотатство, а сердце мое замирало от удовольствия.

Вдруг проснулся кривохвостка, поводил носом, учуял присутствие дичи, стремглав бросился на речку и вспугнул таежных купальщиков. Рябчики, тревожно тютиркая, моментально улетели в чащу.

Тут проснулись мои оба товарища и стали потягиваться, разминать уставшие руки и ноги.

— Фу! Как я крепко уснул, даже глаза слиплись! — сказал, вставая, Дудин.

— Ну у меня хоть этого и нет, а все-таки соснул хорошо, — просипел Евгений Васильевич.

— Хо-хо-хо! Солнышко-то уж где! — проговорил опять Дудин, начиная собираться.

— А вы куда, Василий Иванович?

— Как куда?! Надо поскорей домой отправляться.

— А ночевать разве не будем?

— Что вы, какая ночевка. Мне надо сегодня же побывать в лазарете, а утром пораньше на службу.

— А куда же пойдем? — спросил, еще не поднимаясь, Павлуцкий.

— Да солнце вон где, значит, надо идти налево, теперь-то я не ошибусь.

— А не смотрел, куда бежит речка? — пошутил я.

— Ха-ха-ха! Ну-тка я в самом деле погляжу, куда она теперь тянет.

— Ну что? Куда?

— Да, конечно, налево же, куда нам и нужно. Вон видите, куда плывет шишечка.

— Ну хорошо, а отчего же мы давеча этого не видали? — спросил Павлуцкий, уже собирая свои пожитки.

— Вот то-то и штука, — это бывает.

— Да отчего же бывает, Василий Иванович?

— А очень просто, от усталости. Да к тому же и кривляки, проклятые, с толку сбивают. Видите, как тут изчертело всю речку. Вон, посмотрите, какую восьмерку загнуло, словно калач или крендель. Придешь к такому колену, а оно и показывает, что речка бежит будто кверху по пади (логу), — вот и буровишь по лесу, как сумасшедший и толку дать никакого не можешь…

Мы наскоро закусили, выпили «окаянного» по маленькой рюмочке, собрали всю дичь, разделили ее поровну на плечи и сначала бойко отправились к дому.

Дорогой я рассказал им, как видел на речке рябчиков, и Дудин и Павлуцкий досадовали, что я не разбудил их.

— Да как же я стану будить, когда и сам боялся пошевелиться.

— Так отчего же не стреляли? — спросил Дудин.

— Рука не поднялась, батенька, вот почему. Я только любовался.

— Есть чем любоваться, нет, я бы не вытерпел.

— Ну, этому и я поверю, — сказал Павлуцкий. — Вы охотник в душе, а такой человек не воспользуется таким интересным случаем, как простой промышленник…

Долго еще толковали мы на эту тему и шли не останавливаясь. Наконец ноги наши снова отказывались служить, а пот смочил не только сорочки, но капал с волос, как в бане, и ел глаза. Мы подошли к речке, умылись, немножко посидели и освежились.

— Только не пейте теперь воды, — сказал Дудин.

— Отчего? — спросили мы оба.

— А потому, что хуже пристанете, да и простудиться недолго.

Мы послушали доброго совета и снова пошагали по мхарнику, наконец дошли до того, что наши ходули совсем отказались нести нас, так что мы садились отдыхать уже где попало, чуть ли не через 50 или сто сажен.

— Вот немножко, немножко! — утешал нас Дудин. — Вон завернемся за тот колочек, так пойдем уж дорогой, там торная тропинка.

— Так как же, Василий Иванович, мы шли будто не этой дорогой? — спросил я.

— Нет, не этой, а тут ближе к тракту.

— Значит, мы выйдем пониже промысла?

— Да, версты на полторы ниже. Но тут есть добрые места, и бывают глухари.

— Ну, батенька, теперь попадись хоть райские птицы, так и тех пройду мимо.

— Нет, завернете, а усталость пройдет моментально.

— Не может быть, куда она денется? — просипел Павлуцкий…

Как бы там ни было, но мы все-таки дошагали до этого заветного колка, когда еще солнышко было на склоне, и страшно обрадовались, когда наша дворняжка, вдруг поднявши нос, потянула в лесистый колок. За ней бросился Тамерлан, и не прошло пяти минут, как заквохтала кополуха, а с нею поднялось целое гнездо молодых…

Господи! Что это за сила — охота! Тут мы в одну секунду сбросили с себя тяжелые ноши и бегом понеслись к колку.

Все это понятно охотнику. Ну пусть мы с Дудиным почувствовали эту магическую искру и ожили мгновенно. Но нет же, она так же подействовала и на Павлуцкого!.. Смешно было смотреть со стороны, как он, ковыляя, как плетками, обессиленными жиденькими ножонками бегал за нами и торопился подбирать убитых глухарей, которые на закате солнца были крайне смирны, так что мы убили их семь штук в каких-нибудь четверть часа потухающего вечера.

— Ну что, Евгений Васильевич! Правду я вам сказывал? — говорил Дудин.

— Настоящую истину! И теперь я верю, что охота может ворочать горами.

— А вот теперь давайте маленько закусим и тогда уж до дому, — сказал я.

— Отлично! — подхватили они оба, и мы уселись подкреплять свои силы.

— А далеко ли до промысла? — спросил Павлуцкий.

— Нет, версты четыре, больше не будет. Вон с той сопочки видно…

Часов около одиннадцати вечера мы были уже дома. Николай Геннадиевич ждал меня ужинать и удивился, когда я притащил к нему целую охапку молодых глухарят и рябчиков.

Однако же я до того был уставши, что почти ничего не мог есть, а наскоро рассказав Данилову о встрече с медведем, подвигах кривохвостки и прочих впечатлениях, отправился спать, наложил подушек под ноги, поднял их по-суворовски кверху и уснул, как убитый. В пять часов утра я проснулся, обкатился холодной водой и, напившись чаю, пошел на работы к своим клейменым атлетам.

VI

Выше в этой статье, в разговоре с ямщиком, мне пришлось коснуться личности ссыльного Шилова. Буду считать непростительным пробелом со своей стороны, если, повествуя о Нерчинском крае, я умолчу об этом знаменательном в своем роде человеке на далекой каторге. Чтоб сказать о нем что-нибудь, мне придется оставить Шахтаму, переселиться мыслями в другой угол нерчинской ссылки, задеть последующее время своего служения в этом крае, и все это для того только, чтоб воспользоваться случаем и не забыть познакомить читателя с этой личностью.

Ссыльнокаторжный Шилов все свое время ссылки был на Карийских золотых промыслах, это по системе речки Кары, впадающей с левой стороны в реку Шилку, в пятнадцати верстах ниже Шилкинского завода. Карийские промысла, или так называемая попросту Кара, состоит из трех отдельных селений, находящихся друг от друга в 4 и 5 верстах. В каждом из них существуют тюрьмы для содержания ссыльнокаторжных, которые в мое время и составляли главную рабочую силу промыслов. Конечно, в них много было и «ссыльных вольных», то есть уже окончивших сроки своего тюремного заключения, и переселенных из рудников «бергалов», но в настоящую минуту дело не в этом, а речь идет к тому, чтоб поговорить о Шилове.

За что и как он был сослан на каторгу, я не упомню, но знаю, что Шилов пришел с Кавказа, где он был «гребенским» казаком. Когда я состоял уже «приставом» (управляющим) на Верхнекарийском золотом промысле (в 1858—9 годах), Шилов находился в штате вольной команды, считался земляным «урочником», имел свой домишко, пару лошадей, потребный домашний обиход и исправно отбывал свой годовой урок по земляным работам. Жена его Анна находилась у меня, как «ссыльная женка», и занималась стиркой белья.

Шилов был среднего роста, довольно костист и с очень доброй русской физиономией.

Полагаю, что и этой коротенькой биографии достаточно, чтоб поскорее перейти к главной профессии этой личности. Дело в том, что Шилов был замечательный песенник, п с этой стороны его знала не только вся каторга по всему Нерчинскому краю, но и всякий тот, кто когда-либо бывал на Каре.

Он обладал замечательно приятным и вместе с тем сильным и обширным, если можно так выразиться, тенором. Но это еще немного, а дело в том, что Шилов в свои песни вкладывал душу и сердце, а уменьем выражать в пенни самые глубокие чувства человека он отличался от всей своей братии, так что всякий слушающий невольно обращал внимание на Шилова и восторгался. Кроме того, он умел выбирать хороших товарищей и составлять из них замечательные хоры. Конечно, репертуар его пения был не так обширен и наряден, как например г. Славинского, но зато вряд ли этот последний певал те задушевные каторжанские песни, в которых отличался Шилов, выливая в них всю жизнь и скорбь заклейменного человека.

Когда он содержался еще в тюрьме, то с ним был замечательный случай, наделавший в свое время много шумного разговора.

Суть видите в том, что Шилову, само собой разумеется, не понравилась каторга, он вспомнил свою сторону и задумал бежать. Конечно, этой затаенной мысли певца никто не знал, тем не менее, когда пришла весна, а солнышко обогрело закоченевшую каторгу, то и на Карийских промыслах угрюмая природа поддалась этому живительному действию весенних лучей. Снег сошел с окружающих гор, побежали ручьи, зазеленел повсюду лес, и ароматическая лиственница напоила весь воздух своим приятным освежающим запахом, а в горах закуковала бездомная кукушка, этот поджигатель сердец жаждущих свободы каторжников. Вот тут-то и пронесся по Каре слух, что Шилов бежит, что он, собираясь в поход, заготовляет помаленьку сухари.

Конечно, эта молва, хоть и келейно, но дошла до властей управления. Тотчас велено было смотрителю тюрьмы и военному караулу обратить внимание на это обстоятельство да держать «ухо востро». Хотя многие из управления в душе сочувствовали Шилову и вместе с тем жалели его двояко — как человека на каторге и как будущего беглеца, который скорее всего погибнет на длинной дороге или вернется «оборотнем» в ту же каторгу, и тогда ему, согласно закону, «почешут» плетишками спину и прибавят срок заключения в каземате.

Когда «пристав промысла» спросил Шилова келейно о том, насколько верен слух, что он собирается в поход, то он откровенно сознался, что кукушка запела свободу и нет сил вытерпеть заключения, а потому действительно собирается бежать.

— Ведь тебя караулят, и ты лучше не пробуй, а то знаешь, что за это закон тебя строго накажет, — говорил ему из участия пристав.

— Что ж делать, ваше благородие! Ваше дело смотреть, а наше бежать, но я вытерпеть не могу, и творись воля господня!..

Конечно, за такое признание пристав обязан был усилить строгий надзор и прикрепить арестанта, но ведь и пристав человек, да еще из таких, который сам не из нерчуганцев и глубоко сочувствующий выражению поэта: «О, родина святая!.. Какое сердце не дрожит, тебя благословляя…».

Собраты по заключению очень любили Шилова, знали его намерение и, понятно, молчали. Когда же он высказал некоторым свою тайну и просил их помочь, то они изъявили свое полное согласие содействовать побегу, а узнав его план, поняли, что нужно делать, когда придет время.

Надо заметить, что арестантов водили из тюрьмы на работы за конвоем, который по обыкновению шел с известными интервалами с боков арестантской партии, был впереди и замыкал ее сзади. Самые же работы были несколько удалены от каземата, а ведущая к ним дорога с одной стороны каймилась небольшими предгориями, местами поросшими чащеватым лесом.

К тому же должно сказать, что хоть содержащихся арестантов всегда водили в ножных кандалах, но этот народ, когда нужно, умеет делать так, что железные цепи на ходу не издают скребущего за сердце лязга и наоборот — звенят таким удручающим металлическим лязгом, что всякий чувствует не злобу и месть к закованному преступнику, а искреннее сожаление и сочувствие к ближнему. Вот почему едва ли не вся Россия речет арестантов несчастными.

Кроме того, многие арестанты брали с собой на работы котомки, в которые клали необходимые пожитки, различные инструментишки и хлеб для закуски, так что человек, собравшийся убежать, не мог обратить на себя особого внимания по своему «хотулю» за плечами.

Вот однажды в прекрасное майское утро, когда вся окружающая природа уже ожила по-весеннему, а лес оделся листвой, арестантов вывели из тюрьмы, сделали перекличку, и, когда по проверке оказались все налицо, конвой принял всю артель, поставил на места конвоиров, скомандовал «марш!», и вся партия, побрякивая кандалами, двинулась на работы.

В числе арестантов был и Шилов, уже совсем готовый к походу, но так ловко замаскировавший свою тайну, что никому из конвоиров и в ум не пришло о том, что он собрался бежать именно в это превосходное ясное утро.

Когда партию вывели за промысел и повели по дороге, местами окаймленной кустами и лесом, то Шилов, как соловей, запел известную всей каторге песню:

Отлетает наш соколичек Из очей наших, из глаз!..

Тогда все арестантики, как электрическим током, задетые за живое, поняли, в чем дело: они поддержали кандалы, так что их удручающий лязг прекратился, убавили шаг и инстинктивно замерли, как прочувствованные задушевными нотами своего собрата, так и смыслом этой замечательной песни. В движущейся партии воцарилась тишина, и все душой и сердцем внимали благоговейным звукам любимого товарища.

Этой же магической силе очарования поддался и военный караул, в котором под серой шинелью билось тоже русское сердце, увлекающееся родными мотивами, так тепло и звучно передаваемыми знаменитым певцом, в особенности рано утром и среди улыбающейся природы, — силе, так отрадно действующей на душу, которая в известный момент легко симпатизирует горю всякого человека, а увлекаясь моментом, невольно забывает и свою обязанность, и одиннадцатую заповедь — «не зевай!..»

Партия шла тихо, подвигаясь вперед к тяжелым работам, а Шилов все сильнее и сильнее, все душевнее и сердечнее продолжал свою песню, так что не только конвой, но, кажется, лес и горы, внимая этим святым звукам певца, затаили свое дыхание…

Такие минуты, по-моему, торжественны в жизни человека!.. Они имеют особый характер какой-то непонятной силы, заманчивой таинственности, магического очарования, как бы проникающего за пределы земного существования. Тут является что-то идеальное, возвышающее душу и соединяющее ее жизнь с чем-то запредельным, необъяснимым, так сильно действующим на самые грубые нервы… И вот почему в данном случае, при симпатии окружающей майской природы, заклейменные право и косо преступники, эти отрезанные ломти от семьи и всего гражданского мира, проникнулись тем святым моментом, который духовно соединил их с прошедшим, заставил забыть настоящее и унес этих пасынков в тот идеальный уголок, где нет пороков, оставшихся на грешной земле, а они, как добрые духи, запечатлев одной добродетелью, прощались с «отлетающим» куда-то любимым товарищем… А чем же мог отличиться в такую минуту военный караул, состоящий из тех же братий по плоти и духу, — как только не одной серой шинелью с ясными пуговицами?..

Тут Шилов преспокойно ровным шагом вышел за линию конвоиров, отделился несколько в гору и, продолжая заливаться тем же соловьем каторги, настолько вышел из кругозора конвоя, что вдруг скрылся за кусты и помахал шапкой.

Тут вся партия поняла нужный момент, и в это время у всех моментально забрякали кандалы. Между арестантами, как бы возвратившимися к действительности, нарочно поднялся шум, и растерявшиеся солдаты не знали, что делать, потому что их капралы шли по концам партии, не вдруг поняли, в чем дело, и не давали команды, а боковые конвоиры суетились на линии и только как бы говорили сами себе: «Ох, Шилов бежал! Шилов бежал!.. Держите!.. Держите!..»

Тогда только капралы одумались и командировали двух или трех солдат преследовать беглеца. Те бросились в погоню, но тотчас потеряли из глаз Шилова, почему для очищения совести, выстрелив несколько раз наудалую в кусты, возвратились к капральству. А Шилов, как привычный к горам кавказец, скоро успел скрыться в крутых изгибах нагорья и сдержал свое слово — бежать «на виду всех».

Когда было впоследствии неизбежное «дело» по поводу того, что арестант ушел на глазах вооруженного конвоя, то все солдатики чистосердечно сознались, что они никак не предвидели столь утонченного и дерзкого побега и, как люди, поддались обаянию знаменитого песенника. Они говорили, что Шилов «зачаровал» их и только вот почему ушел из-под самого носа конвоя.

Но недолго погулял на свободе Шилов и, вероятно, недалеко ушел к своей родине: его где-то поймали, как бродягу, а затем привели с новой партией арестантов в ту же злосчастную Кару. Конечно, многие пожалели его в душе, но в силу закона снова засадили в каземат, прибавили срок содержания за побег и легонько «помазали» плетишками. В скором времени последовали высочайшие манифесты, и Шилов освободился из тюремного заключения, а потом завел домишко, женился и сделался земляным урочником на Верхнекарийском промысле.

Не могу умолчать о том замечательном хоре, который был составлен по выбору Шилова и знатока и любителя пения инженера Янчуковского. Этот хор подготовлялся к отъезду горного начальника Дейхмана, собравшегося ехать в Петербург с новыми штатами по Нерчинскому горному округу.

Всех песенников насчитывалось до шестидесяти человек, — и что это за хор составлялся из этих избранных личностей!.. Особенно мне памятна последняя репетиция, накануне отъезда начальника. Слушающие допускались только по выбору из известного круга знакомых, случившихся в то время в Нерчинском заводе. Трудно описать не знатоку пения ту силу впечатления, какая получалась каждым от обаяния могучего хора, и ту гармонию звуков, которая вылетала из мощных грудей певцов, готовящихся братски проводить своего любимого доброго начальника.

Самые задушевные русские и «каторжанские» песни выполнялись с такой чарующей силой, что нередко слезы бежали по щекам слушателей, замирала душа и невольная, особого рода, дрожь пробегала по всему организму. Впечатление любителей народного пения вызвало желание собрать песенникам посильную помощь, и в этот вечер, тут же не сходя, так сказать, с места, несмотря на скудные средства нерчуганцов, было собрано на поднос более восьмисот рублей в их пользу.

Конечно, Шилов в хору был всегдашним солистом или запевалой, как говорят попросту, и мастерски управлял этим замечательным подбором всевозможных голосов, которые то гудели, как московские колокола, то заливались тончайшими звуками флейты и нежными дрожащими нотами замирали в общем аккорде. А сколько души, любви, жизни, горя, слез и русской беззаветной удали передавалось в этих звуках, так магически действующих на русское вселюбящее и всепрощающее богатырское сердце!..

Правду говорил покойный Янчуковский, что если бы была ему возможность обладать этим хором, то он немедленно вышел бы в отставку, уехал с ним в Москву, в Россию, и сделался бы богатым человеком.

В этом достойном замечания хоре обращали на себя особое внимание бас, хохол Марушко, который, как хороший тромбон, мог покрывать низкими нотами весь хор, так и два подголоска — Рогачев и Артемьев, кои в конце колена песни тянули высокие и симпатичные ноты, что мурашки пробегали по коже и непонятная истома удовольствия завладевала душой всякого слушателя. Тут же отличался тоже кавказец, хороший подголосок, плясун и неподражаемый тамбурист Лучкин. Что он, каналья, выкидывал со своим бубном, что он выделывал руками, ногами и наконец всем туловищем, когда в плясовой песне вдруг вылетал на средину расступившегося хора и откалывал то трепака, то ухарскую присядку!.. Нельзя, мне кажется, никогда забыть той характерно смеющейся рожи, когда Лучкин моментально останавливался в кругу песенников, прижимал руки к сердцу и, комично подпевая, выговаривал под гармонию веселой песни слова:

Ах ты, Катенька-свет! Скажи, любишь али нет?..—

затем моментально перевертывался, становился на голову и, в такт ударяя ногами по бубну, изображал Катеньку, согласную выйти за него замуж!..

Тут нередко кончалось тем, что весь хор вдруг замолкал от душевного смеха певцов и здоровая пощечина по сиденью прогоняла Лучкина из круга…

Понятное дело, что в широкой каторге было немало голосов, соперничавших с шиловским, но все-таки первенство по всеобщему мнению оставалось за любимым певцом, потому что никто из них не вкладывал в песни того чувства, какое дышало в каждом слове и каждой ноте Шилова. Но все-таки нашлись такие люди, которые начали отдавать предпочтение ссыльному хохлу, кажется Авсеенко, а потому вышел горячий спор между любителями русских песен, пришедших к тому заключению, что им самим, особенно заочно, спора не решить. Поэтому они сделали складчину, собрали 25 рублей и послали за хохлом и Шиловым.

Цель спорщиков заключалась в том, чтоб попросить певцов спеть при собрании любителей — поодиночке, каждому порознь — какую им угодно свою любимую песню. Тогда посудить и спросить чистосердечно мнения самих певцов, кто из них по душе отдаст первенство тому или другому.

Пришли Авсеенко и Шилов. Им объявили цель их зова и попросили не отказаться от состязания. Сначала они не соглашались и говорили, что один будет петь хохлацкую, а другой чисто русскую песню, что не совсем одно и то же. Но их убедили, что сила не в содержании и выговоре слов песни, а в форме передачи и умении вложить в песню то чувство, какое ощущает сам певец.

— Ну якже ж? Нехай буде так, давай, — сказал хохол.

— А коли ты непрочь, так согласен и я, — тихо проговорил Шилов. — Давай, брат, потешим хороших господ, а у нас из этого не убудет, — прибавил он и стал прокашливаться.

Певцам тут же сказали, что по окончании пения им подадут водки и подарят хоть одному, хоть обоим 25 рублей.

Они отошли в сторону и стали толковать между собою, а затем попросили выпить перед пением, для «куражу», как говорил Шилов.

Им тотчас поднесли по небольшому стакану горилки, по выражению хохла, и все слушатели уселись в ожидании пения. Но все дело останавливалось за тем, кому первому начинать, и ни тот, ни другой не решались покончить этот вопрос между собою.

Тогда предложили бросить жребий, на что певцы охотно согласились. Тотчас сделали два билетика, положили в шапку и дали им вынуть. Жребий выпал начинать хохлу.

Он, долго не думая, сиял рукавицы, положил их в баранью шапку, покачался, как бы выправляя грудь, и могуче и крайне симпатично запел сочным бархатистым баритоном:

Виють витры, виють буйни, Аж дерева гнуться…

Авсеенко пел, нисколько не стесняясь публики, бойко и смело, только не смотрел на слушателей и стоял к ним вполоборота, стараясь глядеть как-то неопределенно, точно в пространство. Долго звучал его симпатичный голос и невольно уносил слушателя на Украину, в широкую степь, на какой-нибудь хутор Южной России. Тут вспоминались бессмертные произведения Гоголя, и Запорожская Сечь, и Шевченко, а потому все слушатели сидели точно в каком-то забвении и только сысподволь поглядывали то на певца, то друг на друга и одобрительно покачивали головами. Но вот кто-то из приверженцев Авсеенка встал и как бы начал подпевать, но, тотчас, замолкнув, тихо сказал:

— Ну и хохлина!.. Ну и молодец!.. Отлично, отлично!..

Все это время Шилов стоял на одном месте, не проронив ни одного слова. Он то бледнел, то краснел и тихо похрустывал пальцами, а в высоких замирающих нотах как бы соразмерял свои силы и точно мысленно делал замечания и одобрения, посматривая на присутствующих да как бы вызывая их на горячие рукоплескания.

Но вот песня подходила к концу, а Авсеенко точно наддавал в своем могучем голосе, и наконец, окончив пение, он тихо повернулся к Шилову, вытащил из широких плисовых шаровар красненький замусленный платочек и обтер им с лица и шеи показавшийся пот.

Все слушатели моментально соскочили с мест, и их дружные аплодисменты заглушили одобряющие возгласы.

— Бр-раво, бра-аво!.. Молодец Авсеенко!.. Спасибо!.. — наконец слышалось со всех сторон, а Шилов братски потряс руку товарища и поцеловал его в губы, не сказав ни одного слова.

Поднялся шум, движение присутствующих, и некоторые кричали: «Ну, Шилов! Теперь, брат, твоя очередь, не подгадь!..» Другие просили маленько подождать, чтоб собраться с новыми силами и несколько позабыть полученное впечатление от малороссийской песни…

Кто-то подошел к Шилову и спросил:

— Ну, а ты, Шилов, какую споешь нам песню?

— А вот позвольте, сударь! Какую-нибудь спою, дайте поуспокоиться, — отвечал он тихо и сплюнул сквозь зубы.

Наконец все действительно успокоилось, накурилось, наговорилось и мало-помалу уселось на свои места.

— Прикажете начинать? — спросил Шилов, ни к кому не обращаясь лично, и сильно побледнел, так что все присутствующие, невольно заметив эту перемену в лице, начали поталкиваться локтями, коленками и тихо шептаться между собою. Все это не ускользнуло от проницательности Шилова, и он еще более смутился, несмотря на свою привычку к слушающей публике.

Но вот послышались дружные и как бы одобряющие заранее возгласы:

— Как же, как же, начинай, Шилов, да не трусь!..

Певец ровным, но неспокойным шагом вышел на средину, скрестил на груди руки и одной из них, по своей привычке, чуть-чуть подхватил подбородок. Потом он окинул глазами присутствующих, затем опустил взор в пол и начал разбитым дребезжащим голосом:

Ох, не одна-то ли одна Во поле дороженька пролегала…

Тут он так побледнел еще более, что все внутренно испугались, да и сам Шилов, кажется, задрожал, точно не узнав своего голоса. Но вот он вдруг покраснел в лице, как-то поправился плечами, словно воскрес от своего непрошеного оцепенения, и со второго же колена таким страстным соловьем подхватил задушевный мотив и слова чисто русской песни, что все слушатели невольно пошевелились на своих местах и точно замерли в тех позах, в каких их захватила чарующая сила любимого певца.

Глаза Шилова загорелись огнем воодушевления, он тоже несколько отвернулся от слушателей и так занесся в сердечном мотиве этой трудной для исполнения песни, что казалось, вот-вот Шилов не выдержит и оборвется на слишком натянутой струне своего могучего тенора… Но он только, так сказать, входил в свою роль и делал свободно такие переходы в мотиве, что в его звуках то слышалась бесшабашная молодецкая русская натура, то задушевная скорбь сердечной любви, то надежда, то сомнение, то какая-то глубокая страсть молодости, — сила и снова затаенная грусть, слезы и вместе с тем обаятельная сладость неподдельного восторга размашистой удали, свободы и могучей воли любящего человека… Песня лилась, как журчащая река, не знающая преграды, — как симпатичная свирель настоящего виртуоза!..

Все будто окаменели. Сладкая горячая истома у многих подступала под горло и душила сдерживающихся слушателей, а некоторые, не стесняясь, плакали и боялись пошевелиться, чтоб обтереть капающие слезинки… Это еще более воодушевляло Шилова, и он забывал, кажется, все окружающее, весь душою и сердцем уносился за песней и тянул такие высоко-нежные ноты, что точно замирал на последнем звуке, потом переходил как бы, не останавливаясь на ноте, на более сочные, бархатистые тоны и спускался до приятно-густого баритона, выливая его на словах молодецкой удали…

Надо было видеть хохла Авсеенку, когда он, слушая, топтался на месте, поднимал плечи, то тихо поводил рукой, то поднимал глаза и при высоких, чисто соловьиных нотах, наморщивал брови и нагибал голову…

Наконец он первый не выдержал до конца песни, смело подошел к публике, замахнулся, бросил с силою свою баранью шапку на пол и, перебивая мотив, сказал:

— Не, ваше благородие!.. Не могу!.. Кажу пусть буде его верх и пусть его деньги, бисова сына!..

Но все слушатели все еще, как очарованные, сидели и смотрели на невольное признание хохла и все еще слушали. Но тут Шилов оборвал песню и сказал, что ему тяжело допеть до конца и что его душит истома от сильного увлечения.

Некоторые встали, пошагали, поутирали свои слезы, и только тогда раздались дружные аплодисменты и восторженные возгласы одобрения, а хохол, как медведь, схватил в объятия Шилова и стал целовать, утирая уж не пот, а те же непритворные слезы умиления…

Принесли водку, налили по стакану певцам, они выцедили их чрез зубы, сплюнули на стороны и стали благодарить за угощение. Потом, получив четвертную, вышли на улицу, — а там обняли друг друга за шею и отправились восвояси, что-то разговаривая, пошатываясь в стороны и размахивая руками.

Все слушатели единодушно признали первенство за Шиловым и еще долго толковали о том, как он довел до слез даже и тех, которые не плакивали с ребяческого возраста.

С Шиловым мне случилось быть два раза на козьей охоте в 1858 году. Брал я его с собой как конюха, потому что он не был охотником, но, как кавказец, порядочно стрелял пулей. Он не знал приемов сибирской охоты, но не раз рассказывал мне, что на Кавказе охотятся за козами и оленями с собаками, которые находят, преследуют и нагоняют зверя на охотника, знающего те места, куда должна выбежать дичь.

В Сибири же, как известно, собак отпускают только тогда, когда зверь подранен. Если же он крупный, как изюбр или сохатый, и, заметив охотника, пошел на уход, то собаки тут необходимы: они забегают зверя спереди, прижимают к утесам, оврагам, так называемым в Забайкалье, отстоям, и, не давая ему хода, останавливают, держат до тех пор, пока не явится промышленник «по скалу» своего верного Кучумки.

Тут надо заметить, что опытная собака «скалит» не постоянно, а только изредка подает голос и в то время, когда зверь хочет вырваться из-под ее караула. Если же он стоит смирно и только мотает рогами, то она лежит или сидит. Частое же «тявканье» означает охотнику издали, что зверь неспокоен, старается освободиться от докучливого сторожа, и вот почему пустолайки, надоедая своим бреханьем, часто не останавливают, а только угоняют зверя. Надо видеть сохатого, когда его «держит» собака! Как он, заложив уши, ощетинив загривок, натянув или оскалив верхнюю губу, мотает рогами, бьет передними ногами и сердится до исступления. Потом как будто успокаивается, но сам караулит собаку, выжидает какого-нибудь промаха с ее стороны и старается в этот момент стремглав броситься на нее, чтобы затоптать копытами и сразу покончить с непрошеным караульщиком. Тут малейший зевок «собольки» — и он пропал навеки: из него останутся только куски мяса да шкуры, из которой не выберется хозяину и на починку его старых рукавичек.

Изюбр в этом случае спокойнее, — он не так сердит и норовит больше поддеть на рога, чем затоптать ногами.

С сохатым и охотнику необходимо быть поосторожнее. Ему следует подходить на зов собаки как можно тише, прячась за деревья, а то случалось не раз, что сохатый, заметив стрелка, моментально оставлял собаку и бросался на охотника. Тут — горе! Надо скорее повернее стрелять или находчиво спасаться, соображаясь с местными условиями, что необходимо примечать ранее: сохатый ведь не медведь, его на нож не подденешь, а если прозевал, то и готовься на мясную котлету, да, пожалуй, ни с кем не простившись, отправляйся к праотцам, в царство теней!..

VII

Но воротимся опять в Шахтаму, где мне пришлось еще несколько пожить, поглядеть на заклейменную каторгу, послушать невыносимое бряцанье кандалов, стоны бичуемых арестантов и болеть душой и сердцем, как человеку и брату, за их страдания или же удивляться тем зверским поступкам, какие они производят в нечеловеческом исступлении, иногда за понюшку табаку, мести или ревности. Сколько раз обливалось мое сердце кровью и нервно скрежетали зубы при виде этих ужасных, раздирающих душу картин!..

Но оставим эти страшные воспоминания и воротимся к обыденной жизни в этом вертепе.

Мне хочется сказать еще несколько слов о том, что в августе месяце мой сотоварищ по охоте Дудин что-то прихворнул и не мог сопутствовать в моих охотах на молодых глухарей. Пришлось брать с собой простых конюхов и с ними отправляться в дремучую тайгу угрюмого Шахтаменка.

Надо заметить, что у Николая Геннадьевича Данилова часто прислуживал бойкий и расторопный ссыльный черкес Мустафа. Он был великолепным наездником, а потому состоял в штате конюшенного цеха. Вот он-то отчасти и был причиной того, что Данилов, упав с коня, расшиб себе грудь. Николай Геннадьевич заразился примером черкеса и думал так, что если на холзанке (лысанке) проехал Мустафа, то почему же не проехать и ему. Вот оседлали холзанку, подвели к крыльцу, вышел Данилов, сел на него с помощью Мустафы и поехал, но тотчас же не выдержал «сбиванья» упрямого и злого животного, вылетел из седла и грохнулся грудью на камни…

Однажды в субботу мы с аудитором Павлуцким собрались опять в Шахтаменок, но уже с тем, чтоб взять вечернюю и утреннюю охоту, и потому приготовились к ночлегу в лесу, запаслись лишней одеждой, топором и медным чайником, а для ношения этих вещей взяли с собой Мустафу, который сам пожелал идти с нами. К вечеру субботы мы были уже на месте, нашли много рябчиков и вдоволь настрелялись. Павлуцкий в это время заменил черкеса, охотившегося с моим «ричардсоном» и помогавшего мне отыскивать дичь. Мустафа по сидячим стрелял очень удачно, а тут больше ничего и не требовалось.

Когда уже стало смеркаться, мы выбрали отличное местечко у речки, разложили огонек, приготовили несколько штук молодых рябчиков, положили в медный чайник, подсыпали сухарных крошек, заправляя взятой с собой в туеске сметаной, и у нас наварилась такая похлебка, что мы опростали весь четвертной чайник и не захотели уже пить чай. Одно неудобство состояло в том, что с нами не было ложек, пришлось сделать из береста кружки, согнуть их в виде пологой воронки, зажать сгибом в надколотые палочки и отлично хлебать ими импровизированный суп.

Но вот наступил вечер, мы надрали сухого моху, сделали постели и отлично устроились для ночлега. Но спать как-то не хотелось, и вот мы с Павлуцким стали расспрашивать Мустафу о жизни и приемах черкесов в их экспедициях. Он, хотя и не совсем чисто по-русски, много рассказал нам интересного о кавказских туземцах.

Его бесхитростные и поучительные повествования так увлекли нас, что мы готовы были слушать хоть всю ночь — и сна как не бывало. Сам черкес, вспоминая родину, нередко говорил сквозь нос, и видно было, что эти воспоминания задевали за живое его горскую душу и южное сердце. Когда Мустафа увлекался в своих повествованиях, мы частенько любовались его типичной красивой физиономией, которая при освещении костра была очень эффектна и ясно говорила о его воинственной нации. Глаза Мустафы то загорались особым огнем, то наполнялись слезами, еще более задевавшими нас, так что мы невольно сочувствовали рассказчику и мысленно носились вместе с ним по воспетому краю или отдыхали под тенистыми чинарами… Особенно рассказы Мустафы о молодых черкешенках заставляли нас сладостно потягиваться на своих моховых тюфяках и, дополняя картины воображением, витать, как демону над «вершинами Кавказа», спускаться в его чарующие долины и мысленно искать по саклям и старинным башням чернооких Тамар. Конечно, тут и бедовая Рахиль мелькнула в моей памяти и заставила грустно забиться мое осиротевшее сердце…

Чтоб избавиться от этой мысли, крайне тяжелой в такую минуту, я как бы машинально сказал Павлуцкому:

— А что, Евгений Васильевич, будет с нами, если к нам ночью заявится тот здоровенный Михаил Потапыч, которого в прошедший раз прогнал кривохвостка?

— Так что за беда, он и теперь с нами, значит, прогонит опять, — заметил он сиповато.

— Вот Мустафа просадит его кинжалом, — сказал я и потрепал по плечу черкеса.

— О, нет, барин! Я его боюся.

— А что так, Мустафа?

— Да она пужал меня шибко.

— А где? На Кавказе?

— Нет, у Байкал.

— Ну-ка, расскажи, пожалуйста, как это было.

Мустафа закурил трубку, уселся поближе к огоньку и очень рельефно передал такую историю.

Когда он шел по этапам в каторгу, то в Верхнеудинском остроге подговорил своего товарища, чтоб, воспользовавшись удобным случаем, бежать с дороги на родину. За тридцать копеек серебром они расспросили у одного бывалого «оборотня» дорогу на кругобайкальский каторжный тракт и, улучив минутку, действительно бежали.

Сначала они шли хорошо и сытно, потому что сибиряки подавали им подаяние, а ночью беглецы сами находили на подоконьях краюхи хлеба и молоко в туясьях: обыватели по принятому обычаю нарочно выставляют то и другое на уличную сторону изб, в особенности в крайних домах селения, «для прохожих». Когда же черкесы, запасшись провизией, забрались в кругобайкальскую тайгу, то заблудились и несколько дней плутали по страшным трущобам. Несмотря на раннюю весну, погода как нарочно стояла пасмурная, и они никак не могли ориентироваться по солнцу, а узнавать страны света по деревьям они тогда не умели. Но как-то там ни было, а товарищи все-таки добрались до той системы речек, которые с высоких покатостей гор бегут в южную окраину громадного Байкала.

Несколько речек они перешли свободно, но когда добрались до страшно быстрой и многоводной речки Снежной, которая, по замечанию Мустафы, опаснее Терека, то пришлось остановиться, искать возможной переправы и выжидать, пока спадет вода хоть немного, потому что прояснившееся небо обещало неизбежную убыль воды после ненастья. Ждали они четыре дня и подобрались запасами провизии, так что у них ничего не оставалось, а трудный путь давал себя знать, требуя подкрепления сил. Между тем выходило наоборот: товарищи с каждым днем делались слабее и слабее и нравственно падали духом. С ними был только топор, который они украли, да небольшой ножик.

И все это еще ничего, но дело в том, что в эти несчастные дни их стал преследовать небольшой медведь. В то время, когда они ходили взад и вперед по правому берегу Снежной, мишка две ночи являлся к их табору и не давал им покоя. Приходилось не спать, терять последние силы и отбиваться от страшного преследователя из костра головешками, которых он трусил.

Мустафа говорил, что с ними была небольшая собачонка, приставшая к ним дорогой. Она сначала бросалась на зверя, но когда он как-то ночью пугнул ее не на шутку и, быть может, задел лапой, то она стала так бояться, что при его появлении начала прятаться за них же. Днем товарищи спали по очереди, и мишка их не беспокоил, но как только наступала ночь, зверь тихо являлся к их табору и уж не стал трусить раздуваемых в руках беглецов головешек, а начал дерзко лезть напролом и гоняться за собачонкой.

Видя такую беду, товарищ присудил скормить нахальному зверю собачонку, чтоб тем отделаться от преследования. Мустафа говорил, что он не соглашался с этим мнением и, прячась за толстые деревья, отмахивался головней, а в другой руке держал на крайний случай ножик, который он насадил на длинную и крепкую рукоятку. У товарища же был обороной топор, тоже прилаженный к длинному топорищу.

В эту ужасную для них ночь, по рассказу Мустафы, они грели в железном котелке воду, чтоб поварить запасные в мешке юфтевые подметки и выхлебать этот кожаный бульон с остатками уже небольшого запаса сухарей, с тем чтоб на утро во что бы то ни стало пробовать переправу чрез Снежную.

Однако же третье и последнее посещение ночью зверем довело их до того, что товарищ Мустафы не выдержал этой пытки, схватил за ноги прятавшуюся около него собачонку, ударил об «лесину» и бросил медведю. Зверь тут же схватил добычу, припал к земле и стал рыча закусывать.

Когда захрустели кости несчастной собачонки в пасти зверя, Мустафа в свою очередь не мог вынести этой кровавой закуски и, заметив, что их котелок кипит ключом, тотчас машинально схватил его с тагана за дужку, живо подкрался из-за дерева и почти бессознательно выворотил с маху весь кипяток на глаза зверя. Он заревел ужасным неистовым ревом, моментально выбросил из пасти объедки собачонки, стал кататься головой по земле и лапами царапать глаза. В это время товарищ, не потеряв присутствия духа, подскочил из-за дерева и хватил зверя топором по затылку, или по «льну», как говорят сибиряки. Мустафа же, видя эту штуку, бросил котелок, подскочил с другой стороны и всадил свой ножик под левую лопатку.

Дело кончилось тем, что медведь скоро пропал от этих ужасных ран и достался мясным трофеем голодующим товарищам…

— Неужели это правда? — спросил я Мустафу.

Он ужасно обиделся за этот неожиданный вопрос, ударил себя в грудь кулаком, потом поднял руку кверху и с особенной набожностью, почти со слезами на глазах, сказал, поднимаясь на ноги: «Аллах!.. Аллах!..»

Мне стало ужасно неловко, и я дружески сказал Мустафе:

— Ну полно, Мустафа! Не обижайся, пожалуйста! Я не то чтобы не верил тебе, — нет, а такой случай редок, и мне хотелось узнать истину.

— Верь, барина, что черкес никогда не врет своя кунаку (другу). Она рубит ганжалом, стреляет гяура, но тебе говорит правду. Мая товарищ и теперь здесь, спроси, коли надо, его… Он наша мулла!.. Магомет никогда не врет…

— Полно же, полно! Не обижайся, пожалуйста, Мустафа! А вот если ты кунак, то давай руку и покурим вместе.

Тут я выдернул из кармана папиросницу, вынул две папиросы и одну подал Мустафе. Он снял папаху, взял папиросу и крепко, крепко потряс мою руку.

— Ну хорошо, друг! Теперь садись и доскажи мне уж до конца.

Все время внимательно слушавший Павлуцкий и не проронивший ни одного слова тут же подал руку черкесу и, потянув его садиться, тихо сказал ему:

— Верю, брат, что ты говоришь правду. Я слыхал не раз подобные штуки, а потому не сердись и скажи нам, чем же все это кончилось? Неужели вы, черкесы, не перешли через Снежную?

Мустафа успокоился, сел опять к огню и объяснил, что на другой день они нарезали мяса медведя, сварили в котелке, а часть подсушили (подвялили) на солнечном припеке. К вечеру вода в Снежной спала, они собрались и, плотно закусивши, отыскали потише и помельче место в речке, а затем положили в свои хотули тяжелые камни пуда по три, надели на плечи и, вооружившись длинными крепкими шестами, поддерживая друг друга за руку, благополучно перешли Снежную…

Но через неделю их поймали в каком-то селении и сдали полиции. Их снова отправили по этапам, и они пришли в каторгу…

Мы уснули. На другой день еще много набили рябчиков, нашли один выводок глухарей и с полными мешками, кой-как, усталые, добрались до Шахтамы.

Чрез несколько дней пришел ко мне Павлуцкий и тихонько сказал, что он дружески заманил к себе муллу и осторожно навел его на событие, переданное нам Мустафой. Мулла подтвердил почти дословно весь рассказ своего товарища и сказал, что он и теперь молит Магомета о их спасении.

В конце августа я получил предписание немедленно явиться в Нерчинский завод с тем, чтоб приготовиться к таежной экскурсии и отправиться на розыски золота, в помощь господину А-у. (См. «Бальджа», янв. 1885 г., журн. «Природа и охота».).

Явившись в Нерчинский завод, я неожиданно получил с почты «страховое» письмо, на котором знакомой рукой было написано «до востребования». Еще не распечатывая послания, я почувствовал томное, как бы щемящее биение сердца, и слезы сами собой горячо потекли по моим щекам…

Нужно ли говорить о том, что письмо это было с Амура от милой Рахили, которая келейно сообщала мне, что она до сих пор не может успокоиться и забыть Зерентуя, что по прибытии на Амур исполнила данное обещание, крестилась в православие и вышла замуж, составив себе хорошую партию. Сказала еще, что теперь зовут ее Верой Александровной, но настоящей своей фамилии не сообщила и просила не разузнавать о ней, а заключила тем, что она сердечно помнит меня, посылает мне последний горячий поцелуй и на днях едет с мужем и матерью «далее»… Молодость, молодость! Мог ли я думать о том, что, поплакав о Верочке, я чрез какой-нибудь месяц встречу замечательную красавицу Зару и поплачу о ней еще душевнее и сердечнее!..