БЫТИЕ РЫЖИХ ЛЕБЕДЕЙ
I
Во времена оные, незапамятные, когда за Каменный пояс — Урал — перевалили отважные русские казаки вольницы Ермака Тимофеевича, закрепляясь на берегах Иртыша и Тобола, появились в Сибири первые казачьи поселения — станки, городища, а много позднее — станицы.
Одной из таких станиц был Таштып у синих гор Саянских.
Проживал в Таштыпе казак Василий Васильевич Лебедь, из донских. Служил он верою и правдою царю и отечеству в Крыму, где сыскал себе красавицу женушку из семьи бедного столяра, да и сам не из богатых был; выпало ему на долю быть первым в боях с японцами в Южной Корее, где его контузило от взрыва снаряда. И говорил потом рыжий казачина: кабы не командующий генерал, который не подбросил подмогу русскому гарнизону, то он, славный донской казак, вернулся бы в отчий курень не рваным и драным, а непременно в георгиях и звонких медалях.
Тем временем в родной станице Качалинской на берегу Верхнего Дона братья Василия поделили имущество и землю, и битому вояке мало чего досталось. Встретила его женушка, Анастасия Евстигнеевна, с тремя сынами: Василием, старшим, названным в честь деда, как шло из рода в род у Лебедей, головастым Ноем, нареченным именем прародителя рода людского, и малым пятилетним Иваном — вот и все богатство, да еще мазанка отца, старого Лебедя, с матушкой Марфой Никитичной, а на базу — один конь, тупорогий вол да еще пестрая буренушка.
Два брата служивого успели обжить собственные курени, отделившись от старого Лебедя, два других — женились на богатых казачках и ушли из дому. Еще до того, как вернулся служивый из чужедальной Маньчжурии, сыновья его успели побывать в Юзовке на шахте, да ничего не заработали — уголек-то горькой солью омывается, а не деньгами для углекопов.
Созвал престарелый рыжий Лебедь сынов своих на семейный совет и сказал так:
— Все вы для меня и матери, как вот пять пальцев на руке — не оторвать без боли и крови ни единый. Одначе, Григорий, и ты, Михаил, заобидели старшего брата, имя которого мое, как он первым народился, и по роду нашему — глава куреня. Али забыли то?
Рыжебородые братья — плечо к плечу, чуб в чуб, не забыли то, но в чем виноватит их батюшка?
— Гутарю я, вы слухайте! — призвал старик сынов, расправив надвое длинную, огненную бороду. А на груди его вся выкладка из крестов полного георгиевского кавалера, ордена Болгарии за освобождение от ига турецкого, а через плечо по старому мундиру — георгиевская лента о трех черных и двух желтых полосах с бантом. — Наш род, сыны мои, сыспокон века славен воинством, не богатством. Нету такой войны, в которой не воевали бы Аленины-Лебеди за землю русскую. Вышел из нашего куреня Алениных, какая у нас была фамилия до того, как стали звать нас Лебедями, Яремей сын Тимофеев, атаман знатный. Сказывают, будто род Алениных почался от самых первых казаков, какие за сто годов до царствия Ивана Великого пришли на Дон и тут жить стали.
Яремей, а как по прозвищу — Ермак, третьим был сыном у Тимофея Аленина, самым отчаянным. Созвал батюшка сыновей в курене и повелел вынуть по прутику из веника. У кого будет короткий прут, тому уйти из куреня в Астраханское воеводство, которое охраняло Дон от бусурман-турок и от татар крымских. Вынул Яремей короткий прут, ушел в войско, удалью и смелостью прославился, атаманом стал; награду поимел от воеводства — шашку турскую ковки дамасской в золоте с прописью. Как было потом, никто не ведает: ушел из войска Яремей Тимофеевич, на Волге вольницу отчаянных людей собрал, на стругах летали, боярские и царские вотчины щупали, за что и били их не малым числом. Сам Иван Грозный повелел лютой казнью порешить всех, особо назвав атаманов: Ермака, Ивана Кольцо и Матвея Мещеряка из станицы Качалинской, от которого род ведет наш станичный атаман, Григорий Анисимович, неслыханно разбогатевший конным заводом на казенных землях.
Приметил Ермака башковитый Строганов — на Урале заводы имел, соль варил, железо ковал и торг вел с кучумской Сибирью. Сказал Строганов Ермаку: ступай с вольницею за Камень — там земля сибирская под бухарским Кучумом-ханом. Нету, говорит, на той земле ни ладу, ни складу: кучумцы бусурманскому Магомету молятся, а дикари-сибирцы зверю и лесу, ясак не платят, богатства ногами топчут. Без той земли, говорит Строганов Ермаку, не жить России — простору не будет. Завоюй для царства Сибирь и — милости великой сподобишься.
И пошел Ермак с казаками и атаманами за Урал-Камень воевать того Кучума. Четыре года бились, потеснили войско орды, да не уберегся атаман: кучумцы подстерегли, напали на сонных, и утонул наш Ермак Тимофеев в Иртыше. В песнях навек прославился, а Сибирь прислонилась к царству Российскому.
II
— А таперь слухайте далее, сыны мои! Жили мы куренем у отца: пятеро братьев, как вот вы у меня, да еще четыре сестры. Хоть и немало повоевали Лебеди за землю русскую, а богатства не завоевали. Отчего? Что приплыло от воинских почестей, то и уплыло само собой, как Дон воду несет к богатым низовским станицам. А земли наши известны, и промысла нету!
Созвал нас батюшка на совет, и долго мы гутарили: как и чем жить? На богатых ли станичников горбиться, али в шахты уйти, как внуки два года мытарились и рваными вернулись? И тогда сказал отец мой, который опосля Крымской войны из Севастополя вернулся при наградах и четырех раненьях: «Корень наш от Ермака во земле Сибирской, и не след нам, Лебедям, забывать про ту землю».
Рыжие чубы повисли вниз…
— Как Ярмак со своими братьями, тянули мы прутики из веника. Дяди ваши — Кондратий и Леонтий, вынули короткие; еще до чугунки поехали со скарбом в Сибирь — мы отдали им все, што имели, как деньгами так и добром. Знаете, живут теперь в станице Таштып, и не жалуются, и стала им земля сибирская родней донской. Али не так?
Призадумались братья Лебеди.
Старый Лебедь поглядел на каждого из сынов, погладил раздвоенную бороду, будто пламя разметнул, уставился на малого Ноя; а этот малый, не обиженный богом силушкой, на пятнадцатом году вскидывал на плечо чувал с пшеницею в шесть пудов и не гнулся.
— Ноюшка, подь ко мне!
Братья Лебеди догадались: пошлет за веником…
Старого Лебедя опередил Василий:
— Не будем тянуть жребий, батюшка, — сказал он, выдержав суровый взгляд отца. — Братья своими куренями живут и для них-то земли мало. К чему им трогаться? Ехать надо мне с семьею.
— Ай! — вскрикнула Анастасия.
— Видит господь, от сердца говорю, старший сын мой, пусть будет так, — ответил старый Лебедь. — И не станет меж братьями злобы, а дружба восторжествует. А вы, сыны мои, остаетесь здесь, на славном Доне, окажите помощь старшему брату. Соберите деньги, кто сколько может, выделите что из скарба, скотины, имущества. У кого нету денег — займите. А я пропишу братьям в Таштып. — Глянул на седенькую жену Марфу Никитичну: — Вынь из мово сундука шашку Яремееву, евангелие, какое носил с собой всю турскую кампанию с иконкой богородицы, отца моево.
Старуха принесла из маленькой горенки шашку, завернутую в отбеленный холст, евангелие с иконкой богородицы и положила на стол перед хозяином куреня.
Старик вылез из застолья, развернул шашку, держа ее на вытянутых руках, подозвал Василия:
— Перекрестись, сын мой.
Василий перекрестился.
— Передаю тебе боевую шашку Яремея Аленина, яко Лебедя. Не потреби ее во зло.
Василий принял шашку, поблагодарил отца за доверие, поцеловав золотой эфес.
— Ежли призовут на войну сынов твоих, — наказывал старый Лебедь, — передашь Ною; к нему имею великое доверие; не запамятуй то.
— Не запамятую, батюшка, — ответил Василий.
Старик взял евангелие с иконкой, подошел к Ною, положив руку на его плечо, сказал:
— Сие писание, Ноюшка, с ним я гнал турков из Болгарии, и немало видывал смертей и баталий. Передаю тебе с иконкою, и ты помни то в Сибири! Блюди слово господне — не забижай всуе других людей.
— Я и так никого не забижаю, — ответил внук.
— Знаю то! Господи! Кабы не бедность наша, послал бы тебя в Войсковое училище, и стал бы ты славный офицер для державы. Ну да, доброе сердце подскажет тебе линию жизни. Таперь идите, сыны, с богом. За неделю собрать надо Василия. До Воронежа проводим. А тебе скажу, невестушка Анастасия, не точи слезы: в Сибири не одни каторжные и ссыльные проживают. Василий знает, какую неслыханную смелость и геройство показали они на японской.
III
Василий Лебедь с сыновьями и женушкой Анастасией Евстигнеевной отбили поясной поклон Дону и поехали на двух бричках лицом к восходу солнца — в Сибирь. На чугунке погрузились в товарный вагон вместе с двумя разномастными конями, коровою, нетелью, скарбом, и немало времени тянулись эшелоном в просторные земли за Уралом. От Красноярска плыли на пароходе до Минусинска по Енисею, а окрест лохматилась желтая осень. И тайга подступала к берегам, какую во снах не видывали. Потом на бричках дорога в Таштып. Ковыльные степи, серебрящиеся на солнце, где нагуливались отары овец и косяки лошадей, а деревня от деревни — семь верст киселя хлебать. На пашнях шатрами возвышались суслоны и скирды хлеба, стога сена по долинам. Дух захватывало от размашистого простора, невиданного на Дону.
Дяди — Кондратий и Леонтий Васильевичи, — такие же рыжие, как и старый Лебедь, встретили племянника с семьею гуляньем на целую неделю; жили они справно в крестовых домах, а в надворьях — амбары с хлебом, скотные дворы.
Приписался Василий Лебедь к Енисейскому казачьему войску, сменил красные лампасы на желтые. За два года поставили пятистенный дом — благо лес был под рукою — кедровый, сосновый, живи, не тужи!..
Прибавлялась семья. Одна за другой появлялись на свет люди твоя, господи, женского полу: Харитинья, Лизавета, Анна, Прасковья и на исходе бабьего века народилась Евлампия, которая, не прожив трех недель после крещения, была «заспана» матерью — о чем не очень-то сокрушался отец.
По семнадцатому году богатырской силушки сын Ной в горном Урянхайском крае, где казаки несли пограничную службу, подружился с отчаянным лоцманом, гонявшим салики по бурным и опасным рекам двуглавого Енисея — Бий-Хему и Каа-Хему, и до того наторел в плаванье, что век бы не расставался с диким краем, где проживали сойоты в берестяных и войлочных чумах, а среди них русские поселенцы из староверов, некогда бежавшие от православной церкви и самодержавия. Вольной волюшки набрался Ной по самую маковку. И действительную службу довелось ему отбыть в Урянхае, в казачьем гарнизоне Белоцарска.
Шли годы. Обжились Лебеди в Таштыпе. Замылся в памяти отчий курень старого Лебедя, умершего в Качалинской, и давно отошла с миром матушка Василия Васильевича, да и с братьями разминулся. Мужали сыновья, отбыв действительную службу. Старший, Василий, женился на сибирской казачке — у батюшки Лебедя появились внучки. Жить бы миром и согласием, да самодержец всея Руси, помазанник божий, царь Николай Второй призвал казаков первой очереди в армию.
Было Василию двадцать шесть лет от роду, Ною — двадцать четыре.
И сказал рыжий батюшка Лебедь сынам: свое никому не отдавайте, чужого на погляд не берите и не вводите себя в искушение — грех будет. Служите верою и правдою царю и отечеству, как я служил, как отец мой служил.
— И если почнется война с проклятущим кайзером Вильгельмом, не последними будьте в казачьем полку. Лебеди завсегда должны быть первыми, — напутствовал отец. — А еще скажу вам: держите шашки всегда вострыми и поезжайте с богом и родительским благословлением.
Батюшка Лебедь торжественно передал шашку Яремея сыну Ною, как и заповедовал ему отец.
Братья Лебеди оседлали откормленных гнедых коней, поклонились в ноги отцу, Ной принял из рук матери дедушкино евангелие и малую иконку богородицы, а Василий простился с женушкой и двумя малолетними дочерьми. Ной облобызался с крестной, бабушкой Татьяной Семеновной. Напутствуя крестника на ратные подвиги, она самолично проверила казачье снаряжение — седла, потники, подковы, подпруги, ремни шашек и даже темляки на эфесах. Поклонились рыжечубые отчему дому, надворью, а тогда уже сумрачным, лохматым Саянам, где немало охотились и добывали зверя.
Любовью и разлукой светился тот день в истоке, когда братья вывели из ограды коней под седлами и ускакали на сбор к станичной управе.
Батюшка Лебедь наказал домашним: три дня ворота не закрывать, а у самого захолонуло сердце: старший сын Василий — казак надежный, а вот головастый Ной чуток подпорченный, на полевых ученьях не шибко старался, водил дружбу с поселенцами и ссыльными; ох уж эта Сибирь каторжная! Как бы греха не вышло.
IV
И вот она — война с Германией!..
Хлеба шли в налив, нескошенные травы пенились под ветром, а в станице — мобилизация.
Сполоснулась станица слезами казачек, солдаток и малых детушек.
Кому-то война выкинет козырную карту — живым быть, кому-то с мелкими козырями — калекой остаться, а кому-то бескозырные — аминь отдать.
В доме Василия Васильевича Лебедя печаль гнездо свила, и никто не знал, каких она птенцов высидит: черных воронят или сизокрылых голубей?
Кому угадать судьбу свою?..
В мокропогодное сентябрьское утро переступил порог дома Лебедей станичный почтальон в дождевике, с сумкой. И потому, как он виновато вошел в переднюю избу, сняв старый картуз, перекрестился на иконы, у батюшки Лебедя подмыло душу — не иначе, как черный пакет принес.
Так и есть: два казенных конверта! Одно в траурной рамке — извещение о гибели. Василия или Ноя? Другое в конверте под пятью сургучными печатями.
Слышно было, как хлестал дождь за окнами и в палисаднике пошумливала отлинялая черемуха да тикали настенные ходики, а в голове у батюшки Лебедя вскипало горе: убит, убит! Один или оба?!
— Дай, Анастасия, ножик конверты вскрыть. — Супругу свою он всегда называл Анастасией, не мельчил имени.
Маленький листок бумаги, отпечатанный в типографии и заполненный писарской рукой черными чернилами: «Ваш сын, Василий Васильевич Лебедь, казак Первого Енисейского полка, в бою с неравными силами противника пал смертью храбрых…»
Анастасия истошно завопила. У батюшки Лебедя бумага выпала из рук. Невестка, вскрикнув, упала возле стола.
Свершилось! Высиделся в гнезде печальный черный ворон! Овдовела Натальюшка с двумя дочерьми, едва почав трудный бабий век.
А дождь хлещет, хлещет, черемуховые ветки шелестят по стеклам и так-то тошно батюшке Лебедю! Вертит в пальцах пакет за сургучными печатями; черноголовый, вытянувшийся Иван смотрит на него.
— Наталия! Анастасия! Буде на первый, раз, — призвал хозяин. — Ишшо долго реветь нам таперя. Второй пакет открывать али отложить до завтра? Может, сперва оплачем одного?
Подавив рыдания, вытираясь концами платков, Анастасия Евстигнеевна с невесткой подошли к столу, напряженно ждали. Батюшка Лебедь глянул на них, матюгнулся неизвестно в чей адрес, сорвал печати — большой лист гербовой бумаги с распростертым во всю ширину водянистым знаком державного орла с короною, а вверху жирный оттиск: «Ставка Командующего Северо-Западного фронта его высокого превосходительства генерала Я. Г. Жилинского».
У батюшки Лебедя мелко тряслись руки:
«Многоуважаемый младший урядник Енисейского казачьего войска, господин Василий Васильевич Лебедь». Многоуважаемый! У батюшки Лебедя прыгали перед глазами машинописные строчки. Глядя на лист, вдруг понял: бумага вовсе не о Василии! Про подвиги Ноя в Восточной Пруссии…
Четырежды награжден георгиями!..
Переведя дух, достал кожаный кисет, свернул самокрутку, прикурил и глубоко затянулся крепчайшим самосадом.
«По личному соизволению его сиятельства, великого князя…»
Схватился руками за голову и, сотрясаясь мощным телом, разразился рыданием:
— Господи! Неслыханный подвиг свершил Ной! Как батюшка мой под Плевною и Шипкой! Славен наш Ной перед государем и отечеством! — рывком отодвинул от себя стул — тарелка слетела, разбившись, но никто не слышал звона; домочадцы испуганно смотрели на батюшку, а он повернулся лицом к божнице, упал на колени:
— Да ниспошли мне, господи, прозрения и твердости духа, каким ты осенил сына мово Ноя. В полные георгиевские кавалеры вышел!..
Из того же гнезда, откуда только что вылетел черный ворон, порхнул по дому сизокрылый голубь; печаль и радость в один и тот же час!
Справили Лебеди панихиду по убиенному сыну Василию, а тем временем прибыло уездное начальство чествовать георгиевского кавалера Ноя Васильевича Лебедя.
Отлили сентябрьские дожди, начались первые заморозки, и тут пришло скупое письмо от самого героя. Земные поклоны батюшке и матушке, брату Ивану, сестренкам, горькое соболезнование невестке и осиротевшим племянницам, твердости духа всей семье в годину тяжких испытаний, а в конце:
«Из бумаги штаба Ставки командования фронта вам все известно — о том писать не буду. Пеплом присыпало душу от того боя, в котором сгиб мой дорогой брат и наши солдаты; чрез неслыханный огонь прорвались мы с пулеметною командою, чтоб выскочить из ада. И нету мне утешения по сей день — черная печаль укутала душу…»
Минул год, и еще год; от Ноя приходили скупые письма. В хорунжие вышел, командовал сотней в том же первом Енисейском полку, трижды пополненном, и вдруг — никаких вестей.
В марте 1917 года докатилось до Таштыпа: свалился царь с престола, и настала в России такая заваруха, что во всей станице ума не нашлось, чтоб рассудить: что к чему свершается?
Батюшку Лебедя избрали на станичном кругу атаманом, и он не посрамил себя. Призвал на службу всех бракованных, и стариков тряхнул, чтоб отстоять свои исконные привилегии, если, неровен час, власть временная обернется супротив казаков.
Но власть временная милостиво обошлась с казаками: как жили, так и жить будут. Да вот есть в России партия неких большевиков, от них, дескать, беды ждать надо. А посему сготавливайтесь.
В июле, до страды, казачья сотня атамана Лебедя погрузилась на баржу в Минусинске и в Красноярск приплыла на подмогу комиссариату Временного, чтоб в страхе держать смутьянов и этих самых большевиков.
По первоснежью ударило — не морозом, хуже! — большевики в Петрограде захватили власть. «Экое, господи прости! — кряхтел атаман Лебедь. — Сохрани сына мово, Ноя, мать пресвятая богородица!..»
Сколько раз батюшка Лебедь выстаивал долгие молитвы в Покровском соборе Красноярска, вскидывая глаза на святого Георгия Победоносца, поражающего копьем змия: «Святой Егорий, нету угрева мне, нету известия. Игде сын мой радостный, Ной? В живых ли он пребывает али большевики прикончили его? Игде он, сын мой?»
И не было ответа батюшке Лебедю.
ВЕТРЫ И СУДЬБЫ
(Сказание первое)
ЗАВЯЗЬ ПЕРВАЯ
I
Река катает камни, бьет их друг о дружку, шлифует, и камни становятся гладкими, круглыми или плоскими, и тогда говорят: обкатаны водой.
Людей обкатывает жизнь и время…
Ной сидит возле печки с открытой дверкой, изредка подкидывает в огонь по паркетной плитке и неотрывно смотрит на вздрагивающее пламя. Голова у него большая, лобастая, борода рыжая, кудрявая — медью медь лита, плечи в суконной гимнастерке — саженью меряй; на коленях, в рыжей замше и золоте, драгоценная шашка, гнутая коромыслом. Подживляя огонь, Ной перекладывает шашку, вздыхает, то выпрямится, то сгорбится, тяжко думает.
Ох, хо, хо!
Времечко!..
Не взять тебя в беремечко, не перенести с места на место.
Четверо сидят и думают…
Пятый поглядывает на думщиков со стороны, подкручивает смоляные метелки усов, и — ни о чем не думает: ни к чему зазря мозги тревожить. Он пятый, Санька — Александр Свиридович Круглов — всего-навсего ординарец хорунжего Ноя Лебедя, председателя полкового комитета.
Тайный центр заговора из Пскова уведомил: на 26 января 1918 года назначено восстание двух дивизий 17 корпуса на Северном фронте, двух стрелковых полков в Петрограде, женского батальона на станции Суйда и, главное, начать восстание должен Сводный сибирский полк с артбригадой в Гатчине.
В комнате буржуйского дома тепло от жарко пылающей чугунной печки. Думщики пригрелись — сон морит. Опять-таки решение надо обмозговать и дать ответ посланцу тайного центра, сотнику Бологову. Штабисты во главе с выборным командиром полка Дальчевским ловко вывернулись: пускай, мол, всю ответственность за восстание берет на себя чубатая дремучесть — полковой комитет.
Трое комитетчиков — Павлов, Сазонов и Крыслов, в казачьих шароварах с лампасами, думают всяк по-своему. Павлов — русый, усатый, стреляет глазами по думщикам, как бы в ожидания подсказки; Сазонов — пожилой казак, заросший сивою щетиной с подрезанными усами и седеющей головой, развалясь в кресле, вроде спит с открытыми глазами: всхрапнет со смаком, дрогнет, оглянется и опять примет прежнее покойное положение; Крыслов беспокойно вертится на резном стуле с высокой спинкой, то на лепной потолок уставится, то на готические своды двух окон с замысловатыми переплетами рам, то на трубу печки, вставленную в форточку, то на полированный стол с гнутыми ножками, на котором чинно расставлена дорогая фарфоровая посуда — тарелки, чашечки с блюдцами, тут же обливная кружка, алюминиевый котелок, в черных корках евангелие, иконка богородицы над столом, две полированные кровати под ворсистыми одеялами, пуховые подушки — экая уютность, язви его! Ловко окопался хорунжий со своим ординарцем. Должно, не мало добра нашли в этом одноэтажном каменном доме, брошенном беглым буржуем. Не с пустыми руками уедут домой. А тоже, председатель полкового комитета!..
Ной посмотрел на массивные золотые часы «Павел Буре» с откидной крышкой и золотой витой цепочкой: было без нескольких минут семь. По январю — ночь.
— Надумали? Починай, Иван Тимофеевич.
Крыслов прямится, оглядывается:
— Почему с меня? Как по старшинству — Сазонов пущай.
— Гутарь, Михаил Власыч.
— А што я? — просыпается Сазонов. — Какое мое старшинство? Председатель всему голова.
— Потому и спрашиваю как председатель. Придет сотник — ответ надо дать.
Молчат. Прячут глаза за частоколом ресниц, и как будто не с них спрос.
— Два часа преем. Сколь можно думать?
— Не шутейное дело!
— Влезем по пояс, а потом и по горло.
— Опосля как будет, если дело не выгорит? — щурится Павлов.
— Поминки дома справят, вот как будет опосля, — ворочается Ной на стуле — припекло от печки, отодвигается вместе со стулом. — Гутарьте! Не на мирный майдан сошлись.
— Пущай бы штаб с командиром.
— Штаб переложил на нас, как на комитет.
— Дык двух комитетчиков от солдат полка нету, — вспомнил Павлов, лишь бы оттянуть время. — Мы за казаков — само собой, а полк-то сводный. Половина на половину. Куда два батальона попрут?
— Без серой суконки тошно, — ворчнул Крыслов. — Мы ж договорились без них обсудить. По мне так: вроде бы приспело, а? Если в самом Петрограде два полка шатаются да еще артбригада, которая сейчас в Гатчине, да наш полк, да из Пскова подойдут две дивизии, как там не суди — сила!..
Ной внимательно выслушал Ивана Тимофеевича, наклоняя голову то к правому, то к левому плечу.
— За восстание ты или против? — спросил.
— А причем тут я-то? Не одной башкой решать!
— А если поддержка не подоспеет из Пскова? И петроградские полки замешкаются? — спрашивает Сазонов, что-то соображая. — Тогда как будет?
— Всякому по Якову! — отрубил Ной. — Трех месяцев не прошло после мятежа генерала Краснова. Донцы шли! Отборное войско. Растрепали в пух-прах, а теперь новое восстание. Соображайте! Сами казаков шуруете: прикончить надо большевиков и так далее.
— Все едино не жить нам с большевиками! — зло сказал Крыслов, задиристый, что бойцовый петух. — Они ж наскрозь из суконки и мазутчиков, которым казаки с испокон века плетей всыпали. Али помилуют нас, когда укрепятся? У!
Заговорили, перебивая друг друга, и все в один голос: с большевиками в мире и согласии не жить.
— Стал быть, решили восставать? Подымайте руки!
Молчание. Рук не подняли. Сидят, посапывают, не глядя друг на друга.
Ной оглянулся на своего ординарца:
— Может ты, Александр Свиридыч, решишь за нас?
— А што, Ной Василич? Моментом! Токо не в комитете я.
Крыслов ожил:
— Даем тебе право — решай!
Санька подкинул ребром ладони чернущий ус:
— По мне так: бежать надо отселева. без оглядки! Из Гатчины — до Вятчины, а там через Урал в Сибирь, к себе домой. Вот и весь мой сказ. Пущай большевики сами по себе, а мы сами по себе. Нам с ними ни детей крестить, ни иордань святить. Пропади они пропадом!
— Что правда, то правда! — поддакнул Сазонов.
— В самом деле, чево мы тут прикипели в Гатчине? — удивился Павлов, будто только что узнал, где он находится. — Со всех фронтов солдатня прет домой, а казаки и кавалерия — давным-давно с бабами постели мнут. Чего нам-то ждать?
— Шутейный разговор слышу! — остановил Ной. — А теперь скажу так: приспел час посмотреть нам на самих себя, какие мы есть спереду и сзаду.
Комитетчики ждут. Интересно, какие же они с этих сторон?
Председатель продолжает:
— Какие мы есть спереду? Красные, как вроде клюквы или той брусники. Али не мы подняли оружие за Советы и за большевиков, когда нас пригнали в Петроград по приказу временных? Али не наши две сотни щипали донских казаков Краснова под Пулковом? Такие мы есть спереду.
Комитетчики шумно вздохнули. Эко разложил их председатель! А ведь в самом деле так оно и есть — клюква…
— Теперь глянем, какие мы есть сзаду? Каждодневно шипим и дуемся на большевиков, которых мы же сами защищали. Слушаемся разных серых и офицерам поддакиваем, гнем линию к восстанию. Так или нет? С центром тайную связь держим. Так или нет? Какие же мы есть сзаду? Белые. Только погонушки навешать — и сготовились. А разве не наскрозь белый наш выборный командир Дальчевский? Али он запамятовал, что он есть полковник и должен быть при погонах с двумя просветами? Хэ! Он на свои карточки денно и нощно глядит! Там-то он припечатан в парадных погонах. Зовется эсером, а што это обозначает? Каким бывает туман, видели?
— Дак серый! — подсказал Санька.
— То и есть серые, туманные, — кивнул Ной, довольный тем, что сумел точно определить эсеров. — Ну, а теперь скажите: разве можно жить на два цвета? Красными и белыми? Поглядят на нас большевики, какие мы есть сзаду — влупят! Ну, а как из тайного центра захватят власть, как думаете: запамятуют, какими мы показали себя большевикам спереду? Опять влупят!
У комитетчиков чубы повисли.
— Теперь скажу про диспозицию, какую выработал тайный центр. За январь месяц в третий раз приезжают к нам офицеры из центра, шуруют в полку, а мы — глаза вприжмурку. Бологов красиво гутарил про дивизии, да враки все. Нету дивизии в Пскове и на Северо-Западном фронте, какие сготовились идти на Петроград. Дезертирство кругом, офицерье щелкают по взводам и ротам. И чтоб солдаты пошли в такое время за восстание за бывших благородий? Хо-хо! Смехота. Или те два полка в Петрограде… Что же они не восстали?
Молчание. Тягучее, клейкое, как смола.
Ной доканывает:
— Стал быть, на кого надежду имеет тайный центр? Да на наш сбродный полк! Еще на эту артбригаду, какая из Павловска прибыла в Гатчину на передислокацию, как у них там что-то произошло, и теперь их чистят.
— Пятерых офицеров арестовали у них позавчера, — сообщил вездесущий Санька, поддерживая командира. — А комиссаром к ним поставили большевичку из Петрограда, ей-бо! Селестина Грива, по фамилии, из Минусинска, будто бы. Сама в кожаной тужурке под матросским ремнем, с револьвером, в папахе, ей-бо! Глаза чернущие, а лицом белая. Спросила: из какой станицы я, много ли казаков Минусинского уезда? А я ей: «А вам какое дело?»
Сазонов тоже вспомнил:
— Погоди, Сань. Гришь, в кожаной тужурке и в солдатской папахе? Тогда я ее знаю. Приходила в нашу казарму, газету еще читала, про мировых буржуев чтой-то. Комиссар наш с ней был. А потом со мной разговор поимела. Интересовалась: знал ли я полковника Дальчевского по Красноярску, когда он ишшо был сотником? Я тут смикитил: подбирается, стерва, к девятьсот пятому году!..
Ной выпрямился, как аршин заглотнул:
— А что было тогда в Красноярске?
— В Красноярске-то? Дак Советы! Всю власть в городе захватили. Али не слышали, Ной Васильевич? У-у!
— Так разве Дальчевский был там на подавлении восстания?
— Сотней командовал, слышал, — виновато бормотнул Сазонов, опустив голову: сам был в той сотне карателей.
— Та-ак! — Ной поставил шашку промеж ног, навалился на эфес грудью. — А теперь подумайте: тогда он подавлял революцию, рубил всех социалистов под корень, а таперь социалистом себя навеличивает!
Павлов сказал о подслушанном разговоре Дальчевского с офицерами, будто в Ленина стреляли, когда он ехал в автомашине, и тяжело ранили, и что Ленин недолго, мол, протянет.
— Смехота! — покачал головой Сазонов, любивший поспорить по любому поводу. — За это время, Яков Георгиевич, покель мы стояли в Петрограде и вот в Гатчине, Ленина пять раз убивали, сто раз свергали, а он все жив-здоров и отряды Красной гвардии гарнизует.
— Живой, конечно!
— Да вот у меня — семь ранений. Два пулевых, одно от мины, одно от пики и три от шрапнельных снарядов. А чаво? Затянуло, заросло и крепше стало, — сказал Крыслов.
— Кто-то в окно глядит! — насторожился Санька.
Все оглянулись на окна — никого. Санька божится:
— Истинный бог видел! По обличности женщина, токо в шапке!
Думщики заметно перетрусили:
— Щупают нас, кажись! — шипит Крыслов.
— Хоть бы окна чем завешали!
— На такие окна по три одеяла на каждое потребуется, — отвечает Санька.
Ной взял со стола стеклянную лампу под зеленым абажуром и поставил ее под стол. В комнате сразу стало сумрачно.
— Вот сейчас мы доподлинные подпольщики, — ошарашил и без того перепуганных комитетчиков. — А вы как думаете? Большевикам головы рубить сготавливаемся, а они бы сидели и ушами хлопали? У них теперь ЧК. Думаю так: удержать надо полк от свары! Пускай начинают петроградские.
— В самом деле, пущай они! — подхватил Сазонов. — К чему нам? Ни к чему. Первым завсегда дают по шее.
II
Послышались шаги за дверью. Кто-то шел по пустому дому к единственной жилой комнате председателя.
— Помолчим покуда, — предупредил Ной. — До отхода поезда на Псков часа два. Тянуть надо.
Вошел сотник Бологов — посланник центра, а с ним… две женщины!
Ной встал и комитетчики поднялись,
— Что вы лампу спрятали? — спросил Бологов.
Женщины стояли у двери. Высокая, в папахе, бекеша ниже колен, в пимах, а с нею — в обрезанной шинели и в ушастой шапке, ростом чуть ниже. Бологов представил:
— Познакомьтесь, служивые. Командир женского батальона, — показал рукой на высокую, но ни фамилии, ни имени-отчества не назвал. А про ту, что в шинели, — ни слова.
Высокая в бекеше сама подала руку хорунжему Лебедю:
— Юлия Михайловна, — назвалась. — Рада с вами познакомиться, господин хорунжий. Как вас? Ной Васильевич! О, какой же вы истинно русский богатырь-силушка! Добрыня Никитич.
— Никак нет, — отверг Ной. — Не сродственник Добрыни Никитича. Присаживайтесь, коль в гости пришли. Милости прошу, — и подал стул.
Юлия Михайловна будто не слышала приглашения, ввинчиваясь сине-синими глазами в Ноя, точно просвечивала его нутро. Ной выдержал дерзкий взгляд. Экая баба ускладистая! Лицом молодая, не схудалая. Из-под белой каракулевой папахи выбились прядки русых волос. В душу лезет, язва! А за ее спиной черноглазая хоронится. Что-то неладное. Не ловят ли их, доверчивых комитетчиков?
Санька меж тем, поставив десятилинейную лампу с начищенным стеклом на стол, подозрительно взглядывал на черноглазую. Именно она смотрела в окно! В шапке, точно! Она самая. Так, чтобы никто не заметил, толкнул локтем командира; Ной уразумел — предостеречься надо.
— Когда из батальона? — сухо спросил командиршу.
Дуги бровей Юлии Михайловны круто выгнулись:
— Вы кажется, не доверяете? Скажите же, Григорий Кириллович, — оглянулась на Бологова.
— Тут нет подвоха, господин хорунжий, — заверил Бологов. — Наши люди.
Ной глянул на черноглазую в шинели, спросил:
— Вы смотрели в окно?
Командирша хохотнула:
— Ах, вот в чем дело! Она заглянула. Моя пулеметчица. Не беспокойтесь. Мы должны быть крайне осторожными.
— Угу. — И — никакого доверия.
— Познакомьтесь, пожалуйста, с членами комитета.
Ной Лебедь представил. Юлия Михайловна пожала всем троим руки.
— Я не задержусь у вас, — сообщила, не садясь на стул. — Подошел поезд на Петроград. Пока на паровоз грузят дрова, зашла к вам, чтобы познакомиться. Нам выпала великая честь освободить Россию от власти узурпаторов-большевиков. Сейчас самый удачный момент: на Дону восстали казаки, в Оренбургском войске не признали большевиков, в Екатеринбурге неспокойно, в Малороссии — немцы, а по всем губерниям восстания крестьян. Надеюсь, вы знаете, какие переговоры ведут совнаркомовцы с немцами в Брест-Литовске? Они готовы пожертвовать половиною России, только бы выиграть момент и удержаться у власти. Ужасно! Ужасно! Сейчас или никогда!
— В каком смысле «сейчас или никогда»? — не понял Ной.
— Выгнать большевиков из Смольного!
— Угу.
Комитетчики поддакнули: гнать большевиков в три шеи! Ко всем чертям, чтоб под носом не пахло.
— Вы от серых, следственно?
У командирши глаза округлились:
— Каких серых?
— Партия, кажись.
— Нет, я не эсерка. Да это не столь существенно в данный момент.
— Кого вместо большевиков в Смольный?
— Никого! Институт благородных девиц — не для правительства великой Российской империи. У нас есть Зимний дворец.
— Царя, стал быть?
— Почему — царя? Я лично не за монархию. Созовем съезд Учредительного собрания, а там решим, какое будет правительство.
— Угу, — кивнул Ной, а себе на уме: «Экая суматошная баба! Учредиловкой давно насытились, а она только что проснулась. И ведь беды наделает, ежли не спеленать ее по рукам и ногам».
— Будьте покойны, Ной Васильевич, — разошлась командирша, — у меня рука не дрогнет, когда встретимся в бою с большевиками! У меня с ними особые счеты, хотя я в данный момент формально являюсь членом РСДРП фракции большевиков. Но это всего-навсего необходимый маневр.
— Угу! — А на уме: «Ну и стерва! Этакая баба к чужому мужику будет бегать на свиданку, а про своего скажет, что вышла за него замуж по необходимому маневру, штоб в распыл его пустить вместе с куренем».
Смолчал. Слушал.
— Вы тут с Григорием Кирилловичем обсудите план нашего восстания, а я сейчас еду в Петроград, побываю в двух полках. У меня там есть свои люди. Главное — Смольный! Взять его надо именно сейчас, пока немецкое командование не подписало мир с делегацией большевиков. Ваш полк, как меня заверили, надежнейший.
— В каком понятии?
— Подготовлен к восстанию. Крикунов придется убрать, конечно. И вот еще артбригада. Пятерых офицеров арестовала ЧК, слышали?
— Угу.
— Но в артбригаде есть наши люди — батарейцы исключительные. Сейчас к ним поставили комиссаром Селестину Гриву — опаснейшую тварь! Она была в нашем батальоне. До прихода к власти большевиков маскировалась под демократку. Но я ее еще тогда заподозрила! Оказалось, что она еще при Временном правительстве была агентом большевиков на фронте и выполняла особые поручения. Надо ее во что бы то ни стало обезвредить! — Липуче приглядываясь к богатырю Ною, дополнила: — Ну, я рада знакомству! Надеюсь на вас, Ной Васильевич! И на вас, служивые!.. От всей души желаю удачи!
И, как того никто не ожидал, Юлия Михайловна сперва обняла Крыслова, поцеловала, потом Павлова, Сазонова, а тогда уже вскинула руки на плечи Ноя, прижалась к нему грудью, опалив обе щеки долгим поцелуем — жаром ударило в голову…
III
Комитетчики умилялись: ах, какая приветливая, истинно русская женщина, командирша батальона! Такая женщина сто сот стоит. Бабой не называли — куда там! Крыслова слеза прошибла: вот уж казачка так казачка! Бологов поддакивал: Юлия Михайловна — умнейшая женщина, отважнейшая, а по части подпольной тактики — зубы съела, большевиков изучила досконально.
Санька поставил на буржуйку чайник, чтоб попотчевать гостя.
Ной все это время помалкивал, примостившись на стуле у стены возле кровати; шашка лежала на его коленях.
Думал…
Время неторопливо шло…
Комитетчики с командирши перекинулись на своих жен-казачек, у кого какая, про ребятишек вспомнили, про хозяйства, неслыханную разруху, про скудные пайки, не забыли о питерцах, как они пухнут с голоду и вымерзают без дров, и что даже в Смольном будто жрут неободранное просо и овес — толкут в ступах, парят в котлах, и что если дальше так будут харчеваться, заржут, не иначе, от конской кормежки.
Бологов разделся, охотно рассуждал с комитетчиками, любовался фарфоровыми чашками — тончайшими, узорными, добытыми ординарцем Ноя в тайнике каменного дома.
— Который час? — спохватился он. — Ого! Четверть девятого. Скоро будет поезд на Псков.
Ной успокоил:
— Поезда ноне ходят, как им вздумается. Услышим гудок — станция близко. Чаевничайте, Григорий Кириллыч.
— Такого чаю давно не пил, — сказал Бологов. — Где вы раздобыли?
— Фронтовые трофеи допиваем.
Но надо же и главный вопрос решить!..
— Ну, так с чего начнете? Думаю, надо сразу поднять весь полк. Прежде всего казаков. Я разговаривал с офицерами — обижаются на комитет. Напрасно вы их обходите. Надо к ним прислушиваться, господин хорунжий. Не собирать их, понятно, но с каждым в отдельности надо войти в контакт. Прежде всего свяжитесь с поручиком Хомутовым.
— В нашей казарме проживает, — сказал Павлов, представитель оренбургских казаков.
Бологов достал портсигар и хотел закурить.
— Попрошу не курить, Григорий Кириллыч, — остановил Ной без стеснения. — Табачного дыму не переношу.
— Не курите? Извините. — Бологов поморщился.
— Не курит и не пьет, — пояснил Крыслов. — Скажи на милость, Ной Васильевич, как ты не приучился курить?
— Ни к чему, Иван Тимофеевич.
— Дык на позиции-то как без курева! Хоть красное-то вино потребляешь?
— Для ошалелости пьют, Иван Тимофеевич, а к чему мне из памяти выскакивать?
— Гляди ты! — зудит дальше Крыслов. — И по бабенкам не горазд, слышал?
— Я еще холостой.
— Дык самое время! — подмигнул усатый Павлов, вылезая из-за стола и подвигая свой стул поближе к печке. — Покель холостуешь — не зевай! Я, бывало, сколь девок и баб перещупал в холостяцтве!
Ной глянул на Павлова:
— А те девки какими стали потом, Яков Георгиевич? Кому нужна щупаная и лапаная? Вдовцу только. Вить она опосля чужих щупаний ни кочерга, ни свечка, а обгорелая головешка.
— Что верно, то верно, Ной Васильевич, — согласно кивнул Сазонов.
Бологов, недоумевая, водит глазами по комитетчикам, а те льют слово по слову, развалясь на стульях, будто на посиделки сошлись.
— С чего же вы начнете двадцать шестого? — напористее давит Бологов, поднимаясь.
Ной словно не слышал вопроса:
— Хочу спросить про письмо, которое вы получили из Красноярска. По какой причине казачье войско не признало там Советы? Из каких соображений?
— Понятно, из каких. Жиды захватили власть, как и в Петрограде. Это же ясно.
Ной покачал головой:
— Ясности покуда нету. Должно, другая причина. Эсеры, может, напустили туману?
Бологов сузил кошачьи глаза:
— А что эсеры? Эсеры — самая верная народная партия. Я что-то вас не понимаю, господин хорунжий! Я тоже эсер.
— Слышал, — скупо кивнул Ной. — Только у господ эсеров нонешних, как офицеров так и генералов, чтой-то мозолей на ладонях не видывал. И соль хлебопашцев, как вот у казаков, по хребтовине не выступала. Откуда знать разным серым, что надобно народу?
— Извините, хорунжий, но подобные рассуждения неуместны для вас, — заметил Бологов. — Вы же полный георгиевский кавалер! За царя и отечество…
— Про царя разговору не будет, — отсек Ной. — Письмо почитать можно?
— Такие письма, Ной Васильевич, не держат при себе. Сжег. — Бологов взглянул на ручные часы. — Десятый час! Бог ты мой! Скоро будет поезд, а вы мне так и не сказали ничего существенного. До двадцать шестого осталась неделя! Вам надо успеть подготовить полк, особенно два стрелковых батальона. Казаки у вас молодцы — хоть сейчас на коня! Подъем чувствуется.
— Оно так, — хитро поддакнул Ной. — Хоть сейчас на коня, а потом окажутся под конем, в снегу и грязи, за упокой господи!..
Скуластое лицо Бологова побагровело. Он уперся взглядом в хорунжего:
— Я вас совершенно не понимаю! Вы же приняли решение!
— Какое решение?
— Как, то есть?!
— Комитет еще не принял решения. Думаем. Сядь, посиди покуда.
— Ну, знаете ли, председатель! — Сотника проняла дрожь с ног до головы. — Вы и в самом деле Конь Рыжий!
Ной медленно встал — глаза сужены, рука сжимает эфес шашки. Сотник попятился, бормоча:
— Извините, пожалуйста, господин хорунжий. Про Коня Рыжего в штабе у вас слышал. Обмолвился. Виноват.
Ной ничего не сказал, опустился на стул, вздохнул и опять начал думать.
Трое членов комитета тоже вроде мозгуют.
Санька Круглов притащил из недр пустого дома нарубленных половиц, подшуровал. «буржуйку» и сел в угол — подальше от думщиков.
Молчат.
Время идет.
Сотник Бологов успел одеться — бекеша, ремень с кобурой, шашка — то на того узрится, то на другого, раздувает ноздри, смотрит на часы, в окна, а ноги так и прядут, будто ток утаптывают,
— Ну?!
Никакого ответа.
Тянут, сучат время в нитки, мотают на клубок: скребут в затылках, навинчивают усы и — ни слова.
— В молчанку играете, что ли? Так и скажите: ответа не будет. Я успею сбегать в штаб полка.
— Беги, может, сам полковник решит с генералами.
— Так, значит, не будет ответа?
— Будет. За семь минут до отхода поезда. Гляди на часы.
— Почему за семь минут? — хлопает глазами сотник.
— Ответственные решения завсегда принимаются за семь минут до кризиса.
— Какого кризиса?
— Духа, следственно.
— Ничего не понимаю!
— Молодой еще, мало был на позиции. С какого года?
— Девяносто четвертого. А что?
— Я с девяностого, а на позиции с марта четырнадцатого.
— Да при чем тут года!
— При своем месте.
— Не понимаю!
— В поезде поймешь, когда будешь ехать из Гатчины в Псков. Там соберешься с мыслей.
— Взопреть можно с вами!
— Попрей — не вредно. Жар костей не ломит.
— Вот на чем выиграли большевики! На вашем тугодумстве. Пока вы вот так сидели и думали, кучка большевиков из Смольного захватила власть.
— Стал быть, сила была у той кучки, — согласно кивнул головой Ной.
— Ну, знаете ли, председатель! Скажу… — Но сотник больше ничего не сказал, а Ной не стал спрашивать.
В январской морозной стыни за окном послышался протяжный мык паровоза, прибывшего из Петрограда.
Сотника как поленом шибануло:
— Поезд же! Поезд! Слышите?
— Не сейчас уйдет. Гатчина — большая станция.
Ной снова примолк.
— Да вы что? Я же опоздаю на поезд! Голову с меня снимут в штабе корпуса.
— Не сымут. У штабных свои головы в тумане — к чему им твоя. Морока одна.
— Это-это-это… — Сотника начинало потряхивать. — Ну, я ухожу! Думайте. Черт с вами!
— Не чертись — нехорошо, Григорий Кириллыч, — пробурлил Ной, обихаживая кудрявую бороду. Поднялся: — Решенье наше такое: сообщенье центра мы, полковой комитет, выслушали и обдумали. Полк наш разноперый, не так, чтоб чисто казачий, не так, чтоб чисто пехотный, сводный и сбродный, следственно. Ни в каких восстаньях участия не принимал. Но, как тайный центр корпуса востребовал, отвечаем: наш полк не садил большевиков в Смольный и не нам гнать их оттуда. Кто их сажал, тот пущай и сымает, ежли чем не потрафили.
Бологов на минуту онемел, губы трясутся, правая рука машинально опустилась на кобуру.
Санька Круглов глаз с него не спускал. Прошел к своей кровати, потихоньку вынул револьвер из кобуры, взвел курок и сунул в карман.
А Ной продолжает:
— Ежели тайный центр двинет дивизии на Петроград, мы, как полковой комитет, созовем митинг. Пущай казаки и солдаты решают: идти ли им на Петроград, чтоб успокоиться в побоище, али по домам разъехаться? Так и передайте центру.
Взбешенный сотник оглянулся на комитетчиков:
— Это и ваше решение?!
Комитетчики — ни гу-гу! Втянули головы в плечи, как куры на насесте, и глаза в разные, стороны.
— Я вас спрашиваю! — рявкнул сотник, чуток подпрыгнув. — Или один хорунжий решает судьбы полка?!
Никакого ответа. Сопят, тяжело, с присвистом.
— Вы же заверили командира женского батальона! — выкрикнул сотник. — Целовались с нею, черт возьми-то!
Ной сказал за комитетчиков:
— Ну, целовались. И что? Командирша батальона приходила нас поглядеть да себя показать. Решением нашим не интересовалась. К тому же — не с бабьим батальоном переворот свершать! Курицам на смех! И дивизий нету, сготовленных идти на Петроград. Нас втравить умыслили? Ну, а мы не лыком шиты. Соображенье имеем. Другого решения не будет.
— Во-о-от оно что-о-о! Да вы тут… большевики… мать вашу… бога… креста…
Бологов подавился словами, икнул, аж слезы выступили, и пулей в двери, запнулся об ногу Крыслова, брякнулся поперек порога — шашка загремела, еще раз выматерился в бога, креста и богородицу, подобрал папаху и бежать, что есть мочи: на поезд торопился.
Комитетчики схватились за животы, ржали с таким грохотом и свистом, что посуда на лакированном столе подпрыгивала, позвякивая. Ну председатель! Ну холера! Вот дал ответ центру, язви тя в почки! Ну хорунжий!..
— Ох и шпарит он сичас по улице!..
— Шурует, токо копыты щелкают.
— Ежли не отпустит подпруги — запалится, язва!..
Отхохотались, успокоились.
Ной предупредил, чтоб про ответ тайному центру — ни слова в штабе полка! Иначе головы можно потерять.
Комитетчики согласились: помалкивать надо.
— Созвать бы митинг, да шумнуть: кто за восстание — остаются в Гатчине, а прочие — кто куда, — предложил Павлов.
— Теперешними декретами, какие подписал Ленин: землю крестьянам, фабрики — рабочим, — сказал Ной, — он по шее дал буржуям и разным министрам. Солдатня учуяла, попрет домой, удержу не будет.
— Да ведь ежли вникнуть в декреты про землю, так ведь, Ной Васильевич, нашему казачьему сословию от большевистских Советов чистая расстребиловка, — напомнил Павлов.
Павлова поддержал задиристый Крыслов.
— С корнем вырвут! Казачество изничтожать будут, а на земли наши поселятся самоходы, как Ленин с кайзером Вильгельмом сговорились.
— Враки! — отрубил Ной. — Ежли бы сговорились, немцы давно в Петрограде были бы. Тогда к чему переговоры о мире?
— Про то самое и переговоры идут, — не сдавался Крыслов. — Самолично слушал одного товарища, что в том Бресте-Литовске половину России отдают немцам. Стал-быть, и про казачество порешат. С чем тогда вернемся в станицы? Похвалят нас, что здесь в отсидку играем?
Разом выдохнули: станичники не похвалят. А как же быть?
— Экое время — в башку не поместишь!
— Хоть лопни от натуги, не поймешь: што к чему свершается?
— Чего не понять? — развел руками Ной. — Наше какое прозвание? Казаки от дедов и прадедов. И земли наши кровушкой политы, а не задарма получены. Того и держаться надо. Ни к серым, ни к меньшевикам, ни к большевикам в партию. Стоять будем за свое казачество.
— В точку, якри ее! — поддакнул Сазонов.
— Нету точки, — отверг Крыслов. — Ежли укоренятся у власти большевики с Лениным, тогда и точку поставят. Токо кому? Казачеству. Али не на казаков ярился наш комиссар? Не ждите, говорил, на время будущее царских привилегий.
Комитетчики притихли. Привилегии терять — не папаху с головы!..
Разошлись, подавленные неопределенностью.
IV
Время не конь, не объездишь, не уймешь — летит-мчится, а куда? И как там будет завтра, послезавтра? Погибель или здравие? К добру или к худу утащит за собой суматошное время?..
…И не было покоя Ною Лебедю с апреля 1917 года, когда избрали его председателем полкового революционного комитета; маята одна: ни власти, ни порядка — митинги кружили солдатню.
В августе первый Енисейский казачий полк угодил в клещи австро-венгерских легионеров и до того поредел, что ни пыху, ни дыху, ни знамени, ни штаба, и офицеров — по пальцам пересчитать. Отвели в Псков на формирование — пополнили разрозненными казачьими взводами — кто и откуда, разберись, да еще два стрелковых батальона подкинули, а командиром на митинге выбрали обиходливого штабиста Дальчевского. Назвали полк сводным Сибирским и по приказу Керенского двинули на Петроград.
Не успели казаки и солдаты вытряхнуться из эшелона, как на Цветочной площадке, куда железнодорожники загнали состав, встретили их вооруженные красногвардейцы-путиловцы с матросским отрядом Центробалта.
Пулеметы справа, пулеметы слева, штыки наперевес — вся Цветочная площадка взята в кольцо. Крепко уконопачено.
Митинг.
После митинга сводный Сибирский полк разместили в теплушках эшелона и загнали его в тупик на Цветочной площадке.
Но не очень-то, видно, надеялись на казаков совнаркомовцы, коль по соседству с офицерским вагоном полка поместился матросский отряд Ивана Свиридова.
С той поры Свиридов не отрывался от сводного Сибирского полка, куда назначен был комиссаром. Казаки прозвали его Бушлатной Революцией. Ни на коня, ни под коня. Из мастеровых на флот взяли, да еще рязанский — «косопузый», значит. Чужак!
Взбудоражили фронтовиков декреты новой власти, призывы Второго съезда Советов — подходящие для солдат и казаков.
Ну, а господин Керенский все еще прыгал — рвал и метал в Пскове, где находился штаб Северного фронта. Генерал Краснов призвал донцев к походу на Петроград, чтоб спасти Россию от анархии и большевизма.
28 октября красновцы заняли Гатчину. А в Петрограде тем временем готовились к бою красногвардейские отряды путиловцев с бронепоездом, военные корабли подошли с матросами, на подмогу им Ной привел две сотни енисейских конников. Разгромили красновцев возле Пулкова, усыпали мертвыми краснолампасниками снежное поле, разоружили живых, а генерала Краснова взяли в плен и отправили под конвоем в Смольный.
Хорунжему Ною Лебедю достался рыжий жеребец самого генерала — норовистый, горячий. За неделю умял жеребца — тихим стал.
В начале января полк отвели в Гатчину, чтоб охранял подступы к Петрограду.
Тут и завертелось! Командир полка эсер Дальчевский принял на довольствие в полк двух битых на позициях генералов, один из них правый эсер Новокрещинов. Генералы без погон, шитых золотом, а шинелюшки-то генеральские на красной подкладке и теплом подбиве.
За генералами в полк втесались беглые офицеры, переодетые в солдатские шинели; разговоры кругом пошли, сомненья. Бывшие вашброди шипят в уши казаков: и там-де восстанье, и там не приняли большевиков, а вы что смотрите? Милости от Совнаркома ждете?
V
…Офицеры полка и артбригады тайно сходились на совещание в дом вдовы авиатора Кулагина, погибшего на войне. Дом находился на окраине городка по соседству с летным полем, на котором казаки теперь проминали коней и проводили учения.
У вдовы Кулагиной снимал квартиру начальник канцелярии полка, подпоручик Дарлай-Назаров, и здесь иногда тайно собирались офицеры, частенько захаживал комполка Дальчевский.
Ограда была обнесена тесовым заплотом с резными воротами, калиткою и палисадником. Окна, выходящие в маленькую тихую улочку, закрытые глухими ставнями, не пропускали света. Возле ворот стояли на карауле двое: старший урядник Терехов, командир сотни оренбургских казаков, и его закадычный дружок, тоже старший урядник, Васюха Петюхин, комвзвода, известный в полку картежник и драчун.
Офицеры подходили один за другим и, называя пароль: «Туман сегодня», проходили в ограду в сопровождении Терехова, который должен был узнавать каждого в лицо.
Только что подошел незнакомый офицер в бекеше и шапке. И хотя он точно назвал пароль, Терехов пропустил его за калитку в ограду и задержал:
— Погодите. Штой-то я вас не признаю. От кого узнали пароль?
— Уберите «пушку», не балуйте.
Подошел генерал в длиннополой шинели и папахе, увидев Терехова с револьвером, спросил:
— Что происходит?
— Лицо незнакомое, господин генерал. Приказано строго проверять каждого.
— Этот офицер со мной. «Со шрамом» еще не прошел?
— Никак нет, господин генерал.
Под кличкою «Лицо со шрамом» — был комполка Дальчевский.
После генерала с неизвестным офицером прошли еще четверо знакомых Терехову. Заминка произошла с двумя женщинами. Их вел поручик Хомутов. Васюха Петюхин узнал Хомутова издали, сказал Терехову:
— Про женщин не было разговору.
И задержал поручика Хомутова у калитки.
— Ты что, Петюхин? Меня не узнал?
— Ну, дак што? Пусть барышни отойдут от ворот. Когда придет «Со шрамом», тогда выясним.
Еще прошли офицеры, а поручик с дамами разговаривал поодаль. Казаки прислушивались: что-то о хорунжем Лебеде. Ну и ну! Уж кто-кто, а Конь Рыжий — злейший враг казачества, и Терехов, будь на то позволение офицеров, изрубил бы его в куски.
А вот и сам «Со шрамом», а с ним коренастый, в бекеше и в пимах, начальник штаба, хорунжий Мотовилов.
Заметив двух женщин с поручиком Хомутовым, полковник сразу пошел к ним.
— Юлия Михайловна? Оч-чень рад. Так вы еще не уехали в Петроград?
— Поезда сегодня не будет, — услышал Терехов ответ одной из женщин. — И вот мы решили побывать у вас. Обговорить еще раз предстоящую операцию.
Полковник тем временем узнал вторую женщину:
— И Дуня с вами? Ну, ну!
— На нее вы можете положиться, Мстислав Леопольдович. Она не только бесстрашная пулеметчица, но и моя помощница. Вы еще не знаете о наших переговорах с полковым комитетом? Надежные люди, Мстислав Леопольдович. А председатель — это настоящий Добрыня Никитич! Мне говорили, что у него большой авторитет не только среди казаков, но и у солдат.
— Расскажете на совещании. Николай Гаврилович, проведите дам.
Когда Мотовилов с Хомутовым увели женщин, полковник подошел к Терехову, чтобы узнать, не произошло ли чего подозрительного? Терехова прорвало:
— Извините, господин полковник. Поскольку слышал разговор про хорунжего — этого Коня Рыжего, должен упредить вас с глазу на глаз. Я этого хорунжего, извините, от хвоста до ушей вижу наскрозь. Стерва он! Если не большевик, то давно ходит в ихней упряжи. Али не он водил енисейцев под Пулково на донцев генерала Краснова? Али не поимел благодарность от военки Смольного? Да его еще тогда надо было шлепнуть.
— Совершенно верно, Кондратий Филиппович, — доверительно ответил полковник. — Но… Нам чрезвычайно важно в данный момент повязать его так, чтобы он никуда не ускакал на красных копытах. А шлепнуть? Не всегда это нужно. Военный комиссариат Смольного перешерстит всех казаков и офицеров, и на митинге выберут в председатели такого же объезженного большевиками коня или того хуже. Надо его обламывать. Мы этот вопрос еще обсудим с вами, Кондратий Филиппович. А сейчас смотрите тут строго. В случае чего, постучите в ставень.
— Слушаюсь, господин полковник!
Возле крыльца полковник обмел голиком снег с сапог, потоптался на приступках, прошел через глухие сени в переднюю избу. Над обеденным столом тускло светилась керосиновая лампа. Возле стола сидела русоволосая молодая женщина в теплом платке, накинутом на плечи. Перед ней грудились чайные чашки с блюдцами, белела сахарница по соседству с печеньем в синей вазе. Когда вошел полковник и стал раздеваться у порога, женщина поднялась и пошла навстречу.
— Как я вас ждала, Мстислав Леопольдович, — ласково проговорила она. — Мне говорили, что вы болели?
— Ничего страшного, милая Елена Викторовна. Беспокоим вот вас, извините, пожалуйста.
— Да что вы, господи! Мой дом — ваш дом. Ваши беды — мои беды. Я вот позавчера побывала в Петрограде, и не поверите — больная вернулась. Люди, как тени там. И мертвый, мертвый город! Наш Питер, господи! И когда это только кончится?
— Если большевики задержатся еще на полгода, Питера вообще не будет.
— Господи! — вздохнула хозяйка, спросив: — Подать в гостиную чай? Сейчас вскипит. За чаем-то лучше разговаривать.
— Ради бога, не вздумайте сами нести самовар. Пришлю офицера, — сказал полковник и направился за филенчатую голубую дверь.
В гостиной — большой комнате с двумя мягкими диванами, на которых расположились офицеры, у квадратного стола облаком плавал табачный дым. Курили все, в том числе женщины, стряхивая пепел в морские раковины и чугунную пепельницу. Лампа-молния, свисающая на стержне от потолка, ярко освещала офицеров. Полковник поздоровался, и разговоры оборвались. Юлия Михайловна, докурив папиросу, ткнула окурок в чугунную пепельницу, повернулась к полковнику.
— Мстислав Леопольдович, вот генерал, Сергей Васильевич, не верит моим словам о благоприятных переговорах с комитетом.
Генерал, не дожидаясь, что скажет командир полка, ответил:
— Эмоции, эмоции, госпожа Леонова!.. Мало ли какое впечатление произвели на вас комитетчики, а я вам скажу, извините, они просто обманули вас. Да, да, сударыня! И Конь Рыжий, извините, такой подлец, которого мало повесить. И не рыжий, он, а красный конь военки Совнаркома. Да-с!..
— Я с этим, простите, совершенно не согласна, — возразила Юлия Михайловна. — Он все-таки офицер из казаков. А казак, как его не крути-верти, останется казаком. И если на митинге казаки примут решение идти на Петроград, хорунжий будет впереди, господин генерал.
— Помилуй нас бог от наивных верований! — взмолился генерал. — В этом-то и провал всей нашей русской интеллигенции: в наивной вере, что всю Россию можно осчастливить, если уничтожить промышленников, купцов, национализировать землю и все прочее. Интеллигентики шли в ссылку ради идеи всеобщего облагодетельствования народа. Вот Совнарком напечатал декреты о земле и мире, когда еще война не кончена с Германией. Какой может быть мир, если армии врага на территории России?! А ведь эти декреты всех сбили с толку. И такие вояки, как наши комитетчики, рты разинули: благодати ждут от большевиков!
— Не будем заниматься пустыми разговорами, господа, — попросил полковник. — Да, мы интеллигенты. Но ведь это же — мозг нации! Так что будем, по мере наших сил, работать для возрождения России. От декретов Совнаркома так просто не отмахнешься, Сергей Васильевич! В них заложен огромный взрывчатый материал. Или — или! А потому надо учиться работать в тылу большевиков и не допускать вопиющих глупостей. Надо помнить — впереди завтрашний день! А кому известно, каким будет завтрашний день?
Ни офицеры, ни генералы не сумели ответить на этот вопрос.
— Молчите? Именно в этом вся суть момента! Никто точно не может дать ответ о завтрашнем дне России! Быть ей или не быть вообще.
— России — быть всегда! — вдруг сказал один из офицеров, сидящий рядом с пулеметчицей Дуней. Все посмотрели на него — никто его не знал, кроме самого полковника и генерала Новокрещинова. — Да, я убежден: России быть всегда! Если Россия выдержала двухсотлетнее монгольское иго и не исчезла, а изгнала и разгромила орды завоевателей, то в данный исторический момент она, безусловно, выстоит и процветать будет. В этом я лично убежден. Другое дело: устоим ли мы, господа офицеры? И как с нами распорядится история? Вот на этот вопрос, думаю, и господь бог не ответит.
— Ну, знаете ли! Не от офицера слышать подобное! — зло сказал лысый поручик Хомутов.
— Надо бы прежде представиться собранию, а не начинать знакомство с сентенций сомнительного содержания, — заметил еще один офицер.
— Господа — остановил полковник. — Мы тут увлеклись, и я не успел представить вам уполномоченного центра «союза» капитана Кирилла Иннокентьевича Ухоздвигова, социалиста-революционера. Попросим капитана информировать нас о положении на фронте и конкретно о задачах, поставленных перед нашим полком на 26 января. Прошу!
Пулеметчица Дуня уставилась в лицо капитана: Ухоздвигов! Это же ее земляк!.. Сын золотопромышленника Ухоздвигова!.. Или однофамилец?
— Господа! — начал глуховатым голосом Ухоздвигов. — Я ничем не могу вас порадовать. Все армии на фронте полностью деморализованы и развалились. О дисциплине и говорить нечего. Судя по тому, что я успел узнать о вашем полке, его можно считать единственным, устоявшим от деморализации и повального дезертирства. Достаточно сказать: только за минувший декабрь и по десятое января текущего года на одном нашем фронте убито более тысячи четырехсот офицеров! Нет-нет! Не большевики расстреливали. Обыкновенные убийства солдатами из-за угла. Теперешний главнокомандующий Крыленко…
— Прапорщик! — не утерпел престарелый генерал Сахаров.
— Этот прапорщик, господа, оказался талантливым военным организатором, о чем писали даже французские газеты.
— Так что же он, прапорщик Крыленко? — напомнил полковник.
— Даже он со своим авторитетом и другие военные комиссары, как Антонов-Овсеенко, ничего не могут поделать, чтобы задержать процесс распада армии и вопиющих самосудов.
— Большевики именно к этому призывали суконку: к поголовному истреблению офицерского состава в армиях, — сказал генерал Новокрещинов. — Но меня интересуют конкретные установки центра относительно ближайших событий.
— Я охотно отвечу, господин генерал. План «союза» заключается в том, чтобы использовать конец января и начало февраля для решительного броска на уничтожение большевиков в Смольном вместе с их вождем. Акция индивидуального убийства, как вы знаете, провалилась. Есть сведения, что Ленин вообще не ранен, а пострадал только шофер.
Седой генерал спросил о реальных силах для восстания, на что надеется центр «союза»?
— Главные силы — Гатчина, сводный Сибирский полк и артбригада. Из Луги и Суйды 26 января подойдет особый офицерский отряд, а вместе с ним женский батальон под командованием Юлии Михайловны Леоновой, с которой вы знакомы, — капитан кивнул в сторону русокосой командирши женского батальона. — В самом Петрограде, как нас проинформировал центр «союза», готовы к восстанию два стрелковых полка. Командир одного из них, капитан Голубков, должен быть у вас, господа. И тут вся тяжесть ложится на ваш дисциплинированный сводный полк.
Офицеры шумнули:
— До дисциплины нам, как до господа бога!
— Разлезаемся по швам! Один толчок — и солдатушки с казаками посыплются, как горох из мешка.
Раздался удар в ставень окна, выходящего в ограду. Все разом притихли, оглянулись. И еще два удара в ставень, даже стекла зазвенели.
Офицеры повскакивали, готовые кинуться в переднюю, чтоб поскорее одеться.
— Спокойно, господа! — призвал полковник. Он стоял у изразцовой печи, грел спину. — Поручик, — глянул на Дарлай-Назарова. — Помогите хозяйке накрыть на стол, а я выйду узнать, что там произошло. Никакой паники! Если Бушлатная Революция пожаловала в гости со своими матросами — мы здесь собрались на вечеринку по случаю дня рождения господина подпоручика Дарлай-Назарова. И никаких глупостей и лишних слов.
В ставень еще раз стукнули… Полковник накинул шинель, папаху и не торопясь вышел из дома.
Звездилось полуночное северное небо, простиранное ветрами до синевы.
Терехов с Васюхой Петюхиным задержали кого-то. Увидев Дальчевского, Терехов пошел навстречу и отрапортовал:
— Фельдфебель Карнаухов привел неизвестного офицера и рвется к вам. А я спрашиваю: кто им сказал, что комполка здесь? И по какой экстренной надобности? Офицер при оружии и заявляет, что у него к вам пакет из штаба корпуса. А, может быть, никакого пакета нет!
Дальчевский узнал сотника Бологова и фельдфебеля Карнаухова. И то, что Карнаухов, член полкового комитета от первого стрелкового батальона, привел сотника к дому вдовы Кулагиной, не в малой мере встревожило полковника. Так могут привести и агентов ВЧК!
— Ко мне? — Дальчевский пронзительно взглянул на Карнаухова: — Кто вам сказал, что я в гостях у дамы в этом доме?
— Ординарец ваш, старший урядник Глотов.
— Хорошо, фельдфебель. Вы свободны. — И когда Карнаухов вышел из ограды, полковник кивнул Терехову: — Надо последить за ним.
Поднявшись на крыльцо с Бологовым, Дальчевский повернулся спиной к сенной двери, сухо спросил:
— Почему вы не в поезде на Псков?
— Выслушайте меня, господин полковник, — дрожащим голосом попросил Бологов. — Конь Рыжий с комитетчиками пытался меня задержать, доставить в матросский отряд на станцию и сдать в вагон ВЧК. Он категорически против…
— Без фантазий, сотник, — поморщился полковник, поддернув накинутую на плечи шинель. Он догадался обо всем, глядя на вытаращенные глаза Бологова. Обыкновенная историйка! Хорунжий Лебедь лягнул набитого дурака, а дурак с перепугу готов лбом прошибить стену.
Кое-как, мешая явь с вымыслом, Бологов рассказал, какой у него состоялся разговор с комитетчиками в присутствии Леоновой и пулеметчицы Дуни, и как председатель комитета заявил: пусть, дескать, господа офицеры и все серые восстают в Пскове, Гатчине и прут на Петроград, но казаков комитет не призовет к восстанию.
— Так и заявил: «Повяжем офицеров».
— Он сам офицер, — напомнил полковник. — И как известно по фронту, бесстрашный офицер и к тому же георгиевский кавалер. Это много значит, сотник. Я не знаю, что у вас произошло. Вы, случайно, не назвали хорунжего Конем Рыжим?
— Обмолвился. Но… извинился.
— Па-анятно! Молите бога, что выскочили от него живым.
Дальчевский прижал пальцами тикающую левую щеку со шрамом — фронтовую метку, подумал, что обалдевшего сотника нельзя вводить в дом: он столько наболтает на себя и под себя, что потом не выпутаешься. Достаточно одного его появления и встречи с госпожой Леоновой, как у последней разыграются дамские нервы, и тогда эту госпожу никакими припарками не успокоишь.
Полковник достал карманные часы, посмотрел время: было без четверти час ночи. А в час сорок проходит товарно-пассажирский поезд из Петрограда на Псков.
— О том, что с вами произошло в комитете, ни слова в Пскове! А вы фельдфебелю не проговорились?
Бологов дал слово офицера, что он понимает всю ответственность, и не из болтливых, а Дальчевский подумал: как бы этот жалкий сотник при другом случае не выдал всех и вся? «И это офицеры?! Да разве с такими работать в подполье у большевиков?..»
— Хорошо, хорошо. Я вам верю, сотник. А теперь слушайте внимательно. Полк наш восстанет, как и намечено центром, и не Рыжему Коню остановить развивающиеся события. И вы должны утром быть в Пскове. Старший урядник проводит вас на станцию и посадит на поезд. Только не вздумайте прогуливаться по перрону. Иначе и в самом деле побываете в вагоне ВЧК. Еще раз предупреждаю: информируйте наших людей с должной объективностью и точно передайте мой ответ. А по дороге в Псков подумайте.
Кондратий Терехов пошел проводить Бологова на станцию.
Полковник долго еще оставался на крыльце, выкуривая одну папиросу за другой. Надо было и самому подумать. Конь Рыжий, если его не стреножить, сумеет повернуть полк не в ту сторону. Надо бы от него избавиться, но так, чтобы заподозрены были только казаки, но не офицеры и не оренбургские орлы Кондратия Терехова. Наступает самый ответственный момент подготовки операции. Вот если бы в самом Петрограде вспыхнуло восстание, тогда бы легче было бросить туда сводный полк. Но там…
«Помоги нам, господи! — взмолился Мстислав Леопольдович, хотя не верил ни господу, ни своему «союзу», да и самому себе. Что можно сделать, если находишься в окружении таких болтунов, как генерал Новокрещинов или престарелый Сахаров? Они же, фактически, трупы, и он, Дальчевский, с умом и талантом, гниет среди них. — Ужасное время! Если бы знать, что предпримут союзники России, если большевикам удастся подписать сепаратный мир с Германией? Это же мировой конфликт! Неужели ни во Франции, ни в Англии, ни в Америке ума не хватит понять: если большевизм устоит — то ведь волна «мировой революции» выплеснется и к ним!»
Полковнику Дальчевскому было просто страшно. Страшно жить, чувствовать себя в окружении рефлексирующих офицеров, суматошных дам, наподобие Леоновой и всех прочих говорунов, утративших власть и влияние. Иногда ему казалось, что земля плывет у него из-под ног.
Махнуть бы на Дон! Дальчевскому доподлинно известно, что Войско Донское восстанет в ближайшее время, и кто знает, как далеко они пойдут. И поддержку донцы, понятно, получат от союзников: Черное море рядышком! Но на Дон Дальчевскому дорога заказана! Ведь это его сводный Сибирский полк принимал участие в разгроме войска генерала Краснова!
Сиди и думай на перилах крыльца!..
Тем временем в гостиной вокруг тульского самовара, попивая чай, офицеры играли в карты, поджидая полковника. Куда и кто его вызвал? Что еще стряслось?
Черноглазая красавица Дуня играла в карты с капитаном Ухоздвиговым, а против них два генерала — седой и грузный Сахаров и напористый, энергичный Новокрещинов, немало скомпрометировавший себя среди офицеров длинным языком. Генерал обладал удивительным талантом восстанавливать всех и вся против собственной персоны. Стоило ему два-три раза встретиться с кем-нибудь в компании, перекинуться в картишки, как его знакомство тут же обрывалось. Он умел так ловко оговаривать друзей и знакомых, что даже сам удивлялся; откуда у него столько врагов? Язык его, поистине, был его лютым недругом, и он с ним никак не мог совладать. И на этот раз, не успев сделать двух ходов в подкидного, он разозлил капитана Ухоздвигова.
— Плохо вы кончите, капитан! — сказал генерал. — Экую глупость ввернули, братец, про Россию! Что значит: «России быть всегда?» Мальчишество, братец! А представьте себе такую карикатуру: большевики усидят в Смольном, ну, хотя бы два года, что же останется от России?
— Россия останется, господин генерал. И в этом я не сомневаюсь.
— Хо! хо! — хорхнул генерал. — Вы пишете стишки, кажется?
— Пишу. И если уж говорить о России, господин генерал, напомню вам на этот счет стихи Тютчева:
Генерал покачал головой и, сбросив карту, ответил:
— Что же тут умного, капитан? Если умом не понять Россию, то почему, позвольте, я должен в нее верить? Это уж, извините, нечто языческое. Глупо. Вы, может, прочтете мне и такой шедевр:
— Это написал гений России! — подхватил капитан.
— Не гений, милостивый государь, а великий путаник. При надлежащем правительстве подобных путаников будут вешать на осинах. Да! Именно так. И заметьте себе: Россия не Франция. Вы бывали во Франции? Ах, да! Вы же кавалер ордена Почетного легиона. Это очень хорошо. Тогда вы знаете, что французы не верят в слова и просто слушают, позевывая, а вот русский мужик, если его подзудить словами, берется за дубину по присказке: «Была не была, а по башке шарахну. А потом хоть виселица». И когда баламуты в стихах или книгах напускают разврат суждений, вызывая недовольство правительством, в России один исход — мятеж! Революция. И это вам надо бы знать, братец.
— А разве не было революции во Франции? — сдержанно напомнил генералу капитан.
— Все их революции, братец, мыльные пузыри!
— А семьдесят первый год? Надеюсь, вы слышали о так называемой Парижской коммуне.
— Слышал, братец. И что же? Все эти смутьяны Парижа перекипели сами в себе, как в котле смола, и стоило дунуть на них генералу Тьеру — смола окаменела. А вот вы попробуйте дунуть на смолу в котле России. То-то же. Попомните мои слова: если в России утвердится какое-либо волевое и решительное правительство и поставит своей целью сохранить мощь России и даже приумножить ее территорию, оно прежде всего зажмет в кулак всяких там «мыслителей», как их называют хлюпающие слюной интеллигенты без ума и памяти. Вот что я вам присоветую по старшинству, господин капитан: не пишите стихов и не читайте их! Никогда. Будьте офицером. А что значит русский офицер? Это тугой кулак без всяких эмоций и рассуждений! Иначе, повторяю, плохо вы кончите!
— Благодарю за совет, — сердито ответил капитан Ухоздвигов и, положив карты на стол, дополнил: — То, что вы тут наговорили, чингисхановщиной припахивает, господин генерал. Именно Золотая орда завоевала мир без наличия какого-либо интеллекта и не оставила после себя ни единого умного человеческого слова. Были — и не были! Именно такое чингисхановское правительство хотели бы вы создать в России? В таком случае — я не слуга вам.
Генерал ничуть не возмутился.
— Не сержусь на вас, капитан. Если бы вы были явлением исключительным для России, я бы вызвал вас к барьеру. Но увы! И барьеров ныне нету, и офицеров, в сущности, так же.
— Достаточно одного генерала на всю Россию, — съязвил Ухоздвигов, раскуривая папиросу.
Генерал Сахаров, доселе молчавший, не утерпел и сделал замечание Новокрещинову:
— Вот так всегда у вас, Сергей Васильевич.
— Что вы имеете в виду: «так всегда»? Хотел бы я знать, Владислав Петрович, что лично вы думали о России, когда в августе четырнадцатого немцы пережевывали ваш корпус в Восточной Пруссии?
— Сергей Васильевич!
— Молчу, молчу, голубчик. Не вы одни составили тот позорнейший оперативный план прорыва фронта немецкой армии. Были, конечно, Ставка, Сухомлинов и предатель Ренненкампф. Все и вся были!..
Генерал Сахаров, дрожа от возмущения, поднялся:
— Ну уж, позвольте, Сергей Васильевич! На том оперативном плане была и ваша подпись! И как мне известно, вы и предложили разработать ту операцию. А вариться в котле пришлось российским солдатам и офицерам.
Генералы разошлись в разные стороны, как бойцовые петухи.
— Вот вам и Россия, — усмехнулся капитан, пристально взглянув на пулеметчицу. — Бог мой! Старшая дочь Елизара Елизаровича Юскова?!
— Ошибаетесь, — усмехнулась Дуня. — Старшая у нас убогая, горбатая. А я ведь не горбатая?
— Да, да! Вспомнил. Вы учились в Красноярской гимназии?
— Нет, училась Дарьюшка. Она была любимицей папаши. А меня звать Дуней — Евдокией. Мы с ней близнецы.
Вошел полковник, и все повернулись к нему.
— Ничего особенного, господа, — успокоил Дальчевский. — Приходил мой ординарец. Есть кое-какие новости. Из Смольного вернулся комиссар. И не один, а с кем-то из военки. Да, вот еще: командиром артбригады назначается наш комиссар, а это значит: офицерский состав будет профильтрован основательно.
Офицеры заговорили о тактике большевиков, об их умении проникать в солдатскую и казачью среду, и что бороться с большевиками надо умеючи.
Полковник не поддержал разговора. То что он сообщил о возвращении комиссара из Петрограда, известно было ему еще до собрания. Но он попридержал неприятное сообщение. И к случаю оно пригодилось, чтобы не говорить о своих тревогах и тем более о сотнике Бологове.
«А Коня Рыжего ко всем чертям, пока не поздно!» — это было самое первостепенное и важное, что надо было сделать не откладывая.
VI
Не чуял Ной Лебедь, каким лютым словом поминают его офицеры на совещании и оренбургские казаки в казарме. Он никак не мог уснуть. Ворочался с боку на бок, кряхтел, как будто кладь вез в гору, скрипела буржуйская деревянная кровать, а небо за окном было таким милостивым и звездным!
«Беда грянет, господи!» — бормотнул Ной, подымаясь. Пол был холодный, настывший. Натянул валенки на босу ногу, подкинул дров в буржуйку, разжег, посидел, вспомнил, как крестная бабушка Татьяна гадала на евангелии, взял черную книгу со стола и открыл ее наугад, чтобы потом разгадать тайный смысл прочитанного.
«И если случится найти ее, то, истинно говорю вам: он радуется о ней более, нежели о девяносто девяти незаблудившихся».
«Какую еще заблудившуюся? — подумал Ной. — Самому бы не пропасть!» И тут же забыл о прочитанном.
Ной еще не поднялся с постели, как прибежали перепуганные комитетчики — Сазонов, Павлов и Крыслов. Так и так, беда! По всем казармам шумнуло, что комитетчики — доподлинные большевики, а для видимости маскируются, чтоб ловчее запутывать казаков. И с Бушлатной Революцией комитет — лапа в лапу!
— Как быть, Ной Васильевич? От кого отбиваться, если со всех сторон грязь ползет, а кто ее подкидывает, неизвестно.
Ной не подал виду, что самому ему хоть волком вой, до того тошно. Не торопясь натянул брюки с желтыми лампасами, заправил рубаху, обулся, сполоснул лицо над поганым ведром, вытерся выстиранным полотенцем, тогда уже надел, китель, глянул на часы. Нажал пальцем одну из трех головок. Отбило восемь часов и семнадцать минут.
— Грязь плывет, говорите? А вы что думали: белыми булками кормить будут нас серые путаники за ответ тайному «союзу»? Еще не так будет! Вижу, как обиходили тебя, Яков Георгиевич, — заметил Ной, глянув на распухший нос и подбитые глаза Павлова. — Дружки Кондратия Терехова?
— Васюха Петюхин, гад! Придрался, будто я у него кисет вечор брал и не отдал, и — пошел! Хоть бы кто поднялся со своих постелей! Ну и я ему тожа дал! Кричит мне: «Под рыжего подложил всех нас? Красные звезды, грит, готовите нам на папахи». А тут и комиссар вошел: «Это что еще такое?! — крикнул. — За какие красные звезды бьешь члена полкового комитета?» Ну, Васюха попер на меня со своим кисетом. А с комиссаром два крепких якоря — матросы те.
Сазонов сокрушенно признался:
— А ведь, Ной Васильевич, как вот я ночесь обдумал опосля нашего заседанья с Бологовым, ежли в корень глянуть: мы за большевиков стоим в Гатчине? Али не так? Стал быть, казаки не зря ярятся.
— Ну, а ты как думал, Михаил Власович, когда оказался на Цветочной площадке?
— Да ведь пулеметы у них были, у тех матросов! — вспомнил Крыслов.
— Ну, а с чем они должны были нас встречать, хлебом-солью? Чего мутить-то воду в чистом пруду!
Нетерпеливый Крыслов поднялся со стула, выругался:
— А на кой мне… прости господи, быть в комитете? Али мне жизня прискучила и надо соломинку перекусить? С какими глазами вернусь я к себе в станицу? Ведь станичники спросют: где и кому служили? А вот как пишут от нас: смутность там, твердости нет у новой власти. Как бы ее с тыла не опрокинули. Вот тогда где мы окажемся?
Ной и сам о том же думал. Ответил:
— Я уже сказал, Иван Тимофеевич: про то надо было мозговать раньше. С кем вы? С этой… слово-то, господи прости, на языке не провернуть! У мово Александры Свиридыча в башке всякое упаковывается! С этой, значит, социалистической революцией, али за временных? А их успели к тому дню в Петропавловскую крепость спровадить.
— И нас угнали бы туда же, — ввернул Сазонов.
— Ну, сказанул! До министров возвысились, — ухмыльнулся Ной. — Ладно, министры. Вы хоть успели позавтракать?
— В кою пору?
Сазонов вдруг вспомнил:
— Да ведь тогда-то как спрашивали? За Советы мы аль нет? А разе Советы и солдатские комитеты не при Керенском заварились?
— Точно! — поддержал Павлов. — Как же это понимать, если у большевиков тоже Советы? И ЦК партии ишшо, как вот Бушлатная Революция обсказывал. Хто у них за самого главного? ЦК большевиков али те Советы? А теперь ишшо ВЧК объявилось. И в самой Гатчине на станции вагон стоит с матросами от ВЧК.
— Про то спросить надо у комиссара, — уклонился Ной. — Для нас главная задача одна: удержать полк от восстания.
Крыслов опять вскочил со стула. До того комитетчик был непоседливый и ершистый.
— Ни хрена нам его не удержать! Только Кондратий Терехов со своими оренбуржцами шумнет, и полк вздыбится. Помяните мое слово! Тогда при каком интересе останемся?
Павлов ответил:
— При осиновом, Иван Тимофеевич. Перевешают, как иудов на осинах.
Санька — Александр Свиридович, у которого, по словам Ноя, «в башке всякое упаковывается», подживляя огонь в печке, чтобы доварить кашу на завтрак и вскипятить чайник, напомнил о своем совете:
— Бежать надо, покеля всех не повязали.
— И в сам-деле, Сань! — обрадовался Сазонов. — Кони при нас, по паре мешков овса кинуть в тороки, и дай бог гладкой дороги!
— По всей России сейчас, скажу, нету гладкой дороги, — сурово отверг Ной. — Никуда не ускачем. Разве только в банду какую! Стал быть, одно у нас: удержать полк от восстания и просить комиссара, чтоб посодействовал через тот Смольный распустить полк, как ненадежный.
— В самый раз бы!
— Да разе Бушлатную Революцию уломаем? Он вить самый ярый большевик, — усомнился Павлов.
Ной Васильевич взопрел.
— Новое заседание почнем, или завтракать пойдете по своим казармам? — спросил.
Успокоившись, комитетчики ушли завтракать. У Саньки подоспела овсяная каша — разлил по фарфоровым тарелкам. Посуда-то какая! На таком бы столе да с такой посудой — свадьбу справлять…
VII
— Еще ктой-то идет! — предупредил Санька, заслышав шаги по пустому дому. На стук в дверь Ной ответил: «Входите». Нежданные гости показались на пороге: Свиридов, а с ним молодая женщина в кожанке под армейским ремнем.
— Приятного аппетита, товарищ председатель, — грубовато, простуженным голосом сказал комиссар, снимая шапку-ушанку.
Ной поднялся:
— Милости прошу к столу, коль в гости пришли! — А сам так и резанул настороженным глазом по лицу женщины. Уж не из ЧК ли? Но Свиридов сбил с толку, представив попутчицу:
— Познакомьтесь, комиссар артбригады Селестина Ивановна Грива, ваша землячка. Если я не ошибаюсь, вы из Минусинского уезда?
— Округа, по-казачьи, — поправил Ной Васильевич. — Из Минусинска, говорите?
— Из Минусинска. Там живет и работает мой отец, доктор Грива.
— Доктор Грива? Слышал, слышал, — буркнул Ной, припоминая. Кажется, есть такой доктор в Минусинске. — Что ж, раздевайтесь и садитесь наших харчей отведать. Вот ждем, когда нас демобилизуют, Иван Михеевич! Время приспело. Потому, как даже армии на позициях давно демобилизованы.
Комиссар сказал, что сводный Сибирский полк в настоящее время не может быть демобилизован. Нельзя оставить революционный Петроград без прикрытия с тыла.
— Плохое прикрытие, комиссар, — сказал Ной. — С таким прикрытием, не ровен час, утопнуть можно. Али не знаете, что происходит в казармах? Ведь мы сводные и сбродные. И что ни день, то потасовки. То казаки бьют солдат, то солдаты молотят казаков. Стал быть — ни ладу, ни складу. Развинтились казаки до полной невозможности.
— То, что казаки в полку развинтились, — это мне известно, — ответил комисар. — Но ведь полковой комитет должен поддерживать дисциплину и не допускать безобразий. И кроме того, почему комполка установил разное довольствие? Казаки получают больше продуктов, чем солдаты.
— Не так, комиссар. Довольствие получаем одно. Чего мы стоим? Садитесь и за чаем потолкуем, — еще раз пригласил Ной.
— С удовольствием выпью чаю, — сказала Селестина и расстегнула ремень.
Санька достал чашки, расставил, разлил чай и подвинул два стула. Комиссар Свиридов сел, и маузер в кобуре опустился до пола.
— А где сахар? — спросил Ной Саньку.
Санька сверкнул глазами на председателя и нехотя достал жестяную коробку с сахаром.
— Может, каши положить вам? — спросил Ной. — Вот вы, комиссар, говорите, что у казаков богаче довольствие! А про коней-то забыли? У нас же фураж имеется — еще вывезенный с позиций. На каждого коня получаем овес. А ежели не в атаку, то чего в коня овес травить. Вот вам и каша! Овес жарим, толчем, просеиваем, а после кашу варим. Александр, налей по тарелке комиссарам нашего дополнительного харчевания.
Свиридов отказался.
— Вот разве Селестину Ивановну угостите. Она с утра не ела.
— Не с утра, Иван Михеевич, а со вчерашнего обеда. Как в Центробалте с вами пообедала, так и не ела.
— Что ж вы молчали? — возмутился Свиридов. — Я бы уж нашел, где вам пообедать!
Селестина ела Санькину кашу из конских пайков и так-то похваливала! Ной подумал, что она не со вчерашнего обеда, а с позавчерашнего завтрака во рту куска хлеба не держала! Ну и житуха у этих комиссаров! Господи прости, экая подтощалая!
— Извините, Ной Васильевич, — промолвила комиссарша. — Хочу спросить: я слышала, будто вы не коренной сибирский казак, а приезжий с Дона, из станицы Качалинской. Я даже не поверила.
— Тринадцать лет как в Сибири, — сказал Ной. — То есть, четыре года сбросить надо. На позициях вот пластаюсь. Сбруя оттянула плечи!
— Но вы же знаете, что Совнарком направил в Брест-Литовск делегацию, чтобы подписать мирный договор с Германией? Время сейчас напряженное. Вот если в Брест-Литовске немцы подпишут с нами мир, тогда полк будет немедленно демобилизован, и вы разъедетесь по своим войскам, — сказал Свиридов.
— Не по войскам, по станицам, — поправил Ной. — Я, почитай, на всю жизнь наелся войною. Мне мир надобен!
— Эт-то в самый раз, Ной Васильевич, — подхватил Санька. — У меня вот детишки растут без отца, казачка моя, должно, иссохла на корню, а у Ноя Васильевича хоша и нету казачки, дак сколько девок теперь подросло? Да и вам, комиссар, тоже надо бы к семье прислониться, если вы из крестьян.
— Не из крестьян, из рабочих.
— А рабочие, те разве без семей проживают?
— Сейчас не до семьи! Впереди у нас мировая революция! Мы не остановимся, пока не выметем со всего земного шара буржуазию и всех капиталистов. Иначе и быть не может.
У Саньки нос повис. Стал быть, не скоро им с Ноем Васильевичем выбраться из военной амуниции! Впереди — мировая еще!
Селестина поблагодарила хозяев за хлеб-соль и особенно за кашу. Санька принял благодарность на свой счет: он ведь варил кашу и заваривал чай!
— А вы не стесняйтесь, — подобрел он, — почаще приходите к нам. Я завсегда утрами варю кашу, а на обед — похлебку или картошку. Два куля добыл в деревне. Так что милости прошу. Да ежли вы, как сказывали, земляки с Ноем Васильевичем, отчего не бывать в гостях?
— Спасибо, спасибо. Обязательно приду, — ответила Селестина и, что-то вспомнив, спросила Ноя:
— А это правда, что из вашего рода был Ермак Тимофеевич и что у вас шашка самого Ермака?
— В доподлинности — не знаю. По роду так идет, — нехотя сказал Ной. — А шашка — вот она, с надписью.
Селестина встрепенулась:
— Можно взглянуть? Я ж тоже казачьего роду!
Ной снял шашку со стены и передал в руки Селестине.
Низ ножен шашки на полчетверти отделан золотом с оспинками — вероятно здесь что-то было вкраплено, рыжая замша поистерлась. Узорчатая отделка ножен с такими же оспинами, ушко отбито и вместо него — самоковное железное кольцо для ремня. У эфеса два золотых подкрылка, чтоб рука не скатывалась на лезвие. Эфес костяной, местами выщербленный, с золотым причудливым набалдашником.
— Похоже на голову птицы, — сказал комиссар.
— Голова лебедя, — ответил Ной.
— Почему — лебедя?
— Про то сказано в надписи.
— Вот это шашечка! — восторженно проговорил комиссар. А Селестина даже в лице переменилась, разглядывая шашку. Ловко вынула из ножен. Крепчайшая, зеркальная сталь в отменном обиходе.
— А вот и надпись, — сказала она и прочитала вслух:
«Лета 7083 неембрия благовестна молебна твориша».
— Что это значит? — спросил комиссар.
— В ноябре, следственно, 7083 года от сотворения мира, как по святому писанию, — пояснил Ной и дополнил: — Еще на другой стороне читайте.
Селестина прочитала и на другой стороне:
«Атаману яко Лебядю Яремею Аленину воеводства Астраханска жалует».
— Яремею Аленину? Значит, от Яремея перешла к Ермаку?
— Никак нет. Яремей Аленин — это и есть Ермак. Из Минусинского музея так же толковал один господин. И наша фамилия была сперва Аленины, ну, а потом, как от шашки прибавилось — Лебеди. В надписи видите: «Яко Лебядю».
— Хорошая фамилия, — проговорил комиссар Свиридов, задумавшись.
Селестина кинула шашку в ножны и передала ее хозяину, раздумчиво проговорив:
— Странно, почему мой дедушка ни разу не сказал об этом? А ведь мы из одной станицы. И он знал, конечно. Мещеряк — его фамилия. Григорий Анисимович. Может, помните?
У Ноя скулы отвердели — комиссарша из рода Мещеряка-коннозаводчика, из-за которого немало натерпелся лиха курень Алениных-Лебедей, особенно его дедушка! Вот тебе и большевичка!
— С Мещеряками мы не в дружбе жили, — отрубил Ной. — Богатые с бедными, хотя и казачьего сословия, никогда не сживаются. Линии жизни разные.
— Но мы с вами не будем ссориться? — улыбнулась Селестина. — Да и я не из буржуев. Моя мама, дочь Григория Анисимовича, была учительницей в Севастополе. В 1905 году за восстание на флоте ее и папу арестовали и сослали в Енисейскую губернию на вечное поселение.
Ной не сразу ответил. Подумал. В ее словах что-то упрятано.
— Да ведь я вас и не знаю. Впервой свиделся, — пожал плечами Ной. — Да и жизнь моя в другом складе проходит. Офицер я. Ну, а все офицеры, как вот некоторые говорят, «шкуры и контра».
— Ну, далеко не все! — опротестовал Свиридов. — У нас и на кораблях есть бывшие офицеры, и в армии. Может, и вы еще будете служить Советской власти в Красной Армии.
— Ну про то говорить покуда рано, — ответил Ной. — Мне не дано знать, какой день будет завтра? Хоть и вижу — не с миром ожидается. Чрез всю чехарду, какая повсеместно происходит, видится: нарыв вспухает! А когда он прорвется — одному богу известно. Вот хотя бы вы, комиссар. Мало ли речей говорили по казармам? А известно ли вам: сколько зерен из вашего жита осталось в головах людей? А, может, ни одного зерна не осталось? И сеяли вы напрасно? Вот она какая загадка! Про меня каких слухов не ходит по казармам: и продал полк большевикам, и сам, дескать, Конь Рыжий! Пущай гутарят. Кони они тоже, комиссар, не задом в атаку идут, а головой к смерти!
— Это вы очень хорошо сказали, Ной Васильевич! — горячо откликнулась Селестина.
Когда ушли гости, Санька, перемывая тарелки, не преминул заметить:
— А ведь взнуздают тебя, Ной Васильевич! Попомни мое слово. Я же тебе говорил, как подсватывалась ко мне с разговорами эта самая комиссарша! А тут, вот она, пожалуйста! А что если она и не землячка тебе вовсе, а как есть все придумала, чтобы зацепить тебя на крючок? Это же большевичка!..
— Не мели лишку! — оборвал Ной и без того встревоженный разговором с комиссарами. — Казакам чтоб ни одного слова про них! Не было их у нас, и все тут.
— Да она еще завтра придет кашу исть. Она ж, видел, до чего отощалая. А чо? И знашь на кого запохаживает? Ей-бо, на ту пулеметчицу! Может, они родные сестры? — И, вспомнив более существенное, Санька спросил: — А што ты им не сказал: казаки не будут служить за мировую революцию.
— Другой день сам за себя скажет. Иди посмотри коней, а я в штаб. Чтой-то подмывает меня после вчерашнего. Уехал ли ночесь сотник Бологов?
В штабе Ноя встретили злобным молчанием: ни комполка Дальчевский, ни начштаба Мотовилов, никто из офицеров и даже писарь на его «здравия желаю» и ухом не повел.
В двух пехотных батальонах и того хуже: кто-то успел нашептать выборным командирам, что полковой председатель комитета проводит совещания только с казачьими представителями, а на серошинельников чихает с высоты седла: таковские! Да и харчуются казаки отдельно, урывая овсишко от конских пайков, меняя его на черной толкучке в Гатчине на стоящие вещи, а потом ездят по окрестным деревням, возвращаясь оттуда с маслом и мясом. А куда пехотинцу на двух подтощалых ногах?..
Хорунжий уразумел: сумятицу и разброд напустили ловкие серые, и никого из них за горло не схватишь, а затылком чувствуешь: злоба за спиной вскипает.
Минуло три напряженных дня…
Поутру начальник канцелярии штаба подпоручик Дарлай-Назаров сообщил Ною Лебедю, что в Петрограде при штабе военного округа проходит экстренное совещание с командирами частей и председателями комитетов. Все уехали в седьмом часу утра в Петроград, а Ною Дарлай-Назаров сообщил в половине девятого! Надо же так!
Не теряя времени — из штаба прямиком на станцию. На Петроград шел эшелон с дровами. Ной пристроился на одной из платформ в тамбуре без дверей, на морозе, прохватывающем с ветерком до селезенки.
Только к вечеру отыскал штаб округа, но там и понятия не имели ни о каком совещании!.. Не теряя времени, Ной решил побывать в двух стрелковых полках, на которые особенно надеялся тайный центр, готовя восстание. Надо же «понюхать там воздух».
ЗАВЯЗЬ ВТОРАЯ
I
Жизнь — река текучая. Она петляет даже на ровном месте — то бежит еле-еле, то рвется вперед, взбуривая и пенясь на перекатах и подтачивая берега, то застаиваясь в омутах, где всегда сумрачно.
Жизнь Ноя текла тихо, нешумливо в пору детства, и все там было славно и солнечно. Потом шахта в Юзовке, где он был коногоном, ожесточение к шахтному начальству, возвращение к деду с пустыми карманами, и смутная, непонятная обида.
Рожденный на Дону, не ведал он в пору детства, что предки его давно уже перечалили Дон своими челнами, обретя новые земли и прозвища чалдонов, и что его собственная река жизни вдруг рванется в страну студеную и неизвестную — в Сибирь до самых гор Саянских, и он прильнет к новой земле, запамятовав навсегда дедовский курень в станице Качалинской.
Сибирь, размашистая и малолюдная, свела его с каторжными и ссыльными, от которых узнал много такого, что в голове от дум стало тесно. И вот война!..
Ной топает по улицам Петрограда в потоках людских рек, в поисках казармы стрелкового полка за Невой, чтоб переночевать там и прощупать кого-нибудь из малых командиров, разузнать о настроении солдат.
Отыскал двухэтажный каменный дом — еще екатерининская казармушка: часовой возле полосатой будки у железных ворот пропустил не спрашивая.
Нашел дежурного по полку, фельдфебеля, по фамилии Коршунов: нос крючком, глаза маленькие, пронзительные и губы в тонкую скаредную складку, а злобы — кадык подпирает. Ной назвался рядовым казаком Васильевым из сводного Сибирского полка; нельзя ли переночевать?
— Из Гатчины? — навострил крючок носа Коршунов. — Как вас к нам занесло? Приезжали просто в Петроград?.. А! Можешь переночевать у меня в дежурной комнате — позвал за собою Ноя в каморку, заставленную какими-то ящиками.
Ною не понадобилось выспрашивать, крючконосый Коршунов сам пристал с расспросами: как и что в сводном полку? Выступит ли двадцать шестого.
— Мы тут все, казак, как на горячих углях сидим. Нам нужен запал. Как только подойдут войска из Гатчины, наш полк немедленно попрет на Смольный. Вот тогда мы разделаемся со всеми сволочами — всмятку, в пыль, в прах, ко всем чертям!..
Ной смекнул: ни к чему выдавать себя, он-де не из крупной рыбы и в большой политике не тумкает. А восстанием, наверное, руководить будут офицеры и генералы, и планы свои держат они в тайности.
— Еще бы! — шипел желтолицый фельдфебель. — Надо провернуть так, чтоб захватить Смольный врасплох, особенно Ленина.
Как бы между прочим Ной поинтересовался: какая же сила противостоять будет со стороны Смольного?
— Какая там сила! — отмахнулся самоуверенный фельдфебель. — Интернациональный полк, в котором что ни взвод, то свой язык, и ни в зуб ногой по-русски. Из каких соображений Ленин создал такой полк? Чтоб солдаты друг с другом не смогли сговориться! Головка частей тумкает по-русски, а солдатня — ни бум-бум! Латыши, литовцы, эстонцы, есть и немцы, башкиры и еще какие-то туземцы, черт бы их подрал. Попробуй сговорись с ними. Раздавить их надо всмятку. Шарахнем из артиллерии, захватим Петропавловку, а флот в данный момент свою фисгармонию не выдвинет на Неву!.. Это уж точно, казак. На чем проиграл генерал Краснов?
— Того не знаю, — буркнул Ной. — Я не из генералов.
— Оно и видно, — согласно кивнул тонкогубый фельдфебель, в третий раз закуривая и пуская дым из носа. — А проиграл он, казак, на осени!
— Как так?
— А вот так, на осени! На мокрой осени.
— Склизко было, что ль? — в карих глазах Ноя плескался смех: ну и пустобрех же фельдфебелишка!
— Голова! «Склизко!» Будет «склизко», если Центробалт сумел провести военные корабли с Балтики в Неву со всеми многоствольными орудиями! Вот в чем штука, казак. Шарахнули по красновцам с кораблей, так маменьку-землицу в дрожь кинуло. А если бы Краснов выступил именно сейчас, в январе, другая бы взыграла фисгармония. Большевиков — всмятку со всем ихним разноязыким интернационалом. Ка-а-апут! Красногвардейцами они бы себя не отстояли — точно. А все другие части пойдут за нами, социалистами-революционерами. Вот почему в данный момент самое выгодное время для восстания. Корабли по льду не плавают — раз, в Петрограде голод и холод — два, не вояки, значит. Немцы с Украины подперли — три! Тебе известно: большевики снюхиваются с немцами? Сам Ленин отдает им половину России, а немцы не берут. А почему?
— Кто их знает, немцев!
— А мы имеем точное разъяснение. Хоть Ленин и отдает им половину России, да ведь они же, немцы, великолепно знают: фисгармония в Смольном с дырявыми мехами. Ни сипу, ни хрипу. А потому — ждут.
— Чего ждут?
— Да я же тебе, казак, час толкую! — горячился фельдфебель. — Немцы ждут прихода к власти настоящего правительства партии социалистов-революционеров! Но учти, казак, от нас они получат шиш под нос! Призовем на помощь союзников, а это значит так жиманем кайзеровских битюгов, что они, задрав хвосты, шпарить будут без передышки до Гринича или дальше!..
— Какого «Гринича»?
— Меридиан такой. Ты бы хоть географию почитал! Или неграмотный? Эх, Сибирь, Сибирь! Каторжные вы там все поголовно — ни грамоты вам, ни настоящей жизни, извечная тьма!..
Ной не обиделся. Мели Емеля — твоя неделя. А выспросить Емелю надо.
— Ну, солдаты как?
— Что солдаты?
— Сготовлены к восстанию?
— Ху, солдаты! Тут разговор будет коротким. Не весь запас золота Российской империи вывезен в Казань, осталось еще и на нашу долю. Ну, а если солдатам подпустить, что их ждет нажива, — рвать будут, как дым в трубу. Известная фисгармония.
— Ну, а ежли запала не будет?
— Какого запала? — фельдфебель запамятовал, о чем говорил только что.
— Не выступит полк из Гатчины!
— Как то есть не выступит! — уставился фельдфебель едучими глазками. — Или ты не из сводного полка? Что-то ты мне, казак, не нравишься. Не липовый ли? Документы при тебе?
Ной степенно поднялся с ящика.
— Экий ты, фельдфебель, шалопутный! А звание мое — хорунжий; председатель полкового комитета сводного Сибирского полка в Гатчине. Вот мои документы — доверяю, хотя мог бы и не показать. Ладно, взгляни.
Фельдфебель Коршунов еле промигался.
— Вы же назвались казаком Васильевым?
— Встречному-поперечному не называюсь ни по фамилии, ни по должности, и тайну не выбалтываю, как вот ты мне за час вывернул весь полк наизнанку. А ежли я председатель полкового комитета, стал быть, вся власть в руках комитета! Должен понимать. Более ничего не скажу. Хотел соснуть, чтоб в здравии быть завтра, да разве с этаким приварком, каким ваша милость отпотчевала меня, уснешь? Определи меня в казарму. Сей момент.
Фельдфебель кинулся в раскаянье, уговаривал остаться у него ночевать и угостить чайком хотел, да Ной слушать не стал: ушел в казарму.
II
Спят солдатушки на нарах в два яруса, а над ними вполнакала помигивают электрические лампочки, не светом, а словно кровцой льющие на серошинельные горбыли.
Ной горестно смотрел на спящих солдат, как будто они ему близкие сродственники. Оно и есть — сродственники! В одну и ту же землю закапывали в братских могилах!..
Лежал Ной на деревянном ложе нар, положив в изголовье папаху с шашкой, а глаз смежить не мог — наплывала тревога, подтачивала изнутри, как вода плотину у мельницы. И вроде бы не сон, а явь: увидел себя на гнедом коне — том самом, которого под уздцы вывел с родительского база, а над головою было такое радостное мартовское голубое небо, высокое-высокое, и солнышко жарило вовсю раскаленную добела сковородку, сгоняя снега, и вдруг провал, ямина: немецкие легионеры летят в атаку клином, врубаются в полк, полосуют направо и налево, страшно ржут кони, орут чьи-то глотки, как иерихонские трубы, и он, Ной Лебедь, явственно видит здоровенного немца, как тот, оскалив белые зубы, вытаращив глаза, с палашом над головою, изогнувшись на горячем коне, налетает на старшего брата Василия… Ной кидает своего гнедка на выручку брату, а тут еще один немец — Ной рубанул его со всей силушкой, от плеча до пояса развалил, а брат-то, брат-то, Василий Васильевич, в седле еще, в руке шашка, опущенная поперек луки седла, в левой — натянутый ременный чембур, а головы-то, головы-то — нет!.. Цевкою бьет кровь вверх из шеи, заливая гимнастерку и коня, а головы-то — нету!..
«О, господи! Доколе буду видеть экое! — поднялся Ной и долго сидел, прислонившись спиною к столбику, подпирающему второй ярус, откуда слышался мерный посвист спящего солдата. — Век будет видеться кровавое побоище! Хучь бы на малый срок замиренье вышло — дых перевести!»
Хоть бы на малый срок…
На другой день Ною столь же не повезло, как и в день минувший.
Где проходит совещание — неизвестно…
Побывал еще в одном стрелковом полку за Невою — такая же чересполосица: ни толку, ни понятия. А про дисциплину и говорить нечего — кто во что горазд! Не войско — цыганский табор.
А было ли в самом деле совещание? Куда уехали выборные командиры с полковником Дальчевским и начштаба Мотовиловым?..
III
В половине восьмого вечера притащился Ной со спецпоездом из Петрограда в Гатчину — злой до невозможности, наполненный, как река в половодье, мутностью.
Сумеет ли он удержать полк от восстания, когда казаки, да и солдаты, будто взбесились, раззуженные господами-говорунами?.. Ну, а если удержит полк, а в Гатчину припожалуют дивизии из Пскова? Тогда бывшие высокие благородия припомнят и бой под Пулковом, и генеральского коня, а заодно присовокупят комиссара — Бушлатную Революцию: «Ага, скажут, в одной упряжи с большевиками ходил? На веревку его!».
Не расстреляют и не зарубят — повесят на осине, как сказал комитетчик Павлов.
Но отступать ему некуда, да и поздно, одной линии надо держаться.
С улицы увидел, что одно из окон закрыто изнутри досками — ставень, что ли, сделал Санька? Второе светилось.
Постоял возле дома на углу переулка к станции. Темень. Небо затянуло серыми овчинами облаков, мороз чуточку сдал, как это всегда бывает перед снегом.
Прошел в обширную ограду, обнесенную каменной стеною, — ворот не было: кто-то из местных жителей утащил на дрова. Поднялся на высокое крыльцо — дверь на запоре. На стук вышел Санька.
— Возвернулся? Слава богу!
— Чего на запорах сидишь?
— Скажу потом.
Прошли просторную веранду с выбитыми стеклами в рамах, еще четыре пустынных и гулких комнаты, не пахнущие жильем, а тогда уже в обжитую, свою — теплом напахнуло и сосновыми щепами. Натасканы доски, ручная пилка на стуле, гвозди, молоток, топор, а на окне — сработанный Санькою ставень.
— Чудишь, что ли?
Санька в гимнастерке без ремня, разморенный теплом, убрал топор, пилку, доски. Сказал:
— От такой чудости, какая заварилась в полку, очень просто на небеси преставимся. Ага! Пущай теперь стреляют через доски!
— В кого стреляют?
— В твою башку сперва, потом в мою. — И, чтоб не манежить Ноя тайною, выложил: — Покель ты два дня был в Петрограде, тут такое дело развернулось, ого!.. По казармам вчерась плакаты появились против тебя. Три сорвал — покажу. А сегодня, когда чистил твово рыжего, подошел ко мне в конюшне казак из оренбургских. Молодой еще, из необстрелянных. Фамилию не назвал. Упредил: «Ты меня не видел, и я тебя тоже. Этот, — спрашивает, — генеральский конь?» — А я ему: «Этот, а что?» — «Председателя, значит?» — «Ну, председателя». Он помолчал, оглянулся и с хитростью так: «Стенька Разин, — грит, — казаков на бабу променял, а твой председатель — за генеральского жеребца продал большевикам весь полк». Ну, схватил его за грудки, а он заверещал, безусик: «Не бей, — бормочет, — скажу, что знаю. По мне, — говорит, — хрен с ним, с твоим красным хорунжем, на кого он нас променял. Домой бы живым уехать. А тут такое дело заваривают — на тот свет сыграешь. Скажу, — говорит, — по секрету: вчера ночью проходило тайное совещание доверенных казаков оренбургской сотни с офицерами, а у кого — неизвестно. Токо не в полку. Офицеры из Пскова приехали. На совещании, будто, решили: полк восстанет двадцать шестого, в субботу. А до восстания сговорились казаки-оренбуржцы прикончить председателя, а потом комитетчиков. А жребий вытянул хлопнуть его поручик Хомутов. Живет с оренбургскими в девятой казарме».
Одно к одному! Тучи метутся, метутся по небу, а все в одну сплываются!..
— Та-а-ак! Поручик Хомутов? Знаю его.
— Дык не признается же! А тот казачишка, который выдал, так-то вихлял: «Если, — говорит, — назовешь меня — в морду плюну: знать тебя не знаю, и никаких разговоров с тобой не имел».
Ной повесил шашку на гвоздь, вбитый над кроватью, где висел фронтовой карабин с побитой ложею, разделся, кося глазом на окно в переулок, еще не заставленное, а Санька показал сорванные с казарм плакаты на серой бумаге.
На одном из них крупными буквами:
КАЗАКИ! КОНЬ РЫЖИЙ — ПРЕДАТЕЛЬ!
ПРОДАЛ ВАС БОЛЬШЕВИКАМ ЗА ЧЕЧЕВИЧНУЮ ПОХЛЕБКУ,
ЗА ГЕНЕРАЛЬСКОГО КОНЯ, ЗА ДОЛЖНОСТЬ КОМАНДИРА ПОЛКА!
СМЕРТЬ ПРЕДАТЕЛЮ КАЗАЧЕСТВА!»
На втором такими же буквами:
«ПРЕДСЕДАТЕЛЬ ПОЛКОВОГО КОМИТЕТА — ТАЙНЫЙ АГЕНТ ВЧК!
БОЙКОТИРУЙТЕ РЫЖУЮ СВОЛОЧЬ!»
Третий, совсем свеженький, и еще злее…
У Ноя от этих плакатов морозом подрало по спине, даже в затылке боль появилась.
Значит, все было разыграно, как по нотам. Начальник канцелярии Дарлай-Назаров не сказал, где проходило совещание, и кто вызывал — ищи ветра в поле!..
— Разве не был на совещании? — спросил Санька.
Ной поведал, как над ним «подшутил» Дарлай-Назаров, но…
— Не напрасно съездил. Побывал в двух полках за Невой. Разузнал кое-что.
Санька навострил уши:
— Ну и как? Сготовились там к восстанию?
Ной чуток подумал. Санька есть Санька, да и комитетчикам не скажешь про разговор с фельдфебелем Коршуновым.
— Сготовились. Только в обратную сторону. За день разделаются.
У Саньки рот раскрылся:
— Дык что же это, а? На стребленье полк толкают?
— Бывшим благородиям не жалко наших голов. Спыток — не убыток. Не свои головы сложить.
— Эва-ан ка-ак! До чего же хитрущие, серые, а?!
— Наторели жар загребать чужими руками. Пускай своими попробуют.
— Ох, и голова у тебя, Ной Васильевич!
— Варит еще, чтоб серые на кривой кобыле не объехали.
— Оно так! — согласно кивнул Санька, вспомнив о своем, более существенном: — Язви те почки! Из-за этой сумятицы три дня не был на свиданке у своей крали-телефонистки. Хучь бы на часок сбегать, а?
— Экий ты вихлючий кобель! У тебя вить мальчонка растет, девчушка, да и Татьяна твоя такая выглядистая! Сколь раз толковал: душа не шуба, не выдаст каптинармус новую. — Взглянув на плакаты, брошенные на кровать, Ной помрачнел: — Шутки оставим, а то и в самом деле на небеси преставимся.
— Ставень доделывать?
— Одевайся, лети за комитетчиками. По одному подымай их, да тихо, смотри. Подхорунжему Мамалыгину скажи от меня, чтоб сотню енисейцев держал в боевой готовности. Из батальонов позови Ларионова и Карнаухова.
Санька понял: паленым напахнуло! Моментом оделся.
— Ты хоть досками покеда заставь окно, — напомнил Ною.
— Лети!
Не успел Ной снять китель, чтобы умыться после дороги, как услышал голос Саньки: «Стой, гад! Стреляю!!!»
И выстрел — бах!..
Ной за карабин и — вон из комнаты, оставив дверь распахнутой. Выбежал на веранду и возле открытой двери на крыльце увидел Саньку с наганом.
— В кого палишь?
— Не вылазь! — оглянулся Санька. — Двое, кажись, прячутся за сортиром. Один убег в ворота.
— Что приключилось?
— Дык вышел я… — зашептал Санька. — С веранды увидел. Идут трое. Кто бы это, думаю? В папахах. Шашек не видел. Пригляделся — человека тащут. Ого, думаю! Духовито. Когой-то кокнули, а к нам в ограду несут. Выскочил на крыльцо. Они как раз подошли к гаражу. Один ворота стал открывать. Я им: «Стой, гады! Стреляю!» Пальнул без прицела. Бросили избежать — один возле каменной стены проскочил в ворота. Двое, видел, за сортиром схоронились — ждут, гады, когда на крыльцо сунусь.
Саженях в пятнадцати от крыльца возле белокаменного гаража, где бывший владелец держал автомобиль, Ной увидел на снегу что-то черное. Густо сыпал снег, да и ночь к тому же — не разглядишь. Вспомнил, что за уборной кирпичная стена разворочена. Быстро побежал туда с карабином наперевес, и Санька за ним. Следы вели по занесенным снегом кирпичам в соседнюю ограду, а оттуда можно убежать в переулок.
— Ушли, гады! Мне бы надо прицельно бить, а я чтой-то раздумывал. Офицерье взыграло, ей-бо! Кого они прихлопнули?
А вот и жертва в снегу — еще живая! Подтягивает ноги и мычит, мычит. Женщина!.. В кожанке, простоволосая, изо рта кляп торчит — шерстяные перчатки.
— Та самая большевичка-комиссарша, Селестина Грива! — ахнул Санька. — Знать, почалось! Живая еще! Теперь жди, возвернутся, чтоб нас вместе с ней прикончить, истинный бог. Швырнут гранату, и капут нам!
— Не болтай лишку! — оборвал Ной. — Бери мой карабин, перейди переулок к дому с палисадником. Заляжешь там. Если подойдут к нашим окнам с оружием, стреляй без предупреждения!
— Понесешь ее? Окно заставь!
— Ладно. Через час сменю тебя.
А снег сыплет и сыплет! Заметает стежки-дорожки и волчьи следы бывших благородий.
Тихо…
IV
Не думал Ной, что ему когда-нибудь доведется нести большевичку-комиссаршу на руках в комнату, не чуя тяжести: весу в ней пуда три или того меньше.
Она была без сознания — обмякла, валилась со стула и голову не держала. Руки туго скручены за спиной шерстяным шарфом, Ной развязал, и они упали, как плети. Ни живинки в теле! Осмотрел ее — ни на голове, ни на кожанке не видно пулевой раны, но губы и нос в кровь разбиты, подбородок и шея в густых подтеках. Подвинул стул вместе с нею к кровати, расстегнул хромовую кожанку, освободил грудь — ремня не было, а след от него есть: сняли вместе с кобурой пистолета. Под кожанкой — шерстяной свитер, облегающий тело, с тугой резинкой, сдавливающей шею. Ной смочил конец полотенца в холодной воде и осторожно вытер разбитые губы Селестины, нос, подбородок и шею, оттянув ворот. Глаза ее были крепко зажмурены, будто Селестину поразила молния. Дышит ли? Губы теплые, но ухом не уловил дыхания. Призвав на помощь все свои фронтовые познания по оживлению контуженных, Ной сообразил, что надо применять принудительное дыхание, как это делали санитары. Моментом стащил кожанку, бросил на кровать ординарца и через голову снял свитер, вздыбив стриженые черные волосы. Под свитером — один лифчик. Ну и ну! Докомиссарила — на ночь тело нечем прикрыть. Должно, так и спит в свитере, душенька мятущаяся. На шее синюшные кровоподтеки — душили, стервы! А шея тонкая, девчоночья, выпирающие от худобы ключицы и ребра можно пересчитать под кожей.
Не раздумывая, Ной взял ее за кисти рук, и — вверх, вниз, вверх, вниз, нажимая на впалый живот. Появилось дыхание — трудное, взахлеб, и на губах проступила розовая пена. Вверх, вниз, вверх, вниз, покуда не открыла глаза — блуждающие, бессмысленные, круто выписанные брови супятся. Голова болит, значит. Снова смочил полотенце, тщательно обтер рот Селестины, налил из холодного чайника воды в кружку, разжал зубы, лил воду в рот, но она тут же выливалась по углам губ, смешанная с кровью. Потом Селестину стало тошнить, икота напала, дыхание вырывалось с хрипом. Он снова дал воды — начала глотать, трудно, будто не воду, а камни.
Смущала ее нагота, впалый живот; на правом боку след от пулевой раны — давнишний, с розовой кожицей. Надо ее чем-то прикрыть — негоже смотреть на голую.
Сдернул одеяло с кровати Саньки и укутал им Селестину.
Принялся заставлять окно — доска к доске, чтоб щелей больших не было. Быстро управился и присел подшуровать печку — комната выстыла. Оглянулся. Селестина смотрела на него осмысленным, упорным взглядом. В сознание пришла, слава богу… Пущай отдыхивается. Чего доброго, подумает еще, что это он ее душил и притащил на истязание в свою берлогу!..
Селестина смотрела на него все пристальнее, злее, потирая рукою шею…
— Опамятовались? — сдержанно спросил Ной. Ненависть искривила ее лицо, губы передергиваются, рука замерла на шее.
— Не смотри так. Я тебя не душил.
Ни слова.
— Не помнишь, кто тебя караулил?
Тот же взгляд…
— Опамятуешься, вспомнишь. Офицерье взыграло, будь они неладны. Восстание думают поднять, гады!
— Восстание?.. — тихо переспросила Селестина, все еще ничего не понимая. — Какое восстание?
— Нашего полка и артбригады, — ответил Ной. Поднял один плакат с полу, показал Селестине: — Вот погляди, как меня разрисовали.
Она уставилась на плакат, долго и трудно вчитывалась, машинально растирая шею.
— Горячего чаю бы, — вспомнил Ной, суетясь. — Сейчас поставлю чайник. Живо скипит.
Селестина глазами повела по комнате, что-то напряженно припоминая, массируя шею, задержала взгляд на своей кожаной тужурке и свитере и тут обратила внимание на одеяло, кутавшее ее тело. Ной заметил, как она вся сжалась, и медленно, через силу спросила:
— Что со мною?
— Того не могу знать, Селестина Ивановна, — Ной неторопко рассказал о происшествии.
— Ничего не помню. Голова болит и слабость такая… Все, все болит…
— Растирайте шею с боков, чтоб кровь прилила к голове. От удушья помогает. Вот разболок, то исть раздел — свитер снял: ворот шибко тугой. Не обессудьте — как-то надо было привести в чувство.
— Сейчас мне лучше… только туман, туман, голова болит… шла на станцию к поезду… должна была уехать в Петроград… помню, задержалась на углу переулка возле вашего дома. Кого-то увидела. Да, да! Я кого-то увидела возле окон дома. Но — кого? Никак не могу вспомнить. И потом сразу удар в голову с затылка, а дальше провал. Ничего не помню.
— Оружие было при вас?
— Оружие? Да, да! На ремне в кобуре — браунинг.
— Нету ремня. А на голове что было?
— Солдатская папаха.
— Нету. Только вот варежки и шарф еще — руки были связаны. Ординарец подоспел вовремя…
Гром оглушительного удара в окно не дал договорить Ною. Зазвенело разбитое стекло, и доски с грохотом полетели в комнату. В этот же миг хлопнул выстрел.
Ной одним махом подхватил Селестину вместе с одеялом, посадил на пол возле кровати, быстро проговорив:
— Не подымайсь!
За карабин — и только дверь стукнула. Из разбитого окна в комнату торчала березовая жердь; густо тянуло холодным воздухом.
Санька не оплошал. По его словам было так: «Сперва мимо дома с улицы в переулок прошел один офицер в папахе, руки в карманах шинели, в сапогах. (Ты как раз заставлял окно досками). Свет на него падал из окна, когда он топтался возле дома да оглядывался. Взял иво на мушку, жду, когда пистолет подымет. Гляжу — пошел дальше переулком. В разведку приходил, значит. Лежу в палисаднике, жду. В снегу я хорошо окопался. Долго никого не было. Думал — не придут. Ноги пристыли, а — терплю. Вижу — идут, гады. Втроем. Снег сыплет — издали не опознать. О чем-то разговаривают. Один тащит жердь. Ну, догадался: окно вышибать. Эге, думаю! У одного наган в руке, явственно, у другого каменюга не каменюга. Что бы такое могло быть, соображаю? Который с наганом — отошел к углу, чтоб смотреть по переулку и улице, а этот, у которого што-то непонятное в руке, стал боком к окну. Тут я и догадался. Связка гранат! Вот они, глянь, натуральные, это ж надо, а?! Рвануло бы на полдома, истинный бог!.. Ну, держу его на прицеле. Хотел сразу хлопнуть, да потом как докажешь, что к нам гранаты собирались закинуть? Как токо другой шарахнул жердью в окно, тут и я влупил тому, с гранатами — рукой не махнул. Этот с жердью кинулся к дому. Пришил его моментом, а тот скрылся за углом. Слышу — стреляешь. Ага, думаю, подоспел Ной Васильевич!..»
Двое убитых в переулке возле дома, третий — в улице…
Ной погнал Саньку за комитетчиками и казаками подхорунжего Мамалыгина.
Когда Санька убежал, Ной тщательно осмотрел убитых, взял револьверы, документы, подобрал связку гранат. Офицера Чухонина Санька сразил в голову. Рисковал… А если б промахнулся? Второй лежал у стены дома, убит был пулей в грудь. Скрючился, ноги подтянул к животу. Лицо незнакомое. Офицер из Пскова, пожалуй. Третий, что уткнулся в снег на улице от меткой пули Ноя, — начальник канцелярии, подпоручик Дарлай-Назаров.
Ни в переулке, ни в улице — ни души. Собаки всполошились по оградам, но никто из жителей не вышел. И ни одного в черных окнах. А ведь не спят. Безоружные — вечные пленники вооруженных, и в вечном страхе перед ними.
Подошел к окну. Переплет рамы выбит — голову просунуть можно, по краям осколки стекла, холоду натянет в комнату. Жердь не стал убирать — вещественное доказательство! Выглянул из-за угла — идут улицей люди. Вдалеке так. Явственно — не казаки!.. Комитетчикам еще рано. Саныка не успел добежать до казарм. Кто же это? Случайные или… В папахах, шинелях. Офицерье! Снег перестал — хорошо видно. Остановились на середине улицы возле убитого подпоручика Дарлай-Назарова. Разговаривают.
Подбежал к окну, крикнул в разбитую шибку:
— Селестина! Живо под кровать! Кожанку спрячь. Еще офицеры идут!
И — прочь от окна. Хотел махнуть в палисадник, но сообразил, что офицеры будут искать, где была засада. Куда же? Нельзя уходить. Что-то они предпримут, паскуды, Ага! Заплот возле дома с палисадником. Перекинул карабин со связкою гранат на ту сторону, ухватился за почернелые доски и моментом перелетел в ограду. Присел возле заплота — хорошо просматривается дом, перекресток улицы и переулка, и не так далеко — все будет слышно.
Хоть бы Селестина спряталась! В окно будут заглядывать!
Идут! Скрипит снег. Скрр, скрр, скрр! В сапогах. Узнал полковника Дальчевского — высокого, поджарого, при шашке и в белеющей смушковой папахе, а с ним — начштаба Мотовилов, толстый генерал Новокрещинов, ну и ну! Головка! Кто же четвертый. В бекеше и шапке?
Карабин достал из снега, а связку гранат не стал искать — не до них.
Офицеры подошли к убитым. Первым начал разговор Дальчевский, нарочито громко, чтобы в доме слышно было:
— Товарищи! Еще двое убитых! Хорунжий! Хорунжий! — орет Дальчевский в окно. — Ной Васильевич! Или кто там? Ординарец!
Из дома никто не ответил. Кричи еще, сволочное отродье!
— Где они могут быть?
— Умелись за комитетчиками! — по голосу узнал Мотовилова.
— Какого черта, господа! — ругнулся третий голос. Генерал, кажись. — Не ломайте комедию. Картина налицо. Влипли офицеры. Вопиюще влипли!
Ной видел, как Мотовилов подтянулся по стене к окну, раздался звон стекла, и через некоторое время:
— Никого, Мстислав Леопольдович! Смылись.
— Какое смылись! — зло ответил Дальчевский. — Операцию провалили господа офицеры и сами погибли. Рыжая сволочь поднимет казаков.
Незнакомый голос сказал:
— Вот к чему приводит непродуманность. Если бы господа офицеры не потащили комиссаршу в ограду, ничего бы подобного не случилось.
— Они налетели на нее случайно, Кирилл Иннокентьевич, — оправдывался голос Мотовилова. — Она же опознала Голубкова.
— Оставим, господа, — сказал генерал. — Надо что-то предпринять. Прежде всего офицеров предупредить. Рыжая сволочь среди казаков имеет авторитет, да еще матросов призовет на помощь.
— Комиссар не вернулся из Центробалта, — сообщил Мотовилов. — А за матросами Конь Рыжий не пойдет. Казакам это не по ноздрям.
— Жаль Голубкова, — сказал полковник Дальчевский.
— Что с ними делать? — спросил генерал.
— Пусть остаются, — ответил Дальчевский. — Мертвые — не свидетели. Не все еще проиграно, тут темное дело, не сразу распутают. Если займется ЧК, что они могут выудить? Офицеры тащили девку насиловать, нарвались на хорунжего, бросили и потом вернулись, чтобы убрать свидетеля — самого хорунжего. Ну, призову к порядку офицеров, чтоб впредь держали себя достойно и не охотились за красотками. И — все!
— У Голубкова могут быть при себе документы, — сказал генерал.
Мотовилов принялся обыскивать убитого, предупредив:
— Смотрите в улицу, Сергей Васильевич. Одного не могу понять: кто их перестрелял? Не из окна же, понятно! Попали в засаду. А если это так, кто предупредил Рыжего? И кто был в засаде? Чухонин видел, как хорунжий заставлял окно досками. Иначе бы он не повел офицеров. Засада была где-то здесь.
Документов у Голубкова не было — карманы вывернуты, все встревожились.
Человек в бекеше отошел к углу дома, а Дальчевский, Мотовилов и генерал Новокрещинов подошли к палисаднику.
— Отсюда стреляли! — сказал Дальчевский. — Видите? Лежал один. Рыжий послал ординарца в засаду.
— Позвольте, Мстислав Леопольдович, — возразил Мотовилов. — А кто же убил Дарлай-Назарова на улице? Ординарец не успел бы. Был еще кто-то в ограде. Мне лично весьма подозрительно: почему на два дня задержался в Петрограде хорунжий? Не был же он в военке Смольного! А где? Один ли вернулся? Неизвестно. И почему не с пассажирским поездом? Вот в чем вопрос. Если бы он в семь вечера подъехал с пассажирским, как его поджидали Чухонин с Тереховым, далеко бы не ушел.
У Ноя аж в затылке жарко стало от этих слов Мотовилова. Вот оно как было разработано, а? Лежал бы теперь где-нибудь возле станции, если бы не опоздал к поезду в Петрограде. Везет ему, господи!
— Казаки идут! — крикнул человек в бекеше от угла дома.
— Надо уходить, господа. Кирилл Иннокентьевич, побыстрее! Нас здесь не было.
Это голос Дальчевского…
Ной Васильевич не знал, что и предпринять. А что он мог поделать? Ничего! Их здесь не было!.. Ловко умыслил, сволочное отродье! А где свидетели, что они были здесь? Он, хорунжий, прятался за заплотом. Сам себя выставишь на посмешище. А тут еще гранаты не отыскать — роет, роет снег, едва нашел. В кителе и без папахи пробрало холодом, да ничего, отогреется. С той стороны заплот как будто был ниже, или снег там утрамбован ветром, а с этой Ной увяз по пояс, никак не перепрыгнуть. Побежал в ограду — собака на цепи взыграла: рвет во всю глотку, чтоб ей задохнуться. Еще незадача — калитка и ворота на замке. Вскочил на завалинку, и по ней через заплот в сторону палисадника.
V
Казаки, казаки — одновойсковики енисейские. Комитетчики тут же. Санька сбегал в дом за бекешей и папахой хорунжего. Селестина пришла.
Из офицеров — никого…
Ной обсказал про недавнее событие. Благо, росту был чуток ниже колокольни, видел всех от угла дома. Про поездку в Петроград — не зря съездил. Стрелковые полки не восстанут, хотя офицерье и расшатывает их, да вот самим солдатам не нужно восстание: со дня на день ждут, когда будет подписан мир с Германией, чтоб по домам разъехаться. И не пойдут на Смольный, определенно, потому как Советская власть дала им землю, а так и буржуев при большевиках пихнули.
— Ежли мы двинемся на Петроград, — гудел Ной, — горячо будет. Которые полки шатаются — поплывут на нас со штыками наперевес, а тут еще красногвардейцы — весь Петроград вздыбится. Это уж точно! Моряки Балтики шарахнут из орудий. Имеются таковые. Питерцы, как один, поголовно все подымутся на защиту Советов и революции. Думайте, казаки! Думайте, пока не поздно.
Сказал про плакаты, кто их рисует и кому выгодно раздавить полковой комитет — сами с усами, маракуйте!..
— Что произошло у дома — видите. Есть ли среди убитых казак или солдат? Офицерье взъярилось, чтоб к восстанию шарахнуть полк через сумятицу в головах! Думайте, казаки, думайте! Своим умом живите. Один раз я вас призвал к побоищу с немцами, чтоб вырваться из клещей, и это был наш подвиг за Россию. Сегодня я вас призываю к миру, чтоб держались плечом к плечу, а не слушались баламутов от серой партии. Да и партии у них цельной нету. Есть, которые зовут себя правыми, другие левыми, а посередине — пустошь! Тут без подсказки ясно, куда они гнут. Но просчитаются благородия!
Казаки орали в сотню глоток, понося заговорщиков офицеров. Дюжий подхорунжий Афанасий Мамалыгин, из Минусинского округа, вызвался охранять хорунжего Лебедя денно и нощно.
— Я не царь — чего меня охранять, — отмахнулся Ной. — Сами себя сберегите. А я в обиду себя не дам и на погибель никого не позову, пока жив-здоров.
Пришли люди из трибунала и уполномоченный ВЧК, назвавшийся Карповым. Попросили разойтись всех по казармам.
Неохотно, шумно казаки мало-помалу разбрелись. Остались комитетчики — Сазонов, Павлов, Крыслов, Карнаухов и Ларионов. Селестина отозвала Ноя в сторону, спросила:
— Почему вы ничего не сказали про офицеров, которые потом пришли и кричали в окно?
Ной тихо спросил:
— Видела их?
— Я? — запнулась Селестина. — Вы ж мне крикнули…
— То и оно, не видела! И я прятался за заплотом да слушал, про что они гутарили.
— Оказать же надо!
— Погодь, не поспешай в рай, Селестина Ивановна, не приспело еще. Живые покуда. Кто будет свидетелем, окромя меня, что офицеры были здесь и такой-то вели разговор? Нету свидетелей! Стал быть, навет. На кого сыграет? На их сторону. За руку не схвачены — не воры. Вот эти, которых упокоили, схвачены. Да мертвые не дают показания!..
— Но я должна сообщить о полковнике Дальчевском. Я его знаю. В девятьсот пятом году в Красноярске…
— Командовал сотней карателей, — досказал Ной, оглядываясь на трибунальщиков. — А свидетели где? А может, тот был Иван Иванович, а этот — Мстислав Леопольдович!
— ЧК затребует документы из жандармских архивов.
— Откуда?
— Из Красноярска.
— Господи прости! До бога далеко, до Красноярска еще дальше. Время ли? Тут момент играет. Ни лишнего слова, ни шагу в кусты. Огонь только разгорается — тушить надо умеючи. Сами могем сгореть. Вот эти казаки, какие прибежали сюда, за мной пойдут. А другие? А два полка в Петрограде? Куда они шатнутся? Офицерье у них верховодит. Запала ждут. То и оно! А что произойдет в Пскове завтра? Известно мне или тебе? Иди с ординарцем, чаю попей. Я тут останусь с трибунальцами и комитетчиками. Тебя сейчас спрашивать не будут.
Ной даже и не заметил, как невзначай перешел в разговоре с Селестиной на «ты», чему и она, впрочем, не удивилась.
Трибунальцы выслушали показания Ноя и Саньки, осмотрели место недавней трагедии, трупы, засаду Саньки, вымеряли шагами расстояние от палисадника до окна и от ворот ограды до убитого Дарлай-Назарова, приказали убрать тела и пошли в дом.
Карпов закурил и поднес Ною портсигар:
— Угощайтесь, Ной Васильевич.
— Не курящий.
— Из Минусинского уезда, слышал? Знаю ваши края — отбывал там ссылку. Вы меня не узнаете?
Ной быстро взглянул в лицо говорящего: коренастый, узколицый с бородкой — вроде не видывал.
— Впервой вижу, извиняйте.
— А я не забыл, как вы меня привязывали к бревнам салика перед Большим порогом. Забыли про Тоджу и Урянхай?
— Господи, помилуй! — ахнул Ной. — Земля-то, она круглая, выходит.
— Выходит так. Но сейчас нам надо совместными усилиями удержать полк от восстания, а не салик с бревнами. Это немножко потруднее. На Дону восстали казаки, слышали?
— А как в Брест-Литовске? — спросил Ной.
— Пока ничего определенного. Немцы затягивают переговоры.
Вызвали Дальчевского и Мотовилова. Как же они возмущались преступлением офицеров! Хорунжий молодец, что сумел скараулить преступников.
— Подобных офицеров я лично пристрелил бы, как собак! — яростно сказал Дальчевский и, обращаясь к Селестине Гриве, склонил голову: — Виноват перед вами, товарищ комиссар артбригады!
— Я теперь не комиссар, господин полковник, — перебила Селестина Грива. — Комиссаром назначен товарищ Карпов.
Лицо Дальчевского будто отвердело. Вот так сюрприз! Он, Дальчевский, впервые о том слышит. Как же люди Мотовилова не разведали?
Склонив голову перед Селестиной, Дальчевский еще раз принес свои извинения за то, что в его полку находились такие мерзавцы.
— Мне стыдно, поверьте, стыдно!
Селестина покривила вспухшие губы, но смолчала. Наказ Ноя помнит. Ни слова лишнего. Она видела, как Ной уважительно разговаривал с Дальчевским и Мотовиловым, хотя карие глаза его будто дымились от сдерживаемой ярости.
Карпов и трибунальцы ушли вскоре после Дальчевского с Мотовиловым, и с ними Селестина Грива.
Комитетчики еще посидели у председателя, повздыхали, да Ной спровадил их, напомнив: завтра — суббота, 26 января!..
Остались вдвоем.
— Ну, пятница выдалась, будь она проклята! — ругнулся Ной, пошатываясь. — Коня, и того можно уездить.
— Суббота началась, не пятница, — поправил Санька, дополнив: — Двадцать шестое января!
— Двадцать шестое?! — вздрогнул Ной, словно Санька стеганул его плетью: — Живо спать!
VI
Метель свистит, поет, сыплет снегом, январь щелкает зубами, целует в щеки до розовости, упаси бог, до белизны; хватает за нос, губы твердеют; матросу Ивану Свиридову — неугревно в суконном бушлате, в старых ботинках с подковками, маузер оттянул плечо. Вместе с ним на перроне матросы из отряда, охраняющего станцию Гатчина и доглядывающего за сводным Сибирским полком.
Поодаль от Свиридова, невдалеке от продовольственных складов, бывших помещений станции, засыпаемых снегом сверху и с боков, стоит Ной в бекеше, под ремнями, при шашке, в белой папахе, а за его спиной — конь под седлом.
Матросы под свист метели переговариваются:
— Гляди, Иван, Конь Рыжий, как вкопанный. Стоит и стоит. Чего он тут пришвартовался?
— Как бы этот Конь, братишки, не дал нам сегодня копытами, — бурчит Свиридов, пританцовывая на одном месте. — Это же не казаки — чугунные якоря. Буза с ними. Тут может очень просто заваруха произойти. Я никак не мог разузнать, по какой причине на семь вечера назначен митинг. И хорунжий вихляет: казаки, говорит, думают круг собирать. Врет, Рыжий! В Луге бузят минометчики, в Пскове зашевелились эсеры, а в Суйде утром женский батальон станцию захватил, и ревкомовцев перестреляли, сволочи. Вот в чем штука!
— Да мы же были там позавчера, — сказал один из матросов.
— Позавчера — не сегодня. Та командирша батальона стервой оказалась. Под большевичку играла, гадина. И вот, пожалуйста, перещелкали ревком и станцию держат.
— Да ведь матросский отряд прошел в Суйду! Или они там не разделались с бабами?
— Все может быть.
— Такого не бывает, комиссар!
— Всякое бывает, братишки! Если бы наши разогнали их там — было бы сообщение. Кто на телефоне?
— Сыровцев.
— Идите узнавайте. Один кто-нибудь.
— Надо звонить в Смольный!
— Зачем? И так ясно. Приказ получен: подготовить полк к бою.
— А что полковник?
— Полковник кивает на комитет, а комитетчики на штаб. И вот собирают митинг. Так что нам, братишки, надо будет собраться в кулак.
— Уложить Коня Рыжего до митинга, и — порядок на вахте!
— Не один Конь Рыжий в полку. Эсеров надо бы давно вывернуть под пятки. Я говорил Подвойскому: шатается полк, эсеры раскачивают. Вздул меня. Мы, говорит, послали тебя в полк проникать в глубь казачьей массы и разоблачать махинации эсеров. А у этих краснобаев правых и у меньшевиков платформа самая подходящая для казаков! Проникни!
— Лбы!
— Дубовые!
— Чугунные!
— Конь Рыжий, кажись, ждет поезда из Пскова, — сказал матрос.
Комиссар поглядел на Ноя:
— Похоже!
— А если подкатят к Гатчине эшелоны с восставшими полками из Пскова и с батальонами из Луг и Суйды? — сказал длинный сутулый матрос в шапке с опущенными ушами. — А нас тут сколько? Девятнадцать. В куски изрубят. И батарейцы не помогут — определенно!
— Отдай швартовы и шпарь по шпалам, в Питер, — ворчнул комиссар. — Подождем. А на митинг — в бескозырках, для бодрости.
— Без ушей останемся!
Вернулся матрос с телефона.
— Связи с Суйдой нету.
— Та-а-ак. Ясно. Я пойду в стрелковые батальоны, а ты, Рассохин, подымешь всех по боевой тревоге!
Ветер. Ветер с Финского залива. Злющий ветер Балтики. Снег перестал, и сразу взял свои градусы мороз. Четверть шестого, а темно; январь куцехвостый, не день — ладонь с обрубленными пальцами.
VII
Хорунжий Лебедь не слышит, как матросы костерят его на все корки, догадывается. Пусть ругают, не суперечит тому, поглаживает генеральского жеребца по крупу. Со спины он бело-белый от снега и грива белая, и седло, а под брюхом все еще рыжий, горячий орловский выродок; на зубах ядрено пощелкивает железный мундштук наборной уздечки.
Ной действительно ждал хоть какого-нибудь поезда из Пскова. Днем из Петрограда промчался эшелон с матросами и как в воду канул. А что если за бывшим Георгиевским женским батальоном смерти поднялся в Пскове и весь корпус, как и намечал центр заговора? Тогда жди — подкатят! А поезда нет со стороны Пскова, связи нет!
«Экое, господи прости, беспокойное время!» — кряхтит Ной Лебедь и вдруг слышит: ата-та-та-та! Ата-та-та-та! Ата-та-та-та!..
Горнист штаба взыграл!..
Ной поспешно достал часы, глянул: половина шестого вечера!.. Экое, а! Кто же это торопится к смерти?!
Смахнул перчаткой снег с кожаной подушки, ногу в стремя, метнулся в седло, поддал рыжему шенкелей и ускакал.
А вдали, в морозной мглистой стыни:
— Ата-т-та-та! Ата-т-та-та!
Ревет, ревет медная глотка горниста.
Поспешают казаки к штабу на митинг, поспешают, чубатые.
Штаб размещается в одноэтажном кирпичном доме невдалеке от казарм.
Те, что пришли, взламывают ограду, тащут доски всяк в свою сторону и разжигают костры.
В отсветах языкастого пламени тускло поблескивают стволы карабинов, эфесы шашек, папахи, а из ноздрей казаков — пар летучий. Парят разнолампасники — с бору да с сосенки, сбродные да сводные из разных войск.
Председатель со своим комитетом обозревают митинг с высоты резного крыльца.
Сазонов по обыкновению постанывает:
— Миром бы надо, миром, Ной Васильевич.
— Хрен с редькой, миром! — бурчит Крыслов, готовый хоть сейчас в седло. — Теперь не комитету решать, а всему кругу.
Павлов туда же:
— Известно, кругу!
— У нас еще два стрелковых батальона, — сдержанно напомнил комитетчикам Ной. — Окромя того, не запамятуйте, артбригада рядышком. Вы говорите про мир, а на уме восстание держите. А подумали про то, как могут шарахнуть прямой наводкой с тех платформ? На платформах-то орудия, какие еще в прошлом году лупили красновцев. С кораблей снятые.
— Не посмеют, — сомневается Сазонов. — Потому как Советы же. Как же из орудий?
— А восстанье супротив кого сготавливают серые и офицерье с ними?
— Против большевиков.
Ной оборвал разговор:
— Ладно, тут не комитет — наши разговоры кончились. Перед митингом выступать будем.
— Гляди, матросы прут!
Ной увидел цепочкою идущих матросов, рассекающих черным палашом серобекешное казачье месиво, подбодрился — силу почувствовал.
— Чо они в бескозырках? Мороз давит, а они все в бескозырках, — недоумевает Сазонов, и в голосе слышится нарастающая тревога. Дело-то не шутейное! Как еще обернется! И вслух: — Хоть бы эшелон какой подошел из Пскова.
— Не жди, эшелона, Михаил Власович. К разъезду в сторону Пскова выведены три платформы с орудиями.
Матросы в ботинках идут твердо. Маузеры по ляжкам, карабины за плечами, лица сумрачные, каменные, челюсти стиснуты.
— Восемнадцать, — успел пересчитать Сазонов. — А где же Бушлатная Революция?
— При артбригаде должно, — буркнул Ной.
По всей площади костры, а тепла нету. Мороз, мороз!..
У всех матросов на рукавах красные повязки.
Из штаба вышли один за другим офицеры во главе с Дальчевским и двумя генералами — Сахаровым и Новокрещиновым, и отошли кучкою на правую сторону крыльца. Ной зло оглянулся на них. Вот она, головка-то заговора! Дальчевский, Мотовилов, генералы, но не они будут кричать до хрипоты глоток, на то есть пара сотен оренбургских казаков и уральских богатых станичников. Ни к чему офицерам и генералам пачкаться, не мы, мол, заводилы, а вот сами казаки пресыщены ненавистью к новой власти, пусть они и решают, дескать, свою судьбу. Им, казакам, махать шашками и стрелять из карабинов.
Оглянувшись на офицеров и задержав взгляд на молчаливых чернобушлатниках с маузерами, Ной горестно подумал: вот тебе и ковчег, Ной Васильевич из рода Ермака Тимофеевича, разберись, сколь тут пар чистых и нечистых и как с ними поступить? Сбросить ли нечистых в геенну огненную, или оставить в ковчеге и плыть в неизвестное будущее России! А какое оно будет, будущее? Того рассудить не мог. А ведь надо со всеми как-то ладить, удержать от бунта. Если вспыхнет восстание, то как бы весь ковчег вместе с председателем Ноем не пошел ко дну!
А снизу, из бекешной тьмы, горласто требуют:
— Починай митинг, председатель!
— Чего волынку тянете!
Ной заметил с высоты крыльца, как в отдалении, за кострами, обтекая площадь, цепью шли солдаты стрелковых батальонов с винтовками, и штыки частоколом чернели за их спинами. А на возвышении, на трех пароконных упряжках саней, подъехали пулеметы. Молодец, комиссар!.. Фельдфебель Карнаухов и прапорщик Ларионов с комиссаром Свиридовым шли к крыльцу.
Ной подождал, покуда на крыльцо поднялись Свиридов с председателями батальонных комитетов.
— По чьему приказу, комиссар, казаки окружены вооруженными солдатами и пулеметами? Что это значит?! — спросил напряженным голосом Дальчевский.
— А это значит, полковник, что Советскую власть опрокинуть и порубить в куски не так-то просто!
— Казаки собрались на свой митинг, — не унимался Дальчевский. — И они имеют на это право.
— Будет митинг, товарищ комполка, — заверил Свиридов. — Начинайте, товарищ председатель полкового комитета.
Ной набрал воздуху в грудь и гаркнул:
— Тихо! Скажу так, казаки, шатаетесь вы, служивые, промеж двух столбов — белого и красного. И не знаете, на какой столб опереться. Но я скажу вам. На двух столбах есть еще перекладина! И ежли шарахнетесь к восстанию, то смотрите, как бы потом не болтаться на этой перекладине. Это я говорю на время завтрашнее. А потому — думайте, казаки! Каждый пущай всурьез помозгует, допреж того, как решить свою судьбу. Баламутов не слушайте — своими мозгами ворочайте. Мы теперь как вроде в ковчеге плывем морем. И волны нас бьют, раскачивают, и ветры нас хлещут, а нам надо плыть, чтоб потом под ногами почувствовать не хлябь болотную, а земную твердь, и быть живыми! К тому призываю: быть живыми! Потому думайте, когда будете выступать с этого крыльца!
А снизу сильным голосом:
— Не стращай, рыжий, первый будешь болтаться на той перекладине хвостом вниз, как ты есть конь!
— В точку сказано!
Ной узнал голос:
— Чего там орешь, Терехов? Вылазь сюда. Али боишься?
— Эт-то я-то боюсь тебя?! Я т-тебе покажу, рыжий!
Клокоча ненавистью, Кондратий Терехов пробрался на крыльцо, зло глянул на Свиридова с матросами, повернулся лицом к митингу и загорланил:
— Станичники! Братья-казаки! Нас окружили пулеметами и серой суконкой, а мы собрались на свой казачий круг! Это все Конь Рыжий, вот он, продажная шкура! Пущай ответит таку его… туда… сюда!..
— Без матерков! — оборвал председатель. — Со свиньями матерись!
— Не затыкай мне рот! Не сегодня так завтра вздернем на веревке тебя через ту перекладину, про которую орал сейчас.
На крыльцо взлетел черноусый Санька Круглов в бекеше и белой папахе. Без лишних слов трахнул Терехова в скулу и выкрикнул:
— На кого, гад, припас веревку?! Кого вздернешь?!
Схватились за грудки — подкидывают друг друга. Комитетчики еле растащили.
— Так будем митинговать и в дальнейшем, иль, может, шашками почнем полосовать друг друга?! — крикнул Ной.
— Пьяных не пущать!
— Под дыхало им, стервам!
— Тиха-а! Кто еще слово берет?
Вылез казачишка из уральских. Так-то обрисовал гибель большевиков, что самого слеза прошибла. Так и ушел с крыльца-трибуны, сморкаясь в ладони.
Еще один поднялся из оренбургских:
— Казаки! Как можно терпеть Коня Рыжего в председателях? Али вот еще Бушлатную Революцию! По какой такой причине? Какие они нам сродственники? Али комиссару с матросами большевики поручили обрядить нас всех в черные бушлаты, привязать к якорям чугунным, опосля в море потопить, как обсказал Конь Рыжий, што мы будто в ковчеге плывем по морю. Врет рыжий! Хоть он и хорунжий. Кто нас повенчал с большевиками и Бушлатной Революцией?! Конь Рыжий! Свергнуть его, как насквозь продажного, и отторгнуть от казачества!
— Прааавильно! Давно пора! Свергнуть… Пущай метется из православного казачьего войска! Доолооой!..
Шум, гвалт, рев. А три пулемета на санях — стволами к митингу. Казаки беспрестанно оглядываются — сила подперла!
К Ною подошел генерал Новокрещинов. Щеки оползнями, руки на перила:
— Казаки! Братья! Святые мученики многострадальной России!.. Кто такие большевики? Самозванцы, узурпаторы власти, разбойники! Разве не пишут в свободных газетах про Ленина, что он обвиняется в шпионаже в пользу кайзеровскай Германии? Ленин вернулся в Россию в апреле прошлого года. А кто его пропустил в Россию через Германию в то время, когда Германия находится в состоянии войны с Россией?! Кто его там пропустил? Значит, завербовали в шпионы.
К генералу подскочил комиссар — маузер в руке:
— За такую провокацию, генерал…
— Погодь, Иван Михеевич, — встал между ними Ной. — Не хватайся за горячее железо голыми руками. Дай остынуть. Пущай говорит. — И к митингу: — Тиха-а! Даю еще слово его превосходительству генералу Новокрещинову. Да будут ему еще погоны! Ежели вы подмогнете. Говори, превосходительство!
Новокрещинов сверкнул глазами, и на зубах будто дресву перетерло:
— Хам, не офицер, истинно хам! — и повернулся к митингу. — Братья-казаки! Видите теперь каков комиссар?! Пулеметами окружили нас! Он всем готов глотку перервать, кто несет правду и истину о многострадальной России. Позор, позор! Душа вопиет, братья-казаки! Я говорю не как монархист, а как русский патриот и офицер российской армии. Завтра из Пскова подойдут восставшие полки и вся тридцать седьмая дивизия! Из Суйды — рядом с вами — женский батальон и офицерская минометная батарея — орлы России!.. Неужели вы, казаки, стали хуже женщин-патриоток?! И не сумеете постоять за свое отечество? Еще раз спрашиваю: кто ваш председатель? Изменник казачеству и родине! Пособник большевикам!
Еще раз выручил председателя Санька Круглов:
— Утри губы, генерал! Кого изменщиком обзываешь? Полного георгиевского кавалера, который четыре года на позициях пластался, а ты во дворце отсиживался да баб чужих лапал?
— Хо-хо-хо-хо! — рвануло снизу.
— Хамы! Хамы! — генерал отошел за спину полковника Дальчевского.
VIII
На крыльце как бы граница пролегла. Если стать лицом к митингу — справа будут генералы с полковником и офицерами, и каждый из них незаметно зажал в руке, опущенной в карман шинели, немилостивое оружие — кольт ли, браунинг, а по левую сторону — маузеры в дюжих лапах матросов тускло поблескивают.
Поутихли костры за казачьими спинами — некому подкинуть досок.
На крыльце, в сторонке за столом, штабной писарь в полушубке и перчатках при свете фонаря усердно пишет протокол.
Гудит, ревет митинг. Бросает Ноев ковчег из стороны в сторону в бушующую пучину. То один, то другой казак влезает на крыльцо, и все в одно горло: мы не с большевиками! Свергнуть Коня Рыжего!
С одной стороны полковой комитет подталкивает комиссар с матросами, с другой — офицерье из кожи лезет.
— Это же не сводный полк, а извините за выражение, чистый бардак! Судьба решается, а ты, председатель, рот раззявил на побаски большевиков. Позор, позор! Головой ответишь за разложение полка, — выкрикивает какой-то офицер.
А голова у хорунжего Лебедя всего-навсего одна-разъединственная…
— Даю слово комиссару! Тиха-а!
Комиссар помедлил и заорал:
— Будем говорить прямо: с кем вы, казаки? С мировой революцией или контрой? Драться нам в лоб или лапа в лапу жить? Если драться — давайте! А скажите, какой интерес нам столкнуться лбами? За генерала этого? За чумного?! Слышали, как он назвал себя патриотом России, а как в натуре — холуй буржуазии, холуй мировой контры? Куда зовет генерал? В ярмо! Чтоб на шею рабочего класса и крестьянства, а так и солдатам, матросам и казакам посадить жирную буржуазию, которая каждый день рожать будет новую буржуазию. А вы что, кормить их должны, чтоб плодились они на вашу шею?
— Го-го-го-го!.. — пронеслось по площади.
— Генерал, а так и казаки-оренбуржцы призывали к восстанию. Ладно! Восстать, казаки, можно. А вот как потом встать?! Подумали?
Толпа настороженно приутихает.
— Генерал сообщил, что восстали полки в Пскове. А где те полки? Почему увязли? Нету восставших полков!
— Есть! — заорал генерал.
— Где представители полков?! — потребовал комиссар.
— Отвечай, хорунжий! — подтолкнул генерал.
— Что он сказал? Громче!
— Требует, чтоб хорунжий сказал: восстали полки или нет. Пусть сообщит председатель, — уступил место комиссар.
— Нету восставших полков и не будет — не ждите! — ответил Ной, тревожно озирая однополчан, Скажу так, казаки: пущай беглый Керенский из своих сотрапезников войско собирает, чтоб идти на Петроград. А мы, сибирцы, оренбуржцы, семипалатинцы Керенскому и беглым генералам не сотрапезники! А так и немцам не сотрапезники! Генерал пошто из кожи лезет? Власть свою потерять боится. Она им шибко сладкая при царе, власть-то, была. Смыслите? А кто такие в Петрограде, которые в Смольном? Да вот такие же, как эти матросы, — от хрестьянства которые, из мастеровых. А чем они от нашего брата отличаются? Почитай, что ничем! Дак скажите теперь: кого защищать надо? Буржуазию и свергнутых…
Хлопнул выстрел — пуля свистнула возле уха председателя, он резко откачнулся:
— Поглядите там! Живо! Перелицованный офицер стреляет, должно! Уймите благородия!
— Тащите его! Тащите! — орали енисейские казаки, сплотившиеся возле крыльца плотной стеною.
— На крыльцо, под факела, чтоб морду видеть!
Возня, шум, кого-то волокут, насовывают в спину, в почки, в селезенку, волокут, и как только схваченный офицер, — без папахи, лысоватый, в шинелюшке, в сопровождении трех енисейских казаков поднялся на три приступки крыльца, полковник Дальчевский быстро выстрелил из браунинга в его лысую голову.
— Не гоже так, товарищ комполка! — рявкнул Ной. — Мы бы узнали, из каких интересов поручик Хомутов выстрелил! Кто за его спиной?! Ну, отнесите его за крыльцо. Говори дале, комиссар.
— Про женский батальон, товарищи! Это верно — батальон восстал в Суйде. Этот батальон, действительно, надеялся на восстание дивизии в Пскове, но не получилось так. Теперь у женского батальона — бывшего керенского батальона смерти — две дороги: одна в натуре к смерти, другая к вам, чтоб вы восстали, позор позором покрыли! Контра использовала удачный момент — в Гатчине нет красногвардейских отрядов, Советская власть надеялась на вас, казаки. Надеялась. Но пусть не думает контра, что одним батальоном захватят Петроград и Смольный. Там их встретят, в Петрограде. И если вы потопаете за батальоном в Петроград — не ждите речей, другая музыка взыграет сегодня! Подумайте, казаки! Да здравствует мировая революция! Да здравствует вождь мировой революции Ленин! Уррааа!..
Матросы гаркнули «ура», а у казаков будто языки отсохли.
Офицеры шипят, дуются за спиной хорунжего, а он гнет свое:
— Кто за восстанье к верной погибели — отходи влево от моей правой руки! Живо! Живо!
Казаки ни туда, ни сюда.
— Ага, прикипели! Дак что же канитель разводите? А вот что: промеж нас набились офицеры да два генерала! Звали мы их в полк или не звали?
— Не звали! К черту!
— Верно! — подхватил председатель. — А теперь спрошу: долго еще будут мутить воду от серой партии? Звали мы серых или не звали? Не звали! Генерал стращал, что восстал бабий батальон и движется к нам. Поглядим ужо на батальонщиц под георгиевским знаменем. Из красных в белых перелицевались, а мы их, братцы, обратно в женское обличье разлицуем.
Енисейские казаки отозвались дружно:
— В точку сказано!
— Пощупаем ужо!
— Почешем бабенок!
— А теперь скажу, — набирал силы Ной, — чтоб не было смуты, — разоружим серых и генералов с офицерами! Пущай метутся из полка.
Не без помощи матросов полковой комитет разоружил тут же на крыльце двух генералов и пятерых офицеров. Полковник Дальчевский объявил действия комитета во главе с комиссаром вопиющим безобразием, анархией, и что он об этом поставит в известность Военно-Революционный комитет Совнаркома.
Ной ответил:
— На фронте, господин полковник, ежели бы эсеры, а также и другие путаники, заварили такую кашу, как сегодня, то комитет принял бы другие меры: расстрел на месте. Так мы и делали в прошлом году на позициях.
Дальчевский ничего не ответил, пронзительно сверкнул глазами, щека со шрамом передернулась, и молча удалился.
На крыльце остались с председателем начальник штаба Мотовилов и пятеро командиров. Ной тут же обратился к казакам:
— Слушать, казаки и солдаты! Командиры — в штаб! Каждому сготовиться к бою; команда пулеметчиков — в штаб. Подготовить сани для пулеметов. Все может быть, восставшие подкатят к Гатчине ночью, чтоб перещелкать нас на мирных стойлах. А мира покуда нету!
Сотня казаков под командою члена комитета Крыслова двинулась на соседний разъезд, чтобы в случае чего предупредить о движении эшелонов с восставшими; матросы со взводами стрелковых батальонов готовились к неминуемому завтрашнему бою с мятежниками…
IX
Тоска!..
Или век Ною одному вековать? Или век самому с собою мыкаться да аукаться?..
Женою ему стала Яремеева шашечка, куренем — казенные казармы и чужие крыши; опорою — карабин фронтовой; думой полынною — постелюшка-самостелюшка; кручиной неизбывною — канитель военная!..
Тоска. Тоска!..
Не исчерпать ее ведрами, как тину болотную; щемит она сердце и старит душу, и чувствует себя Ной не молодым казаком — согбенным старцем, которому не казачку обнимать, а самого себя в пору от хвори спасать.
Тоска!
Сидит Ной на стуле в писарской комнате штаба, а в голове, как на водяной мельнице, вовсю жернова раскручиваются — не муку, а муку, мелют и перемолоть не могут.
Тяжелый и сумрачный после яростного митинга, почувствовал он себя до того одиноким и отчужденным от людской жизни, как будто на свет родился в казачьей амуниции и отродясь у него не было ни семьи, ни красной скамьи, ни божницы с иконушками и лампадками, ни постов, ни разговений, ни праздников, ни буден!..
Который год не сеял, не жал, не молол, не веял — казенные харчи, хоть чертей полощи, все едино радости нет!..
Тоска!..
Обхватив головку эфеса шашки руками, склонившись щекою на собственные кулаки, смотрит он на грязный, затоптанный пол, но видит нечто невообразимо далекое, скребущее душеньку. Будто он не в штабе полка, а у себя дома, на огороде: желтеют широченные шляпы подсолнухов, кругом все цветет и благоухает, сестренки тут же — Харитиньюшка, Лизанька, Дунечка, одна другой меньше, какими он их запомнил в час безрадостного прощания, бегают по огороду, щебечут, как птицы, а издали между гряд идет навстречу Ною родимая матушка вся в черном, печальном. Отчего она так вырядилась? Оплакивает ли сына Василия и всех сирот, заброшенных в дальние края на позиции, от которых давным-давно ни вестей, ни костей?
Она идет к Ною, а дойти не может. Он ее видит далеко и близко, и опять — далеко и близко.
Так и минует жизнь — телега проедет далеко и близко, но не рядом с тобою!..
Тоска!
Ему бы сынов и дочерей растить — пора давно! Землицу холить, как родную женушку, заботясь о хлебе насущном. Везет, везет по чужой воле тяжеленный воз, и не вырваться ему из этой упряжи!.. Не потому ли он за все свои двадцать восемь лет не изведал ни девичьей, ни случайной женской ласки.
Как там Селестина?.. Утром собирался попроведать ее в отряде питерских красногвардейцев, да шарахнуло обухом в лоб неожиданное известие. Санька ходил смотреть коней и прибежал с вытаращенными глазами:
— Новность, Ной Васильевич! Восстал женский батальон на станции Суйда, ей-бо! По всем казармам гуд идет! Как шершни гудут, ей-бо! Вот и почалось двадцать шестое, гли!..
У Ноя враз вылетело тогда все из головы — Селестина и трибунальцы, уполномоченный ВЧК Карпов, ночные опросы и допросы, митинг… Натянув амуницию, помчался он с ординарцем в казармы к пехотинцам, чтоб батальоны стрелков держались в стороне от свары с казачьими взводами, весь день крутился в сумятице людской… Летал на разъезд…
В стороне от Ноя седая машинистка быстро печатает протокол митинга:
«Та-та-та-та-та-та-та-та!..»
А что если ночью или на рассвете воскресенья подойдут к Гатчине мятежные эшелоны из Пскова, как о том стращали офицеры?
«Та-та-та-та-та-та-та-та!..»
Так и будет: посекут из пулеметов, а чего доброго — хвостанут из орудий прямо с железнодорожных платформ, займут Гатчину и попрут на Петроград…
Крутятся, крутятся жернова в башке.
Пулеметная дробь стихла, и сразу стало как-то чуждо, не по себе. Поднял голову — старушка ушла, накрыв машинку черным чехлом.
Подумалось: как будет после войны? Сразу ли втянется в тишину, или долго еще будет вспоминать себя с шашкою, свистящею над головой, и с перекосившимся от ярости лицом?
Тоска схлынула, как волна с берега, веки слипаются — сон морит.
В писарскую раза три заглядывал Санька, он не посмел тревожить думающего Ноя, и никого из командиров не пустил к нему:
— Дайте ему дых перевести, леший! Сами, поди, всласть выспались, а мы за двое суток часа три урвали, и то с надрывом от всех переживаний.
Не тревожили…
Голова тяжелеет, не поднять от рук, отерпших на золотом эфесе.
Ной не заметил, как в комнату вошла Селестина и долго смотрела от двери на его огненную голову, потом окликнула:
— Здравствуйте, Ной Васильевич!
Он вздрогнул и быстро поднялся.
— А, Селестина Ивановна! Здравия желаю.
Ладонь Селестины утонула в его руке.
Что-то было в ее упругом взгляде затаенное внутри. Усталость еще не сошла с лица, в глазах прикипела душевная мука, как это бывает с человеком, когда после страшного боя он вдруг видит себя живым, а кругом — мертвые.
— Присаживайтесь, — подал стул гостье. — Отошли?
Селестина глубоко вздохнула.
— Убитый офицер Голубков оказался членом ЦК левых эсеров, лично готовил покушение на товарища Ленина. ЧК давно разыскивала его.
— Эвон как! — кивнул Ной. — Где же он достал документы Петроградского Совета, какие я вытащил у него из кармана?
— Тут ничего удивительного нет, — ответила Селестина. — У ЦК эсеров есть люди и в Петроградском Совете. Все это размотают теперь.
— Само собой, — поддакнул Ной.
— А я зашла проститься с вами. Вчера не успела сказать, меня посылают с женским продовольственным отрядом в нашу Енисейскую губернию.
— Ну и слава богу!
— Почему?
— Чуток поправитесь после питерской голодовки.
— А!..
Он ее, конечно, видел, в каком она справном теле — ребра пересчитать можно. Смутилась.
— Мне пора, Ной Васильевич. В десять пойдет поезд на Петроград.
— Я вас провожу. А заодно побываю у батарейцев.
Шли улицею. Над Гатчиной вызвездилось небо.
— А вашего дедушку, Василия Васильевича, я хорошо помню, — сказала Селестина. — Мне было одиннадцать лет, когда я гостила в Качалинской. Моей маме он все рассказывал о турецкой войне. Он ведь был героем Болгарии?
— И полным георгиевским кавалером, — дополнил Ной. — Когда же вы были там?
— В девятьсот четвертом году, летом.
— А! Меня тогда в станице не было — в Юзовке с братом работал в шахте.
— В шахте?!
— Коногоном был. Породу и уголь возил по узкоколейке на лошадях. Кони там все слепые. Их ведь как спустят в шахту, так и не подымают бедных, пока не околеют. Вот жалко! Вить животное, и в такой безысходной беде! До сей поры вижу их во снах. А угольная пыль, будь она проклята, до того въедалась в кожу, ни каким мылом не отмоешь. Углекопы, которые в забое работают голыми по пояс, — чистые упокойники. Дорого тот уголек доставался, а заработали мы с братом Василием, вечная ему память, за два года только на обратную дорогу. — Глубоко вздохнув, дополнил: — Эх, сыт голодного сроду не разумел. Кабы казаки оренбургские поработали углекопами, головы у них протрезвились бы. Они ведь из богатых станичников. Как дед ваш, Григорий Анисимович Мещеряк.
— Дедушка умер еще в 1905 году после ареста мамы. Когда жандармы приехали к нему с обыском, он… скоропостижно скончался.
— Эвон ка-ак! Извиняйте, Селестина Ивановна, что слово про деда вашего дурное сказал, когда вы были у меня с комиссаром. Про мертвых не заповедано говорить худо.
На вокзале разноликая толпа осаждала прибывший поезд.
— Ну, а матушка ваша жива? — спросил Ной.
— Мама? — Селестина глубоко вздохнула. — Она погибла еще в девятьсот седьмом. Зарубила ее какая-то казачка в деревне Ошаровой. Тогда всюду рыскали за «бунтовщиками». А мать с отцом везла двух раненых. И кто-то из мужиков выдал их таштыпским казакам. Налетели сотней. Папа успел бежать в тайгу. А мама…
— Таштыпские, говорите? Кто же, кто же это мог быть?! Одна там была только, которая с мужем… — Ной осекся на полуслове. — О, господи! — вырвалось у него. Ведь дяди отца — Кондратий и Леонтий, служили в той сотне. И только одна бездетная Татьяна Семеновна сопровождала мужа. На его крестной матери, выходит, кровь рода Мещеряков!? Господи, да ведь она и сама из того же рода!..
— Что с вами, Ной Васильевич?
— Да ничего, Селестина Ивановна. После митинга все никак не могу с душой собраться.
— Бой вам предстоит трудный. Батальонщицы мадам Леоновой умеют драться. И хорошо вооружены. Не случайно батальон получил от Керенского георгиевское знамя. А многие батальонщицы — кресты и медали.
— В бою не кресты воюют, — ответил Ной. — Мы вот разъезд заняли, для нас там позиция будет самая подходящая. Только бы обошлось без большого кровопролития.
— А знаете, как вас прозвали?
— Знаю. Только ежли поразмыслить, зря не скажут. Казаки шутейно кинули в меня слово, а стрельнули в середину копеечки. В апокалипсисе Иоановом сказано: «И выйдет другой конь рыж, и седящему на нем дано бысть взять мир от земли, и да люди убиют друг друга». Или я в бою на коне рыжем или каком другом, мир несу и благость? Или я шашкою играю, когда головы срубаю? Хотя и противнику на позиции. А что он мне сделал, тот противник, которого я только один момент увидел и — зарубил?! Мир ли то? А мой брат разве виноват был перед тем немцем, который ему начисто голову отрубил, и я то видел самолично? Будет ли этому конец?
Селестина помолчала, как бы решая трудный вопрос, и взволнованно, но твердо ответила:
— Будет, Ной Васильевич! Непременно будет! Научатся же люди когда-то понимать друг друга. Вот вы спасли мне жизнь. За это не благодарят, но я… я буду помнить вас.
Раздался гудок паровоза. Селестина встрепенулась — сейчас отойдет поезд.
— До свидания, Ной Васильевич, — скороговоркой промолвила она и бегом кинулась к вагону. А с подножки уже, махая рукой, крикнула: — Я буду помнить вас!
Когда поезд отошел, Ной мысленно благословил комиссаршу Селестину: «Спаси ее, господи».
И ушел с перрона, еще более растревоженный.
ЗАВЯЗЬ ТРЕТЬЯ
I
Было утро. Дымчатое, морозное…
Еще глубокой ночью из Гатчины подтянули к месту предполагаемого боя артбригаду с шестью батареями. Двенадцать балтийских матросов и комиссар бригады Ефим Семенович Карпов находились неотлучно при батареях. Помнили: среди артиллеристов немало ярых эсеров, готовых в любой момент шарахнуть из гаубиц по своим.
Домик на разъезде заняли под командный пункт.
Ранней ранью из Гатчины выступили стрелковые батальоны с пулеметной командой из двадцати матросов и комиссаром полка Свиридовым. Пулеметы и боеприпасы везли на санях-розвальнях.
Казачьи сотни выступили часом позже во главе с председателем полкового комитета.
На прогалинах между голым лесом и железной дорогой, невдалеке от разъезда, где прикипел длинный эшелон теплушек, на котором подъехали воительницы, утром началось сражение. Сперва батарейцы обстреливали позицию мятежниц из орудий. Потом солдаты и матросы с пулеметами на санях-розвальнях, казаки, пешие и конные, взяли батальонщиц в клещи, потеснили к теплушкам. У батальонщиц было пять станковых пулеметов, два ручных да еще минометная батарея. И драться умели — фронтовички.
Рыжая борода, белая смушковая папаха, бекеша, перетянутая накрест ремнями, рыжие ножны и рыжий конь под седлом — не конь, огневище о четырех кованых ногах.
Из рыжих ножен зеркальной сталью вылетела кривая шашка и раздался могутный голос Ноя Лебедя:
— Не посрамим, братцы, казачьего звания, а так и мужского обличья. Бабий батальон подступил к Гатчине, чтоб усмирить наш полк и повернуть на Петроград. Ультиматум прислали. Хрен его знает, как этот батальон перелицовался из красного в белый, ну да разве не казаки мы?! Пощупаем ужо грудастых батальонщиц да всыпем плетей, как следовает! Или нам в юбки вырядиться надо? С богом, братцы!
Дыбятся пораненные кони; мертвые всадники опрокидываются на белое снежное поле, циркают пули, строчат пулеметы, вздымают землю к небу взрывы снарядов и мин.
Бьются не на живот, а на смерть бабы с мужиками.
Смерть в смерть, зуб в зуб. Хорунжий Лебедь и там поспевал, и тут подбадривал: держитесь, братцы! Не прите дуриком на пулеметы. С обхода, с тыла!
Пораненные кони не ржут, а гортанно кричат, взметают комья земли со снегом.
Месят, месят, утаптывают снег. Пулеметы строчат из-за укрытий, из леса. Батальонщицы перебегают — гнутся до земли. Падают, ползут и снова стреляют по казакам и матросам.
Кричит командирша:
— Бейте их, бейте, па-аа-аадруженьки!
А казаки свое молотят:
— Такут твою! Ааа!
— Митрий, Митрий!
Через голову коня падает всадник, и конь через всадника.
— Брааатишки! За кровь мааатросов!
— Ага-га-га-га!
— А, стерва! В бога! Креста!
— Маамааа!
— Крыслов! Эй, Крыслов! Тесни их от леса. Слушай, грю. Тесни от леса!
— Живее, казаки, живее!
— Сааазооонов! Сааазооонов! К балке, живо!.. За линию! За линию!
— Зааа мной, казаки!
Жжжю! Жжю! — свистят мины.
Та-та-та-та-та-та-та-та-ат-та…
Строчат пулеметы с той и с другой стороны. Не менее полусотни казаков скопытились под огнем остервенелых батальонщиц, девять матросов упокоились на веки вечные.
Батальонщицы беспорядочно отступают к эшелону…
Надо было обойти их и ударить с тыла. Не допустить укрыться в эшелоне, не дать им возможности бежать. Ной поспешил к резервной сотне оренбургских казаков под командованием старшего урядника Кондратия Терехова, того самого, который на митинге призывал однополчан к восстанию и свержению Бушлатной Революции — комиссара Свиридова, а Ною грозил виселицею.
Казаки упитанные, мордастые, в изрядном подпитии. Терехов — коренастый, белобрысый, с вислыми золотистыми усами, красномордый, взбуривал на Ноя исподлобья.
— Ну, Кондратий Филиппович, — обратился к нему хорунжий, — видишь, куда, отступают батальонщицы? Надо отрезать их от эшелона. Держи здесь на опушке леса свою сотню, в резерве следственно. Без приказа не трогаться в бой — предупреждаю!
Издали донеслась орудийная перестрелка. И Ной со своим испытанным ординарцем Санькой и казаками-енисейцами ускакали.
— Братцы мои! Это што жа!? — вздыбив коня, заорал Терехов. — Да они нам не доверяют, сволочи! Скоко можно стоять в резерве?! Не доверяют — это точно! Гнать надо батальонщиц! А ну, подмогнем! — гикнул он своим орлам. И те понеслись за ним из укрытия.
Терехов был крепко пьян, но цепко держался в седле.
Они мчались густо, весело и браво, впереди сам Терехов — только усы по щекам раздуваются да шашка винтится над черной папахой. Никто и не задумался в этот момент, кому же хочет «подмотнуть» их командир?..
И вдруг!..
Та-та-та-та-та-та-та-та-та-та-та-та-та-та-та…
Секут! Секут! Да так плотно, что казаки, сталкиваясь конями, теряя одного за другим, кинулись врассыпную, к лесу.
Вытирая пот с разгоряченного лица лохматой папахой, Терехов погнал одного из казаков:
— А ну, Петюхин! Самолично проверь: хто убит? Поименно!
Васюха Петюхин — фронтовой дружок Терехова, объехал сотню, сообщил: убиты такие-то, десять казаков!..
— А тяжело ранены, до Гатчины не довезти: Петр Кравцев, Никита Даралай — очень тяжело, в голову ранен, Иван Хлебников…
— Помер уже! — кто-то крикнул из леса.
— Ну… туда, сюда… Позор перед полком… О, господи! Я их, стервов живьем возьму!.. — решился Терехов. — Четырех мне надо, штоб добровольно!
— Мы все за тобою, Кондратий Филиппович!
— Четырех, говорю! Ты, братан, как?
— Чаво спрашиваешь? — окрысился златоусый казачина, старший брат Терехова, Михайла Филиппович. К нему присоединились Васюха Петюхин, его двоюродный брат Григорий Петюхин и Михайла Саврасов — пожилой казак.
Терехов подъехал к уряднику:
— На тебя надежда вся, Иван Христофорович. Тяжело раненых отправь в Гатчину. С остатными атакуй батальонщиц. Слышите, взвод Мамалыгина полосует их? Коль приказ нарушили — оправдаться надо! Али заподозрит нас всех в измене Конь Рыжий. С богом, братцы?
Иван Христофорович предостерег командира:
— Не при на пулеметы, Кондратий Филиппович. С обхода возьми, вон с того конца. Откель не ждут. Да тиха!.. Без гиканья!..
Разъехались.
Пулеметчиц захватили врасплох, выскочили с тыла до того внезапно, что те не успели развернуть «максимы» на санках.
Терехов первым вылетел на своем разгоряченном коне к засаде. Он заметил, как одна в шинели и сапогах, с карабином, низко пригибаясь, быстро скрылась в чащобу, внимание захватила другая — целилась в него. Успел рвануть коня в сторону, выстрела не слышал, сбил конем пулеметчицу, изогнулся, полосонув ее шашкой.
Два «максима» были заправлены пулеметными лентами; вокруг утоптан снег, на армейском вещмешке — кружки, три солдатских фляги, термос.
Терехов матюгнулся:
— Ишь, курвы! Побросали всю амуницию.
Неожиданно хлопнул выстрел из леса, и Васюха Петюхин, не охнув, повалился на правый бок, задрав левую ногу в стремени.
У Терехова язык одеревенел. Да и все таращились на Васюху с таким недоумением, точно он убит был не выстрелом, а молнией господней.
И еще выстрел.
— Ааааа! Аааа!..
Михайла, братан Терехова, схватился обеими руками за грудь и сунулся головой в гриву коня.
Трое живых, рванув коней, кинулись врассыпную, а вслед им — бах, бах, бах!
Укрылись в лесу — опомнились.
Терехова прорвало:
— Как же это я, робята?! Да я же ее, гадину, видел! Видел, робята, как она мелась в лес!.. Михайла, братан мой, господи помилуй!.. Да што же это такое, а? Братан мой Васюха, а?!
Минуты три Терехов, трезвея, приходил в себя. Не по его ли вине казаки попали в засаду и столько понесли жертв?.. Не по его ли вине бежавшая пулеметчица сняла меткими выстрелами еще двух!.. Он, Терехов, чтоб искупить вину перед убиенными, должен взять ее собственными руками. Двенадцать казаков, как корова языком слизнула!..
Терехов спешился, привязав коня у вяза, снял карабин, проверил патроны в магазинной коробке, переложил револьвер из кобуры в карман и все это молча, сосредоточенно.
— Ты што, Кондратий? — спросил Михайло Саврасов.
— Я ие живьем возьму! — процедил сквозь зубы Терехов. — Я ие за братана Михайла, за Васюху, за Мишку Шуркова, а так и всех убитых и пораненных, сто раз буду казни предавать и сто раз она будет видеть своими глазами смерть, а потом — заррублю!
Казаки спешились, привязали коней у деревьев.
— Погоди, Кондратий Филиппович, — остепенил Михайла Саврасов. — Надо с умом брать. Если она так прицельно бьет — не шутка.
Терехов оскалился, как волк:
— Хто убьет ее до меня — застрррелю! Вот вам крест, святая икона! — сняв папаху, истово перекрестился.
Михайла Саврасов и Григорий Петюхин примолкли. Таким взбешенным Терехова они еще не видели. Не иначе, как умом тронулся. Глазищи кровью налились. Михайла Саврасов хотел остаться, но Григорий Петюхин пошел за Тереховым, коротко буркнув:
— Пошли!
— Закружило их с заговором офицерье, — вздохнул Михайла Саврасов. — И мы бы втюрились, точно! Мокрость бы осталась от всего полка, кабы не головастый председатель.
Терехов оглянулся и зло гавкнул:
— Погоди еще! Рыжего я тысяче смертей предам за измену! Али ты с нами не караулил иво у станции? Провернулся, гад рыжий.
— Побили бы нас в Петрограде или на митинге из пулеметов, — возразил Михайла.
— Пошел ты… — Терехов скрипнул зубами, оглянулся. — Тиха теперь!.. Ползти будем. Мотрите! Спугнете или пристрелите — сказал уж!..
Давно Терехов не ползал по-пластунски с таким старанием, как в этот раз. Между кустов и деревьев, осторожно пробираясь, чтоб не хрустнуть веткою, изредка поднимал голову, приглядываясь к чащобе. Наконец-то увидел ее! Спиною к нему сидит на пне в шинели, в шапке с опущенными ушами и карабин держит наизготовку. Ну, жди, жди!
Еще осторожнее, затаив дыхание, подполз-таки к пулеметчице, с маху схватил ее за плечи, рванул на себя, втискивая голову в рыхлый снег.
У батальонщицы снегом забило рот, глаза, уши, и она даже не отбивалась,
Михайла Саврасов подумал, что Терехов придушит ее тут же. Но Терехов рванул с нее шинель — крючки выдрал с сукном. Живо снял ремень, бросил, крикнув Григорию Петюхину:
— Подмоги, чаво глядишь? Стаскивай сапоги и всю ее амуницию.
Нагую пулеметчицу с растрепанными черными волосами Терехов с Петюхиным потащили под руки спиною к черному толстому дубу, подняли ее там в рост, руки назад, вокруг ствола и привязали ремнем.
— Эт-таааа штоооо тааакооое! — раздался могучий голос Ноя Лебедя.
Никто из казаков не слышал, как по чащобе продрался к ним Ной с кольтом в руке, а за ним его верный ординарец Санька с наганом.
Терехов резко повернулся, вытаращив ошалелые белые глаза, не выпуская из рук карабина с засланным патроном, хотел пальнуть в Коня Рыжего, но тот отбил рукой ствол в сторону, грохнул выстрел. Ной с необычайной проворностью ударил Терехова рукояткой револьвера в лоб — с ног сбил, вырвал карабин, оборвал шашку, бросил в сторону, вытащил наган — в минуту управился.
Петюхин с Саврасовым не сопротивлялись — сами отдали карабины и револьверы. Шашку Петюхин не хотел снимать.
— Пристрелю! — крикнул Санька. — Сымай сичас же!
— Под трибунал пойдете все трое! — малость охолонулся Ной Лебедь. — За самосуд! За нарушение приказа! Это уже не бой, а казнь без суда и следствия!
У Терехова кровью залило глаза и щеки, он все еще утробно рычал, смахивая кровь тылом руки, ощупал лоб, череп, кажись, не проломан.
— За митинг мстишь? — зло спросил Терехов, тяжело поднимаясь. — Завяжем узелок, помни! Не век при большевиках будешь носиться на красных копытах. Когдай-то слетишь с них!
— Не стращай, вша, очкур не пережуешь, — отпарировал Ной. — А мщенья у меня нет. Ни за митинг, ни за то, как ты меня со своими казаками скарауливал у станции! Нету мщения, а есть справедливость.
— У большевиков, што ль, справедливость сыскал? — огрызнулся Терехов, зачерпнув горсть снега и прикладывая ко лбу.
— А что большевики? Миллионщики или кровопивцы?
— Ной Васильевич, она — живая! — крикнул Санька.
— Кто живой!
— Да батальонщица. Ей-бо, живая! Это ж та самая пулеметчица, которая была…
— Не болтай лишку! — оборвал Ной Саньку. И казакам: — Стал быть, изгальство учинили?
— Не было изгальства, — отверг Григорий Петюхин. — Ты бы хоть выслушал нас. Эта стерва, — кивнул на батальонщицу, — двенадцать казаков из взвода убила. Мало, да? Мало? И мово брата, Василья, пристрелила из карабина. Брата Кондратия Филипповича — Михайлу. Мало, да?
— Одна убила, что ли? Бой есть бой! А над этой почему особую казнь умыслили? Баба ведь она. За изгальство ответ держать будете. И за нарушение приказа.
Молчали.
— Гони их, Александра, до взвода Афанасия Мамалыгина, как арестованных. Передашь Мамалыгину мой приказ: доставить их на губу под строжайший арест. Ухари! Скажешь Мамалыгину, чтоб послал казаков подобрать пулеметы, убитых, а так и коней. Потом доглядывать будешь по всей позиции, чтоб не осталось чего.
— Трогайсь! — приказал Санька.
Терехов остервенело матюгнулся и пошел первым, подобрав свою папаху, за ним Григорий Петюхин и пожилой Саврасов — след в след.
II
Смертница готова была втиснуться в ствол дерева, уставившись на рыжебородого казака немигающими черными глазами.
Взгляды их встретились, словно накрепко затянули узел, — не развязать.
Один миг — всего один миг охватного, объемного взгляда. Белое лицо, словно из него выцедили всю кровь, чуть открытый рот с белеющими плотными зубами, трясущиеся губы и подбородок с ямочкой, маленький чуть вздернутый нос, большие, страхом насыщенные глаза, пряди волос по плечам до маленьких опавших грудей и напряженное дыхание.
Она вдруг сползла вниз, и руки ее безжизненно упали на снег. Но где же ее одежда? Ной глянул туда, сюда, побежал к плотному кустарнику — нашел! Схватил в охапку все, что валялось разбросанным, примчался, а пулеметчица ревет, ревет в голос, сотрясаясь всем телом. Бьется, бессвязно выкрикивая: «Не я! не я! не я! Убейте меня, убейте!..»
Снег таял на ее голом теле, оседая крупными каплями, волосы в снегу, спутались комом. Попытался надеть байковую рубаху, но батальонщица вцепилась ему в бороду, булькая невнятными словами, а глаза дикие, ошалелые. «Вот оно как после смертной казни отходят, господи! Хоть бы умом не тронулась. Беда! Не бросать же ее в таком положении».
— Да охолонись ты, дура! Охолонись! Или те не морозно кататься по снегу? Сгинешь, язва! Дуры вы, дуры! Из благородных барышень, должно. В Сибири такой дуры отродясь не сыщешь!
— Из Сибири я. Из Сибири! Только убейте поскорее!
— Ври! Ты Сибирь-то, поди, не нюхала, — миролюбиво оказал Ной, натягивая шинель на пулеметчицу, и потом затянул армейским ремнем — крючки все были вырваны. Из шапки вытряхнул снег, надел ей на голову, не заправив волосы. Сапоги настыли — холоднющие. Взялся оттирать ноги пулеметчицы — не сопротивляется, хлюпает носом. — Где ты бывала в Сибири? — спросил, чтобы пришла в себя поскорее. — В книгах, однако, читала про Сибирь?
— Я в Сибири родилась! Ах, да не все ли вам равно?!
— Где? — дрогнул Ной.
— В Минусинском уезде, на Амыле.
— Деревня какая?
— Белая Елань на Амыле. Там у нас тоже казаки. Каратузской станицы, Монской, Арбаты, Таштыпа… — совсем как малый ребенок лепетала бравая воительница.
— Господи прости. Я со станицы Таштып. Лебедь моя фамилия.
— Я в Таштып не раз ездила. У отца там кожевенный завод был.
— Экое! Один у нас завод — Юскова, миллионщика. Ты, стал быть, самого Юскова?
Ной слышал про миллионщика Юскова: «Чужое сожрет, свое сожрет, из-под себя сожрет и не поморщится».
Сказал:
— Ах ты, якри тя! Чего ж ты, дура, сразу не сказала, что ты сибирская, а не питерская? Экое! Знать, мильены папаши погнали тебя в батальон смерти?
— «Мильены»! Нету у меня мильенов, нету у меня папаши! — вздыбилась пулеметчица. — Есть душегуб, который терзал меня, как вот вы, казаки рыжие, зверь зверем. Если бы всех вас вместе с папашей под пулемет — узнали бы, какая я миллионщица. Боженька! Что ты меня не пристрелил?
— Ладно, ладно, не сопливься, — бурчал Ной. — Моли бога, что подоспел вовремя. Ну, чего? Вставай!
— Нога у меня подвернулась.
Батальонщица, поднявшись, зацепилась за какую-то корягу и сунулась лицом в снег. Ной подхватил ее на руки и вынес из леса.
— Сейчас на коне домчу тя, дуреха. Сейчас!
У старого вяза топтался юдин конь на привязи — рыжий конь хорунжего. Девица как глянула на коня, забилась на руках Ноя, вскрикивая:
— Конь рыжий! Конь рыжий! Пусти, пусти, пусти!
— Экое! Что тебе мой конь рыжий?
Девица выскользнула из рук, как щука, лопочет:
— Боженька! Боженька!
— Экая, господи прости! Я за войну на всех мастях поездил, язви ее в душу. Сколько коней хануло подо мной, а я…
Батальонщица пятилась, пятилась, запнулась о мертвое тело, отупело взглянула на отрубленную голову подруженьки и, ойкнув, раскинув руки, упала навзничь — лицом к небу. Ной подскочил к ней — глаза зажмурены, зубы стиснуты и — ни звука. Присев на колени, подсунул руку под спину, глядит в лицо, и как будто чем прожгло душу — понять не может.
— «Экое, а?! Ах ты, язва сибирская!
Стянул зубами шерстяную перчатку с руки, зачерпнул горсть снега и давай тереть лицо, чтоб очнулась. Нет, не приходит в себя. Не умерла ли? Давай потряхивать на левой руке, и девица протяжно охнула. Ну, слава Христе, живая! Конь остервенело бил копытами и, мотая головой, всхрапывал, тараща карие глаза на рыжебородого Ноя с ношей в руках.
III
Ной не сумел бы ответить даже на страшном суде: почему он, бывалый казак, повидавший тысячи смертей, жестоко рубивший врагов на позиции, вдруг размягчился, подобрал батальонщицу, и мало того, поехал с нею на коне не полем недавнего сражения, где еще были казаки, солдаты и матросы, подбиравшие оружие, раненых и убитых, ошкуривающие не остывших лошадей; он мчался с нею бездорожьем, чтоб никто не встретился, и, когда она пришла в себя от тряски, усадил ее впереди, придерживая одной рукой, и так подъехал к Гатчине.
— Куда ты меня?
— Домой везу.
— Боженька!
— То-то, боженька!
— Командирша наша… Юлия Михайловна… Мы были с нею у вас в понедельник. Помните? Она так уверилась, что ваш полк начнет восстание! И мы все верили ей. А вышло так страшно, жутко!.. Разгром!.. Полный разгром!.. — И, прижимаясь к Ною, пулеметчица взмолилась: — Не отдавайте меня матросам, ради бога!
— Тиха! Людностью едем. И так сколько кружил.
— Мне страшно! Страшно!
— Как не страшно, коль смерть на плечах сидит. Может, проскочим.
Батальонщица притихла, жмется к Ною. А вот и каменная ограда вокруг белого дома. Заехал в ворота, спешился, снял землячку, посадил на крыльцо, завел коня в пустующий гараж, привязал там и повел пленницу в каменный белый дом под железным укрытием с тремя трубами, из которых давно не пахло дымом.
— Как тебя звать, землячка? — спросил Ной, когда провел батальонщицу в свою комнату. — Дуня? Ладно. Меня Ноем зовут, Васильевичем кличут. Сейчас подшурую печку — тепло будет. Куда запропастился ординарец, якри его?.. Болят ноги-то? Три! Пальцы-то побелели — сам видел. Разуйся и три. Без стесненьев.
— «Без стесненьев»! — вздула покусанные губы пленница. — Сколько девчат порубили, и «без стесненьев»!
— Само собой. Рубили, — поддакнул Ной, разжигая печку. — Спрос надо вести с тех социалистов, которые закружили ваш батальон.
— Наш батальон дрался с немцами. Может, вы так не бились, как мы. Отсиживались в Гатчине. Казаки еще!
— А чего нам? Как на отдыхе и формировании. Кроме того, время, якри его, щекотливое. Вроде у большевиков на харчах проживаем.
— То-то и откормили вас!
— Неужто на голодуху держать полк? Само собой. А вот ваш батальон. Седне с красными, а завтра с белыми?
— Мы с патриотами, чтобы спасти Россию от большевиков с их Лениным, который сам немецкий шпион. Какие вы чумные!
Ной прищурил карие глаза, покачал огненной головой.
— Экое у те соображенье. Ежели бы Ленин был немецкий шпион, чего ж тогда немцы не в Петрограде?
Чугунная «буржуйка», поставленная на кирпичи, зардела румянцем — тепло разошлось по всей комнате. В готические окна плеснуло полуденное солнце. Дуня сбросила шинель и, разувшись, подсела к печке. Болели прихваченные морозом ноги и руки, но она терпела, зло поглядывая на Коня Рыжего: что он с ней сотворит, неизвестно.
— Экое! запамятовал! — спохватился Ной. — Сейчас подлечу тебе ноги, землячка. У самого не раз прихватывало на позиции. Дак натирал гусиным салом.
Отыскал банку, подсел на корточки возле Дуни, положил ее босую ногу себе на колено. Дуня глубоко вздохнула и, откинув голову, прикусила губы, а из прижмуренных черных век потекли слезы — слеза за слезой, как из родничка. Не от боли в ногах, а от обиды и жалости к самой себе: она такая разнесчастная! Били — не убили, стреляли — не расстреляли!.. Сколько мучений пережила, сколько горюшка и позора изведала! И никто никогда не пожалел ее. Она нужна была мужчинам на час-два для утехи… И не оттого ли Дуня Юскова возненавидела мужчин, не доверяя ни одному из них?
— Больно?
— Н-нет.
— Ври! Запухли пальцы-то. Надо бы мне там еще оттереть снегом, да ты и без того перемерзла. Спиртом бы, да нету, не пьющие мы с ординарцем.
Взялся оттирать другую ногу.
— Экое! Плачешь! Эту ногу, что ль, подвернула? Больно?
— Не в ногах боль, не в ногах! — сквозь зубы процедила Дуня.
— А! — уразумел Ной и тоже вздохнул. — Понимаю, Дуня. Война, одно слово. И пораженья бывают, и победы, а все едино — кровью кровь смывают. У печки-то не надо держать ноги — шибче болеть будут. Дам шерстяные носки, надень да сунь в рукава моей бекеши — так лучше будет.
— Не надо!
— Пошто?
— А что мне ноги, если голову потеряла?
— Как так? Покуда человек живой — голова завсегда на своем месте. И соображенье имеет при этом. Обиды и горе отходчивы.
Поставил на «буржуйку» чайник, подкинул в огонь дубовых паркетных квадратиков и взялся за уборку комнаты. Утащил на улицу постели с обеих кроватей, вытряхнул на морозе, вернулся, застлал кровати, чтоб все было чин чином. Подмел пол, предварительно спрыснув пыль водою.
Пили вдвоем густо заваренный байховый чай с сахаром. Дуня все так же растерянно и подозрительно взглядывала на Ноя, трудно соображая. Страх жестокого пленения казаками, обида и боль за разгром батальона отошли в глубь сердца, и она, сводя черные, круто выписанные брови, думала: и чего он с ней возится, этот рыжий? Уж лучше бы к одному концу…
— Куда запропастился ординарец, язви его? — бормотнул Ной, когда Дуня отблагодарила за чай с сахаром с ржаным ломтем хлеба, испеченного напополам с охвостьями. — Может, в штабе что происходит?
Дуня села на кровать.
А Ной притащил беремя дров — остатки буржуйской мебели и паркетных полов.
— Ты замужем, Дуня?
Дуня зло усмехнулась. Они все так начинают: замужем ли! А если замужем — счастливый ли брак? Хорош ли муж?
— Н-нет. Не замужем.
— Училась, поди, в Питере?
У Дуни запрыгало веко левого глаза — нервный тик. Училась! Это она-то, Дуня Юскова, содержанка дома терпимости мадам Тарабайкиной-Маньчжурской!
— В Красноярске прошла все науки.
— В гимназии?
— В заведении и в домах миллионщиков.
— А! — кивнул Ной. Он, конечно, понял, в каких заведениях побывала пулемтчица Дуня, слышал, что батальонщицы охотно обслуживали женскими любезностями господ офицеров, но для Ноя это было отвратно, и он не стал дальше расспрашивать.
— А у вас какое военное звание?
— Председатель полкового комитета. А как войсковое — хорунжий.
— Большевик?
— Никак нет!
— Что же вы за большевиков поднялись? Или они вас купили?
— Мы не продажны, — весомо ответил Ной. — А поднялись пошто? Чтоб малой кровью сохранить большую кровь.
— Не понимаю!
— Да ведь если бы наш полк с артбригадой и ваш батальон прорвались в Петроград — большая бы лилась кровь. А там и без того люди изголодались, легко ли им? Из таких соображений.
— Боженька! Да ведь вы спасли большевиков! Наше командование рассчитало удар. В Петрограде нас поджидали два полка. Если бы еще ваш полк…
— Не можно то! — решительно отверг Ной. — Кабы Временное правительство было не буржуйским — миллионщиков разных, тогда бы в Петрограде не произошло в октябре восстания. А к чему теперь свергать большевиков, ежели они от большинства власть взяли?
И, помолчав, еще раз напомнил:
— Из этих соображений.
Дуня призадумалась. Куда же ее занесло? С кем она? С теми, кто ее мучил и покупал в заведении за трешку или красненькую? Бывало, «катеринки» перепадали, но от кого? И какой ценою!..
— Все так запутано, запутано! — бормотала Дуня, настороженно взглядывая на рыжего Ноя.
— Бывал и я в Белой Елани, — вспомнил Ной, — на полевых учениях. И дом Юскова помню. На середине улицы, кажись, большущий, на каменном фундаменте.
— На углу переулка? Наш.
— Богатый.
— Будь он проклят!
— Вот те и на! — ахнул Ной. — Как можно проклинать родительский дом?
— Нет у меня родительского дома. Нету! Есть дом душегуба-отца! Ох, как я их всех ненавижу! И цыгана-папашу, и дядей с тетками, и всех, всех!
— Господи прости!
— И господа — ко всем чертям! Ненавижу! Нету ни бога, ни черта, а есть только сволочи, сволочи всякие!
Ной еле промигался. Вот так землячка-миллионщица! С чего в ней лютость к людям и к господу богу даже? Но не стал спрашивать, вдруг вспомнив слова, которые он вычитал в апокалипсисе перед боем:
«И ЕСЛИ СЛУЧИТСЯ НАЙТИ ЕЕ, ТО ИСТИННО ГОВОРЮ ВАМ: ОН РАДУЕТСЯ О НЕЙ БОЛЬШЕ, НЕЖЕЛИ О ДЕВЯНОСТО ДЕВЯТИ НЕЗАБЛУДИВШИХСЯ».
А разве можно сыскать БОЛЕЕ ЗАБЛУДИВШУЮСЯ, ЧЕМ ВОТ ЭТА ПОТЕРЯННАЯ и жалкая Дуня Юскова?
Нежели она, эта заполошная Дуня, должна для него стать дороже девяносто девяти незаблудившихся?
— Что на меня так смотрите? — спросила Дуня.
— Отчего в тебе экое озлобление к людям?
— Вот еще! Меня таскали, таскали, топтали, топтали, и я бы еще любила мучителей своих?
— Не все же таскали тебя и топтали. Ужли не встречала добрых людей?
— Не встречала таких! — зло ответила Дуня, боком привалившись на спинку кровати. — Вот хотя бы вы! Заверили нашу командиршу батальона, что полк восстанет, и — полк не восстал!
— Не давал такого заверенья! Это ваша командирша сочинила. А если помнишь, я молчал да слушал. И все тут. А потом Бологову от всего комитета заявили: полк не восстанет. А тебе скажу так, Дуня: отдыхивайся. Не на одних похоронах, поминках и мытарстве жизнь стоит. Бог даст, проглянет и твое солнышко. А так пропадешь ни за грош, ни за копейку.
Пришел ординарец Санька — усы черные, завинченные вверх, чернущий чуб, шельмоватые глаза, губастый, подобранный, узел картошки притащил и в карманах белой бекеши — консервные банки. Куча новостей к тому же.
— Седне нажрутся казаки конины от пуза. Тащут по казармам, кому сколь угодно. По полконю, ей-бо! Может, и нам взять?
— Бери, да вари на улице.
— А чаво? Чище коня животного нету.
— Потому и жрать нельзя его.
— Ох, и было в штабе! — перескочил Санька, посмотрев на Дуню. — Карпова с артбригадой спешно направили в Псков. Всех ваших батальонщиц матросы допросили. Всех бы пустили в расход, если бы не подъехал Подвойский. Увезут остатных в Петроград. Одна писарша, штабистка ихняя, хлипкая такая, на допросе выдала, какой сговор имела командирша Леонова с другими полками, и самых злющих из пулеметчиц назвала. По матросам в Суйде строчила будто отчаянная георгиевка Евдокия Юскова.
— Не я! Не я! — вскрикнула Дуня. Юлия Михайловна сама вела огонь.
Санька оглянулся:
— Эвва! Юлия Михайловна?!
— Она всех в кулаке держала. Вы же ее знаете!.. С красными комиссарами была красная, в Смольный не раз ездила.
Санька переглянулся с Ноем, сказал вполголоса:
— Ищут ее. Сам комиссар Свиридов и наши казачьи командиры. Гляди, Ной Васильевич, как бы греха не было.
Ной предупредил:
— Ты вот что, Александра, что она батальонщица — никому ни слова. Тем паче — Бушлатной Революции, комиссару, стал быть. Из Петрограда, мол. Землячка наша, слышь? Был в Белой Елани на полевых ученьях? Ну вот. Из Белой Елани. Звать Дуней… — И к Дуне: — По отчеству как?
— Елизаровна, — ответила Дуня и тут же поправилась: — В документах Ивановной записана. Не хотела носить отчества папаши.
Ной понимающе кивнул:
— Ивановна. Слышал, Александра? Не она была командиршей, которая ходила в двух шкурах, сверху натянула красную, а под красной — бело-серая, гадючья.
— А мне што? — хлопал глазами Санька, разумея слова командира на свой лад: «Язви те, втезенился, знать-то. Четыре года воевал — коленей не замарал, а тут приспел. А меня штырит за баб».
Ной догадался, что на уме у Саньки:
— Не вихляй глазами — нутро вижу. О чем думаешь — выкинь из башки.
— А про што думаю?
— Про мою шашку, потому как она не ржавая.
Санька на дюйм стал ниже ростом, посутулился.
— Евдокии отдам свою кровать, нам хватит одной. Перемнемся.
— Еще поставить можно.
— Ни к чему. Под боком сподобнее котелок поганый держать.
Санька уразумел, о чем речь! Ох уж до чего настырный дьявол!
— Смыслишь?
— Не бестолочь.
— Ладно. Теперь ступай, коней давно пора обиходить. А я загляну в штаб: какие разговоры, про что? Где Подвойский?
— Должно, уехал обратно в Петроград. Бушлатная Революция увел его на вокзал. А вечером, Сазонов грит, митинг будет.
— Зайду в казарму к оренбуржцам. Как они? Какие разговоры про арестованных?
— Все они верченые. Доверять нельзя.
— Иди! Погодь! У кого взял консервы?
— Каптенармус дал.
— Опять власть употребил?
— Никакой власти. Сам Захар Платоныч дал. Бери, говорит, как положено председателю комитета. А што? Полковник-то со штабными на каких харчах?
— Я не полковник! — рыкнул Ной. — Ступай.
Санька ногой за дверь, а Ной остановил:
— Погодь!
— Ну?
— Не через порог.
Санька закрыл двери.
— Тайник, что отыскали в подвале, цел?
— Как лежало, так и лежит все, — а глазом покосился на Дуню, в ноздрях завертело: конец, знать-то, тайничку. Санька облюбовал такие знатные женские наряды в тайничке! Для женушки Татьяны Ивановны. Ведь это он, Санька, открыл буржуйский клад! Ему и пользоваться. Да вот командир!
— Ладно. Иди.
Санька умелся в плохом настроении. Пока чистил коней, то и дело плевался и матерился. Шепнуть бы Булатной Революции, что самая злющая из окаянных пулеметчиц спрятана у председателя…
Оренбуржцы встретили Ноя настороженным молчанием: Терехов-то с Григорием Петюхиным под арестом! Варили конину на трех кострах, шкуровали на снегу убитых коней, выжидали, куда председатель повернет…
— Половину мяса отдать стрелковым батальонам и батарейцам! — приказал Ной.
И, не дождавшись, что скажут казаки, пошел в штаб.
Свиридов размашисто шагал по комнате, не выпуская махорочной цигарки из зубов. Сазонов, Павлов и Крыслов чинно расселись по стенке. Пятеро матросов развалились в креслах. Один храпел, уткнувшись головой в стол начальника штаба Мотовилова.
— О! Хорунжий! — приветствовал Свиридов Ноя. — Наконец-то! И куда запропастились комполка Дальчевский и начальник штаба Мотовилов? Увиливают сволочи от решения назревших вопросов. А тут такие новости, Ной Васильевич! За разгром батальона полку объявлена благодарность Военного Комиссариата Совнаркома. Приезжал сам Подвойский. Он считает, что наш полк следует переименовать в красноармейский конный имени Степана Разина. Каково, а? Звучит?! Это же событие! Красную Армию организуем, браток! И я рекомендовал вас на должность командира как достойного…
— Не можно то! Как есть уже выборный командир полка.
— Дальчевский — фигура неподходящая. Подвойский оставил нам пропуск на весь комитет полка. Завтра нас ждут в Смольном.
— Не можно то! — отверг Ной. — Как не большевик я.
— Большевик или не большевик, а приказано явиться. И точка. Комитетчики твои предлагают вон митинг опять созвать. Мало мы горло драли. К тому же семь часов вечера и казаки устали после боя. Я против!
— Как можно против? Пускай солдаты и казаки решают, остаться им в красноармейском полку или просить распустить его. По-хорошему, так должно.
— Ну, валяйте, созывайте. Время не ждет. А за что ты Терехова под арест посадил?
— За изгальство над пленными. И за невыполнение приказа.
— Правильно! Советская власть за такие дела карать должна. Одним горлодером на митинге меньше будет.
Вернулся домой Ной в двенадцатом часу ночи. Саньки еще не было. «Уж не к крале ли своей утезенил, шельма? Ведь только что видел его на митинге».
Дуня угрелась на кровати, сидя уснула.
Семилинейная лампа коптила: керосин кончается. Ной покрутил фитилек и стал быстро мыть картошку в солдатском котелке. Поставил вариться.
Дуня проснулась и пересела к столу, уставившись на Ноя. Большие черные глаза на исхудалом девичьем лице наблюдали за ним со странным нарастающим интересом. Задумалась, почему этот кудрявобородый казачина прозван Конем Рыжим?
— В бога верите?
— Не верить — душу погубить. А к чему мне губить душу, коль и без моей — тьма-тьмущая погибших?
Помолчав, признался:
— Да не всегда по-божьи поступаю. И все война проклятущая. Доколе же будет так?
Горестно покачал головой.
Дуня в комок сжалась на резном господском стуле с высокой спинкой.
— А почему… почему… прозвали вас… Конем Рыжим?
— А! Помнишь. Да просто так, шутейно, — уклонился Ной.
— Боженька! Бели бы вы знали, как я боюсь коня рыжего! Если бы вы знали!.. Еще девчушкой меня раз нес наш рыжий конь — чуть не убилась. Да дед с матерью еще постарались, чуть что, так и стращают: «Мотряй, не запамятуй знамение господне. Бойся!.. Господь явит рыжего коня, и он задавит тебя копытами».
— Не мучайся, Дуня. Не всем нам дано понять. Забудь свои страхи.
Вернулся Санька, разделся, повесил бекешу на вбитый в стену гвоздь, туда же папаху.
— Изморился за день. Сколь всего нахватал — в башку не помещается.
В комнате заметно темнело. Санька сказал, что керосина больше нет, лампа скоро потухнет, и принялся щепать лучину.
Из пустующих недр каменного дома раздался голос:
— Эй! Где тут председатель?
Ной вышел и вскоре вернулся с комполка Дальчевским.
Дальчевокий, увидев Дуню Юскову, выпрямился, пронзил взглядом.
В ее глазах метался испуг: ради всего святого не признавайте меня, я ни в чем не виновата, ни в чем! Она никому не выдала про сговор полковника с Юлией Михайловной.
IV
Ной не ждал, что к нему пожалует чопорный полковник Дальчевский. А тут — батальонщица!.. Надо как-то извернуться.
— Приехала вот на воскресенье из Питера погостевать землячка. А тут у нас сражение произошло. Из нашего Минусинского уезда Евдокия Ивановна.
— О-очень приятно! — Неулыбчивое, длинное лицо Дальчевского не выразило ни удивления, ни участия, как будто и в самом деле он не спал с Дуней в Пскове! — Такое жестокое время, Ной Васильевич! Кошмарное время. Вас не было, когда матросы допрашивали батальонщиц. Пятерых казаки расстреляли на кладбище, а других замучают у себя в теплушках. До Петрограда не довезут, понятно. Наш комиссар допытывался про пулеметчицу Евдокию Юскову. Погибла, пожалуй. Это ее счастье!
У Дуни ни кровинки в щеках и сердце замерло.
— Надо полагать, у большевиков не все единомышленники, если восстал красногвардейский батальон! Что ж, Ной Васильевич, приглашайте сесть.
— Милости прошу, Мстислав Леопольдович.
Подал ему стул, а у самого глаза сузились, как у охотника, целящегося в крупного зверя.
Расселись…
Ной повесил беспогонную шинель Дальчевского и папаху.
— Что у вас варится?
— Картошка.
— Ну, ну! Скоро не будет ни картошки, ни консервов. Впрочем, у нас есть лошади. — Не спрашивая разрешения, Дальчевекий размял в пальцах папиросу, закурил. — Барышня не курит?
— Спасибо, не курю, — ответила Дуня. Ох, как бы она закурила!
Дальчевекий спросил: есть ли у председателя керосин или свечи? Нету? Пусть пойдет ординарец к нему на квартиру и возьмет несколько свечей.
— Ступай! — послал Ной, отмахиваясь рукой от табачного дыма.
Санька ушел.
Булькала вода в котелке, брызги летели на раскаленную буржуйку, шипели, испаряясь, Дальчевекий что-то обдумывал, прищуро косясь на Ноя. Взглянул на гимнастерку Дуни, похвалил как отважную патриотку, но сейчас-де настали такие времена, когда «георгии» не в моде, и патриотизм, к сожалению, канул в небытие, хотя половина женщин России и носит военную форму. Но в данной ситуации, после разгрома женского батальона, небезопасно землячке Ноя Васильевича выставлять свою форму напоказ и не лучше ли переодеться в штатское платье? «А крест спрячьте и не потеряйте», — милостиво напомнил Далвчевский. Дуня не сняла, а сорвала крест и сунула его в карман гимнастерки.
Ной опустился на стул, ладони на колени, а внутри, как в котелке на печке, вскипает лютая ненависть к полковнику из тайного «союза», еще не изобличенному, не схваченному на месте преступления. «Мертвые не свидетели», — вспомнились слова Дальчевского у трупов убитых в ту ночь офицеров.
— Ну так вот, Ной Васильевич, поскольку я не был на митинге, но информирован, что завтра вы едете в Смольный, то решил зайти к. вам и сказать, что подал рапорт об освобождении меня от командования. Сожалею, что принял полк 11-го октября. Ну-с, а теперь, когда у военки Смольного фактически нет ни армии, ни устава, если не считать Бушлатную Революцию и отрядов Красной гвардии, моя миссия командира полка закончена. Положение у Смольного не из важнецких: армии развалились от той же большевистской агитации «долой войну», кругам дезертирство, сплошные митинги, на Украине самостийная рада сговаривается с немцами. А кайзеровские дивизии на Северо-Западном фронте плечом к плечу, и надо ждать их в Петрограде: братишки и путиловцы не спасут. Достаточно сказать, что на место главнокомандующего, прославленного генерала Духонина, поставлен прапорщик Крыленко. Это же издевательство над Россией!.. Если меня не упрячут в ЧК, то я, пожалуй, уеду к семье в Красноярск и буду там сажать репу и брюкву. Обожаю пареную брюкву!
Ной изрядно вспотел возле буржуйки — припекло спину, а со лба соль капала.
«Ну и стерва, господи прости! — думал он. — В кусты прячется. А комитетчиков успел подвернуть под себя, и они гнули его линию на митинге, да еще оренбургские казаки поддавали жару!.. Ясно-понятно, полк развалился. И ведь не схватишь за горло!..»
— Подвойский особо предупреждал, чтобы мы усилили охрану продовольственных складов, фуража и сена. Я распорядился. Ну и вы, само собой, имейте в виду: фураж — это кони под седлом.
— Как же, как же! — согласно прогудел Ной, соображая: тут что-то запрятано!.. Уж не думают ли они оголить Гатчинский гарнизон? Продовольственные склады рядом со штабелями прессованного сена!..
Это он, Дальчевский, предвкушая разгром большевиков и захват Смольного, вывез из Луг весь фураж для конников 17 корпуса и тюки спрессованного сена, чтоб потом, в Петрограде, ни в чем не нуждаться. И все это достанется красноармейским конникам!
Дуня чутьем угадывала: Мстислав Леопольдович говорит совсем не то. Он сожрал бы рыжего Ноя с его кудрявой бородой. И как будто рядом с Дальчевским, на одном стуле, сама Юлия Михайловна, со своей роскошной русой косой. Это она легла у пулемета на водокачке, отстранив Дуню, и так-то ворковала:
— Какие они славненькие, матросики! Бегут, бегут! Ко мне, миленькие! Ах, как горят теплушки! Чудненько! Чуточку поближе, миленькие. Сейчас я их расцелую, красных ангелов.
И потом, когда матросы полегли на рельсах, возле горящих вагонов, и малое число спаслось бегством, Юлия Михайловна поднялась от пулемета, обиходливо стерла грязь с низа ядовито-зеленой юбки, сорвала красную повязку с правой руки и, скомкав, бросила:
— Все, Дунечка. Надо их, милая, вот так убивать, с короткого расстояния.
Мстислав Леопольдович так же, как Юлия Михайловна, ласково, милостиво разоружал хорунжего Лебедя. Но Дуня заметила по настороженному цепкому взгляду Ноя, что он тоже хитрит, и не так-то просто его разоружить!
И Дуня видела себя сейчас не в комнате, а на желтой водонапорной башне под грязным небом, на башне с огромным котлом, и в котле том не вода — смола кипучая ненависти к матросам, рабочим, красным комиссарам Смольного, ко всем, кто лишил полковника Дальчевского, Юлию Михайловну сытого благополучия и узаконенного разврата, которым они жили от века, а вместе с ними и Дуня Юскова. И все они сейчас на желтой водонапорной башне.
Дуне страшно. Жутко.
«Боженька, боженька! Да что же это? Что же?» Бежать бы, бежать бы из Гатчины домой, но куда бежать? И есть ли у Дуни дом и пристанище?
Давно ли вот этот Мстислав Леопольдович в Пскове лежал в постели Дуни и бормотал ей в ухо:
— Если все обойдется благополучно, я возьму тебя с собой в Красноярск. Только бы вырваться из Гатчины…
— У вас ведь в Красноярске супруга с девочками?
— Не беспокойся, я тебя устрою.
— Нет, нет! Только… не у мадам Тарабайкиной. Вы же знаете…
А теперь она — пленница Ноя, и Мстислав Леопольдович уедет без нее. Без нее! О, боже! Какие они все скоты! У него же ни в одном глазу жалости к ней. А она еще пела ему про нежность и вишневую шаль!
— А знаете, Ной Васильевич, — сказал Дальчевский. — Одна из батальонщиц оказалась крепким орешком. Она заявила, что нет той кары, самой жестокой кары, достаточной кары, которая постигнет каждого предателя «союза», и она лучше умрет, чем отречется от священной клятвы!
Что это? Уж не угрожает ли ей Мстислав Леопольдович?
Скотина! Он и тогда был скотиной. Она прекрасно помнит, как в Пскове, сделав свое дело, он прошелся по комнате, вскрыл консервную банку датских поставщиков, выел до дна тушенку ломтем черного хлеба (на него всегда нападал жор в такие минуты) и, забыв о всех своих обещаниях, уехал, холодно попрощавшись.
— Закружили их эсеры с заговором, — ответил Ной, едва сдерживая ненависть.
Санька принес пяток стеариновых свечей и зажег три.
Свечи, укрепленные на донышках обливных кружек, мягко освещали большую комнату.
— Я очень сожалею, что нам не удалось догнать их командиршу Леонову. Она бежала на паровозе с тремя санитарными вагонами и отрядом офицеров. Вот только хотелось бы знать — далеко ли они ушли?!
Очень уж беспокоился Мстислав Леопольдович.
— Далеко они не ушли. Путиловцы, я думаю, их уже встретили, — прогудел Ной. — И артбригада ушла туда же.
Как-то вдруг сразу на улице посветлело.
Мстислав Леопольдович кинулся к окну:
— Пожар! Склады горят! Сено горит! — ахнул Ной.
Пожар моментально разгорелся. Сено же, сено горит! До неба взметнулось пламя.
— Точно, Ной Васильевич, горит, горит! Фураж горит. Продовольственные склады горят! — крикнул Санька. — Какая-то сука подожгла.
Мстислав Леопольдович быстро оделся, и все трое выбежали из дому.
Дуня осталась одна…
На желтой башне. Сама с собою и с полыхающим пожаром за готическими окнами. Бегут, бегут в ночи люди на пожар. Мелькают за окнами. Страшно и стыдно, стыдно. Спустится ли она когда-нибудь с башни на грешную землю?
Заговоры, заговоры, заговоры…
Зверь то там, то тут выпускал кровавые когти.
Были склады с продовольствием в Гатчине — в уголь и пепел обратились, выгребли из-под углей и пепла смешанную с золою муку, обгорелые туши конского мяса, вздувшиеся консервы…
Было сено — зола и пепел.
Были охвостья с овсом — ни мякины, ни зернышка.
Пожары, пожары!
Взрывы на рельсах.
Не проходило дня, чтобы где-то возле Петрограда или в самом Петрограде, в Пскове, Ревеле не багровело небо пожарищем.
Мстислав Леопольдович торопился, очень торопился. У дома, где он жил с ординарцем и начальником штаба Мотовиловым, его ждали две кошевы. Кони сытые, холеные, только бы скорее рвануть на них!..
Мстислав Леопольдович с ординарцем в поте лица, запалившись, таскали добро из дома в кошеву. Скорее, скорее, скорее бежать санным путем из Гатчины. А Мотовилова нету!.. Где же он?..
Кто это? Что это значит?
Два мотроса с маузерами…
Мстислав Леопольдович поднял руки…
V
Дуня спряталась под два одеяла и не могла согреться — округлые колени подтянула к подбородку. Уснуть бы! А сна нету. Страшно что-то. Пожар потух, и стало темно. Свеча догорела. Ни председателя, ни ординарца. Поможет ли Дуне Мстислав Леопольдович, как обещал, или выкинет вон из памяти и сердца? Да и кто она полковнику? Он и там, в Красноярске, знал Дуню, по красненькой платил за ночь.
Вспомнила, как в батальоне барышни похвалялись прежними богатствами, удобствами, квартирами, мебелью, женихами, любовными приключениями, и Дуня в свою очередь рассказывала про миллионы папаши, жаловалась на судьбу-злодейку, да никто, ей не сочувствовал: сама дура, если не сумела обжать папашу. Когда проснулась, бледный свет утра разлился по всей комнате. Никого не было. Она не знала, который час. Не вставая с постели, увидела на стуле развешанные женские платья, наряды, наряды — на двух стульях! Боженька — шерстяные платья, шелковые, тончайшие заграничные рубашки, чулки, разные лифчики! Все это так ошеломило Дуню, что она мигом слетела с кровати, схватила в охапку неожиданное богатство. Боженька! Не забыл Мстислав Леопольдович!
— Век буду благодорить вас, Мстислав Леопольдович! Век буду благодарить, — захлебывалась Дуня от радости. И что еще поразило — поверх одеяла была накинута меховая желтая дошка из заморских шкур обезьян, пушистая дошка! В самый раз.
— Ах, Мстислав Леопольдович!
Примеряла, улыбалась и все никак не могла нарадоваться нарядам. И про ночные страхи забыла, про пожар, про Коня Рыжего — этакий мужлан! Нужен он ей, рыжий! Как же ей опротивела фронтовая амуниция! Надела на голое тело рубашку и, довольная, замурлыкала песню.
Нарядилась в бархатное черное платье, перетянулась пояском, прибрала волосы и — к зеркальцу на столе:
— Боженька! Себя не узнать!
На столе записочка:
«Завтракайте. Консервы и хлеб с картошкой завернуты в полотенце под хлебальной чашкой. Чай подогрейте. Серянки на печке. Дрова наложены».
Умора! «Под хлебальной чашкой!» Ну и Конь Рыжий! И чтоб с ним…
Застилая постель, подняла встряхнуть грязную подушечку, и бесики запрыгали: под подушечкой лежали золотые дутые серьги с каменьями, браслетик с инкрустациями и — часики! Золотые наручные часики! С золотой браслеткой!
— Мстислав Леопольдович! Какой вы благородный, боженька! — Дуня заплакала от признательности к Мстиславу Леопольдовичу.
Разжигая печку, невзначай взглянула под кровать — женские фетровые сапожки!
— Ай! Да што это?!
А вот и ординарец Санька Круглов в белой бекеше, местами заляпанной сажею на ночном пожарище, чуб из-под папахи.
— Экая! Не признал даже!
— Я и сама себя не узнаю. Откуда это все?
— Откель? От председателя.
— Что?! От председателя?!
— Тайник я открыл в подвале. Хламу там — не провернуть. Ну, таскал оттуда дрова. Вижу — хламом почему-то закрыта одна стена, кирпичная. Вроде не такая, как другие. Поновее. Трахнул обухом — дыра. А там — ишшо подполье. Головастый буржуй проживал. Ну, лежало бы чужое добро, да председатель опосля пожара разворотил тайник, наряды тебе достал. Чаво ж — носи, — зло бормотал Санька, косясь на Дуню. Не для нее припасены наряды-то; экое богатство, ежлив бы домой утащить. «С Конем Рыжим, не иначе, как голышкой заявишься в Таштып. Ишь, вырядилась, курва. К ногтю бы паскуду», — наматывалось у Саньки.
Дуня притихла…
— А полковник… знает про тайник?
— Экое! С чего бы мы открыли полковнику про тайник? У него, небось, свово добра напихано было на две кошевы. Цапнули иво вместе с добром.
— «Цапнули»?!
— Да ты все проспала! Полковника заарестовали сразу, когда хорунжего Мотовилова схватили. Мотовилов склады с продовольствием поджег и сено. Он верховодил заговором в полку. Вчистую оголил Гатчину. Сам Ной Васильевич сказал, что полковник здесь был. Кабы тебя можно было бы в свидетели выставить, Дальчевского с Мотовиловым шлепнули бы у одной стенки, — умилостивил Санька, липуче приглядываясь к Дуне. — Да вот Ной Васильевич скрыл тебя.
— Я ничего не знаю! — растерянно лопотала Дуня, присев на краешек кровати. И нарядам не возрадовалась — живой бы из пекла выскочить. — Может, не они подожгли склады?
— Кто жа? Мотовилов самолично подкрался к часовому, выстрелил в него. Потом, стерва, поджег сено. А казак ишшо живой был. Выполз из огня — обгорелый, назвал Мотовилова и — помер. Мотовилова арестовали, а Дальчевского схватили, когда он барахло свое с ординарцем таскал в кошевы, чтоб бежать из Гатчины. В Петроград повезут.
Распахнулась дверь — и на пороге казак. Глянул на Дуню, а потом на Саньку.
— Слышь, председатель послал. Какая-то Дуня у вас. Эта, што ль? Собери все ее шмутки и беги с ней на фатеру телефонистки. Кто-то сказал Бушлатной Революции, будто она пулеметчица, которая по матросам с водокачки стреляла в Суйде.
У Дуни отнялись руки, и вся она съежилась, будто смерть от дверей нацелилась в нее двумя серыми пулями.
— Боженька! — только и выдавила из себя Дуня.
— Ну, теперь крышка! — ахнул Санька. — Не иначе, как сам полковник выдал.
— Поторапливаться надо, — напомнил казак.
— Куда поторапливаться?! — огрызнулся Санька, заламывая на затылок смушковую папаху. — Тут надо подумать, скажу. Ежли матросы навалятся и востребуют, не спасешься, гли! Моментом перестреляют.
Казак у порога пожал плечами:
— Гляди! Председатель дал приказ.
— Приказ! Не председатель держит на себе большевиков, а матросы да пролетарьи питерские. Али мне свою голову подставить? И куда бежать? Телефонистка, небось, не примет ее в этаком наряде. Скажет — буржуйка! Как же быть, а? — тянул время хитрый Санька Круглов и надумал-таки: — Вот што, Евдокея. Ты, это самое, переоблачись, да живее. Сунь буржуйское барахло под кровать, чтоб духу его не было. А в солдатской амуниции телефонистка примет тебя, и спросу не будет: кто такая? Откеда? Я подожду за дверью.
VI
Дуню отчаянно лихорадило — тряслись руки и ноги, зубом на зуб не попадала. Одно уразумела: «облагодетельствовал» Мстислав Леопольдович! Только он мог назвать ее, чтоб очистить от грязи собственный хвост!
Едва успела надеть солдатские штаны, но еще не затянулась ремнем, не обулась, как влетел Санька!
— Комиссар идет, с матросами! Не поспели. Ты это…
Сгреб буржуйское барахло в охапку и затолкал под свою кровать. А вот и Ной на пороге в рыжей бекеше, перекрещенной ремнями, при шашке, а за ним, в размах его плеч, комиссар полка Свиридов с двумя матросами в шапках-ушанках и в своих неизменных черных бушлатах.
Комиссар взглянул на Дуню и круто повернулся лицом к председателю:
— Она?! Что ж вы говорили, что знать не знаете пулеметчицы?
— Нету здесь пулеметчицы, а вот землячка моя, Евдокией звать, гостюет.
— А ну, позволь взглянуть, — Свиридов хотел обойти Ноя, да тот взмахнул правой рукой и в ладонь из рукава бекеши сам собою влип револьвер. — Ты эти штучки брось, председатель! — напружинился комиссар и — руку на деревянную кобуру маузера, а за ним, как по команде, матросы выхватили маузеры.
— Не балуйте! — осадил Ной. — Слышите топот? Сейчас будет здесь сотня енисейцев. Гляди в окно — прискакали уже. Я не ваше высокоблагородие — у меня за спиной казаки, на позиции вместе пластались. За мою голову ни едной головы матросов не останется во всей Гатчине.
Скулы Свиридова отвердели, как из бронзы литые. Санька меж тем, отступив к своей кровати, ошалело таращился на всех.
— Ной Васильевич! Ни к чему эдак-то. За какую-то пулеметчицу, господи прости, голову терять? Сколько она казаков перестреляла! Миловать ее, што ль?!
Ной коротко и люто оглянулся на Саньку и опять уставился на комиссара.
— Да ведь я ее знаю! Точно! — пригляделся Свиридов. — Как у меня вылетело из головы. Это же питерская проститутка Дуня!.. Известно вам, председатель, что это за штучка? В моем отряде есть матрос первой статьи Нестеров, он ее хорошо знает. Она была казначейшей в нашем матросском клубе в Кронштадте, а потом подхватил ее какой-то офицерик, и она умелась из Кронштадта в женский батальон смерти. Точно!
Председатель ничего не сказал на эти слова комиссара — стоял как каменный.
— А ну, собирайся! Ответ держать будешь за расстрел матросов.
— Не я, не я, не я! — пятилась Дуня за спину Ноя. — Леонова стреляла из пулемета с водокачки. Не я, не я!..
— Врешь, штучка! Собирайся!
— А я грю, не возьмешь ее, комиссар. Не она была заглавной фигурой — не ей ответ держать. Кабы я вчера был в штабе, не дал бы под распыл, пятерых батальонщиц!
У Свиридова желваки играли на выпяченных скулах.
За окном кони, кони, всадники, всадники — всю улицу запрудили. Кто-то зычно подал команду:
— Спе-ешиться! Окружить! Матросов с комиссарами не пускать из дома!
Ной спокойно спрятал револьвер в кобуру:
— Слышал, комиссар, как твоя башка взыграла? Не пулеметчицу тебе брать надо под арест, а тех серых, которые закружили бабий батальон. Да и наш полк окончательно развалили!
Свиридов укоризненно покачал головой:
— Не думал, что за какую-то потаскуху бузу поднимешь. Не думал! Дело не в том, что она не заглавная фигура, как ты говоришь, но она контрреволюционерка! Это уж совершенно точно. А ты ее покрываешь. Это как понимать?!
— Так и понимай, комиссар: лежачих не убиваю. В этаком круговращенье, какое происходит по всей России, не одна Евдокия Юскова закружилась. А может, и мы с тобой закружились, если друг друга не понимаем?
— Ты бы узнал у матроса Нестерова, кто она такая. Мы ее подобрали в Петрограде, доверие оказали в Кронштадте, а что вышло? Как была она… Пусть сама скажет. Спроси, кто она такая?
— Ни к чему спрос, — отмахнулся Ной. — Если вы ее таскали — не вам хвалиться. Всякого можно истаскать и затаскать, а после к стенке поставить. Или она не в женском облике? Или с оружием против тебя стоит? Была драка — бились, после драки — думать надо, милосердными быть к поверженным и побежденным. Такоже!
— Ладно, председатель. Нам нужно ехать в Смольный, — трудно провернул комиссар, когда распахнулась дверь и в комнату ввалились казаки.
Карабины. Шашки. Револьверы.
— Если не дашь слово, что матросы твои не тронут без меня Евдокию, в Смольный не поеду. И комитетчики с места не тронутся.
— На кой черт мне твоя Евдокия! Держи ее при себе, если она тебе так понравилась, — раздраженно ответил Свиридов.
— Не те слова говоришь, комиссар, — урезонил Ной. — Про то, понравилась или не понравилась — разговора нет. Я за всю войну ни единой жизни не погубил зазря. В бою — лоб в лоб, зуб в зуб. А если без боя — не шашками лязгать, не револьверами тыкать в морду.
Свиридов еще раз напомнил, что надо ехать в Смольный, поезд на Петроград подойдет через полчаса.
— Пулеметчицу никто из матросов не тронет. Можешь не беспокоиться.
— Ладно, — согласно прогудел Ной. — А теперь ступай на станцию, и вы тоже идите, — кивнул Крыслову, Сазонову и Павлову. — Проводите, казаки, комиссара. И чтоб никакого шума. Честь по чести. А ты, Мамалыгин, снаряди людей выкопать братскую могилу для павших в бою.
Подхорунжий Мамалыгин спросил:
— Где копать?
— На кладбище. Или убитые нехристи?
Как только последний из уходящих закрыл за собою дверь, Ной, облегченно переводя дух, вытер рукою пот со лба, уставился на ординарца.
— Экая ты падаль, Александра! А ну пойдем, поговорим.
У Саньки округлились глаза, как луковицы, и рот открылся.
— Разве я, Ной Васильевич? Разве я? За ради Христа…
— Пойдем, говорю! — люто прицыкнул Ной и, распахнув дверь, пропустил вперед ординарца.
VII
Она живая! В который раз за минувшие сутки смерть помиловала Дуню! Живая! Кто же он, этот человек, Ной Васильевич? За какие такие добродетели спасает он ее от смерти? На поле боя у казаков выхватил и от комиссара Свиридова заслонил собственной грудью… А Мстислав Леопольдович, вчерашний миленочек, предал!..
«Боженька! — шептала Дуня, возвращаясь к жизни. — Они бы меня убили! И за Кронштадт, и за все! Как мне страшно!.. Запуталась я, запуталась, а жить, жить хочу, боженька!»
А вот и Ной. Дуня вцепилась в него своими черными глазами, и слезы брызнули. Упала на колени, молитвенно сложила руки.
— Век буду помнить вас, Ной Васильевич! Век буду молиться за вас. Клянусь!
— Экое! — растерялся Ной. — Не за меня, а за себя молись, скажу. Из-за красоты, должно, в грязи испачкали тебя, и ты же виноватой стала.
— Боженька! — плакала Дуня. — Не из-за красоты, а из-за душегуба-папаши. Продал меня за пай на прииске. Ох, сколько я слез выплакала! Сколько мучений! И никто, никто не помог мне!..
— Забудь про то, Дуня. Каждый человек, покуда жив-здоров, сам себя может выпрямить. И ты такоже — душу воскреси, и радость тебе будет. Ординарец отведет тебя на фатеру телефонистки — поживешь покуда в тайности.
Дуня поклялась, что отныне она «выпрямится на всю свою жизнь».
— А ты не клянись. Другой поклянется, слышь, и тут же соблазн лезет в голову. Ты верь, верь, удерживай себя от грязи, и господь поможет тебе.
Некоторое время Ной стоял посредине комнаты, слушая Дуню, увидел под стулом Георгия с бантом, поднял и наказал Дуне:
— Береги! Про позиции век будешь помнить. Этакое, господи прости, суматошное время!
VIII
Санька отвел Дуню на квартиру телефонистки невдалеке от станции.
— Чаво так переживаешь? Таперь не повяжут матросы. Не думай. Нихто не тронет — хорунжий не даст. Он, язви иво, характерный, леший. Ежли што втемяшит в башку — молотком не выбьешь. Приглянулась ты ему, штоль, не рассужу вас? Мы с ним годки — завсегда вместе. Слава богу, живы покель. У меня-то дома — жена, двое ребятишек, матушка моя — овдовела с японской. А у Ноя Васильевича крылья на разлет — холостует покель и соблюдает себя в строгости. Хоша бы разок оскоромился, холера, и меня держит на притужальнике. Никакой слабоды с ним, как вроде большевик. Оно и выходит: на словах не с большевиками, а как на деле — в их оглоблях ходит, как сродственность духа имеет. Кабы не он, полк наш, может, перещелкал бы матросов на митинге, а он, язва, выступил, обсказал, что к чему, и казаки расчихвостили ваш батальон.
Сцепив пальцами руки на коленях, Дуня сидела на чужом стуле, в чужой горнице дома железнодорожника, как будто упала на этот стул с поднебесной башни.
— Не чаевничала?
— Н-нет. Какой мне чай?
— Чай завсегда согревает. Попрошу хозяйку, штоб поставила самовар, и сбегаю к себе за провизией.
— Не оставляйте меня, ради бога. Мне страшно.
— Экое! Чаво страшно?
— Я так виновата перед вами! Так виновата! В ногах буду просить прощенья у Ноя Васильевича.
— Оборони бог! Он, гли, шибко стыдливый. Виду не подавай. Дома скоро будем. Комиссар полка так-то лез из свово бушлата — уговаривал послужить ишшо мировой революции. От своей дых в ноздрях сперло, дык штоб ишшо мировую свершать!
Плюнул и вышел в переднюю избу.
ЗАВЯЗЬ ЧЕТВЕРТАЯ
I
Поезд ползет — на коне обогнать можно. В вагоне — холодище: угля нет, и дров нет. Народу не густо — богатые мужики неохотно наезжают в Питер: ни ярмарок, ни базаров, а жуликов-мазуриков — небо темное.
Едут работницы закрытых фабрик, рабочие в легкой одежонке — рыскали по близлежащим волостям в поисках продовольствия, меняли вещи на крупу, картошку, овощи, неободранное просо, овес, и у всех мешки тощие, и каждый держится за свой мешок, как черт за грешную душу.
Едут. Не ропщут. Никого не клянут. Молча.
Трое комитетчиков с Ноем Лебедем спрессовались на одной из нижних полок, а насупротив, горбясь, у заледенелого окна, комиссар Свиридов, зубы стиснуты, маузер на коленях, бескозырка с лентами, а на лентах явственно читается: «Гавриил» — эсминец Балтийской эскадры; комиссар косится на лампасников в бекешах.
За два месяца комиссарства в сводном Сибирском полку матрос первой статьи Иван Михайлович Свиридов так и не уяснил: кто они такие, казаки? Если вывернуть под корень — мировая контра, дубье, ни словом пронять, ни советскими декретами. Глухи и немы.
А казаки: начхать нам на тебя, Бушлатная Революция! С чего ты залез к нам в комиссары? Ежели отродясь на коня не садился — какой из тебя сродственник нам?
Прохрипел паровоз — для подходящего гудка пара не хватило: доездились, досвершали революции — в почки, селезенку! Подумали так, но — молчок, при комиссаре у полкового комитета на губах замки навешаны.
Сошли с поезда. Комиссар первым, за ним комитетчики. Мешочники высыпали из вагонов.
— Экий туман! — сказал Крыслов.
— Хоть ложкой хлебай, — поддакнул Павлов.
— Тут всегда так, — согласился Сазонов. — Ни в жисть не стал бы мыкаться в этакой мокрости. И чаво здесь столицу поставили?
Ной ничего не сказал — смотрел вдоль состава: сейчас должны вывести на перрон арестованных Дальчевского с Мотовиловым. Экое, а! Склады сожгли, подлюги благородные.
— Ну, топаем! — подтолкнул комиссар. — Извозчиков нам не предоставили.
И пошел первым.
— Где у них Смольный? — спросил Крыслов.
— Комиссар доведет, — пробормотал Павлов.
— А што нам в том Смольном, Ной Васильевич? — начал тощий Сазонов. — Ты как председатель говори за всех.
Павлов туда же — не сподобился, и Крыслов предупредил, что говорить с красными комиссарами не будет. Отдувайся за всех один, председатель.
Разделились попарно — впереди хорунжий Лебедь с Крысловым, а за ним Сазонов с Павловым. Ну, а ведущим — комиссар.
II
Из улицы в улицу все строже город — огромная и туманная явь беспокойного, норовистого Петра Первого.
Ной помнит Петроград пятнадцатого года, когда побывал здесь в эскорте, сопровождающем в столицу с фронта великого князя Николая Николаевича — дядю царствующей особы. До столицы ехали в императорском вагоне под надраенными медными орлами. Стоял погожий июньский вечер.
Тот Петроград оглушил хорунжего Ноя Лебедя — глаза разбегались во все стороны; сверкали эполеты с аксельбантами, звенели шпоры, соблазняли огромными витринами магазины, извозчики мотались по вылизанным улицам, и кони лоснились от сытости, богатые дамы волочили шлейфы, гимназистки и студенты таращились на казачий эскорт на белых конях, царев дядя картинно приветствовал зевак, помахивал рукою в лайковой перчатке, трамваи весело позвякивали, колокольный перезвон церквей и соборов могутными волнами плыл над столицей, багряным золотом заката сияли купола; Зимний дворец строжел окаменелыми часовыми. Миллионная улица, задыхаясь от патриотического гула по случаю победы над австро-венграми в Галиции, день и ночь бражничала в шикарных гостиных. Все тогда слепило — от Адмиралтейского шпиля, Петропавловских золотых колоколен, чешуйчатой шкуры куполов собора Исаакия до окон и стен Зимнего дворца, — во всем чувствовалась столица Российской империи под двуглавым орлом…
И вот другой Петроград!
Постарелый, серьезный, умыканный, с голодными, бледными лицами прохожих. Витрины магазинов заклеены афишами, призывами новой власти, вывески покоробились, и некому их снять — магазины мертвые, на тротуарах мусор, смешанный со снегом, улицы черные, утоптанные, и редко-редко проедет извозчик на отощалой лошаденке — ребра да кожа; прошел трамвай — не трамвай, усевье чернущее, как птицы, бывает, облепят дерево, так виснут люди со всех сторон на трамвае-тихоходе — глядеть тошно; а вот топает серединою улицы красногвардейский рабочий отряд. Командир в потертой тужурчонке с красной повязкой на рукаве, за ним, по четыре в ряд, не в ногу, кто в чем, и все они озираются на казаков, зло бормочут: «Лампасные сволочи!», а казаки идут себе за комиссаром. Уши комиссара пламенеют от мороза, но он ведет, ведет комитетчиков-казаков, хотя вести ему их горше горькой редьки, легче бы разрядить обойму в них, чтоб навсегда опустить на дно революции чугунные якоря бывшего самодержавия. И думает комиссар Свиридов: не сегодня, так завтра вот эти самые комитетчики полка, будь они прокляты, гикнут, свистнут и почнут рубить Советскую власть и, кто знает, какими силами и какой кровью одолеть их придется?.. А он, Иван Свиридов, большевик, должен возиться с ними, да еще вести в Смольный! Он, Иван Свиридов, верит в мировую революцию — верит потому, что другого ему не дано, он свое завоевал в памятную ночь при штурме Зимнего и никому не отдаст завоеванное, потому что оно составляет твою сущность и все твое будущее.
Топает, топает ботинками комиссар Свиридов на три шага впереди полкового казачьего комитета.
Узкая, кривая улица — всюду печатные призывы, лоскутья от вчерашних и позавчерашних декретов, улица постепенно прямится, раздвигается в Лафонскую площадь, комиссар подворачивает к каменной ограде — двое часовых в шинелях, на ремнях — патронные подсумки, по правым рукавам — красное, к винтовкам примкнуты штыки. Невдалеке пылает костер — жгут трухлявые бревна, греются солдаты. В трех местах установлены артиллерийские орудия, два бронеавтомобиля и — солдаты, солдаты!.. Смольный!..
У парадной лестницы часовой, а по бокам — по станковому пулемету.
Комиссар все время предъявляет пропуск.
Шашки бряцают по каменным ступеням лестницы — звяк, звяк, звяк — со ступеньки на ступеньку, шпоры — цирк, цирк, цирк, как бы тоненько подпевают звяку шашек. У самых дверей, слева — станковый пулемет, магазинная часть и патронная лента накрыты брезентом, пулемет установлен на металлическом цилиндре — с корабля снят или откуда-то с береговой обороны; еще двое часовых, на этот раз строжайшие, придирчивые.
Смольный!
Не Зимний дворец — шикарный, узорно-паркетный, с колоннами и сводами, ослепительными залами, дивно и прочно сработанный русскими умельцами, резиденция царей, где после полковника Николашки витийствовал нечаянно взлетевший на перистое облако верховной власти Керенский, — а Смольный, где до большевиков топали ботиночками пахучие воспитанницы института благородных девиц и после февральского переворота разместились редакции большевистских газет.
— Экое, а? Смольный!..
III
Всюду вооруженные солдаты, матросы, дым от самокруток под самые своды. Парадная лестница вверх, и тут двое часовых — дюжих, крепких, в шинелях и папахах с красными повязками, винтовками со штыками. Весь Смольный в крепость превращен. Комиссар Свиридов предъявил пропуск: часовой, не читая, позвал:
— Товарищ Чугунихин!
По выговору латыш, кажись. А вот и Чугунихин, при маузере, в кожаной тужурке с оттопыренными карманами, в руке солдатский котелок с кашей, лапа в лапу с комиссаром Свиридовым.
— С казаками? Почему опоздали? К 10 утра, а в данный момент имеем, — посмотрел на часы, — семь минут третьего. Не торопитесь. Лебедь, Павлов, Сазонов, Крыслов. Кто Лебедь?
Хорунжий — грудь вперед, подборы сапог стукнули.
— Председатель полкового комитета? Ну что ж, иди с ними, Свиридов, в нашу семьдесят пятую. Там Оскар с комиссарами. — Скользнул по шашкам, насупился: — Револьверов нет?
— Оставили, как сказал комиссар.
Чугунихин к Свиридову:
— Точно?
— Я предупреждал.
— Идите.
Пропуск наколол на штык часового, а таких пропусков наколото на четверть четырехгранного штыка.
Поднимаясь на третий этаж, оглянулся:
— Если у кого револьвер при себе — отдай сейчас же. Ясно?
Идут. Поддерживают руками шашки. Ной охватывает взглядом всех, кого видит, — латышей, людей в штатском, женщин, какого-то бородача в лаптях и длинной шубе, еще трех мужиков, что сидят на среднем пролете лестницы, смолят цигарки.
— Казаки! — как будто на пожар крикнули.
— Матрос за собой тащит. Может, заарестовали?
— Всех бы их заарестовать! — ударило в спину Ноя.
А вот и штаб комиссаров Смольного. Затылки, спины, спины — в гимнастерках, кителях, кто в чем, и все с оружием.
К Свиридову подошел один из комиссаров — высокий, русый.
— А, Свиридов! Здравствуй!
— Здравствуй, Оскар. Порядок у вас?
— Всегда порядок.
Ной отметил про себя: латыш.
— Ну, я пойду, Оскар. Пусть товарищи отдохнут у вас.
— Пожальста, пожальста!
Берзинь подошел к комитетчикам.
— Садитесь, товарищи. Можно снять ваши шубы. У нас был сообщенья. Восстал ваш полк. Это был скверный сообщенья. Утром вчера мы узнали: ваш полк разгромил эсерский батальон женщин. Это хороший сообщенья!
Казаки ни гу-гу, языки за стиснутыми зубами, как шашки в ножнах, не спеша разделись, сложили бекеши и папахи на два свободных стула. Трое комитетчиков в гимнастерках под ремнями. Ной Васильевич в офицерском кителе со всеми Георгиями. У Крыслова и Сазонова тоже по два Георгия.
Сидят.
Комитетчики засмолили цигарки; Ной отодвинулся от курильщиков к окну. Думал, мараковал: как и что?
Прислушался — трое комиссаров меж собою разговаривают по-латышски. Здоровенные, укладистые, белобрысые.
По тому, как приходили, рапортовали и тут же уходили комиссары, Ной догадался, что все они носятся по Петрограду из конца в конец, и не без урона, должно.
IV
…Комитетчики были довольны: военный комиссар Совнаркома Подвойский, пригласив их к себе в кабинет, сообщил, что в ближайшие дни полк будет демобилизован. И от имени Совнаркома объявил благодарность за службу социалистической республике.
В разговоре выяснили, сколько казаков и из каких войск, куда и как долго кому ехать? Ной деловито и точно отвечал на все вопросы. Он мог с закрытыми глазами среди ночи рассказать о всех казаках: кто чем дышит, у кого какая рука — тяжелая или легкая, и кто во сне храпит.
— Ну, а кони как? — вдруг спросил Сазонов.
Комиссар не понял:
— А что вас беспокоит?
— Мы ведь казаки, — ответил Сазонов. — Каждый явился по мобилизации на своем коне. И ежли демобилизуемся, то за коней военные власти деньгами должны выплачивать.
— А вы забыли: сожжены склады с фуражом и продовольствием? — вставил Свиридов. — И, кроме того, в Петрограде мрут ребятишки от голода. Так что кони пойдут на мясо.
— Ни к чему разговор, — отмахнулся Ной Лебедь. — Разве ты, Михаил Власович, свово Пегого не съел? Какого тебе еще коня надо?
— Эв-ва! — не сдавался Сазонов. — В бою с батальонщицами ханул мой Пегий. Ежлив бы я иво сам прирезал, тогда бы другой разговор. Тут ты, Ной Васильевич, как по войсковым нашим порядкам, неправ, скажу.
— Ну, завел, Сазонов! — укорил Павлов. — Хучь бы самим доехать домой в добром, здравии, а то ишшо с конями. Как бы ты, скажи, перетаскивал коня на пересадках из вагона в вагон?
— Да он бы Пегого привязал сзади поезда, — пояснил язвительный Крыслов. — А чаво? И литера на проезд не надо, ей-бо…
— Ну, будет, — оборвал разговор Ной.
В этот момент в кабинет вошел приземистый человек в суконных брюках, пиджак расстегнут, жилетка под пиджаком, черный галстук на белой рубашке, лбина в четверть, лысый и, как особо отметил Ной, — рыжая, аккуратно подстриженная бородка.
Комитетчики не обратили внимания на вошедшего, занятые размышлениями о предстоящей дороге в отчие края. А Ной, напружинясь, вдруг сразу признал: это же сам Ленин! Он не раз видел его портрет в комнате комиссара Свиридова.
Подвойский подумал, что Владимир Ильич решил просто послушать комитетчиков, не называя себя, как это он делал ежедневно в Смольном, когда заходил в семьдесят пятую комнату, в столовую или разговаривал с солдатами в коридорах.
Но Ленин протянул руку сидящему рядом с Подвойским казаку:
— Давайте познакомимся. Ульянов Владимир Ильич. Председатель Совета Народных Комиссаров.
— Сазонов, — не без натуги вывернул казак. — Михаил Власович.
— Солдат?
— Числюсь — старший урядник, по войску, как округлили.
Ленин подал следующему руку, тот сразу ответил, бойчее:
— Павлов, Яков Георгиевич.
Следующий:
— Вахмистр кавалерии, Иван Тимофеевич Крыслов, Семипалатинского казачьего войска.
Ной, как и все члены комитета, поднялся и ответил твердо:
— Хорунжий, Аленин-Лебедь, Ной Васильев, Енисейского войска Минусинского казачьего округа.
— Очень приятно. Бывал в ваших краях. — Ленин пригласил комитетчиков сесть и себе взял стул, подвинулся поближе.
— Товарищ военком, вы передали благодарность Совнаркома сводному Сибирскому полку за добросовестную службу?
— Передал, товарищ Ленин.
— Очень хорошо. — Ленин взглянул на рыжебородого Ноя: — Надо довести благодарность до каждого казака и солдата.
Ной моментом поднялся:
— Будет исполнено, товарищ председатель Совнаркома. Да только не достойны мы благодарности, как не удержали полк. Окончательно расшатали серые, то есть эсеры.
— Это нам известно, — ответил Ленин и спросил: — Есть ли у полкового комитета вопросы к Совнаркому республики?
Члены комитета, понятно, как в рот воды набрали.
Отдулся председатель:
— Один был вопрос — демобилизация. Разрешили только что с военным комиссаром. Других вопросов не имеем.
— Так-таки никаких вопросов? — прищурился Ленин и чуть наклонился в сторону председателя. — Ну, а как вы разъедетесь? У вас же сводный полк. Ехать всем не в одно место.
— Само собой. Всяк в свой край поедет.
Ленин обратился к военному комиссару:
— Надо, товарищ Подвойский, организовать отъезд казаков и солдат. Сейчас тяжелое положение на транспорте. Есть еще имущество полка, вооружение, кроме личного оружия. Сколько потребуется времени, чтобы полностью демобилизовать полк?
Подвойский доложил:
— За пять дней управимся.
Ленин спросил у Сазонова:
— Давно на фронте, Михаил Власович?
Сазонов подскочил, будто ему пружина ударила из сиденья мягкого стула.
— Как с мобилизации, значит, с августа 1914 года.
— Из какого войска?
— Енисейского, как вот наш председатель. Станицы Атамановой.
— А! Большая станица?
— Как жа — раз Атаманова. Допреж в станице проживал сам атаман. Теперь не живет. Да и атамана нету. Так, барахло.
— Барахло? — насторожился Ленин. — В каком смысле барахло, Михаил Власович?
Сазонов оглянулся на Ноя и не знал, что ему делать. Эко проговорился! И ведь никто за язык не тащил — сам брякнул. И со стороны председателя комитета — никакой подсказки.
— Так кто же у вас теперь атаманом? — допытывался Ленин.
— Да вот прописывали мне: объявился атаман от серой партии, сотник, и по фамилии Сотников. Дык я иво хорошо знаю: на позиции ишшо в пятнадцатом году вилял и так и эдак, покель в тыл не умелся, как по нездоровью. А здоровый! Хитрость все. А при Временном там, в Красноярске, атаманом войска стал. Теперь замутил воду и казаков втянул в мятеж — не признали новую власть. Как и што там произойдет в дальнейшем — того сказать не могу. Вот и сказал: барахло, не атаман.
Ленин оживился:
— Совершенно верно, Михаил Власович: барахло. К сожалению, такого барахла, как названный вами сотник, всплывает сейчас немало, и сами казаки должны тщательно присматриваться ко всем самозванным атаманам. Время очень тревожное.
— Куды тревожнее! — кивнул Сазонов. Повеселел старший урядник, как будто гора с плеч свалилась. Ленин-то экий уважительный, а? И по имени-отчеству называет, и разговаривает запросто, а не как генерал или тот Дальчевский со злым сверканием в глазах. Ведь чего только говорили серые про Ленина!
Ленин спросил у Павлова: «Давно ли на фронте, Яков Георгиевич?»
— С шестнадцатого, как имел освобождение по многодетности. Проживал в станице Масловка под Оренбургом.
— Богатая станица?
— Была богатая. В 905 году кыргызы пожгли, и с той поры так и не поднялись. За што? Дак известно — за землю. За сенокосы, то исть. Река у нас Масловка. Как весной разливается — на поймах трава богатющая. Дак эта самая Масловка с поймами, как вроде к нашей станице отходит, а вроде не к нашей — к кыргызскому аулу. В точности столбами граница не обозначена. Ну, как почалась заваруха в 905 году по всей Расее, налетели кыргызы на станицу с кольями, ружьями, как саранча, стребили много казаков, детишек, стариков и дома пожгли — пожарище такое было, ужас вспомнить. Вот и захирела станица.
— Понимаю, понимаю, — кивнул Ленин и спросил у Крыслова:
— А вы давно на фронте, Иван Тимофеевич?
«Ишь, всех упомнил», — отметил про себя Ной.
— С объявления войны мобилизован. При лазарете долго лежал в Пскове опосля тяжелого ранения. Вот и толкнули потом в этот сводный полк.
— А вам хотелось бы вернуться в свой, кавалерийский?
— Не было свово — начисто стребили мадьяры. Ни штаба не осталось, ни полковника. Эскадрона не набрали из тех, какие живыми выскочили. Сам я под шрапнельный снаряд попал. В трех местах продырявило, окромя двух ранений, какие поимел ишшо в четырнадцатом зимою. По этой причине вот.
— Что же вас не демобилизовали?
— Дак командование по приказу самово Керенского спешно сколачивало сводный Сибирский полк, вот и собирали кого откуда, штоб направить на Петроград. А полк по прибытии в Петроград другое соображение сложил: стрелковые батальоны сразу перешли на сторону революции и дрались с юнкерами и другими частями.
— Но ведь вас силою не принуждали «сложить другое соображение?» Или грозились?
— Никак нет. Того не было.
— Ну, а что вы скажете станичникам по прибытии домой? — спросил Ленин у Крыслова. — Казаки, думаю, будут спрашивать: почему служили на стороне Советов, а не с мятежниками генерала Краснова? И кто такие большевики?
У Крыслова в мозгу заклинило. Вопрос-то щекотливый! Сам о том думал денно и нощно. А как ответить? Ленин ведь перед ним!
— Что вы скажете? Или в вашем войске все спокойно, и казаки поголовно приняли социалистическую революцию и декреты Совнаркома?
— Как ежли по вестям из дому — не приняли, — ответил Крыслов и вытер тылом руки пот со лба. — Сумятица происходит по всем станицам. Побоища между иногородними и поселенцами покуда нету у казаков, дак, как вот говорил наш председатель, нарыв сам по себе вспухает.
— Вспухает нарыв?
Крыслов окончательно упарился и никак не мог отвертеться от вопросов председателя Совнаркома.
— Да и среди казаков нашего полка очинно большие сумления. И в самом нашем комитете. Вить, как вот слышал: большевики изведут казачье сословие, как тех буржуев и министров Временного.
— Ну, это все провокации! — успокоил Ленин. — Никто из большевиков не думает, можете мне поверить, истреблять или, как вы сказали, «изводить» казачье сословие. Трудовое казачество для нас, большевиков, то же самое трудовое крестьянство. Живите на доброе здоровье. Вот сегодня, например, я только что подписал телеграмму в Войско Донское на съезд сельских и городских Советов, в которой сообщил, что Совнарком ничего не имеет против автономии Донской области. А ведь нам известно, что заговорщики генералы, тот же Краснов, мятеж которого был подавлен под Петроградом при участии вашего сводного Сибирского полка, готовят восстание на Дону против Советов. Так кто же кого собирается «изводить?» Казаки Советскую власть рабочих, крестьянских и солдатских депутатов или большевики казаков? Разве большевики «изводили» казаков сводного Сибирского полка в Петрограде и в Гатчине?
— Того не было!
— И быть не могло, — уверил Ленин. — Но полковому комитету, как высшему органу власти, думаю, надо серьезно обдумать свое настоящее положение и разъяснить казакам и солдатам: кому вы служили? Именно Советам, социалистической революции. Служили без принуждения.
— Принуждения не было, — подтвердил Крыслов, хотя именно он говорил среди казаков, что их принуждают большевики денно и нощно своим матросским отрядом. Но ведь то разговор среди казаков!.. Да и на заседаниях комитета Крыслов качался из стороны в сторону, то к восстанию, то против. — Принуждения не было, — повторил Крыслов и кстати вспомнил: — Но вот как мы порешили на заседании комитета с нашим председателем… — Крыслов упустил ниточку и запутался, не знал, что сказать дальше?
— Так что же вы решили на заседании комитета?
Крыслов отважился ответить прямо:
— Да вот сам Ной Васильевич сказал: «Как мы есть казаки — того и держаться надо. Ни к большевикам в партию, ни к меньшевикам, ни к серым». За казачество, значит.
— Это совершенно правильная позиция, — поддержал Ленин на полном серьезе. — Надеюсь, товарищ Свиридов, вы не принуждали казаков вступать в нашу партию?
Комиссар Свиридов встал.
— И разговора такого не было, товарищ Ленин. Наша партия сознательных революционеров, как же я мог принуждать…
Карие прищурые глаза Ленина уперлись в такие же карие, открытые и немигающие глаза Ноя Лебедя.
— Ну, а вы давно на войне, Ной Васильевич?
Ной поднялся, звякнул шашкой, ударившейся об стул.
— Да вы сидите, Ной Васильевич!
— Не можно то, — отверг. Ной. — Мобилизован в марте четырнадцатого года со старшим братом.
— Да садитесь же вы, Ной Васильевич. Или и мне придется подняться?
Ной опустился на мягкий стул аршином. Потяни за чуб — подпрыгнет.
— Вы из станицы Таштып?
— Так точно, товарищ председатель. Минусинского казачьего округа.
— Я в Таштыпе не был. Три года отбывал ссылку в селе Шушь. Бывал на Енисее — загляденье. Такие изумительные места.
От этих слов у Ноя потеплело на душе, и он, вздохнув, сказал:
— Бывал я в Шуше два раза. Любее места не сыщешь. Острова там зеленеют, и как поглядишь окрест, так и дых захватывает — этакая там пространственностъ! А пшеничка какая вызревает?! Наши казаки не раз ездили на базары в Шушь, чтоб заместо своей шушенскую купить. Ведь из ихней пшеницы булки такие ноздреватые и пышные, каких ни в жисть не испечешь из таштыпской. Потому, как наша станица в горах, и приморозки бывают, почитай, кажинный год. И на охоту хаживал там на озера — сколь дичи, господи помилуй! Или бор сосновый — дерево к дереву, и солнце цедится сквозь ветки, а внизу тени лежат, да с узорами. Едешь и так-то легко дышится, глубоко. Стал быть — пространственно!
— Именно так, пространственно, — подхватил Владимир Ильич, и в лице его, измученном напряженной работой и бессонницей, появилось нечто мягкое, размытое воспоминаниями. И в то же время лицо как-то посерело. И все увидели разом: как он устал!
— Николай Ильич, вы угостили товарищей обедом? — вдруг спохватился Ленин.
Нет, оказывается, обедом не угостили.
Ленин укоризненно покачал головой: нехорошо! Непременно накормите товарищей, и они сегодня же должны вернуться в Гатчину: отвезите на машине к поезду. И попрощался со всеми за руку.
— Ну, а мы с вами земляки, значит? — задержал руку Ноя Лебедя. — Или трех лет ссылки мало для того, чтобы считать себя земляком минусинцев?
— Того даже много, — сразу ответил Ной. — За три года наша Сибирь, как говаривают, или с костями пережует и поминок по себе не оставит, или дух стальной в грудь нальет.
— Совершенно правильно! — согласился Ленин. — Это мне хорошо известно. Много наших товарищей погибло в ссылках, на каторгах. Но «поминки» они по себе оставили: рабоче-крестьянскую революцию. — И, помолчав, спросил: — Знают ли казаки и солдаты полка о том, что Советское правительство ведет переговоры с немецким командованием о подписании сепаратного мира?
— Знают, товарищ председатель Совнаркома, да только много туману напущено серыми. И что немцам будут отданы целые губернии, как вот Курляндия, Лифляндия, а так и часть Украины. Про то слышал в Петроградском Совете.
Ленин наклонился чуть вперед и вдруг спросил:
— Значит, ваш полк достаточно боеспособен, чтобы перебросить его на Северо-Западный фронт для борьбы с немцами?
Ной Васильевич вытаращил глаза:
— Такого не говорил, извиняйте. Полк наш, как вот известно из протоколов митингов, окончательно развалился. С таким полком только бежать от Гатчины до Вятчины, — кстати вспомнились слова ординарца Саньки.
Ленин засмеялся, приговаривая: «От Гатчины до Вятчины!»
— В таком случае, как же подписать мир с сильным противником?
Ной Васильевич взопрел — нижняя рубаха к лопаткам прилипла, и по спине, чувствовал, соль стекала под брючный ремень. Вот он каков, Ленин-то!
— Не с моим умом, товарищ председатель Совнаркома, обсуждать такие вопросы, извините великодушно, — уклонился хорунжий. — Про мир или войну с Германией Совнарком, должно, решит умнее меня.
Но и от Ленина не так-то просто было уклониться. Он обязательно хотел узнать: какие мысли у казачьего хорунжего о предлагаемом германскому командованию сепаратном мире?
Ной отважился сказать:
— Мои думы, товарищ председатель, хлебопашеские, казачьи. Ну, а если по-казачьи, то деды говорили так: с сильным не дерись, с богатым не судись.
— Именно! Немцы в данный момент достаточно сильны! — согласился Владимир Ильич и, провожая Ноя к выходу, сказал: — Передайте мой сердечный привет минусинцам и особенно сознательным крестьянам и трудовым казакам.
Ной поклонился, сдвинул задники сапог, так что шпоры тренькнули, развернулся и вышел из кабинета строевым шагом.
V
Беды не ждут урочного часа — накатываются нежданно.
Все началось утром 29 января.
Ной с Санькой не успели еще позавтракать, как прибежал к ним, запыхавшись, Карнаухов и, не переводя дух, шарахнул:
— Беда, товарищ Конь Рыжий! — Впопыхах Карнаухов запамятовал имя-отчество и фамилию председателя полкового комитета. — Солдаты бегут. С винтовками, боеприпасами, со всеми шмутками. А ночью, как только что узнал, из команды пулеметчиков сбежали с товарным поездом семеро и утащили «льюис» с патронными цинками и один «максим». Это же надо!
Под Ноем будто фугас взорвался: так и подпрыгнул.
— Пулеметы сперли? А вы где были, командир батальона? Спрашиваю!?
— Дежурил в штабе!
— Дрыхли вы в штабе, Карнаухов! А еще фельдфебель! Пулеметы у него сперли! Солдаты бегут вооруженными и тащут полковое имущество. Эт-то што такое, а?! Сей момент в штаб своих комитетчиков.
Карнаухов сгорбился, развел руками и растерянно пробормотал:
— Нету.
— Кого нету?!
— Комитета батальона. Еще ночью уехали с теми пулеметами. Пятеро пулеметчиков, а двое — члены комитета.
Ной сел — ноги не держали.
— И Ларионова нету, — дополнил Карнаухов.
— Што-о-о?
У Ноя дух занялся. Ларионов — председатель батальонного комитета, прапорщик с двумя Георгиями, отменный командир, на него-то особенно надеялся Ной, и вдруг! Быть того не может!
— Вечером смылся из полка. Он же из Москвы — бежать близко. Тут ведь как произошло… когда вы были в Смольном, поступил приказ о демобилизации от командующего Крыленко, а ночью кто-то из штаба шумок пустил, што большевиков арестовали в Брест-Литовске, и немцы прут в наступление. С того и полыхнуло по казармам.
— Господи помилуй! И тут успели серые, — рычал Ной, одеваясь. — Никакого наступления немцев не предвидится. Сам председатель Совнаркома Владимир Ильич Ульянов, если бы ему было известно о предстоящем наступлении немцев, не дал бы согласия демобилизовать полк. Слова о том не было! А тут, пожалуйста, шарахнулись, как дурные овцы за слепым бараном. Да нет! Не слепой баран подпустил такую воньку, чтоб солдаты бежали с оружием и растаскивали бы полковое имущество! И ты тоже, комбат! Как мог не знать, что происходит в казармах ночью?
Карнаухов виновато опустил голову.
Ной как бы нечаянно приблизил к нему нос, принюхался:
— Эв-ва ка-ак! От тебя же перегаром прет за сажень! Эт-та еще что такое, а? Под арест пойдешь! Сей момент в гарнизонную тюрьму запру!
Карнаухов нечто невнятное пробормотал о своих именинах, да Ной не стал слушать: под арест! Пуще всяких преступлений он считал пьянство при исполнении воинской службы, тем паче на дежурстве в штабе полка!..
— Александра, — оглянулся Ной Васильевич на ординарца. — Живо одевайся. Мчись за комитетчиками полка, штоб явились в штаб. Будем разбираться с комбатом Карнауховым. — И Карнаухову: — Идите в штаб.
VI
Творилось нечто уму непостижимое…
Солдаты с оружием толпились на перроне, в зале ожидания вокзала, поджидая поезд на Петроград, и оттуда по Николаевской дороге на Москву или еще куда, только бы не задержаться в Гатчине.
Напрасно надрывал глотку Ной, уговаривая солдат и казаков вернуться в полк, чтоб разъехаться честь честью, без стыда и позора, с демобилизационными документами, с харчевыми листами и без казенного оружия и прочих вещей, да не тут-то было: глухи и немы, как камни. Спрессовались в тугой кулак и ноль внимания на горластого Коня Рыжего, мол, кукиш тебе с маслом! Катись отселева.
— Выслуживается, рыжий, перед Совнаркомом!
— Чтоб ему звезду на лоб навешали!
А тут еще Санька протиснулся к Ною и вполголоса сказал:
— Нету комитетчиков.
— Как так нету?! — зыкнул Ной.
— Убегли. Чистое дело, смылись. Как Сазонов, так и Крыслов с Павловым. На конях удули. Куда они токо ускакали, лешии?
Вот когда Ной почувствовал, что у него ни силы, ни власти!
День выдался морозный, без мглы и тумана с Балтики, а Ною жарко — по хребтине соль выступила.
— Очумели вроде, — со вздохом признался, когда отошли от станции. — Надо поднять сотню Мамалыгина. Силою разоружить серых баранов!
Санька свистнул.
— Чего свистишь?
— Ищи ветра в поле! С Сазоновым удрал Мамалыгин.
Ной остановился и злющим взглядом пронзил Саньку.
— Истинный бог, смылись! — побожился ординарец. — Хучь сам иди проверь. Я и так весь в мыле, пока обежал казармы. Забыл сказать. Комиссар тебя ждет в штабе и ишшо ктой-то. Урядник оренбургский, Иван Христофорыч, тоже там. Просить будет за арестованных. Отпустил бы ты их! Как там не суди, хучь кричать на меня будешь, а стерву пулеметчицу я бы не стал спасать. Сколь матросов посекла, а потом и казаков.
Ной ничего не ответил, погрузился в думу, как камень в омут.
Так они прошли одну, другую улочку и повернули не в сторону штаба, а к гарнизонной тюрьме — одноэтажный каменный домик между двумя казармами.
Санька повеселел: пронял-таки Ноя Васильевича! Освободит казаков. Чтоб из-за шлюхи да еще в гарнизонке держать. Ее бы, гадюку, как вшу, щелкнуть надо, а не в наряды буржуйские выряжать.
Санька никак не мог смириться с потерею богатства, обнаруженного в тайнике. Правда, на его долю еще много добра осталось, да ведь неизвестно, что возьмет себе сам председатель. Шепнуть разве Терехову, чтоб он на прощанье с Гатчиной понаведался на квартиру телефонистки — Санькиной милашки, и там бы упокоил проститутку Дуньку. Нет, лучше не говорить. Ной Васильевич моментом раскроет, и тогда самому Саньке несдобровать, как сообщнику тереховских баламутов, расшатавших полк. Ох, лют Ной Васильевич! За измену — расстрел! А какую-то Дуньку спиной заслонил.
«Ишь, лежачую не бьют, — вспомнилось Саньке. — Раздавить бы ее гадину, как вшу!..»
Ной занялся делами арестованных — пятерых солдат и двух оренбуржцев — Терехова и Григория Петюхина.
Один из солдат арестован за изнасилование девчонки — патруль доставил. Приказал дело передать в трибунал без всякого промедления. Двое за воровство в каптерке.
— Отпустить. Пущай домой собираются.
Еще двое — за драку в казарме.
— Освободить. А казаков — ко мне. Разберусь.
Казаков привели в гимнастерках без ремней. Ной уставился на них жестким взглядом:
— Подумали? — спросил.
— Чево думать? — встряхнул взлохмаченной головой неломкий Терехов. — Мстишь за митинг, и все тут.
Ной оглянулся на начальника гарнизонной тюрьмы:
— Скажи, как по революционному закону положено, если в бой врываются без приказа командира, губят зазря воинов под огнем и фактически оказывают помощь не своим, а противнику?
Начальник тюрьмы без запинки ответил:
— Расстрел на месте. Или через трибунал — тоже расстрел. А разве эти казаки такое преступление сделали?
Ной сверкнул глазами:
— Про них нече толковать. Кабы учинили экое злодейство — не стояли бы здесь живыми.
Терехов не дрогнул, только жестче вычертил губы и сузил глаза, Петюхин что-то хотел сказать, но, выслушав ответ председателя начальнику, глубоко вздохнул и вытер тылом ладони пот со лба — пробрало.
— Так вот, казаки, — поднялся Ной. — Подумайте над тем, покель в живых пребываете. Отпусти их, начальник. Пущай метутся из полка обезоруженными! В Оренбурге у вас банды, не качнитесь сдуру к ним — без голов останетесь!
С тем и ушел из тюрьмы Ной со своим ординарцем.
Петюхин призадумался, а Терехов еще пуще раздулся злобою так, что матерков хватило ему до Оренбурга, и к себе в станицу довез — детишек перепугал, а жену-казачку ни за что, ни про что при встрече вздул плетью, чтоб силу мужа почувствовала. Не успев передохнуть после Гатчины, метнулся в банду, зверски истреблял большевиков, за что и произведен был мятежным генералом Дутовым из урядников… в есаулы!
Из кутузки Ной не пошел в штаб, где его поджидали комиссар Свиридов с Подвойским.
Был потом и митинг — горюшко! Никто никого не слушал — сплошной рев и гвалт: домой, домой, живо распускайте!..
А тут еще беда — ни продовольствия для солдат и казаков, ни фуража для коней — склады-то сгорели!..
Тридцать первого января приехал снова из Смольного Николай Ильич Подвойский, чтоб завершить демобилизацию полка.
Самым страшным для Ноя было решение о расстреле лошадей. Кони, кони! Казачьи кони! На махан пойдут для голодающих питерцев.
Коня рыжего, генеральского, отстоял. Передали малочисленному Гатчинскому гарнизону.
До вечера Ной занимался полковыми делами. Прощаясь с Подвойским, спросил про батальонщицу Евдокию Юскову. Да, он ее спас из-под расстрела, так и так, и матросам не отдал. Нельзя ли выдать ей документ, как тем батальонщицам, которых отпустили в Петрограде?
— Оформите ее через свой полк. Пусть едет домой без приключений.
Ной поблагодарил и ушел. Надобно сказать, что с того утра, как ординарец Санька спрятал Дуню в доме телефонистки, Ной не встречался со своей пленницей. И если Санька напоминал о ней — сердито отмахивался: не до нее!
VII
Кровать ординарца Саньки была ободрана, мешки с добром из буржуйского тайника исчезли, и Саньки след простыл.
— Дезертировал, подлюга! — вскипел Ной и бегом на станцию.
Туда-сюда, нету ординарца, спрятался где-то. Ной сделал вид, что ушел со станции, а сам подкрался с другой стороны, затаился за углом и ждет. А вот и поезд показался из Пскова — платформы, платформы с дровами для замерзающего Питера. Глядь: бежит Санька по перрону, согнувшись под тяжестью двух мешков. Ной выхватил револьвер и выстрелил в небо:
— Ложись, гад! Изменщик!
Санька распластался на перроне, спрятавшись за туго набитыми мешками. Ной двинул его сапогом в зад.
— Ты знаешь, сволочь, что за измену на позиции в Восточной Пруссии я расстрелял полковника со всем штабом! Забыл! А ты дезертировать?! Подымайся! Именем революции укорочу твою дорогу.
Быть бы упокойиым ординарцу Саньке, если бы не подошел Подвойский с комиссаром Свиридовым. В чем дело? Ординарец дезертирует?
Санька почуял, что комиссар из Смольного может выручить:
— Из ума вышибло, истинный бог! Думщики, значится, сказывали, что председатель, Ной Васильевич, на службе остается, и меня захомутает. А я хворый! Помилосердствуйте!
Подвойский, понятно, не похвалил ординарца за дезертирство:
— За это на фронте, безусловно, расстреливают. Но сейчас, я думаю, командир простит вас. И если он вам сию минуту прикажет сопровождать его в бой — выполняйте неукоснительно. Или вы новобранец? Не фронтовик?
Санька обратился за помощью к комиссару:
— Иван Михеевич, за ради Христа, отпустите! Скажите ему, что не я вам первый обсказывал про батальонщицу тогда, а Дальчевский. С той поры житья мне никакого нету. Убьет меня Конь Рыжий. Помилосердствуйте!
Ной на некоторе время очумел, будто ушам не поверил! Так, значит, Санька выдал Дуню Юскову?
— Не-ет, ты не уедешь, пакость! — туго закрутил Ной, теперь его не остановит ни комиссар Свиридов, ни Подвойский, ни сам дух святой и сатана из преисподней. — Один раз становятся предателем, не запамятуй! Навьючивай мешки, живо! И отпущен ты будешь тогда, когда свой грязный хвост очистишь. Такоже.
Санька поплелся обратно со своей кладью, оправдываясь, что он ополоумел после побега комитетчиков, и что батальонщицу первый выдал Дальчевский. А он только после него не стерпел, сердце не выдержало, чтобы укрывать стерву, и что сам Ной Васильевич с того утра ни разу не навестил пулеметчицу, а значит, брезговал ею. И потому Санька решил, что Ной Васильевич плюнул на паскуду, и Санька отобрал у ней сегодня буржуйское добро — пущай таскается в своей шинельке и в солдатской амуниции, потому как тайник открыл не кто иной как Санька, и добром пользоваться ему.
Как только вошли в ворота ограды, Ной гаркнул:
— Стой, гад!
Санька бросил мешки.
— Так ты, падаль, Иуда?! Три раза Иуда!! А Иудов смертным боем бить надо. Смертным боем!
Санька не успел отскочить, как Ной сцапал его за бекешу и одним махом вскинул в воздух, перекинул через себя. Не успел Санька подняться, как Ной снова его подхватил, как мешок, и, размахнувшись, швырнул в другую сторону — по снегу дорога пролегла. Санька за револьвер, да разве успеешь — это же Конь Рыжий! Вырвал револьвер, оборвал шашку и пошел возить Саньку, тыча мордой в снег молча и люто. Кулаками не бил — знал силу своего удара. На позиции как-то, рассвирепев на обезумевшего коня во время боя, ударил кулаком меж ушей — конь тотчас испустил дух.
Санька взвыл о милосердии:
— Ной Васильевич! Детишки у меня! Детишки малые!
— А ты, гад, помнил про детишек, когда должность Иуды правил?!
— За ради Христа!..
— Нету у тебя Христа! Нету бога!
Бекеша Саньки трещала по всем швам. Свирепый Ной еще раз взметнул Саньку в воздух, задержал над своей головой и давай трясти — ноги и руки заболтались, как тряпичные.
— Не запамятуй, грю, про свое паскудство, падло! Смерти иль живота?!
— Живо-о-о-та! За-а-а ра-а-а-ди го-о-оспо-о-да-а-а!.. — И, переведя дух, более внятно покаялся: — Клятву даю — помраченье нашло.
Ной тяжело перевел дух.
— Ладно. Живота просить будешь у Евдокеи. Сей момент иди за ней, и ежели она помилует — жить будешь. И долго помнить будешь! Такоже! Должность Иуды завсегда мерзкая. Да не вздумай удариться в побег — от меня никуда не уйдешь. Ступай!
Забыв про папаху, Санька ушел из ограды, насыщенный до ноздрей страхом и злобой.
Ной подобрал мешки, папаху, оружие Саньки и поплелся в дом. В темноте пустынных комнат ударился об стену, нашарил дверной косяк и пошел дальше. Под его ногами жалостливо повизгивали рассохшиеся половицы, без паркетных плиток, сожженных в печке-буржуйке.
Бросил мешки на пол, оглянулся, будто искал кого-то, и, вздохнув, опустился на стул.
— Господи! Избави меня от лютости! — вырвалось у него со стоном.
Дуня, конечно, простила Саньку — сама не из безгрешных, переоделась в буржуйское по приказу Ноя и после скудного позднего ужина собралась спать. И как не ждала того, Ной сказал:
— Ложись на мою кровать, а нам с Александром одной хватит.
Теперь, когда все страхи минули, Дуня удивилась словам Ноя. Он начинал ей нравиться — ни одного похожего на Ноя не встречала; про любовь, понятно, думать не могла. Само это слово для нее было отвратным. Фу! Любовь! Для дур оловянных да баб деревянных. А она, Дуня, пройдя огонь и воду и медные трубы, уверовала в одно: всякому мужчине нужна любовь на одну ночь или час какой, а потом ищи другого.
Со станции доносились гудки паровозов; уже храпел Санька. Дуня никак уснуть не могла; когда же Ной придет к ней? И она, Дуня, отдастся спасителю со всей присущей ей страстью и умелостью.
Послышался мерный сап Ноя. Дуня сама себе не поверила: неужто уснул?
Вспомнила слова Ноя:
«Отдыхивайся, Дуня. Не на одном паскудстве жизнь стоит. Не сгибли еще в смертном круговращенье человек и душа человечья. Каждый должен держать себя в строгости и уваженьи к другому. Милосердье проявлять надо! Или все ханем скотам подобны».
Уж не монах ли он, Конь Рыжий?
Ночь текла, как река по степной равнине, мало-помалу убаюкала Дуню, и она забылась в тревожном сне.
Когда проснулась утром — Ноя не было. Санька угрюмо сообщил, что председатель уехал по каким-то делам в Петроград, и как бы беды не было.
— Окончательно стреножат хорунжего — никуда не уедем! — сопел Санька, готовя скудный завтрак. — Ежли у большевиков останется, вот те крест, сбегу! У меня дома детишки, а не крольчата. И казачка моя на корню иссыхает… Ты бы вот оказала на него влиянье, — ввернул шельма-ординарец. — Не даром же спишь на его постели?
Дуня передернула губы:
— Если бы я так спала на других постелях — осталась бы невестой Христовой!
Санька быстро и коротко взглянул на Дуню, покачал головою:
— Ежли не врешь, стало быть, он и взаправду конь, а не казак. При такой красоте, как у тебя, да штоб… господи прости! Не знаю я иво, хоша вместе по всем позициям пластались. Могет, и в самом деле записался в партию большевиков? Они ведь, как вот Бушлатная Революция, строгостью живут. Все для мировой революции, будь она проклята! А на хрен мне ишшо мировая? Не союзник я ей! Верченые они, Лебеди! Хоша и атаманит отец ево у нас в станице, да все едино не казачьим дыхом Ной Васильевич пропитан. Недаром путался со ссыльными. Да и бабушка у него ссыльного сицилиста подобрала чахоточного.
— Он какой-то непонятный, Ной Васильевич, — тихо промолвила Дуня, присаживаясь к столу пить чай. — А характер у него каменный. Я-то думала — отдаст меня комиссару.
— Вырви у волка кость! — подмигнул Санька. — А ты это таво, ежли он останется служить большевикам, не оставайся с ним.
— Вот еще! Лучше удавлюсь!
— К черту их! — поддакнул Санька. — Рванем из Гатчины вместе, токо бы момент улучить.
На том и порешили…
Ждали Ноя до поздней ночи. Вернулся он с демобилизационными документами на себя, ординарца и Евдокию Юскову.
Сводный полк прекратил свое существование, освободив казармы и сдав имущество Гатчинскому военному гарнизону.
Второго февраля, по старому стилю, а по новому, совнаркомовскому — пятнадцатого, Ной со своими спутниками покинули Гатчину. Домой, домой, за дальнюю даль, в Сибирь морозную!..
ЗАВЯЗЬ ПЯТАЯ
I
Жестокий ветер судьбы бросал Дуню Юскову по белу свету, как щепку на волнах, то прибивая к берегу, то относя. С пятнадцати лет Дуня барахталась в грязи, зубами и ногтями выцарапываясь, чтобы встать на ноги, и снова летела в грязь, ожесточаясь на белый свет.
С того памятного зимнего дня, когда пьяный папаша продал пятнадцатилетнюю Дуню жулику Урвану — сокомпанейцу золотопромышленника Ухоздвигова, душу ее попросту растоптали без жалости и милосердия.
Но есть такие шальные натуры, которые, вихрясь в диком пьяном танце, вдруг трезвеют, рвут на себе волосы, ненавидя все и вся.
Такой была Дуня. Ее нельзя было понять вдруг или открыть, как шкатулку с дамскими безделушками. Она и сама не знала, что она может натворить завтра. И вот встреча с Ноем, который отогрел ее, что называется, в собственных ладонях, а для чего? Если для того — так пользуйся же! Черт знает, что он за человек, этот Конь Рыжий?
Дуня за недлинный век свой научилась вести образованные разговоры, но умела и огорошить собеседника языком деревенской бабы — ей так нравилось! Как нравилось ее папаше обжулить простака — обвести его вокруг пальца. Может, потому он и выдворил ее вон, что явственно увидел в ней все язвы и пороки своего варначьего рода…
Дуню тошнило от Ноевых душеспасительных разговоров. Есть тело, желание, утоление желания, страсть и — деньги, деньги! Она с презрением поглядывала на Ноя, когда он читал евангелие — книгу сказок про бога, или крестился перед едою и отходя ко сну. Смешной человек, ей-богу! Да плюнуть на этого бога и плевок растереть. Везде люди одинаковы: звери, и нет среди них Христа из дурацкой сказки, а есть дьяволы и ведьмы, дураки дубовые и умные головы. Но ничего не сказала об этом Ною — побаивалась. Решила завлечь рыжего. Не такой, как все — это раз. Силища и спаситель — это два. Но Ной все время делал вид, что ничего не понимает. Молча, без единого слова мог он усадить Дуню на стул, как дрессированную собачку, хотя Дуня скорее всего была дикой кошкой. А кто видел кошку на поводке? И, как того не хотела Дуня, оказалась на поводке. Мало того, поймала себя на паскудной мысли: тянет ее к Коню Рыжему! Еще чего не хватало! Ведь это он втрескался в нее, она же видит! Но почему этот молчун медлит! Или брезгует? Или бог с богородицей ему мешают? Ведь не круглый же он дурак, чтоб не понять: бог — сила, а сила у людей! Вот и весь бог с богородицей, которая забрюхатела от ветра и родила идиота, похожего на нее, — Иисуса Христа. Сдохнуть можно от всех этих бредней!
— Как приедешь домой, чем жить будешь? — спросил ее Ной перед отъездом.
— Есть о чем думать! — отмахнулась Дуня, но тут же высказала сокровенное: — Если бы мне сегодня из папашиных миллионов хотя бы один, я бы сумела сделать из него десять или тридцать.
Ной с сожалением посмотрел на нее:
— Вот и выходит, нечего пенять тебе на отца, коль овца в того же подлеца. Это у тебя сон, Дуня. Только он вчерашний. Не проспи день завтрашний.
— Уж как-нибудь не просплю! А вот когда свергнут большевиков, какой вы будете иметь интерес?
— Совесть мою никто не свергнет. И честь. На том весь белый свет стоит.
II
В вагоне холодище.
Кругом охи и вздохи — ни дров, ни угля! Сытые таились от голодных, как волки от охотников. А поезд тащился так медленно — тошно в окно глядеть. То одна остановка — дров набирают, то другая — воду ведрами в тендер таскают. А люди прут и прут в вагоны — ни дыхнуть!
Разруха!..
В Москве повезло — сели в поезд, идущий до Иркутска через Самару. Ной с Дуней и Санькой упаковались в спальное купе, потеснив бородатого купчину из Екатеринбурга — Георгия Нефедыча, как он себя назвал. Борода стриженая, черная, глаза — у черта взяты — едучие и до того хитрые, насквозь все видят. Известное дело купецкое — глаза надо иметь во лбу и на затылке, иначе облопошат. Купчина ехал с молоденькой бабенкой — Люсьеной звать — пригожая собой, полненькая, сдобная, еще поп из Омска подселился, отец Михаил — худущий, будто век некормленый, высокий, с позолоченным крестом на черном священническом одеянии. Поп забрался со своими корзинками на верхнюю полку и пел оттуда псалмы Давида тихо и нудно. Купчина устроился на полу, вернее, на вместительных тюках и мешках, перетянутых веревками: подкатывался к Ною, чтоб тот со своим ординарцем, в случае чего, защитил бы его, разумеется, за приличное вознаграждение. Хорошенькая, беленькая Люсьена, широколицая, скуластая, смахивающая на монголку, доверительно поглядывала на богатыря офицера, но, не преуспев, отметила своим вниманием черночубого ординарца в белой бекеше, а тот — с моим почтением!
Стало их в третьем купе шестеро — печальной судьбы сотрапезников. В других купе набивалось по десять человек и больше. И в коридоре классного вагона — веслом не повернуть.
Санька устроился на тюках — другого места не было, щупал купчину, как бы ненароком, так, что у Георгия Нефедыча сон пропал. По всей ночи вертелся, перекладывая из одного кармана в другой браунинг, а Санька в пику браунингу — револьверище системы наган, чей, мол, козырь убойнее! У хорунжего при себе была сабля, как и у ординарца Саньки, револьвер и кавалерийский карабин: при боевом снаряжении отпустили. Дуня Юскова, отдохнувшая от охов и вздохов, в некотором роде неприкосновенная, тащила своего спасителя Ноя на каждой станции и полустанке поглядеть на народ, как и что происходит на великой российской дороженьке!
— Экая ты неуемная! — сопел Ной, но не отказывался от вылазок.
Какой сговор произошел у Саньки Круглова с Георгием Нефедычем, Ной не знал. На вторую ночь от Москвы Санька потушил стеариновую купеческую свечу на фарфоровом блюдце и вскарабкался на верхнюю полку погреться к хорошенькой Люсьене. Купчина и ухом не повел. Пущай, мол, греются, только бы черночубый казачина не щупал мотню: в мотне лосевой кошель болтался, туго набитый золотыми империалами. Санька, понятно, ущупал кошель…
За окном промерзшего вагона снег — пустыня, дымящиеся, нахохлившиеся деревни, мертвые колокольни и медленный, самый медленный в мире пассажирский поезд восемнадцатого года.
Ночь. Глубокая ночь…
Скрежет тормозов — удар, визг железа. Санька Круглов трахнулся с верхней полки на купчину, тот заорал во всю пасть:
— Граабют!..
На Саньку свалился поп Михаил, темень, переполох. Во всем вагоне рев, гвалт, визг.
Поп Михаил вопит:
— Господи, помилуй! Господи, помилуй!
— Кажись, крушенье, — первым опомнился Ной и, открыв дверь, схватил бекешу, шашку, карабин, поспешно выбежал из вагона узнать, что произошло?
Путь впереди разворочен. Пассажиры из вагонов, как горох из решета. А кругом — снег, сухой, скрипучий — в бога, креста, давай, машинист, Самару!..
Бегут. Бегут. Качаются в снежной метелице волчьи глаза свечевых фонарей, путь разворочен! «Ааа! Ааа!» — вопит горластая толпа, и бегом, бегом к дымящимся вагонам на втором пути безвестного разъезда.
Поезд с продовольствием шел из Сибири в Петроград — поезд с продовольствием пустили под откос.
Как тут было? И что тут было? Скрежет и вой стонущего железа, хруст и треск ломающихся товарных вагонов, облако пара от лопнувшего котла, слетевшего с рельс и железным лбом своротившего деревянный телеграфный столб. Возле столба — оборванные струны проводов, и в этих струнах свистит ветер — ветер и мороз! Искромсанные, сжеванные вагоны. Некоторые вагоны-теплушки горят, там ехали люди — охрана, и все они, эти люди, обезображенные, валяются на рельсах. В шинелишках, в полушубчишках, кто в чем. Едкий дым стелется в морозной стыни. А по разъезду всадники с шашками — всадники с шашками! Возле разъезда — подводы, подводы, подводы. Какие-то мужики в шубах горбятся под кулями с хлебом — грабят пущенный под откос эшелон с продовольствием.
Конные надрывают глотки:
— Наааазаааад! Паааа ваагооонаам!
Стреляют. Из винтовок, револьверов. В кого стреляют?! Кто стреляет?!
По рельсам, по шпалам, по откосу — потоки пшеницы, мешки с мукой, крупой, туши скотского мяса — в ледяном распятье. Рельсы выворочены, шпалы вздыблены — катастрофа! Вся Россия разворочена сейчас, как этот пущенный под откос продовольственный эшелон из Сибири.
— Ааааа! Г-гаг-га-га! — стонет толпа, пятясь от всадников.
— Пааа ваагооонаам!
На досках от разбитого, догорающего вагона лежат обгорелые трупы. Дуню тошнит, и она, отступая, упирается в чьи-то спины. А тут еще поп Михаил, длинноволосый, без шапки, с крестом на черной шубе, устрашающе гудит:
— Горе, горе тебе, великий город Вавилон! Горе нам, горе, погрязшим в блуде и неразумении! Бесы нас крутят и мутят — будет еще, глаголю вам, пир сатаны! Внемлите, православные!..
— Боженька! Боженька! — бормочет Дуня, затираемая со всех сторон.
Тискают, давят, месят друг друга, толпа орет в тысячу порожних глоток — орет, орет, а что — сам черт не разберет. Бегут. Бегут. Падают. Подхватываются. Завьюживают сбочь пассажирского поезда, рассасываясь по вагонам.
Дуня бежит, бежит — сердце или лопнет, или разопрет грудь. Гонят, гонят конные бандиты с винтовками и шашками. Дуня видит всадника в белой папахе, шашка свистит над головой. «Пааа вааагооонааам!..» — базлает чертов всадник.
Кто-то схватил Дуню за рукав шубки, и в сторону, к вагону.
— Лезь за мной, дуреха! Под вагон! Живо!
Это хорунжий. Боженька! Конь Рыжий!
Ной сграбастал ее и без лишних слов утащил под вагон.
— Ах, ты, язва сибирская! Сколь ищу! Осподи! Бежать надо от греха подальше. Я оружие и вещи перенес на ту сторону, за насыпь, там нету бандитов. Оттуда бежать надо.
— Как бежать? Куда бежать?
— Экая! Бандиты-то золотишко давить будут, как пить дать.
— Какое у нас золото? Или у вас есть золото?!
— Дуреха! Морда-то у те краснеющая. Живо накинутся. Тогда как? Тебя не отдам — жизни лишусь: отдать — совести лишусь. Одно к другому сплылось: бежать до другой станции. Там подождем, когда выручат паровоз. Не ранее завтрашнего вечера. Рельсы-то на разъезде все разворотили.
Уразумела: «Тебя не отдам — жизни лишусь; отдам — совести лишусь. Одно к другому сплылось».
— А твой ординарец?
— Ему што? Схитрит, Санька тертый.
Перелезли на другую сторону поезда и ползком скатились под откос.
III
В третьем спальном купе переполох. Купец из Екатеринбурга в барашковой шапке, в шубе, сопел, пыхтел, беспомощно двигая пухлыми руками.
Поп Михаил бормотал о погибшем граде Вавилоне; беленькая пригожая Люсьена с монгольской мордашкой, в нарядной шубке и в теплой шали милостиво жалась к черноусому казаку в серой папахе, да и супруг ее заискивал перед служивым:
— Вы как служивый, э-э, смею обратиться, поимейте разговор с этими, которые, э-э? Надо полагать, банда учинит грабеж, э-э?.. Куда ушел ваш хорунжий с дамочкой, а?
Санька успел спрятать свое оружие и кули с добром засунул подальше.
— Завсегда так: грабить будут, — равнодушно ответил Санька. — А хорунжий утопал с Дунькой.
— Что же нам делать?
Санька подкрутил усы:
— Мотню твою, Георгий Нефедыч, как пить дать пощупают. Вот те крест! Меня щупать не станут. Казак? Навоевался? Ну, ладно, валяй дальше. А у тебя сколь добра напихано? Ого-го-го! Много. Мотня к тому же. Соображенье имей.
— Мы же едем вместе! Ради Христа, не оставляйте нас с Люсьеной на произвол судьбы. Ради Христа! Будете вознаграждены.
— Люсьене что? За мотню возьмутся.
— Горе, горе тебе, великий город Вавилон! Город крепкий…
— Батюшка! Э-э, отец Михаил! Ради нашего, э-э благополучия, э-э помолчите со своими псалмами. Как же, служивый? Оружие к чему спрятали? Момент такой, чтоб отпор дать.
Санька не успел ответить, раздался голос в коридоре:
— Ти-иха-а! Всем оставаться по местам. Теснитесь, теснитесь на тот конец по коридору. Живо! Маалчаать! Предупреждаю: хто знает большевиков — укажите, сами помилованы будете. Подготовьте документы и золото. Паанятнааа? Золото! Для войска святого архангела Анакентия Вознесенского, а так и для завоеванья слабоды. За сопротивление без упреждения стрелять будем. Паанятнааа?
Купчина из Екатеринбурга как стоял, так и сел на мягкую, умятую полку, где недавно отлеживал бока хорунжий. Поп Михаил, обалдело таращась на закрытую дверь, растерянно развел руками:
— Нету такого архангела Анакентия Вознесенского. Ни в каких святцах нету.
— К черту святцы! — гавкнул купчина.
— Господи прости! — перекрестился поп.
В коридоре слышались возня и крики пассажиров. Кого-то били, тискали, женщина визжала во все горло. Хлопнул выстрел. Люсьена повисла на шее Саньки:
— Умоляю вас! Умоляю! Вы же казак — поговорите с ними. Может, они поймут. Они же люди, люди.
— Один на банду не сунешься, — буркнул Санька и отступил от Люсьены поближе к двери. — Какое у меня золото? Вот у Георгия Нефедыча, разве. Так за его золотишко я лоб не подставлю. У него мотня, а у меня што?
— Жора! Жора! Ради Христа! Ах, боже, он ополоумел. Передай кошель Александру — сохраннее будет. Да што ты, в самом деле!..
Не дожидаясь, когда в себя придет Жора, Люсьена подскочила к нему, распахнула шубу на лисьем подбиве, но не успела добраться до ремня плисовых штанов, как Жора моментом оправился от шока, руку в карман и — в лапу браунинг. Чуя неладное, Санька — одна нога здесь, другая в коридор, и дверь не закрыл.
— Не дамся, бандюги, грабители! — надулся купчина. — Этот Санька с хорунжим из той же шайки-лейки. То-то он щупал меня ночью, паскуда!..
— Жора! Жора!
— Прочь! Прочь! — рассвирепел Жора.
Из коридора падал слабый свет в темное купе, по коридору кто-то пробежал мимо с винтовкой, а потом Санька — быстро так. Люсьена истерично причитала, сидя на купецких тюках, попик Михаил попытался было вскарабкаться на верхнюю полку, но сорвался и упал на Люсьену, отчего она закричала еще громче. В тот же момент в открытую дверь из-за стены сунулся ствол карабина:
— Выходи, большевик!.. Живо!..
Купец одним махом перескочил в угол. Первое, что попало ему в глаза, — черная лохматая папаха. Не теряя ни секунды, он выстрелил в черную папаху — два раза сряду, карабин покачнулся и упал в дверях. Купчина за карабин, и дверь закрыл. В коридоре еще не опомнились, как купчина защелкнул дверь на секретку.
— А ну, Люсьена, бери карабин. Живо! — призвал свою ревущую супругу. — Бери, говорю. Или из браунинга будешь стрелять?
— Ты не большевик!.. Скажи им!..
— Боже, боже, боже! — частил поп.
— К черту бога! Теперь другой молитвы нет. Или они нас, или мы их, бандитов. Бери! Покажу гадам, какой я большевик!..
Купец взял себе карабин, а Люсьене передал браунинг.
Из коридора кто-то выстрелил в закрытую дверь — щепою ударило купца в нос, и окно тоненько звякнуло — пуля тюкнула. Люсьена раза три выстрелила в дверь. Купец одним махом взлетел на верхнюю полку; Люсьена лезла под полку, но ей мешали тюки. Еще выстрелили в купе из коридора. Поп Михаил завопил: «Господи, помилуй, убийство». Он корчился в темноте на тюках, а купец, приловчившись, саданул раз за разом из карабина в дверь. В коридоре кто-то утробно взвыл: «Аааа!» — и все затихло.
Время ожидания тянулось ужасно медленно. Люсьена мелко и часто причитала. Купец спросил: ранена? Нет? Ну, так чего воешь! Лезь на верхнюю полку. Живо! Да стреляй, стреляй!.. Поп полз к двери, чтобы выбраться прочь из осажденного купе, но купчина рявкнул:
— Назад! Пристрелю, черт в рясе! Лежи там!
Поп тягуче затянул:
— Истлевает душа моя о спасении твоем; когда ты утешишь меня, господи! Когда призовешь?.. Сколько дней раба твоего осталось?..
С улицы трахнули шпалою в окно, и оно со звоном вывалилось. Купец не успел развернуться, как в купе бросили камень будто, и этот камень лопнул со страшным грохотом. Все купе густо задымилось. Купец оглох. Мотал башкой, хватаясь за темя, и тут почувствовал, что у него оторвало ухо, разворотило щеку и в левом боку застрял огненный комок — прожигало насквозь. Но он был еще в себе, соображая, что и как дальше. Позвал Люсьену — ни звука, ни оха, и поп Михаил тоже молчал — упокоился.
— Та-ак, — сказал себе купец, зажимая ладонью развороченную щеку и место, где было левое ухо. — Та-ак, бандюги…
В окно валил дым — и то ладно, не задохнешься. Товар горел. Жалко, Ну да, конец всему. И товарам, и купецким делам.
Огненный комок сжигал внутренности, но купец, стиснув зубы, примолк. Он был уверен, что бандиты ждут, не подаст ли кто голос из купе, и тогда бросят еще одну бомбу. Если он будет молчать, они разворотят дверь, и тут он в упор с короткого расстояния. Эх, если бы пришить этого проклятого ординарца хорунжего! Это он, Санька, выдал, наверное, купчину за большевика.
В дверь били, били прикладами. Купец молчал, а карабин держал наизготовку, стволом к двери. И как только дверь раззявилась, он из темноты на свет сразу увидел трех в шубах, но Саньки не было.
— Тут все горит, — сказал один из них. — Пущай к черту все сгорит!
Бандит повернулся спиной к купе — лицом к другому в шубе — на одну пулю двое! Ахнул выстрел, и еще один. Купец передернул затвор — патрона больше не было. Он помнит, где-то на полке Люсьены казак Санька спрятал свое оружие. Хотел перелезть на вторую полку, но сорвался и упал на горящие тюки.
В окно стреляли по верхним полкам, но купчину выстрелы не беспокоили. Он хватал голыми руками пламя, обжигался и не чувствовал ожогов.
Он слышал, как зачастил пулемет. Та-та-та-та-та! Он еще не сообразил, в чем дело, как на линии за разбитым окном раздались голоса:
— Красные из Самары! Красные из Самары!
Наступила тишина. Удивительная тишина. Купец примолк. Время остановилось.
Кто-то лил воду на купца и товар.
В купе вошел проводник с фонарем — дюжий, сытый дядька, а за ним трое с винтовками. Купец поднял голову, испачканную в крови и саже, тяжело рыкнул:
— Гады! Стреляйте! У, гады! Бандюги!
Один с винтовкою ответил:
— Мы не бандиты. Мы красногвардейцы. Надо спасти человека! Быстрее!
Купчина помотал головой:
— Поздно. Хана мне. У-ух. Нутро сгорело. Сколько я их, э? Сколько! Э-э?
— Трех бандитов убили. Один ранен.
— Слава Христе! — И купчина сунулся головой в обгорелый, мокрый тюк. Рядом с ним, скорчившись, лежала Люсьена с браунингом в мертвой руке. Поп Михаил головой упал на лавку, а туловище под купцом.
Потом явился откуда-то Санька, предъявил свой демобилизационный документ и сказал, что он, дескать, ехал со своим красным командиром, а где теперь командир — неизвестно, была еще женщина — большевичка из Петрограда. Не иначе, как бандиты утащили их за собой. А он, ординарец, спасся, спрятавшись под вагоном. Санька врал отчаянно.
А купец еще жив был и слышал вранье черноусого Саньки Круглова. Собравшись с силами, он шарил руками возле Люсьены, пока не нащупал браунинг. Тогда он приподнял голову — на него никто не смотрел, все были в коридоре у дверей, ждали доктора.
— Та-а-ак, — растяжно протянул купчина. — Где он, бандюга? За большевика продал?! Где он?
Браунинг качался в руке купца, а голова падала вниз. Все отпрянули от двери. Теряя сознание, купчина все-таки выстрелил в пустое пространство и, шумно вздохнув, скончался.
— Господи помилуй! — перекрестился Санька, робея; он догадался, какого бандюгу хотел пристрелить купец Георгий Нефедыч. — Без памяти, а все еще стреляет. До чего отчаянный! Я с ним, товарищи, душа в душу жил. Ехали мы в Екатеринбург с товаром, чтоб закупать там хлеб для голодающего Петрограда. И. вот, как привелось!..
Санька умел врать и выкручиваться — не зря же таскался в ординарцах!..
И что самое отрадное было для Саньки в конце всей истории: лосевый кошель с золотыми империалами перекочевал-таки к нему в мотню и болтался на том же нательном ремешке Георгия Нефедыча!..
Так-то вот!
«Умей жить, умей крутиться» — было девизом Саньки Круглова.
Делать нечего — пришлось вытащить трупы.
А добра-то, добра-то сколько досталось Саньке!..
IV
Они шли двое в немом и стылом пространстве ночи. Санную дорогу перемела поземка. Местами, сбиваясь на обочины, Ной проваливался в снег по пояс. Он тащил куль и увесистый чемодан из буйволовой кожи, перетянутый ремнями. Дуня шла сзади с карабином на ремне через плечо. Приноравливалась идти рядом, но санная дорога была до того узкая, что они сталкивали друг друга на обочины.
Покуда шли возле леса, Дуня со страхом озиралась: не вылетит ли из чащобы волк?
— Ной Васильевич!
— Ну?
— Передохнем.
— Устала, якри тебя?
— Дорога такая трудная, как будто здесь никто не ездил. А снегу-то, снегу-то!
— Перемело…
— Тебе не тяжело тащить куль с этим чемоданом?
— Дотащу.
— Боженька, что они теперь творят с пассажирами? Как же трудно жить!
— Само собой. Летают, покуда крылья не обломают. От разрухи и распутства характеров. Расея вроде напополам переломилась. Уразуметь не могу: какая жизнь будет после? Советы берут силу, а удержатся ли?
Перешли какую-то речку в черных ветлах по берегам; дорога круто свернула в займище, слева черный лес, справа плоскогорье, редкие опушки уныло белеющих берез, покатый склон, открытый всем ветрам; ветер содрал снег с горы, и они долго шли сбочь пашен. Шли, шли, и подступили к логу. Уткнулись в такой глубокий снег — коню по пузо. Ной тыкался то в одну, то в другую сторону, но дороги не было — потеряли. Куда она девалась, холера? Ной оставил куль с чемоданом возле Дуни, и, взяв карабин, пошел искать дорогу. Дуня как стояла в снегу по колено, так и села, будто в белый пуховик. Ветер дул в спину. Спасала обезьянья дошка. Дуня подняла воротник, спрятала руки в варежках в широкие рукава шубки и так это удобно устроилась, как в кошевке будто. А снег мело и мело. В низине чернел лес — белое и черное.
Снег мело и мело…
Ной лез и лез взгорьем в поисках дороги. Ветер рвал из-под пимов сухой снег, взвихривал, стлался белым дымом. Полы бекеши то обжимали ноги, мешая идти, то раздувались парусом. Кое-где по склону темнели в темном забвеньи одинокие приблудные сосны, размахнувшиеся вширь и ввысь. Хоть бы луна выглянула из свинцовой тяжести — ни луны, ни прибежища от ветра и мороза.
Опираясь на карабин, как на дубину, Ной искал дорогу и потерял собственный след. Будто и не шел здесь. Туда сунулся, сюда — нету следа. Что за наваждение? Не потерять бы Дуню. «Ого-го-го-о!» — позвал он, повернувшись лицом в лог. Ветер напирал в спину, подталкивал. Дуня не ответила. Ной испугался и пошел вниз, в лог, потом опять вернулся — не то взял направление. Собственные следы терялись — заметало снегом. Быстрее, быстрее по склону горы. Еще раз крикнул. Прислушался, не ответит ли Дуня, но голоса не было. В логу чернолесье, как дегтярная река. Мрачная, тяжелая река. Бежал, бежал склоном, загребая ногами снег, падал грудью вперед, вскакивал и снова бежал. Белая, белая мгла. За десять шагов ни зги не видно. Крутится, вьет, вьет белые кружева, заметает следы. Белым-бело. За склоном горы чуть тише. Здесь где-то Дуня. Догадался — прикорнула на снегу и уснула, как всегда случается с усталым человеком. Это же бог знает что! Так и замерзнуть можно. До рези в глазах осматривался вокруг, выписывая спирали, и сам заблудился. Понять не может — как и откуда они шли? С той стороны или с этой? В какой стороне Самара, Волга? А вот и дорога. Точно, дорога! За гребнем снега, вылизанная до санных борозд. Опустился на колени, пощупал — точно! Дорога шла в глубь леса, в лог. Но где же Дуня? И снова полез взгорьем.
— Ага-га-га! га-га!..
Только ветер посвистывает в ответ.
Спит. Спит. Младенческим сном праведницы. Надо же, а? Где же ее искать? Подумал, заломив папаху на затылок. Взмок. Жарко. Главное — спокойствие в данный момент. Как на позиции. Если нет уверенности перед боем — лучше не начинать атаку. Дорогу он теперь знает, как найти. Вот здесь излучина лога — чугунная река чащобы круто поворачивает влево, а ему надо взбираться вверх, на склон горы и там осмотреться. Лучше всего идти спиралью. Идти и кричать во все горло. Снег, набившись в голенища пимов, таял, и он чувствовал, что портянки стали мокрыми. На крутом склоне выскользнул из рук карабин и укатился вниз. Побежал за карабином, поскользнулся, круто выругался, ворча: экое, прости господи!
Умостился в снегу и, не помня как, задремал, а по всему телу разлилась до того сладостная истома, что, казалось, не было ничего дороже такой приятной минуты. Век бы отдыхать в таком вот умиротворяющем тело и душу покое. А покоя нет. И когда он настанет, покой для воина России?
— Экое! Чавой-то я, лешак? — беззлобно выругался, поднимаясь. Ноги дрожат в коленях, пальцы рук онемели. Но где же Дуня?
Ни карабина, ни Дуни.
Собрался с силами, призвал на помощь всех святителей и пошел дальше в поисках карабина. Шарил шашкой по снегу.
— Эвон куда укатился!
Надо стрелять — может, Дуня услышит выстрелы?..
V
Горит, горит, горит! Вся земля горит от края и до края, от неба и до неба. И так жарко, душно — не продохнуть. Будто пожар проник в сердце Дуни, и жжет ее, жжет сонную, расслабленную, и она куда-то бежит, бежит от пожара. Она одна в поле, на бездорожье. Где-то здесь хорунжий Ной Лебедь. Она все еще помнит, что он оставил ее в снегу, а сам ушел искать дорогу. Прошло много-много лет. Ной ищет и ищет дорогу, она, Дуня, ищет и ищет Ноя, зовет, кричит громким голосом, а голоса нет!
Стреляют. Стреляют. В кого стреляют? Дуня отчетливо слышит выстрелы и никак не может понять, в кого и где стреляют?
Снег летит и летит. Где же Ной?
«Что это я? Что это я? — испугалась Дуня, очнувшись. Она сидит в снегу. Почему она сидит в снегу? Она слышала выстрелы. Или во сне были выстрелы? — Как жутко, боженька! Где же Ной Васильевич?» — И опять хлопнул выстрел — совсем недалеко. Это же Ной Васильевич стреляет! Попыталась встать, и ноги не подняли, как чужие будто. «Я замерзну, совсем замерзну! Боженька!»
— Нооой! Нооой! — закричала, что есть мочи, и Ной услышал. Побежал к косогору. — Я совсем окоченела! Встать не могу, — жалостно пробормотала, глядя снизу вверх на Ноя.
— Экое, господи прости, потерялись! Часа два ищу, и сам закружился. Экая огромятущая пустошь! Ног не чуешь? Ужли обморозила? Оттирать надо. Ах ты, беда!..
Усадил Дуню на туго набитый куль с добром, стащил фетровые сапожки и, стянув шерстяной носок, давай растирать ступню в теплых, широких ладонях. Трет, трет да приговаривает, чтоб она никогда не забывала, что ноги у нее прихвачены. Дуня бормочет что-то о страшном сне.
— Плюнь ты на сон! — урезонил Ной. — Чего страшиться-то?
Оттер обе ноги, но Дуня едва могла ступить на них — огнем горели. Но она терпела и шла, шла за Ноем — за его широкой спиной.
Скоро уткнулись в сонную тишь бедной деревеньки дворов в пятнадцать или того меньше: там халупа под соломенной крышей, и там, там, как копны, разбросаны среди белого безмолвия. Ни собачьего бреха, ни огней, ни дымов над придавленными снегом бедняцкими избами.
Постучались в окно какой-то хаты, еле разбудили бабу. Земляной пол, лавки, столик, нищая кухонька с черными чугунками и большущая печь, откуда высунулись белые, пшеничные головенки детей с вытаращенными глазами: один другого меньше, как поросята будто, сколько их, хозяюшка? Девятеро. Хозяина нет — вдова, до того истерзанная нищетой, что у Ноя в носу завертело. А есть ли в деревеньке добрый хозяин с лошадьми, чтоб подрядить отвезти в Самару? Ой, ой! Самара-то далече-далече! Хозяйка не бывала в Самаре, должно, далече. Ну, а Волга? Волга недалече — за деревней сразу Волга. А за Волгой богатая деревня.
Ох, хо, хо!..
Ни чаю испить, ни погреться — соломы мало осталось топить печь, а кизяков совсем нет, корову бандиты прирезали и сожрали.
— Экое! — глянул Ной на испитую бабу, как она испуганно жалась спиною к печи, заслоняя свое пшеничноголовое богатство, успокоил:
— Чего боишься? Или думаешь, не из той ли я банды, которая сожрала твою корову? Не из банды. С поезда мы, бежим в Самару. Погреемся малость, да пойду искать лошадей. А ты ложись спи, не бойся. И я вот тут вздремну.
Дуня как вошла в избу, села на лавку, в простенке у стола, тут же уснула — умаялась. В шубе, небось, угреется. Баба залезла на ту же печь, откуда выглядывали детские головенки, пошушукались там, и вскоре улеглись. Потухла коптилка. Чернь и холод по всей избе. Ной вздремнул и, как только синь отбелилась в одинарном замерзшем окошке, встряхнулся, сунул карабин под лавку к Дуне, закрыл увесистым кулем и потихоньку вышел.
Едва забрезжило утро, Ной подкатил с состоятельным мужичком из соседней деревни на паре лошадей, звонким золотом расплатился, чтоб домчал мужик до Самары, к поезду торопились. Но не застали поезд — ушел при полудни, а они подъехали вечером…
VI
А в Самаре-то, в той Самаре — народищу невпроворот. Со всего голодающего Приволжья. И столько-то горя горького, столько-то охов и голодных людей, что в голове у хорунжего Лебедя, как в ступе просо: толкется, толкется, а что к чему — разберись! Одно слово — голод!.. Россиюшку опоясал голод, как нищего неугревные лохмотья.
Самара-то, русская Самарушка!
На вокзале — ни продыху, ни отдыху, ни толку, ни понятья, все смешалось в кучу и ревело одним отощалым людским мыком: дайте уехать! Дайте уехать! Куда уехать?!
А военных-то, военных! С Юго-Западного, Северо-Западного фронтов, а ты откуда, хорунжий?..
А поезда на Сибирь нет и не скоро ожидается, нужда за горло схватила: паровозов нет, депо вымерзло, угля нет, масла нет, машинистов нет, кочегаров нет, одно ясно — нет как нет! На все и вся один ответ: нет!
Разруха!..
Еле-еле Ной выжал место для Дуни в закутке вокзала: сиди, да не спи, и револьверчик свой держи в строгости: ухарей, как червей в навозе. Ты же, якри тебя, пулеметчица! Тут у нас все богатство, потеряем — никак не уедем.
Вышел на перрон: все пути забиты воинскими эшелонами. А по перрону чехи, чехи, словаки. Те самые, которые целым корпусом сдались в плен, отказываясь воевать за интересы Австро-Венгрии в союзе с кайзеровской Германией, чтобы создать потом свою республику. Многие из чехов, как помнит Ной, пели национальные песни, славили Яна Гуса, а когда свершился октябрьский переворот, категорически отказались воевать вместе с русскими войсками против Германии и Австро-Венгрии и по приказу ставки эшелоны с чехословацкими войсками отведены были в тыл, где и ждали решения своей судьбы. И вот — эшелонами забита Самара!
Эшелоны, эшелоны, и все при боевом укладе: на платформах зачехленные пушки, пулеметы, минометы! Вот дела так дела!
Узнал у железнодорожника: вечером отправят санитарный эшелон с тифозно-больными чехами во Владивосток по специальному разрешению Ленина.
Как бы уехать с этим эшелоном? Железнодорожник посоветовал толкнуться к генералу — эвон императорские вагоны, видишь? Там много набилось бывших русских вашбродей. А ты не «вашбродь»?
— Хорунжий, — с достоинством ответил Ной.
— А! Из тех же перышек!
— Красный хорунжий.
Железнодорожник в замасленной тужурке некоторое время внимательно приглядывался к Ною, потом сказал:
— Ежли красный — не иди в генеральский вагон. Там нос держут на свержение Советской власти. Вот какие дела! А других поездов нет — пути забиты. Дня за три рассортируем чехов по станциям, как только поступят указания власти, — а пока — пробка заколотилась. — Подумав малость, посоветовал: — А ты попробуй. Да не выпирай красную кожу наружу — может, уедешь с ихним эшелоном.
Направился хорунжий в генеральский вагон. Стрелок при немецкой винтовке с ножевым штыком никак не мог уразуметь, что понадобилось высоченному казаку при шашке и в лихо заломленной папахе в генеральском вагоне? Гнал прочь. Винтовку наискосок — запруда стальная.
Вышел из вагона капрал Кнапп — морда утюга просит, глаза вприщур, усы нафабрены. Часовой доложил капралу Кнаппу, лезет русский казак.
— Шьто надо, казак?
— Здравия желаю ваш-сок-бродь! — отчаянно козырнул прошлогоднему противнику хитрый хорунжий; черт с ним — рука не отсохнет, а вывезти может.
Капрал Кнапп молчит. Знает, бестия, что с революции русские чествование отменили.
— Хорош казак! Шьто надо?
— Уехать бы мне в Сибирь, ваш-со-бродь, с санитарным эшелоном. Как бы поговорить с генералом?
— О! Генераль? Не можно! Нет! Можьно подпоручик Богумил Борецкий. Он будить отправлять эшелон на Владивосток. Франций, Франций!
Капрал позвал за собою служивого в мягкий, бывший императорский вагон под медными надраенными орлами. И кого же Ной встретил в коридоре вагона? Вашброди, вашскоброди! И все нацепляли на себя погонушки, иные в эполетах, аксельбантах, начищенные, наутюженные, нафабренные, как золотые империалы из банка. Что же такое происходит? Бог ты мой! Кого видит? Сотник Бологов в кителе, в начищенных сапогах, усики накручены, глаза-шельмы и кадык, давящий на воротник кителя. Но откуда же у сотника есаульский погон с одним просветом без звездочек? Когда и кто произвел его в есаулы?
Зеленовато-кошачьи глаза Болотова до того округлились, не мигая, будто готовы были выскочить из орбит.
— Конь Рыжий! — воскликнул он, забывшись — А, черт! Извини. Надо же — запомнил. Какими судьбами занесло тебя сюда, господин хорунжий?
Ной сказал, как его занесло — уехать надо.
— А, черт! Вижу и глазам не верю. Ты хоть скажи — откуда явился в Самару. Из Гатчины? Ну, как там?
— Демобилизовали полк.
— Да ну?! Здорово! А немцы прут на Петроград. Не сегодня, так завтра возьмут. Пятнадцать дивизий шарахнули. Слышал? Прут, прут немецкие битюги! А ты знаешь, как раскололи наш центр? Это же солдатня! Хорошо, что ваш полк не восстал — расчехвостили бы вас. Я еще двадцать четвертого января смылся из Пскова — еле ноги убрал, многих наших центристов шлепнули. Через военно-полевой суд. А сейчас тут встретил Дальчевского, генералов Сахарова и Новокрещинова — их выслали из Петрограда. А хорунжего Мотовилова произвели на тот свет. Слышал? Да много здесь наших офицеров из Пскова и Петрограда.
Ной помалкивал. Ну, сволота! Хоть бы в одном глазу совесть проклюнулась! Сам же приезжал подбивать полк к восстанию, а теперь похохатывает.
— Ну, а как там женский батальон в Суйде. Разгромили?
Ной неопределенно пожал плечами, и — молчок.
— Эх, и батальонщицы были! М-м! Штук тридцать — георгиевки. Из телефонисток, гимназисток, курсисток, разные, всякие. Я у них часто бывал. Нарвались здорово они!.. Была там парочка: одна сибирячка Дуня Юскова, пулеметчица, и Женя — институтка из Смольного. Я с этой Женечкой — бог мой! До сих пор в голове угар. Дальчевский говорил, что ты спас Дуню Юскову. Где она?
Ной хлопал карими глазами, и ни звука, — как в рот воды набрал.
— Эх, и молчун ты, хорунжий!
— Само собой, — весьма неопределенно ответил Ной, подумав: если увидит Болотов Дуню Юскову — моментом захомутает и утащит за собою в преисподнюю, в смолу кипучую.
— А мы тут собрались на чествование чешского генерала Сырового, пятидесятилетие, кажется. Просил к обеду всех русских офицеров откушать в вагоне-ресторане. Будут какие-то важные лица. Переговоры ведем. Чрезвычайно важные! Большевиков не сегодня-завтра пихнут из Петрограда. С нетерпением ждем этого дня. Чехословацкий корпус нам может оказать помощь. Ну, пойдем к подпоручику Богумилу Борецкому. Может, он втиснет тебя в санитарный эшелон. Но имей в виду: уважение, уважение и парадная честь! Это наши будущие союзники, учти. Особенно офицеры корпуса.
Подпоручик Богумил Борецкий изволил откушивать в своем отдельном купе, не ожидая званого генеральского обеда. На подносе — индейка, кофеек в серебряном чайнике, бутылка марочного коньяка, что-то еще, накрытое ослепительно-белыми салфетками, ну и сам, собственной персоной: в одной исподней рубахе, австрийских шароварах на тяжах, чтоб не свалились, молодой, здоровенный, грудина на отрыв пуговиц, в щеки пальцем сунь — кровцу добудешь; упитался на тыловом харчеванье на территории позапрошлогоднего противника; не воевал, должно, ни за Австро-Венгрию против России, ни за Россию против Австро-Венгрии, а вот, поди ты, какую власть имеет! По уставу царской службы не положено отдавать честь противнику или, тем паче, военнопленному, — да еще перед сидячим, гологоловым, а вот, на тебе, — замри и стой, хорунжий драный, тянись хвощом, коль Россию одолела вша несусветная!
«Есаул» представил: так и так — хорунжий Енисейского, войска, рубил большевиков в Петрограде во время недавнего мятежа, бежал и теперь надо ему уехать к себе в Красноярск. И ни слова о разгроме женского батальона!..
Ноя как дегтем окатило! Вот как господа вашброди аттестуют себя чехам! Все они, оказывается, рубили большевиков и чудом спаслись. А ведь сами бежали из армии без оглядки и, конечно, погоны не цепляли на плечи!
Подпоручик так-то липуче разглядывал хорунжего Лебедя, ну будто купить задумал. Вытер губы салфеткой, оттянул большими пальцами тяжи на плечах, отпустил — звучно шлепнули, еще раз оттянул — еще раз шлепнули. Понравилась музыка.
— Петр-град? Капут польшефик! Фриц, мадьяр — делать пудут с польшефик — шлеп, шлеп, — показал оттяжкою на тяжах. — Ми требайт от польшефик немедлен отправка Владивосток. Мальчаль Петр-град! У них тут плоха, — повертел пальцем у виска. — Они думайт наш корпус пудет да польшефик сражайт немцев, австро-венгров. Фи! Ни будить! Н-нет. Ми пудем делайт так польшефик, — еще раз показал на тяжах: шлеп, шлеп.
Хорунжий руки по швам — струна туже не натягивается.
— Краснояр ехайт?
— Так точно!
— Можейт ждайт будешь Самара чешска эшелон? Сегодня большой событий будейт. Ваш офицеры, генералы встречаются нашим генералами Сыровым, Чачеком и русс Шокоровым, офицерами.
Нет, хорунжему надо спешить домой. Нельзя ли с санитарным эшелоном сегодня? Жена с ним едет больная (Бологов глаза вытаращил. Жена?! Но промолчал).
— Какой болесь? Кранкхайт? Ваш мадам?
— Воспаление легких? — подсказал Бологов. — Давай что-нибудь.
— Болесь — нельзя эшелон. Нельзя! — категорически отрубил подпоручик, заливая себя, как из огнемета, убойным горючим из трофейной французской бутылки.
Бологов покачал головой:
— Сам себе все испортил! Золотишка нету? Я выйду, ты орудуй. — И смылся.
Ладно. Хоть нелегко Ною расставаться с золотом, полученным еще при Николашке, а запустил руку под рыжую бекешу, достал гомонок, куда отложил десяток империалов на всякий экстренный случай, и серебром рублишка три, подпоручик подкинул на ладони золотые, а серебро вернул. Позвал охранника, сказал по-чешски, чтобы отвели казака с его мадам в санитарный вагон с разрешения, мол, генерала Сырового.
— Буйдеш ехайт, козак. Скоро ехайт. Эшелон — тиф, тиф. Чтоб мадам никакой общенья офицер. Бросай будут. Вон, вон! Понял?
— Так точно!
— Мало рубил польшефик, козак! Мало! Ми топить будем польшефик. Вольга! Ха, ха, ха! Доволен? Нет?
— Премного благодарен, вашбродь!
Из конюшни-то уписной, императорской, да в санитарный эшелон — благодать господня.
Ефрейтор одного из вагонов санитарного эшелона, знающий десятка три русских слов, указал место для казака с его дамой. Вагон плацкартный, пропитанный карболкой, как потник конским потом, набитый тифозными больными, два туалета настежь открыты — рай господний! Последнее купе занавешено серым одеялом, забито ящиками, с медикаментами. Одна нижняя полка свободна.
— Тут! Ты, мадам, — тут! — Ефрейтор показал на полку. — Воровайт медикамент — капут. Понимайт? Капут! Пуф, пуф!
— Так точно! На кой ляд мне ваши медикаменты!
VII
На вокзале Дуню облепили офицеры, разъедают ухаживаньем, как ржа железо, курят папиросы — до тошноты ароматные. Она давно не курила настоящих папирос! Сам Ной не курил, и ординарец не курил. Дуня просила достать табачку — так-то стыдил, усовещал! Водки не пьет, табак не курит и на женщин не взглядывает. Не житье — монашья схима.
Штабс-капитан, особо атакующий Дуню, угостил красавицу знатной папиросой. Прикурила от зажигалки. Штабс-капитан галантно преподнес Дуне пачку папирос и зажигалку, сработанную из винтовочного патрона: колпачок на фитиле на тонкой серебряной цепочке. Дуня сунула зажигалку с пачкой дорогих папирос в сумочку, поблагодарила офицера. Затянулась на все легкие и как будто огонь разлился по венам — моментом опьянела, в щеки и в шею кровь кинулась.
— Спааасибо, — едва выговорила, и глаза смягчились.
Штабс-капитан шумнул на офицеров, и они разошлись кто куда: субординация!
Ну, ясно: откуда? далеко ли? чей карабин? Ах, хорунжего? А кто хорунжий?
— Боженька! — бормотнула Дуня. — Судьба свела меня с хорунжим. — И Дуня так-то жалостливо выглядела, что молоденький штабс-капитан тут же подсел к ней на кожаный чемодан и давай прочесывать: где и что? и как? Пулеметчица? Женского батальона смерти Керенского? Как это патриотично! Что? Что? Батальон восстал под Петроградом и был разбит в Гатчине. Да что вы?! В Самаре он ничего не слышал о восстании батальона. Об этом должна узнать вся Самара, Нижний Новгород, вся Волга! Здесь, в Самаре, собираются лучшие люди России — весь аромат и букет России; все изгнанные офицеры и эсеры из Петрограда сейчас здесь. Штабс-капитан непременно введет Дуню Юскову, патриотку, в узкий круг особо доверенных людей. У Дуни екнулось: «особо доверенные!» Как те, из Пскова, которые толкнули на восстание, а сами спрятались в кусты. А батальонщицы за них поплатились кровью.
— Ты, Дуня, в партии? — умощает штабс-капитан. — Я буду лично рекомендовать тебя в нашу партию социалистов-революционеров. В ближайшие дни в России ожидаются грозные изменения. Немцы сейчас под Петроградом. В неделю они разделаются с большевиками, и тогда…
Дуня не слышит, что еще говорит весьма осведомленный штабс-капитан, она видит, как толкаются среди пассажиров проститутки — рыжие, пепельные, отчаянно крашеные, усталые и голодные, торгущие телом, и все их разглядывают сразу, как будто на лбу у них клеймо, а они рыщут, липнут нахальными глазами с вытравленной совестью…
— Уберите руку! Сейчас же! — резанула Дуня и, встав, швырнула прочь недокуренную папиросу. — Как вам не стыдно!
— Что ты, что ты, Дуня?
— Ко всем чертям, господин офицер! Ко всем чертям! Я таких, как вы, повидала на позиции. Убирайтесь! — И топнула.
Молоденькая проститутка захохотала:
— Прибавь красненькую, офицерик! Она в дорогой шубе — на красненькую дороже.
— Если вы сию минуту не уйдете — пристрелю! — с ненавистью резанула Дуня, сузив глаза. И штабс-капитан понял: пристрелит, такая пристрелит. Убрался, не оглядываясь.
Ной прибежал с доброй вестью: уедем, якри ее, хоть с обманом, а уедем, в санитарном эшелоне чехов.
— Паскуду одну встретил у чехов в офицерском эшелоне, — говорил Ной. — Да ты его знаешь. Сотник Бологов. Погоны есаульские нацепил, шельма.
— Сволочь! — присолила Дуня.
— Само собой. Да вот что в удивление: радуются вашброди, что немцы прут на Петроград. Как будто не русские матери народили их, господи прости.
VIII
Они уехали.
Две недели отсиживались и отлеживались в купе с медикаментами. Ной пристроился спать на полу, доставал на станциях продукты, носил кипяток в чайнике, и все так же держал себя в строгости, как старший брат с заблудшей сестрой.
В конце февраля добрались до Ачинска. Из Ачинска на перекладных — до Ужура, и тут повезло: на почтовой станции нашли четверку саврасых, впряженных гусем в важнецкую кошеву — семерым ехать. Хозяин назвался Терентием Гавриловичем Курбатовым из деревни Яновой Новоселовской волости. А ты откуда будешь, служивый? Из Петрограда в Минусинск? Ну, братец, гостю из Петрограда Курбатов всегда рад. Садитесь. Поговорим дома про Питер, как и что там происходит у большевиков с их Лениным.
— А мне вот, служивый, здешний телеграфист передал, что красные собираются подписать мир с немцами. Оторопь берет. Такого Россия не переживала со времен нашествия Наполеона. Кони у меня — молнии, американский автомобиль загонят. Собственного завода. Да-с. Садитесь. Садитесь. А вы, гостюшка, устраивайтесь спиной в передок, да вот доху накинем на вас. Ноги спрячете под медвежью полость. Ну, Павлуша, трогай!
Молодой парень, Павлуша, в новехоньком полушубке под красным ямщицким кушаком взобрался на облучок, обитый, как и вся кошева, выделанными медвежьими шкурами, ухарски гикнул, и они помчались…
Ветер не поспевал за кошевой, пунцовое, будто кровью напитанное солнце до того отяжелело, что никак не могло подняться на синюшную гору небосвода. Дуня — ноги в ноги с Ноем, и смешно, и дивно: называют себя мужем и женою, а ни разу бородатый Ной и пальцем ее не тронул. Брезгует, может, батальонщицей Керенского? И Минусинск близко, совсем близко. Терентий Гаврилович пообещал завтра, в воскресенье, к обедне доставить в Минусинск. А там куда? К дяде Василию Кириллычу? А потом? К папаше-душегубу в Белую Елань? Страшно!
Горы, Ужурские горы. Местами чернел лес, а потом снова равнина, пашни, лысые горы. Мороз за сорок градусов, а Дуня как в печку спряталась.
Терентий Гаврилович хотел угостить их из утепленных тайников кошевы первеющим коньяком — отказались: Ной не употребляет — не сподобился, а Дуня отказалась из-за Ноя, облизывая губы: ох, как бы она выпила!
Терентий Гаврилович — бородка русая, соболья шапка, подборная черная доха, белые, с розовой росписью по голенищам, романовские пимы, образованный, начитанный — сказал, что в Сибирь притопал как народоволец на вечное поселение, обзавелся семьей и хозяйством; пустопорожней политикой заниматься некогда — без штанов останешься.
Павлуша на облучке посвистывает, едва шевелит вожжами, а кони мчат, только подковы щелкают. Вспомнились Дуне рысаки конюшни папаши, кучер Микула, такой же размашистый, чернобородый, как отец, видела отчий дом на каменном фундаменте, где не сыскалось ей малого закутка — выгнали прочь; вспомнила себя маленькой в белом батистовом платьице, сестру Дарьюшку, как каплю с каплей схожую с ней — из одного плода. И вдруг как-то сразу, счужу увидела себя в кричащем наряде девицы заведения мадам Тарабайкиной…
IX
Деревня ядреная, неумолотная. Долго и с великим усердием надо молотить такую деревню, чтобы она разорилась. Ну, а про Терентия Гаврилыча говорить нечего: этого разве в распыл пустить, тогда уж не подымется.
Дом Курбатова на середине главной улицы — крестовый, под железом, на кирпичном фундаменте. Наличники резные, карнизы резные, и по краям крыши окантовка узорами, ставни голубые, ограда, как крепость, — тесовые ворота украшены железными полосами и бляхами, навес, где обычно зимуют голуби.
Хозяина встретили домочадцы. Терентий Гаврилыч важно представил: «Вот моя супруга, Павлина Афанасьевна, прошу любить и жаловать. Сын Павел, только что из Пермского лазарета, старший сын все еще воюет на Юго-Западном фронте. Жив ли? Неизвестно. Писем давно нет. А вот старшая дочь, Глафира Терентьевна, здешняя учительница. А на ее руках Кешка — внучонок, шустрый вояка, спасу нет. А вот еще одна белая лань — дочь Катя помышляет уйти в гусары. Ну-с, а гусары вышли из употребления. Вот, Катя, перед тобою хотя и не гусар, а казачий хорунжий с шашкой. А это наши люди — Павел, кучер, знакомы, брат его Тимофей Акимыч, прапорщик, из румынского плена, навоевался. Ведает моими конторскими делами. Супруга Тимофея — Федосья Наумовна, главная наша кормилица: не обижаемся. Без нее мы так и не знали бы, с чем едят малороссийские галушки и вареники. А это наш шорник, Селиверст Назарыч, молодой еще, но знающий дело. Был шорником у меня его отец, а теперь сын. Всякое мастерство требует, служивый, постоянства и любви к делу».
Ной с Дуней со всеми поздоровались за руку, как и положено на Руси православной.
— Федосья отведет вам комнату, располагайтесь. Если хотите, оставайтесь на воскресенье? Нет? Домой тянет? Понимаю, понимаю! Ну-с, передохнем часик, а потом и в баньку. А банька у меня, скажу вам, голуби мои питерские, столь же заглавная вещь, как и хлеб насущный: остудину из тела гонит.
Хозяин позвал Ноя в отведенную комнату, где Дуня возилась с малым кудрявым Кешкой: так-то играла, забавлялась, как будто Кешка был ее сыном.
— Познакомились? — уставился на Дуню Терентий Гаврилыч. — Ну, ну. Дозвольте спросить, Евдокия Елизаровна, м-м, как бы вам сказать… Нет ли у вас сестры, Дарьи Елизаровны?
— Боженька! — ахнула Дуня. — Вы знаете Дарьюшку?
— Как же, как же! — усмехнулся хозяин. — В декабре прошлого года была у меня в гостях с мужем. Но как вы поразительно схожи. Я еще в Ужуре удивился, как будто Дарья Елизаровна, капля в каплю. Потом подумал: не может быть. В кою пору попала бы в Питер? Да и муж ее…
— Боженька! Терентий Гаврилыч! Расскажите же, расскажите, ради бога. Я ничегошеньки не знаю. Мы и вправду похожи — близнецы. Так, значит, вы ее видели? Вот диво-то! Дарьюшка замужем! А кто ее муж?
— Горный инженер. Гавриил Иванович Грива. Сын минусинского доктора Гривы. Слышали про такого доктора? Из политссыльных социал-демократов.
— Это тот, у которого яблоневый сад на Тагарском острове?
— Он самый.
— Боженька! Как я рада! Хоть сестричка вырвалась от папаши-душегуба.
— Н-да! Елизар Елизарович Юсков, как я знаю, человек не из любезных. Крутоват.
— Зверь зверем, — поправила Дуня. — А куда Дарьюшка ехала с мужем?
— Из Красноярска возвращались к себе в Минусинск.
Дуня похлопала в ладоши:
— Как я рада, боженька! Завтра встречусь с чертушечкой, вот уж повеселюсь! Мы так давно не виделись!
— Ну, а теперь, супруги Лебеди, сготавливайтесь в баньку. Что такое дорога от Питера до Яновой — не надо сказывать: не почистишься и не помоешься. Так что освободитесь от своего дорожного бельишка, как мужского, так и женского. И всю верхнюю одежду отдайте на прожарку. Федосья подаст вам по смене белья. А все свое сымите — прожарить надо. Ни за белье, ни за протчее, в том числе за дорогу, никаких расчетов. Вы — мои гости. Ну, кудрявый, пойдем. Сейчас подошлю Федосью.
Ной до того растерялся, что не в силах был глянуть в лицо Дуни:
«Вот те и на! Супруги!» — только и подумал.
— Верхнее мы можем достать свое, — молвила Дуня. — А мы ведь и правда обовшивели за дорогу.
Само собой.
А вот и Федосья с кипою белья: подштанники, нижняя льняная рубашка для Ноя, штаны суконные, рубаха плисовая; Дуне белье и платье старшей дочери Курбатова.
— Ты это, таво, Дуня, переодевайся, а я буду покель там, — кивнул Ной на соседнюю комнату, и был таков.
X
Баня! Парное царствие для костей и тела. Не жить русскому человеку без бани, ну никак не жить. Да еще такая вот, как у Курбатова. Просторная, что дом, с двойными рамами на больших окнах за плотными занавесками, с огромной каменкой и дымовой трубой, чтоб топилась по белому; над каменкой специальные жерди для прожарки одежды, там и наряды Дуни, и штаны с лампасами, и все прочее: веники заварены в соленой воде, чтобы березовые листья хорошо льнули к телу, пробирая паром до косточек, шесть широких скамеек — для двоих каждая, с медными тазами, лавки для отдыха возле стен, кадки с холодной и горячей водой и со щелоком для женских волос, потолок и стены струганые, с крючьями для белья, ну, а про полок для парки особо сказать надо: в четыре яруса; на верхнем полке чешет себя веником Селиверст-шорник, а на нижних еще семеро мужчин; хозяин отсиживается на парадной лавке, угревается перед паркой; Павлушка-кучер не успевает поддавать воды в каменку. Ной покуда терпит на одной из скамеек; он отродясь не парился: донские редко жучат себя вениками.
А Селиверст-шорник наяривает:
— Ах, ты! Ух, ты! Едрит твою!.. Ишшо поддай, Павлуха! Ишшо! Ах, ты! Ух, ты! Ишшо маленько! Ишшо! Квасом плесни. Квасом. Ах, ты! Ух, ты!.. Тятенька! Ах, господи! Святые угодники-сковородники!.. Ах, ты, ух, ты!..
Ной только что намылил рыжечубую голову, дюжил, крепился, потом слез со скамейки на пол, а Селиверст-шорник поддает да поддает. Мыло разъедает глаза, горячий сухой пар из каменки жжет уши, печет спину — терпенья нету, вот-вот сжаришься, а Селиверст-шорник подкидывает:
— Ишшо маненько! Ишшо!.. Ах, ты! Их, ты!.. Матушки-патлатушки! Угодники-сковородники!.. Ишшо, Павлуха! Ишшо. Шибче плесни! В зев плесни! Ишшо! ишшо! Такут-твою!..
Паровозный котел лопнул, не иначе, до того нестерпимо жжет тело. Не баня, пекло сатаны. Ной схватился за уши, и носом, носом по полу к бадейке с холодной водой; достал пригоршню воды и в глаза, чтобы белый свет увидеть, а Терентий Гаврилыч ржет:
— Вот погоди, служивый, я поддам после Селиверста, да в снегу покатаюсь, вот это будет баня!
— К лешему! — послал Ной, и ползком в предбанник. Ну, нет, такая баня не для него. Отпыхался кое-как, мотая башкой, быстренько натянул кальсоны, но не успел застегнуть, лопнули по втокам, и пояс на полчетверти не сошелся. Экое! И нижняя рубаха еле-еле налезла — руки потяни в обхват плечей — расползется. Кое-как-собрался, и в дом.
Белесая, дородная хозяюшка, Павлина Афанасьевна удивилась:
— Так скоро?
— В экой бане быка сжарить можно.
Дуня ходила по передней с малым Кешкой на руках; глянула на голову Ноя.
— Ой, боженька! Да у тебя голова в мыльной пене.
— Говорю же: отродясь не мылся в таком пекле.
Хозяйка с Федосьей хохочут.
— О, це чоловик! У нас, на Украине, нема таких бань. Ширяют, ширяют себя, молотять, як скаженные! Ой, як молотять! Це ж Сибирь!
Хозяюшка умилостивила:
— Ладно, Ной Васильевич. Вот мы — женщины — помоемся и попаримся, тогда вы пойдете с Дуней. И Кешу помоете. Он у нас тоже не терпит пару.
Дуня хохотнула в нос, а глаза, глаза — искрами, черными искрами так и сыплют, так и сыплют, и жгут, жгут Ноя до пяток, и он чувствует, как кровь стучит в висках, вскипает, насыщая богатырское тело неведомым доселе буйством чувств.
Дуня к бане припасла заморскую рубашку из запасов, добытых Ноем, французские чулки и бордовое шерстяное платье, ни разу не надеванное, с бельгийской этикеткой, хотела поднарядиться, чтобы понравиться Коню Рыжему.
Мужики пришли из бани до того разопрелые, разморенные, будто варили их в красном причастном вине, чтобы подмолодить лет на двадцать. Выпили по ковшику кваса, и хозяин прошел к себе в опочивальню, чтоб отдохнуть перед ужином. Ужинали они все вместе — хозяин с работниками за одним большим столом в гостиной.
Женщины мылись долго; известное дело — умостительная, чистоплотная и обиходливая половина людского рода.
Когда перемылись женщины, хозяюшка сказала, что пар теперь сошел, и они, гости, могут идти, если их не обременит, пусть возьмут с собою малого Кешку, тем паче, он будто прилип к Дуне.
— Пойдем, Дуня, — позвал Ной, и голос у него вроде осип.
— Сейчас. Сейчас! — А сама что-то ищет, тычется по своей комнате, хотя все собрано.
«Господи прости, эко привелось! Да ведь мужик я, язви тя, а все как вроде мальчонка. Сколь смертей повидал, сколь всякого разного хлебал, а вот, якри ее, робость одолела!» — пыхтел себе в бороду Ной.
XI
Они шли огородом между сугробами. Дуня мелко и часто, Ной — широко, размашисто с Кешкою на руках, с хрустом затаптывая ее маленькие следы.
В теплом предбаннике, где горела лампа, ни слова друг другу, Ной повесил на сохатиные рога бекешу, папаху, френч с накладными карманами, рубаху, одеяло, в которое был завернут белоголовый Кешка, и ушел первым в баню с мальчонкой, поддерживая одной рукой лопнувшие подштанники.
В бане светло от пузырчатых фонарей, подвешенных на крючья у высокого потолка. Дуня вошла в одной рубашке, и Ной, успев раздеться, отвернулся от нее, от греха подальше. Она опять хохотнула в нос, сняла рубашку, села на скамейку; взяла к себе малого, чтоб заслониться крохой от стесняющегося Ноя. Кешка сопел, фыркал, но не плакал.
— Кешку вымыли? — спросила Глафира Терентьевна из предбанника.
— Вымыли.
— Несите, пожалуйста, одену.
Дуня вынесла Кешку, закрыла дверь, обернулась и замерла возле каменки. Ной сидел к ней грудью на широченной лавке из цельной лиственной плахи и как-то странно смотрел на нее. С его медной бороды стекала вода. Но не борода, не мощная шея и грудь, не размах плеч поразили Дуню. На широченной груди Ноя, чуть ниже ямочки, зловеще сиял золотой крест на чуть видимой цепочке. Такого креста Дуня отродясь не видела. От него неслись лучики — тонюсенькие, белые, как вроде стеклянные — из верхней точки, и кроваво-красные в четырех местах. Никак не могла уяснить, что же это такое светится? Над Ноем свисал пузырь фонаря. Может, капля воды сверкает? Тогда откуда красные лучики из четырех точек. На Дуне давным-давно не было нательного креста; жила, как бусурманка, нехристь, а тут — эвон какое чудо! Дуня даже забыла про стыд и не закрылась рукою.
— Боженька! — ахнула она. — Это что у вас? Крест-то почему так сверкает?
— Экое! — Ной взглянул на крест, точно сам видел впервые. — Нательный крест деда моего. Архиерей пожаловал. Каменья в нем. Бриллиант и четыре рубина. Один генерал сказывал: каменья потому так сияют, что молодые еще, не утухли. Каменья драгоценные, как и люди: сияют до той поры, пока молоды. Погляди.
Дуне стало до того страшно, хоть беги из бани. Вспомнились молитвы деда Юскова, страхи божьи, а что если Ной — вовсе не Ной, а и вправду конь рыжий? И все, что случилось: спанье вчуже друг от друга, бегство с поезда — было ли оно? Может, и поезда не было? Где она, Дуня? С кем она? А что если все будет так, как грозился дед Юсков? Что настанет день и час, когда свершится над ней суд господний за все ее грехи тяжкие, за прелюбодеяние, за торг своим телом, за непочтение отца и матери и за другие мелкие и всякие грехи, про которые сама не помнит? И вот Конь Рыжий затащил ее в баню, а может, не в баню, а в чистилище?
— Боженька! — вскрикнула Дуня, закрыв лицо ладонями.
— Чего ты?!
Ной подскочил к ней, схватил на руки и прижал к груди. Она пыталась вырваться, что-то бормоча сквозь слезы про свои грехи, и что не по своей воле стала великой грешницей и запамятовала про бога, а Ной уговаривал, прижимал к себе, защищая ее от всех для него неизвестных напастей, затаившихся в ней. Ее сухие, кудрявящиеся волосы рассыпались по плечам и спине. Тонкая в перехвате, упругая, белая, она прилипла к его мокрому телу, мало-помалу успокаиваясь от щедрой и бесхитростной ласки.
— И в самом деле, Дунюшка, папаша твой чистый зверь, если толкнул тя в яму, и ты потом сама себя потеряла. А ты вылези из ямы, вылези! И я помогу, Дунюшка. Ты для меня самая что ни на есть благостная, и самая что ни на есть чистая: в душе чистота-то, в душе!
— Нет, нет, нет! Я же… я же… ты не знаешь, где я побывала, боженька!
— Со мной теперь. Где бывала — там нету тебя.
— Потом плеваться будешь!
— Господи прости, или я сослепу спас тебя от казаков? Один у меня теперь прислон: к тебе вот, какая ты есть. Поженимся честь честью.
— Нет. Нет!
— Пошто?
— Дурная я, дурная. Не буду я тебе женой! Не буду! Ты найдешь чище. Ты хороший…
— Кабы сам, Дунюшка, чистым был. Кругом закружился.
— Это я закружилась!
Как раз в этот момент ладонь Ноя нащупала рубец на шее Дуни возле ключицы. Рана, кажись? Но это была не фронтовая рана… Пьяный клиент в заведении, домогаясь, чтоб красотка Дуня принимала бы только его и никого больше, да еще жадничал — умойся трешкой, дьявол патлатый, — саданул ножом. Слава богу, успела откачнуться — так бы и перехватил горло. Ох, каких повидала! Брр!..
— Ну, пусти!..
— Не пущу, Дунюшка. Не пущу.
— Нет, не надо, Ной Васильевич. Не надо!
— Экое! От тебя табаком пахнет. Откуда эдакий запах? Не кури, Дунюшка, не кури!..
— Не надо! Не надо!.. Не пачкайся, ради бога!.. Не пачкайся!.. Грязная я, грязная!..
В ее мягком размытом взгляде мерцало что-то странное, недовольное и обиженное. Она с чем-то боролась в себе и не могла это высказать. Руки ее расслабленно опустились, маленькие груди исчезли, словно он их стер ладонью, торчали только черные пуговки. Она боролась с собою. То, что было просто с другими, оказалось таким трудным с Ноем. Он спросил, откуда у нее рубец на левой ключице, где ее так ранило? Она сильнее стиснула зубы, зажмурилась, отвернулась.
— Как вроде штыковая рана.
— Пусти!
Она упорно отворачивалась, закусывая губы, не отвечала ему. Не сопротивлялась, и не была с ним. Лучше, если бы он не спрашивал про рубец, тогда, быть может, она не вспомнила своего прошлого. Они приходили в заведение голодные, жадные, иногда бешеные, накидывались, как волки, рвали тело, долго и люто насыщались, и потом, когда уходили, желтые лисы уползали к себе в норы, массировали тело, чтобы не было синяков, и не раз, бывало, плакали от бессилия и отвращения, проклиная свою страшную работу и все на свете. И этот, от которого она ждала после Самары чего-то особенного, был таким же сильным, неодолимым, и ей стало плохо — в голову ударило.
— Ты что, Дуня?
Он поцеловал ее в мокрую щеку — хорошо еще, не ударил со щеки на щеку, как били недовольные клиенты, если желтая лисица отдавалась не с жаром и пылом. Ной Васильевич утешал ее, допытываясь, отчего она расплакалась, подсунул руки под спину, поднял бормоча:
— Погоди, мы еще вот как жить будем! Понимаешь? Еще вот как! Ну, что плачешь? Ну?
— Я же просила… мне надо отдохнуть… забыть… — И совсем как ребенок: — Ну, не сердись, пожалуйста. Я буду другая. Вот увидишь, буду. Потом. Когда все пройдет.
— Сиди, сиди. Я тебя вымою.
— Я сама. Посижу немножко.
— Сиди, сиди, «сама»! Наклони голову.
— Ой, мылом нельзя голову. Такие волосы — войлоком скатаются. Мыльной водой надо. Или щелоком. Федосья сказала, в кадке щелок.
Он набрал в шайку щелоку — горячей воды, настоенной на березовой золе. Она сидела перед ним на лавочке, стиснув ноги, склонив голову до округлых коленей, а он мыл, старательно намыливая кудряшки, потом окатил теплой водой, и еще, еще, чтобы водой расчесать волосы. Потом она скрутила мокрые волосы, отжала и уложила узлом на темени. И когда он повернул ее, чтобы смыть спину, облегченно вздохнула на всю грудь. Так с нею никто еще не обращался из мужчин.
— Ной!
— Ну?
— Ты хороший, Конь Рыжий.
— Ладно, ладно.
Тело ее было горячее и до того промытое, что скрипело под его ладонями.
— Порядок. Давай ноги.
— Дай же я сама! — винтом повернулась и повисла у него на шее, повалив на спину.
— Живая?
— Живая! — хохотнула она, прижимаясь к нему своим горячим телом. — Теперь я другая, видишь?..
Узел ее волос распался и упал ему на лицо. Он убрал мокрые пряди от глаз, смотрел прямо и близко в ее светящиеся, сияющие глаза. Она что-то еще бормотала, неузнаваемая, жадная, как будто в нее влили ковш браги…
— Какие у тебя сильные плечи! Ты такой здоровый, Конь Рыжий! А я-то думала — монах-казак. А ты ловкий. Если бы я была казачка, ей-богу, влюбилась бы. Будешь меня вспоминать, скажи?
— Пошто вспоминать? Или мы не сроднились за дорогу, а так и в Гатчине?
Дуня разом поостыла, поднимаясь, сказала:
— Вот уж сроднились! Спас меня от расстрела — спасибо на том, но нам никогда не сродниться, Ной Васильевич. Разные мы люди. Ни мне за тебя замуж, ни тебе на мне жениться. Куда кукушке до Коня Рыжего! Сроднились! Век бы нам так не родниться и не креститься — ни двумя перстами, ни кукишем, как ты молишься. Ты ведь совсем не знаешь перелетную кукушку. Смешно просто. Ужли ты и вправду подумал, что мог бы удержать в казачьих руках кукушку, которой век суждено куковать и из гнезда в гнездо летать?
— Ни к чему оговариваешь себя, Дунюшка. Если родитель, как ты сказала, изгнал тебя из дома, дак не все же на миру злодеи. Есть и добрые люди. А как по мне — жили бы мы с тобой в мире и согласии, и было бы хорошо. Не позволил бы никому срамить тебя. Оборони бог!..
Дуня опять захохотала:
— Срамить меня? Да если я сама себя посрамила, как же ты меня обелишь? Или не слышал: черного кобеля не отмоешь добела! Уж как-нибудь одна буду век вековать. А ты женишься на казачке, в своем Таштыпе или из какой другой станицы возьмешь — мало ли красивых казачек по станицам? Зла тебе не пожелаю — живи и радуйся в крестьянстве. Ты же будешь землю ворочать, на сборы выезжать, а казачка детишек тебе нарожает, хозяйство будет вести, коров доить, кур щупать… А у меня, Ноюшка, пальцы не так сработаны, чтоб куриц щупать да коров доить.
Ной приуныл — чужая душа с ним, будто не сидят друг возле друга на лавочке. И у этой чужой души свои заботы, а ему, Ною, от ворот поворот указан.
— Что ты так вздыхаешь? — спросила Дуня.
— Мои вздохи со мной останутся, Дуня. Только сказать хочу: и в крестьянской жизни есть радость, а не токо щупанье кур. Меня, к примеру, земля радует. Сами себе хлеб добываем и городчан кормим. А того, чтоб насмехаться над кем-то, в заведенье нету.
— Боженька! Рассердился! Да не со зла я говорила так, не думай. Выросла при городе, а не в крестьянстве. Да еще доченькой миллионщика навеличивали!.. Я вот еще спрос учиню с папаши. Я ему припомню в горький час его жизни все свои мытарства и муки! Ох, как припомню. Обгорела я, как выброшенная из каменки головешка.
Ной ничего не сказал. Окатил себя шайкой воды, провел ладонями по бороде, долго и тщательно протирал тело полотенцем, а потом не спеша стал одеваться.
Было воскресенье — день в истоке.
Морозная мгла с туманом кутала енисейские просторы, и только цокот копыт по ледяной дороге да гиканье кучера Павлуши на облучке нарушали дремотный покой в холодном и неуютном пространстве.
Силушку-Ноя подмывала забота: как он встретится с батюшкой Лебедем и со своими родными, тем паче с казаками-одностаничниками? «Про собеседование в Смольном с красными комиссарами молчать надо, — думал Ной. — Не понять ни батюшке-атаману, ни казакам, какой переворот свершился в России! Вчерашнее, кажись, навеки отзвонило в царские колокола! Да и где они, наши казаки? Терентий Гаврилыч сказывал; дивизион атамана Сотникова задержался в Даурске; двигаются на Минусинск. И батюшка с одностаничниками, должно, в дивизионе. Ох, хо, хо! Как бы не взыграло здесь побоище, как в той Гатчине, господи прости!..»
Дуня, спрятав лицо в лохматый воротник дохи (Терентий Гаврилович обрядил гостей из Питера в собачьи дохи, чтоб не перемерзли в дороге), думала про встречу с Дарьюшкой. Сколько лет не виделись! И так много, много разного и всякого намоталось за эти годы, что всего враз не выскажешь. Да и можно ли говорить про свои мытарства, как миллионщик Востротин бросил ее на произвол судьбы в Питере! Разве все это поймет счастливица Дарьюшка?
«Она-то не мыкалась и по углам не тыкалась, — кручинилась Дуня. — За что меня исказнила судьба-злодейка? Как жить мне?! У Дарьюшки на притычке?..»
Но если бы знала Дуня, что произошло именно в это мглистое утро в Белой Елани!..
ЗАВЯЗЬ ШЕСТАЯ
I
В далеком, неведомом Петрограде царь отрекся от престола и к власти пришло Временное правительство, а у людей тайги все так же выгребали хлеб, забирали скотину, расплачиваясь пустопорожними «керенками» и посулами вечной свободы и счастья. И вдруг шумнуло: пихнули временных, и объявилась Советская власть, а заглавными воротилами — большевики. Кто такие? Откуда? Не иначе, как от анчихриста. А тут еще на сходке в Белой Елани сын старого Зыряна, Аркадий, заявил, что он-де натуральный большевик. Хоть так жуйте, хоть эдак, а я — вот он, не от анчихриста, а от мирового пролетариата. А что обозначает «пролетариат» — не обсказал.
Ладно бы, жить можно, Да кругом разруха такая — ни гвоздей, ни мануфактуры, ни говоря про сахар там или конфеты, а товарищи из продовольственных отрядов тоже наседают: «Хлеба, хлеба, хлеба!»
Бедствие и нищета опоясали деревню — портки на бедных мужиках не держались. А богатые попрятали хлеб — попробуй сыщи!
Смутность напала: что, к чему? В башку не помещалось.
А старый тополь все шумел и шумел и, кто знает, какое он лихо навораживал!..
II
…Служба шла своим чередом. Молились. Молились. Молились.
Подбежал запыхавшийся мальчонка в мужичьем полушубке и, еле переводя дух, заорал:
— Ой, чо случила-а-ся! Учительша-то, Дарья Елизаровна, уто-о-опла-а!.. — И перекрестился по-старообрядчески на всю грудь ладонью, касаясь лба, живота и плеч двумя перстами.
Прокопий Веденеевич прицыкнул на мальчонку, но праведница Лизаветушка, костлявая сухостоина в рыжем полушубке и черной суконной шали, насунутой до бровей, остановила духовника грубоватым, драгунским басом:
— Погоди, ужо, духовник. Погоди. Пущай скажет. — И, поднявшись с колен, отряхнула снег, подошла к парнишке, взяла его рукой за подбородок, предупредила: — Не ври токо, чадо. Мотряй! Грех будет.
Тополевцы уставились на парнишку. Тот сдернул шапку и, вскинув светлые кругляшки на высоченную Лизаветушку, наложил на себя большой крест с воплем:
— Вот те крест свята икона спаса Суса, утопла. Я тама-ка был, на берегу Амыла. Петли на зайцев смотрел. Вижу: учительша идет Амылом. Подошла к полынье возле больших камней. Постояла. Самую малость. Перекрестилась. Опосля сняла шубу и положила на лед. Потома-ка кохту и потома-ка платью. И власы распустила, как еретичка, вроде. Страхота. Ипеть помолилась. Без платка, а — помолилась. Во те крест! А ветер на Амыле рвет, рвет и власы ейные раздувает, как гриву у коня. Я гляжу так. Потома-ка подошла к полынье и обувки сняла. Закрыла вот так ладонями лицо, и — бух в воду. Ажник брызнуло. Истинный бог. Я гляжу. Вынырнет аль не вынырнет? Нету-ка! Страхота! Потома-ка голос слышу: «Дарьяааа!» Это ейный дед Юсков базлал. Костыляет по льду, костыляет, Подошел к ейной одежке и смотрит, смотрит. Потома-ка снял шапку и пополз на коленях к ейным катанкам. А сам молится, молится. «Тута-ка лед, — грю, — шибко тонкий». А он молится, молится. Не слышит, вроде. Потом-ка упал лицом на лед и лежит. Я кричал, а он лежит. Вот те крест свята икона спаса Суса!
Тополевцы сбились в кучу вокруг мальчонки, слушали, помалкивали.
Лизаветушка возвестила:
— Анчихрист сгубил мученицу Дарью.
— Анафема нечистой силе!
Прокопий Веденеевич, духовник, голосу не подал и крест на себя не наложил. Как там не суди, а Дарья Юскова — федосеевка, еретичка. Хоть и помогла святому Ананию, а крепости тополевой не обрела: не приобщилась к праведникам. Ну, а про анчихриста, какой заявился ночью, хоть и сыном доводится, говорить нече. Филимона уволок в тюрьму, да и сам Прокопий Веденеевич сколько времени скрывается от ареста. Выдалось вот воскресенье — ревкомовцы уехали в Минусинск на какой-то там уездный крестьянский съезд. А завтра, чего доброго, схватят Прокопушку за бороду и упрячут в тюрьму: милости от такого сына, как Тимофей, не ждать, анчихрист со звездою во лбу. «Ох, хо, хо! Много мучительства сотворил проклятущий безбожник», — трудно подумал старик.
Единоверцы меж тем, не спросясь духовника, сорвались, как овцы с пригона, побежали поймой к Амылу.
III
Лизаветушка неслась, как рысистая кобыла — удержу нет. За нею — сивобородый старик, Меланья с малым Демкой на руках, еще два мужика, которые обогнали Меланью, старики и старухи.
Лизаветушка до того вошла в раж, что не подумала о предосторожности на тонком льду возле взбуривающей полыньи. Она спешила первой взглянуть на деда Юскова: жив ли? Лед звонко и сухо треснул под ее ногами, и она, едва успев вскрикнуть: «господи», — ухнула в воду по шею. Бурлящая кипень сбила ее с ног у подводного камня, вокруг которого всхлипывала ледяная вода. Рядом с нею, на обломке льдины, плавал скрюченный в три погибели дед Юсков. Его седые жиденькие волосы все так же раздувались ветром, на спине вздулась шуба, не успев намокнуть. Лизаветушка вцепилась обеими руками в шубу Юскова. Бабы истошно вопили, не смея подойти близко. Один из мужиков пополз к полынье, но когда раздался треск подмытого снизу льда, отпрянул вспять. Под руками ни у кого не было ни палки, ни веревки. Покуда мужики сообразили снять самотканые опояски, Лизаветушку утащило под лед, а вместе с нею и скрюченного деда Юскова. Некоторое время крутились в бурлящем водовороте Дарьюшкины фетровые сапожки, шапка деда Юскова, но и они, намокнув, ушли под лед. Какая-то старушонка, бормоча молитву, тыкаясь возле полыньи, подобрала вещи Дарьюшки и отнесла их подальше в сторону. Некоторое время все молчали. Опомнясь, бабы заголосили. Мужики сопели в бороды. Как там ни суди, а по их нерасторопности утащило под лед праведницу Лизавету. Шутка ли! Не иначе, как водяной схватил за ноги и, поминай как звали!
— Беда-то, беда-то, гли!
— В одночасье!..
— Подо мной как треснет, треснет. Ишшо бы чуть замешкался, был бы таперяча тама-ка с имя вместе.
— На каменюге-то эко взбурлирает.
— И то!..
Подошел и сам Прокопий Веденеевич. Выслушал единоверцев и неторопко, но без видимого страха направился к полынье.
— Поберегись, духовник. Лед-то нонече…
Прокопий Веденеевич остановился у полыньи, перекрестился:
— Не лед зримый, а крепость веры должна быть в помыслах ваших, праведники. Али не ведомо, как пророк морем шел и люд за собой вел, и никто ног не замочил?
— Дык Лизаветушка-то… — начал было кто-то, но духовник, подняв руку, призвал к молитве.
Как разуметь то, что свершилось на глазах людей? — размышлял старик. Была праведница, и — нету. Ни хладного тела утопшей, ни свечечки в скрещенных на груди руках. Утопла. А можно ли утопленницу почитать яко праведницу? А кто зрил, что Лизаветушка сама собой утопла? Разве нечистая сила не оборачивается ветром, водою, огнем летучим и даже петухом кукарекающим? Истинно так. Праведница, должно, не успела сотворить молитву, как нечистый погубил ее. За что? Да чтоб порушить веру праведников. Старик Юсков с нечистым знался, паскудную веру правил, а Лизаветушка кинулась спасать его. Вот и сгила. Полынья ли то?
— Али не зрите, праведники, котел сатаны? — показал старик на полынью. — Тут он котел, зрите! Ярится нечистая сила, злорадствует. Пенные губы вскидывает. К погибели то, грю. Али не ведаете: где лежит ваш меч, а где пух летит? Игде ваш меч, вопрошаю? Где ваши ружья. Много ли припасли ружей и провианту, чтоб на нечистых ревкомовцев с огнем кинуться?
Единоверцы пыхтят. Нет у них ни мечей, ни ружей.
— Али не сказывал: близится день сражения? Рушить надо безбожников. Подчистую рубить. Глите: котел сатаны кипит! Али ждете, когда ревкомовцы повергнут всех в котел? Чаво ждете? Сказываю: нынешнюю неделю подымемся. Ружья припасите, топоры, железные вилы. Старые и малые все соберутся в одно войско, и святой Ананий будет с нами, яко спаситель. Огнь будет, огнь! И будет нам спасение, и крепость веры утвердится от века в век. Аминь.
— Аминь! — подхватили единоверцы.
— А хто из слабых сил скажет про слово божье ревкомовцам, — пугал старик, — тому смерть будет. Тут он котел, зрите! И пусть нечистый сгубил праведницу Лизавету — не слезы расточать будем, а силу копить. Сотворим праведнице службу, яко убиенной, и души ее в сонме ангелов возликует. И крест воздвигнем тричастный. Аминь.
IV
Вопль стелется желтым дымом… Бегут, бегут из деревни поймою Малтата…
Черная молния ударила в сердце Белой Елани…
Беда-то, беда-то экая! Три смерти, и — ни одного покойника; хоронить некого. А Дарья-то! Дарья-то Елизаровна! Светлая да разумная, кроткая и беззлобная, ей ли должно так помереть? Не она ли была первой учительницей в Белой Елани, и вот не стало ее, радостной и улыбчивой, одежда на льду да заморские золотые часики на чьей-то шершавой ладони.
А часики-то, часики-то тикают, тикают.
— Истинный бог, тикают!
От уха к уху — тикают, тикают. Стекло выпало, эмалевый циферблат треснул, а часы тикают.
— Вот диво-то! Живехоньки.
— В самом деле — живехоньки. Ишь ты!
— Сама идет.
— Игде?
— Ведут. Ведут.
— А самово-то нету: прячется где-то. Из ревкома ночесь стриганул с есаулом.
— Сыщут.
— Такого живоглота самово бы в полынью.
— В самый раз. Дарью-то он уездил.
— На школу рубля не положил, а на пакости разные мильена не пожалел. Банду содержит, живоглот.
— Известное дело, мильены упускать нелегко. С кровью рвал у инородцев в Урянхае.
— Новая власть живо подрежет крылья.
— Сорока гадала на сало, а оно, паря, к ногам ейным не пристало. То и с новой властью. Товарищи кумекают так, а оно, гляди, обернется вот эдак, навыворот.
— Не обернется. Вытряхнут Юскова с Ухоздвиговым из приисков, и баста.
— Фи! А мильены куда?
— Всему миру, для обчества, стал быть.
— Ишь, как рассудил! А не выйдет, Васюха, как в той побаске: шел народ до броду, увидал воду да и повернул обратно. Мокрая, толкует, водица, портки жалко. Ехал богач, залетел в ту воду вскачь, перемахнул на другой берег, а тама-ка — видимо-невидимо золота лежит. Нагреб, сколь мог, пуще обогатился, а народишка к нему притулился: авось, на чай перепадет. Как оно? Не выйдет эдак?
— Ленин говорит: не выйдет.
— Ленин? Слыхивал в Минусинске про него. Сказывают, что он, этот Ленин, ерманцам нас запродал. С потрохами, холщовыми штанами.
— Ну и врешь, Андрей Иваныч!
— Оно так, Васюха. Один врет — лыко дерет; другой врет — лапти плетет. Третий подошел — лапти те надел да и ушел. Эх, хе, хе! Житуха настала — сопатому не в милость. Роздыху нет. Чистая погибель подоспела. То один переворот, то другой, оглобля ему в рот, а мужику — чистая растребиловка. Гли, вот у меня семьдесят пудов пашенички выгребли, а самому как жить-быть? При Николашке вроде легче дышалось.
— У тебя, Андрей Иваныч, всего не выгребешь. Известное дело: кто Лалетина на кривой кобыле объедет, кобыла та в одночасье сдохнет.
Ржут. Беззлобно. Добродушно.
— Сама! Сама!
Сама — Александра Панкратьевна, мать незадачливых дочерей, Евдокии и Дарьи, тяжелая, рыхлая неуклюжая в длиннополом салопе, крытом черным бархатом, не идет, а ведут ее под руки — деверь Михайла Елизарович и горбатенькая дочь Клавдеюшка. Следом тянутся люди и приживальщики дома Юскова: домоводительница Алевтина Карповна в нарядной, невиданной в деревне котиковой шубке и в кашемировой шали с кистями — надменная и важная, за нею работники: кучер Микула, чернобородый, размашистый в плечах, в новеньком черненом полушубке и в поярковых расписных пимах, за ним — поселенец Мишухин, корявый до невозможности, стряпуха Аннушка и дочь ее Гланька с льняной косой через плечо, в полушубчишке с чужих плеч; самоход Евсей с бабой Натальей, еще один работник Наум со своей бабой Акулиной, и за ними уже столь же значительные, как и минувший день: Галина Евсеевна — супруга Михайлы Елизаровича, степенная, величавая, под руку с престарелым Феоктистом Елизаровичм, старейшим из братьев Юсковых.
Богачи идут, ни на кого не глядя, как с другой планеты вроде.
Снег по берегу и на Амыле почернел, словно обуглился от удара молнии.
Топчутся в валенках, и снег на льду не скрипит — прахом мира запорошен.
Утоптали…
Пасмурь с хиузом.
Посвистывает, посвистывает и стонет верховка в прибрежных пихтах и елях.
Сама еще не верит, глаза ее сумеречно-темные, немигающие, что-то ищут в немом и стылом пространстве, бледные, бескровные губы беззвучно шепчут молитву.
Протянулась чья-то бабья ладонь, как лодочка, и на чужой лодочке — золотая округлая слеза, а в слезе — бельмо с паутинкою трещин.
— Часики Дарьи Елизаровны. Живехоньки, вроде. Тикают.
— Ма-аменька-а! — вскрикнула Клавдеюшка. — Знать, правда! Часики-то, часики-то Да-ашенькины-ы!
У маменьки подкосились ноги — Михайла Елизарович удержал ее.
— Ах, господи! Ах, господи!
— К полынье ведите, к полынье. Дайте мне хоть глянуть на полынью… на кого ты меня покинула… разнесчастную мою головушку… отзовись, откликнись!..
Не отозвалась. Не откликнулась.
Поздно.
Чернота.
Посвистывает. Посвистывает.
Красномордый кучер Микула, возвращаясь от полыньи с длинным шестом в руках, возвестил:
— Чаво искать? Уволокло.
— Может, пошарить в полыньях ниже по Амылу?
— Чаво шарить? Уволокло. Амба.
Кто-то из охочих на суды и пересуды сказал, что Дарья Елизаровна-де утопилась из-за Тимофея Боровикова, чрезвычайного комиссара из Петрограда, который увел ее из кутузки к бабке Ефимии и не иначе как измывался над несчастной.
— Оно так, Боровик-разбойник доконал. Он самый. Продразверстку выдавил из мужиков, вчистую сработал. Сколь ночей вы парились в ревкоме, а он, лешак, заявился и враз все выдавил. Сом.
— Порода известная!
— Лют варнак. Лют.
Васюха Трубин, ревкомовский дружинник, говорит:
— Чаво заздря виноватить Боровикова? Ни к чему то. Дарью Елизаровну он ночесь аслободил со старухами.
V
Кружатся, топчутся, уминают саван; каркают вороны в чернолесье по левому берегу, перелетая стаями с места на место, как будто падаль чуют, полынья взбуривает на подводных каменюгах, бормочет синюшными губами, точно облизывается после сытного обеда. Народу все гуще и гуще.
— Ой, глите, ктой-то идет? — показала какая-то баба.
— Святители, пророк Моисей! — возвестила сморщенная старушонка в самотканой однорядке поверх полушубка, перепоясанная красным кучерским кушаком. — Али не слыхивали? Ишшо вечор объявился. У Харитиньи Поликарповны заночевал. Моленье у них было. Вера у него самая праведная, сказывал. От войска атамана Сотникова приехамши, чтоб людей готовить ко встрече с войском.
Мужикам в диковинку — что еще за пророк? А старухи — одна к другой — то-се, святой, дескать, переворот ожидается; привечать надо святого поклоном.
Пророк тем временем сошел с берега на лед и двигался к народу этакой невиданной громадиной, опираясь на толстую суковатую палку. Фигура в некотором роде внушительная — косая сажень в плечах, высоченный, чернущая борода в аршин из кольца в кольцо развевается ветром, как веник, без шапки, в одной длинной холщовой рубахе, смахивающей на бабью споднюю становину, без ворота — просто вырез, чтоб голова пролезла, могучие плечи наполовину голые, шея что у быка, лохматобровый, носатый великан. Борода — смола текучая, а на голове — огонь летучий. Не диво ли? На холщовой рубахе — самодельный осиновый крест на толстой веревке. Полешки креста не обструганы — корою вверх для явственности, чтобы зрили, с какого дерева сработан. Холщовые шаровары пророка вправлены в белые шерстяные носки. На ногах сшитые из лосевой кожи чирки.
Мужики глазеют на пророка, подавленно покряхтывают. Экая силища! В мороз — в одной рубахе, в чирках, простоголовый. Тут в шубах и полушубках пробрало до костей, руки-ноги с испару заходятся, а ему, должно, жарко.
Бабы и старухи, расступившись, крестятся, кланяются.
— По-о-омяни, го-оспо-ди, — затянул трубным бычьим басом пророк, озирая толпу с высоты своего роста, осеняя грудь староверческим знамением. — Блаженны плачущи, ибо утешатся в час лицепристанья пред господом богом нашим. Увы, увы, чады мои, сестры мои, братия во Христе, настал час скорбям и мукам вашим, и дана нам вера господня, чтобы было нам спасенье. Аааминь.
Трубное «аминь» отдалось в берегах Амыла.
— Помолимся, помолимся! Аще будет спасенье! Войско атамана Сотникова поспешает на землю Минусинскую, ждите!.. На неделе будет здесь. Прозрятся души наши, и спасены будем. Ааминь!..
Домоводительница Юсковых Алевтина Карповна подступила к нему ближе всех, глядела на грудь святого, выпиравшую колоколом из-под холщовой рубахи, на его могучие плечи, рыжую голову и бородищу смоляную, ну как будто жеребца покупала: хорош ли? Не съел ли коренные зубы? Ладен ли круп? Пророк, в свою очередь, возвещая тарабарщину, украдкой взглядывал на богатую бабенку.
Вскидывая руки к небу, заорал:
— Зрю, зрю! Страшен будет суд над безбожниками, какие будут помогать большевикам. Геенна будет!
Кто знает, что еще наговорил бы пророк Моисей, если бы не подошла к нему на шаг маленькая, неприметная, ссохшаяся бабка Ефимия в старомодной лисьей шубе, в шаленке, едва прикрывающей сахарно-белые волосы, а с нею приживалка Варварушка.
Недовольная Алевтина Карповна посторонилась, капризно смяв пухлые губы, а бабка Ефимия на нее никакого внимания: смотрит и смотрит на пророка. Тот еще рычал о грядущем светопреставлении, о страшном суде над отступниками от старой веры, и когда на секунду замолк, бабка взяла его за осиновый крест и легонько дернула.
— Узнала тебя, Евлашенька. Экий ты стал, а? Бороду-то какую вырастил, а?
Пророк онемел на некоторое время, а бабка Ефимия подергивает осиновый крест:
— Не признал? Гляди же, гляди!
— Откуда сия старуха? — опомнился пророк, оглядываясь на толпу.
— Не признал? Ай, суетный! Так и мать родную не признал бы. Не ко мне ли в дом в Минусинске прибился ты с каторги? Ко мне, ко мне! Тому тридцать лет минуло. Приняла тебя, обогрела, дала укрыться, да ты, вижу, порушил слово свое. Грех то, Евлашенька! Не ты ли говорил, что отторгнул еретичную «осиновую» веру отца своего? А крест-то, крест осиновый. Ай-я-яй! Али псом стал?
Пророк гаркнул:
— Изыди, нечистая сила!
А тут и Александра Панкратьевна подкинула:
— Ведьма она, ведьма!
Юсковы добавили:
— Из твоей избы Дарья в полынью кинулась! Чтобы тебе околеть, проклятущая!..
Старушонки облепили бабку Ефимию, цеплялись за ее шубу, и если бы не мужики — разорвали бы нарушительницу благочестивого откровения пророка Моисея.
Чернота.
Морозит. Морозит.
Посвистывает.
VI
Розовело небо; солнце еще не поднялось на пики елей — куталось в мглисто-слоеную шубу; не грело и не радовало — да есть ли оно на небеси?
На берегу, сидя на задних лапах, задрав голову к небу, утробно воет лохматый кобель деда Юскова — воет по покойнику, душу выматывает.
Пророк призвал разойтись всех по домам и не глазеть здесь из праздного любопытства. Алевтине Карповне шепнул незаметно, что поговорить-де надо, с глазу на глаз.
— Отойдем от суетных и праздных, сестра.
Бормоча молитву, размашисто крестясь, обошел вокруг полыньи и подался льдом дальше.
С реки свернул к излучине правого, крутого, берега, где не так жестоко драл свирепый ветер. Нет, он не жаловался на мороз, как будто и в самом деле не чувствовал ни холода, ни пронизывающего ветра. Его лапы до того покраснели, будто кровь выступила сквозь кожу, морда — краснее кирпича. Алевтина Карповна едва поспевала за ним.
— Куда же мы идем? — спросила. — У нас в доме такое горе!.. Хозяйку надо утешить. И вас прошу к нам в этот скорбный час.
— И смерть, и жизнь в руце господа бога нашего, — ответил пророк, хищновато поглядывая на барыню в дорогой шубе. — Поговорим здесь, сестра, откровение под небом угодно господу богу, не суетным, перемежающимся. Дозволь узнать, старуха, какая подступила ко мне, откуда родом? Кто такая?
— Юскова фамилия ее, Ефимия Юскова. Однофамилица моего хозяина, Елизара Елизаровича.
— О, господи! Да сколь годов ей?
— Сто тринадцать, будто.
— О, господи! Продли мне век до годов сей старухи, и я прозрею в святости твоей, господи!
— Она давно из ума выжила. Несет всякое. — А глаза хитрые, молоком вскипают, и видит то пророк, уминая под собою снег. — Разве вы Евлашенька, как она вас назвала?
— Евлампием был в общине батюшки свово, — признался пророк с тяжким вздохом. — Евлампием был, службу тяжкую правил, за что и повязан был царской властью: на двадцать лет в каторгу упекли. Али не слыхала про Усинскую общину?
Алевтина Карповна ушам своим не верила. Так вот кто он такой! Про Усинскую общину до сей поры быль и небыль сказывают. Еще давно глубоко в Саянах открыто было тайное поселение раскольников. Вся власть в общине принадлежала святому Емануилу с его тремя сынами. Они вершили суд и расправу над отступниками от «осинников».
Заведено было так: ни одна из девиц не могла выйти замуж, не переспав с Емануилом в особой исповедальне. Однако нашлась отчаянная — имя ее не называли в газетах — бежала из Усинска тайгою, едва не погибла, но вышла на казачью станицу Таштып, и открыла станичному атаману про все злодеяния святого Емануила в Усинске. Девицу доставили в город, снарядили казачий отряд, отыскали поселение раскольников, нашли «смертный лог», в котором «лобанили» еретиков, собрали около сотни черепов с проломанными лобными костями, арестовали святого и всех его подручных и потом судили. Святого приговорили на вечную каторгу. Один из его сынов — Евлампий… пророк Моисей.
— У Юскова проживаешь, сестра? Атаман шлет ему поклон, да пусть готовит встречу войску.
— Скорее бы они пришли!
— Не так торопко. Пашеничку ждать будем.
— Как это понять?
— Поймешь!
— Вам же холодно в одной рубахе! Пойдемте, — а сама с любопытством игриво воззрилась на бородатое чудище; не выдержав напора нечистых глаз, тряхнул огненной головой:
— Ох, ввела во искушение!
— Ну, что вы! Что вы! — попятилась Алевтина Карповна. — Пойдемте! Вы же окоченеете в одной рубахе. Мне и в шубе холодно.
— Не холодно, гляди! Сейчас жарко будет, — гудящим, сдавленным басом ответил пророк и, воткнув свою толстую палку в снег, облапил дородную Алевтину Карповну, да бородищей к лицу — задохлась. От бороды несло конопляным маслом, а от губ — тертым чесноком. Одной рукой он стащил свой осиновый крест, а другой прижал ее к себе: — Не грех то, не грех, — сопел в лицо чесночной вонью. — Не грех то, коль плоть с духом пеленается.
— С ума сошли! Кричать буду!
— Кого кричать? Обратись! — отвечал пророк, уминая сугроб под крутым яром. От тяжести двух тел оледеневшая корка сугроба не выдержала, и они оказались в белом гробу.
Это был самый длинный час в ее постылой жизни вечной полюбовницы. «О, боже, спаси меня!» Но бога не было — она не знала и не помнила ни бога, ни черта, воспитанница купца Пашина, которого обокрала по наущению золотопромышленника Иваницкого, сколько рук хватало ее белое, холеное тело, сколько раз она подсчитывала потом прибавку к собственному капиталу, а тут — за что? Задарма? Чудовище, пещерный дикарь!
— Сподобилась, господи, пашеничная. Приобщу. Приобщу ко кресту праведному.
— Будь ты проклят, дьявол! — кусала себе губы Алевтина Карповна. Страх и бессилье закупорили горло; на лицо сыпался снег, и слезы, смешиваясь с тающим снегом, текли по щекам, приторно-чесночный запах будто проникал во все поры ее тела.
— Поплачь маненько. Полегчает.
— Будь ты проклят! Насильник!
— Замкни чесало!
— Чудовище!
Он вытаращил на нее глаза:
— Гляди, барыня! Шутейки свои забудь. Про меня в скиту говаривали: хто хоть раз с Моисеем шутку сыграет, вдругорядь, господи помилуй, на небеси преставится. Цалуй хрест, коль сподобилась. Обратилась. Дюжая ты, слава Христе, Ой, дюжая. Хрест поцалуешь и — ступай.
— Будь ты проклят вместе со своим осиновым крестом. Будь ты…
Он ударил ее по мокрым губам — головой в снег сунулась.
— Не кощунствуй на пророка, тварь.
— Боже, боже! Да что это такое? — В горле у нее закипели слезы. Это же сумасшедший!..
Он опять поднес к ее губам крест:
— С пророком ли ты пребываешь, барыня? Не вводи меня в соблазн пролития крови.
— Не пророк ты! Каторжник, каторжник! — взревела барыня.
— Баба! — грозно гаркнул пророк. — Не зуди больно. Не шараборься по гладкой стене — не вскочишь на небеси, не сдвигнешь гору, коль веры нету. Уверуй допрежь. Обратилась — держи тайну сю. Ежли бы я был Евлампием — да в родственном Усинске — не жила бы за срамное суесловие — в геенну вверг бы. Погрязла. Ой, погрязла. Цалуй троекратно.
Поцеловала троекратно…
Обратилась.
Брела домой, согнувшись коромыслом, и слезы застилали глаза. Плакала, плакала, не видя ни берегов Амыла, не чувствуя ледяного дыхания хиуза.
Не успела дойти до дома Юсковых, как по большаку навстречу вылетел пророк на грудастом рыжем жеребце.
— В Минусинск поспешаю! — крикнул, скаля белые зубы. — Жди, пашеничная, возвернусь с войском. Моленье будет, пашеничная!
И лихо умчался.
VII
За час до того, как Дуня появилась в доме доктора Гривы, инженер Грива был освобожден из УЧК. Как же он встретил Дуню! Он принял ее за Дарьюшку и готов был расстрелять своими серыми глазами. А потом, когда узнал, что явилась свояченица, скупо сообщил, что Дарья Елизаровна живет в Белой Елани и что ее освободил из-под ареста некий чрезвычайный комиссар Боровиков.
— Известна вам фамилия?
— Боровиков? Что-то помню, — сказала Дуня. — Большой дом на самом краю улицы, и тополь еще, под которым убитый каторжанин закопан. Он из тех Боровиковых?
— Из тех самых. Вы с ним не встречались?
Дуня, понятно, никогда не встречалась ни с каким комиссаром Боровиковым, на том и оборвался разговор.
В доме семеро женщин готовили торжественный обед на сто персон. Из окон дома Дуня видела краснокирпичную трехэтажную тюрьму.
Тюрьма и сад доктора Гривы.
Еще в 1907 году ссыльный доктор купил у земства участок земли рядом с тюрьмою, куда горожане вывозили нечистоты, и на этом участке заложил фруктово-ягодный сад и построил стеклянную оранжерею, где выращивались розы и всякая всячина.
Сразу за тюремной стеной вздыбился по взгорью шумливый сосновый бор — печальное воспоминание о былых минусинских лесах. У берега Тагарской протоки Енисея лепились к тюремной стене, подобно ржавым коростам, бараки надзирателей и конвойной службы. За бараками, на юго-восток — высокий заплот из плах, заостренных кверху: здесь начиналось владение доктора Гривы.
Из Красноярска приехали почтить доктора по случаю его шестидесятилетия его ближайший друг, доктор Прутов и доктор Марк Прокопьевич Прейс с супругою и племянником. Вместе с ними пожаловал без приглашения редактор губернской газеты «Свободная Сибирь» некий Завитухин — вертлявый и языкастый журналист.
Гостей было приглашено по именным билетам, отпечатанным на фасонной цветной бумаге с портретом доктора Гривы, ровно сто персон. Почему именно сто? На век будущий, так сказать. Доктор Грива — фаталист. Ему надо прожить сто лет.
Перед юбилейным пиршеством доктор Грива повел гостей в свой зимний сад.
На пятнадцати десятинах, в чаше-впадине, сжатой с трех сторон хвойным лесом, уныло торчали из-под снега деревья: уссурийская дичка, полукультурка, местами возвышались сугробы над присыпанными землею крупноплодными яблоками, а вот и оранжерея, парники, конюшня, коровник! Имение!..
Смотрите же, смотрите! Это сад доктора Гривы. Не Санта-Роза Лютера Бербанка, не гороховые грядки монаха Грегора Менделя в благоприятном климате Европы, а сад в Сибири — розы Сибири, хризантемы Сибири! Да, да, все это выращено в Сибири — у черта на куличках! В этом климате! Доктор Грива не только умеет делать операции, но и вырастил вот эти великолепные цветы! Дамы, прошу вас. Рвите, рвите! Не стесняйтесь. Цветы для вас. Прошу.
Браво, доктор Грива! Браво!
Позвольте, доктор, записать ваши слова для «Свободной Сибири». Но сначала снимочек вот в этой оранжерее. Одну минуточку, дамы и господа. Исторический момент. Мы дадим снимок на первой полосе «Свободной Сибири».
Улыбались, улыбались, чтоб быть навечно припечатанными на первой полосе…
Два сына доктора Гривы — Арсений и Гавриил, — ничуть не похожие на маленького, суетливого, не в меру энергичного и речистого отца, держались в стороне — пусть тешится чудак-отец, забавляется на старости лет.
Дуня почтительно помалкивала.
— Прошу прощения, — извинился Гавриил Иванович, подойдя к Дуне. — Я бы хотел с вами кое о чем поговорить, Евдокия Елизаровна. Пройдемтесь на пасеку.
Дуня не понимала, почему именно на пасеку позвал ее инженер Грива-младший? Можно бы поговорить здесь, в лесу. Тут так хорошо! О чем-то шепчутся темные сосны. На их нижних лапах пристыл снег, а верхушки зеленые. И шумят, шумят, как перед непогодьем. Снег утыкан опавшими шишками, иголками, и кое-где исчерчен заячьими и птичьими лапами. За гривой леса вторая чаша-впадина, а там еще один участок сада — абрикосовые неплодоносящие деревья, липы, впервые выращенные в Сибири, ягодники — малинник, смородяжник, а по солнцепеку — кусты облепихи. В низине крестовый дом, в котором живет конюх с семьею, две старые девы — работницы доктора Гривы, и одинокий старик сторож.
— Так, значит, вы давно не встречались с сестрою? — спросил Гавриил Иванович. — Да, да. Понимаю. Будем откровенны, Евдокия Елизаровна. Никакой семейной жизни у меня не получилось с вашей сестрой. Не вышло. Не моя в том вина. Она жила фантазиями и воображаемой жизнью, но не той, какая была на самом деле. Фактически она была попросту больная, хотя я не мог тому поверить. — После психиатрической больницы ее надо было бы оставить в покое хотя бы года на два, но… Проклятое наше время! Ни покоя, ни передышки. Сейчас она учительствует в Белой Елани…
VIII
Пророк Моисей, взмылив рыжего Вельзевула, во второй половине дня приехал в Минусинск и, не теряя времени, поспешил в сад доктора Гривы на Тагарский остров, поставив жеребца на выстойку у знакомого мужика на Набережной.
Пророк явился в ограду как раз в тот момент, когда доктор Грива показывал гостям оранжерею, угощал свеженькими, прямо с грядки, огурчиками, а потом повел всех к своим подземным владениям, где у него хранились в каменных подвалах овощи и фрукты, наливки и даже облепиховое масло, которое доктор Грива выдавал за «собственное открытие», хотя именно этим маслом пользовались много веков назад фараоны.
Пророк Моисей шел навстречу гостям в распахнутой накидке вроде шабура, в длинной холщовой рубахе — чернобородый, рыжеголовый, что вширь, что ввысь: матушки-светушки! И деревянный крест болтался на груди.
Все гости и сам доктор Грива замерли в недоумении, наблюдая за пещерным жителем, мнущим снег размашистыми шагами, с палкою чуть поменьше оглобли. Кто он и откуда — никто понятия не имел.
Незваный гость устремился к почтенному господину в драповом пальто с бобровым воротником-шалью, усмотрев в нем хозяина:
— Истинно-о-о гла-аго-олю, мно-ооога-а-ая лета-а-а хозяину сей земли!
Обладатель бобрового воротника, доктор Прутов, развел руками:
— Но я здесь не хозяин, извините.
Пещерный житель вывернулся:
— Али не ведомо: хто у хозяина в чести пребывает — добро хозяина, благодать хозяина на себе в тот час носит? Имя мое — пророк Моисей, не зван на пир сей, слово несу тайного собеседования со хозяином, доктором Гривой. Со Белой Елани — из тайги. Только што примчался. Коня запалил. А вам скажу: люди, прозрейте!.. Движется, движется, к нашему уезду праведное казачье войско — возрадуемся и власть свою утвердим на земле сей. Али не ждете праведное войско? Доколе терпеть будете большаков — сынов нечистого? Али ждете, когда вас всех в тюрьму упрячут?
Знатные гости потерянно потупились.
Доктор Грива ничуть не обрадовался явлению пророка Моисея. Экое чудище! Будет трубить в застолье, как сохатый в лесу, заглушит всех и выставит на посмешище.
— Так, значит, пророк Моисей? — поинтересовался доктор Грива. — Не имею чести быть знакомым с вами. А, позвольте, как вы стали пророком? Самовнушением или миропомазаны?
— Шизофреник, — сказал доктор Прутов.
— Ярко выраженный параноик, — уточнил доктор Прейс.
Пророк, набычившись, разглядывая маленького человечка, туго соображал: неужели это и есть сам хозяин?
— О, создатель! — рявкнул он с досады, что промахнулся. — Много птиц поющих и летающих по пустыне сей хладной! Птичье житие даровано создателем пророкам, которые слово господне не всуе держат, а в люд несут.
Маленький доктор Грива сухо урезал:
— Ну, я земной житель. Земной. Птичье житие — не моя стихия. Вам виднее, пророк. Я лично неверующий. Атеист. Э, Антон Францевич, угостите пророка огурцами. Земными огурцами. Покажите ему парники — земные парники, не птичьи. Ну, и сведите на пасеку к Яну Виллисовичу. Пусть угостит медом. И проводите потом. Честь имею.
Доктор слегка кивнул пророку и позвал за собой гостей — нечего, мол, глазеть на идиота.
— Или! Или! Ламма Савахфана! Ламма Савахфана! — взвыл пророк, не ожидавший такого приема. — Ты хто будешь, раб греховный? — уставился он на управляющего заведением доктора Гривы, Антона Францевича Цыса. — Хто будешь, бритоусец? Сокомпанеец сего малого человека, утопшего во гордыне, или соутробец? Еще скажи, где мне сыскать гордоусца инженера Гриву? Ох, будет слово обвинное ко Гривам всем!.. Будет!..
IX
Дуне скушно, скушно. Позевоту мнет. Зачем Грива-младший привел ее на эту пасеку в большой дом на две половины? Им не о чем говорить. Не о чем. Про Дарьюшку он что-то мямлил, тянул и ничего не сказал. Ах, какие они скушные, Гривы.
Она сидит на деревянном стуле у большого окна. За окном, по горке в багровом закате колючие необобранные кусты облепихи. Ягоды лепятся прямо на веточках, как желтые круглые пуговки. Сорвать бы хоть горстку, покатать ледяные горошины на языке, чтобы сонность прошла. Неудобно зевать перед инженером. У окна — квадратный верстак. Книги, книги, бумаги, карандаши, микроскоп, какие-то пробирки, колбы на подоконнике, два бронзовых подсвечника с огарышами толстых восковых свечей, одинарная рама с подтаявшим льдом по нижним стеклам, некрашеный и давно не мытый пол из широких плах с черными щелями, забитыми грязью, еще один верстак у стены, масляно-желтые кедровые стружки, рубанки и фуганок, сверла, долотья, стамески, на полу, возле верстака — неструганые доски для ульев в углу, один на другом — улья «дадана-блатта», у другой стены — деревянная самодельная кровать, пуховая подушка в батистовой наволочке, узорчатое покрывало, на табуретке, рядом с кроватью, коробка папирос, чугунная пепельница, и тут же жестяная лампа, — а все это, вместе взятое, чудачество доктора Гривы. Сюда Грива прячется от мирской суеты и нервного переутомления; не житуха — рай божий! Над кроватью, на оленьих рогах, набор разных ружей, из которых, пожалуй, стреляли только на заводских испытаниях. Полушубок на гвозде, шарф, башлык, собачья доха, ушастая шапка. За верстаком в углу — беремя березовых дров сбочь кирпичной плиты. На плите — прокоптелый чайник, кастрюли, точь-в-точь, как на охотничьем зимовье. Им здесь не скучно, доктору с пчеловодом, Яном Виллисовичем. Ян Виллисович плохо говорит по-русски, а доктор Грива ни слова не понимает по-латышски — друг другу не мешают. Ян Виллисович поставил на стол перед Дуней фарфоровую тарелку с вырезанными сотами. По надрезам сотов желтый мед, пахнущий фацелией и донником.
— Угощайтесь, — пригласил Гавриил Иванович.
— Спасибо. Я не люблю сладкое.
— Дарьюшка любит сладкое.
— Да, — сказала Дуня. — Она любит сладкое, а я — горькое. Лук, чеснок, редьку, красный перец. Смешно, правда?
— М-да. — На лице инженера Гривы прикипели лиловые синяки — памятки вчерашней потасовки в кутузке Белой Елани, когда его измолотил взбешенный есаул Потылицын перед тем, как бежал со своими сообщниками.
Что-то вспомнив, Дуня посмотрела на Гриву:
— Вы из казаков Дона? — спросила.
У Гривы брови полезли на лоб:
— Помилуй бог! Еще чего не хватало!
— Может, родились на Дону?
У Гривы даже губы задергались, и он ответил с достоинством:
— Родился я в Кронштадте! Мой отец дворянин.
— А!
— Почему вы спросили, что я родом с Дона, да еще из казаков, чтоб их черт побрал?
— Да вспомнила вот про комиссаршу нашего женского батальона, вашу однофамилицу, — сказала Дуня, отведав ложечкой ароматного меду, — Звали ее Селестиной Ивановной Гривой…
Дуня не заметила, как вздрогнул инженер Грива, но он вовремя взял себя в руки. Это же, конечно, сестра его, Селестина! Три дня назад отец получил от нее письмо, в котором Селестина писала, что она «давит хлеб из богатых мужиков» и скоро приедет работать в Минусинск. Отец до того был взбешен действиями дочери-большевички, что даже от именин хотел отказаться. «Это возмутительно! Мало того, что она три года таскалась по фронтам, так теперь, пожалуйста, грабежом занимается! — гремел папаша. — Чтоб не слышал о ней ни единого слова! Ни единого слова!»
— Так что же она, та Селестина Грива? сдержанно напомнил Гавриил Иванович.
— Бандитка, что еще? — ответила Дуня. — Ох, и злющая была!.. Сколько офицеров из-за нее арестовала ВЧК! И за всеми нами, батальонщицами, шпионила. Родом она, говорила, с Дона. Забыла какой станицы. Мать ее, будто, была атаманская дочь.
— М-да, — промямлил инженер Грива, потирая синяки.
Из передней избы раздался трубный голос:
— Спаси, Христе! Да будет прозренье от невери в доме сем. И тут бритощекий? Ох, неверь! Неверь!
Грохочущий бас испугал Дуню: она узнала голос. Узнала! Быстро выглянула в дверь и спряталась за косяк.
— Боженька!
Грива подошел к двери и посмотрел. Ну и ну!
— Что за старик? — спросил у управляющего.
Тот ответил:
— А хто его знает. Назвался пророком Моисеем. Велено было отвести сюда, чтоб погрелся. И медом угостить. Доктор наказал, чтобы проводить потом с пасеки, а он говорит, не уйдет, пока не скажет «обвинное слово».
— Привяжи язык, бритоусец, — осадил могучий гость. И молодому Гриве: — Должно, инженер Грива? Тебя ищу,
— Что вам от меня нужно? — нахмурился Грива, заслонив собою дверь.
— Чаво так глядишь-то? Али я зверь? Погрязли, вижу, с отцом! Жарко те будет, инженер пригожий.
— Никакого ему угощенья, Антон Францевич. Пусть убирается к себе в богадельню. Фигура!
— Ох, не зуди, господин хороший, Гавриила Иванович. Не зуди. Не будь выше отца свово, погрязшего во гордыне! Скажи, из Белой Елани утром увезли тебя в тюрьму красные комиссары, а ты — вот он, жив-здрав! Али чем умилостивил красных, что в тюрьму не упрятали?..
— Убирайся, старик. Сию минуту! Выведи его, Антон Францевич. А ты помоги, Ян Виллисович.
Раздался грохочущий хохот.
— Гляди, гляди, создатель, как вскипел! Ха, ха, ха! Спытай, господин инженер, сам силу, а не принуждай к тому людей купленных. Ха, ха, ха! Угощай, управляющий! Живо мне! Да не в грязной избе потчуй, веди в чистую половину.
— Не пускайте его сюда, не пускайте! — попросила Дуня, она знала этого ужасного пророка староверческого знаменского скита: от одного его голоса в дрожь кинуло и пот выступил на шишечке ее чуть вздернутого носа.
— Глас бабы слышу? — загремел пророк, напирая на инженера Гриву.
— Ты, ископаемое…
— А ну, отслонись от двери, инженер, во блуде и невери погрязший! Дай глянуть на бабу ту. Чаво она там бормочет?
Грива не устоял в дверях — пророк Моисей отмел его прочь в сторону, за косяк, и, рыча, пригнув лохматую голову, вошел в чистую половину избы. Уставился на Дуню, развел руками, громогласно возвестив:
— Спаси мя, Лилию зрю! Фиалку зрю! Дуню Юскову зрю, господи. Откелева заявилась плоть духмяная? Три года не зрил тя, сладостная Лилия. По Красноярску шарил, искаючи тебя. Мадам Тарабайкина сказала: уехала Дуня с господином Востротиным в Петербург! А ты — вот она, радостная, Чаво так пужаешься?
Дуня пятилась, пятилась, покуда пророк не загнал ее в угол.
— Ну, чаво глядишь так? А я вот не запамятовал тебя, гляди. В субботу привел господь в Белую Елань и стало прозренье: Дуня-то Юскова, говорю себе, была из Белой Елани. Вопрошаю: есть тут юсковцы-федосеевцы? Есть, говорят, и отца твово назвали. Тот ли, думаю, Юсков? А утре на солнцевосходе слышу: утопилась Дарья Елизаровна Юскова, учительница. Воспрошаю, какая такая Дарья Елизаровна? Не сестра ли Евдокеи, про которую выспрашивал. Говорят: двое их было у родителя: Дарья и Евдокея. Пошел со старухами на Амыл, где смерть сыскала себе сестра твоя…
Что он бормочет, страшный человек? Что он такое бормочет? Кто утопился? Дарьюшка! Да нет же, нет!
— Слушай, старик, — опомнился Грива. — Что ты чушь городишь?
— Помолчи, Грива! — гавкнул пророк. — К тебе у меня слово другое будет. Не елейное — обвинное. Сказуй: Дарья Елизаровна, какая в полынью бросилась, женой была тебе? Не тако ли? Юсковы говорили потом, что ты проклял ее утром. И она, бедная, в полынью кинулась.
— Вранье, вранье, — дрогнул Грива.
— Это правда?! Правда про Дарьюшку? — вскинулась Дуня.
— Помилуй мя! Как можно обвинное слово с неправдой нести? Али я не сподобился в пророки?
— Вранье! — отступил Грива, теряя самообладание. — Это какой-то дикий бред!
— Ага, ага! Возопил, гордоусец!
— Боженька! Как же это? Скажите же, Гавриил Иванович, что у вас там случилось?
Пророк еще что-то бормотал о праведном казачьем войске и что красных большаков надо «лобанить», а люди «в развращении духа пребывают», и что если бы Дуня Юскова — духмяная Лилия — пошла за ним, то он бы воспел аллилуйю на две души, на два тела, и была бы им радость великая.
Грива взревел:
— Ты… ты — ископаемое!
— Примолкни! — цыкнул пророк. — Не с тобой разговор веду, а вот с ней, покель она ишшо не утопла в полынье.
Дуня слушала пророка с пятого на десятое, а он, инженер Грива, погнул голову, недавние синяки на его заметно побледневшем лице проступили до того резко, как будто кто налепил ему на лоб, щеки и подбородок лиловые заплаты.
— Это правда — утопилась?! — все еще никак не могла поверить Дуня.
— Сгила, как не жимши! Помяни ее душу, господи! — Пророк размашисто осенил себя крестом, и к инженеру Гриве: — Несть бога в душе твоей, а пустошь едная, душу в заклад отдал красному диаволу. Погрязли в суесловии и ветрогонстве, и несть вам спасения. Сказуй, раб греховный, как тебя сразу освободили из чики? Игде оружие, какое припасли божьи люди, чтоб прикончить красных антихристов? Игде оно?!
Грива не стерпел оскорбления, схватил со стены американский восьмизарядный винчестер, но тут же был обезоружен.
— Не балуй, господин бритощекий!
Воспользовавшись моментом, Дуня убежала из избы — и от насильника пророка, и от интеллигентного, посрамленного инженера Гривы. Она все еще не могла поверить, что Дарьюшка — ее бедная сестричка — утопилась! Бежала, бежала среди высоких стройных сосен, будто спешила на выручку Дарьюшки. А вот и дом на дюне, холодный дом на дюне. Она не стала объясняться ни с кем, взяла свою сумочку и кинулась на крыльцо. Когда спускалась с дюны, взглянула на небо, испугалась: на его прислоне метались красные метлы, охватывающие полнеба. Над возвышающейся тюрьмою повисли лиловые столбы, будто кто их выстреливал вверх из пушки.
— Боженька! Что это? Или пожар где? — подумала Дуня. И все смотрела на северное сияние, покуда не вышла из ворот ограды. Перед тем, как спуститься с берега на лед Татарской протоки, еще раз оглянулась. Лилово-пурпурные столбы над тюрьмою постепенно тухли, а сама тюрьма казалась до того красной, как будто кровь узников проступила изнутри наружу.
И это пышущее пурпуром небо, как бы отчужденное от всего земного, и нежданная весть о трагической гибели Дарьюшки, и встреча с насильником, выдающим себя за пророка, который еще в ту пору, когда родственники упрятали Дуню в келью скита, жестоко истязал ее, все это разом наплыло на Дуню, и она горько расплакалась. Какие они несчастные, сестры, Дарьюшка и Дуня! В какой дурной час народила их на белый свет маменька. Слезы катились по впалым щекам Дуни, она их смигивала с ресниц, и все шла, шла дорогою возле берега, не ведая, куда идет.
Дуня не помнила, как она оказалась у аптеки в доме Вильнера — ни о каких лекарствах не думала, а вот пришла и остановилась возле зеркально-блестящего светящегося окна. За окном вращающаяся горка с лекарствами, какие-то люди — женщины и мужчины.
Вдруг рядом раздался голос:
— Дарьюшка!
Дуня быстро оглянулась. Перед нею стоял высокий человеку длиннополой офицерской шинели, в папахе, она его никогда не видела и знать не знала. Он знал Дарьюшку!..
Свет из окна аптеки падал ему на лицо, резко выпечатывая скулы, шрам на лице и тревожно ожидающий ответ взгляд, упругий, настойчивый. Дуня попятилась под напором этого взгляда.
Кто же это?
— Что ты такая потерянная, Дарьюшка! — продолжал человек в шинели и папахе. А у Дуни дух занялся. Это же, наверно, тот самый чрезвычайный комиссар из Петрограда, Боровиков, про которого со злобой говорил инженер Грива?
— Боженька! Я, я — не Дарьюшка, не Дарьюшка! Нету больше Дарьюшки! Нету! Она утопилась, — зачастила Дуня и слезы покатились по ее щекам, освобождая сердце от тяжести. — А вы обознались. Не Дарьюшка я, нет, сестра Дарьюшки, Евдокией меня звать… Евдокия Елизаровна. Я только что приехала в Минусинск — спешила повидаться с Дарьюшкой — столько лет не виделись! Из Петрограда я…
Вокруг них собрались зеваки — глазеют, слушают. Человек в шинели молча взял Дуню под руку, и она пошла с ним на другую сторону улицы.
— Дарьюшка утопилась?! Что-то невероятное, — растерянно проговорил он, приглядываясь к Евдокии Елизаровне. — Я утром выехал из Белой Елани — ничего подобного не было. Ничего подобного!
— Если бы это было неправдой! — печально и горько сказала Дуня. — Завтра я поеду туда и все узнаю.
Тимофею морозно, знобко и жутко. Внутри как будто что-то оборвалось. Утопилась Дарьюшка? Сегодня утром? Да как это могло случиться? Он же видел ее, когда выехал в кошеве из ограды старого Зыряна. Видел же! Она шла серединою улицы, посмотрела на него странным, отчужденным взглядом и, опустив голову, посторонилась от кошевы. И он, Тимофей, проехал мимо…
X
Ной тем временем ждал Дуню в доме ее двоюродного дяди, Василия Кирилловича Юскова, известного книголюба, владельца винного и пивоваренного заводов. Он был единственным сыном Кириллы Михайловича, который вопреки матери, Ефимии Аввакумовны, избрал для себя военную карьеру, дослужился до звания казачьего полковника и трагически погиб во время Японской войны под Мукденом.
Как и отец, Василий Кириллович тоже закончил высшую школу казачьих офицеров, был командиром Минусинского дивизиона, но при подавлении восстания красноярских рабочих в 1905 году подал рапорт об отставке, мотивируя действия наказного атамана Енисейского войска Меллер-Закомельского как непозволительные для казачьей чести.
В его двухэтажном доме в Минусинске частенько снимали комнаты политссыльные, и до прошлого года проживали здесь Ада Павловна Лебедева и Григорий Спиридонович Вейнбаум. Будучи человеком начитанным, Василий Кириллович иногда вступал в споры с политиками, цитируя Гегеля, Шопенгауэра, Фейербаха и Плеханова, книги которых он доставал, что называется, «из-под земли». Кроме книг Василий Кириллович собрал знатную коллекцию ртутных и механических барометров, которыми завешал всю свою просторную спальню. Погоду же он предугадывал не по ста барометрам, а по собственному ревматизму.
Дом, в котором жил Василий Кириллович с бездетною супругою Марией Власовной, из рода мещан Ковригиных, был построен Михаилом Даниловичем Юсковым — мужем Ефимии Аввакумовны, и здесь один раз побывал беглый каторжник, Мокей Филаретыч Боровиков, перед тем, как уйти на «поиски золотого фарта» в Урянхай, где опознан был урядником пограничного казачьего взвода.
Сама бабка Ефимия, переезжая от внука к внуку или от правнучки к правнучке, часто наезжала к Василию Кирилловичу.
Дунюшка, не успев обопнуться у дяди, убежала к доктору Гриве на Тагарский остров, оставив Ноя в просторной гостиной, даже путем не представив его Василию Кирилловичу — «сами познакомитесь».
Гостиная, с тремя полукруглыми окнами в улицу и двумя в ограду, заставлена была тяжелой старинной мебелью: резной буфет из черного дерева, массивный стол, такие же массивные черные стулья с высокими спинками, широченный диван с плюшевыми подушечками, на котором отдыхал Ной, поставив свою шашку в угол на диван вместе с фронтовым карабином. В простенке между окон в ограду стояли большие часы с эмалевым циферблатом и тремя медными гирями. Рядом с Ноем лениво развалился рыжий ангорский кот. Ной попробовал погладить его и тут же был поцарапан.
— Не трожьте разбойника, — сказал Василий Кириллович, сидя в глубоком кресле у двери в соседнюю комнату. — Вот ведь животное, скажите на милость! Живет у нас полгода, и чтоб потерпеть чужую руку, спаси бог! Привезла его племянница из Красноярска. Учительствует здесь в школе. У, зверь ангорский!
«Зверь ангорский», будто понял, что речь шла о нем, уставился на старика горящими злыми глазами.
— Ну, а как теперь в армии с довольствием? Скудно? Ну, ну! Отощала Россия. Неслыханно отощала и обнищала, господи прости. Так, значит, послужили в Петрограде? В толк не возьму: что у вас за сводный Сибирский полк был?
Ной рассказал.
— Неслыханно! — покачал головою Василий Кириллович. — Как же могло командование формировать казачий полк в совокупности со стрелковыми батальонами?
В тот момент кот, навострив уши, вдруг прыгнул через подлокотник дивана на пушистый ковер, подбежал к двери в прихожую, толкнул ее лапами, был таков.
— Видели? — кивнул Василий Кириллович. — Почуял приближение своей хозяйки.
— Чего она в воскресенье-то учит? — вздохнула Мария Власовна. — Или будней мало? На пять классов одна! Ты бы, Вася, поговорил с кем из учителей-забастовщиков, может, вышли бы учить.
— Хм, поговорил бы! — фыркнул лобастый Василий Кириллович. — С кем говорить? И во имя чего вести переговоры? Денег у совдепа нету ни на школы, ни на учебные пособия и пайков нету для учителей. Все и вся расползается по швам, прости господи. Такого бедствия еще не переживала матушка Россия. Вот к чему привели нас всевозможные теории социалистов. Много партий и никакого толку. Все пошло вкривь и вкось. Ну, а как в Петрограде? Существуют школы?
Ной ничего определенного сказать не мог про школы в Петрограде.
— А вот в Гатчине, как знаю, — закрыты. Учителей нету, да и школы вымерзают без дров. Ну, и голод к тому же.
— Ох, хо, хо! — постанывал Василий Кириллович. — Куда же мы идем, служивый, хотел бы я знать на старости лет? — Подумав, заверил: — Монархия, понятно, канула в небытие. Отжила свое. Но должно же что-то определенное установиться с твердыми порядками и законами?
— Должно бы, — эхом отозвался Ной. — Без порядка круговерть запеленает.
— «Круговерть»? — Василий Кириллович внимательно посмотрел на рыжебородого гостя, кивнул: — Это вы хорошо определили — «круговерть».
Часы отбили четверть пятого.
— Дунюшка-то, наверное, надолго задержится у доктора Гривы. Может, накрыть на стол? — спросила Мария Власовна.
— Если с Дарьюшкой встретятся — разговоров им хватит на три дня. Скажи Татьяне Михайловне, пусть накрывает. К тому же у доктора Гривы сегодня юбилей — шестидесятилетие; будет пир горой. А как вам понравился Терентий Гаврилович Курбатов?
— Хозяйственный мужик. Обстоятельный.
— Именно — обстоятельный. А ведь он из народовольцев восьмидесятых годов. Не говорил вам?
Ной понятия не имел ни о каких народовольцах.
— Да, да! В школах тому не учили, а зря! Народ-то наш, служивый, фактически к революции пришел малограмотным и наполовину совершенно безграмотным. Цари-самодержцы с первого Рюрика и до свергнутого с престола Николая Романова не баловали народ образованием. И вот, пожалуйста, революция! Сам по себе факт потрясающий. Не пугачевщина, про которую помнит по некоему Филарету-раскольнику моя здравствующая бабушка, а — революция.
«Умнющий старик», — подумал Ной.
В прихожей послышались чьи-то шаги — Ной выпрямился подумав, что пришла Дуня. Василий Кириллович успокоил:
— Не Дуня. Родственница наша, учительница.
В гостиную вошла миловидная девушка, тоненькая, белолицая, а по груди — толстая белокурая коса с красною лентою. Ной поднялся, поправил китель. Необычайная синева глаз плеснула ему в лицо, а Василий Кириллович чинно представил:
— Познакомься, Анечка. Хорунжий Енисейского казачьего войска, Ной Васильевич Лебедь из станицы Таштып. Прибыл из Петрограда, где служил со своим сводным Сибирским полком.
Лицо девушки просияло:
— Правда, из Петрограда? — спросила она, подав маленькую настывшую ладонь. — Анна Дмитриевна.
Ной слегка поклонился — не горазд он был на знакомства с девицами, тем паче — учительницами.
В руке у Анечки был тяжелый портфель с учебниками и грифельными досками, и она, положив его на диван, все с тем же удивлением разглядывала хорунжего, как бы не веря, что он и в самом деле приехал из революционного Петрограда.
— Я ведь и представления не имею о Петрограде, — призналась Анечка. — Когда еще училась в гимназии, мечтала быть курсистскою, да вот не пришлось. Это ж, наверное, огромный город!
— Огромный, Анечка, — подтвердил Василий Кириллович и, заметив, что «зверь ангорский» пробрался в гостиную, пошел на него: — А ну, брысь, сатана!
— Он вас поцарапал?
— Не шибко.
— Сейчас же уходи, Ангорец! — И, оглянувшись на Ноя, разъяснила: — Я его дрессирую. Видели, как он послушался?
— Мало тебе твоих ребятишек, — заметил Василий Кириллович. — Но по воскресеньям не надо бы заниматься в школе. Достаточно будних дней. И, кроме того, одна за четырех не вытянешь всех отстающих и ленивых к тому же.
В лучах угасающего солнца отсвечивали на столе хрустальные рюмки, сияла фарфоровая посуда. Татьяна Михайловна принесла на большом блюде зажаренного с гречневой кашей поросенка, Анечка — солонину в двух тарелках — знаменитые минусинские помидоры и разрезанный соленый арбуз. Хозяйка, Мария Власовна, поставила на стол в сплетенной из тонких прутьев корзиночке груду подрумяненных наливных шанег. Ноя радовало, что в Минусинске люди живут сытно, и тут же вспомнились голодные люди Питера, скуднейшее полковое харчеванье.
— Мы еще живем, как видите, — показал рукою на стол Василий Кириллович. — Ну, а там, где вы были, — слезы и грезы.
Хозяйка пригласила к столу, хозяин достал из буфета две бутылки, сообщив:
— Ради такого дня не пожалею Шустовский коньячок и любимый моей супругою апельсиновый ликерчик. Давно не пробовали настоящего Шустовского?
Ной простовато улыбнулся:
— Понятия не имею ни о каких винах и ликерах. Непьющий.
Василий Кириллович не поверил:
— Ну, ну, не скромничайте, господин хорунжий. Я ведь тоже из казачьей косточки — подъесаульские погонушки нашивал. Ну, а у казаков, как помню по службе, не пьющими вин бывают только лошади.
— Должно, и я из лошадиной породы, — запросто признался Ной, сообщив: — Меня так и прозвали в полку — Конь Рыжий.
Старушка-хозяйка тоненько хихикнула, Татьяна Михайловна рассыпалась смехом, покачиваясь мощным телом, Анечка, недоумевая, забавно помигивала, словно ей соринка попала в глаза.
— Что? Конь Рыжий? То есть как — Конь Рыжий? — хлопал глазами Василий Кириллович.
Ной и сам не рад был, что некстати проговорился.
— Дунюшка вам потом расскажет.
Василий Кириллович налил в рюмки для женщин ликер, а себе и гостю — превосходный Шустовский коньяк.
— За наше знакомство, Ной Васильевич. Это же для нас большая радость встреча с вами — вестником из самого Петрограда! Так что прошу уважить.
Ной взял в пальцы веретенце рюмки, сказал:
— Нельзя пить-то мне — зарок такой дал. Когда еще жил парнем на Дону в курене деда, конфуз произошел со мной, а так и с другими парнями. Собрались мы в престольный праздник — еще безусые, ну и переложили дюже. Драка произошла, и один парень утонул в Дону. После того собрали нас, да на казачий круг. Как и что? До сей поры в памяти.
— Не вино, а самогонку пили, наверное. Ну, в малой мере вино пить можно, господин хорунжий, — успокоил Василий Кириллович. — И сам Христос вино пил на свадьбе в Канне Галлилейской.
— Читал про Канну Галлилейскую, но не сказано, что спаситель вино пил. Воду обратил в вино — правда, а чтоб пить — про то не сказано.
— Не пил! Не пил! — подхватила супруга Василия Кирилловича. — Это пьяницы придумали, чтоб на Христа ссылаться.
— Но если Христос воду превратил в вино, для кого же он совершил подобное превращение? Для людей же, чтоб потребляли в малой мере. Одно беда: никто не знает, где кончается малая мера и начинается большая, после которой человек не только в свинью превращается, но и хуже того, в зверя. Ну, а за сим, за ваше здоровье и благополучное возвращение в отчие края, Ной Васильевич!
Ной поморщился, будто хватанул ложку уксуса.
— Господи прости, до чего же горючее снадобье. И как только пьют его в большом количестве?
— Пьют, пьют да похваливают. Мой винный завод, например, не успевает напоить один наш маленький город. А ведь по деревням и селам самогонку гонят. Это же чистейший яд!
Закусив, Василий Кириллович вспомнил:
— Так какую же карательную службу вы должны были править своим полком в Петрограде? Когда вы туда прибыли?
Ной рассказал о всех злоключениях сводного Сибирского полка со дня его формирования в Пскове и до демобилизации в Гатчине, умолчав о разгроме мятежного женского батальона. Солдаты бегут со всех фронтов, в Самаре — светопреставление в некотором роде, и эшелоны с чехословацкими войсками при боевом укладе, а в Смольном — Ленин — Владимир Ильич Ульянов заглавный большевик, да вот сама Россия, как поглядел Ной, вроде с копылков слетела.
— Неслыханно! Неслыханно! — поддакивал Василий Кириллович, успев выпить вторую рюмку коньяка. — Никто не думал о большевиках, а вот, пожалуйста: любите и жалуйте — Совнарком и с Лениным во главе! Я вот читал книжицу господина Троцкого про «перманентную революцию». И если вникнуть в ее суть, то революция, которую начали мы в России, будет продолжаться вечно — до полной победы так называемого «мирового пролетариата». Экая чушь, господи прости! Такой ереси не писали даже во Франции, искушенной тремя революциями. Ну, а народ как, русский и прочий, населяющий Россию? Сдюжит эту самую «перманентную революцию» Троцкого!..
Анечка с присущим ей темпераментом горячо заступилась за мировую революцию, чтоб на земном шаре восторжествовали социализм, свобода, равенство всех наций без буржуазии и проклятого капитализма.
— Чушь, Анечка! Чушь! — отмахивался Василий Кириллович. — Ты даже мысленно себе не можешь представить, что это такое. — И, обращаясь к Ною, поинтересовался: — Ну, а Ленин как, за эту «перманентную революцию» Троцкого или за какую другую?
Ной затруднялся ответить.
— Про «перманентную» не слыхивал. А вот как были мы в Смольном и Ленин разговаривал с нами, то я так понял своим малым умом: он за то, чтоб мир установить в России. Про то и декрет есть Совнаркома.
Анечка удивилась:
— Но как же вы так, Ной Васильевич! Ленин — вождь мировой революции. Об этом пишут во всех большевистских газетах.
— Газет не читал, извиняйте, Анна Дмитриевна. — И, чтобы враз определить границы неприятного разговора, Ной сообщил: Кроме евангелия, ничего не читаю.
— Евангелия? — еле промигалась Анечка.
— Вот славно-то! Вот славно-то! — похвалила хозяйка.
— Вы это, конечно, в шутку про евангелие? — обиженно спросила Анечка.
— Почему в шутку? Я с ним по всей позиции прошел, и худого в том ничего не вижу для себя.
— Странн-но! Для революционера это очень даже странно!
— Для революционера — само собой, а я из казаков. В партию не вступал.
— Слышала, Анечка? Туда ли ты заехала, головушка! — сокрушалась тетушка. — Вот рассудите, Ной Васильевич. Она для нас — красное солнышко в окошке. Любим-то мы ее с Васей — души не чаем. А вот закружилась головушка, закружилась. И все от политики проклятущей! Отец мой, Влас Поликарпович, еще сорок лет назад сослан, был в Минусинск за «Народную волю». Ну, прижился в городе, поднялся на ноги. Брат мой, Дмитрий Власович Ковригин, извозом промышлял, а потом купил дом в Красноярске и переехал туда на жительство. С того и начался распад его семьи. Сперва сына в депо арестовали за политику, а потом подросла дочь Прасковея, фельдшерицей теперь, и тоже отведала ссылки. Вся семья брата погрязла в безбожестве и политике. А к чему то девицам, господи! Ты бы, Анечка, подумала о себе и как жить дальше. Вот приехала учительствовать к нам в город, а все наши учителя забастовали — ни денег им не платят, ни пайков не дают. А она, — кивнула на племянницу, — одна школу тянет. И мало того, в партию большевиков записалась. К чему то девице, господи!..
Ной вспомнил комиссара Селестину Ивановну Гриву и ничего не сказал.
— Смутные, смутные времена настали! — поддакнул супруге Василий Кириллович. — Ни власти истинно сущей, ни державы твердой, а так, бог весть кто и что верховодит тарантасом России. И то, что вы, Ной Васильевич, обсказали нам про Смольный, Совнарком и Ленина, весьма печально, служивый. Ленин не та личность, чтобы вытащить Россию из бедствия. Твердая рука нужна. А что у нас происходит? Одно упразднили, другое — не утвердили, и мы располземся кто куда. К социалистам-революционерам, а их у нас в Минусинске полным-полна коробочка!.. Есть еще меньшевики.
— От эсеров туман да пакости, — вспомнил Ной заговорщиков в Гатчине. — Ленин призывает к миру, и чтоб от разрухи живыми вылезти. Не воевать меж собою, а жизнь налаживать.
— Будем еще воевать! — упрямо ответил Василий Кириллович. — Будем! Большевики, служивый, развалили государственный строй. А к чему то привело, смею вас спросить?
— Строй этот был тюремный, самодержавный! — вмешалась Анечка.
— Те-те-те! Поехали!.. Нет, Анечка, не в ту сторону крен держишь. Расползется Россия по всем швам. Нужен военный кулак, чтоб одним ударом поставить все на свои места. И не Ленину то свершать! Не Ленину! Не пойдет за ним народ.
— Так ежели судить по Гатчине и Петрограду, за Лениным вся бушлатная революция, то есть матросы, а так и рабочий люд, — возразил Ной. — Потому как Ленин за мир, чтоб из разрухи живьем вылезти. Куда далее воевать?
— Будем еще воевать! — упрямо напомнил старик. — Да-с! А вам я присоветую по старшинству: умалчивайте о своем собеседовании с Лениным в том Смольном. — Ни к чему то, как вы есть казачий хорунжий. С Дуни, например, какой спрос? Она с охотностью махнет к большевикам, а завтра — к их противникам. Не спросил, как вы с ней в Питере повстречались?
— Не в Питере, а в бою. Евдокия Ивановна…
— Елизаровна.
— Евдокия Елизаровна была пулеметчицей восставшего женского батальона и дралась отчаянно…
— Те-те-те! — ожил старил. — Гляди ты, мать, какова Дунька-то у Елизаровича! Ай-я-яй! Во тебе и Дунька! Пулеметчица. А? Такую бы я, будь на позиции, к Георгию представил!
Ной сказал, что у Дуни есть солдатский Георгий четвертой степени.
— Гляди ты, мать! А? Какова? И ни слова! Ну и ну! Ай, да Дуня! Гляди ты! — радостно кудахтал старик и еще выпил рюмочку. — Ну, а вашим сводным полком кто командовал? Комиссар от большевиков?
Ной не сподобился лукавить:
— Был комиссар, да он командовал матросским отрядом. А казачьим полком командовал я, как председатель полкового комитета.
Юсков поперхнулся на слове, закашлялся:
— Звон ка-ак! Свой свояка бьет наверняка. Те-те-те! Печально то, служивый. Такого, чтобы казачий хорунжий мог командовать полком от какого-то неслыханного комитета, да еще принять большевиков за мое поживаешь, такого в голову не вместишь. М-да-а! Времена и лета нынешнего света! Да-а! Ну, а в каком же отношении вы с Евдокией Елизаровной, прошу прощения?
Ной изрядно взмок под напором престарелого подъесаула.
— Как в один край ехали.
— Угу, — кивнул старик и, не попрощавшись, ушел к себе на второй этаж.
Покуда разговаривал старик с хорунжим Ноем, Анечка пожирала рыжечубого казака распахнутым взглядом синих глаз, жадно впитывая каждое его слово.
Ной поблагодарил хозяйку за хлеб-соль, та отвела ему комнату — отдыхайте после дальней дороги.
Да разве отдохнешь? Ждал Дуню до позднего вечера, походил по городу, а Дуни все нет и нет. С тем и спать лег. И вдруг среди ночи проснулся от ее рева. Наспех оделся и вышел в гостиную. Дуня сидела за столом, растрепанная, взмокшая, с красными глазами.
— Да не плачь ты, Дунюшка, не плачь, — утешала старушка Юскова. — Живая она, живая!
— А я, тетечка, над своей судьбой слезы лью. Тошно-то мне как, если бы вы знали! Вот приехала, а куда мне сунуться? Чем жить, тетя?
— Что приключилось, Евдокия Елизаровна? — неловко топчась возле стола, спросил Ной.
— А! Это ты? Спаситель мой… непрошеный! Боженька, сколько раз спасать меня будут, а я все тону и утопиться не могу?!
— Что ты, Дунюшка! — всплеснула руками старуха Юскова. — Да разве можно так говорить? На себя-то!
— Ах, тетечка! Такое ли я могу сказать! Тошно мне, тошно! И ты, Ной Васильевич, иди спать. Уезжаю я завтра в деревню, сестра моя утопилась…
На другой день Дуня собралась в Белую Елань. Ной не отпускал ее одну — но разве есть такая сила, чтоб урезонить своенравную Дуню? Она не хотела, чтобы Ной присутствовал при ее встрече с родными. Пусть Ной Васильевич едет к себе в Таштып — там его ждут, а у Дуни свои горечи и печали…
— Доехали, и слава богу! Пора и разъехаться, Ной Васильевич.
И — разъехались…
ЗАВЯЗЬ СЕДЬМАЯ
I
В доме Юсковых справлялись поминки по утопшим. Потчевались на одиннадцати столах родичи, единоверцы-федосеевцы, работники со своими бабами и чадами; для всех пшеничной кутьи хватило.
Каждый, кто уходил с поминок, с некоторым страхом заглядывал в малую горенку. На круглом столе, крытом черным бархатом, лежали вещи утопшей: дошка, шаль, платье, часики, и горели толстые восковые свечи в позолоченных подсвечниках. В большой гостиной, где отводили поминки, в переднем углу под старообрядческими иконами мотали свои желтые язычки восковые свечи, хотя и без них было светло от двух ламп-молний, свисающих с потолка.
Во всем доме держался приторно сладкий запах тлена, как будто всюду лежали покойники.
Поминальную службу по федосеевскому обряду справил старший из братьев Юсковых, Феоктист Елизарович, и тут же ушел со старухой — расхворался.
На час после поминального бдения остались свои: Михайла Елизарович с супругой Галиной Евсеевной; женишок горбатой Клавдеюшки прыщеватый детина Иванушка Валявин, покорный сын своей родимой матушки Харитиньи Пудеевны; чуть в сторонке супились золовки — Фекла Андриановна и Марья Никаноровна, жены братьев Потылицыных, арестованных ревкомом.
— Вот оно как привалила беда-то, — кряхтел Михайла Елизарович.
Говорили вполголоса, неторопко, чтоб не потревожить витающие над миром души утопших.
Александра Панкратьевна, как и дочь Клавдеюшка с домоводительницей Алевтиной Карповной, во всем черном, вспоминали, какая была Дарьюшка в живых: умница, писаная красавица, и сколько же было достойных женихов! Хоть бы тот же есаул, Григорий Андреевич.
— Н-не судьба, в-ид-но, — начала, заикаясь, Любовь Гордеевна, женушка Игната Елизаровича; слова ее были пухлые, надутые, как мыльные пузыри, да и сама она была сдобная, точно подоспевшее пасхальное тесто. — В-вот м-маменьк-ка по-пок-койница г-говаривала: от судьбы н-не от-творачивайся, в-везде найдет.
— Судьба, — она завсегда, начал было и тут же кончил Иванушка, поглядывая на горбатую невесту Клавдеюшку: приданое-то обещано не горбатое. Да вот как теперь будет? Сам Елизар Елизарович в банде, а тут еще утопленники. Как бы приданое мимо рыла не проехало. — Вот тебе и судьба!..
— Не судьба, а муть земная закружила Дарью, сказала престарелая Галина Евсеевна; глаза ее уперлись — один в передний угол, второй косил к двери. — А всему причиною — ведьма Ефимия.
— Оно так! — поддакнул Михайла Елизарович. Он сидел под двумя чеканными лампадками — на лысину его падала тень от божницы; по жилетке — золотая цепь.
Стряпуха Аннушка с дочерью Гланькой, тоненькой, как веретено, с льняной косой через плечо по цветастому ситцевому платью, собирали со столов грязную посуду, а работницы Мавра и Акулина уносили ее на кухню.
Слышно было сквозь двойные рамы, как кто-то подъехал к дому; Иванушка заглянул в окно, отвернув штору, но матушка Харитинья торкнула его локтем в бок, и он сразу принял прежнее почтительное положение.
Алевтина Карповна угощала вином и закусками.
На час бдения для близких стряпуха Аннушка с Гланькой собрали два стола со всевозможными закусками и винами в толстых бутылках и даже французским коньяком.
— Хоть бы Дунюшка сыскалась, — покручинилась Александра Панкратьевна. — Может, тоже в живых нету?
— Жива, должно, — буркнул Михайла Елизарович.
— Не про Дуню вспоминать в такой час, — пропела Алевтина Карповна. — Если бы вы знали, как она собой распорядилась в городе. Лучше бы такой дочери на свете не было. Стыд и срам.
Как раз в этот момент из прихожей вошла женщина в пестрой собачьей дохе. Воротник дохи поднят и завязан на сыромятные ремешки — лица не разглядеть.
— Про Дуньку што толковать, — поддакнул Михайла Елизарович. — Не приведи бог, до чего верченая была. Не я ли отвез ее в скит, чтоб образумилась! Што она там наделала? Игуменью поленом умилостивила, и — бежать.
— Гланька, спроси-ка! — кивнула Алевтина Карповна на гостью в дохе, будто примерзшую к половицам у порога.
Шустрая Гланька, игривая и веселая, как молочная телка, заглянула в чернущие глаза гостьи, спросила: чья, откуда? Та ни слова.
— Глухая, што ль?
Гостья развязала тесемки, сбросила доху прямо себе под ноги, стянула суконную шаль с меховой шапочки, и тогда уже, расстегнув крючки, не торопясь сняла желтую шубу, и тут у всех перехватило дыхание.
Дарьюшка!
Истинная Дарьюшка. Это ее углисто-черные брови, черные влажно-блестящие глаза, румяное впалощекое лицо с ямочкой на подбородке, вздернутый носик, рост и перехват талии…
Дарьюшка!
Знакомыми движениями рук сняла шапочку, поправила пышный узел кудрявившихся волос, взяла лакированную сумочку с блестящим замком, перекинула ремень на сгиб левой руки и ни слова. Ни здравствуй, ни прощай. Стоит и смотрит, как будто вяжет всех в кучу одной веревкой.
— Свят! Свят! — испугались золовки Потылицыны.
— Господи помилуй! — перекрестился Михайла Елизарович.
— Чего испугались? — спросила гостья, тиская ладонь ладонью. На ней была расклешенная кашемировая юбка до носков поярковых сапожек, бордовая кофта в талию, с пышными плечиками, длинными рукавами, в мочках ушей золотые дутые серьги, как у цыганки. — Дуню судите, слышу, — тягуче проговорила она. — А за судью-то кто у вас?
— Спаси Христе! — ахнула Галина Евсеевна, втискиваясь в мягкое кресло.
Александра Панкратьевна вскрикнула и повалилась на лавке; Клавдея успела поддержать маменьку. Гостья подскочила к ним, обняла мать и попросила воды. Никто не сдвинулся с места.
— Дайте же воды! Оглохли?!
Прислуга Гланька подала стакан воды, а у самой глазенки, как два бесика — туда-сюда, туда-сюда.
Клавдеюшка нежданно опознала:
— Дуня же это! Дуня! Маменька! Дуня приехала.
Дуня спрыснула лицо матери, та очнулась, и руки ее сами собой потянулись к дочери:
— Дунюшка!..
— Маменька!..
— Как ты меня испужала, господи. Слава Христе, возвернулась. А у нас-то горюшко какое! О-ох!..
Дуня выпрямилась, хрустнула тонкими пальцами и опять быстро взглянула на всех родичей, передернула губы, а мать ей, помяни, мол, деданьку Елизара и сестрицу Дашеньку; ни слова в ответ, только вздох на полную грудь.
— Помяни, помяни!..
Дуня с омерзением уставилась в белые тускловатые глаза Алевтины Карповны, и та отпятилась в тень резного буфета.
Клавдеюшка молвила, что инженер Грина, супруг Дарьюшки, по наущению-де ревкомовцев проклял Дарью.
— Не Грива, а Боровик-злодей измытарил, — ловко повернула оглобли Галина Евсеевна.
Дуня щурилась и молчала; пухлые губы кривились в злой усмешке. На столах печенье, варенье, кутья в хрустальной вазе, золотые ложечки, серебряные приборы, причудливые рюмки в потеках красного вина, рябчики, тетерки, остатки зажаренных в собственном соку молочных поросят, бутылки с вином и марочным коньяком.
Жирно.
Дуня взяла со стола бутылку коньяка, вынула пробку и налила не в рюмку, а в тонкий стакан. Все узрились, как текло улыбчатое золото до кромок стакана. Тонкие пальцы обняли резной стакан; на пальцах кольца, суперики; браслет с инкрустациями на запястье.
Встряхнула головою — кудряшки волос затрепыхались на всю грудь.
Подумала секунду, стакан мелко вздрагивал в смуглой руке. И так, ничего не сказав, выпила до дна и стакан об пол: звон раздался.
— Спаси, Христе! — ахнули родичи.
Мать привычно запричитала; Клавдеюшка тонюсенько вторила, как подголосок в церковном хоре.
Галина Евсеевна, ворочаясь в кресле, сказала, что варначье отродье, Тимофей Боровиков, большевик, а вместе с ним всякая рвань и шваль поселенческая превратили землю в камень, и что от Боровиковых только и мог выползти такой лютый волк, как душегуб Тимофей. Говоря так, она испытующе поглядывала на Дуню: истая Дарья! Говорят, клиентов любовью одаривала, с рук на руки шла; а как себя держит?! Будто из заморского променада пожаловала в чине генеральши.
— Оно так, под немцами и жидами ходить будем, — ввернул Михайла Елизарович.
Тут и посыпалось. И немцы, и большевики, и поселенцы с ревкомовцами, всех свалили в одну яму — лопаты бы только в руки.
— Всех, всех передушат!..
— Врете! — вдруг оборвала Дуня разноголосую сумятицу голосов. И топнула — стекло под ногою хрустнуло. — И на Боровикова врете. На всех врете и не краснеете.
— Вот так гостьюшка!
— Не успела ноги перенести через порог…
А Дуня свое вяжет:
— Да не шипите вы, как змеи. Не шипите! Видела я этого «злодея» — знаю. Не злодей он вовсе, а добрый человек. Душевный. И глаза у него светлые, открытые, добрые, понимаете? Добрые! Это вы злодеи! Всю мою и Дарьюшкину жизнь искалечили. Не папаша ли измывался надо мной? И выкинул из дома, а ты, дядя Миша, благостный, увез меня, связанную, в скит, чтоб я там сдохла в монашках?! А, чтоб вам всем провалиться!
Тишина. Сопение. Вздохи.
Маятник настенных бельгийских часов откачивает медное время. И в этом медном времени бьется голос:
— Ну, што же вы молчите, как сычи, на похоронах? Судите? Ненавидете? Судите, рядите, а Дарьюшки-то больше нет! Ах, если бы я застала Дарьюшку!.. Я как будто чуяла, погибнет она с вами.
Дуня быстро ходила от стола к двери в горенку, тиская в руках лакированную сумочку. Лицо ее раскраснелось, будто щеки натерли суконкой.
— Он звал ее белой птицей!.. А што вы, благодетели, сделали с этой птицей? Вы у нее крылья вырвали с кровью, и душу ей захаркали. Асмодеи!
Часы начали бить медью, как в похоронный колокол. Семь раз ударили.
Прыщеватый Иванушка — сын родимой матушки Харитиньи, разинув рот, усердно лицезрел воинственную сестру горбатенькой Клавдии: до чего же она писаная красавица?! Ну, как принцесса из бабушкиной сказки. Экая, а! Больно тонкая в перехвате и шея высокая, но зато!..
Харитинья торкнула Иванушку в бок и молча кивнула на дверь: пора, мол, выметаться вон, от греха подальше. Иванушка нехотя поплелся за нею.
II
Злющие, ненавидящие глаза Дуни жгли щекастое, пунцовое лицо Алевтины Карповны и жалили, как крапивой.
— Как ты разъелась-то! Бесстыжая морда. Тебе ли судить меня?! Не ты ли моталась с Иваницким и с Урваном? Не ты ли подкатилась к папаше в полюбовницы и хозяйкой стала?
Алевтина Карповна задохлась:
— Как ты смеешь, потаскушка! — взвизгнула она. — Знайте, она желтобилетница!
— Желтобилетница? — вцепилась Дуня. — А ты проститутка благородная? А скажи, благородная, сколько тысяч выдавила ты из Иваницкого, из старого дурака Пашина, когда выкрала у него векселя и продала Иваницкому? Сколько взяла у папаши-душегуба? На какие деньги купила двухэтажный дом в Минусинске? Каким местом деньги заработала?
— Господи!..
— Святые угодники!..
— К черту святых, — топнула Дуня. — Ишь, как вы раздулись, пауки!
Потолок не рухнул, лампы не оборвались с медных стержней, но воздух стал горячим, как будто Дуня раскалила его.
— Экий срам!..
— С ума сошла, гулящая! — сказала Галина Евсеевна, подтягивая ревматические ноги — в суставы ударило.
— Гулящая? — Дуня так круто повернулась, что подол ее юбки раздулся колоколом. — А вы благородная, тетенька? Когда благородной-то стали, скажите? Может, с того раза, когда Зыряна упекли на каторгу за «полосатую Зебру»? Благородные! Плюнуть хочется на такое благородство!
Глянула на столы:
— Жирно живете, вижу. Ишь, какие вы все тощие — морды так и трескаются. А в Питере, во всей России, люди пухнут с голоду. Ребятишки умирают. А вам хоть бы хны. Пусть хоть все передохнут.
— Ты што же это, вертихвостка, вытворяешь? — ополчился Михайла Елизарович, двигаясь из-за стола. — Кого срамишь, спрашиваю? А ты что смотришь, Александра? Потакаешь беспутнице?
— Дунюшка, Дунюшка! — перепугалась мать. — В уме ли ты, осподи? На поминках-то экое несешь на родственников.
— Родственники? Ха-ха-ха! Лопнуть можно. Не от таких ли родственников сестра в полынью кинулась?
— Свят, свят!..
Завопили, завопили, перебивая друг друга. И такая, и сякая, и разэтакая… Не иначе как с цепи сорвалась. Алевтина Карповна выкрикнула, что Дуня, может, еще сифилисная!
Любовь Гордеевна возмутилась — ее даже злой татарин не оскорблял так, как вот эта гадина, и она отныне ноги не перенесет через порог юсковского дома. Золовки Потылицыны в свою очередь шипели и дулись, поспешно одеваясь.
— Выгнать ее надо! — поднялся Михайла Елизарович, поддернув жилетку.
— Выгнать? — зло переспросила Дуня. — Какой ты благостный, дядя Миша. Лысина так и светится, как у святого на иконе. Это ты выдал меня на растерзание душегубу! Помню, дядя. И по лысине поглажу еще. Живодеры!
Михайла Елизарович позеленел от натуги:
— Акулина! — крикнул работнице. — Позови мужиков. Связать ее надо.
— Выгнать, выгнать!
— А ну, спытайте!.. — раздула ноздри Дуня. — Я затем и приехала, чтобы посчитаться с вами, родственнички. Погодите, еще получите свое. А папаша в первую очередь. Сыщут и прикончат. И тебя вместе с ним! — резанула пунцовую Алевтину Карповну. — Я ему припомню Дарью! А с тобой, дядя, нет у меня разговора. Все вы из одной квашни. Убирайтесь отсюда! Сейчас же!..
— Да ты-ты-ты!.. — Михайла Елизарович задохся; бороденка тряслась и лысина поблескивала от пота. — Где там мужики? Да я тебя, сучка!
Дядя схватил со стола горластый графин с красным вином, но не успел умилостивить племянницу, как Дуня выхватила из своей сумочки револьверчик.
— Ну, спытай судьбу! — и прицелилась в сивую бороденку. Михайла Елизарович попятился. Графин ударился об пол. Поднялся такой крик, что и не разберешь, что и кто вопит. А Дуня с револьвером понужает: — Убирайтесь все! И ты, тварь, тоже! — притопнула на Алевтину Карповну. — Иль я вас сейчас перестреляю! — И, хлопнув филенчатой дверью, скрылась в горенке.
— Ну, спасибочко, спасибочко, — хныкал Михайла Елизарович, натягивая поддевку и не попадая в рукава. — Отпотчевала племянница. Спасибочко, Александра Панкратьевна. Баскенькая у те доченька.
— Чего ждать от прости-господи! — кудахтала Галина Евееевна, наряжаясь в меховой салоп. — Ишь, сволота. Зыряна каторжного вывернула.
Алевтина Карповна не стала ждать, когда Дуня снова выйдет из горенки, умелась из дома.
Александра Панкратьевна с Клавдеюшкой, покинутые всеми, сиротливо хныкали на лавке, не зная, что делать и что сказать непутевой Дуне; погром-то какой учинила!
— Мне так страшно, так страшно, — пускала пузыри Клавдеюшка. — Дуня-то с револьвертом. А вдруг ночью понаведается папаша?..
III
Распахнулась филенчатая дверь, как будто птица раскинула крылья, — и на пороге Дуня, злая, немного пьяная, дерзкая, все с той же лакированной сумочкой, в которой прятала револьвер. Она услышала лепет сестры, потому и глядела на нее с некоторым презрением. Вот уж счастливая горбунья. И женишка успела выбрать — дурак дураком и лоб в угрях; сойдет для Клавдеюшки. Она-то будет жить, а вот Дарьюшки нету, и ей, Дуне, видно, не жить на белом свете!
Что они уставились на нее, отчужденно-далекие, испуганные, маменька и Клавдеюшка? Ох, маменька! Век прожила в кротости и покорности федосеевской веры, во всем послушная супругу, серым дымом стлалась у ног его полюбовницы, выглядывая на мир из подворотни, и так сгасла, ничего не изведав, не познав. Да как же можно так жить? Или папаша сразу притоптал ее, как только ввел в дом?
— Уймись, Дунюшка, уймись, — забормотала мать; она сидела на мягком пуфе у изразцовой печи.
Дуня вышла из рамы дверей, прошла по гостиной, постояла минутку, и, что-то вспомнив, вышла в прихожую, вернулась с маленьким баульчиком, поставила его на кожаный диван возле двери, где когда-то почивал дед Юсков, вынула из сумочки ключик, открыла, достала пачку папирос с зажигалкой, размяла папироску в пальцах, отвинтила колпачок на фитиле зажигалки, крутанула колесико.
Мать и Клавдия наблюдали за каждым ее движением,
— Осподи! Да ты никак куришь?! — таращилась маменька. У Дуни дым из ноздрей, как от головешки, выкинутой из банной каменки.
— Курю, маменька.
— В доме-то у нас не курят, и в роду курящих не было.
— А убивцы были? Я вот помню, как бабушка говорила, что дом наш на приискательской кровушке держится. Дед-то Елизар не брезговал привечать фартовых приискателей, хоть они дымили цигарками. Потчевал их в убежище, которое под домом, а потом фартовые куда-то пропадали, а дед богател. Или неправда?
Мать двигается на пуфе — туда-сюда, а руки ее не находят пристанища. Переглянулась с Клавдеюшкой, и — молчок,
Дуня присела на лавку к столу между пальцами дымится папироса; потыкала вилкой в холодную снедь, спросила, нет ли чего горячего — от Минусинска куска во рту не было. Мать послала Клавдеюшку в кухню, чтоб стряпуха или Гланька принесли чего горячего. Клавдеюшка узнала: есть обедешные щи с грудинкой, а поросенка сейчас прдогреют. Щи так щи — давай щи. Клавдеюшка позвонила в колокольчик, и белесая Гланька принесла в фарфоровой тарелочке щи с куском грудинки — двум не управиться; глазами так и стрижет Дуню восхищенно, с завидкой.
— Как тебя звать? — спросила Дуня.
— Гланька.
— Чья ты?
— Маменькина, Анны Калистратовны, которая в доме стряпухой. Безродные мы, смоленские, с голодной губернии.
— Давно из Смоленска?
— В прошлом году, после пасхи приехали. Не из самого Смоленска, а из деревни Кочерягиной. С нее мы. В той деревне мало кто в живых остался — с голоду померли. Отец мой на войне убит, а других никого не было. Наш деревенский Леон Цирков с бабой собрались в Сибирь и нас с маменькой взяли.
Дуня налила красного вина в хрустальную рюмку — для Гланьки, а себе в стакан — коньяк не стала пить, побаивалась, настороженно прислушиваясь, как будто кого ждала. Да и мать с Клавдеюшкой тоже сидели, как на углях, — ушки на макушке, а в глазах — бездна тревоги.
— Помяни, Гланя, сестру мою Дарьюшку, — пригласила Дуня, подавая рюмку.
Клавдеюшка толкнула Гланьку своими черными зенкамя, и девушка, выпив вино, отпрянула:
— Ой, дух занялся! Извиняйте, побегу я, матушка ругать будет. — И — бегом из гостиной.
А Дуня все сидит, примечает и до нутра прохватывает взглядом то маменьку на пуфе, то Клавдеюшку. Ни ту, ни другую не пригласила выпить на помин души Дарьюшки.
— Ты бы хоть сказала, куда ушла из скита? — бормотнула мать, поджимая блеклые губы в черточку.
Дуня отодвинула тарелку со щами, выпила вина и тогда уже:
— А куда бы я могла уйти без денег, без паспорта? По желтому билету жила.
— Какому такому билету?
— А ну вас! Будто не знаете? С подписью и печатью!
У Александры Панкратьевны дрожит подбородок, а глаза уперлись в плотную штору окна. Не то страшно, что дочь проститутка, а что печатью припечатана. Да што же это, а? Так вот почему сам Елизар налетел с кулаками на жену и рычал, как медведь: «Дочерей мне народила, чтоб тебе сдохнуть! Одна умом рехнулась, другая — проститутка». Мало ли как не оскорблял жену Елизар Елизарович! А покорялась, терпела! Чего в злобе не скажет супруг с таким характером, как у Елизара!..
— Такую ли я тебя ждала?
— Не знаю, какую ждала, но я вам не Дарьюшка. И вы лучше не сморкайтесь — не разжалобите. Как мои слезы никого не разжалобили — ни тебя, мамонька, ни папашу, ни деда, ни дядей с тетками.
Александра Панкратьевна смотрит на дочь и будто сомневается: дочь ли припожаловала? Такую Дуню она знать не знает.
Она знала Дуню уросливую, непокорную, «поперешную», как называл ее дед. Но ведь то было «дите». Думала, израстет, характер сменится. Но вот такую, чужую, всю из злобы и дым из ноздрей, как у ясашной татарки, — век не знать бы!
— Хоть бы мне помереть от стыда и позора.
А Дуня свое:
— Не помрете, маменька, не причитайте. Жить будете и еще молиться будете и серым дымом стлаться перед папашей-душегубом. Одну дочь загнали в полынью — вторая на очереди.
Клавдеюшка отважилась:
— Дарья сама себя сгубила, што нас виноватишь? Ты бы почитала ее тетрадки, тогда бы все узнала. Она сама себя закружила. Нече на других сваливать.
— А ну, дай тетрадки.
Мать все еще плакала, жалуясь, что не доживет до утра — голову разламывает на куски; как теперь встречаться с родственниками?
Есть о ком жалеть! — махнула рукой Дуня и, взяв тетрадки, скрылась в горенку, где лежали вещи покойной Дарьюшки на черном столе.
IV
Как вчера, как век назад, мерцают восковые свечи — рыжие косички на тонком суровье, сжигающие чью-то жизнь.
Дунину, может?
Медью бьют часы в гостиной, хрипло, с оттяжкой. Т-ики-ки-бом! Бом! Медный бой. И кто знает, какое время — золотое или железное, будет отбивать свою меру в будущем, когда изживет свой век медное, теперешнее — беспокойное и трудное!..
Верилось Дуне, что Дарьюшка будет счастлива, да не так вышло. А потом, позднее, Дуня спрашивала себя: неужели бог наделил сестер-близнецов одной-единственной судьбой? Или это рок, упавший на две головы?
Сестры сызмала во всем были одинаковы: родная маменька путала их. После крещения, чтобы различить близнецов, мать привязала к их ножкам ленты: Дуне — голубенькую, Дарьюшке — красненькую.
В детстве Дуня неразлучна была с сестрой. И вкусы, и шалости, куклы — во всем были одинаковы. И вот минули годы! На поверку вышло, что характеры и судьбы у них совершенно разные. Не было у Дуни набожности Дарьюшки, не вскидывала она глаз на иконы, не было у ней жалости к обидчикам — горло могла перегрызть. Дарьюшка во всем была кроткой, милой, гнулась, но не ломалась. Такие уж если сломаются, то раз и, навсегда — с концом.
Осталась жить Дуня. Может, не Дуня? Спросить бы у маменьки, а что если она ленты перепутала?
Дуня ходит, ходит по пушистому ковру горницы, хрустит пальцами и никак не может успокоиться. На стене и закрытой филенчатой двери мечется ее черная тень — то раздуется, то сузится, а на столе со свечами в двух подсвечниках — аккуратно свернутая беличья дошка — атласной подкладкой вверх, пуховая шаль с узорчатыми каймами, шерстяная вязаная кофта, золотой крестик с цепочкой и разбитые золотые часики…
Скрип-рип-скрип — качается маятник. Мечется, мечется черная тень, словно милая Дарьюшка только что разделась, сложила вещи на стол и, превратившись в тень, не находит себе пристанища даже на стенах постылого дома. Она здесь, с земными, со своей сестрой-близнинкой, с отчаянной Дуней, она стала ее тенью, и только непроглядная тьма без всяких источников света уберет ее в Дуню, как шашку в ножны. Но как только появится хоть маленький источник света — она сразу же напомнит о себе: только смерть самой Дуни оборвет ее существование, и кто знает, может, забудут люди о сестрах-близнецах, как запамятовали о миллионах им подобных, бесследно исчезнувших в минувших поколениях?
Ну, а пока одна из них живая с трепетным сердцем подсаживается к столу, открывает тетрадку…
«…Откуда мы? Кто мы? Если есть мы, то почему все так зыбко и непрочно?..
Если есть Я, скажи мне: кто меня послал? — загадочно спрашивала кого-то Дарьюшка в своих записках. — Зачем меня послал? Для счастья или для суеты сует и смерти во тьме? Кто и когда призовет меня в Пятую меру, когда я буду не здесь, а там, и что будет здесь, и как будет, когда я уйду и потом вернусь с воскресшими из мертвых? Или я никогда не вернусь, и нет Пятой меры, а есть мираж, обман?
Тимофей всегда со мной. «Ты моя белая птица!» — слышу его голос. Неправда. Не птица. У меня нет крыльев, чтобы взлететь в небо. Почему я все время возвращаюсь к нему? Он вчуже, в стороне от меня, и нам не дано понять друг друга. Откуда пришло непонимание? Непознаваемость? Чуждость живых? Ненависть одного к другому. Отец на сына! Сын на отца!
Бабушка Ефимия говорит: «Ты, Дарьюшка, не такая, какой была я на Ишиме, в Поморье и в Москве, когда шла малою горлинкой навстречу французам. Я помнила, и все помню теперь. Душа моя восстала против мерзости и тьмы, а вокруг тебя, Дарьюшка, люди, люди, которые ищут, зовут, а ты не видишь их, не понимаешь, чуждишься. Душа у тебя в забвенье».
Я сказала бабушке: все переменилось в теперешней жизни. Сейчас не так, как было в то время, когда ты встретила кандальника, беглого декабриста, на Ишиме, или при французах в Москве. Сейчас так много путаницы, а правды нету. Попробуй разберись, кто тебе враг, кто — истинный друг? Если бы человек знал, с кем бороться, он бы победил любого врага! Но жизнь нарядилась в чужое платье…
Вот еще сестра Дуня. Ее совсем измытарили, унизили и заплевали. В Красноярске я узнала страшное про Дуню — она стала проституткой, содержанкой заведения, желтобилетницей!.. Ужас! Может, и самое Россию так же унизили, заплевали, и она стала, как Дуня? И отчего такая ненависть среди людей? Кто нас стравил? Где же она, эта незабвенная Третья мера жизни, мера счастья для всех? Или нет никаких мер от века до века, а есть серое из серого, и в том жизнь живых?
Но что же делать? Что же делать? Как познать и открыть тайну?..»
…Голос, голос Дарьюшки — то страдающий, зовущий на помощь, то шепчущий, сокровенный, поверяющий сомнения, то злой, непримиримый, и сама она будто ходит вокруг черного стола в мокрой нательной рубахе, вся ледяная, только что из полыньи, смигивает с ресниц слезы, а пухлые губы говорят, кричат от боли и сомнений, а у Дуни за столом сжимается сердце от страха, сжимается в комочек, и горошины слез капают на раскрытую тетрадку, как в мертвые ладони сестры.
Дуне страшно, очень страшно; она и сама не может понять, отчего накатился такой страх; никак не может успокоиться, взять себя в руки: мороз дерет по коже, словно Дуню прохватывает сквозной ветер, хотя в горнице пышит теплом голландская печь. А что если в самом деле ворвется в горницу папаша? С чего бы Клавдеюшка обмолвилась: «А что если папаша явится ночью?» Знать, он где-то здесь, в Белой Елани, а может, в тайном убежище под домом? Или где-нибудь в омшанике отсиживается? Да мало ли закутков в заведении Юсковых? Две работницкие избы с подпольями и чердаками, конюшня для рысаков, два коровника, амбары, завозни! Как она, Дуня, не подумала: если Алевтина-полюбовница верховодит в доме, знать, и папаша где-то здесь! Но что же ей делать? Бежать в ревком? А что если ее поджидают в темных сенях или на крыльце, в ограде, в просторной прихожей? Схватят за горло, тиснут, и дух из нее вон.
«Сейчас мне не уйти, на ночь глядя. Он ждет, может, когда я лягу спать, чтобы прикончить сонную. Не успею охнуть».
Вытерла платком слезы и посмотрела на свои часики: было двадцать минут десятого. До утра она одуреет в горенке. Не одна же, с Дарьюшкой! Она чувствует, что Дарьюшка здесь, ходит и ходит, будто не может согреться…
Надо пойти в ревком. Кто-то сказал ей в Минусинске, что председателем совдепа в Белой Елани Мамонт Петрович Головня, чудак Головня.
Головня!..
Такой ли он, как в ту рождественскую ночь, когда она прибежала к нему в избушку Трифона Переметной Сумы? Помнит ли он Дуню?
V
И кажется Дуне, дом кряхтит, как часующий старик, вздыхает и молится, молится во здравие, а здравия нет и не будет, никогда не будет.
В руке Дуни револьверчик — она с ним не расстается ни на секунду.
Осмотрелась — в который раз! Четыре окна, Два в проулок и сдвоенное в улицу, закрыты на ставни с железными засовами. В стержнях — клинышки, вставленные в ушки-прорези. Двойные зимние рамы. Двустворчатая дверь. Изнутри — никакого запора. А что если забаррикадировать дверь? В углу, под иконами — треугольный столик, на столике — флаконы, старая резная шкатулка, железная коробка и всякие безделушки. Если все это убрать, а столик поставить к двери — нет, не удержит! Надо подвинуть к двери круглый стол, а угловичок к нему. Сосчитала венские стулья. Семь штук. Еще есть большой платяной шкаф с зеркальной дверцей. Но шкаф Дуне с места не сдвинуть.
Послышались чьи-то шаги в гостиной, Кто там? Мать с Клавдеюшкой легли спать. Дуня прижалась к стене возле двери в сторону сдвоенного окна в улицу, замерла. Тихо, будто. Но тихо ли? Кто-то, кажется, подошел к двери. Слух до того обострен, что Дуня явственно услышала чье-то трудное, напряженное дыхание по ту сторону двери. Отец! Жизнь и смерть в одно мгновение. Пощады ей не ждать. Он ее раздавит, как лягушку. Наступит сапогом, и мокрого места не останется. Боженька! Она читает мысли отца, словно они сочатся сквозь двери, прохватывая Дуню до печенки. Дверь тихонько скрипнула, а у Дуни лихорадочно запрыгало сердце. Револьвер она держит на уровне груди, и палец на спусковом крючке. Стрелять будет без промедления, только бы не мимо, боженька, только бы не мимо! Половинка двери открывается, открывается, а Дуня готова втиснуться в стену: руку с револьверам подняла выше — холодный ствол прильнул к пылающей щеке, как льдинка. И тут раздался знакомый голос Алевтины:
— Ее тут нету.
Ага, вот он кого послал впереди себя! Ох, зверюга, боженька! Только бы не мимо. Стрелять надо в него, в отца, прежде всего в отца; только бы не мимо!..
От Дуни за створкою двери до сдвоенного окна — шага четыре. Кровать и шкаф в противоположной стороне. Она слышит, как Алевтина прошла в горницу, наверное, к кровати. Скрипнул стул, еще что-то, и тут же раздался приглушенный мужской голос:
— Ну?! — И через мгновение: — Ну?!
— Да где же она? Ни под кроватью, ни на кровати. Куда она девалась? В гардеробе, может? Господи, меня всю трясет. Уйдем, ради бога.
Тяжелые шаги: Алевтина шарахнулась к столу — свечи мигнули, и в тот момент кто-то трахнул в зеркало платяного шкафа — зеркало зазвенело и рассыпалось, а еще через миг:
— Где она, курва? Где она?!
А у Дуни, прижатой дверью к стене, не сердце, а перепелка в клетке — тики-тик-тики-ти-ти-ки — и часто-часто, кровь жжет-жжет щеки, шею, а с бровей пот льется — холодный пот. Еще чьи-то шаги и чужой голос:
— Уходить надо, Елизар Елизарович. Не ровен час ревкомовцы нагрянуть могут.
— Где она, стерва? Где? — рычит зверь, быстро выкатывается из горницы в гостиную и там орет медвежьим голосом: — Где она, спрашиваю! Где?! Ты, сальная бочка! В пыль-потроха!..
— Аааа! — разнеслось по дому. Дуня догадалась, отец схватил мать за горло. Выскочить бы, да в спину ему или в голову, а ноги деревянные, деревянные, и спина приклеилась к стене.
Голос Клавдеюшки:
— Папенька, папенька!
— Заааддаавлюуу! Тваарюуууги!
— Елизар, Елизар!..
— Господи, помилуй, господи, помилуй? — кто-то молится басом.
— Клавдея, убью! Говори, куда ее спрятали. Живо! Уууудавлю!
— Папенька, папенька!..
Хлесть, хлесть, хлесть…
— Аааа! Папенькаааа! Спаси, господи! Папенькаааа!..
— Елизар! Я ухожу. Ко всем чертям. Ухожу. Пойдем, Микула.
— Опомятуйся, хозяин! Опомятуйся. Уходить надо.
Хлопнула дверь: кто-то ушел.
И тут на спаде голос Клавдеи:
— Папенька! Папенька! В горнице она! В горнице. За дверью!
В тот же миг Дуня отпрянула от двери. Сейчас она успокоилась, как бывало не раз на фронте. Ни дрожи в руке, ни замиранья сердца. Раздались выстрелы в одну и в другую половинки двери. Бах, бах, бах! И визг, и рев маменьки с Клавдеюшкой, что-то грохнулось там, стул, что ли.
Запричитала Алевтина:
— Уйдем, Елизар! Ради всего святого. Она убежала в ревком в одном платье. Или ее спрятала кухарка. Пока сыщешь… с револьвером она, с револьвером!
— Изрешечу пулями! Изрешечу, сволочь!
— Ужасно глупо! Ужасно глупо. Ради бога!
Ревет мать, и Клавдеюшка заливается слезами, а громовой голос угрожает:
— Ну, помни, сальная бочка! Я еще понаведаюсь. Ууу, твари!..
— Скорее. Ради всего святого! Скорее!
Шаги. Шаги.
Хлопнула дверь.
Дуня ни жива, ни мертва. Сердце до того сильно прыгает, как будто гонится за папашей. Закурить бы. Ох, как хочется закурить. Боженька, хоть бы одну затяжку. Ноги в коленях дрожат, и всю трясет — зубом на зуб не попадает. Громко бьют часы с оттяжкой: бом-хорр-бом-хрр-бом! — три, четыре, пять, шесть, семь, восемь, девять, десять… Только-то? Может, не все удары сосчитала?
А из гостиной:
— Дунька-то… она же… там была, маменька…
— Ооох, оох!.. голову разламывает… ооох! Думала — смертушка. Шею не повернуть. Ооох! Да што же это, господи? Ноженьки не держат. Дай порошки от головы. Ооох, не доживу до утра. Как было все ладно, явилась, проклятущая, содом подняла!..
— Убил ее папенька, наверно, — лопочет горбунья. — Чтой-то страшно мне, маменька. Где Гланька? Гланька!
— Не ори! Дай порошки, говорю. И от сердца капли.
Дуня вышла из горенки. Клавдеюшка замерла на пороге, вытаращив глаза, ахнула, вскинув руки, сползла по косяку на порог.
— Ой, господи! — вскрикнула мать и, завидев Дуню с револьвером, заорала: — Каараааууул!
На сгиб левой руки перекинут лакированный ремень буржуйской сумки. Достала папироску с зажигалкой, закурила, кося глаза на Клавдею.
— Ну, я вам припомню, сестрица и маменька! — зло сказала Дуня и, схватив Дарьюшкину дошку со стола, не выпуская из зубов папироску, застегнулась на три пуговки.
— Ооох!.. смертушка!..
Возле дивана — лоскутья желтой дошки. Шапочка уцелела.
Дуня, взяла баульчик, шапочку и шерстяные варежки.
— Ооох!.. Не доживу до утраааа!..
— Доживете, маменька! Доживете.
— Ну, сыщет тебя смерть, потаскушка! Прооклинаааю!..
— Кляните, кляните! Черт с вами!
Прислушиваясь к чему-то, взглянула в темную прихожую и потихоньку вышла из гостиной.
VI
Лампа с закоптелым стеклом, тусклость и две головы лицом к лицу — совещаются; они — ревкомовцы, на них вся ответственность и тяжесть новой Советской власти; жизнь требует немедленных решений и деяний, а у них ни опыта, ни умения.
Мамонт Головня — председатель ревкома, прямой и высокий, как колокольня, рыжий Аркадий Зырян — его заместитель, единственный большевик на всю Белую Елань.
В Белой Елани будоражатся тополевцы; по Сагайской волости рыскает банда Юскова-Урвана, где-то здесь прячутся святой Прокопушка Боровиков, есаул Потылицын, братья Юсковы — Елизар и Игнатий, бывший урядник; в ревкоме дежурят поселенцы с фронтовыми винтовками,
Времечко…
— Гляди, Мамонт, поджарят нас контрики Елизара Юскова, — бурчит Аркадий Зырян.
Головня подкручивает пальцами стрелку уса:
— Глядеть надо. В оба.
— Глядим, а што толку?
— Пощупать надо тополевцев,
— Может, они на заимке в тайге?
— Давай прочешем. Где у Юскова и Потылицыных заимки?
— В Лешачьих горах по Амылу.
В соседней классной комнате, где недавно Дарьюшка учила ребятишек грамоте, заливисто хохочут мужики:
— Што они там ржут?
Головня подошел к двери, приоткрыл на ладонь.
Кучась возле железной печки, дружинники дымят цигарками самосада, а над ними возвышается Васюха Трубин в мерлушковой шапке, сдвинутой на тугой загривок, в полушубчишке с пятнами известки на спине — чью-то стену вытер; покачиваясь на толстых ногах в разбухших старых валенках, рассказывает:
— Ну, как выхватила она револьверт да к Михайле Елизарычу. Я, грит, приехала, чтоб всех вас прикончить — выдрать с корнем. Жалею, грит, не застала папашу-душегуба — моментом спровадила бы на тот свет! Михайла Елизарыч наклал в штаны со страху. А эта самая домоводительница… ей-бо, треснуть на этом самом месте, лужу под себя пустила.
— Го-го-го! — рванули дружинники, аж в железной печке загудело.
— Что ты им заливаешь? — поинтересовался Головня.
Васюха оглянулся и, разводя руками:
— Им правду говорят, а они гогочут, как гуси на метлу! Возьми их за рупь двадцать! А вы разве не слыхали, Мамонт Петрович?
Плутоватые глаза Васюхи Трубина, того самого соседа Боровиковых, который когда-то помог Филимону вытурить из надворья родного батюшку за постыдное снохачество, помигивая, прицелились:
— Дуня Юскова приехала. Которая за Урваном была. Ну, так вот…
Головня позвал Васюху Трубина в председательскую комнату и дверь закрыл. Одно слово — Дуня, и у Мамонта Петровича припекло щеки. Та самая Дуня?!
Головня думает, накручивая стрелки русых усов. Дуня! Откуда она явилась, хотел бы он знать. Куда и какими ветрами носило ее по белу свету: у каких ворот стояла в трудный час жизни; какими тропками хаживала и с чем вернулась?
Тихо приоткрылась дверь, и:
— Разрешите?
Она!
Васюха Трубин посторонился; Зырян задвигался на стуле, пяля глаза на Дуню в Дарьюшкиной дошке, точь-в-точь сама Дарья Елизаровна. Те же плавные движения и тот же охватывающий сужающийся взгляд больших черных глаз, и та же улыбка на припухлых губах.
Дуня сказала «здравствуйте» всем сразу: и широченному в плечах Васюхе Трубину, и рыжему фронтовику Зыряну с револьвером у пояса, и Мамонту Головне; он сидел на своем председательском месте в желтой косоворотке, застегнутой по столбику на перламутровые пуговицы; новехонький казачий полушубок висел на спинке березового стула, касаясь рукавами и полами заплеванного, забросанного окурками некрашеного пола; руки Мамонта — сильные, привычные к слесарным и кузнечным инструментам, лежали бурыми плитами на изрезанной грязной столешне, а между ними, на бумагах, — огрызок карандаша — непривычный инструмент для этих рук; они были добрыми, руки кузнеца; Дуня взглянула на них, чему-то улыбнулась, и они тут же дрогнули на столешне и медленно, неохотно поползли прочь, спрятались под столом.
Она узнала Мамонта Петровича. Такой, и — другой будто. С усами. Тогда у него не было усов, когда она к нему навязывалась в жены. Помнит ли он?..
…Когда это было? Давно, давно!..
Растревожила в ту пору Дуня кузнеца; отяжелел молот — руки не подымают. Стоит у наковальни, постукивает молоточком; молотобоец бух да бух, да не туда, куда надо, — поковки как не бывало. Сколько железа перепортил. Станет наваривать топор, засунет в горн, молотобоец раздувает меха, из сил выбьется, а Головня стоит возле горна, смотрит на раскалившийся топор, а видит глаза Дуни; синие космы вьются в раздуваемых древесных углях, а Головне мерещатся кудряшки Дуни. Опомнится — хвать клещами топор, а вместо топора — обух жареный.
…Урван уехал на прииски — свадьбу отложили до масленицы; самое время бежать из дома. Не раз, прильнув к стеклу окна, Дуня заглядывалась в улицу: не идет ли в кузницу Мамонт Головня? Снег танцует под окнами, сельчане в шубах и дохах, собаки взлаивают, а Головни нет и нет, как будто он забыл дорогу мимо дома Юсковых.
Накинет Дуня на плечи шубу, всунет ноги в романовские сапожки, выйдет в обширную ограду, где, гремя кольцом по железной проволоке, мечется белый пес Удавка; походит, повздыхает, прильнет щекою к резному столбику крыльца и с тем вернется в светелку. Видит дед Юсков: заневестилась Дуня. «Потерпи, Дунюшка, до масленицы, — утешает внучку. — Ужо справим свадьбу на всю округу».
— Не надо мне такой свадьбы, деданька. Не хочу выходить за Урвана. Если бы ты знал, деданька, што они вытворяли на гулянке! Спаси меня, деданька. Выдай замуж за кузнеца.
Как же ополчился дед на внучку за подобное откровение. Ну, как коршун расходился — вот-вот сцапает в когти и разорвет. Чтоб дочь Юскова, да за ссыльного поселюгу без роду и племени?! Не иначе как кузнец тайно закружил Дуню, а дед не углядел. Пошел сам в кузницу. Головня что-то ковал из стальной штуки. Дед Юсков начал сразу: такой-сякой, к Дуне задумал присвататься, проходимец!
Головня перестал ковать, погнув голову, разглядывал деда Юскова от поярковых пимов до горностаевой шапки; сбросил холщовый фартук, ударил ладонью о ладонь, спросил:
— Ты што, дед, сон пришел рассказывать?
— Я те дам такой сон — на том свете икать будешь. Или ты понятия не имеешь, кто такие Юсковы? От какого мы роду-племени? А ты из какого сорта-породы, а? Из охвостьев. На чей каравай рот разинул, поселюга?
Головня помолчал некоторое время, потом поднял пудовый молот, поднес к носу деда Юскова и говорит:
— Вот это ты видел, дед? А кто я такой буду, сообщаю: социалист-революционер. Смыслишь? Какая моя порода и племя? Рабочее племя; мильенное, всесветное: шаром земным завладеем в мировую революцию. Жди — грянет! Жди, дед. Какая моя теперешняя линия? Вымести царский прижим к едрене фене! А про вашу внучку скажу так: если вам другой раз сон такой приснится, хватайте себя за бороду. Помогает.
— Ах ты, варнак! — вскипел дед Юсков. — Да я тебя за такие слова про самодержца — в пыль, в прах!.. Я тебя…
— Ти-ха, дед. Ти-ха! — урезонил Головня, и опять поднял увесистый молот. — Скажу вам так: не ложитесь между молотом и наковальней. Интересуетесь, что может случиться? С моим удовольствием. Глядите.
Головня положил на наковальню жестяную коробку, размахнулся со всего плеча да как а-ахнет — гром раздался; коробка блином стала.
— Кхе! — крякнул дед Юсков.
— Вот так! — сказал Головня.
На том и разошлись.
VII
В комнатушке было всего два стула, чтоб лишние зубоскалы не задерживались у председателя; Зырян подал Дуне стул, сообразив, что лучше всего оставить Мамонта Петровича наедине с Дуней — не так просто зашла в ревком; кивнул Васюхе Трубину, и тот, хоть и не хотел уходить, а поплелся-таки за Зыряном и закрыл дверь.
Между ними стол с жестяной лампой; Головня посунул лампу на середину стола, как бы заслоняясь от Дуни.
Он смотрел на Дуню и думал: та ли это красивая девчушка, которая совала вздернутый носик в слесарные инструменты, когда он, Головня, мастерил серебряные, медные и бронзовые подвески и бляхи для «малиновых перезвонов» в мастерской деда Юскова? Девчушка мешала, вертелась около него, садилась на верстак, и он смущенно отворачивался от ее округлых розовых коленей; она хотела постичь ремесло, которое никак не липло к ее маленьким рукам с длинными пальцами; она показывала ему, как выгибаются у нее ладони; он заглядывался на ее ладони, и думал, что у фабричных, заводских девчонок и у крестьянок не бывает таких изнеженных тонких рук, но такие руки жили и жадно требовали: им подавай; они были прихотливыми — и то бросят, и это им не нравится, а руки фабричных девчонок или тех же крестьянок, теребящих лен, всегда были наготове, чтобы угодить холеным и красивым лодочкам, которые ничего не умели делать, но имели право требовать, и это оскорбляло Мамонта Головню, но он все-таки вопреки тому, что думал, заглядывался на холеные руки, выгибающиеся лодочками; она его волновала, возбуждала, но он понимал, что Дуня промчится мимо, как ветер, не опалив его щек своим жарким дыханием…
Он не знал, что ее привело в ревком в такой поздний час; о чем можно с ней говорить и о чем спрашивать?
Прикурил цигарку от стекла лампы: и та и не та: пунцовые впалые щеки с ямочками, духмяная, как цветы в разливе лета, буржуйское золото в ушах, и руки… Какие у ней руки? Так ли она выгибает их лодочками?..
…Она у него в мастерской — не эта — та, что на верстак залазила, что прибежала тогда в рождественскую ночь, испуганная, заплаканная. Она говорит, говорит, шепчет, льнет: «К тебе, к тебе пришла. Спаси меня. Спаси. Меня выдают замуж за Урвана. Папаша меня продал. Продал! Сегодня меня пропивают». Пропивают Дуню! А он, Головня, не знает, что ему делать. Рождественский мороз кует белую землю — вбивает железные клинья — земля трещит; черные столбы пахучего дыма подпирают вызвездившееся небо, и — холодно, люто, морозно, бревенчатые стены молчат в сонном покое, а рядом, под боком, пищит перепелка: «Меня пропивают, пропивают, пропивают», — а он, здоровый парень-кузнец, Мамонт Головня, не смеет дотронуться до беспомощной перепелки, утешает ее грядущей всесветной революцией и тем, что он сам скоро поднимет пудовый молот и будет рушить под корень самодержавие, чтоб родители не пропивали своих дочерей, и что для человека самое главное — свобода, первостепенная, как хлеб насущный.
И перепелку — пропили…
А сегодня…
— Из Красноярска приехали?
— Из Петрограда, — ответила Дуня.
И глубоко вздохнула.
Нет, не та Дуня сидит перед Мамонтом Петровичем, не та, которую он знал.
Головня щурится, приглядывается к ней, а ведь это он, он самолично отвел ее тогда на заклание дьяволу.
— Вот шла улицей. Хоть бы кто встретился. Ни одного огня в избах. Спят. Если кого убьют в каком доме — никто не проснется. Тихо.
Тихо? Это у них-то тихо?!
— Не все спят, Евдокия Елизаровна. Можно так уснуть, что и на том свете не проснешься. Елизар Елизарович, ваш папаша, банду снарядил. Урван за командира банды, есаул Потылицын с ними. Вот и сидим, дежурим в ревкоме день и ночь. Если бы…
Быстро вошел Аркадий Зырян и, ошарашенно взглянув на Дуню, сообщил Головне:
— Такое дело, Мамонт Петрович. Евсей, работник Юсковых, прибежал. В доме Юсковых, говорит, стрельба была.
— Штоо? — вскочил Головня.
Дуня тискает узорчатые варежки, крутит их и глухо так, не глядя ни на кого:
— Это папаша в меня стрелял… Они в убежище скрывались.
— В каком убежище?!
— В омшанике есть тайная дверь, — вздохнув, сообщила Дуня. — Коридор такой, а потом убежище. Он всегда там отсиживался после гулянок. Про убежище никто в доме не смел говорить.
— Понятно! — встал Головня.
VIII
Четверо дружинников пошли с Головней и Зыряном; Дуня чуть в сторонке шла, шла, как в неизбежность.
В ограде лаяли собаки. Белый кобель, любимец покойного деда Юскова, протяжно взвыл, задрав голову в морозную стынь к белесой в светлом круге луне. Кто-то вышел из работников. Головня позвал мужика к воротам. Это был конопатый Мишухин.
— А, пролетарий! — с ходу бухнул Головня. — Еще в ревкоме бил себя кулаком в грудь, что ты окончательно с революцией. А теперь, оказывается, контру укрываешь? Восстания ждешь? А ну, подымай мужиков! Зырян, распорядись тут. Пусть зажгут фонарь. А я подниму хозяйку.
Дуня задержалась возле крыльца, как чужая, пришлая с ветра. Рука руку давит, страшно что-то.
Зырян спросил Мишухина:
— Где Микула?
— Микула? — Мишухин оглянулся на Головню, тот что-то говорил Гланьке, которая вышла на крыльцо. — А хто иво знает. Ушел куда-то.
— Пошли свою бабу, пусть найдет.
Головня с Гланькой ушел в дом.
— Уехал Микула, — сказал Мишухин.
— Куда уехал?
— А хто иво знает.
Зырян послал двоих к двери омшаника; собрались работники — Леон Цирков с бабой и Наум Смоляк с бабой. На крыльцо вышла Александра Панкратьевна в шубе и с нею Клавдеюшка. Увидев Дуню, мать всплеснула руками:
— Господи милостливый! Кого я на свет народила? За што мне экое мученье? Паскуда ты, Дунька! Продажная тварь. — Будь ты проклята! Попомни, не будет тебе жизни.
— Ладно, ладно! — зло ответила дочь. — Дали вы мне жизни. Чтоб вас черти уездили за такую жизнь. — И быстро пошла к омшанику.
При свете фонаря «летучая мышь» вошли в обширный омшаник. С обеих сторон в три яруса расставлены улья, под ногами сухой песок, белые столбики, подпирающие горбатые матицы. Головня и Зырян шли впереди: Зырян светил фонарем. За ним Дуня и трое дружинников с винтовками. Обошли весь омшаник, но не отыскали потайного хода.
— Да помню же, помню, — твердила Дуня, шарясь рукою по стене. — Где-то здесь, слева, отодвигались стеллажи, а за ними открывалась стена — одному пройти! Где-то здесь…
Винтовки стукались о столбики, мерно пошумливали потревоженные клубы сонных пчел. Головня распорядился снимать ульи со среднего ряда и тщательно осматривать стену. Долго возились с ульями, кого-то ужалила пчела.
Зырян, наконец, сообразил:
— Если дом от омшаника, когда смотришь из ограды, справа, то как же дверь будет слева? Это же в другую сторону.
Стали искать справа и тут, на одном стыке стеллажей, увидели, что плахи не совпадают с плахами следующего звена за столбиком, подпирающим матицу. Потянули за это звено, и оно отошло на шарнирах, а вместе с ним открылась стенка — дверь. Начался узкий коридор в рост человека, аршин на пятнадцать в длину. Стены коридора выложены кирпичом, и по сводам кирпичи — сработано на совесть. Пол устлан широкими досками. Подошли к массивной двери, обитой войлоком. Головня сказал, чтоб все стали под прикрытие двери, и с маху открыл ее. В убежище было светло; на столе горела лампа на железной подставке. Обширная комната, крашеные стены, ковер под ногами, две деревянные кровати, отслужившие срок в верхних комнатах; одна кровать занавешена цветастым сатином. Поперек кровати кто-то спал со связанными босыми ногами и нет-нет всхрапывал, как мерин в упряжи. Возле стен — стулья, два кресла и плюшевый диван с проплешинами. На столе — остатки обеда и начищенный до блеска тульский самовар с чайником на конфорке. Тут недавно пировали…
Головня подскочил к деревянной кровати — Урван! Главарь банды. Взял за шиворот, приподнял и так тряхнул, что Урван стукнулся головой об стену.
Маленькие, заплывшие глазки Урвана открылись, лицо побурело от прилива крови, на шее вздулись жилы. Он еще не сообразил, в чем дело.
— А? Што?! Хто такие?!
— Па-адымайсь!..
Головня поставил Урвана на связанные ноги.
— Где другие контрики? Где?!
Здоровенный, сумнобровый Урван в исподней рубахе, разорванной до пупа, в плисовых шароварах, с опухшим от перепоя лицом, с кудрявыми волосами, всклоченными на голове и бороде, уставился на Головню, раздувая толстый сальный живот, тяжело сопел, ворочая могучими плечами.
— Кто его связал по рукам и ногам? — удивился Васюха Трубин.
— Буянил, должно, — сказал второй дружинник.
— А, Головня! — узнал-таки Урван и тут же увидел Дуню; лицо его исказилось, лохматые брови сплылись в кучу, челюсть отвисла, и он рванулся было, заорав: — Ааа, курва, такут-твою мать, шлюха! Привела… в бога… тресвятителя…
Никто не успел взглянуть на Дуню. Вздрогнув, как от удара хлыста по лицу, она откачнулась от Головни, стиснув колодку револьверчика, не поднимая руки и не целясь, нажала на спуск — раздался выстрел, будто кто трахнул стеклянную кринку о камни. Урван дрогнул и завопил во все горло.
Еще один выстрел. Мамонт Головня оттолкнул Дуню, Зырян схватился за ее револьверчик.
— Убью! Все равно убью гада!
Зырян вырвал револьверчик. Урван корчился и орал во все горло.
А Дуня, пылающая, растрепанная, кусая губы, с ненавистью взглядывала на своего мучителя, от которого бежала будто вчера, твердила, что надо бы выстрелить в пасть, а не в живот и в грудь.
Мучитель, вор и жулик, корчась от раны, извергал поток брани.
— Связали меня… связали… Сомище с есаулом, я бы ее, стерву, еще на поминках, — рычал Урван. — Ну, вспомнят! Они меня вспомнят!.. в бога… богородицу… тресвятую икону!.. Женой наградил, сомище! Курвой наградил за пай на прииске… Такут-твою… жулики!.. проходимцы!..
Головня ругал Дуню: революцию, дескать, свершили не для того, чтоб всяк по-своему сводил личные счеты, а Дуня сокрушалась:
— Мне бы надо в лоб, а я в живот. В лоб ему!
Головня посоветовался с Зыряном, как быть? А вдруг Урван сдохнет до утра? Надумали сейчас же везти в Минусинск в УЧК: там и доктор сыщется, и допрос успеют снять.
— А ты, Авдотья, у Зыряна побудешь пока, — сказал Головня. — Я там буду говорить в ЧК. Может, отстою тебя.
— Я сама за себя буду говорить,
— И сама за себя скажешь.
Дуня подошла к столу. Они тут удобно устроились. Жратва, вино и все, что душе угодно — живи не тужи!
— Быть бы мне упокойницей, если бы папаша захватил меня сонную. Что тут на столах-то! Вот уж весело! Выпью. Ей-богу выпью. Да заткните же глотку Урвану! — И налила стакан вина.
Урвана увели, Головня сказал, чтоб кто-нибудь из баб перевязал ему раны, и пусть запрягут лошадей в кошеву, да самых лучших: дорога дальняя и надо торопиться.
ЗАВЯЗЬ ВОСЬМАЯ
I
Таясь и озираясь, носился по Белой Елани осатанелый Прокопий Веденеевич; из дома в дом задворками, темными переулками. Никогда еще старик не поворачивался так круто, как в эти дни после гибели Лизаветушки. Жужжал, как шмель, и жалил, как шершень. Вонзит какому мужику жало в сердце, и — к другому.
Меланья, меж тем, исполняя наказ батюшки, заколотила избушку безродной Лизаветушки, где до прошлой субботы жил Прокопий Веденеевич, а живность — вилорогую корову, красную нетель по третьему году, кобылу и буланого мерина с пятью овечками, перегнала к себе в надворье.
Немудрящее барахлишко, рвань разную, иконушки там, лампадку раздала старушонкам на помин души праведницы. Ну, а кованый сундук с добром и даже чугуны, ухваты, самотканые половики, свернутые в трубки по пуду весом, кросна, три воза сена, телегу с таратайкой и сани перетащила-таки к себе.
Само собою — тополевцы поставили Лизаветушке крест на берегу Амыла. Но не там, где работники Юсковых закопали два сосновых креста в память утопленников, а ниже по Амылу, в непролазной чащобе, чтоб еретики не плевались на тричастный крест праведницы.
II
Случилось среди бела дня в субботу…
Меланья с Апроськой раздавали корм скоту, как вдруг раздался позыв тятеньки:
— Меланья! Меланья!
— Из бани, будто, — догадалась Апроська, рослая, здоровая девка с румянцем на все лицо, ворочающая деревянными вилами не хуже мужика, — сено коровам разносила.
Старик прятался в холодном предбаннике, одетый в длинную шубу с болтающимся хвостом: от жадности пожалел портить овчину, так и носил необрезанной. Мутность в лице, злоба, трясущиеся руки, хотя старику было немногим более шестидесяти. Жизнь не пощадила ни его голову, ни бороду — снегом усыпала. Спросил: нет ли кого из чужих?
Чужих в доме нету, но вчера вечером и ночью, когда Меланья сидела за кроснами, были ревкомовцы с обыском. Переворошили все в доме и в надворье, спрашивали, не знает ли она, где прячется старик со святым Ананием?
— Ни слухом, ни духом, грю, не ведаю.
— Ладно. Кто был?
— Молодой Зырян с Василием Трубиным.
— Еретики, анчихристы! Кипеть будут. В смолу кипучу ввергнем, — пророкотал старик. — Скажи Апроське, пущай кобеля спустит. А сама возьми малого да икону соловецкую. В баню принеси. Служба будет.
Меланья так и сделала.
Спущенный с цепи кобель взлаял от радости и понесся по ограде. Курчавого Демку укутала в старенькую шаль, завернула в полотенце соловецкую икону без ризы, на которой был изображен скорбный Илья Громовержец, прихватила свечки и вернулась.
Старик поставил икону в передний угол к малой закоптелой иконке, раздул угли для лампадки, зажег свечки, предварительно закрыв шубой оконце из бани, чтоб свет не проникал наружу, а тогда уже опустился на колени и чадо поставил возле себя.
— Помолимся, — сказал Меланье. — Нонешнею ночью вся Белая Елань вздыбится на нечистых. Огонь и смерть будет анчихристовым слугам.
Меланья ойкнула.
— Молчай. Слушай! Ежли беда приключится со мной, на твоих руках сей праведник возрости должен. Оборони господь, ежли допустишь порчу отрока и сатане под начало отдашь, али в школу пустишь, в мир срамной. Погибель будет. И ты будешь кипеть в сере со еретиками, и глаза к небу вскидывать, а на небе зрить будешь хрест тричастный, карающий!
Меланья молилась…
— Ишшо сказую, — продолжал свекор, он же отец малого Демки, и он же родимый тятенька мужа Меланьи, Филимона Прокопьевича, — ежли не станет меня (спаси мя, господи), не вводи во искушение Диомида; хитростью защищай от мякинной утробы, штоб не посеял он в душу чада мякину заместо жита. Слушай: припас я на время будущее, какое настанет опосля смуты, золото, слышь. Дашь мне перед иконой клятьбу. Сказуй: «Я, рабица божья, Меланья, не порушив ни словом, ни помыслом праведную веру древних христиан, клянусь не совратить с истинного путя Диомида, яко праведника; дан сему праведнику глас господний утвердить веру тополевую на мир христианский; клятьбу даю перед иконой соловецкой — не открою тайну, какую узнала от духовника свово Прокопия. Аминь».
— Аминь, — отозвалась Меланья.
— «А ежли порушу клятьбу… Погибель мне!» Повтори, — продолжал старик, нагоняя страх, чтоб Меланья нутром дошла, какая ей уготовлена кара, если она выдаст тайну духовника, воле которого послушна, как овца.
Меланья повторила.
Старик указал на темный угол бани возле двери:
— На два аршина вглубь копать надо, под стенку так. Будут там камни. Под камнями — два туеса. Золото, серебро, а так и деньги. Много. Думалось, хозяйство подыму, мельницу куплю, а теперича вишь: ни жизни, ни полжизни. Круговерть спеленала. Золото сбережешь до возрастания Диомида. Передашь, когда он духовником станет. Аминь.
— Аминь, аминь, аминь!
Молились, молились…
Малюхонький Демка в холщовой рубашонке — будущий святой духовник Диомид, как начертал его судьбу Прокопий Веденеевич, продрогший до костей, стоял на коленях, истово молился и отбивал поклоны, когда ладонь старика гнула его к полу.
За свою коротенькую жизнь, не длиннее мышиного хвостика, с того дня, как кроха встал на ноги на восьмом месяце говорить начал, он успел отбить такую уйму поклонов, так много наложил крестов, что ему впору быть святым сейчас, а не тогда, когда он возрастет. Он научился лопотать молитвы: с «оце нас» просыпался, умывался студеной водой, потом становился на колени в моленной и, воззрясь на лики святых в ризах и без риз, на мерцающие свечечки и чадящую лампаду, замирал от страха. Боженька мог наказать, оставить без молока и куска хлеба, мог выпороть ременной супонью и сожрать Демку с косточками. Страх божий пеленал Демку днем и ночью, не раз он прокидывался от сна в своей постельке, бормоча «оце нас», тараща глазенки в стылую тьму, не смея хныкать. У Демки не было младенчества — избраннику божьему положен был строжайший устав больших и малых поклонов, и Меланья умилялась: «Экий дар божий, духовником будет».
Пуще смертушки Демка боялся красной бороды — самого хозяина, Филимона Прокопьевича. Когда борода рычала и потчевала супонью на век будущий, приговаривая: «Не ташши кусок в пасть свою наперед всех, не пригубляй молоко допрежь сестры твоей», — да мало ли за что не попадало крохе Демке от красной бороды!
Старик сказал:
— Нонешнюю ночь, слушай, когда чады спать будут, в моленной зажги свечи у всех икон, как в большую службу, и всеношную молитву твори во здравие мое. Если услышишь стрельбу — пуще молись, и не робей токо. Полыхнет зарево — то будет гореть ревком, вертеп сатанинский. А ты молись, молись. Возликуем опосля. Ишшо скажу…
В ограде взлаял кобель, но не злобно, как на чужого, а с повизгиванием.
— Чаво он?
— Дык с цепи спущен. Носится по ограде.
— Калитка не стукнула?
— Не слышала.
— Господи прости, — перевел дух старик, — хоть бы свершилась праведная кара над еретиками! И в Таскиной, и в Таятах, и в Нижних Курятах пожар займется; огнь, огнь будет! Хоть бы…
Шаги, хрустящие по снегу у бани, шаркающие в предбаннике; у старика открылся рот и борода задралась кверху.
Распахнулась дверь, и вот она — красная борода лезет…
Меланья испуганно ойкнула — переступил порог Филимон. В дохе и шубе, глаза вытаращены, как фарфоровые блюдца, борода всклокочена.
— Моленьи устраиваете, сатаны треклятые! На погибель спровадил меня, сатано, не батюшка; рысаков волки сожрали! Таперича не будет того, грю. Сам спытай, как вшей, кормить в чике. Али в тюрьму уволокут, как контру супротив власти, какую завоевал пролетариат всемирный!
Старик до того был ошарашен словами Филимона, что, с трудом встав на онемевшие ноги, уставился на сына, как старый кот на кусок мяса в зубах собаки.
— И выродок на моленье? У, сатаны! В духовники сготавливаете, чтоб на шею мне ишшо одну гирю привешать. Ну, буде, батюшка! Конец тому. Бастую!
Прокопий Веденеевич только что собрался харкнуть в рожу «забастовщика», как снова послышались шаги в предбаннике и, согнувшись вдвое, с наганом в руке протиснулся в баню… Мамонт Головня.
Филимон торопливо посторонился; Головня посмотрел на каменку, под полок, где прели старые березовые веники, и, никого не обнаружив:
— Именем пролетарской революции вы арестованы, Прокопий Веденеевич. Па-анятно?
Ни слова в ответ: ненависть.
— Ну, пойдем, божий старец. Ждут тебя там Варфоломеюшка с Митрофанием. Восстание задумали поднять? Мало тебе еще, космач, смуты на деревне? Ты еще не сыт, старый мерин?
Меланья пристыла на коленях — крест наложить не в состоянии. Малый Демка хныкал, не понимая, что происходит и отчего мать не творит молитвы? Холод пробрал Демку до печенки — губы посинели. Сам старик до того пришиблен был внезапным арестом, что никак не мог вдеть руки в рукава шубы, слезы катились у него по щекам, теряясь в бороде.
Мамонт Головня поторапливал:
— Иди, иди, космач, не мешкай, — и наганом толкал в спину.
В дверях старик оглянулся на Филимона:
— Июда ты, Июда! От сего часа до скончания века проклинаю тя. Июда, поправший престол господний, и спасителя на Голгофу отправивший, Июда. Не я тебя породил — сатано отец твой, сучка рябиновая — мать твоя. Тьфу, тьфу, тьфу! Меланья проклинай Июду! И штоб…
— Иди, иди, пророк тополевый, — вытолкал Головня Прокопия из бани.
У Филимона от проклятий батюшки заурчало в брюхе, как будто в утробе бились камни, перекатываясь из кишки в кишку. Взмок. Сопрел.
Жареным запахло. Или так противно воняет деревянное масло в лампадке?
— Осподи, осподи, экое, а? Экое, а? — бормотал Филимон, топчась на одном месте.
— Июда, Июда, Июда! — шарахнулась Меланья, отползая на коленях в угол, под прикрытие соловецкой чудотворной иконы, и отвернулась к стене. — Июда, Июда!
— И ты ишшо, пропастина! — раздулся Филимон Прокопьевич. Мало того, что тятенька проклял, так еще и Меланья, на которую и плюнуть-то зазорно. — Праведницей почитаешь себя, сука, на иконы глаза вскидываешь, опосля молитв под отца и сына стелешься, падаль!
— Июда! Проклинаю Июду!
И вдруг тонюсенький голосок:
— Юда, Юда!
— И ты ишшо?! — Филимон Прокопьевич пхнул малого Демку валенком — чадо кувыркнулось, как туесок с капустой. — А, тварюги!..
Задыхаясь от злобы, Филимон налетел на Меланью, трахнул кулаком — в угол лбом бухнулась.
Забыл Филимон Прокопьевич, из башки вылетело, что в надворье пришел он не один, а с Головней, и с ними Тимофей, чрезвычайный комиссар из Петрограда…
— Околей, треклятая! Околей, сука!
Как-то сразу, в миг, в ушах взорвалась бомба — до того сильным был удар, отбросивший Филимона к стене. Слава богу, в дохе и шубе — мягко было падать. Но тем не кончилось. Сильные руки брата Тимофея схватили за шубу, подняли, и кувалда влипла в морду, расквасив нос и губы, — кровь брызнула.
— Тимоха! Тимофей Прокопыч! За ради Христа! Безвинный я! Безвинный! — хлюпал Филимон Прокопьевич, а брат утюжил его молча, без нравоучений. — Осподи, осподи! Ааа! Ааа!
Еще одним ударом Тимофей сбил Филимона и за воротник выволок из бани, ткнул носом в снег и вернулся.
Меланья притиснулась к лавке — лоб у нее был разбит, но она не чувствовала ни боли, ни потеков крови. Малый Демка карабкался к ней на колени, ревел, хватался за кофту, как лягушонок беспомощный. Она видела, как нечистый дух, Тимофей Прокопьевич, в белой каракулевой папахе, при шашке и при деревянной колодке у ремня, нещадно бил Июду Филимона; и утащил, не иначе, как в преисподнюю, как нечистый уволок под лед праведницу Лизаветушку. Нечистый со звездою во лбу вернулся за ней — погибель будет, погибель!..
— Свят, свят, свят! — забормотала Меланья; Демка все еще визжал и лез к ней; она его торкнула и приказала: — Молись, молись, чадо! Нечистый сгубит! Молись! Молись!
Демка и без того перепуганный, быстро встал на колени, и крестом себя, крестом, крестом.
— Изыди, изыди, изыди!.. — вопит мать.
Демка прерывающимся писком подвывает:
— Ыди, ыди, ыди! Сят, сят, сят!
Тимофей вспомнил себя таким же крохою, когда батюшка Прокопий Веденеевич повязал его божьим страхом, и он едва не испустил дух на молитвенных бдениях. Надо спасти от фанатиков ребенка! Они же его замучают до смерти!..
— Опомнись, Меланья. Или ты не узнала меня?
— Изыди, изыди, нечистый!.. Спаси нас… — И молитва, молитва.
— Оце… нас… еси…
Головенка кудрявая, шея тоненькая, длинная, и кресты, кресты, чтоб нечистый не утащил человечка величиною с лохмашку.
Тимофей видит, как трясется в ознобе худенькое тело перепуганного Демки, и мать на него не обращает внимания — от нечистой силы открещивается. Взял суконную шаль с лавочки, накрыл со спины Демку, неловко укутал и поднял на руки; нечистый-то да богом избранного Диомида взял на руки!.. Меланья затряслась, бормочет что-то непонятное, а нечистый спрашивает:
— Ты что же это, Меланья, в самом деле в гроб хочешь загнать ребенка?
— Не трожь, не трожь, не трожь! — тараторит Меланья, не спуская глаз с Демки на руках Тимофея — нечистого духа. — Пусти, пусти! Не трожь святого Диомида. Не паскудь! Дай мне, дай!
— Успокойся, Меланья.
— Диомида, Диомида!.. Осподи!.. Вееношную служить буду! Радеть год буду!
Малый Демка визжал, карабкался, но Тимофей держал его крепко. Живое тепло было у него на руках, и он должен спасти это тепло.
— Замучаете ребенка! Замучаете!
— Святой он, святой. С крестом народился.
— С крестом народился? Понимаю. Про меня отец тоже говорил, что я с крестом народился. Давно бы сдох под батюшкиным крестом, если бы не помогли люди.
— Осподи, осподи! — крестилась Меланья, вскидывая глаза то на икону, то на Демку.
Тимофей явственно представил, что ждет заморыша Демку в доме Филимона. Вечная тьма молитв, поклонов, а Филимон Прокопьевич меж тем исподтишка будет изводить постылое чадо, чтобы поскорее спровадить на тот свет, и все это свершится именем бога, с поклонами, с песнопением, с чтением Давидовых псалмов, и закопают гробик с телом чада с плачем и молитвами, недолго горюя: чадо призвал господь в рай небесный!..
— Ну, нет! Не позволю! — И к Меланье: — Именем революции заявляю: ребенка отбираю, у вас. Не кричи. Не будет он при Советской власти духовником и святым угодником, не будет он рабом божьим. Понимаешь?
— Ай! — У Меланьи защемило сердце, как будто смерть подкатилась.
Тимофей ушел и ребенка унес — святого Диомида утащил, нечистый дух…
III
Что произошло в доме и о чем там разговаривал Тимофей с Филимоном, Меланья не знала; она так и сидела в углу на отерпших ногах, отирая сажу со стены на платок и спину, хватая ртом холодный воздух и ничего не соображая. Потом пришел Филимон с Апроськой. Филимон сказал, что он сгоряча ударил ее, пусть простит, и Тимофей-де справедливо наказал его за рукоприкладство, отныне он, Филимон, пальцем не тронет Меланью, и что малого Демку Тимофей унес с собою, и в том они виноваты сами: не надо было ребенка держать до измора тела и духа на молитвах.
— Власть-то, власть-то теперь не царская, — ворчал Филимон Прокопьевич. — За изгальство над ребенком, слышь, в тюрьму посадить могут. Советская власть таперича. А мы-то ни сном-духом. Она — вот она власть-то — живо!.. Затыркали ребенчишку — одни кости да кожа. Ужасть. Али в чику хошь за изгальство над чадом?
Увели Меланью в дом под руки — сама не могла идти — ноги не несли. Апроська смыла кровь с ее лица, перевязала голову чистым рушником и уложила в постель.
Филимон подсел на табуретку и опять заговорил про новую власть, про батюшку, который на всех беду накликал, да Меланья не слушала: видела себя в кипучей сере, а над головою — пылающий тричастный крест. «Осподи, клятвопреступница таперь!»
Облизнула сохнущие губы, жалостливо взмолилась:
— Удави меня, Филимон. Нету мне спасенья — клятьбу порушила.
— Чаво ишшо? Какую клятьбу?
— Батюшке… пред иконушкой соловецкой… клялась вырастить духовника… а ежли порушу клятьбу — в сере кипучей гореть мне… удави… Христом богом прошу…
Толстый зад Филимона заерзал на табуретке, будто припекло; лапы досадливо трут холщовые колени; не Иуда ли он, в самом деле? Родимого тятеньку продал! Опять-таки — его ли в том вина? Случай такой вышел. В тот момент, когда Филимон с Тимофеем и следователем УЧК подъехали на паре лошадей к ревкому и Филимон хотел отправиться домой, из ревкома вышел Мамонт Головня, а потом подошел дружинник Васюха Трубин и сообщил, что старик Боровиков, как он только что видел, явился в свою баню и там прячется. Головня сказал: пусть сам чрезвычайный комиссар решает, как быть со стариком Боровиковым, подбивающим народ к восстанию, и задержал Филимона.
Тимофей кивнул в сторону отчего дома:
— Идемте.
И они пришли…
Меланья не глядит на него, перебирает концы черного платка, а слезы, как два ключа, бьющие из недр сердца. Морщины в подглазье, у тонких бескровных туб, на лбу, и все лицо блеклое, без кровинки — старуха, упокойница.
— Меланья? — позвал Филимон, будто хотел удостовериться, она ли лежит на постели. — Слышь Меланья?
— Ну? — откликнулась Меланья, как из гроба.
— Который тебе год?
Меланья подумала, зажмурилась, а из-под ресниц сочатся слезы.
— Чо спрашиваешь?
— Который тебе год ноне?
— Который? Дык… дык лонесь было двадцать два… ноне двадцать три будет… не доживу, может.
— Осподи, помилуй! — крякнул Филимон Прокопьевич. Вот так штука. Бабе двадцать три, а — старуха перед ним, старуха на изжитье века.
«На экой немоче женился, а! — укорил себя Филимон Прокопьевич. — Кабы взял не из дырниковой веры, хоша Евлампию бы, не обмишурился бы так. Та и таперь ходит молодая, как картинка».
IV
Судьбы, как тропы в глухолесье, — всегда разные.
Найдет человек сохатиную иль медвежью стежку, и пошел по ней. Потом удивляется: какая нечистая сила понесла его по такой дремучести, где сам черт ногу сломит?
Многие идут по наторенным дорогам, но не след в след, каждый по-своему.
Случается: человек долго ищет судьбу. Набьет ноги, не раз умоется горькой солью; брызнет седина в голову, а ему все еще кажется — жизнь впереди!..
Другой, не успев пожить, вдруг вспыхнет огнем, да так ярко, что многим возле него хоть водой окатывайся: невмоготу припекает. Сгорит, а про него долго еще будут говорить, поминая добром и лихом.
Есть судьбы легкие. Век проживет иной, ни разу не охнув. Есть трудные. Когда, как говорят в народе, на бедного Макара все шишки валятся.
Сколько людей — столько судеб, все не охватишь.
Шел Прокопий Веденеевич в ревком и как будто заметал хвостом своей шубы безрадостный след судьбы. Возомнил себя святым духовником Филаретом; готовил единоверцев к смертельной схватке с большаками-безбожниками — самое время начать битву с анчихристом, и вот тебе, ведут духовника в ревком, чтоб отправить в тюрьму. Не сохранил господь бог праведника — отдал в руки нечистого. Ладно ли то? Или раб божий Прокопушка в чем грешен, что «отец и сын, и святой дух» плюнули ему в космы сивой бороды? Или он не ведает, где лежит кривда и правда для суетного люда?
Никак не мог рассудить. Поруха вышла. Позорище!
«Экое, осподи, помилуй, — кряхтел Прокопий Веденеевич. — Не быть мне, должно, Филаретом. Сила не та. Треклятая рябиновка народила мне сынов-иродов. Ох-хо-хо! Грехи-то какие, а?»
Он все еще не мог простить себе, что столько лет прожил с женой не тополевкой, а рябиновкой Степанидой, которая плюнула на тополевую крепость. Он изгнал ее прочь, хоть поздно, но изгнал же, очистился от скверны. А господь не принял, может, очищения, карает.
«Претерпеть надо. Постигну, может. Помяну имя твое во всяком роде, да просветли разум мой, господи», — молился про себя старик и не сам открыл дверь ревкома — не осквернился; не по своей воле перешагнул порог — подневольно.
В большой комнате ревкома, рассевшись по лавкам, переминали текучее время арестованные: Варфоломеюшка-тополевец. Митрофаний Емануилович-тополевец; отдельно от всех, в котиковой шубе — тышча золотом! — этакая оскорбленная невинность, брезгливо сложив тонкие, хищные губы, готовая все отрицать и знать ничего не знать — Алевтина Карповна, арестованная, вместе с Михаилом Елизаровичем Юсковым, который горбился на лавке, понуря лысую голову.
В погребе Михайлы Елизаровича ревкомовцы обнаружили ящик кавалерийских карабинов, завернутых в промасленную бумагу. Раньше был же обыск — не сыскали. А вот налетела вертихвостка, подняла всех — цапнули припасенные карабины; переворошили омшаник у Елизара Елизаровича и, как того никто не ждал, в ульях под соломенными матами, в пустоте сокращенных гнезд, нашли винтовочные патроны, свинец, порох, селитру, а в подполье-убежище в стене открыли тайник — два кирпича золота!.. По пудику каждый.
Двое дружинников, Васюха Трубин и Митька Лалетин, резались возле железной печки в самодельные картишки, шлепая разрисованными картонками о табуретку.
— Проходи, святой Прокопушко, — подталкивал Головня, и все посмотрели на старика Боровикова с болтающимися косичками на воротнике шубы. — Садись к Варфоломеюшке. Можете молиться или даже псалмы петь, но не во все горло, дозволяю. А вы тут смотрите за ними. Не проиграйте в карты.
— А чаво? — осклабился Васюха Трубин. — Дунуть бы всех святых в очко. Снохача Прокопушку пустили бы за царскую золотую десятку; какого духовника сработал невестушке — диво!
— Не трожьте их, — урезонил Головня и пошел в свою председательскую комнату, где Дуню Юскову допрашивал сотрудник Минусинского УЧК, давнишний знакомый Мамонта Головни, Исаак Крачковский. Он таким и остался, Исаак, непоседливым, мотающимся по тайге, приискам, неломкий подпольщик-большевик, отбывавший ссылку с 1912 года в Белой Елани. Исаак Крачковский, понятно, за житие в Белой Елани достаточно насмотрелся на жесточайшего «жми-дави» Юскова, великолепно помнил, как Юсков чуть ли не до смерти избил Дуню, когда она бежала от Кондратия Урвана, знал Дарьюшку — мятежную, ищущую, безвременно погибшую, но своих рук подставить не мог, а вот сейчас он должен был расследовать преступление Дуни Юсковой, а преступления не было; он знал, что никакого преступления не было: Кондратия Урвана, атамана банды, Дуня застрелила не за банду, понятно, а за те издевательства, какие претерпела от него. Он все знал.
Дуня сидела по одну сторону стола, Крачковский — в потертой кожаной тужурке, в очках с металлическими дужками, черноусый, бритощекий, кашляющий от чахотки, — уминал березовый трон самого Головни.
Дуня — сама не в себе; поникла, и голову вниз; с лица спала, поутихла. С ночи вторника и до полудня среды, кроме воды, в рот ничего не брала. Пила и пила воду да молчала. О чем думала? Потом подъехал Аркадий Зырян из Минусинска, сказал, что Кондратия Урвана не довез — по дороге околел. Головня буркнул: «Собаке — собачья смерть!» А Зырян возразил: «Если бы Урвана в ЧК допросили, мы бы узнали, какие лбы в его банде. Банда-то осталась!»
Банда Урвана таилась хитро. То вдруг объявит себя, налетит на обоз, пощелкает обозчиков, смешает хлеб со снегом и грязью, и поминай, как звали. Захватит совдеповцев — на деревьях болтаются с записками: «Мы не последние. Очередь за другими, которые будут помогать Советской власти». Везде одни и те же записочки на мертвых телах.
— Святого Прокопушку Боровикова привел, — сообщил Головня, доставая кисет. Спрашивающий взгляд Дуни вцепился в Мамонта Петровича и не отпускал. Догадался, что она поджидает Тимофея Прокопьевича.
— Там он остался, у своих, — сообщил, заворачивая самокрутку. — Скоро подойдет.
Дуня облизнула пересохшие губы, и робко так:
— Разрешите мне выйти. Я хочу поговорить с Тимофеем Прокопьевичем. Не здесь.
Крачковский посмотрел на Головню, а тот:
— Какой может быть спрос? За бандита, который вешал совдеповцев, кишки выпускал из ямщиков, да еще под ружьем держать, едрит твою в кандибобер! Идите, Евдокия Елизаровна.
Дуня поблагодарила Мамонта Петровича, сняла беличью шубку с гвоздя, шапочку и быстро ушла.
V
Сперва Тимофей хотел только припугнуть Меланью, вразумить Филимона, чтоб они не творили паскудства, не губили ребенка, но Меланья, вытаращив глаза, тараторила свое: «Диомид с крестом народился», — и на щеках Тимофея желваки заходили.
Филимон, в свою очередь, увидев срамное чадо на руках сурового брата, в злобе бормотал, что пусть Тимофей хоть застрелит его, а он все равно не примет в душу выродка окаянного. «Хоша бы от татарина народила — ить от батюшки, да ишшо в духовники сготавливают! Бастую! Хошь на месте стреляй — бастую. Или пусть сей момент выгребается из дома со своим выродком, а я буду жить со своими девчонками: растить буду. Они-то духовниками не будут. Батюшка зрить их не может, а как я должен зрить чадо батюшки?» — слюнявился Филя.
Тимофей терпеть не мог, когда мужчины хнычут.
— Баба ты или мужик? А, мужик! Тогда не налетай с кулаками на бабу. Ищи по силе. Запомни. Насчет Меланьи скажу так: бей сам себя по морде, потому что ты притащил ее в свою веру, когда ей было каких-то шестнадцать лет. Или кто другой за тебя это делал?
— Матушка притащила. А потом батюшка встрял со своей уставой.
— Где ты был?
— Какая моя воля? При батюшке-то.
— Черт бы тебя подрал с твоей волей и тополевым толком! Закружили, запутали Меланью, и она же виновата, что родила ребенка по вашей паскудной вере.
— Не приму чадо. Хоть казни, — отбивался Филимон.
Малое чадо притихло на руках Тимофея, пригрелось: но куда Тимофею с этим ребенчишком? Сам мотается по свету из конца в конец, и кто знает, куда позовет революция завтра! Ни дома, ни полдома, ни угла, ни подружки — один, как перст.
— Ладно, не сморкайся, Демку возьму — не пропадет. Есть у него какие-нибудь шмутки? Одеялко, штанишки, рубашки?
— Должно, — ответил Филимон, не поднимаясь с лавки, где он сидел в шубе и дохе — все еще не пришел в себя после мялки брата.
— С Меланьей будешь ты говорить. Без кулаков, смотри. Предупреждаю.
Филимон пыхтел, сморкался в грязный рушник; нос у него распух и посинел, глаза заплыли — братухины молотки тяжелехоньки.
— Меланья — што!.. Батюшка вот… Али долго будете держать в чике? Осподи, какая круговерть, а? Хоть сдохни с натуги. Экое, а? И чадо, все-таки жалко. Ипеть — оно самое — как гляну на нево, ну, как мышу заглотну с шерстью. Ты бы сам, Тимофей Прокопьевич, поговорил с отцом. Припужнул ево. Как ты сподобился…
— Ладно! — взмок Тимофей. — Вещички собери. Или сам принесешь к Зыряну?
— Сичас соберем. Сичас. Эй, Апроська! Погляди в горнице, что есть для малого чада. Живо.
Нашлось одеяльчишко, пара холщовых штанишек — руку не спрятать, одна рубашонка из отбеленного холста и поношенные чирки с ног Маньки, — вот и все имущество «святого Диомида».
VI
Морозная стынь свирепого марта, горбатая синь-тайга у горизонта, просторная улица, бревенчатые стены, дымы над шатровыми и двускатными крышами, заплоты из плах, хрустящий снег, малый Демка на руках, а навстречу, саженей за тридцать-сорок — Дуня Юскова, и сразу же стало тяжело. Если бы это не Дуня, а Дарьюшка шла навстречу…
— Здравствуйте, Тимофей Прокопьевич, — приветствовала Дуня, а глазами, ну, как пулями, пронзила Тимофея. Ох, и глаза!
— Здравствуйте, Евдокия Елизаровна, — ответил Тимофей и левая щека его с печаткой лиха передернулась, как будто он подмигнул Дуне.
— Не величайте Елизаровной. Просто Дуней. И без «вы», если можно.
Тимофей ничего не сказал, вскинул черную бровь: не Дарьюшка, нет; и лицо другое, и глаза не те: у Дарьюшки были вопрошающие, думающие, у Дуни — блестящие, черные, как вороненые бока маузера.
— Собралась сходить на Амыл на то место, да одной что-то страшно. Вы со мной не пойдете? Спросить мне вас надо.
Он понял, про какое место она говорила.
— Сходим, — сдержанно ответил. — Я вот ребенка занесу к Зырянам, и пойдем. Обзавелся сыном, хотя — ни жены, ни дома. Такая вышла история: человека надо спасти от фанатиков.
— От каких фанатиков?
— Брательник мой, черт бы его подрал, тополевец. Ладно. Подожди меня. — Еще раз пытливо взглянул на Дуню, насупился. Что-то было в ней путаное, сумрачное и непонятное. Вздохнул и ушел в ограду Зырянов.
Мимо прошла баба в полушубке, с ведрами на коромысле. Из ведра плескалась вода, как стекло, и тут же замерзала на уезженной улице.
Кто-то проехал в санках, лошадь заиндевела, морду обметало сосульками.
Тишина и серое небо — деревня.
— Пойдем, Дуня.
Офицерская, выучка — прямит плечи, печатает шаг, и твердо держит голову. Хоть бы на минуту размягчился, размыл бы натиск бровей, сказал бы что-нибудь или просто усмехнулся. Так нет же, как конверт под сургучными печатями.
А Дуне так много хотелось бы сказать Тимофею Прокопьевичу! Растопить бы лед на сердце, чтоб ясность обрести: как жить ей в этакой сумятице?..
Чернолесье отряхивало иглистый снег с колючих ветвей; лиловою стеною возвышались вдали ели и пихты. С дороги свернули на тропку и брели снегом. На берегу, против полыньи, два желтых креста с карнизиками — «памятка об утопленниках». Ставят такие же кресты на месте совершенного убийства. Сколько их на приисковых дорогах?
Молча постояли у крестов и спустились с берега на Амыл. А Дуня так и не осмелилась начать трудный разговор.
Искрился снег ослепительно-белый, как подвенечное платье; следы успело занести, и только птицы вокруг полыньи наставили свои крестики крохотных лапок.
Тихо.
Мокрогубая полынья бормочет на подводном каменюге.
Небо серое, холодное солнце катится по свинцовой стыни к зубчатым вершинам елей.
— Не могу себе простить, что оставил ее в то утро здесь. Не должен был оставить. Она так и не нашла дорогу к настоящей правде, — сказал строго Тимофей, испытующе глядя в рдеющее морозным румянцем лицо Дуни. — Так и не нашла. Запутали ее господа эсеры.
— Боженька! Она не была эсеркой, не была! Она была такая светлая и чистая! Не чета мне. Она верила, что настанет на земле третья мера жизни, и все будут счастливы, и над всеми будет розовое небо. Да где оно, это небо?! Где оно, розовое небо?! Может, потому она и кинулась в полынью, что разуверилась?.. А я-то, мыкаясь по свету, завидовала ей, думала, что она счастливая!.. А вчера, за одну ночь, я всю свою окаянную жизнь переворошила. Урвана вот убила. И не жалею, нет!.. Потому, что все равно не будет розового неба, а будет зло и насилие — сила солому ломит.
— Погоди, Дуня. Вот выметем старый мир ко всем чертям, тогда увидишь. Будет еще розовое небо! Будет. Жаль только, что я ее не уберег. Но пусть это останется со мною…
Угасающее солнце быстро откатывалось куда-то за горизонт, а у Дуни было такое самочувствие, как будто она давно-давно, с самого сизого девичьего восхода жизни, ждала этой трепетной минуты, и теперь, когда она пришла, что-то лопнуло в ней, как натянутая струна, оглушив сердце пустотою.
— Пойдем, Дуня, — сказал Тимофей.
VII
Накатились на деревню смутные времена, и нет числа людским бедствиям и горю.
Про нищету и разруху толковали мужики в доме старого Зыряна.
Говорили про войну и про мир…
— А ну, мужики, выпрастывайтесь, — распорядилась домовитая седеющая Ланюшка, входя в избу.
Разогнала мужиков и напустилась на спелую невестушку Анфису с годовалой Агнейкой на руках.
— Не вожжайся с девчонкой, в избе прибери. А ты, Зырян, метись по хозяйству да мяса наруби к ужину.
Дуня вышла из горенки с Демкой: малюхонький тополевец глазеет на всех и ничего понять не может. Тимофей подошел к Дуне.
— Ну, как, святой Диомид, живешь? — спросил у Демки, окунувшись взглядом в младенчески-невинную синеву его глаз. У Демки такие же синие озерки, как у него.
— Ты бы видел, как он в горнице искал иконы, — промолвила Дуня. — Я сразу же поняла, что он бормочет. Показывает в передний угол и лепечет: «Сусе! Сусе! Сусе!» — а это он икону Исуса искал.
— Ага! — кивнул Тимофей. — Исуса ищет? Бога? Ты вот что, святой Диомид, плюнь на бога вот так. Тьфу бога! Тьфу Исуса. Тьфу на них, и баста.
Демка сообразил-таки, что чужой безбородый дядька плюет на бога и Исуса, затрясся худеньким тельцем и, обхватив шею Дуни ручонками, лепечет:
— Есисты дух!.. Иде, иде! Сят, сят!
Дуня заливисто хохотала.
Тимофей с мужиками ушел и ревком, каждый со своим оружием. Такое времечко — без оружия ни на шаг.
Кроха Демка шарит глазенками по стенам, ищет иконушки, а нет их, нету!
Анфиса попробовала свести Демку с пухленькой Агнейкой, но тополевец оказалася рукастый — чуть глазенки не выдрал.
— Вот уж истинный Прокопушка! — заметила Ланюшка.
— Вернулся Аркадий Зырян, а с ним Меланья, на тень похожая: черный платок повязан до бровей, полушубок с Филимоновых плеч и сумная тревога в лице. Сразу от двери уставилась на Демку на руках… Дарьюшки?
— Осподи! — испугалась. — А… сказали… утопла.
Аркадий Зырян пояснил, что это не Дарьюшка, а Евдокия Елизаровна.
— Не совращайте Демушку-то. Не совращайте… безбожеством.
Демка увидел мать, залопотал, потянулся к ней. Дуня унесла его в горенку.
Зырян пояснил Меланье:
— Про Демку, Меланья, скажу так: Тимофей Прокопьевич не отдаст ребенка на истязанье. Ежели вы с Филимоном дадите в ревкоме подписку, что не будете мытарить ребенка со всякими вашими тополевыми богами, тогда возьмете. Опять-таки упреждаю — ревком проверять будет: истязаете или нет?
— Осподи! Ни в жисть! Ни в жисть! Не дам анчихристам никакой гумаги!
— Тогда у нас будет Демка. Тимофей Прокопьевич так сказал.
— Анафема!.. Сгинет он с нечистым, сгинет.
— Не беспокойся, жить будет. И песни еще петь будет…
— Сгинет, сгинет!.. Ревком-то ваш ноне… гореть будет… огнем-пламенем… пожарище будет… свекор-то… как он… в ревкоме держать будете?
— Если будет гореть ревком — и он сгорит с Митрофанием и Варфоломеюшкой.
— Спаси и сохрани!.. Сторожите ревком-то! Сторожите. Пришла, чтоб сказать. Виденье было мне.
Кто-то постучал с улицы; Меланья испуганно попятилась. И — вон из избы.
— Чавой-то она? — удивился Зырян.
— Может, Филимон стучал, — сказала Ланюшка.
Из горницы вышла Дуня с Демкой на руках.
— Это и есть Меланья-тополевка, про которую вы говорили? — спросила у Ланюшки. — Какая она запуганная, ужас. Как дикарка. Платком-то как повязалась — только глаза и нос видно.
Стук раздался в избяную дверь.
— Ну, кто там? Заезжай! — ответил хозяин.
Согнувшись под косяком двери, в избу вошел здоровенный казак в рыжей бекеше, в папахе, сабля в рыжих ножнах и красная, аккуратно подстриженная борода подковою.
— Боженька! — вскрикнула Дуня. — Мой хорунжий, Ной Васильевич! Я вам говорила, Аркадий Александрович, как ехала с ним из Петрограда.
Ной поприветствовал хозяев, те пригласили его на лавку — гостем будет.
— Благодарствую на приглашении, хозяин с хозяюшкой, — чинно ответил казачий хорунжий и, сняв папаху, сел на лавку.
— Сказывала нам про вас Евдокия Елизаровна, — начал разговор Зырян. — Стал быть, сибирские казаки под Петроградом не подняли оружия против большевиков? А вот наши казаки, которые дивизионом стояли в Красноярске под командованием атамана Сотникова, не дошли умом, чтобы принять Советскую власть. Тащутся войском к нам в уезд. Слыхали? Дуня, привечай гостя. Привечай.
Дуня не знала, что и сказать хорунжему. За неделю жизни в Белой Елани в ней наслоилось столько, что она не то, что забыла Ноя — спасителя своего, но попросту отмахнулась от него: был и нету, что вспоминать?
Голова у Ноя недавно подстрижена, чуб укорочен, и борода урезана. Умора!
Из большой горницы вышла статная молодуха Анфиса и тоже приветила рыжечубого хорунжего — раздевайтесь, мол. Сама Ланюшка осуждающе глянула на Дуню, взяла к себе на руки Демку; Дуня подошла к Ною и подала руку:
— Здравствуйте, Ной Васильевич. Вижу и глазам не верю, ей-богу. Я-то думала: живете дома в Таштыпе, отсыпаетесь за все дорожные мытарства и про меня не вспомнили!
— Как можно? — вскинулся Ной. — Я только и думал…
— А я не раз спасибо сказала вам за револьверчик, — перебила Дуня. — Мучителя своево, Урвана, прикончила. Ох, если б можно было убить его три раза — убила бы!
— Кабы знатье, якри ее, што ты тут, Дунюшка, учинишь суд и расправу, да я бы, вот те крест, ни в жисть не отпустил бы тебя одну из Минусинска. Разве мыслимо эдак-то?
— Есть о ком печалиться! — отмахнулась Дуня. — Урван свое схлопотал. Да раздевайтесь вы, коль гостем назвали. В избе у нас тепло.
Зырян собрался идти в ревком.
— Ну, гостюйте, Ной Васильевич.
— Благодарствую.
Дуня приняла от Ноя шубу, спросила: обнову завел? Повесила ее на крюк, туда же папаху с казачьим башлыком. На Ное — парадный офицерский китель, диагоналевые штаны с желтыми лампасами, начищенные до блеска сапоги со шпорами — вот чудак-то! Готов ноги отморозить, только бы представиться Дуне в должном виде.
— Как вы подмолодились-то, Ной Васильевич! Стали, как новый империал из банка, — хохотнула она.
К ужину из ревкома пришел Тимофей. Дуня представила хорунжего Ноя Лебедя Тимофею Прокопьевичу. Старый Зырян припомнил кого-то из таштыпских казаков; разговорились про смутное и тяжкое время.
Тимофей расспрашивал Ноя про положение в Петрограде и какими судьбами сводный Сибирский полк перешел на сторону Советской власти. Ной отвечал сдержанно; самогонки не пригубил, а Дуня, нарочито похваляясь, выпила стакан первача до дна. Ной вздохнул только. Сидел в застолье, как на офицерском обеде, прямил спину, Георгии на груди, медали — не отрекся, мол, от своего геройства. Старый Зырян, поглядывая на Георгиев и медали хорунжего, сказал, что вот-де Тимофей Прокопьевич, бывший штабс-капитан, большевик, тоже полный георгиевский кавалер, так что у красных есть теперь обстрелянные командиры.
— Ужли полный георгиевский кавалер? — подхватила Дуня. — Хотела бы я у вас, Тимофей Прокопьевич, быть пулеметчицей!
— И пулеметчицей можно, — ответил Тимофей. Но сейчас нам важнее всего — сознательные люди. В Красноярске бастуют служащие, и даже телефонистки отказались работать. Так что давайте будем работать, и дело у нас пойдет. Буржуазия пугает, что мы не справимся с государством, а мы вот потянем воз, как учит Ленин, вождь мировой революции, и социализм построим.
— Я согласна! Ей-богу, согласна! — горячо отозвалась Дуня и тут же попросила Тимофея Прокопьевича, чтоб он помог ей устроиться на работу. — Сама не знаю, куда мне сунуться. Да ведь меня еще в тюрьму посадят за Урвана! — вспомнила Дуня, на что Тимофей ответил:
— За бандита не посадим. Так что живите спокойно. А в дальнейшем соображайте. Может, вместе с товарищем Лебедем надумаете служить Советской власти? Было бы очень хорошо, товарищ Лебедь, если бы вы смогли повлиять на казаков атамана Сотникова. Их никто не тронет, если они разойдутся по своим станицам.
— Само собой, — кивнул Ной, — кровопролитие ни к чему.
В избу шумно вошла приискательница Ольга Федорова в пестрой длиннополой дохе нараспашку, а за нею горный техник рудника Никита Корнеев.
— А вот и мы! Не ждали? — возвестила Ольга, сбрасывая доху на пол. — Раздевайся, Никита. Не жди, когда пригласят. Вот уж рада, что захватила вас, Тимофей Прокопьевич. Беда у нас на Благодатном — еле живые выскочили!
Все это высказала Ольга одним духом, покуда освобождалась от зимнего угревья. Старый Зырян принес из горницы два стула. Ной потеснился поближе к строптивой Дуне. Над столом свисала на проволоке семилинейная стеклянная лампа под жестяным абажуром, и свет ее был скуден.
Дуня настороженно уставилась на Ольгу с Никитой Корнеевым. Она их знала по руднику Благодатному. Даже Ухоздвигов не раз говорил с завистью про Ольгу, бодайбинскую приискательницу, что фартовее ее никого нет. Дуня помнит, как Ольга однажды, в летний день, остановила ее у главной конторы рудника, взяла пальцами за подбородок, заглянула в глаза и сказала: «А ты красивая, пташка Урвана. Чья будешь? Ветрова или бросова девка? А, Юскова!.. Красоту свою за золото продала вору и жулику. Ай, как весело!» И Дуня потом плакала. Разве Ольга знала, как Дуня себя продала?
Младшая сестра Ольги, румяная Анфиса, приняла одежду от Никиты и подобрала с полу доху и шубу Ольги.
— А у нас на Благодатном беда, Тима, — начала разматывать свое горе Ольга. — Разбили всю дружину. Девять человек погибло, да семеро осталось раненых.
— Вот так штука! Как же это произошло? — спросил Тимофей.
— Как? Всех вокруг пальца обвел Ухоздвигов. Старый волк. Как только приехали на рудник, он сразу заявил, что никакого спрятанного золота знать не знает, а просто сболтнул, чтоб у комиссаров глаза разгорелись…
История с Ухоздвиговым была вот какая.
Еще в июле 1917 года, будучи главным хозяином рудника Благодатного и сокомпанейцем приисков, Иннокентий Евменыч Ухоздвигов отправил под охраною двух казаков золото, добытое на руднике. Ни много ни мало, а тридцать шесть пудов. В тот же день, как только ушли лошади, увешанные кожаными сумами, Ухоздвигов со своим верным проводником из инородцев, Имурташкой, подались верхами в тайгу.
Под вечер ненастного дня на одном из горных перевалов золотой караван встретили будто бандиты. Оба казака и трое рабочих из главной конторы рудника были убиты. Как потом установили, бандиты стреляли из ручного пулемета. Сколько было их — неизвестно. Следов не осталось — дождь смыл следы и кровь. Золото и семь лошадей исчезли. Сопайщики Ухоздвигова «сели на щетку» и попросили кредит в банке, чтобы не объявить себя банкротами. Елизар Елизарович смекнул: не сам ли Ухоздвигов сотворил такую пакость?.. Но время ушло, а тут еще переворот власти. Проводник Имурташка исчез из тайги. Либо его прикончил Ухоздвигов, чтобы свидетеля не осталось, либо Имурташка бежал куда-нибудь в инородческий аал. В кутузке миллионщики передрались, и Юсков клятвенно заверил Головню и Боровикова, что «сомище Ухоздвигов» запрятал где-то в тайге тридцать шесть пудиков золота. Пусть новая власть жаманет его как следует.
Но Ухоздвигов и на этот раз вывернулся.
— Как привезли на рудник, моментом слетелись к нему приискатели, — продолжала Ольга. — На поклон явились к хозяину. А он, волчище, слезу пустил. Самого, говорит, под ружье взяли. Давить будут из всех золото. Прячьте золото! Вот вам, говорит, новая комиссарша — молитесь на нее да работайте на голодное брюхо задарма.
Ох, что творилось! Если бы не дружинники с Никитой, разорвали бы меня приискатели. Весь Благодатный гудел. Бабы всячески обзывали меня — ушами бы не слушать. Кидали говляшами, истинный бог. Не стрелять же в чумных баб!.. А на другой день пришли обозы из Курагиной с продовольствием. Завезли муку, мясо и сахар на год. Мы поставили охрану у складов, пайки установили для горняков и приискателей, а на работу никто не вышел — пьянствовал весь рудник. Ухоздвигов отдал горнякам из своих тайников пять бочек спирту, а мы про этот спирт ничего не знали. Вокруг дома Ухоздвигова день и ночь дежурили горняки с ружьями. Орали на весь Благодатный. Никита всячески уговаривал их, где уж! Не было у нас ни бочек спирту, ни сладких обещаний.
Слушая Ольгу, Тимофей задумался — не первая дурная весть. И там саботаж, и тут поруха, а хлеба в городах нету, тиф валит людей, как жить дальше?
— И что потом, с Ухоздвиговым? — спросил старый Зырян.
Ольга ударила кулаком об стол:
— Расстрелять надо было, вот што, Зырян! Легче было бы. Всех их стрелять надо без суда и следствия!
— Господи! — испугалась кроткая Ланюшка.
— С ума сошла! — сказала Анфиса.
— С ума сошла? — оглянулась Ольга на младшую сестру. — Тебя бы на мое место. — И к Тимофею: — Стрелять их надо. Стрелять!
— Ох, и горячая у тебя головушка, сватья! — сочувственно положил ладонь на голову Ольги старый Зырян. — Всех разве перестреляешь?
— Не всех, а миллионщиков и которые стеной за них стоят.
— Дык сама же сказала — горняки заслонили Ухоздвигова. Их стрелять, что ли? Головушка!
— Стрелять, сват! Стрелять. Попомните мое слово — будем еще стрелять. Али не жить Советской власти. Вот што!
Тимофей дрогнул. Стрелять? Рабочих стрелять? Сомневающихся стрелять?
— Так нельзя, Ольга Семеновна, — назвал Ольгу по отчеству, как бы отчуждая от себя. — Ты же бодайбинская приискательница, помнишь, наверное, как расправились с рабочими царские сатрапы? Твой муж расстрелян. И потому направили тебя комиссаром на прииск. Или все забыла?..
— Ха-ха-ха! Помню ли я? Анфиса, ты помнишь? Не беспокойся, Тимофей Прокопьевич, Ольга Семеновна все помнит! И расстрелянного мужа, и как с голоду чуть не подохли мы у английских концессионеров «Лена-Голдфильс». Был там инженер, мистер… Как его фамилия, Анфиса?
— Клерн, кажется.
— Вот-вот, мистер Клерн. К нему я ходила на поклон. Ох, господи! Как я унижалась, упрашивала мистера Клерна, чтоб он заступился за рабочих. В ногах у него валялась, а он мне по-русски: «Госпожа Федор, не беспокойся. У вас много золота спрятан. Пусть ваш рабочий отдаст золото — продовольствий много будет. Ви можете мне служить — скажите, кто прячет золото?»
А какое золото у горняков? Откуда? Ребятенки с голоду пухли. Тогда и началась забастовка. Господи, как я только выжила от побоев ротмистра Терещенки? Чтоб ему треснуть, окаянному. Три недели валялась в беспамятстве. А потом вывезли нас всех на железную дорогу, и вон с Лены на все четыре стороны. Вот она какая милость-то царская! Век помнить буду. Налей, сват! Хоть бы пожар затушить в душе!
Лицо Ольги пылало, и сама она горела будто. На ней была красная шерстяная кофта и красный шарф на плечах — вся из пламени. Ее иссиня-черные волосы поблескивали под светом лампы,
Дуня с Демкою на руках глаз не спускала с Ольги. Так вот она какая, бодайбинская приискательница!
— А ты говоришь мне, Тимофей Прокопьевич, помню ли я Бодайбо! Ха-ха-ха! Помню, милый. Я все помню. И ночь с волками помню, и «святого Анания». Не схватили его? Где уж нам! Они хитрее нас. Умнее нас. А когда же мы ума-разума наберемся?
И как бы отвечая себе:
— Наберемся, может, если кровью умоемся. Чую сердцем — быть большой крови. Знаете, казачье атамана Сотникова тащится в уезд?
Покачала головой, стукнула кулаком об стол:
— Откажусь от комиссарства! Ей-богу, откажусь. Не по мне хомут. Мое дело тайга, потаенные тропы и золотоносные жилы. Я их нюхом беру, глазом вижу в земле золото, — и горестно сказала: — А ведь я еще живая, сват! Живая. А вот те, дружинники… девять головушек! Отговорили, отшумели… Мы и не думали, что так все обернется. Сперва поднялись бабы — все к ревкому, к ревкому! А потом склады вспыхнули. Все кинулись на пожар, тут и началась стрельба. Офицеры-то наторели командовать. Со всех сторон обложили нас в ревкоме. Дома дружинников сожгли. Контору сожгли. До ночи хлестались. Господи, что же такое происходит? Когда же мы миром и добром жить будем?
— Погоди, кума! Будет еще и у нас счастливая жизнь, — сказал старый Зырян.
Тимофей спросил у Никиты Корнеева про золотопромышленника.
— Сам Ухоздвигов убит, — ответил Никита. — Да вот кем убит — загадка.
Ольга оборвала:
— Никакой загадки! Сыновья офицеры прикончили, а свалили на нас.
— Как так? Отца-то?
— Отца! Они бы и у родной мамы кишки выпустили за золото. Они-то знают, что папаша где-то спрятал золото. До тайника добираются.
В десятом часу вечера, сменив лошадей, Ольга с Никитой собрались ехать в Минусинск.
Прощаясь с Тимофеем в ограде, будто предчувствуя беду, Ольга тихо сказала:
— Свидимся ли мы с тобой, Тима?
— Свидимся, и не раз, — весело ответил Тимофей. — Я еще приеду к тебе на Благодатный.
— Ой ли? — Ольга покачала головой. — Чует мое сердечко, беда нас ждет великая. Ей-богу! Может, не чубы трещать будут, а головы в кусты лететь?
— Ну, ну! К чему такое похоронное настроение. Все наладится.
VIII
Дуня ходит, ходит по горенке, и курит, курит самосадные цигарки, чтоб до копыт прокоптить Коня Рыжего — Ноя Васильевича Лебедя.
— Хучь себя бы пожалела, Дунюшка. Не ко здравию экое.
— «Не ко здравию»! — фыркнула Дуня, пуская дым из ноздрей. — У меня ничего нет ко здравию. За упокой только. Не Ольга я! У нее геройство, а у меня что? «Бодайбо» мадам Тарабайкиной-Маньчжурской?! Эх ты, офицер казачий!.. А еще жениться на мне хотел!
— На окаянных обидах век не прожить, Дуня. У каждого дня свои обиды бывают. Если бы ты послушалась…
— И вышла бы за тебя замуж? — зло подхватила Дуня. — Ха-ха-ха!.. — Помолчав, дополнила: — Кипит во мне все. Кровь кипит. Порченная она у меня, кровь-то. Куда уж мне, Ной Васильевич, до твоей казачьей степенности и порядочности.
Ной горестно опустил голову. Чужая!
Собрались спать.
Дуня постелила Ною на жестком деревянном диване, а сама легла на кровать и малого тополевца взяла к себе в постель.
В полночь Дуню разбудили:
— Вставай, Дуня! Скорее. Это я, Аркадий Зырян. Беда! Банда налетела на ревком. Крачковского убили. Дружинника Васюху Трубина убили. Сам Юсков притащил бандитов из Уджея.
— О, боже! — воспряла Дуня. Сон, как метлой сняло. — А Тимофей Прокопьевич?
— Кабы не Тимофей — всех бы перещелкали в ревкоме. Я только что пришел домой, как услышал стрельбу. За винтовку, и в улицу. Слышишь, конные орут? Казачье войско атамана Сотникова занимает Белую Елань. Резню еще устроят.
Хорунжий тоже проснулся и быстро оделся. Слышно было, как в соседней горнице вскрикнула Анфиса, плакала малюхонькая Агнейка. Все Зыряны торопились покинуть дом — поскорее бы убежать в поселенческую Щедринку.
— Боженька! Ничего не видно. Как же Демку? Спит он.
— Демку отец унесет к Боровиковым.
— А где Тимофей?
— Отбил бандитов и ушел в Щедринку с братьями Харитоновыми. За Урвана казаки тебя не помилуют, гли.
Голос подал хорунжий:
— За Евдокию Елизаровну я сумею постоять!
— Нет, нет! Я сейчас, Аркадий Александрович. Куда идти только?
— Со мной пойдем. Ну, прощевайте, Ной Васильевич!
Зырян увел Дуню в пойму Малтата, и там пешеходной тропкой они двинулись в сторону Щедринки.
Случилось вот что…
Крачковский с Тимофеем допрашивали Алевтину Карповну. Ну, известное дело, допрос затянулся. Сперва Алевтина ни в чем не признавалась, но потом, когда Крачковский припер ее фактами, начала давать показания: где банда скрывалась, кто из уджейцев, каратузцев, сагайцев, курятцев состоял в ней; про есаула Потылицына выложила всю подноготную, про старика Боровикова — успевай вносить в протокол.
Мамонт Головня некоторое время присутствовал при допросе, а потом удалился в соседнюю комнату, укутался в ревкомовский тулуп и храпанул — кузнечным молотом не разбудишь.
Время было за полночь…
Тимофей вышел подышать и разогнать сон и, разминаясь, побрел пустырем обширной ограды на другую улицу. Не успел перелезть через забор, как за спиною хлопнули выстрелы. Это было так неожиданно, что Тимофей не сразу сообразил, в чем дело. Сперва повернул обратно, но когда раздался крик из ревкома, понял, что не иначе, как налетела банда. Чего доброго, сам Елизар Елизарович! Это же ясно-понятно. Два кирпича золота, конфискованного из тайника Юскова, находились в ревкоме!..
Одним махом Тимофей перескочил изгородь в проулок и подбежал к ревкому с другой стороны. Выглянул из-за угла, и вот они!.. Двое в седлах с карабинами наизготовку, и двое стояли у лошадей. До бандитов было шагов десять-пятнадцать. Хотел сперва снять конных, но тут на крыльцо выбежал еще один в полушубке с револьвером.
— Боровиков смылся! — по голосу Тимофей узнал бывшего урядника, Игната Юскова. — У Зыряна он! Мы их сейчас там…
Тимофей прицелился и выстрелил. Игнат кувыркнулся с крыльца. Еще два выстрела по конным: пешие, бросив коней, кинулись в ограду ревкома. Кони помчались по улице. Всадник тащился по земле, нога застряла в стремени. На выстрелы из своей ограды выбежал Зырян в полушубке, без шапки, с винтовкой. Тимофей все еще прятался за углом, поджидая бандитов из дверей ревкома. И вот, сам Елизар-сомище в распахнутой шубе, револьвер в лапе, а левой тащит мешок с золотыми слитками. За ним — Алевтинушка. Тимофей выстрелил — Юсков упал, а Алевтина с визгом бросилась обратно в двери; как раз в этот момент кто-то пальнул в Тимофея со стороны проулка. Тюкнуло в правое плечо. Зырян не растерялся, ответил тремя выстрелами из винтовки в проулок. Подбежали братья Харитоновы и с ними Головня.
Мамонт до того крепко спал, что первых выстрелов не слышал. Харитонов-старший рассказывал, как в ревком влетели трое: братья Юсковы и еще какой-то бандит с ними. Пристрелили Крачковского и дружинника Василия Трубина.
Кособочась, зажимая рукой правое плечо, Тимофей сказал, что надо поймать коней.
Слышалась стрельба на Большом тракте.
— Кто бы это?
Выстрелы сдвоились.
— Из винтовок!
— Сигнал дают, — сообразил Зырян. — Банда, кажись, была не вся.
— Может быть, — согласился Тимофей. Маузер он успел поднять и засунул в карман шинели. — Зырян, смени обойму в моем маузере. Да подберите оружие бандитов.
Братья Харитоновы побежали ловить коней. Зырян подобрал оружие — два револьвера и карабин.
Где-то далеко, за рощей, раздался винтовочный залп.
— Ого! — присел Зырян.
— Надо уходить, — решил Тимофей. — Головня, дай-ка мне мешок с капиталом Юскова. А ты, Зырян, подыми Авдотью. Идите поймою в Щедринку, на самый край деревни. Там сообразим. Ну, а ты что? — спросил у Головни.
— Мое дело при ревкоме.
Братья Харитоновы подвели четырех юсковских коней.
Сам казак, командовал казаками, а вот, поди ты, оробел хорунжий Лебедь, когда вышел на улицу.
Конников видимо-невидимо — холка к холке; кони всхрапывают, топчутся; всадники в полушубках, шубах, шапках и папахах с башлыками, забили всю улицу, и у каждого карабин за спиною, шашка.
— Есть тут таштыпские? — спросил Ной у одного из конников. Тот посмотрел на него:
— Хто такой будешь?
Хорунжий сказал.
— Эвва! Сын атамана Лебедя! Ишь ты!.. С нами таштыпские, со Лебедем-атаманом. Тут наша сотня, каратузская. Таштыпские и монские на той улице.
Мамонт Головня, после того, как в улице появились конные, спрятал свой револьвер в сенях ревкома и вернулся на крыльцо. Только сейчас улышал: Юсков стонет. Живой!.. Кого-кого, а Юскова Мамонт Петрович прихлопнул бы без оглядки на завтрашний день. Но — конные спешиваются. Четверо в башлыках подошли к крыльцу.
— Здесь ревком?
— Здесь.
— А ты кто?
— Председатель.
— А это кто лежит?
— Бандит. И вот еще один на крыльце.
— Кто их застрелил?
— Дружинники. Налет сделали на ревком.
— А ты жив-здоров, председатель?
— Меня не было во время налета.
— Где ты был?
— Спал.
— А ну, постой. Разберемся.
Тот, что разговаривал с Головней, задержался на крыльце, выкрикнул:
— Ко мне, Платон Тимофеевич! Ка-азаки! Слуша-ать! Занимайте дома для ночлега и отдыха! По собственному усмотрению! За ночлег и отдых, а так и за фураж, рассчитаемся с жителями, как только большевиков вытряхнем из уезда! Па-анятна-а?
К крыльцу подошел бородатый атаман каратузских казаков, Платон Шошин.
— Слушай, Платон Тимофеевич. Надо выставить патрулей на дорогах из Белой Елани. Никого не выпускать. В ревком собрать всех атаманов. На этом крыльце поставьте пулемет.
— О-ох, оо-ооох! — послышался стон.
— Кто стонет? — оглянулся командующий. — А! Живой! А ну, занесите его в избу. Ты, председатель!..
Головня ухватил Юскова за воротник шубы и потащил в помещение.
Старики-тополевцы — Варфоломеюшка, Митрофаний, Прокопушко громко пели псалом царя Давида, Алевтина Карповна, перепуганная насмерть, жалась к Михайле Елизаровичу. А там в маленькой комнатушке, распластался на полу Крачковский. Туда же Головня затащил мертвого дружинника. Из комнаты в открытую дверь несет холодом. Убегая из ревкома, один из бандитов высадил раму. Если бы он выбежал на крыльцо, кто знает, может, лежал бы теперь мертвым в обнимку с урядником.
Ввалились офицеры. Двое в башлыках, молодые, с усиками — у одного пшеничные, навинченные вверх стрелками, у другого черные, в белых тулупах поверх шинелей, сразу же приступили к Головне:
— Так, значит, председатель?
— Председатель.
— Фамилия?
— Головня.
— Головня?!
Переглянулись, сбрасывая тулупы на пол. В шинелях без погон, при шашках и револьверах, офицерье. Одного из них, с пшеничными усами, Головня узнал: атаман Сотников!
— Так, так, Головня! Па-аговорим, — уставился атаман. — А это что за люди? Арестованные? За что?
— За контрреволюцию.
— И старики за контрреволюцию? Та-ак, председатель!
Большая комната наполнилась холодом, скрипом, ремнями, шашками, карабинами, шубами, дохами. И все это двигалось, оттесняя Головню к лавке, где сбились в кучу арестованные, а среди них Алевтина Карповна — настороженная. Протокол-то допроса собственноручно подписала! И протокол лежит в той комнате на столе!
Юсков стонал возле печки. Кто-то из казаков посмотрел на него и сказал, что он еще живой.
Михайла Елизарович отважился:
— Дозвольте, служивые!.. Брат мой, Елизар Елизарович!.. Может, часует…
— Елизар Елизарович? — атаман посмотрел на стонущего. — Вот оно как!.. Сейчас же отнесите в его дом. Отыщите нашего доктора. Он ехал с каратузскимй казаками. А ты, председатель, арестован! Оружие!
Юскова утащили. Михайла Елизарович ушел следом за казаками. Старики подались восвояси. Алевтина Карповна осталась. Протокол же есть!.. Головню обыскали, но оружия не нашли. Кто-то из казаков сообщил атаману, что в малой комнатушке лежат трое убитых, и рамы высажены.
— Кто такие? — спросил Сотников у Головни.
— Сотрудник УЧК Крачковский, дружинник Трубин, бандит Юсков, бывший урядник.
— Тэкс! Сотрудник УЧК! Чем он тут занимался?
— Следствие вел.
— Фигура! Где-то я тебя видел! Большевик?
— Социалист-революционер.
— Штоо?
— С мая девятьсот одиннадцатого года, — последовал ответ, озадачивший атамана.
К председателю подошел низенький человек с черной бородкой и черными усами, в шубе и шапке.
— Поразительно! — удивился он. — В тайге встречаемся с нашим сопартийцем! Весьма, весьма рад. Вот вам, атаман, живой пример проникновения силы нашей партии в массы. Как вы здесь оказались, товарищ Головня?
— На вечное поселение спровадили при царизме. Другой дороги сюда не было.
— Великолепный ответ! Рад с вами познакомиться! — и подал Головне тонкую интеллигентную руку: — Яков Матвеевич Штибен, председатель Енисейского губернского бюро партии социалистов-революционеров. Вы знаете, какой погром учинили большевички в Красноярске над нашей фракцией? Бюро разгромлено, многие томятся в тюрьме, и нам в данный момент следует собрать все свои силы…
Атаман Сотников, приглядываясь к председателю, взорвался:
— Морда! Ты не эсер, а большевик! Я тебя вспомнил. В шестнадцатом году, осенью, я захватил тебя на подпольной сходке большевиков. Так или нет? Сходку проводил Вейнбаум! Ну?!
— На той сходке были ссыльные от разных партий, — ответил Головня. — Я от эсеров. Петержинский — бундовец, Крачковский, который сейчас лежит мертвый — большевик, а в общем — политссыльные. А вы тогда, извиняйте, в какой партии состояли? Царю-батюшке служили? Плетями драли эсеров и, большевиков?
Маленький, курносый атаман ощетинился, подпрыгнул и сунул сопартийцу кулаком в нос и губы. Но разве собьешь Мамонта таким ударом? Мамонт Петрович, не размахиваясь, прямым ударом, торчмя, дал сдачи, и атаман отлетел на казачью стену, подпирающую сзади, схватился за револьвер. Быть бы Мамонту Петровичу на небеси, если бы не встал между ним и атаманом Яков Штибен:
— Тихо, тихо, товарищи! Без потасовок, прошу вас. Алевтина Карповна молчать не могла:
— Ах, боже мой! Да он же большевик! Ох, что они тут творили, если бы вы знали!.. Я все обскажу. Не было банды, это они сами придумали, чтоб терзать безвинных. У хозяина моего, Елизара Елизаровича два пуда золота взяли, деньги! Изгалялись над всеми, меня под арест посадили. А ночью сегодня затащили в ту комнату и сильничали, сильничали!.. Комиссар Боровиков, из чики Крачковский и этот вот Головня!.. Протокол писали, а я ничего такого не показывала. Через насилование подписала протокол!.. Тут и произошла стрельба…
Головня осадил Алевтину Карповну — полюбовница Юскова выкручивается; атаман выхватил револьвер:
— Пристрелю, подлец! Ма-ала-чать! Сейчас же созовем митинг и выставим эту оглоблю на казачий суд! Боровиков далеко не ушел! — И к офицерам: — Помните Боровикова? Это он требовал в Красноярске, чтоб открыть огонь из пушек по нашему дивизиону.
IX
К атаману протиснулся есаул Потылицын. Голубой казакин с есаульскими серебряными погонами без звездочек, диагоналевые брюки с лампасами, начищенные сапоги, папаха, башлык, шашка с чеканным серебряным эфесом; козырнул:
— Здравия желаю, господин атаман!
— Есаул?! — таращился атаман; никто из его офицеров погон не носит, а вот, пожалуйста. Что бы это значило? — Так вы разве здесь, Григорий Андреевич?
Мамонт Головня не менее атамана был поражен нарядом есаула Потылицына. Он впервые видел его в таком парадном одеянии. Вот он каков, «святой Ананий»!..
— Мог не быть здесь, — ответил есаул, — если бы не вырвался из лап ЧК!
Алевтина Карповна, завидев есаула, спряталась за казачьи спины. Она же столько наговорила на него!
— Как тут обстановка в уезде? — спросил атаман.
Не успел есаул ответить, как от дверей раздался трубный голое пророка Моисея:
— Или! Или! Ламма Савахфана! Где моя горлинка? А ну, дайте дорогу!..
При громе голоса пророка Алевтина Карповна чуть не упала в обморок.
Пророк протиснулся к атаману.
— Горлинку мою, атаман, яснозрячую мою заарестовали ревкомовцы. Горе, горе мне, атаман! Сыщу обращенную, чрево ее, вместилище достославное!
Грохнул такой сытый ржаной хохот, что у Алевтины Карповны от стыда и позора захлебнулось сердце.
— Чаво иржете, жеребцы? — рявкнул пророк, озирая хохочущих. — Али не я шел с вами от Красноярска, да ишшо впереди вас? Али не мой топор лобанил большевиков? Али не я спасал молитвою ваши посконные души? Мотряйте! Не гневите господа бога!
Хохочущие прикусили языки. С пророком шутки плохи — так умилостивит пудовым кулаком, что аминь не успеешь отдать.
Есаул брезгливо взглянул на пророка:
— Кто тебя произвел в пророки, самозванец? — И к атаману: — От такого пророка надо бы, атаман, избавиться. Мне известно, какие он проповеди читает. Городит такую чушь — уши вянут!
— А ты хто, хлыщ, при есаульских погонах? — гаркнул пророк. — Ага! Есаул Потылицын, который выдавал себя за святого Анания! Такому есаулу стадо баранов пасти, а не в казачьем войске службу нести! Где оружие, есаул, которое дали тебе тайно через отца Мирона, достославного полковника нашего, Сергея Сергеевича? Как ты им распорядился? Сказывай, как ты «завоевал ревком» нонешней ночью? Ох, чудь заморская! Комиссар Боровиков один их всех перещелкал! Изыди, сатано! Вместилище, нечистого! Чувал печной, рыкающий! Я едный святой пророк — Моисей! Зри меня, чудь!
Мамонт Головня подкинул со своей стороны:
— Вот она и банда открылась! Слышали, кто устроил побоище в ревкоме в эту ночь? Вот он, есаул-то!
— Ма-алчать! — прикрикнул атаман.
Но где уж тут молчать.
— А это верно, атаман! Нам, казакам, с бандою не с руки! И при погонах также. Ежлив нацепляем погоны, то што же произойдет, служивые? Да нас до станиц не допустят!
И пошло! Кто и что говорит — не разберешь. Есаул только сейчас почуял свою страшную промашку. Атаман поправил ремни, подтолкнул есаула:
— Идите, есаул, подумайте! Вы перепутали время и обстановку на сегодняшний день.
Есаул повернулся и пошел вон.
— Изыди, сатано! Изыди! — рявкнул пророк Моисей вслед и тут узрил Алевтину Карповну. — О, господи! Кого зрю? Горлинка моя!.. Живая, живая! Ах ты, господи!
Малая горлинка в шесть пудов весом — окаменела, сидя на лавке. Она то разевала свой мелкозубый хищный рот, то кусала губы, не в силах отвести округлившихся глаз от пророка, будто он околдовал ее, как удав крольчиху. Не успела ни вскрикнуть, ни охнуть, как пророк, отпихнув от лавки Головню, подскочил к ней, схватил на руки, трубно возвестил о своей радости:
— Зрите, зрите, чудь заморская! Не на небеси радость — на моих руках пребывает.
Пхнув ногой дверь, трахнулся лбом о притолоку, отступил на шаг:
— Нагородили, чудь заморская, дверей, и в кажинную дверь лбы бьют, тьфу! Ну, пригнись ясноликая; пригнись ко плечу. Истощал я за шесть днев, господи. Будет нам ужо лобызанье и тайное моленье. Почивайте, батюшка атаман, да красного сатано не упустите — дайте мне его завтра лобанить. Моментом пристукну. Спаси вас Христос.
И с тем ушел.
Тут только казаки дали волю животам своим — хохотали до того устильно, что гнулись в три погибели. Атаман ржал, закусывая пшеничный ус, сотники, хорунжие, лидер партии с. — р. Яков Михайлович, и только Мамонт Петрович сурово молчал. Вот они какие на сегодняшний день социалисты-революционеры!..
…Вступив в обширную ограду Юсковых, пророк кивнул на рыжего жеребца у коновязи:
— Гляди, Вельзевул мой. Такого коня нет во всем казачьем войске! Следом за мной ходит. Куда я, туда он. На свист бежит, как собака. Погоди, ужо, вскачу на Вельзевула с мечом, и смерть красным будет. Ужо настанет день! Сиди, сиди, горлинка. В дом понесу.
Так и потащил в дом через просторные сени, прихожую, в большую гостиную; а в гостиной — все Юсковы в сборе: Феоктист Елизарович, Александра Панкратьевна с Клавдеюшкой, Галина Евсеевна, а в переднем углу под иконами — убиенный Игнат Елизарович, а там, в Дарьюшкиной горенке, — умирающий хозяин заведения Юсковых, сам Елизар Елизарович. Все ждут, что скажет дивизионный доктор.
Вскоре в гостиную вышел доктор в роговых очках, длинный, носатый, худущий, развел руками и простуженным голосом сообщил:
— Скончался.
X
Не удалось Сотникову выставить Головню на суд казачьего круга: атаманы подвели. Дважды посылал казаков за атаманами, а те что-то мешкали, потом явились чинно так, один за другим: Каратузской станицы — Платон Шошин, Монской — Андрей Крупняк, Саянской — Михайла Спирин и Таштыпской — атаман Василий Васильевич Лебедь, а с ним, нежданно встреченный в Белой Елани, сын Ной Васильевич — хорунжий.
В ревкоме набилось офицеров, казаков, штатских, но атаманы протиснулись вперед. Так, мол, и так достославный атаман Енисейского казачьего войска, заявил Платон Шошин, мы, казаки, промеж себя порешили до лета свары с красными не начинать. Март греет, а за ним апрель подоспеет — с посевами надо управиться, к хозяйствам руки потянулись.
— Супротив мира не попрешь, — говорил Платон Шошин. — Как все наши станичники, так и мы. Так что извиняйте, атаман, а так и ваши офицеры, какие пришли к нам в войско в Красноярске. Мои одностаничники, каратузцы, на постой не пошли: кони передохнули, потопаем далее, домой.
Сотник прикусил пшеничный ус, сдержался от взрыва. Бородачи хитрят, в кусты ныряют. А что он с ними может поделать? В Красноярске отвалились эскадроны из нижнеенисейских станиц, остались Минусинского уезда, и эти разбредутся. Не вышло у атамана «славного присоединения к доблестным донским казакам», как о том телеграфировал он генералу Каледину в Ново-Черкасск; не получилось «сибирского правительства», и атаман покуда не военный министр, хоть и вписан министром в секретные бумаги томской «Сибоблдумой».
— Что же вы думаете, атаманы, помилуют вас большевики за восстание? — сдержанно спросил Сотников, оглядываясь на офицеров. — Сейчас, когда мы все сжались в тугой кулак, и у нас — пулеметы, две трехдюймовки, триста семьдесят пять конных, сотня отчаянных орлов на подводах — красногвардейский Минусинский гарнизон, нам не страшен. С ходу возьмем город.
Атаманы переглянулись. Ответил за всех Платон Шошин:
— Оно так, господин атаман, да ни к чему то. Вот хорунжий Ной Лебедь, полный георгиевский кавалер, сын атамана Лебедя, приехал из Петрограда. Сказывает: наш полк, какой стоял в Гатчине под Петроградом, принял сторону новой власти. Это как понимать?
— Это провокация! — выкрикнул Сотников. — Где он, хорунжий?
Вместо хорунжего выступил на шаг вперед атаман Лебедь — бородища рыжая, окладистая, могутный, в черненом полушубке и в черных катанках, предупредил атамана:
— Хорунжий — сын мой, атаман. Кость от кости мой и бровь от брови мой! Один сын сгил на позиции, а другой возвернулся из Петрограда. Вот он, сын мой, хорунжий, герой, спасший от немцев первый Енисейский полк еще в августе четырнадцатого года.
Атаман зверовато взглядывал то на отца — рыжая бородища, то на сына — хорунжего — рыжая подкова, каракулевая белая папаха, и на голову выше отца. Так вот в чем причина развала войска!..
— Теперь, атаман, скажу так: красные отпустили мово сына из Петрограда живым-здоровым; дак и мы, казаки, не из воды в воду, не из грязи в грязь, а из воды и грязи на сухое место вылезем. Ни к чему нам кровь цедить из совдеповцев, а они будут цедить из нас.
Монский атаман поддержал:
— Раззудим красных, соберут силу и растреплют в пух-прах. Вот и отсеемся и отпашемся, а к осени — зубы на полку. Перемежаться надо. Хитрость на хитрость метать. Мы их не тронем, и они нас, глядишь, оставят на нашем хрестьянстве.
— Тэкс! — Сотников подумал. Не свяжешь большевика хорунжего — атаманы вот они, а за ними — лбы казачьи! Будь они все прокляты, дуболомы! — Тэкс! Хорунжий, значит, при Георгиях? Большевик?
Хорунжий Лебедь подтянулся — бороду чуть вверх, пятки сапогов сдвинул, грудь выпятил:
— Не большевик, — ответил басом.
— Документы!
Хорунжий отвернул полу бекеши, достал из кармана кителя демобилизационные и наградные документы.
— Ну-с, — мычал Сотников, проверяя документы. — Председатель полкового комитета?
— Так точно. С апреля 1917 года.
— Что за полк?
— Был первый Енисейский, а с октября, после нового формирования, Сибирский сводный.
— И весь он перешел на сторону большевиков?
— Полковой митинг принял такую резолюцию.
— Тэкс! Резолюцию? И ты подсказал казакам, что надо голосовать за резолюцию большевиков?
— Не я, сила красных подсказала.
— Вранье! — опять вспылил атаман. — Вас всех специально разослали, чтоб вы агитировали за большевиков. Удачный маневр! За такие дела расстреливают на месте! Что же вы смотрите, атаманы?
Атаманы теснее стали друг к другу, и Платон Шошин сказал за всех:
— Стрелять хорунжего Лебедя не будем, а так и банду покрывать. Вот налетела на Белую Елань банда, а хто был в ней? Есаул Потылицын! Такого есаула близ войска не подпустим! Потому — казаки — праведное войско, а не бандиты!
— Не бандиты! — гаркнули атаманы.
— А в Каратузе, атаман, — продолжал Шошин, — созовем казачий круг — и вас, само собой, милости просим. А теперь двигаться надо. Кони отдохнули — токмо в седлы, и в Каратузе будем.
Такого ультиматума Сотников не ждал.
— Ну, что ж. Давайте по коням. Я еду с вами. Казаки других станиц останутся пока здесь, — сдался он, сдерживаясь от ярости. Они его предали, предали, бородатые дьяволы. Поспешают к бабам в пуховые постели, к мирским штанам со втоками до колена; будут гнать самогонку, отъедаться шаньгами и мясом, отсыпаться, и чхать им на всю Россию-матушку.
Сотников уехал с каратузцами, а на другой день, по утренней сизости с морозцем, атаман Лебедь вместе с сыном Ноем увел своих таштыпских казаков. В Белой Елани остались монские, саянские и десятка три из станицы Арбаты, беглые офицеры с ними, несколько семинаристов с пророком Моисеем, и пятеро эсеров с Яковом Штибеном. Пировали в богатых домах, отъедались, покуда из Минусинска не подошел красногвардейский отряд. Казаки, не приняв боя, удрали, оставив красногвардейцам семинаристов и беглых офицеров.
В доме Юсковых, до того, как Белую Елань заняли красногвардейцы, отвели поминки по убиенным рабам божьим Елизару и его младшему брату Игнатию. Похоронили их по федосеевскому обряду с песнопением на староверческом кладбище. Иванушка Валявин — детинушка родимой матушки, не мешкая, перебрался в осиротевший дом и поторапливал овдовевшую Александру Панкратьевну со свадьбой — чего, мол, время терять! Евдокея-то, чего доброго, вернется и залезет в дом хозяйкой!
Сразу после похорон, чуя неладное, пророк Моисей заложил пару юсковских коней в хозяйскую кошеву, навьючил на пялы богатые пожитки обращенной в его осиновую веру Алевтины Карловны и умчался дорогою на Красноярск. Рыжего Вельзевула увел на поводу за кошевой: норовистый жеребец не объезжен был ходить в упряжи.
Немало пророк отправил на тот свет большевиков по пути из Красноярска в Минусинский уезд. Губернское ЧК разыскивало его, но пророк был не из тех, кого берут голыми руками. Сменил разбойничье одеяние на крестьянское, пристроил Алевтину Карповну в городе, а сам на некоторое время скрылся в ожидании «большой свары красных с белыми».
Войско атамана Сотникова расползлось по станицам. Сам Сотников с верными офицерами и десятком казаков, уклоняясь от боя с красными, отступил тайгою в Кузнецкий уезд…
XI
…В ту памятную ночь, когда Дуня бежала из Белой Елани от мятежного войска атамана Сотникова с Тимофеем Прокопьевичем, и золото Елизара Елизаровича — два слитка — прихватили с собой, еще никто понятия не имел, что произойдет в Сибири спустя каких-то три месяца!..
Тимофей Прокопьевич сказал в Минусинске, что золото придется сдать Евдокии Елизаровне в Государственный банк в Красноярске: «Прииски еще не национализированы, и произвола быть не может. Там оформят, как полагается». И Дуня охотно согласилась поехать в Красноярск. На две недели они задержались в Минусинске, и тут нежданно привалило счастье: инженер Грива передал Дуне имущество утопшей сестры и деньгами семь тысяч — кругленькая сумма, тем паче для Дуни с ее пустым кошельком! Она ничего подобного не ожидала от Гривы и не слышала, что у Дарьюшки имелись деньги, хоть не миллион, а деньги же, да еще золотом — чистейшими империалами! Хоть на зуб возьми, хоть царскою водкой испытывай!..
Дуня сперва растерялась:
— Про вещи Дарьюшки и про золото, Гавриил Иванович, никто не знает, а вы отдаете мне. Дарьюшка была вашей женой, и золото ваше, значит. И вещи. С чего мне-то отдаете?
Инженер Грива ответил:
— Как вы помните, Евдокия Елизаровна, я вам сказал: ваша покойная сестра не была моею женой. Если уточнить — ее действительным мужем был комиссар Боровиков, с коим я не имел, не имею, и не собираюсь иметь никаких отношений. А посему — ни вещей, вплоть до пуговиц, гребней и прочего, ни ее личного капитала, полученного, надо полагать, от Елизара Елизаровича, я не намерен присваивать. Своего достаточно. Да-с! И вам советую не говорить про эти деньги — незамедлительно отберут и в кутузку посадят: подумают, что у вас еще миллион! Мы с братом Арсением уезжаем навсегда из России. Эмигрируем в Южную Америку, в Монтевидео.
Грива сам сложил и увязал вещи Дарьюшки: две зимних шубы, пальто демисезонное и два летних, накидка японская и еще одна накидка бельгийская, новехонькая, ни разу не одеванная, перина пуховая, три подушки, два одеяла, ящик с бельем, платьями и всякими безделушками вплоть до пустых флаконов из-под французских духов, три пары галош, две пары ботинок, две шали и полушалки еще, шляпка, множество книг, от которых Дуня Христом-богом отмахивалась, но Грива все-таки упаковал их, а потом вызвал управляющего заведением доктора Гривы, Антона Цыса, приказал заложить пару лошадей, и лично сам отвез Дуню к Василию Кирилловичу Юскову, где она остановилась на квартире.
— Ну, прощайте, Евдокия Елизаровна! — поклонился Дуне и не подал руки. Как деревянный будто. Сел в кошеву, гикнул на гнедых и умчался.
Дуня осталась с узлами и чемоданами у ворот, глядя вслед кошеве.
«Боженька! Какие же бывают дураки на белом свете! — подумала она и расхохоталась. — Надо же, а! Индюк! Чистый индюк. Из России уедет, подумаешь, велика потеря! «Эмигрируем»! Катись колбаской, инженер пригожий».
Вскоре Дуня выехала с Тимофеем Прокопьевичем из Минусинска. За деревней Быстрой их обогнали на тройке братья Гривы — Гавриил Иванович и Арсений Иванович, он же профессор Арзур Палло.
Санный путь был проложен Енисеем по льду среди торосов. Случилось так, что кошевы зацепились. Пока их растаскивали, Дуня с Тимофеем стояли у дороги. Младший Грива даже не поклонился в их сторону, будто знать не знал. А старший, чуть кивнув, обратился к Боровикову:
— Вы все еще хлеб давите из крестьян, Тимофей Прокопьевич? Вот чем закончились наши прошлогодние споры о диктатуре партии большевиков!
— Не партии большевиков, а пролетариата, — напружинясь ответил Тимофей.
— Оставьте, господин Боровиков! Моя сестра назначена работать в УЧК. Что же, вы ее тоже причисляете к так называемому пролетариату? И комиссаром в полку она была по назначению такого же пролетария — господина Дзержинского, — язвил Арзур Палло, раскуривая папиросу. — Впрочем, мне все ясно: Россия скатилась к разрухе, какой не переживала даже Мексика за долгие годы гражданской войны. Там у нас, к счастью, не было ни ВЧК, ни партии большевиков.
— И потому революцию в Мексике раздавила буржуазия, — отпарировал Тимофей Прокопьевич.
— Уж лучше пусть будет буржуазное правительство и относительная свобода, господин Боровиков, чем единовластие и диктатура большевиков с ВЧК! Впрочем, мне теперь все равно… — Бросив недокуренную папиросу и не попрощавшись, Арзур Палло направился к кошеве, на пялах которой были уложены вместительные корзины и тюки.
Ненависть захлестнула горло Тимофею. Разрядить бы маузер в этих сволочей, которым там и родина, где хорошо.
— Пусть катятся колбаской, господа образованные! — поддакнула Дуня. — Подумаешь! Монтевидео!
На подъезде к городу Тимофей спросил Дуню: куда она думает устроиться на работу? Но Дуня уже успела забыть про работу: при ней же баульчик с золотом покойной Дарьюшки! И слитки, слитки!
— Мне бы сперва в гостиницу устроиться, Тимофей Прокопьевич, — уклончиво ответила она.
Тимофей помог ей занять отдельный номер в гостинице «Метрополь».
В реестре Красноярского Государственного банка появилась запись:
«Принято от гражданки Евдокии Елизаровны Юсковой, дочери Е. Е. Юскова, золотопромышленника и сопайщика акционерного общества пароходства и торговли, сопайщика приисков и рудников Ухоздвигов и К°, на текущий счет компании два нестандартных слитка золота с печаткою «ЕЕЮ». В одном вес 39 фун. 5 золотников и 2 доли, в другом — 40 фун. 3 зол. и 7 долей. Общий вес 79 фунтов 8 золотников и 9 долей. Казначей Румянцев».
Папашино золото Евдокия Елизаровна сдала в присутствии чрезвычайного комиссара Боровикова, но записано-то было на счет компании! А разве она не наследница Е. Е. Юскова?..
У Дуни за плечами будто золотые крылья выросли — она же миллионщица!..
XII
После сдачи золота Дуня распрощалась с Тимофеем.
Разошлись, как будто и не ехали вместе — случайные попутчики…
Дуня шла деревянным тротуаром по Большой улице, разглядывая знакомый до мельчайших подробностей Красноярск, как вдруг остановил ее человек в поношенном пальто, узколицый, ничем не примечательный.
Приподняв шапку над головой, незнакомец учтиво сказал:
— Прошу прощения, мадемуазель. Не сочтите за дерзость…
У Дуни хищно сузились ноздри — кто-то из ее бывших клиентов! Еще чего не хватало в такой день, когда за ее плечами только что начали отрастать золотые крылышки.
— Вы меня не узнаете?
Дуня зло фыркнула:
— Представьте, мил-сдарь, не узнаю. И не имела чести знать!
Незнакомец посутулился, но робко дополнил:
— А я вас готовил, простите, в подготовительный класс гимназии. Поручик Гавриил Иннокентьевич Ухоздвигов, сын покойного Иннокентия Евменыча, сокомпанейца вашего папаши. Горный инженер и, к великому сожалению, никому теперь не нужный, — представился Ухоздвигов.
Дуня моментально сообразила: этот человек — горный инженер. Значит, он нужен ей, как хлеб насущный!
— Простите, пожалуйста, Гавриил Иннокентьевич, — извинилась. — Я очень рада встрече!
— Неужели?
— Конечно рада! Хочу спросить: прииски и рудники не национализированы?
— Ни в коем случае! — взбодрился горный инженер. — Местные власти учинили некоторый произвол, и добыча золота скатилась к нулю. Но получен строжайший нагоняй Совнаркома. Советам нужно золото, золото! А его можно взять при действующих приисках и рудниках. А действовать они могут только при умелом руководстве! Иначе золото останется в недрах. Драги бездействуют, гидравлика парализована. Рудничные комитеты разогнали мастеров и техников, бойкотируя бывших владельцев, и полностью парализовали добычу золота. Вернее, приток золота в Государственный банк! Я именно этим вопросом занимаюсь при специальной комиссии губернского Совета у товарища Дубровинского. Ну, а поскольку я в некотором роде наследник погибшего папаши, меня назначили главным администратором компании. Послан от губернского Совета вызов вашему отцу — без него нельзя начать работы. Он же сокомпанеец. Главный!
У Дуни сердце екнуло от такой новости. Надо же! А в глазах — бесики, бесики. Выпалила, как из ружья:
— Нету главного, в могиле черти жрут! И третьего сокомпанейца Кондратия Урвана уже, наверно, доедают.
— Н-не п-понимаю, — запнулся ошарашенный Ухоздвигов.
— Чего тут не понять? Папашу шлепнули, как бандита, а того Урвана… еще двумя пулями прошили, как он того заслужил!
— Это все меняет! Решительно все меняет! — пробормотал поручик.
— Что меняет! — вцепилась Дуня. — Я наследница капиталов папаши и Урвана.
У инженера рот распахнулся от столь ошеломляющей вести: перед ним наследница капиталов Елизара Елизаровича — «жми-дави Юскова» и Урвана.
— Прошу прощения…
— Какое «прощение»! Спасибо за радостное известие! — У Дуни, казалось, крылья подросли на три аршина каждый. — Вот уж не чаяла, боженька! Аж в зобу дыханье сперло!
Горный инженер только хлопал глазами.
— Вы где остановились?
— В частной гостинице, на Узенькой.
— К лешему Узенькую! — разошлась Дуня. — Переходите ко мне в номер «Метрополя» — не раздеремся, может. Мы же, получается, сокомпанейцы!
— Но я… видите ли… вы же помните… незаконнорожденный.
— Вот еще мне! Есть о чем печалиться! — выпалила Дуня. — Возьмите меня под руку, кавалер, проводите к гостинице. — И, чтоб враз разрешить все существенные вопросы, спросила: — Вы женаты?
— Н-не успел. Я же взят был… вернее, добровольцем ушел на фронт после университета. Взыграл дурацкий патриотизм.
— С дуростью пора кончать. А братья ваши где?
— Старший, Иннокентий Иннокентьевич, полковник, арестован в Омске, сидит в тюрьме за участие в мятеже атамана Анненкова. Сотник Андрей Иннокентьевич сейчас неизвестно, где скрывается.
— А этот, которого я встречала в Гатчине…
— Вы о ком, собственно?
— О вашем третьем брате, о ком же! Законном.
— Что-то я… извините… не совсем понимаю, Евдокия Елизаровна, простите.
— Вот еще! Брат своих братьев не помнит. А Кирилл Иннокентьевич Ухоздвигов?
— Ах, вот вы о ком! — промямлил поручик Ухоздвигов. — Тут, извините, что-то темное. Сейчас он сидит здесь в тюрьме — нелегально приезжал к красноярскому подпольному союзу, и на тайном совещании арестован с офицерами. Я его лично не встречал. Слышал от отца, что он родился от первого брака. Но Кириллу в четырехлетнем возрасте усыновил какой-то барон фон Таубе, женатый на сестре его умершей матери. Кажется, этот немец имел завод в Златоусте. Ну, вскоре они уехали в Берлин, и на том связь оборвалась. Старший брат бывал в этом семействе, рассказывал, что Кирилл закончил какую-то академию, работал во Франции, а потом вернулся в Россию, был в Белой Елани. Но отец его выгнал и в завещании особо оговорил, что он лишает его прав наследства.
— Интересно! — раздумчиво проговорила Дуня. — А он мне сказал, что с марта по май прошлого года находился в Красноярске и женился на какой-то дочери капитана. Врал?
— Не врал. Он действительно женат на дочери капитана Шубина, учительнице. Но с братьями не встречался. Я вам говорю: тут что-то не совсем ясное!
— Ну и лешак с ним! — с маху покончила Дуня с туманным прошлым Кириллы Иннокентьевича. Главное — начать дело, не допустить к наследству ни маменьку, ни убогую горбунью — сестру с ее мужем Иваном Валявиным.
На другой день в гостиницу к Дуне пожаловал офицер, знающий ее как члена «тайного союза» по Северо-Западному фронту. Пригласил вместе с Ухоздвиговым на тайную явку. И кого же встретила там Дуня? Полковника Мстислава Леопольдовича Дальчевского!
Золотые сказки отодвинулись в туманную даль: Дуня должна срочно выехать с господами офицерами по особо важному делу в Челябинск…
Минуло всего полтора месяца после разминки Дуни с Ноем. А сколько разного наслоилось. Дуня и думать забыла о нем: со злом вырвала из памяти, как пуговку от платья. И вдруг он напомнил о себе. Да так, что Дуню в холодный пот кинуло: не появилось того, чего она ждала, женского. Высчитала по дням: Конь Рыжий облагодетельствовал! А ведь она давно забыла про эти самые «женские дела». Думала, никогда уже не способна стать матерью. Вот еще не было печали!.. А перед глазами Ной, Ной, Ной! Его прищурый добрый взгляд осуждает, прохватывает до печенки!..
ЗАВЯЗЬ ДЕВЯТАЯ
I
Ной отдыхал — отсыпался и отъедался после Гатчины и поездки в Белую Елань, где он сумел убедить атаманов казачьих станиц тихо и мирно разъехаться по станицам, чтоб не сполоснуть уезд кровушкой.
Казаков пошерстили-таки красногвардейцы Минусинского военного гарнизона под командованием хорунжего Мариева. Отряд Мариева занял Таштып; сперва арестовали поголовно всех мятежников, разоружили, большинство отпустили с миром, а пятнадцать особо злющих, как Никиту Никулина, его брата урядника Синяева вместе с атаманом Василием Васильевичем Лебедем, спровадили в минусинскую тюрьму.
Пришлось Ною сесть в седло и лететь в город. Встретился лично с председателем уездного Совета неким Тарелкиным, эсером, скользким и хитрым, который наговорил ему с три короба про мировую революцию, а потом как бы мимоходом обмолвился:
— Арест полезен казакам, товарищ Лебедь, — и так-то хитро сощурился. — Если уж они шли на уезд, с чего же вдруг разбежались по станицам, как зайцы по кустам? Это же не казаки, а, извините, сволочи. Держать бы их в тюрьме до нового светопреставления. Впрочем, коль вы ходатайствуете, все будут освобождены.
Ной не забыл о поручении Ленина передать благодарность крестьянам и казакам, сдающим добровольно хлебные излишки для голодающих губерний России. Тарелкина понесло по кабинету:
— До-обровольно?! Ха, ха, ха! Вы шутите, господин хорунжий! Если вы считаете, что крестьянин сдал хлеб под стволом маузера такого комиссара, как Боровиков, добровольно, то — помилуйте! Тогда что же вы назовете насилием над личностью и попранием свободы?! Впрочем, благодарность Ленина мною будет передана. Но я, извините, из тех деятелей, которые еще со времен школы помнят некоторые места закона божьего: «Не сотворите себе кумира и кумир не сожрет вас».
— Такого нет в евангелии, — отверг Ной. — Есть просто: «Да не сотворите себе кумира». А эсеров, товарищ Тарелкин, казаки свободного Сибирского полка называли «серыми баламутами» за их вихляние: на словах за власть Советов, а на деле — против.
Тарелкин больше ничего не сказал, учтиво распрощался с хорунжим и дал распоряжение немедленно освободить из тюрьмы Василия Васильевича Лебедя и с ним всех арестованных казаков.
Ной без подсказки уяснил: шкура этот Тарелкин!..
Между тем, после возвращения в станицу ординарна Саньки Круглова с невесть откуда взятыми товарами и тугой мошной, по станице шумнуло прозвище Ноя — Конь Рыжий, и что он-де в чести был у большевиков и у самого Ленина в Смольном! Ездил туда на какие-то тайные переговоры, и пошло, пошло. Даже в станице Арбаты узнали — специально наведывались оттуда казаки, чтоб поглядеть на Коня Рыжего. Да и местные станичники, что ни день, то собирались в доме атамана Лебедя, выспрашивая у Ноя, какая она есть в натуральности Советская власть с большевиками, и чего надо ждать от этой власти казакам, и есть ли сила у большевиков, чтоб усидеть в седле? Ной отвечал сдержанно, скуповато. Батюшка Лебедь особо предупредил сына, чтоб он запамятовал про свое большевистство. Было и — сплыло, или тебе башки не сносить — казаки в одной упряжи с большевиками ходить не будут.
Чугунолитые пашни на солнцепеках, пригретые солнцем, до пасхи позвали к себе с боронами и сеялками.
Жарким было солнце, перепадали вешние дожди, земля парила струистым маревом; ранняя и угревная удалась весна на юге Сибири, как будто сама природа расщедрилась, чтоб умилостивить благодатью умыканных войною и разрухою хлебопашцев.
В станицу потянулись отощалые люди из города и поселенческих деревень; на пашне у Лебедей работало четверо пришлых мужиков с бабами — за хлебушко старались.
Холодными ночами, бывало, отдыхая возле стана у огня, батюшка Лебедь затягивал единственную полюбившуюся ему песню:
И самым паскудным, по соображению Ноя, было то, что батюшка Лебедь не только пел про красавицу с полураспущенной косой и лебяжье-белой грудью, но еще тайком пробирался из своего стана в не столь отдаленный стан казачки-вдовушки и миловался там до утра, а возвращаясь из таких прогулок, сердито фыркал: лошадей, дескать, распустили! Всю ночь гонялся за мерином — с ног валится от усталости. И потом храпел до полудня.
II
Управились с посевами — разминка настала до сенокоса; сезонников отпустили. Жизнь в станице изо дня в день насыщалась тревогою. Слухи разные ползли от приезжих людей из города: на Дону повсеместно бушует восстание против Советов, в Оренбуржье местами восстания, и что Советам по всей Сибири оставалось жить малое время — до страды, не более.
Ной не придавал этим тревожным слухам особого значения: мало ли чего не плетут люди! Ординарец Санька Круглов подрядил иногородних плотников и строил новый пятистенный дом, хотя и старый был еще добрый. Ной не выпытывал у Саньки, откуда у него завелись большие деньги — догадывался: наверное, купец из Екатеринбурга, Георгий Нефедович, прикончен бандитами, а Санька, понятно, не оробел, прибрал товар и мошну купца.
После посева яровых Ной занялся охотою: двух сохатых завалил, ну, а дичи озерной столько настрелял — на весь сенокос хватит.
Батюшка Лебедь и тот умилился:
— Экий ты меткий! Одно не могу уразуметь: как с таким глазом до сей поры казачку себе не подстрелил? Аль век собрался холостовать?
Молчал Ной, сопя в бороду. Не мог же он сказать, что сватал Евдокию Елизаровну Юскову, да от ворот поворот получил. Но он, Ной, не забыл Дунюшку — заблудшую землячку. Никак рассудить себя не мог: что его вязало с беспутной Евдокией Елизаровной? А ведь были казачки на выданье в Таштыпе. Домовитые, рукодельницы, не лапаные похотливыми руками, со стыдливым румянцем на щеках, воспитанные в строгости и воздержании, не чета Дуне-батальонщице! Ной встречался с ними на вечерках в предвесенние зори, когда особенным буйством насыщается молодая кровь; сама матушка Ноя, Анастасия Евстигнеевна, зазывала на посиделки в дом самых милых и красивых казачек и поселенских девушек, и на всех этих девиц глазом не повел Ной, будто незрячим вернулся из Петрограда. А как старались девушки на вечерках! И та потупит взор перед рыжебородым силачом Ноем, и эта зальется краской, а он смотрит на всех одним охватом и видит Дунюшку с ее цыганскими кудряшками и чернущими глазами.
Как-то на пашне Ной лежал в берестяном стане, и ему вдруг почудился Дунин голос: будто она звала его, и он, выскочив из стана, долго всматривайся в апрельскую темень. С той ночи затосковал, вспоминая Дуню. То видел ее лежащей на снегу с раскинутыми руками, то поперек седла, когда вез в Гатчину с поля боя, то у печки-буржуйки, когда растирал ее маленькие ноги со слипшимися пальцами. Чтоб успокоиться и не думать о ней, ругал себя всячески.
А время катилось зыбучей рябью: ни убытка, ни прибытка; малые золотинки оседали в памяти — в ладони нечего держать.
Когда до Таштыпа докатилась весть о подписании делегацией Совнаркома сепаратного мира с Германией, среди казаков начался разброд: мыслимое ли дело, большевики пустили на торг матушку Россию! Не казаки ли испокон веку собирали земли в кучу, чтоб возликовала великая Российская империя под двуглавым орлом?! К Ною приставали с расспросами: как и чем он объяснит этакое самоуправство большевиков, ежли стоял за них под тем Петроградом? Ной говорил про деморализованные и небоеспособные армии, о том, что солдатня бежит со всех фронтов, в том числе разъехались по своим войскам и станицам казаки: кто же наступать будет на немцев? Да разве этим можно было успокоить задиристых служивых? Большевики, мол, во всем виноваты, и баста! И у батюшки Лебедя была одна молитва: денно и нощно клял большевиков, призывал на их головы все сатанинские силы преисподней.
Льнули к молчаливому брату подрастающие сестры-лебедицы: Харитиньюшка, по шестнадцатому году, Лизушка — одиннадцати лет, Нюрашка — кругляш рыженький в семь лет и болезненная Паша, на год старше Нюры — сумнобровая чернявица, в матушку Анастасию Евстигнеевну. О младшем брате Иване не было ни слуху, ни духу. Второй год, как сбежал из дому. У Ноя кошки скребли на сердце, ведь тоже в свое время пластался с плотогонами в Урянхае, бежав из дому, а братнины примеры заразительны. Батюшка с матушкой на все вопросы Ноя отмалчивались, будто Ной был в чем-то виноват.
Отец не баловал дочерей — глядел на них косо, вскользь, посторонне: не светились и не грели отца возрастающие дочери — чужие курени обживать будут.
Бестия Харитиньюшка нашептывала брату поклоны от самых-самых красивых невест Таштыпа, и Ной грозился: «Смотри! У тына, гляди, добрая крапивица! Ужо, прикрапивлю — не на чем сидеть будет».
Была еще крестная бабушка Татьяна Семеновна. Жила она в собственном крестовом доме под железною крышею с разноцветными стеклами по веранде, слыла за колдунью, и ее побаивались соседи. Сплетни про бабку Татьяну ходили разные: то будто у коровы молоко отымет, то отворотит какого мужика от бабы, то кому из нелюбых «оденет хомут», и тот в одночасье скончается в страшных муках. После гибели Кондратия Васильевича Татьяна Семеновна сыскала ссыльного поселенца, отбывшего пятнадцать лет каторги, и этот чахоточный ссыльный беспрестанно грозился бежать, но терпеливо жил со старухой, лечившей его медвежьей кровью и барсучьим салом. «Эх, ты, поселюга серый! — обычно ворчала бабушка Татьяна. — От меня бежать можно токо в рученьки к смертушке. А я тебя ишшо на ноги подыму». И поднимала.
Когда вернулся крестник Ной, чахоточный Филипп, как звали мужа бабки Татьяны, и в самом деле поправился и, будучи человеком грамотным, открыл на поселенческой стороне Таштыпа школу для детишек, чем особенно гордилась Татьяна Семеновна.
В молодости Татьяна Семеновна, когда еще жила в семье отца на Дону, прославилась ездой на норовистых конях. Шашкой она владела не хуже любого казака, да и здесь, в сибирской тайге, на медведя хаживала не раз, чтобы отпаивать медвежьей кровью своего болезненного поселенца. Женщина она была от роду бездетная, но о том не печалилась. В тот год, когда вернулся крестник Ной, бабушке Татьяне перевалило за восемьдесят лет, но на упадок силы она не жаловалась. «Когда только черт приберет эту ведьму?» — косились на старуху казачки.
Бабка Татьяна не раз зазывала к себе крестничка, чтоб он погостил у нее да помог бы по хозяйству. «Люб ты мне, Ноюшка рыжий! Ты уж не забывай меня», — говаривала бабка и часто спрашивала: «Кого из казачек, крестничек, приворожить тебе? Любая раскрасавица твоя будет — токо имя назови». Ной признался крестной, что если он и назовет имя, то бабушка ничем ему не поможет. И рассказал, как спас пулеметчицу мятежного батальона по имени Дуня, и какого она роду-племени, на что бабушка сказала: «Доченька того разбойника миллионщика Елизара Елизаровича Юскова, которого, слышала, убили за банду? Экая невидаль! Нет ли у тебя какой вещички от нее или хоша ба волоска с головы?» Но у Ноя не было от Дуни ни вещички, ни единого волоса с головы, да и привораживать ни к чему: силой милому не быть!
III
В троицу, когда жители Таштыпа ранней ранью потянулись из станицы с самоварами в привольные места по реке Таштып у самых синих гор Саянских, батюшка Лебедь пригласил к себе в компанию, кроме Татьяны Семеновны с ее мужем, братьев Никулиных — богатеев, имея на них надежду в будущем, да еще три казачьи семьи, в том числе нечаянно разбогатевшего Александра Свиридовича Круглова с его женою, Татьяной Ивановной.
На прогретую солнцем поляну на берегу Таштыпа возле цветущих кустов черемухи и боярышника принесли самогонку в лагунах и четвертях, самодельное крепчайшее пиво на меду, разные домашние настойки, лагун хлебного кваса поставили в воду, чтобы пить холодным. День выдался солнечный и теплый. Всюду галдели гуляющие веселые голоса. По реке плыли венки из цветов. Казаки, в новых гимнастерках или сатиновых рубахах, чинно рассевшись вокруг фыркающих на белоснежных скатертях самоваров, некоторое время обсуждали житье-бытье, сравнивая благословенное минувшее время с теперешним, беспокойным и неустойчивым. Потом, когда бабы, разложив праздничную снедь, пригласили служивых к трапезе, враз оборвались разговоры, казаки стукнулись стаканами с мутной самогонкой, поздравили друг друга с троицей, хватанули каждый до донышка, и почалась гульба.
Ной держался в стороне с ребятишками, балуясь чайком со сдобной стряпней. Девчонки и особенно мальчишки радовались, что с ними гуляет самый настоящий офицер, да еще при погонах с крестами и медалями на новом кителе, и сапоги у него блестят лакированными голенищами, как зеркала. Надо сказать, Ной не случайно нацепил погоны в троицын день. Батюшка Лебедь упросил: «Явись в компанию при погонах и парадной оммундировке. Казаки ярятся на тебя, особливо Никитины, Михайло Кронов, а так и Николай Синяев. Зуб на тебя имеют, злобство накатывают, большевиком зовут. А ты вот он, при погонушках да при боевых наградах. Али меня сковырнут с атаманства, а Никулины заглотнут наши пашни на Солнечной горе, какие я получил за твое геройство. Да и всем сродственникам худо будет. За день погоны не оттянут тебе плечи». Санька и тот умилился: как хорошо выглядит их благородие, Ной Васильевич! Да и станичники прикусили языки. Как там не суди, а перед ними доподлинный офицер.
Четверти с самогонкою шли по кругу; разговор пошел громкий; служивые изрядно охмелели и ополчились на атамана: по какой, мол, причине их благородие хорунжий сторонится одностаничников? Самогонку с ними не пьет, вместе не сидит, как будто он другого склада и скроя? Или надо прописаться в большевики, чтоб снизошел до них хорунжий?
Атаман попервости увещевал: непьющий, дескать, сын его, Ной Васильевич, потому и в стороне, чтоб не стеснять их, но казаки, развязав языки, яростно косясь в сторону Ноя, подступили к Александру Свиридовичу:
— Скажи, Александра, когда служили в той Гатчине, хорунжий при погонах ходил, али прятал их в сапогах заместо стелек?
— Большевики там! Какие погоны!
Поднялся один из казачишек — Николай Синяев, неказист собою, плетью зашибить можно, но до невозможности ершистый.
— Не тот спрос! — важно начал он, надувая круглый живот под сатиновой косовороткой. — Покеля тверезый, я хочу узнать: по какой причине казачий хорунжий, полный георгиевский кавалер, выслуживался перед большевиками в Петрограде и опосля в Гатчине? Очинно антиресно узнать: за какой хрен с редькой водил он наших енисейцев в бой на казаков генерала Краснова? И какую службу сготавливается править в дальнейшем? Под тюрьму ли нас всех подведет, али в большевики заставит прописаться?
— Какой он вам большевик! — заступилась бабушка Татьяна.
— Не встревай, Семеновна, — топтался казачишка. — Разговор идет тверезый, а не по пьяной лавочке.
— Куда уж тверезый! Не упади часом с берега в Таштып.
— Эт я-то? Ты, Татьяна Семеновна…
— Не тычь, драный сыч!
На подмогу щупленькому казачишке Синяеву еще трое поднялись — дюжее, нахрапистее. Братья Никулины и Михайло Кронов. Перебивая друг друга, потребовали от хорунжего, чтоб он «окончательно» разъяснил им, за какое вознаграждение служил у большевиков? И пусть хорунжий скажет, по чьему приказу подверстал сводный Сибирский полк под большевиков и какие тайные переговоры имел в некоем Смольном в Петрограде?
— Пущай он нам скажет, атаман! — дулся Михайло Кронов в расстегнутой гимнастерке без ремня. — Нам это очень важно узнать на время завтрашнее. А комедь мы все ломать умеем, батюшка атаман. Я хучь сичас выряжусь в генерала али войскового старшину, покеда рядом большевиков нету. А вот пусть хорунжий обскажет, што обозначает поставленное ему клеймо в Петрограде — Конь Рыжий? В каком сложении — Конь Рыжий?
— Известно в каком! — подхватил Синяев. — Выложили красные комиссары хорунжего в Петрограде, и все тут. Потому как конь происходит из выложенного жеребца. А рыжий — под красную масть, значит.
— Ха-ха-ха-ха! — грохнули казаки.
— Ох, срамники! Детишки рядом, — сказала одна из казачек.
Но разве уймешь служивых, если их разбирает вызвать на драку рыжего хорунжего?
— А мы-то думали, язви иво, возвернулся в станицу Ной Васильевич при всей унутренней форме, и погуляем ишшо всей станицей на иво свадьбе, а он, ха-ха-ха!.. Конем объявился!
— Ну и стервы в том Петрограде!
— Дождемся и мы, может!
— А чаво? — картинно покачивался Синяев. — В самый раз дождемся, ежли. большаки окончательно всех взнуздают. Выложат, а потом стребят, как наше казачье сословье не по ноздрям им. И будем мы тогда кони рыжие, али пегие, саврасые. Вот уж радость будет нашим женушкам-казачкам!
— Ха-ха-ха-ха!
Ржали вволюшку, вплотную подступая к хорунжему, и даже Санька Круглов, распустивший пакостные слухи в станице про Ноя, и тот покатывался на спине, дрыгая ногами.
У батюшки Лебедя моментом настала трезвость: вот оно как обернулась его затея с погонами! Дошло до него: казаки не простят сыну службу в Петрограде на стороне большевиков, а, значит, несдобровать и самому атаману — вытряхнут на станичном кругу из атаманства, и лучшие земли богачи Никулины непременно приберут себе и не подавятся от жадности.
У Ноя желваки вздулись па багровых плитах скул, но он, сдерживая себя от взрыва бешенства, угрюмо помалкивал. Ребятишки же рядом! Знал свой характер: если подымется, чтобы ответить на оскорбления, — побоище будет. Но казаки не отступали — требовали ответа. Батюшка Лебедь так и сяк уговаривал: не он ли, его сын Ной, вытащил их из тюрьмы? Куда там!
— А мы иво просили али нет, штоб он вел за нас переговоры в Минусинском совдепе? Просили али нет?
— Спаситель сыскался, такут-твою… туда-сюда!.. Слышали вот от Александры Свиридовича, как хорунжий призвал полк к побоищу супротив женского батальона, какой шел на Петроград! Стал быть, и в Гатчине показал он себя спасителем… большаков с их Лениным, который немцам отдал Эстляндию, Лифляндию, Курляндию, а так и другие губернии! Не нуждаемся, атаман, в этаких спасителях!
Медленно, будто по великому принуждению, поднялся Ной. Обвел казаков тяжелым, немилостивым взглядом, спросил:
— На драку вызываете? Кровушка казачья взыграла?
— А хучь бы и так?! — ответил за всех старший Никулин — Никита Никитич. — Какой ответ даешь про службу большакам?
Ной тяжело перевел дух:
— Ответ будет потом. Вы меня спрашивали, а таперь я спрошу: были в Красноярске при Совете? Ага, были! Сколько там войска имелось, в Красноярском красногвардейском гарнизоне?
— Сопли — не войско! — плюнул себе под ноги Синяев.
— Сопли, говоришь? А чаво ж вы, отборные казаки войска Енисейского, побегом ушли из города, ежлив силы у Совета не было? И почему не взяли Минусинск, а расползлись по станицам? А в Минусинском гарнизоне было всего-навсего полторы сотни красногвардейцев, и те пешие!
И, не дожидаясь ответа:
— А вот почему, служивые. Не Красноярский красногвардейский гарнизон, как и Минусинский, страшны были для вас, а вот ежли бы поднялись супротив вас все рабочие города да бедняки из волостей, вот тогда бы аминь прописали всему вашему воинству. Так или нет?
Никакого ответа…
— А теперь про Петроград. Знаю, какую злобу катаете на меня, да только все не так происходило, как вам думается.
Передохнув, Ной продолжал:
— Не большевик я, и в партии не состою. А как был председателем полкового комитета, то следственно отвечал не за одну свою голову, а за весь полк! Тако же. У меня была одна линия: иметь при себе живых казаков, а не упокойников. Ну, а ежли про погоны говорили, — вспомнил Ной, — дак погонам царским по теперешнему времю цена малая! — Рванул один погон с плеча, другой и, размахнувшись, швырнул их в реку. — Пущай плывут! Две революции прокипели не для погонов царских, скажу. Думать надо, казаки, штоб головы свои сохранить. А таперь, ежли вам надо силу спробовать на мне — починайте. В кусты не спрячусь, и кресты с медалями на мне — не за трусость навешаны.
И тут напряженную тишину разрядил звонкий голос сестренки Лизушки, которая, прибежав и едва переводя дух, сообщила:
— Ой, братик! Приехамши к тебе из городу какой-то старик. Важный такой, вроде из офицеров, и крестик золотой у нево вот тута. Сюда идет. Я наперед иво забежала, чтоб сказать. Счас приведу. — И нырнула в кусты — только шорох послышался.
Задиристые казаки, не глядя друг на друга, как по уговору, разом повернули к реке и пошли к плакучей иве, возле которой, в воде, поставлен был лагун с квасом.
Все облегченно перевели дух, а Татьяна Семеновна перекрестилась:
— Пронесло, господи!
Ной слышал возглас крестной и тоже про себя помолился: слава Христе, пронесло!.. И тут же подумал: другой раз, наверное, не пронесет. Казачья злоба не отходчива!
— Сюда, барин, — слышался в кустах черемухи голос Лизушки, и вскоре на солнечную поляну вышел высокий, прямоплечий старик в офицерском кителе с золотым крестиком и в форменном казачьем картузе. Ной узнал его: дядя Евдокии Елизаровны — Василий Кириллович Юсков, бывший подъесаул.
— Здравия желаю, станичники! — приветствовал старик, обведя всех взглядом. В одной руке у него была палка с костяным набалдашником, в другой — походный кожаный баул. Батюшка Лебедь узнал подъесаула, приветствовал:
— Здравия желаю, ваше благородие! Милости просим к нашей компании.
— Атаман, Василий Васильевич! — подал руку Лебедю подъесаул, пояснив: — А благородий теперь нету, атаман. Остались одни товарищи. И свинью называют товарищем, и козлы тоже в товарищах. — Посмотрел на Ноя. — А! Господин хорунжий! Очень рад видеть вас в добром здравии. А я-то думал, что вы находитесь на службе в красном гарнизоне. Я специально приехал к вам с милостивейшей просьбою от моей племянницы, Евдокии Елизаровны, если вы ее помните.
Ной, конечно, помнил Евдокию Елизаровну. Где она? И что с нею?
Старик покачал головою:
— В УЧК Дунюшка, Ной Васильевич. Вот уже вторую неделю находится под арестом. Позавчера мне дозволили свидание с нею в присутствии заместительницы председателя УЧК некой Селестины Гривы — дочери известного доктора Гривы. Дуня просила меня поехать к вам. Надо ее выручить. Погибнуть может. Вы ее однажды спасли от матросов в Гатчине? Так вот, история повторяется. Названная Селестина Грива, оказывается, была комиссаром женского батальона…
Ной слушал внимательно. Дунюшку допрашивает Селестина Ивановна за участие в мятеже женского батальона и обвиняет даже в том, что она приехала в Минусинск по подложному документу сводного Сибирского полка?
— Того быть не может, — возразил Ной Васильевич. — Подлога не было. Демобилизационный документ выдан ей по разрешению военного комисссара Совнаркома товарища Подвойского.
— Да, да, господин хорунжий, — учтиво подтвердил старик. — Но для местного УЧК все это ничего не значит. Они здесь верховная власть и сила. Ну, а племянницу мою долго ли обвинить во всех смертных грехах? Было бы желание.
Батюшка Лебедь и трезвеющие казаки внимательно слушали разговор бывшего подъесаула Юскова с Ноем. Санька успел шепнуть своей Татьяне Ивановне: «Это та самая Дунька-пулеметчица, про которую я тебе обсказывал. Она же, тварюга…» — Но заметив свирепый взгляд Ноя, прикусил язык.
Казачки тем временем прибрали на скатерти, и батюшка Лебедь пригласил подъесаула быть гостем.
— Благодарствую, станичники. — И обращаясь к Ною, подъесаул спросил: — Так что же вы скажете? Не рискнете выручить Дунюшку? Дело-то не шутейное, должен сказать. Минусинск объявлен на военном положении. Слышали? Как же, как же! Восстание в Сибири! Так что не сегодня-завтра полыхнет по всем уездам. Повсеместно будет происходить раздел сфер влияния. Настало время и нам, казакам, сказать свое слово. Да-с! И разговор с товарищами большевиками и совдеповцами произойдет у нас крупный, паки того, кровавый.
Вот так новость! У Ноя враз расслабились руки и ноги. Казаки загудели: давно пора свернуть головы товарищам, а бывший станичный подхорунжий, Никита Никитич Никулин, присовокупил:
— И тем, кто за спины товарищей прячется, — тоже ребра пересчитать надо! — намекнул на самого Ноя. — А ведь што происходит, господин подъесаул? Казачьи офицеры и те шарахнулись на службу к большевикам, как вот хорунжий Мариев, который теперь командиром Минусинского гарнизона красногвардейцев.
— Совершенно верно, — поддакнул подъесаул и, взглянув на Ноя, похвалил: — Хорошо, что вы оказались не в одной компании с хорунжим Мариевым! Ну, да у вас трезвости предостаточно. Пусть ваши петроградские заблуждения канут в небытие — у кого не бывало заблуждений! Главное — день нынешний, творящий историю великой России. Нельзя же позволить товарищам окончательно разорить матушку Россию, как это они учинили со своим Брест-Литовским миром.
Ной понял: пора уходить. Как видно, бывший подъесаул неспроста приехал в станицу на празднование троицы. Но что же стряслось с Дуней? Не так же просто взяли ее в УЧК?
— Батюшка, я еду в Минусинск, — сказал Ной отцу. И к подъесаулу: — До свидания, Василий Кириллович.
— Счастливой дороги, Ной Васильевич. Только будьте осторожны в Минусинске. Не вздумайте ехать туда вооруженным — патрули задержат, и окажетесь вы в том же каменном доме УЧК.
— Понимаю, — кивнул Ной и, попрощавшись со всеми, ушел вместе с сестренкой Лизанькой.
Когда вышли с поймы к станице, Ной глянул на сестренку, спросил:
— Старик к нашему дому подъехал?
— Нет, братик. Я токо видела, как в тарантасе улицею мимо нас проехали трое. Кучер сидел на облучке, да двое в коробке. А потом пришел старик и спросил: здесь ли проживает хорунжий Ной Васильевич и атаман Лебедь? Я сказала…
— Ладно. — Ною все ясно. Приехали двое. Кто же второй? Наверное, кто-нибудь из бывших офицеров. Духовитое положение!..
Дома Ной переоделся, в будничное — холщовые шаровары, бахилы с портянками, натянул поношенную гимнастерку, а в кожаные сумы сложил свою парадную одежду с сапогами, продуктов взял на неделю, двуствольное ружье, с которым недавно ходил на охоту, а тогда уже пошел седлать вороного жеребца — купил его недавно и не отпускал покуда в табун, чтоб ко двору привык. Оседлал, навешал сумы, приторочил скатку шинели с мешком овса, топор в чехле привязал на сыромятные ремешки сзади седла у сум, поцеловал милую Лизушку и выехал из ограды шагом…
IV
Ночь провел верстах в тридцати от Минусинска в аршановских степях у чабанов-хакасов — отару мясных баранов бая Алимжанова нагуливали и косяк дойных кобылиц. Кумысом потчевали из бурдюков; разговоры вели про житье-бытье. Кочевники тоже были встревожены: приезжал бай Алимжанов и говорил им, что в уезде скоро будет новая белая власть, и тогда он, Алимжанов, отдаст в солдаты к белым нерадивых чабанов, которые за Советы горло драли.
— Беда, беда! Бай шибко сердитый, — жаловался один из чабанов, выпытывая у русского путника: правда ли, что власть возьмут белые? И всех ли будут забирать в солдаты?
Ной и сам о том же думал: если заговорщики захватят власть, то, конечно, немало мужиков заберут в армию. Ну, а что ждет самого Ноя — не хотелось думать. Казаки его попросту изрубят в куски. Так и просидел до сизого рассвета у костра, подживляя огонь.
А на рассвете, выпив пару чашек крепчайшего, бьющего в нос кумыса, махнул в седло и в половине дня был уже в Минусинске. На Тагарском острове возле протоки Енисея все еще праздновали второй день троицы, горланили песни и, наверное, ни о чем не беспокоились. И в улицах полно разнаряженных людей; день выдался угревный и солнечный.
У двухэтажного белокаменного дома, бывшего штаба Минусинского казачьего дивизиона, занимаемого УЧК, Ной спешился, спросил у красногвардейца с винтовкою: здесь ли заместительница председателя УЧК Селестина Ивановна Грива?
Красногвардеец внимательно посмотрел на рыжебородого гражданина и на его вороного жеребца под седлом и со вьюком, поинтересовался:
— А что вам? Вызывали в УЧК? Откуда приехали?
Ной терпеть не мог спросов и расспросов.
— Можно пройти к Селестине Ивановне? Я ее знакомый по Петрограду. Доложите: — Ной Васильевич Лебедь.
— Докладывать некому. Председатель, товарищ Таволожин, в отъезде и будет вечером или ночью вернется. А товарищ Грива только что ушла домой.
— Она живет в доме доктора Гривы?
— На пасеке живет. С доктором Гривой у Селестины Ивановны полный разрыв. Если вы ее знакомый, должны знать, что из себя представляет доктор Грива — главарь меньшевиков, чтоб их черт побрал! Так что у доктора Гривы не ищите.
Красногвардеец рассказал, как найти пасеку, и Ной, не теряя времени, поехал туда.
Отыскал объездную дорогу на участок земского лесничества и тут решил переодеться в парадное, чтоб встретиться с Селестиной Ивановной в должном виде. В сумы столкал будничное и, разминаясь, шел пешком и коня за собою вел за ременный чембур.
А было солнце жаркое, нежащее, ни облачка, ни тучки; погожий и безветренный стоял день, каких немало перепадает летом в Минусинском уезде. И люди здесь особенные — неторопливые, прогретые солнцем и тишиною маленького города.
Благодать!
Красные размашистые сосны, толпясь на песчаных холмах, купаются в солнце — неподвижные, изумрудно-дремотные, а под ними пестрые, голубоватые тени с прохладцею.
Синева неба, насыщенная разбрызганным золотом, неподвижна в зените, и никого встречных — тишина!..
Сосны сбежались вплотную к дороге, сыпучий песок податливо мнется под ногами, и тишина, тишина!..
Где еще сыщешь такие вот просторы, подобные сибирским? Неохватные, необжитые при малой людской плотности. В российских губерниях ничего подобного нет. Там — скученность, толчея, и люди в больших городах, как помнит Ной, кажутся сдавленными от тесноты.
Шел дальше. А вот и сворот вправо — едва заметная дорога, по обочинам поросшая разлапистым подорожником и кудрявой богородской травой.
В голову лезли одни и те же мысли: как он встретится с Селестиной Ивановной? Какими словами приветит? Сразу начать разговор о Дуне? Ладно ли?.. Это же сама Селестина Ивановна, большевичка-комиссар!
Вот оно как приспело, якри ее. Хуже чем идти в атаку.
Но он все-таки шел, застегнув парадный китель на все пуговицы и беспрестанно вытирая потеющее лицо платком.
Враз раздвинулась чаша-впадина; сосновый бор по двум холмам круто свернул влево и вправо, а впереди — большое поле, засеянное медоносными травами — фацелией и донником.
На горке в скудно зеленеющих кустах облепихи увидел дом с двускатной крышей.
Вправо, на поляне — пасека. У дальнего ряда кто-то в белой рубахе и черных штанах, в сапожишках, и в круглой, наподобие шляпы, сетке возится возле открытого улья. Хоть и в мужской одежде, а по складу фигуры со спины — баба. Пасечница, должно. На углу улья — черный дымарь, и струйка дыма из него. Ной подошел шагов на пятнадцать к первому ряду, запамятовав, что за спиною у него потный конь; все было тихо и мирно — наводнение солнечного света, темнеющий сосновый бор, приятно жужжащие пчелы, нарядные улья с утепленными днищами и разноцветными крышами — синими, зелеными, красными, белыми, пестрыми — чтоб крылатым труженицам легче было находить свои домики, и — тишина, благословеннейшая тишина, чем особенно дорожил Ной. Славное место выбрала себе Селестина Ивановна! Тут тебе и отдых, и медок, как слеза Христова, и целебный воздух, настоянный на хвое, и в то же время недалеко от города — в раю такого места не сыщешь!
Умница Селестина Ивановна! Но где же она? Дома ли?
Спросить разве пасечницу? Она только что достала из корпуса рамку с густым усевьем пчел и, взяв с улья специальный нож, что-то, старательно вырезала в сотах — наверное, трутневиков.
Ной позвал:
— Эй, хозяюшка!
Женщина с рамкою в руках выпрямилась, повернулась на голос.
— Ной Васильевич!.. — громко крикнула она, выронив рамку. Густо поднялись потревоженные пчелы, а пасечница, не подняв рамку, побежала к Ною, но в этот момент произошло невероятное. Из открытого улья отроился рой, и пчелы, не переносящие запаха конского пота, со всех сторон налетели на вороного да как начали садить его ядовитыми жалами, что конь, рванувшись, вырвал чембур, вскинув задом и пошел чесать к бору на всю рысь, то и дело лягаясь. Ной за ним во весь опор, истово отмахиваясь от осатаневших пчел обеими руками, а те пуще того остервенели — бьют то в нос, то в лоб, то в подглазье, то в шею, и в бороду налезли — жалят, жалят, проклятущие!.. Ной учуял, как в нос ему напахнул нежнейший, убаюкивающий аромат пчелиного яда, но боль в голове стала до того нестерпимой, что из глаз и носа вода потекла, и сразу пропало обоняние.
— Господи! Господи! — ухал Ной, шуруя за вороным во всю силушку, — только кусты щелкали по лакированным голенищам сапог.
— Уф! Уф! Господи! Господи!
Моментом перелетели гриву соснового бора и пустились по обширному лугу острова, дальше, дальше! У Ноя сердце заходилось от страха — конь-то с сумами и вьюком! Запалится, язва.
Выбежав на луг, конь упал на траву и давай кататься, брыкаясь ногами, но мешало седло и вьюк. Ной не успел подбежать к нему, как он вскочил и пошел шпарить поперек луга к Тагарской протоке. Ной видел, как Воронко прыгнул с крутого берега в воду…
— Господи! Утопнет, дьявол!
Когда Ной подбежал — Воронко, фыркая, плыл вниз. А впереди, за излучиной острова, течение бьет от левого к правому берегу — утащит!..
Пришлось Ною припустить дальше, обогнать коня, быстро сбросить парадные сапоги, китель, брюки и кинуться в холоднющую воду в подштанниках и нижней рубахе. Успел вовремя: Воронка относило вглубь, на середину протоки. Ной схватил чембур, повернул за собою коня, загребая воду левой рукой. Мешал отвесный глинистый яр — не выскочишь, и глубина — ногами дна не достать. Так они проплыли еще саженей двести, коченея, покуда не выбрались из ледяной купели.
— Надо же так, а? — пыхтел Ной, связывая разорванные концы чембура. — Как я мог подвести коня к пчелам, а? Очумел!.. Ну, стервы! Башка трещит, и в глазах туман!..
Увидел Селестину Ивановну — бежала к нему — черно-бело-черное по зеленой скатерти луга. Узнал ее сразу. А он, Ной, в мокрых подштанниках и мокрой нательной рубахе, трясется, как студень на тарелке! Надо же так приключиться, а? До парадной обмундировки не добежать — Селестина близко! Экий конфуз! Хоть бы дрожь в теле унять — зубы отбивают дробь, как подковы по мощеной улице. Предстать перед Селестиной Ивановной в таком плачевном виде — это же окончательно потерять всякую цену самому себе!..
Не раздумывая, Ной махнул в седло, поддал коню пятками под брюхо и помчался вдоль луга, не оглядываясь.
Селестина Ивановна, недоумевая, долго стояла на одном месте, покуда не скрылся из виду рыжебородый всадник. Потом подошла к одежде Ноя Васильевича — из тонкого сукна офицерский китель, казачья фуражка с желтым околышком, сапоги с лакированными голенищами, ремень с двуглавым орлом, казачьи брюки, тонкие холстяные портянки. Для полной экипировки не хватало Яремеевой шашки, карабина и револьвера в кобуре.
Собрала амуницию хорунжего, связала ремнем и поспешила на пасеку, уверенная, что Ной, продрогший в ледяной воде, помчался лугом, чтобы разогреть себя и коня.
В тени тесового поднавеса стоял в упряжи саврасый конь: приехал из города Ян Виллисович, пасечник доктора Гривы, и, оставив нераспряженного коня, возился возле открытого улья.
— Ян Виллисович! — позвала Селестина Ивановна.
Старик глянул на Селестину, накрыл улей крышкою, пошел к ней, качая головой и ворча:
— О, Иванна! Как ви мог бросай улий на жара без крыша? Ай, ай! Рой ушел. Почему так? Ай, ай!
— Ах, погодите вы с пчелами! — остановила старика Селестина и рассказала, что произошло.
Ян Виллисович снял шляпу с сеткою, подумал, глянул на узел, положенный Селестиной на кучерское сиденье, спросил:
— Ви сам видал: рой летел на коня и тот всадника? О! Ви понимайт, это ошинь пльохо может быть. Конь может сдохнуть. Сто раз пчела бьет — конь будет околевать.
— Офицера тоже изжалили!
— Ай, ай, совсем пльохо, Иванна. Искать надо. Я распрягай коня — ездить будешь по лесу, искать. Я буду тоже искать.
Ян Виллисович начал распрягать саврасого, а Селестина Ивановна отнесла вещи Ноя в избу, переоделась там, обулась в хромовые сапожки, глянула на себя в зеркало — лицо испачкано, на шее пятна от прополиса — пчелиного клея, умыться бы! Но надо спешить. Ян Виллисович успел оседлать Савраску.
Поехала…
V
Цедились косые лучи сквозь соcновые ветви. Местами цвел багульник и шиповник. Под ногами коня хрустели прошлогодние шишки. Где же Ной Васильевич? Вспомнила про брюки и китель. Как же она не сообразила, что хорунжий ускакал в одном белье! Хотела вернуться, но вдруг увидела в низине, на солнечной поляне с редкими березами, огненно-рыжую голову Ноя. На сучьях были развешаны какие-то вещи, что-то белело на траве. Ной ходил быстрыми шагами по кругу в штанах, бахилах и выцветшей гимнастерке. Спешилась, привязала Савраску у сосны и пошла вниз.
Вороной конь лежал в тени возле березы, вокруг которой маршировал хорунжий, Селестина быстро сбежала вниз и замерла перед Ноем, глядя в его лицо. Щеки у Ноя, как сдобные шаньги, нос раздулся, на лбу всплыли шишки, губы, как пироги, глаза запухли, и видит ли он?..
— Ной Васильевич! О, как же они вас!
Ной подтянулся и подал руку:
— Здравия желаю, Селестина Ивановна!
Безудержный смех плескался в черных глазах Селестины, но она не захохотала, ответила:
— Рада вас видеть, Ной Васильевич. Я все время собиралась съездить в Таштып, но так и не выкроила дня. Я теперь работаю в УЧК.
— Знаю, Селестина Ивановна.
— Как же они вас изжалили, бог мой! Я не успела прикрыть улей, как отошел рой.
— Ох и гвоздили! — со вздохом признался Ной. — Башка трещит, как вроде разваливается по швам. Ну да натура моя сдюжит, а вот Воронку плохо. Издохнет, кажись.
Воронко лежал со вдутым животом, откинув гривастую голову, трудно дышал, и глаза его налились кровью; по всей шкуре всплыли шишки, да так густо, на ладонь места не сыщешь, где бы не ужалили пчелы.
На разостланной скатерти под березою — перемокшие продукты: наливные шаньги, сдобная стряпня, сало, скрутки сохатиного мяса, что-то в берестяном туесе, россыпью патроны охотничьего ружья, а на сучьях висела мокрая шинель, дерюга, попона, евангелие, потник и ружье — все перемокло.
Селестина посмотрела на Воронка: не съездить ли за ветеринаром?
— Чем он поможет? — пробурлил Ной и, наклонившись, погладил ладонью по голове и шее коня. — Не поможет. Шибко изжалили, да еще горячий поплавал в ледяной купели — эко живот вздулся! Кажись, колики. Всего изжалили, якри ее, — покачал головою. — Месяца не прошло, как купил. Я ведь без коня демобилизовался. На махан все кони пошли, потому как Питер страшно голодает.
— А вам нужен казачий конь? — поинтересовалась Селестина. Ною что-то послышалось в ее голосе затаенное.
Ответил:
— Каждый казак должен иметь коня, как по Уставу службы. Казачество-то покуда существует.
— И это казачество, — тихо промолвила Селестина, — восстало против власти Советов. На Дону, Оренбургское войско, Уральское, Сибирское, Семипалатинское, да и наше, Енисейское, готово к восстанию. А тут еще восстал чехословацкий корпус по всей Транссибирской магистрали!
Ной на некоторое время онемел будто. Не соврал, значит, подъесаул Юсков!..
— О, господи! Думать того не мог. Что же произошло, если не секрет?
Селестина коротко рассказала, как эсеры и особенно подпольные офицерские союзы вели тайный сговор с генералами чехословацкого корпуса, и что сейчас захвачены мятежниками Челябинск, Омск, Новониколаевск, Семипалатинск, бои идут на подступах к Екатеринбургу, Уфе, вспыхнули мятежи в Самаре, Барнауле. Одним словом — восстание!..
Ной тяжко вздохнул:
— Значит, гражданская почалась и у нас в Сибири?! Господи помилуй!.. Неслыханное бедствие то, Селестина Ивановна. Неслыханное!
— Положение очень тяжелое, Ной Васильевич, — подтвердила Селестина. — Под Красноярском пока боев не было. Сейчас спешно формируются части красногвардейцев по всем уездам, создаются рабочие дружины и добровольные части интернационалистов из военнопленных. Если бы не восстали чехи — было бы много легче…
Ной зябко поежился: его сильно морозило после ледяной купели, аж зубы цокали, как подковки.
— Видел я чехов в Самаре! Все пути были забиты чешскими эшелонами — пробка образовалась. Ни туда и ни сюда.
— Вы там встречались с командованием чехословацкого корпуса? — осторожно поинтересовалась Селестина, пристально глядя на Ноя.
Ничего особенного не подозревая в вопросе Селестины, Ной простовато ответил:
— Побывал в генеральском вагоне.
Селестину Ивановну интересует: какие вел переговоры Ной Васильевич с чехословацким генералом Сыровым и с другими офицерами?
— Генерала Сырового в глаза не видывал, — ответил Ной. — Потому — какая я для него фигура? Слышал, офицеры праздновать собрались его именины. Да и наших офицеров немало было в том императорском вагоне. Самозваного есаула Бологова встретил у них. Ну и стерва! Сам себе нацепил есаульские погоны, а в Гатчину к нам приезжал сотником. До чего же вихлючий гад!
— Так, значит, с Бологовым были у генерала Сырового?
На этот раз Ной Васильевич уловил некий подвох в вопросе Селестины. Поглядел на нее внимательно.
— Штой-то в толк не возьму: к чему про генерала Сырового спрашиваете?
— В Самаре вы были с Евдокией Елизаровной?
Ага! Вот и сам по себе разговор подошел к Дуне!..
— С ней. С разрешения Военного комиссара товарища Подвойского Евдокии Елизаровне выдан был демобилизационный документ сводного Сибирского полка. За этот документ ее арестовали?
— Кто вам сказал, Ной Васильевич, что Евдокию Елизаровну арестовали за «этот документ»? — насторожилась Селестина.
— Сообщение такое получил вчерась. И вот приехал выяснить. Ну, а ежли взяли ее за женский батальон, как она была пулеметчицей, то должен сказать: я ее отстоял от комиссара Свиридова и матросов; товарищ Подвойский о том был поставлен мною в известность. Утайки не было, Селестина Ивановна. Как Евдокия Елизаровна не была заглавной фигурой того батальона.
— «Заглавной фигурой»! — иронически проговорила Селестина, о чем-то думая. — Сообщение вы получили ложное, Ной Васильевич. Евдокия Елизаровна была арестована не за «тот документ», и не за участие в мятеже женского батальона. Есть нечто другое…
Чуть помолчав, все так же пристально вглядываясь в лицо Ноя, спросила:
— Она была с вами в «императорском вагоне»? Присутствовала при переговорах с генералом Сыровым?
— Штой-то не пойму вас, Селестина Ивановна! Все переговоры и переговоры. Какие могли быть переговоры? Али я генерал или какой вождь от партии серых, как вот был Дальчевский? Ходил в тот вагон, чтоб получить разрешение выехать из Самары, так как никаких других поездов не предвиделось на восток. И. Разговаривал я не с генералом, а с подпоручиком Борецким. При Болотове к тому же. Ну, пришлось дать подпоручику десяток золотых империалов. Никакого генерала при том не было.
— Не было? — подхватила Селестина. — Ну, а Евдокия Елизаровна дала показание, что она лично присутствовала при переговорах делегации Енисейского казачьего войска с генералом Сыровым. А делегацию возглавляли полковник Дальчевский, генералы Сахаров, Новокрещинов, есаул Бологов и вы, как хорунжий от имени Минусинского казачьего дивизиона.
— Господи помилуй! — ахнул Ной. — Очумела она, што ли, чтоб нести такую околесицу! Да и не было ее вовсе в том вагоне. И полковника Дальчевского с генералом Сахаровым самолично не видел. Экое умопомрачнение!
— Если бы только умопомрачение! — сказала Селестина. — По показаниям Евдокии Елизаровны, вас должны были арестовать за тайные переговоры с чехословацким командованием. Но я была уверена, что слова госпожи Юсковой, мягко говоря, не соответствуют действительности. У нас в УЧК был крупный разговор по этому поводу.
Ной ничего не сказал. И башка трещит, будто на куски разваливается, и мороз дерет по коже, а тут еще этакий навет! Как же Дунюшка могла столь паскудно наклепать на него?.. За что?
— Ничего не понимаю, Селестина Ивановна, — горестно признался Ной. — Вить она, Дуня, не только меня, но и себя топит? К чему то? Из-за каких интересов. Из дурости?
— Не из дурости, Ной Васильевич. Тут все не так просто. Как нам стало известно, полковник Дальчевский, а с ним офицеры — Бологов и поручик Ухоздвигов, который, по словам Евдокии Елизаровны, является ее сокомпанейщиком по приискам и любовником (это с ее слов, Ной Васильевич), в первых числах апреля действительно ездили на тайные переговоры от имени «союза освобождения России от большевизма» с командованием чехословацкого корпуса в Челябинск. И с ними была Евдокия Елизаровна. «Не заглавной фигурой», понятно. Она просто нужна была господам «союза» для маскировки. Удобнее ехать в поезде с дамою, приятною во всех отношениях, — меньше подозрений. Легкий флирт господ с красавицей, и больше ничего.
— Закружили ее господа офицеры!
— Никто ее не «закружил», Ной Васильевич. Она сама себя «закружила». С полковником Дальчевским она в давней связи, о чем мне было известно еще по женскому батальону. И с сотником Бологовым, теперешним есаулом, так же состояла в связи. И с поручиком Ухоздвиговым. «Букет» набирается богатый! Так вот: от поездки в Челябинск Евдокия Елизаровна категорически открестилась: знать ничего не знает, и даже выставила свидетелем некого господина Калупникова, бывшего управляющего Сибирского акционерного банка, у которого будто проживала в Красноярске в первых числах апреля. И сам Калупников подтвердил ее ложь. Как видите, все было продумано господином Дальчевским!
— Стал быть, он здесь?!
— Где-то скрывается в губернии, — сообщила Селестина Ивановна и продолжала: — Но когда мы изобличили, госпожу Юскову показаниями арестованного офицера, она вдруг призналась, что действительно принимала участие в тайных переговорах с чехословацким командованием, но не в Челябинске, а в Самаре и назвала вас, как одного из участников переговоров. Обыкновенный прием!..
— Сгибнет, несчастная! — пожалел Ной. — Какая она есть фигура для головки заговора серых? Истоптали ее вконец!
— Кто же виноват, Ной Васильевич, что ее «истоптали»? И разве вы не дали ей жизнь и свободу в Гатчине? Кстати, Евдокия Елизаровна сказала еще, что присутствовала на заседании полкового комитета в Гатчине с комбатом Леоновой, и вы, будто, заверили Леонову, что полк восстанет, а потом передумали. Так что Евдокию Елизаровну трудно обелить, Ной Васильевич. Никто ее не толкал в грязь — сама лезла, как и в подлый контрреволюционный «союз», где она охотно исполняла роль «полюбовницы» то одного, то другого офицера.
Ною нечего было сказать в защиту Дуни, хотя он и примчался на ее выручку. Как же она запуталась!.. И его, Ноя, паскудно оговорила. Ну и ну! Дунюшка! «И чего я с нею связался, господи прости меня! — кручинился Ной. — Ишь, генерала Сырового приплела, стерва. Ее же спас от погибели, и она же меня топит. Ну да, бог с ней!»
— Вы собирались на ней жениться? — вдруг спросила Селестина Ивановна.
Ной без лукавства ответил: было с его стороны подобное предложение Дуне.
Селестина Ивановна пожала плечами, с усмешкою предупредила:
— В таком случае вам надо поторопиться, Ной Васильевич. Сегодня утром Евдокию Елизаровну освободили из-под ареста. Сыскался еще один защитник — чрезвычайный комиссар Боровиков! Просто смешно, ей-богу, такие порядочные люди и вдруг выступают в роли защитников врагов революции и Советской власти!.. «Не заглавная фигура»! А разве мало будет теперь жертв из-за таких вот дунечек — «не заглавных» фигур, но помогающих «фигурам» и покрывающих их, как шлейфом?!
— Штой-то меня шибко морозит. Надо погреться, побегать, штоб с ног не свалиться. Башка трещит! — уклонился Ной от разговора и быстро пошел от Селестины по вытоптанному кругу. Она смотрела на него из затенья березы, решительно ничего не понимая. Как мог Ной Васильевич довериться Дуне и даже собирался на ней жениться? Что между ними общего? «Я, кажется, совсем не понимаю мужчин», — грустно подумала.
Подошел Ян Виллисович, посмотрел на коня, поахал, что-то сказал Селестине Ивановне и перехватил Ноя.
— Ваш конь сдыхайт!
Ной уставился на старика. Что еще за человек?
— Это наш пасечник, Ной Васильевич. Ян Виллисович.
— А! Конь сдыхает? Знаю!
— Стреляй надо. Так пропадет — совсем пропадет. Застрелить — махан будет. Лесничий-татарин живет рядом — мясо брать будет. Деньги отдаст.
— Надо пристрелить, конечно, — поддержала Селестина.
Воронко мотается в беспамятстве со вздутым брюхом — колики после ледяной купели и пчелиных укусов. Хана жеребцу! А в голове у Ноя туман — кровь вскипает в висках. А изнутри морозит. Бегать надо, чтоб в пот кинуло.
Подошел к березе, снял двустволку с сука, переломил, выбрал на скатерти пару сухих патронов, вложил и, взведя оба курка:
— Отойдите, Селестина Ивановна. Не для женщины то!
Обыкновенные слова Ноя: «не для женщины то!», как крапивой, обожгли Селестину. Она давно выполняет работу, которая «не для женщины то»! И не потому ли мужчины, как вот Тимофей Боровиков или тот же председатель УЧК Артем Таволожин, ни разу не поговорили с нею, как с женщиной? Она для них — комиссар! Фронтовой комиссар, товарищ. А вот Евдокия Елизаровна, проститутка, пакостница, оказывается «при всем, при том» женщина!..
Раздался выстрел, второй. — Селестина вздрогнула и быстро оглянулась. Ной стоял возле Воронка, покачивая головою:
— Прости меня, господи, загубил коня. Не по злому умыслу, по дурости своей!
Воронко, пронзенный двумя пулями в голову, еще дрыгал ногами, храпел, потом, вытянувшись, испустил дух.
Ной швырнул ружье к березе и принялся бегать по кругу.
— Нож! Нож надо! У вас есть нож?!
Селестина взяла со скатерти нож, вынула его из кожаных ножен и передала Яну Виллисовичу. Тот перерезал коню горло, чтоб кровь сошла, и начал ошкуривать.
А Ной — по кругу, по кругу, как будто именно в этом было его спасение. Чуял, что внутри у него огонь пылает, жжет, жжет, а тело в дрожь кинуло. Как бы воспаление легких не схлопотать! Из-за каких-то пчел и свалиться с ног — уму непостижимо. Главное — выгнать остуду изнутри, со всех пор тела. По кругу, по кругу!..
Селестина поговорила с Яном Виллисовичем, побежала на горку и вернулась на Савраске к березе. Привязала коня, собрала продукты и вещи Ноя в сумы, перекинула их сзади седла, отдала топор Яну Виллисовичу, а потом подошла к Ною. Лицо у него, как в огне — от бороды не отличишь, в одну масть. Дышит горячо и часто.
— Вам плохо, Ной Васильевич?
— Пошто? Ничего.
— У меня отец доктор. Могу вызвать.
— Ни к чему то, Селестина Ивановна. В дохтурах не нуждаюсь. А вот баню бы можно.
— Хорошо. Рядом в лесничестве есть баня. Попрошу истопить.
Селестина уехала…
«Восстание, восстание! По всей Сибири — восстание! — кипело в голове Ноя. — Лучше бы не уезжал я из Гатчины. Как мне быть теперь с казаками?»
Вспомнил своих незадачливых комитетчиков: какое у них теперь соображение? Ясно! Первыми выхватят шашки, чтоб хвост очистить за комитетство в полку.
Солнце скатывается все ниже и ниже. Не заметил, как и день гаснуть начал. Но есть еще Дуня — Евдокия Елизаровна! «Под УЧК, стерва, гнула, чтоб своих любовников выгородить. Не выпрямиться ей вовек!» И все-таки жаль Дунюшку. Что он ей скажет? Мало ли ему стыда было в Белой Елани?!
Сердце до того сильно бьется, что Ной чувствует его упругие удары, будто оно разбивает ему ребра, чтоб наружу вылететь.
Ян Виллисович успел ошкуровать коня, разрубил тушу, а Ной все это время гонял себя по кругу, чтоб разогреться, и добился-таки — в жар кинуло, с лица соль капала. Ага! Вот так-то.
Подъехал лесничий на ломовой телеге — это Селестина послала; домик его невдалеке от пасеки. Лопату привез. Ной сам вырыл яму, сбросал туда останки Воронка, закопал и дерном обложил.
Ян Виллисович с лесничим уехали на телеге с мясом, завернутым в сырую шкуру, седло прихватили, мешок с овсом, а Ной задержался. Полегчало. Потеет, потеет! Оглядывается, не оставил ли чего — увидел перемокшее евангелие на сучке, снял, сунул под мышку.
VI
Ной подошел к пасечному дому слева — подальше от «стервов-пчел», и тут, за стеною тесового поднавеса, услышал громкий разговор.
Заглянул в щель между плахами. Половину поднавеса занимало сметанное сено, а в другой — Савраска, еще не расседланный, тарантас, пустые улья один на другом, а возле крыльца трое: маленький человек в буржуйском котелке, в черном пиджаке и таких же брюках, в лакированных ботинках на высоких каблуках; женщина с ним — весомая, молодая, светлые волосы уложены короною, и — Селестина в светлом платье.
Прислушался…
Ярился маленький человек в буржуйском котелке, наскакивая на Селестину:
— Именно так, сударыня! Бессовестно пользуетесь моим авторитетом! Да-с! И то, что я от вас требую, руководствуясь здравым рассудком, ничто иное, как гума-анно-сть! Да-с! Гуманность! Хотя ваши партийцы, сударыня, понятия не имеют о таком предмете! Ну, а чего им не дано, того у них не сыщешь. И тем не менее, тем не менее…
— Иван Прохорович, — вмешалась женщина. — Разговор не о том.
— О том самом, сударыня! О том самом! Предо мною дочь, манкирующая моим авторитетом. Да-с! Она же — Селестина Грива! Не Иванова или некая Петрова, да-с!
— Никто твоим авторитетом не манкирует, папа, — ответила Селестина. — Но то, что ты требуешь, несовместимо со здравым рассудком. Не я одна решаю судьбу арестованных контрреволюционеров! Не я! Но если бы я решала…
— То что бы?
— Расстреляла бы! Вот что! Они связаны с бандами, создавали подлые «комитеты», собирали оружие, и вы еще требуете освободить их?
— Хороша птичка! — взревел отец — Хороша-а! Вот она какова, выучка Дзержинского!.. Мне все ясно, сударыня. В таком случае я ставлю вопрос в двух плоскостях: либо вы меня упрячете в тюрьму, как контрреволюционера, либо немедленно, не позднее завтрашнего утра, удалитесь из моей усадьбы! Да-с! И напечатаете — да, да! напечатаете в вашей дрянной газетенке, вашим суконнейшим языком неучей, что вы, персона УЧК, отрекаетесь от отца имярек, да-с! Именно так!
— Иван Прохорович!..
— Сударыня! У меня разговор с нею по праву отцовства, да-с!
— Понимаю! — ответила дочь. — Тебе нужно алиби перед белогвардейцами, прихода к власти которых ты ждешь с нетерпением. А дочь в УЧК! Большевичка! Фронтовой комиссар! Это не для тебя, понятно. Но я не дам тебе алиби. Не дам! Братья сбежали за границу — не хватит ли такого алиби?
— Во-он! Сию минуту вон из моего дома!
— Тише, папа. Эта изба — не твоя изба. Она принадлежит лесничеству земства, но ты ее попросту прибрал к рукам. И земля под пасекой — земская. Ты да же в аренду ее не снимал.
— Меррзавка! — подпрыгнул отец. — Подлая и развратная мерзавка!
— Иван Прохорович! Это невозможно слушать без возмущения, — не выдержала красивая женщина. — К чему вы меня сюда позвали? Вы даже дали слово, что будете говорить спокойно, без крика!
— Ах, прошу прощения! Извините великодушно. Запамятовал, что в присутствии ваших большевистских персон следует выражаться только в патетических и ультрапохвальных тонах. Елейчиком, елейчиком поливать на миропомазанных марксистов! Ха-ха! Куда там до вас двенадцати римским цезарям! Вы ушли дальше их, дальше!.. Но именно потому и выметут вас в ближайшем будущем, что чванства у вас и самомнения хватило бы утопить весь древний Рим с Египтом в придачу. Да-с! Вы же в некотором роде сфинксы. Не свинксы, пардон, а сфинксы! Есть такие каменные изваяния. Но они именно каменные, а следовательно — мертвые, да-с! С чем и поздравляют вас, не помнящих родства!
— Это подло, подло и низко! — крайне возмутилась светловолосая женщина и прошла прочь от пасеки.
— О, господи! Экий папаша! — забывшись, бухнул Ной и тут же, опомнившись, шарахнулся прочь от стены поднавеса в бор.
Доктор Грива, а это был он, — конечно, на некоторое время утратил дар речи: что еще за трубный глас раздался?
Развернулся на каблуках, обошел поднавес, взглянул на бор и кусты облепихи — никого! Что за чертовщина? Вернулся и тщательно осмотрел под завозней все углы и даже в сенник заглянул — никого!
— Тэкс! Все ясно! Со шпиком живешь?
— Боже мой! Если бы жива была мама!..
— Маму вспомнила? Весьма кстати! Она бы тебя поздравила!.. Доченька — жандарм! Ве-елико-олепно!
Селестина кинулась в избу, не в силах сдержать слез обиды и возмущения…
Ной тем временем шагал по бору. Надо же было языком брякнуть! Ну и ну! И тут раздел сфер влияния. Не по губерниям и автономиям наций, а по душам, по умам! Один с Христом, другой с пестом, третий с кистенем на большой дороге, а четвертый богатство прибирает к рукам.
Но чтоб родной отец вот так мог разговаривать с дочерью — паскудно! Ведь даже звери и те не пожирают своих детей! За што же его сослали в Сибирь на вечное поселение? Али состоял в серой партии террористов? Смута, смута! Господи прости наше окаянное время, — помолился Ной.
Неоглядно и сине-сине — вдаль и вширь Енисей-батюшка!..
Удивленный Ной остановился на берегу: не ожидал, что выйдет на Енисей, перемахнув Тагарский остров!..
Голова перестала трещать и сердце, будто, остепенилось — не рвется наружу из-под ребер. Вдыхая волглую свежесть реки, радовался: экая благодать! Раскинулась перед тобою кормилица-прародительница Природа, и ты в ней, дитя ее, и ее же великий злодей — жесточайший убийца! «Скоко лесов срубили по берегу, — глядел Ной на чернеющие там и сям толстущие пни сосен. — А таперь ветром песок рвет, гонит его на луга и пашни. Хоть бы кого повесили за экое злодейство! Не от того ли мы сгинем, ежели не токо дарами природы владеть не умеем, но сами себя стребляем в дикости и нелепости! Отец ведь, а? И дочь пред ним, а он — зверь рыкающий!..»
Враз похолодало. Солнце, наливаясь багрянцем, уходило.
Ной возвращался лугом такими же широкими шагами.
Навстречу ехала в седле Селестина на саврасом коне.
Ной шел и смотрел на Селестину — спокойный, много успевший взвесить и оценить. Поравнялся с нею, глянул в лицо — глаза подпухшие, плакала, значит. Понял.
— Не переживайте очень, Селестина Ивановна, — успокоил. — Время такое приспело — в головах у всех туман, не токо у одного вашего папаши. Происходит раздел сфер влияния по душам, по умам и по губерниям России, как сказал один старик.
— Подъесаул Юсков?
— Откель знаете?
— Ну, подъесаула все знают в нашем маленьком городе. Евдокия Елизаровна со своими офицерами постаралась запутать его в сети заговора, и он на старости лет вообразил себя лидером спасения России. Вы об этом еще узнаете. Как и отец мой, социал-демократ, меньшевик, тоже в лидерах. У всех у них одно общее: ненависть к Советам, мужикам и большевикам, а в общем все они — за барство и дворянство, за Учредительное собрание, в котором бы верховодили миллионеры и банкиры, но не рабочие и крестьяне.
Ной погнул голову. Дунюшка, Дуня! Чтоб тебе околеть, вертихвостка окаянная!
Селестина, что-то вспомнив, внимательно посмотрела на Ноя:
— Удивительно!
— Што?
— У вас же был жар!
— Был и сплыл. К чему он мне?
— У лесника топят баню.
— Попарюсь ужо.
И попарился, да еще как — нужда приперла. Лежал на полке, а лесничий, натерев его по пояс скипидаром, потчевал березовым веником, поливая водой на голову, чтоб уши не обгорели.
Ян Виллисович поджидал Ноя в предбаннике с шубой и шапкой, а потом увез в тарантасе на пасеку.
Густилась тьма с прохладой позднего вечера, но звезды еще не горели. На синем горизонте всплывала бледная круглая луна, еще не успев насытить землю холодным сиянием, отчего тени от деревьев будто размылись, не выпечатываясь чернью. Воительницы с ядовитыми жалами мирно почивали в домиках, темнеющих аккуратными рядами на фоне вздыбленной черной гривы леса. Из-под темного поднавеса показался серый кобель, глянул на Ноя и Яна Виллисовича, зевнул и лениво поплелся обратно.
— Лесничий, какой парил меня, знает, што я — офицер? — спросил Ной у Яна Виллисовича. — Штоб он ничего такого не ведал.
— Понимай! Понимай! Все будет надежна, Ной Васильевич. Карим Булат — хороший человек. Завтра махан продавать буду с ним на базаре. Мясо удивительно жирный.
— Торгуйте. Деньги возьмите себе.
— Никак не можно! — энергично запротестовал Ян Виллисович, рассупонивая хомут. — Обижай буду. Не надо так.
— Эко! Селестина Ивановна отдает мне Савраску. У банды отбили, сказывала. Добрый конь, вижу. Казачий. К чему мне ишшо один?
— Нет! Нет! — решительно отверг Ян Виллисович. — Мой глубокий уважений вам не надо мешайт деньга. Никак не надо!
— С легким паром, Ной Васильевич! — крикнула Селестина с крыльца. Она до Ноя помылась в бане и сейчас поджидала его.
— Спасибо, Селестина Ивановна. Как токо сдюжил, господи! Пот с меня хлещет в три ручья. И тулуп, должно, взмок.
— Ничего. Зато вы теперь здоровы.
VII
Покуда парился Ной, Селестина успела перегладить промокшие в сумах и подсушенные на березе пожитки Ноя, и он переоделся в сухое, приятно пахнущее белье, натянул китель с брюками и сапогами и тогда уже, протерев досуха голову и бороду лохматым полотенцем, чинно вступил на половину Селестины.
На полу — самотканые половики, жесткие стулья, пара табуреток, железная узкая кровать под нарядным покрывалом с двумя пуховыми подушками, пустой улей с плоской крышей у кровати, а на нем — медный подсвечник с тремя восковыми свечами, стопка книг, карандаши в стакане, а возле единственного окна — накрытый стол: стряпня Ноева, нарезанное ломтиками сохатиное мясо, сало, что-то горячее в двух тарелках, сковородка с жареной рыбой, малиновое варенье в вазочке, тонкие стаканы, на черном подносе — начищенный самовар с краном в виде петушиного гребня, чайник на конфорке, сотовый мед в обливной чашке, нарезанные свежие парниковые огурцы с луком, вина в двух бутылках и в плоской бутылке — «смирновка», ножи, вилки, а посередине стола оранжевые полевые жарки. Ишь, ты! Цветы любит.
Да и сама хозяюшка выглядела нарядной, не такой, какую он помнил по Гатчине. Сейчас на Селестине было розоватое шелковое платье с длинными рукавами и глухим воротничком, отделанное кружевами по манжетам и воротничку, а на ногах вместо сапожек — туфли.
— Прошу к столу, Ной Васильевич, — пригласила Селестина. — Вы же отчаянно проголодались за день.
— Не так, штобы проголодался, а умаялся изрядно.
— У вас сошла вся опухоль с лица, — заметила Селестина. — А вот у меня так быстро не проходит. Видите, руки, как подушки, — показала Ною обе распухшие кисти.
Подвинула ему тарелку с жареным мясом, разлила вино в фужеры:
— Или вам «смирновки» налить?
— Не потребляю, Селестина Ивановна. Извините великодушно. Ни «смирновки» господ офицеров, ни разных вин.
— Серьезно? Или стесняетесь?
— Пошто стесняюсь? Пьющие не стесняются, а хлещут до умопомрачения с великой радостью, Селестина Ивановна. С меня довольно того, что казаки и мой батюшка, не то что пьют, а готовы утопнуть в самогонке. И что ни пьянка, то потасовка в станице. Али жен своих бьют и ребятишек до смерти пугают, али сами себе морды расквашивают. Отвратно видеть экое. Вот вчера, когда мы вышли на гулянье к реке Таштып большой компанией, из-за самогонки чуток побоище не произошло у меня с казаками. За Петроград и Гатчину ополчились. Будь они трезвыми — не напрашивались бы на драку. Пронесло, слава Христе. А в другой раз заклинить может. Взъярились все станичники.
— Но за что?
— Мой ординарец наговорил с три короба казакам. А головы-то у них не шибко умные, со сквознячком. Продувные.
— Мы фактически ничего не успели сделать, — призналась Селестина. — Само слово «большевик», как пугало воспринимается. Эсеры и меньшевики постарались.
— Они ишшо сами между собой перецапаются, — ввернул Ной, уплетая жареное мясо — аппетит разгулялся: с зорьки во рту куска хлеба не было.
Селестина Ивановна не притронулась к мясу. О чем-то призадумалась, глядя в темное окно: там, за окном, тревожный мир, насыщенный ожесточенною борьбою. Взяла с подоконника коробку с, папиросами и коробок спичек, размяла папироску в руках и закурила. Ной еле промигался. Комиссарша курит!
— Экое! — только и сказал. — И вы курите?!
— Курю, Ной Васильевич. Я ведь фронтовичка. У нас в батальоне, помню, ни одной не было некурящей. А вы не курите?
— Оборони бог! Ну, к чему вам травить себя ядом? Вить от одного табачного дыму сдохнуть можно.
— Я выйду в прихожую, — поднялась Селестина.
— Тогда и мне уйти надо. Нехорошо. Курите, пожалуйста, если вам нравится. Дуня тоже курит, шалопутная. Ну, да вить то Дуня!
Селестина Ивановна потушила папироску и ничего не сказала.
— Чего ж вы сами не кушаете? — опомнился Ной, управившись с мясом. — Али все ишшо переживаете ссору с папашей? Да он сам, поди, забыл про нее. А вить я вспомнил вашего отца!
— Вспомнили?
— Я ж с ним, когда он приезжал к Мещерякам гостевать, помню, — раза три плавал по Дону на рыбалку — сазанов и лещей ловили. И матушку вашу явственно помню. Рослая она была. Волосы черные и глаза черные, а лицом белая. Слышал, дед ваш, Григорий Анисимович, женат был на болгарке — привез после Турецкой войны.
— Если бы жива была мама! — горестно вздохнула Селестина, и этот ее вздох передался Ною. Он так и не расспросил бабушку про давние события! Ох, хо, хо! Времена, времена! Али так будет на века в России? Понять того не мог. Мутило душу. Если бабушка и в самом деле зарубила свою двоюродную сестру, то ведь пролитая кровь и на нем, на Ное!
— Будете чай пить? С медом.
— Без чая нельзя. У нас вить тожа десяток колодок пчел. Матушка пчеловодит, ну и я помогаю. Батюшка терпеть их не может — шибко опухает. Кровь-то у него отравлена самогонкою. Не дюжит. И курит к тому же.
Селестина покосилась на гостя. Ну, Ной! Не курит и не пьет, да еще с Дуней сравнил ее. И вышла в переднюю комнату за чайником.
Ной достал платок и вытер потное лицо и шею.
Пили густо настоенный байховый чай.
— Этакий чай был у нас в Гатчине, — вспомнил Ной.
— И я вам была так благодарна в то утро, — отозвалась Селестина Ивановна. — И каша у вас была вкусная — будто век такой не едала.
Ной кивнул:
— Завсегда так, когда человек живет впроголодь.
Слышно было, кто-то подъехал к избе и спешился. Селестина Ивановна встрепенулась.
— За мною, кажется.
— Да вить ночь на дворе?
— У нас не бывает ни ночи, ни дня, Ной Васильевич. — И лицо Селестины притемнилось.
Послышались чьи-то шаги в передней, открылась дверь и на пороге — человек в кожанке и кожаной фуражке, узколицый, глянул на Селестину и рыжеголового незнакомца, заметно удивился.
— Добрый вечер.
— Добрый вечер, Артем Иванович. Проходите, — пригласила Селестина Ивановна и представила гостя: — Познакомьтесь: хорунжий Ной Васильевич Лебедь, бывший председатель полкового комитета сводного Сибирского полка в Гатчине.
Ной поднялся.
Артем Иванович, крайне озадаченный, подал руку:
— Председатель УЧК, Таволожин.
— Здравия желаю, товарищ председатель.
Таволожин, конечно, не ждал встретить в гостях у своего заместителя казачьего хорунжего, на аресте которого он особенно настаивал. Увидел на столе бутылки с вином и в фужерах вино. Ну и ну! Как все это понимать? В каких же отношениях его заместительница с этим хорунжим?
А Селестина Ивановна как ни в чем не бывало:
— Я так и знала, что вы приедете. Ну, садитесь же. И не смотрите так на Ноя Васильевича и на меня. Тут ничего особенного нет. Я же говорила, что мы знакомые по Гатчине, и нам было не так-то легко сорвать заговор офицеров. Как я и предвидела, показания госпожи Юсковой насквозь лживые. Никаких переговоров с чехами Ной Васильевич, понятно, не вел в Самаре.
Председатель УЧК внимательно посмотрел на Ноя и Селестину, прошелся по комнате, взъерошивая густые волосы, и сдержанно проговорил:
— Я верю вам, товарищ Грива. Пусть будет так. Но госпожа Юскова настоятельно доказывала, что хорунжий Лебедь в Самаре был на переговорах с чехословацким командованием.
— Слышал, — кивнул Ной. — Для переговоров я не из фигур, должно. Кто тому поверит?! Только шалопутная Евдокея Елизаровна могла такое придумать.
Слушая простоватую речь хорунжего, Артем Иванович достал кисет, оторвал лоскуток бумаги, начал сворачивать цигарку.
— Не курите, Артем Иванович, а садитесь поужинать, — пригласила Селестина Ивановна и сказала еще, что Ной Васильевич был в Смольном и встречался с Лениным, когда разрешался вопрос демобилизации полка.
— Вот как! Но все-таки странно, что вы обошли уезд.
— Не обошел, — возразил Ной Васильевич. — Владимир Ильич поручил мне передать благодарность минусинским крестьянам и казачеству, которые добровольно сдавали хлебные излишки для голодающих губерний. Я эту благодарность передал товарищу Тарелкину.
— Тарелкину?
— Ему, как председателю Совета.
— Впервые слышу. Как же он никого из нас не информировал?
— Тарелкин, наверное, информировал, только не нас, — ввернула Селестина Ивановна. — И не просто так госпожа Юскова старалась скомпрометировать Ноя Васильевича своей клеветой. Я ее сразу поняла. Выпьете, Артем Иванович?
— С удовольствием. Только не красное. «Смирновка», кажется?
— А гость мой трезвенник. Непьющий и некурящий.
— Вот как! Офицеры, как я знаю, не обходили водочку и вина.
— Каждому дано жить по характеру и нраву.
— Вот потому и опухоль у вас прошла сразу.
— Какая опухоль?
Селестина Ивановна рассказала председателю УЧК о происшествии и гибели коня Ноя, и что она готова ему отдать Савраску, отбитого у бандитов. Нельзя же хорунжему остаться без коня.
— Вы не против, Артем Иванович?
Председатель УЧК, конечно, не против, если произошел такой непредвиденный конфуз с конем офицера. Но вот вопрос: что думает хорунжий Лебедь о будущем?
— Останетесь у себя в станице?
— Нельзя мне оставаться в станице, — отверг Ной. — Потому, как всем известно, какую я службу нес в Петрограде и Гатчине. И казаки наши тугой завязали узелок на память — исказнят вместе с семьей батюшки.
— Так что же вы решили?
— Думаю. Ударило-то, как громом с ясного неба, господи прости.
— А если мы вас, товарищ Лебедь, откомандируем с нашими формирующимися частями красногвардейцев в Красноярск? — предложил Артем Иванович. — Белогвардейцы вот-вот начнут наступление на Красноярск, если не начали только. Два дня не было никаких сообщений. Да и в местном гарнизоне нужны командиры.
— Про минусинский гарнизон слов не будет, — сразу отказался Ной. — Я ведь в семье не один. Не хочу, чтобы из-за моей головы всех сродственников стребили. А про Красноярск подумаю. В одном сумлеваюсь: как примут меня красногвардейцы! Ведь хорунжий-то я казачий.
Артем Иванович призадумался. И в самом деле, не назначишь казачьего хорунжего вот так сразу командиром красногвардейской роты.
— Мы этот вопрос с вами еще обдумаем, Ной Васильевич, когда вы вернетесь из станицы. Я свяжусь с губернскими военными властями. Условимся, как вам сообщить.
После ужина Селестина Ивановна ушла проводить председателя УЧК и долго не возвращалась. Ной понял: собеседование между ними не для его ушей, а он не горазд был до чужих секретов.
Не дождавшись Селестины, кинул в передней избе потник на пол, попону и тулуп, поставил седло в изголовье, и, сняв китель, накрылся им — шинель еще не просохла. Не прошло и трех минут, как он захрапел — мерно так, будто тоненько играл на кларнете. Засыпал он сразу и всегда со сновидениями и любил потом разгадывать сны.
Вернулась Селестина, увидела Ноя крепко спящим, сняла с кровати одеяло и осторожно накрыла им своего гатчинского знакомого.
И канул в небытие этот удивительно длинный-длинный день, не развязавший ни одного узла суматошного времени.
ЗАВЯЗЬ ДЕСЯТАЯ
I
Лето началось буйством грозы и разливом Таштыпа — сползали снега с синехребетья Саян.
Над станицей грохотал гром и шумел ливневый дождь. Ной почивал в малой горенке с двумя сестренками — Лизушкой и Пашенькой, а сон у него был отменный, хотя только что нагнал страху на отца после возвращения из Минусинска: два дня-де допрашивали его в УЧК за тайные переговоры с командованием чехословацкого корпуса в Самаре (все, что на него наклепала Дуня, повернул себе на пользу, чтоб отбелиться не только перед батюшкой атаманом, но и перед казаками), мало того, бежал из УЧК на чужом коне — еле ноги унес. И если бы схватили, упаси бог, то непременно спровадили бы в чистилище, не иначе. Батюшка Лебедь советовал рыжеголовому сыну на некоторое время скрыться из станицы — «не ровен час, наедут из чики, схватят», на что Ной отвечал: он, дескать сподобился в Гатчине пролезать сквозь игольное ушко. Пронесет, может.
От батюшки Лебедя и бабушки Татьяны Семеновны, с которой Ной также успел пособеседовать про свое «щекотливое положение», шумнуло по всей станице: Ной Васильевич, дескать, вовсе не с большевиками в одной упряжи, а только казачеству преданнейший офицер.
Матушка Анастасия Евстигнеевна молилась в церкви за здравие милого сына, да и сам сыночек исповедовался отцу Афанасию в своих тяжких прогрешениях и молил господа бога о ниспослании спасения не только близким, но всем одностаничникам, чем особенно потрафил священнику. И все это, понятно, не без умысла.
Раздался стук в окно избы. Супруги Лебеди проснулись, и Анастасия Евстигнеевна, бормоча молитву, подбежала к окну:
— Кто там?
— Атаман пусть выйдет к воротам.
Пригляделась — под ливнем человек на коне, в дождевике, с башлыком, конь топчется в луже. Кто бы это?
Батюшка Лебедь поднял сына: беда! Не за тобой ли? А ты дрыхнешь, и ни в одном глазу страха!..
Ной быстренько вскочил, за шаровары, рубаху, бахилы — все у него лежало рядом с кроватью.
Отец оделся и ушел в непогодь. Куда? Неизвестно. Ной сказал матушке, чтоб она почивала — не за ним, поди, приехали, если отец не вернулся с улицы.
Долго ждал возвращения отца, прикрыв двери в малую и большую горницы. А сон так-то морит — спасу нет! Привалил чубатую голову к косяку, и засвистел в обе ноздри.
— Спишь? — раздался голос батюшки.
— Какой сон? — пожаловался сын. — Сидишь, как на горячих углях, и не ведаешь: какой час подоспеет? Аминь ли отдать, аль во здравие помолиться?!
— Рано тебе ишшо аминь отдавать, — успокоил батюшка, стряхивая у порога промокший шабур. — Ну и дождина хлобыщет! Кругом заволокло. В самый, аккурат. Хлеба попрут ноне неслыханные! — А сам косо так взглядывает на сына, сел на лавку с другой стороны стола спиною к окну, запустил пальцы в бороду, как бы выскребая из нее нечто важное для ночного разговора с бывшим их благородием Ноем Васильевичем, сыном собственных родителей. За окном хлюпал поток воды с крыши в палисадник. На столе тускло светилась трехлинейная лампа-ночник: свет ее равен малюхонькой свечке. Ноюшка ждал, не торопил батюшку. «Пущай с мыслей соберется». И батюшка собрался:
— Ну вот, хорунжий, — тихо заговорил, поглаживая ладонью клеенку на столе. — Погода переменилась.
Ной понял, какую «погоду» разумел батюшка, но промолчал.
— Гонец прискакал из Минусинска от Тарелкина.
— Фамилию не след называть, — укоротил сын отца.
— Мы ж с глазу на глаз! — прошипел отец.
— За окном может быть третий. Да и матушка, кажись, не спит.
— Она — казачка! А у казачек уши на мужские разговоры воском залиты.
— Угу. Дак что? Про гонца.
— Повелел экстренно созвать самых верных казаков, которых мы выбрали депутатами на седьмой уездный съезд. Ну, сошлись у Никулина. Под завозней — на машинах расселись. Ох, Никулин! Вот справно живет! Три жатки, ажник блестят от масла, сготовлены к страде! Три сенокоски — зубья оскалили, да пара конных граблей; я на сиденье одно залез. Кожаное. Да ишшо молотилка-американка, да…
— Про машины, что ль, разговор шел?
— А у нас-то много машин тех?
— Позаимствуй у Никулина.
— Кукиш под нос схлопочешь от гада ползучего. Это ж пузырь!
— Понимаю! — кивнул Ной. — Скорее мужик какой штаны последние сымет для тебя, чем у жмона Никулина возьмешь хотя бы горсть снега середь зимы.
А себе на уме: так вот каков председатель Минусинского уездного Совета, товарищ Тарелкин! То-то он и прощупывал Ноя при собеседовании и никому не сообщил о благодарности Ленина трудовым крестьянам. Ох, хо, хо! Круговерть. Значит, заговорщики не только из бывших офицеров, но имеются таковые и на высших должностях в Совете!..
Ной складывал соображение, а батюшка продолжал:
— Дак вот. Доверенный от Тарелкина… тьфу, ты!.. Ну, от высшего, значит. Обсказывал нам про общее положение в Сибири, и штоб мы, казаки, когда поедем в Минусинск на седьмой съезд, то все были бы при полном боевом укладе. Окромя того — полусотню казаков подвести под Минусинск в деревню Кривую, тайно, а мужиков кривинских не выпущать из деревни под страхом изничтожения. На том съезде, говорит, большевиков и жидов кончать будем одним днем.
— Угу! — кивнул Ной. «Так же, как было в Гатчине, — подумал. — Только там у серых баламутов силы не хватило прорваться в Петроград, а здесь они, кажись, хорошо спелись».
— Морозом дерет по коже, — жалуется батюшка атаман.
— Угу.
— Што заладил: угу да угу! Ты ж сам, оказывается, в тайной головке числишься! Не знал того! — вздыхает атаман, косо взглядывая на хорунжего сына. — Гонец и про тебя разговор поимел. Сказал, что ты опытный офицер и можешь оказать большую помощь в движении белых. И чтоб наши казаки, как вот все Никулины, не меряли тебя на свой станичный аршин. Сообщил: будто ты, когда поперли немцы на Петроград, под носом у большевиков успел распустить тот сбродный полк, и про переговоры в Самаре с чехами сказал. У Никулиных враз злоба поутихла. Смыслишь? Окромя того, гонец передал для тебя наганный патрончик, а в патроне — адресок, куда ты должен непременно явиться в Красноярск при крайней экстренности. В доме, куда дан адрес, покажешь патрон и скажешь: «Мне надо видеть Григория». А хто такой Григорий?
Ной понятия не имел ни о каком Григории. Кстати вспомнил, что сотника Бологова — самозваного есаула, зовут Григорием Кирилловичем. Ной Васильевич сразу сообразил: что подпольный «союз» загодя собирает всех офицеров — кто-то же должен командовать воинскими частями? Но не мог же Бологов сам по себе решить вопрос с Ноем? Стал быть, решение приняли о нем, Ное, на тайном заседании «союза»?
Сообразил, что с отцом надо разговаривать «на должной дистанции», как и положено офицеру со старшим урядником.
— Не знаешь? — допытывался отец.
— Атаман, — наугад ответил Ной.
— Эв-ва! А по фамилии как?
— Козел под фамилией, батюшка, да только под хозяйской.
— Аль недоверье мне, атаману?
— Я бы мог многое сказать тебе, да боюсь: не сдюжишь, тайну «союза» в ярости выдашь. Атаман-то ты станичный, не войска Енисейского. Что еще говорил гонец?
— Обсказывал про восстание по всей Сибири и России. И того Ленина, будто, прикончили. Мы даже чуток припозднились, сказал. Чехи повсеместно по чугунке опрокинули Советы, а большевиков стребили под корень. Уезд за уездом заглатывают, город за городом, и повсюду казнят большевиков и совдеповцев. Сила, говорил, огромятущая собралась!
— Угу!
Ной привалился спиною к простенку меж двух окошек, на коленях кулаки, как чугунные гири.
— Ну, а ты как? — подталкивает атаман-отец.
— Чего мне? Все собрано, сготовлено. Заложишь телегу и отвезешь мой багаж на пристань к пароходу, а я махну на Савраске до тебя, чтоб у города встретить.
Надо сказать, Ноюшка постарался «собрать» себя! Три куля пшеничной отсевной муки, куль ржаной, лагун с маслом (держит в леднике подвала), брезентовый мешок свежеподсоленного с чесноком и перцем сала, мешок завяленного звериного мяса, бочоночек с медом, мешочек луку с чесноком, ну и прочее: постель, бельишко, карабин в разобранном виде с шашкою упакован в тючок с поперечной пилою — под плотничьи инструменты!
— Не густо от тебя узнал! Благодарствую, ваше благородие, на высоком доверье.
Ага! Подпирает-таки батюшку Лебедя! Ишь, не густо! Ему и хочется и колется. И большевиков сготовился рубить, и за спиною жарко!..
— Могу и сказать кой-что, да только слово дай про неразглашенье высшей офицерской тайны! — врал сын отцу.
— Аль я не отец тебе?
— Для тайны нету сродственников!
Старый Лебедь поднатужился, косо кинув взгляд в темный угол на божницу, побожился держать тайну.
— Ну, слушай, батяня, да на ус мотай, — степенно, приглушенным басом начал Ной. — В Самаре той в императорском вагоне под двуглавыми орлами произошел секретный сговор побитых царских генералов, а так и высших офицеров, и от эсеров были, от распущенной учредиловки, всякие, разные. Чешскую ставку подкупали золотыми завереньями.
— Подку-упа-али? На золото, што ль?
— Может, и не увидят они золота. Обдуют их пупы из учредиловки! Они ж там от буржуазии все. Тузы! Главное было, чтоб захватить золотые и бриллиантовые, а так и прочие запасы всей державы!
— Разве золото в Самаре?
— В Казань вывезли из Петрограда.
— Эв-ва! И куда то золото?
— Пока в Сибирь перетащут, в Омск. Ну, а там, когда тиснут из-за Урала красные, за границу упрут. В Англию, Америку! Без золота в заморских странах как проживут буржуи, и говоруны от разных партий? Кто их там кормить будет?
— Штой-то не пойму тебя, — вздохнул с натугою батюшка. — Куда клонился сговор в Самаре?
— Сказал же! Захватить золотой запас России. Разве без восстания вырвешь богатство всей России у тех мазутчиков и углекопов, которые есть большевики? Они ж рубля не дадут буржуям. Пинок под зад сунут, и все!
— Дак свергли же их по всей Расее!
Ноюшка хохотнул:
— На простоте и ловят вас, туманных, а после — стребляют. Не только не свергли, а вот как я получил сообщенье в Минусинске при встрече с атаманом Григорием, аж в зобу дыханье сперло! В России сейчас Красная Армия за два миллиона штыков! — нещадно врал Ной отцу, уверенный, что все это узнают казаки — батюшка не долго носит груз тайны.
Старый Лебедь враз посутулился, собираясь с туговатой мыслью.
— Откель они там наскребли стоко люду?
— Россия — не Сибирь безлюдная. Там и до пяти миллионов созовут в армию под красные знамена революции. Она ведь для них, как манна небесная. Натерпелись рабочие и бедные крестьяне от буржуев и жандармов с казаками!
Батюшке Лебедю показалось, что с ним говорит не их благородие, а самый что ни на есть краснющий большевик; даже в голове теплота не в ту сторону.
— «Боже, царя храни пел? «— вдруг спросил Ной. — Ну дак в Красной Армии поют «Интернационал». Слова в нем есть такие: «Вставай, проклятьем заклейменный, весь мир голодных и рабов!..» И еще такие: «Весь мир насилья мы разрушим». Вот и подумай, как одолеть большевиков, ежли за них весь трудовой люд? Они же, как дрожжи подняли все тесто в квашне России, а так и по всему миру шумнуло!
— Утопчут тесто! Утопчут, — не очень уверенно ответил батюшка Лебедь и спросил: — Это что ж, такие вот разговоры ведут промеж себя на тайных сходках офицеры?
Ной чуть подумал:
— Промеж нас казаков не бывает, а так и серой суконки. Для вас — стребительные побоища, для высших офицеров — тактика, стратегия и высшая политика. А при таком складе на супротивника не волками взглядывают, а с полным пониманием тактики: как и что? Или в атаку поведу я полк, не изучив противника, а также местность?
Чуб у атамана поник.
— Выходит, надежды нету вымести большевиков из России?
— Смешно! Буржуи или капиталисты работать будут у станков на заводах и фабриках? Углекопами в шахтах? Или за плугами ходить?
— Дык восстанья же! Повсеместно хлещут!
— Ну дак что! После тумана земля в другом складе виднеется. То и восстания. Офицеры с помощью чехов почали, а как будет дальше, одному богу известно! — И помолчав, с огорчением сказал: — Беда у нас в главном. Программы не имеем.
— Какой программы?
— Как вот у большевиков. Это ведь они затвердили на весь мир: земля — крестьянам; фабрики и заводы — рабочим; народу трудовому — свобода; буржуям и дармоедам — пинок в зад! А мы что можем обещать? Буржуев и капиталистов вернуть — только и всего. Говорунов еще от всяких серых партий. Более ничего не имеем. Вот в чем у нас полнейшая чересполосица!
Батюшка Лебедь погнулся на лавке, призадумался. А в самом деле, что они, белые, дадут народу?
— А ежли самим нам перехватить у большевиков, чтоб земли всем мужикам и казакам без всякого возмездия и налогов, а фабрики те — мазутчикам?
— Ну, батяня!
— А што? За такое дело все подымутся. А-апределенно!
— Это и прозывается большевицтвом! Смыслишь? И ежели брякнешь где при офицере этакое — не помилуют. Твое дело призывать казаков на восстание, чтоб вернуть буржуазию, всех капиталистов, а так и говорунов, у которых язык на все стороны болтается. Чехи почали и — уйдут потом. После них, должно, припожалуют из-за Урала красные. Офицерье высшее, само собой, покатится к Тихому океану во Владивосток, а там на корабли с награбленным добром, и — поминай как звали! Ну, а вы тут царапаться будете, расхлебывать заваруху.
— Эв-ва ка-ак! Ну, а ты куда метишь?
— Не «закудыкивай», батяня! Известно, в какую сторону двинусь, за офицерами!
— Дык што же мне делать, скажи?! — И борода старого Лебедя задралась вверх.
— Мозгами ворочать надо! А более ничего не добавлю. Самому тошно!
Разошлись по своим постелям, как не сходились. Батюшка Лебедь подвинул супругу на деревянной кровати, ворча, улегся, тяжко вздыхая. Ну сынок! Эв-ван в каком он тайном «союзе» состоит! Чтоб им всем подохнуть, гадам! Сами же восстание сготовили, подтолкнут к побоищу, а потом, как не выгорит, удуют в заморские страны с награбленным добром! И Ной за ними, стервец. Не булки бы тебе, обжора, из отсевной муки, а камни напихать в кули, штоб ты ими подавился! То-то не скобленула его ни одна пуля на позиции — на тайных советах заседал с офицерьем и генералами, а казаки головы сложили, и в том числе старший сын Василий!..
II
Трудное дело — мозгами ворочать, — а надо, надо, чтоб собственную голову не потерять. Минуло еще два дня без происшествий, и вдруг среди ночи снова раздался стук в окно.
— О, господи! — тяжко ворчнул отец. — Еще хтой-то, кажись, примчался.
Хотел поднять Анастасию Евстигнеевну, но ведь она же через него перелазить будет, пыхтеть да сопеть; сам вышел в куть.
— Хто там? — окликнул батюшка Лебедь, выглянув в улицу. Ага! На коне кто-то, а дождина так-то поливает, ну как из ведра! Небо лопнуло, что ли? Неделю льет.
— Атамана! Живо!
— А, штоб вам всем скопытиться! — выругался батюшка Лебедь и, накинув мокрый шабур на голову, пошел из избы. Приоткрыл калитку, спросил:
— Чаво ишшо?
— Атаман?
— Нету таперь атамана. Станичный Совет имеется.
— Што-о-о! — рыкнуло фистулой чье-то горло, и на коне к калитке. — Фамилия?
— Лебедь.
— Василий Васильевич?
— Ну и што?
— Кэ-эк рэ-эзгэ-ва-ариваешь?!
Эге! Не иначе, из офицеров. Капюшон дождевика на голове, а из-под полы выглядывает низ шашки, карабин за плечом стволом вниз.
— Распустились, сволочи! Большевиков обнюхиваете? Мы вам по-окажэ-эм! Сва-абоды вам захотелось? Па-алучитэ-э! Передашь пакет хорунжему Лебедю.
Быстро протянул атаману что-то белое. Атаман принял пакет, успевший намокнуть.
— А казаков, атаман, мы еще тряхнем! Мы им покажэ-эм! А ты моли бога, што у тебя сын в героях!
Вздыбил коня и ускакал в темень непогодья, только копыта зашлепали по грязи.
Батюшка Лебедь выпустил заряд матерков на всю ограду и, усмиряя злой дух, вернулся в дом. Сын успел вздуть огонь, оделся, поджидал.
— Хто еще приезжал?
— Из вашей головки сволота какая-то! — туго провернул батюшка и сунул сыну пакет. Тот вскрыл его и прочитал у лампы:
«Г. X. Л.А. Е. К. В. Б.»
Немедленно явитесь указанный пункт. Пароход отойдет шестнадцатого. Немедленно!
— Ну, што там? — не терпелось узнать старому Лебедю.
Сын сунул ему записку:
— Можешь прочитать, а потом сожгу.
Батюшка Лебедь прочитал.
— А што обозначают буквы, не скажешь?
Ной взял серянки со стола, подошел к русской печи, поджег записку (догадался: записка Селестины Ивановны, как и условились), подождал, покуда не сгорела, ответил:
— Скажу, да только ты от меня ничего не слышал! Первые буквы: «Господин хорунжий Лебедь», а последние: «Атаман Енисейского казачьего войска Болотов».
— Эв-ва! А Сотников как же?
— В министры сготавливаем, — отчаянно врал Ной.
— Сопливый из него министр будет! С одним дивизионом управиться не мог.
— Батяня! — И в голосе сына зазвучала колокольная медь. — За такие слова на наших доблестных белых министров мы ставить будем кажинного к стенке без промедления! Мы — не большевики, не запамятуй. И про свободу — ни гу-гу! Это вы на Ленина несли всякое — большевики дюжили. А у нас другого склада будет разговор.
— Спасибочка!
— Атаман! — зыкнул сын на отца. — Эт-то что за дисциплина?
Батюшке Лебедю на миг показалось, что глазищами сына посмотрел на него дьявол. Да и сын ли ему этот рыжий верзила, на голову выше родного отца?!
— Закладывай лошадей в тарантас. Грузи, что сготовлено. До рассвета выедешь. Да поспешай только! И моего саврасого заседлай. Помчусь до тебя.
— Али не вместе?
— В ЧК заехать можно вместе!
У батюшки Лебедя вскипала до того лютая злоба, что он ничего уже не мог сказать «их благородию» сыну; повиновался. Пущай метется на свой пункт! А он, атаман, потихоньку шумнет казакам! Ужо погодите! Мы тоже с мозгами. Подумаем еще!..
И — подумали. Таштыпские казаки выступили против Советов самыми последними, да и то под угрозою арестов и расстрелов…
III
Дождь все так же полоскал темную, нахохлившуюся станицу, когда Ной в дождевике вышел из ограды и подался к дому своего бывшего ординарца Саньки Круглова. В переулке непролазная грязища. Темно и сыро. Ни в одном доме огня. Спят казаки, как те солдаты в казарме, где довелось побывать Ною в трудные гатчинские дни! Как-то они еще взыграют?
Почти рядом со старым домом Саньки возвышался сруб из пихтача и кедра: определил по запаху свежеобтесанных бревен. Торчали стропила, еще не покрытые тесом; дом строится на два крыльца — знай, мол, наших! У Саньки ноздря свистела вылезти в богатые станичники.
Бывший ординарец вышел в попоне, накинутой на голову, и, с некоторым страхом приглядываясь к Ною, идущему оградою к крыльцу, скосил глаза на открытую сенную дверь — в случае чего нырнет в сени. От Коня Рыжего всего можно ожидать. Разве не Санька распустил о своем бывшем командире порочащие слухи по станице, а, как недавно выяснилось, Конь Рыжий свинью подложил большевикам — полк не удержал и тайный сговор будто имел с неким «союзом» в самом Петрограде.
— Ну, здравствуй, Александр Свиридыч, — поприветствовал Ной, но руки не подал. — Пришел поговорить с тобой, хотя надо бы тебя… Ну да ладно! Вихлючий ты, стерва. Не думал того! Подвалил ты меня, гад, под ЧК! Молчи, не вводи во искушение. Через тебя чуток не выдрали меня со всем корнем, какой имею в уезде, а так и в губернии. Большевикам прислуживал?
— Оборони бог, Ной Васильевич!
— Ти-х-ха! Разговор тайный. Только что прилетал гонец из нашего «союза», на большое дело выезжаю. Атаман войска Боголов вызывает.
— Разве он атаман?
— Это мы решили еще в Самаре: он! Ну, дак вот. В записке сказано: убрать тебя, как брехливую собаку. Тих-ха! От меня никуды не упрыгнешь. Жалею не тебя, а детишек и Татьяну твою. Но упреждаю: казаки без меня разговор поимеют с тобой самый короткий. Как выступят на Минусинск — аминь тебе!
— Ной Васильевич! Да разве я…
— Слово не давал тебе. Слушай! Если тебе дорога жизнь, не медли: собери провиант, оружие, какое имеешь, чеши в тайгу на охотничью заимку, и там пережидай до зимы, а может, и зиму! Живым останешься. Это я тебе говорю из милосердия. А Татьяна пущай слушок пустит, что ты со мной уехал по тайному вызову командования войска. Ясно?
Саньке враз все стало ясно — дрожью прохватило от затылка до пяток. За что на него такая напасть? Шутейные разговоры были, и эвон как обернулось! Он готов служить Ною Васильевичу по гроб жизни, но если уж так складывается, уйдет в тайгу от греха подальше. Только он ни в чем не виноват! Оборони бог!
— Экий ты склизкий! — покачал головой Ной. — Вроде налима. Купца того бандиты кокнули?
— Какого? Ни сном-духом!
— Ну, налим! «Какого»! С чьим богатством притащился в станицу? Не спрашивал, да и ну тебя к лешему!
Санька поежился под попоной, бормоча:
— То-то мне сон привиделся! Будто я со своей Татьяной хожу берегом Таштыпа, а заместо гальки — сплошняком курицые яйца, ей-бо! Топчу их, топчу, а их все больше и больше!..
— Про сон бабе доскажешь. Прощевай!
— Ной Васильевич!
— Ну?
— Хучь скажи, што происходит?
— Восстание! Смыслишь? Да только одна беда: за Уралом у тех большевиков два миллиона в Красной Армии! Сдюжим ли? У нас ведь, господи помилуй, окромя чешского корпуса, дивизии нету еще, да и вооружения такоже, У самого башка трещит! Ну, да в попятку нам идти некуда. Может, малость продержимся, а потом дунем до Владивостока.
Санька моментом, сообразил: надо убираться от такой напасти! Два миллиона! Ого! Силища у тех большевиков огромятущая. Ишь, как встревожился хорунжий! Припекло рыжего. Работал, выходит, вашим и нашим, и на иностранные корабли нацелился, чтоб в случае чего удрать! А он, Санька, при каком интересе останется?
— Вот и отпраздновал я ноне влазины, — покосился Санька на недостроенный дом. — Язви ее в душу! Черти видно сглазили.
— Если пересидишь в тайге стребительное побоище — будут влазины, только без меня. Ну, прощевай! Не поминай лихом за Гатчину, что я тебе не доверял тайные секреты нашего «союза».
И — ушел. Санька облегченно перевел дух. Слава богу, пронесло! Ребра целые. Ну, Конь Рыжий!.. Хоть на том спасибо, что предупредил. Ни к чему Александру Свиридовичу Круглову вся эта заваруха! Пусть старый Лебедь созывает серых волков с шашками, у кого они еще не отобраны…
На другой день Санька тайком уехал к себе на заимку, поджидая, покуда Татьяна не насушит ему кулей пять сухарей и не насолит сала, чтоб уйти потом в глубь Саян…
IV
Сумность напала — душа в туман укуталась! Как-то все сложится в дальнейшем? Ну, Санька не задержится. С этой стороны свидетеля не будет. А как с той, где Дальчевский, генерал Новокрещинов? Есть еще и Дуня-пулеметчица!..
От Саньки пошел проститься бабушкой Татьяной.
В доме ее светился тусклый огонек. Еще на крыльце услышал затяжной кашель. Постучался. Бабушка открыла сенную дверь, встревожилась:
— Беда пригнала?
— Уезжаю по тайному вызову — гонец был.
— А мой-то совсем плох. Никудышен! Доживет ли до середины лета?
— Даст бог, поправится.
— И! — бабушка махнула рукой, провела Ноя в переднюю комнату, заставленную фикусами в кадушках и цветами в горшках на четырех подоконниках; Ной разулся у порога, чтоб не наследить на половиках; горела семилинейная лампа с увернутым фитилем, и в горнице, где лежал чахоточный муж Татьяны Семеновны, тоже светился слабый ночник. Резко пахло каким-то лекарством и ладаном. У порога Ной стряхнул шабур и повесил с войлочным котелком на сохатиные рога.
Бабушка пригласила сесть на лавку к столу.
— Обсказывай!
Ной скупо поведал про свое выдуманное подпольство, то же, что и отцу: такие-то дела!
— Ох, богатырь мой, Ноюшка! — покачала головой бабушка и, глянув на открытую дверь в горницу, пошла и закрыла ее филенчатыми резными половинками. — Запутался, вижу. С чего тебя занесло в «союз» тот к генералам и серым каким-то? Головушка рыжая! Тебе ли с этакими шишками хлеб-соль водить?! Твое дело, Ноюшка, телячье: пососал и в куток. Полком-то командовал по нечаянности! Тебе ли на божницу лезти?
Ноюшка помалкивал. У него к бабушке очень серьезный вопрос имеется, да вот как спросить?
— Скажи правду: удержатся белые, если свергнут в Сибири проклятущие Советы? — спросила Татьяна Семеновна, присаживаясь рядом.
— Не удержатся.
— И мой говорит так же. В чем дух, а все едино твердит поселенец: Советы в Россию пришли насовсем. А мне так-то тяжело слушать! Душа к ним не лежит, Ноюшка. Потеряла я своего Кондратия из-за баламутов этих.
Повздыхала, дополнила:
— Тотчас с тобой бы поехала, истинный бог. Хоть и не та теперь рука у меня, а рубила бы этих советчиков до последнего свово духу, истинный бог! Уж лучше мертвой быть, чем с Советами жить! И ты вершишь правое дело, Ноюшка! Правое! Христианское. Они вить, жидюги, всю нашу веру порушат, в безбожество обратят, навозом да грязью станут люди!..
Ной уставился на свои босые ноги, помрачнел. Голос казаков слышит! Ярость казаков нутром чует!..
— Не вешай голову, Ноюшка. Не вешай! Даст бог, воскресите матушку Россию, и радость всем будет. Дай хоть взгляну на твою ладонь. На левую.
Ной положил руку ладонью вверх на столешню. Бабушка, склонив голову, долго ее разглядывала, повздыхивая, а потом сказала:
— Крестовая! Вот тебе и в рубашке народился! Хучь бы рубашку сохранил. Игде потерял-то ладанку?
— В мальстве еще потерял.
— Крестовая! Крестовая!
— Что обозначает — «крестовая»?
— Линии такие. Крестовые называются. Вертеть тебя будет жизня и так и эдак, а богатства не вижу. Пустошь, Ноюшка. И жены на линии нету. Век холостовать будешь, кажись. Экий, а?! Сила-то какая в тебе, а линия — одинокая, ущербная. Женская линия должна рядом с твоей коренной идти, а — нетути. Как корова языком слизнула. Лучше бы мне не смотреть на твою карту. Ну, не сокрушайся. Не всегда жизня складывается по ладони. В Красноярск поедешь?
— Туда.
— Просьбы нет ко мне?
— Есть.
— Говори, покель мой притих. Три часа било! Вот тебе и линии! У него вить на руке — долголетье, и три жены по стремени коренной линии. А он и одной не имел, ежли меня не считать. Какая я ему жена? Восьмидесятый разматываю, а ему — сорока семи нету! И ноне сгаснет. Чем я прогневила господа бога, не ведаю!.. Третьего мужика хоронить буду, господи!.. Ладно, не будем печалиться, пока в доме нету покойника. Какая просьба?
У Ноя не выходит из головы страшная история, рассказанная Селестиной в Гатчине.
— Сперва хочу спросить: Вы были при дяде Кондратии, когда его убили? Ну, помните, по дороге на Минусинск, еще в 1907 году? Вы же рассказывали.
— С чего тебя занесло в даль этакую? Не по дороге, а в Ошаровой. Деревня под Красноярском. Под новый год было, помню. В последний день рождества.
— Как это произошло?
— Да просто: налетел эскадрон Кондратия на беглых. Мужики натакали. Точно, грят, те самые подпольщики, которых власти ищут. Облава была на них в Красноярске. Поранили, да не изловили. С дохтуром едут. Тоже из ссыльных…
И, вспомнив давнее, бабушка разволновалась:
— Я б их, гадов, на раскаленных сквородках жарила, истинный бог! Помню, как еще в девятьсот пятом всю их дружину мазутчиков загнали в те железнодорожные мастерские, обложили, как волков, и гранаты им подкидывали. Жарко было, а — дюжили! Более недели отсиживались. Кондратия мово у тех мастерских ранило, да не шибко.
— С чего вы на них налетели в Ошаровой?
— Сказала же! Мужики послали. Ну, захватили в избушке на самом краю деревни. Двух раненых, а двое успели убежать. Тайга-то рядышком! С теми ранеными возилась жидовка. Глаза, как сейчас вижу, — чернущие, волосы черные, длинные, а сама этакая злющая волчица!..
Ну, мой Кондратий проткнул одного шашкой, тут она в него и стрельнула из револьвера. Как мы не увидели — не в ум, не в память!..
Кондратий охнул и повалился боком на железную печку. Я кинулась к нему, а у него — глаза стеклянные. Кончился! В самое сердце пуля попала. Никулин — знаешь его? Старик теперь. Вот он! Успел отобрать у жидовки револьвер, да в нее самуе пальнул, да поранил токо. Тут я спохватилась. Вырвала из мертвой руки Кондратия шашку, и… господи прости!.. Не к ночи вспоминать экое!..
Ной погнулся на лавке и долго молчал, а потом спросил, да глухо так, с придыхом:
— Батюшка ваш — Семен Анисимович Мещеряк?
— Аль запамятовал?
— А Григорий Анисимович Мещеряк — дядей будет?
Не понимая, куда клонит рыжеголовый Ноюшка, бабушка удивилась:
— Штой-то кидает тебя, Ноюшка, то в одну, то в другую сторону?
А Ноюшка тихо так, не глядя на бабушку:
— Стал быть, зарубили вы в той избушке двоюродную сестру свою.
— Окстись! Аль умом тронулся?
— Родную дочь Григория Анисимовича Мещеряка.
— Да ты чо несешь-то?! Жидовку зарубила. Али я из памяти выжила, што ль?!
— Не жидовка она была, а из рода в род казачка, как вы сами. Селестина Григорьевна Мещеряк, а по замужеству — Грива. И тот, что убежал в тайгу, был — доктор Грива. Он и теперь в Минусинске проживает.
— Да ты што?! Нет, нет! Брехня, брехня! Штоб сестру Селестину… Да, нет! Откель набрался?
— От самого доктора Гривы, Ивана Прохоровича, — соврал крестник. — Он говорил, как сгибла его первая жена, революционерка, в деревне Ошаровой. Тут я и вспомнил, что слышал от вас.
Бабушку подхватила некая сила с лавки и понесла спиралью по избе — боком, боком. Сунулась к порогу, кинула веник на другое место, протопала в куть, заглянула в цело печи, на кухонном столике переставила порожние, прожаренные в печке глиняные кринки, и тогда уже снова села на лавку, спросила:
— Давно узнал у дохтура Гривы?
— Как был в городе.
— Сказал про меня?
— Не говорил.
— Ох ты, господи! Правда ль то? Ужли была Селестина?!
— Разве вы ее не видели, когда еще жили на Дону?
— Как же не видывала! Мы ведь переселились в Сибирь с Кондратием в восемьдесят пятом! Помню ее гимназисткой… До чего же она выглядистая была! Вся в болгарку, што дядя Григорий с Турецкой войны привез. И статность, и пригожесть. А умнющая-то, умнющая!.. В Петербурге училась на каких-то женских курсах, не в памяти, учительницей стала, там же и замуж вышла за военного дохтура. Фамилью дохтура запамятовала!..
— Грива его фамилия.
— Не помню. А потом она с доктором в Севастополь переехала…
— Глаза и волосы у нее были черные?
— Черну…
Не договорив, бабушка схватилась ладонями за шею — задохнулась. Уставилась на Ноя, и рот закрыть не может.
Со стены три раза прокуковала кукушка.
Ной поднялся уходить.
— Теперь просьба у меня к вам, бабушка. Меня тут не будет. Ну, а батюшка, как и все казаки, сами знаете, какие бывают в ярости и безумстве. Поговорите с ними, чтоб не захлебнулись они в людской крови, когда шумнет по уезду восстание. Пущай укрощают в себе дьявола!.. В порубленных и убитых могут оказаться братья и сестры, племянники и племянницы, отцы и дети, а так и чужие да безвинные.
Бабушка отчужденно смотрела на Ноя и ничего не понимала.
Ной попрощался с нею — не слышала. Виденье открылось перед ее затуманенным взором. Будто бы пришла к ней в дом черноглазая двоюродная сестра Селестина Григорьевна, смотрит, смотрит обвинно, не моргая мертвыми глазами: «За что ты зарубила меня, сестра? За что? За что?!»
— О, богородица пресвятая! — со свистом вырвалось у Татьяны Семеновны. — Убивцы мы! Все как есть — убивцы! Иди, иди! Ступай! — махнула рукой Ною — подняться с лавки не могла.
Ной поспешно оделся и ушел в непогодь ночи. Чуть-чуть брезжил рассвет.
Дома ждали слезы — мать ревела в голос; сестренки облепили, а русокосая Лизушка — рук не могла оторвать от брата. Так-то льнула и плакала к своему единственному защитнику. У самого Ноя в носу вертело, да и у батюшки атамана голос пропал. Ной попросил отца, чтоб он взял с собою Лизушку — пущай побывает в городе и еще раз свидится с ним перед отъездом.
Такое это было время.
И кровь. И слезы.
И печаль, печаль, печаль!..
V
Ненастье.
В дороге было так же пасмурно и дождливо.
Под вечер на другой день на усталом Савраске Ной приехал на пасеку доктора Гривы.
Ян Виллисович что-то стругал фуганком на верстаке под навесом. Увидев спешившегося Ноя в брезентовом дождевике, бахилах, Савраску по пузо в грязи со вьюком у седла, пошел навстречу:
— Здрастуй, Ной Васильевич. Я ждаль, ждаль, не ехал лесничество. Селестина Иванна уплыла с красногвардейской частью в Красноярск. Ошинь беспокоилась, о вас. Пакет оставила. Сегодня в обед пришел еще один пароход «Россия» для новых красногвардейцев. Ви на «России» поплывете? Иванна сказал: вам надо повидать Артем Иванович Таволожин — председатель УЧК. Сейчас принесу пакет.
Ной поставил Савраску на выстойку, отпустил подпруги и нарвал травы, вытер ему бока и пузо.
— Она вас, Ной Васильевич, ошинь глубоко уважайт, Селестина Иванна, — сообщил старик, передавая пакет.
В пакете два листка. Один, отпечатанный на пишущей машинке, — «Распоряжение капитану парохода «Россия», где было сказано, что товарищу Лебедю Н.В. разрешается погрузиться на пароход с лошадью и вещами. Распоряжение подписано: «Заместитель председателя УЧК С. Грива». И число: 12 июня 1918 года.
На другом листке, написанном черными чернилами нарочито разборчивым почерком, Селестина просила Ноя найти ее в Красноярском Совете. И там, в Красноярске, разрешится вопрос относительно назначения Ноя в действующую часть. Ян Виллисович, меж тем, поведал ему о недавних событиях.
Новостей — куча и все чернее сажи. Вокруг Красноярска с востока и запада идут ожесточенные бои красногвардейцев с белочехами и белогвардейцами. Из Минусинска два раза за это время отправляли пароходами спешно мобилизованных мужиков, и завтра еще отправят.
Разминаясь после долгой дороги, Ной прохаживался возле Яна Виллисовича, слушал.
— Иванна очень больша был тревога! — сокрушался Ян Виллисович. — А я сказаль Иванна: гропы не будут иметь победа навсегда. Временно. Временно!
Ной остановился, уперся взглядом в морщинистое лицо Яна Виллисовича, переспросил:
— Какие «гропы»?
Ян Виллисович сел на верстак, пояснил:
— Ну, гроп, какой хоронят покойников. Я понимайт так: революция — это молодой люди России, молодой кровь, крепка сила; они, молодой, выбрал самый трудный дорога!
Контрреволюция поднималь гропы — старый люди: капиталист, жирный чиновник, который не надо ни революция, никакой перемена великий России!..
Какой запрос их? Жирно жить, покойно, мягкий постель, крепко спайт, кушайт хорошо. Они — гропы. Живой гропы! Им надо помирайт, но они никак не хотят помирайт. Они будут смердять, жить трупом среди живой люди. Они хотят вечно жить! Вечно давить молодой люди России. Они — гропы! Живой гропы! А ви все — молодой, сильный, о!
Ной с некоторым удивлением разглядывал Яна Виллисовича, будто впервые видел его. Интересно толкует старик!
А дождь все лил и лил…
Ной поужинал с Яном Виллисовичем — чай пили с медом, а на сытную пищу Ной не взглянул — аппетит пропал. С тем и ушел на сенник под навесом, где устроил себе постель. Застлал сено одеялом, тулуп кинул под голову, разделся, сложив бахилы с шароварами и гимнастерку внизу у стены, и долго лежал на податливом сенном ложе, поглядывая в чернь ночи с непрерывным дождем.
Последняя ночь Ноя на тихой пасеке!..
Слушая дождевую пряжу, что-то упорно и нудно ткущую на тесовой крыше, думал о предстоящем отъезде.
Морил сон — натрясся за два дня в седле по непролазной грязи. Как-то еще доедет батюшка? Взял ли с собой Лизушку? Промокнут. Почему-то вспомнил, как в Гатчине сидел возле печки-буржуйки январской ночью; одолевали тяжелые думы, и Ной что-то должен был решить очень важное, а за окном в морозной гатчинской стыни три пьяных казачьих голоса орали песню на весь переулок:
А Санька ржет, как жеребец.
— Вот, гады! Песню переиначили. Это ж глотки дерут казаки сотни Терехова, оренбуржцы. Разве про то песня? А чаво, Ной Васильевич, все могет быть, понапрасну ноги бьем! Што нам даст революция? Шейной мази, али пинок под зад. Али упокоят ни за что, ни про што. Дунуть бы от этой революции, покель хвосты нам не обломали! А?
«Экое, господи прости! — помотал головой Ной. — Должно, по гроб жизни помнить буду Гатчину!..»
Вынул золотые часы из кармана гимнастерки — наградные, пожалованные Ною великим князем Николаем Николаевичем за службу в почетном эскорте. Часы лежали в кожаном чехле — сам сшил три дня назад, чтоб не портились от пыли: чистить надо потом, чинить, а часовщики, не иначе, как вынут из них нутро да никудышное вставят, вот и пропали редкостные часики!.. Нажал головку боя, и часы тоненько пробили два раза и еще семь раз тренькнули: два часа семь минут ночи. Что-то холодно, холодно, знобко. Надо тулуп накинуть на ноги, к чему держать в изголовье? Сено можно подбить заместо подушки. Так и сделал, ворочаясь, как медведь в берлоге, утаптывая место для зимней лежки.
В голове все тише и короче мысли, и по всему телу разлилась приятная, расслабляющая истома…
VI
А дождь все льет и льет!..
Где-то рядом фыркает Савраска. Ной же спутал его на лугу за бором. Или это другой конь, не Савраска?
— И-и-го-го-го!.. — слышит Ной призывное ржание.
По ржанию узнал: это же генеральский жеребец! И сам себя видит не на сеннике, а на коне рыжем. И не сон будто, а явь: влетает он галопом в сияющий собор с золотыми куполами. А вокруг народу тьма-тьмущая: офицерье, казаки в гимнастерках при шашках и карабинах (разве можно в собор при оружии?!), генералы при погонах и эполетах, министры, великий князь Николай Николаевич, царь со своим бледным, болезненным наследником, с царевнами — Анастасией, Татьяной, Марией, Ольгой; сама царица, Александра Федоровна, и множество сановных фигур. Фигуры заглавные и несть числа им! А на амвоне гробы стоят — множество! Отпевание идет. Хоронят? Кого хоронят? «Ужли это и есть те самые «гропы», про которые рассказывал Ян Виллисович?»
Ранней ранью поднялся мрачный и злой, будто всю ночь на нем черти скакали и до того уездили, что в голове туман и внутри пустошь.
А Ян Виллисович: хорошо ли спалось Ною Васильевичу? Не надо мрачный вид иметь. Иванна тоже была очень мрачна перед отъездом. Очень печальная и ночью, слышал, плакала. Иванна — плакала! Это же так противоестественно. Конечно, Иванна красивая девушка, но она фронтовой комиссар; выдержку надо иметь. Твердость духа. Гробы не будут иметь успеха. Временно, временно.
— Сумлеваюсь! — вырвалось у Ноя. Не слушая рассуждения Яна Виллисовича, оседлал Савраску и поехал рысцой.
Пасмурно. Пасмурно и сыро.
Над Тагарской протокой Енисея белесою подушкой нависал туман после холодной и дождливой ночи. В троицу стояло необычайное вёдро, а сейчас будто осенью дохнуло.
Дымя двумя трубами, загребая воду ходовым колесом, к пристани подваливал еще один пароход — облинялый, тусклый, будто век некрашеный. Ной прочитал надпись полукружьем над ходовым колесом: «Тобол».
Шагом проехал берегом ниже к трехпалубной и такой же двутрубой «России». Спешился, привязал Савраску у столба и пошел на трап. Задержали часовые красногвардейцы с примкнутыми к винтовкам штыками, в старых шинелях и фуражках.
— Кто такой? Без разрешения военного коменданта на пароход входить нельзя.
Ной достал пакет из кармана кителя:
— Этот пакет УЧК я должен передать лично капитану.
— Из УЧК? — спросил один из красногвардейцев и, не посмотрев пакет, повел Ноя на пароход.
Двое матросов драили нижнюю палубу. Один из них споласкивал ее водою из ведра, второй мыл шваброю. Поднялись на среднюю палубу, где размещались господские каюты первого и второго классов. Отыскали каюту с эмалевой пластинкой на двери, привинченную медными винтами:
«КАПИТАНЪ»
На стук в дверь раздался голос:
— Входите!
В просторной каюте, за маленьким столом, прямоплечий капитан в белой сорочке с черной бабочкой у воротничка пил чай вприкуску с сахаром.
— У меня к вам письмо из УЧК, — сказал Ной, подавая пакет.
Капитан внимательно прочитал листок, положил себе на стол:
— Хорошо. Дам указание боцману — предоставит каюту. А вот с конем… У меня на буксире нет баржи. И военные власти не предупреждали, что будут еще и кони с красногвардейцами. Много коней?
— Покеда я один с конем, — ответил Ной.
— Поставите его на корму. На сутки возьмите фуража.
— Само собой.
— Вы сотрудник УЧК? — И не дожидаясь ответа, сказал: — Но ведь Селестина Ивановна сейчас в Красноярске? Позавчера встретил ее на «Соколе» у Даурска — плыла в Красноярск.
Ной пояснил:
— Пакет для меня Селестина Ивановна оставила на пасеке, где проживала.
— Угу! — кивнул сахарно-белой головой капитан, приглядываясь к незнакомцу в брезентовом дождевике и казачьем вылинявшем картузе. — Селестина Ивановна могла бы мне написать просто записку, а не столь грозное «распоряжение»! Как-никак — родная племянница! Или у сотрудников ВЧК нет ни дядей, ни отцов?
Ной не знал, что и сказать. Он понятия не имел о том, что у Селестины Ивановны есть дядя — капитан парохода.
— Вы давно с ней работаете?
— Вместе служили в Гатчине, — просто ответил Ной.
— Давайте познакомимся, — сказал капитан, поднимаясь, и первым подал руку: — Тимофей Прохорович Грива.
Слегка пожав тонкую, холеную капитанскую руку, Ной представился:
— Ной Васильевич Лебедь. Служил председателем полкового комитета сводного Сибирского полка.
Капитан взглянул на красногвардейца:
— Вы свободны, товарищ.
Звякнув винтовкою о косяк двери, красногвардеец ушел. Капитан пригласил Ноя:
— Садитесь пить чай. Можете раздеться. Вешалка у двери.
— Благодарствую, — ответил Ной и, стянув хрустящий дождевик, повесил его вместе с картузом на крючок, окинув взглядом шикарную каюту капитана.
Господская музыка чернеет лакированными боками. На верхней крышке — форменная фуражка капитана и бело-мраморная красивая статуэтка голой женщины. Ной видел где-то в Петрограде точно такую мраморную женщину во весь рост и кто-то ему сказал: «Венера». Люба она господам, что ли, нагая Венера? Телом запохаживает на шалопутную Дунюшку.
— Берите сахар и печенье, — угощал капитан. — Прошу прощения: вам не кажется странным, что заместителем председателя УЧК работает Селестина Ивановна? Непостижимо. Или недостаточно мужчин для столь… трудной работы. Вот хотя бы вы!
— Не сподобился, — туго провернул Ной, не уяснив, куда клонит белоголовый капитан.
— Понимаю! — раздумчиво проговорил капитан, отпивая чай из фарфоровой чашки. — Для того, чтобы получить назначение заместителем председателя УЧК, нужны особые заслуги у большевиков? Вы их не имеете?
— Откуда быть «особым заслугам»? И кроме того, не в партии я.
— Не в партии?!
— Оборони бог! Казак я, а по званию — хорунжий. К большевикам сопричастен только по перевороту в октябре.
— «Сопричастен»? — крайне удивился капитан, внимательно разглядывая рыжебородого гостя. — Ка-азачий хо-орунжий?
— Так точно.
— И — слу-ужили у бо-ольшевиков? — пуще того удивился седой капитан, что-то обдумывая.
— Сподобился, как другого поворота не было.
— По-онимаю! «Другого поворота не было»! — качал головой напористый капитан. — Ну, а если бы «поворот» представился?
— Был и такой момент, когда генерал Краснов с отборными донцами шел на Петроград свергать Советы.
— И как же?..
— Разгромили в три дня красновцев, а самово генерала доставили к Ленину в Смольный.
— Кто разгромил?
— Матросские отряды, красногвардейские полки, артиллерия с кораблей Балтики, а так и наших две сотни енисейских казаков.
— Па-ара-адоксально! — воскликнул капитан. Ной не знал смысла слова «парадоксально», но не стал спрашивать, а капитан: — Казаки, и — за большевиков с Лениным!.. Извечные враги всех социалистов! Этого я, извините, понять не могу. Я ведь тоже когда-то состоял в партии наиболее революционной — социалистов-революционеров, кое-что знаю о казаках из своей судьбы препровожденного на вечное поселение в не столь отдаленные места нашей благословенной Российской империи, ныне рухнувшей и разбившейся вдребезги! Печальная и страшная судьба постигла Россию, извините. Страшная судьба!
Вот теперь для Ноя прояснилось: серый!..
— Ну, а куда же вы теперь едете, извините? Понятно, в Красноярск. А из Красноярска? Отступать на коне в тундру?
— Пошто — в тундру — хлопал глазами Ной.
— Но ведь красные из Красноярска бегут на пароходах вниз по Енисею. Не знаете? Ну, как же вы! Пять пароходов должно уйти завтра с товарищами интернационалистами и совдеповцами! Правда, бои еще продолжаются на Клюквенском фронте и где-то под Мариинском. Но бои безнадежные. Совершенно безнадежные! Наступают на Красноярск отборные чехословацкие легионеры, прекрасно вооруженные, а с ними белогвардейские части, в том числе — казаки! Казаки!.. Разве вы не читали последний номер «Свободной Сибири»? Напрасно, напрасно. Газеты — это информация нашего страшного времени, без чего нельзя жить. Надо же иметь хотя бы приблизительное представление, что происходит в мире и прежде всего у нас в России!
— Без газет расскажут обо всем люди, — спокойно пояснил Ной. — А в газетах, как знаю по Гатчине, шибко много бессовестно врут.
— А кто сейчас не врет бессовестно? — спросил капитан. — Все партии, сударь, изолгались до крайней степени. Понятно, независимых и объективных газет нету. Но ведь газеты надо уметь читать. Это же азбучное понятие для любого интеллигента.
— Я не интеллигент, казак просто. Только с пашни, из станицы.
— Вы едете с красногвардейцами?
— Должно, с ними.
— Не думаю, что вы успеете со своими мобилизованными мужиками послужить совдеповцам на каком-то фронте. Не успеете. Ну, а за сим на пароходы и в тундру!
— Пошто — в тундру? — сверлило Ноя.
— Ну, а куда же, извините? В низовьях Енисея — тундра!
Помолчав, сведущий капитан сообщил:
— Всех капитанов пароходов совдеповские военные власти предупредили, что они не оставят в Красноярске ни одного парохода, чтобы их не могли догнать белые. Это же детская наивность! Не хотел бы оказаться в их положении.
Ноя сквозняком прохватывало: это ведь касается и его головы! В тундру он не попутчик товарищам. Оборони бог! Лучше в тайге отсиживаться до нового светопреставления.
— Я свои соображения высказал позавчера товарищам на пристани в Даурске, — продолжал капитан. — Приказано исполнять и не думать. Что ж, будем исполнять. Такова судьба всех мобилизованных, хотя с парохода у меня успели убежать два помощника машиниста, лоцман и четыре матроса. Сейчас пароход охраняют красногвардейцы с военным комендантом. Так что мы под арестом.
Ной не поддерживал разговора — соображение складывал…
— А ведь можно было иначе решить вопрос, — продолжал капитан. — Если уж уходить, то на Минусинск.
— Извиняйте. Но у красных, думаю, тоже головы не дубовые. Они знают, что казаки здесь, да и крестьянство их покуда не поддержит, — ввернул Ной.
— Казачьи станицы в уезде были бы блокированы и разоружены. Это во-первых. А во-вторых: в конце концов есть возможность отступать через Саяны в Урянхай, а там через Монголию в совдеповский Туркестан. Дорога длинная, но не столь безнадежная, как тундра.
Ной уразумел одно: приспело «мозгами ворочать». Может, не садиться на пароход вовсе, а сразу дунуть в тайгу, как он сам присоветовал Саньке? Но ведь кто-то же проявил о нем заботу, кроме Селестины Ивановны? Патрончик-то наганный у него в кармане! «Не берут ли меня на пушку серые? — подумал. — Вызовут опосля к стенке!» И так может быть. Но лучше уж все узнать в Красноярске доподлинно и в случае чего на коня и прочь берегом Енисея к себе в уезд и — в тайгу!.. Это еще успеется.
— Впрочем, теперь уже рассуждать поздно, — подвел черту капитан. — Пароходы, возможно, ушли, а за ними и два наших — «Тобол» и «Россия». Получается, как у графа Толстого в его романе «Война и мир». Платон Каратаев, мужичок забавный и премудрый, утешая барина Пьера Безухова, говорит ему: чаво, мол, беспокоитесь, барин? А если не вас убьют завтра французы, а меня? Того, говорит, никто не знает. Потому, как рок головы ищет. Так и здесь — рок головы ищет! А в каких вы отношениях, извините, с моей племянницей?
— Да просто знакомые по Гатчине. Встречались там и здесь один раз побывал у Селестины Ивановны на пасеке.
Капитан натянул форменный китель, застегнул на все медные надраенные пуговицы, фуражку надел и пошел с Ноем. Нашли боцмана — пожилого человека, и капитан распорядился предоставить каюту товарищу Лебедю в первом классе.
— Мы еще встретимся с вами, Ной Васильевич, — попрощался капитан. — Заходите ко мне в каюту или в лоцманскую рубку. Поговорим.
— Рад буду, — кивнул Ной и ушел с парохода, сел на Савраску, поскакал на тракт: батюшка Лебедь должен вот-вот подъехать к городу.
VII
Дождь перестал, но небо так заволокло пасмурью со всех сторон, что солнышку негде было прочикнуться.
Батюшка Лебедь на паре гнедых в рессорном ходке ехал один — Лизушку не взял: куда ее в этакую мокропогодицу?
— Чуток сам не утоп на переездах чрез речки. Эко вздулись! Как токо обратно проеду? Хучь бы сеногнойные дожди не зарядили. У тебя как? Ладно?
— Слава богу. Поплыву на «России». С капитаном договорился.
— Не пристукают эти, из УЧК?
— Им не до меня! Красногвардейцев будут отправлять в Красноярск. Подошел еще один пароход — «Тобол».
— Эв-ва! Дык на «Тоболе» плавает масленщиком наш Ванька-дурень.
Ной удивился: четыре года не видел меньшого брата. Сколько раз выпытывал у батюшки: где он? А батюшка, должно, знал, что он близко, и ни разу не обмолвился…
— Ты его таперь не признаешь. Вытянулся, стервец, за эти годы. Забыл сказать: было от него письмо. Прописывал, што в партию большевиков залез, балда. Ишшо молоко матери не обсохло на губах, а он в большевики попер!
— Ивану девятнадцатый год. Своя голова на плечах.
— Ужли туда всех принимают?
— Отбор у них строгий, батюшка. Гарнизация суровая, как вроде военная. В чужой карман большевику заказано лезти, тем паче — разбогатеть — живо к стенке поставят.
— Да ну?! А Ленин?!
— Говорил же — из ссыльных. А какое богатство могло быть у ссыльного? Тюремная постель да харч казенный.
Батюшка подумал:
— В толк не возьму: хто такие «пролетарии»? Из какого роду-племени?
— Да без всякого роду. У дворян родовитость. А они — рабочие фабрик и заводов, у которых в одном кармане — вша на аркане, а в другом — блоха на цепи. А вот в партию серых или в кадетскую, там отбор из состоятельных господ-говорунов или из офицерья.
— Эв-ва! — понял батюшка Лебедь и больше ничего не спросил у сведущего сына.
За деревянным мостом свернули на Набережную к пристани. Нагнали марширующую роту недавно мобилизованных мужиков, каждый в своей крестьянской одежде, с винтовками через плечо, идут не в ногу, а сбочь роты — в ремнях, кителе и казачьем картузе — хорунжий Мариев.
— Ну, войско у Мариева, такут твою, — ругнулся батюшка Лебедь.
— Тише! Дома отведешь душу.
— Хорунжий-то, Мариев! Я вить иво знаю, стерву. Средний брат Никулина сказывал: на позиции снюхался с большевиками, вступил в их партию, как заслуги имел в девятьсот пятом, и вот командует гарнизоном. Попомни мое слово: казаки иво в куски изрубят. Вот те крест!
Ной не сомневался: изрубят!.. И его изрубили бы, если остаться дома.
На пристанской площади еще была одна рота мобилизованных. Ной увидел чрезвычайного комиссара Боровикова — шинель внакидку, маузер под шинелью. Тут же председатель уездного Совдепа Тарелкин в темном плаще и шляпе.
— К «России» подъезжать? Подмогнуть тебе? — спросил отец.
— Сгружусь один, и коня поставлю, а потом схожу за Иваном, если на пароходе. Надо бы ему гостинец передать. Сала и меду бы — голодает, поди.
— Хто иво гнал из станицы?! Чаво искал, шалопутный? — проворчал отец. — Траву возьмешь? Первая травка, гли! На пойме у аула подросла. Как коню без травы на пароходе?
— Ладно!
Ной взвалил куль на плечо, подхватил под мышку поперечную пилу с деревянными ручками, к которой примотаны были старым половиком Яремеева шашка, карабин и офицерский ремень с двумя подсумками. У трапа стояли те же красногвардейцы. Узнали Ноя и без слов пропустили. У входа, ведущего на господскую палубу, остановил вахтенный матрос:
— Куда прешь с кулем? Для груза имеется трюм.
— Мой груз со мною едет.
Матрос загораживал трап.
— Не разрешается, говорю.
— Узнай у боцмана — живо! Он тебе даст пояснение. А теперь отслонись от трапа!
Посунул матроса в сторону и потопал вверх.
Шикарная двухместная каюта со столиком, зеркалами и с мягкой постелью. Ной засунул куль под полку и туда же «струмент», скрученный бечевкою, вытер пот со лба и вернулся на берег. За три раза перетащил все, изрядно загрузив каюту. А потом завел коня с помощью красногвардейца на корму, расседлал там, привязал, перенес охапками свежую траву и мешок с овсом.
Управился хорунжий.
— Ну, а теперь повидаемся с Иваном, — сказал Ной отцу и, развернувшись, они отъехали берегом к «Тоболу».
— Ваньку бы вздуть, а? — кипело у батюшки. — Отозвать бы в сторонку да содрать штаны и врезать сукиному сыну за большевицтво! Как думаешь?
— Чаво думать, батюшка? Это его линия. Ежли сознательно выбрал — пущай пьет пиво с гущей.
— Не пиво, а кровью умоется, вертиголовый дурень!
На пристанской площади впритирку друг к другу люди с винтовками; некоторые из них в старом солдатском обмундировании, в фуражках, картузишках, простоголовые. Возле торговых навесов дунул в медные трубы духовой оркестр. Не «Боже, царя храни» и не «Коль славен наш господь в Сионе», а нечто новое, непривычное.
— Слышишь? — спросил отца Ной.
— Што выдувают?
«Интернационал». Большевицкий гимн.
Чрезвычайный комиссар по продовольствию Боровиков поднялся на торговую лавку без шинели и фуражки — рев труб оборвался.
— Товарищи! — громко начал Боровиков. — Настал тяжелый момент для нашей рабоче-крестьянской Республики Советов. Тяжелый момент, товарищи красногвардейцы. Но это не смертный час, хотя нам грозит страшная опасность. Со всех сторон нас окружили враги. Как с Украины, так и с Дона. А теперь у нас, в Сибири, восстал еще белочешский корпус, а за ним — белогвардейцы подняли головы. А с ними кулаки и кровожадные казаки — прихвостни царизма. Вы теперь бойцы Красной гвардии трудового крестьянства, и вам придется драться с белой сволочью плечом к плечу с рабочими отрядами и с нашими товарищами интернационалистами. До последнего патрона будем драться. На этих пароходах мы поплывем в Красноярск. Никто из нас…
Тут Боровикова кто-то прервал. Ной увидел председателя УЧК Таволожина в кожанке и кожаной фуражке. Боровиков взял у Таволожина какую-то бумажку и некоторое время молчал.
— Чаво он, подавился, комиссар? — буркнул старый Лебедь.
— Запомни его, батяня. Да спаси бог, когда почнете заваруху, не налети на него с шашкой.
— Не скажи! Я б иво.
— Не успеешь глазом моргнуть, как сам без головы будешь. Этот комиссар по фамилии Боровиков. Тот раз в Белой Елани видел убитых бандитов? С ними управился один Боровиков — полный георгиевский кавалер, штабс-капитан.
— Штабс-капитан?! Чаво ж он с большевиками?
— У большевиков и генералов немало, не говоря про офицеров.
— Товарищи! — вскинул руку с бумажкой Тимофей Боровиков. — Только что получена телеграмма. Минусинский гарнизон остается на месте. Держитесь здесь, товарищи, тесными рядами — плечом к плечу! Если поднимут голову казаки — никакой пощады врагам революции!
Старый Лебедь ухватился за бороду, будто пламя в ладони стиснул. Уразумел! Отошел с Ноем на берег протоки.
Вода мутная, как гуща ячменного сусла; рвет берег, и комья подмытой глины бухаются в воду. На том берегу, на дюне, возвышался дом доктора Гривы, темнеют стеною тополя и липы, ползут по небу тучи — жди опять дождя.
— Экая водища! — кивнул старый Лебедь…
— Грязь плывет, — сказал молодой Лебедь, думая о чем-то своем.
— Это ты в точку сказал — грязь плывет, как вот эти красногвардейцы, которые толкутся на площади. Ну да опосля грязи и чистая вода пойдет.
— С кровью и с мясом?
— В каком понятии?
— Ладно. Пойду попрошу кого из матросов, чтоб позвали Ивана.
Батюшка Лебедь отверг:
— Не хочу видеть сукиного сына. Я. ж ему непременно морду побью, а эти вот, — кивнул на площадь, — привяжутся ишшо. Да и тучища, вишь, какая наползает — поспешать надо. Повидай иво, выговор от меня передай строжайший, а так и от матери. Ну, а гостинцев — как знаешь. У тебя все есть.
— Ладно.
Ной обнял отца, трижды поцеловались, и батюшка Лебедь сел в коробок, понукнул гнедых и рысью поехал прочь с пристани. Ной некоторое время смотрел ему вслед с сожалением, что оставляет отца, хозяйство и сестренок, и кто знает, что его ждет в Красноярске!..
VIII
Матросы с носилками грузили на «Тобол» дрова. Возле берега — поленницы, поленницы сосновых и березовых дров — на полную навигацию заготовлено. Потому-то и поредели вокруг Минусинска леса.
Ной задержал одного из матросов, возвращающегося с парохода с пустыми носилками. Спросил: плавает ли на пароходе масленщиком Иван Васильевич Лебедь?
— Есть такой.
— Будьте добры, позовите на берег. Скажите — брат просит.
— Брат? Позовем.
Как раз в этот момент к трапу подошел Артем Таволожин, увидел Ноя, развел руки:
— Так вы все-таки приехали? Ну, здравствуйте.
— Здравствуйте, товарищ председатель.
— Ну, как вы?
— Погрузился на «Россию», как Селестина Ивановна оставила мне записку для капитана.
— Пожалуй, поздно вам ехать в Красноярск. События происходят быстрее, чем мы думали. Мы получили телеграмму…
— Слышал, когда выступал Тимофей Прокопьевич.
— Боровиков? Вы его знаете?
— В Белой Елани виделись, когда я туда ездил уговаривать казаков.
— Сожалею, Ной Васильевич, что я не встретился с вами сразу, когда вы приехали из Петрограда. Тарелкин, например, все-таки не помнит вас, и будто не разговаривал с вами. Ну, это мне понятно. Эсер! И для него сейчас первостепенная задача — полный разрыв с большевиками. С казачеством заигрывает, чтоб собственную шкуру спасти. Вот вам истинная физиономия эсеров!
— Баламуты несусветные!
— Если бы только «баламуты», Ной Васильевич! Впрочем, вы их великолепно знаете по Гатчине и Петрограду. Все наши из Красноярска уходят пароходами вниз по Енисею. Присоединяйтесь к ним. А мне положено быть здесь. Мы так просто не сдадим своих позиций господам эсерам Тарелкиным и меньшевикам на уездном съезде Советов.
— Угу! — А себе на уме: «И председатель, стал быть, не поспешает в тундру на съедение гнуса и стребление белыми».
С парохода сошел на берег черноволосый парень в промасленной робе — узковатый в плечах, черноглазый. Уставился на рыжебородого; Ной, увидев его, сказал:
— Иван?! Ну и вытянулся ты! — И к Таволожину: — Брат мой. Плавает на пароходе масленщиком.
— Брат? Ну, ну! Не буду вам мешать.
Таволожин энергично пожал руку Ноя и пошел на пароход.
Иван сошел с трапа на берег, и Ной молча схватил его в свои объятия.
— Медведь! — сказал Иван. — Вот уж не ждал тебя встретить, хотя и наслышался много. Даже не верил, что про тебя говорили. Ты же, кажется, казачий офицер?
— Кажется! Хо-хо, Иван Васильевич. Хорунжий!.. А тебе кажется!.. Вырос, вырос! Тонковат только. Батюшка был со мною на пристани; гневается на тебя. Ну, да на родителей не надо злобствовать. Ты не безродный Иван, а от матери и отца при честной фамилии народился. И рода нашего достославного, русского.
— От Ермака того?
— А что Ермак? Плохо России послужил, если Сибирь для царства завоевал? То-то же, брат. Думать надо. Владимир Ильич Ульянов-Ленин сказал при собеседовании: казачество — такое же трудовое крестьянство. Смыслишь? То-то же!
— Казаки показали себя сейчас на стороне белых! Они же всегда были при царях карателями.
— Само собой, — поддакнул старший брат. — Это ведь глядя по тому, кто за спинами казаков. Не в лицо надо смотреть, а за спину: там бывает виднее и понятнее, что к чему и по какой причине свершается.
— А ты сильно похож на отца. Только выше и в плечах шире.
— На силу не жалуюсь, слава Христе. И тебе бы надо возмужать не возле машин, а в поле, на пашне, на сенокосах, и плечи бы сами собой в размах пошли.
— Мне силы хватит, — успокоил младший старшего. — Как же, интересно, ваш полк оказался на службе социалистической революции?
— А ты думаешь, что революцию свершили одни матросы, большевики и рабочие? Были и солдаты, и образованные господа, да и сам Ленин не из масленщиков, Иван. Человек при большом уме и с образованием. Такоже. И не будем говорить про то. Не знал я, что ты плаваешь на «Тоболе». Батюшка только на пристани сказал. А я уж погрузился с конем на «Россию». Каюту первого класса занял, якри ее. Пойдем ко мне, посидим часок. Четыре года не виделись. Чаю попьем с медом, да гостинец передам тебе от матушки и сестренок.
— От парохода уходить никому не разрешается, — ответил Иван. — Видишь, патрули? С ними приплыли и уплывем при военном коменданте. У нас и так по пути следования сбежали семеро из команды, и даже повар удул с тремя матросами. Отвязали шлюпку и удули, гады!
— Кто у вас комендант?
— Кривошеин из Красноярского ПВРЗ, крепкий товарищ.
Ной увидел председателя УЧК с двумя военными — все во френчах, с маузерами.
— Познакомься, товарищ Лебедь, с военными комендантами пароходов, — сказал Таволожин и представил: — С «России» — товарищ Яснов. Павел Лаврентьевич, — обратился он к Яснову. — На вашем пароходе поедут священные особы — архиерей Никон со своими чернорясными монахами, три дамы с ним. И еще сплавщики-артельщики. Приглядитесь к ним. А это, — показал председатель УЧК на второго военного, — комендант «Тобола» — товарищ Кривошеин. У них на пароходе будет плыть известный вам чрезвычайный комиссар Боровиков. Старайтесь, товарищи, по возможности не отрываться друг от друга. И будьте осторожны на пристанях, особенно в Новоселове. Возможна попытка захвата пароходов, учтите. Имеются такие сведения. У вас при себе оружие?
— Карабин и кольт, — ответил Ной и, воспользовавшись моментом: — Вот зову брата на часок к себе в каюту — четыре года не виделись, можно?
— Пожалуйста! — разрешил Таволожин.
Внимательный, щупающий взгляд серо-стальных глаз председателя УЧК как бы просветил еще раз на прощание Ноя с братом Иваном.
— Ну, всего вам хорошего! Пароходы должны уйти часа через два-три максимум. Еще раз напоминаю: всемерно охраняйте пароходы. Всемерно! Утром восемнадцатого пароходы должны быть в Красноярске. Это самый крайний срок, товарищи.
Военные коменданты, а с ними и Ной с братом Иваном, попрощались с Таволожиным и разошлись.
Три мужика в шабуришках и поношенных войлочных шляпах шли по пристани к пароходу «Россия». Мешки на плечах, но мужики не горбятся под тяжестью. Ной внимательно присмотрелся. Странные мужички! Все в броднях с ремешками у щиколоток, но шаг-то не мужичий, с пришаркиванием пяток, а с вытягиванием стопы, доподлинно офицерский. Заросшие и давно не бритые; а разве мужик, не носящий бороду, поедет из деревни в губернский город, тщательно не побрившись? Ясно, офицеры! Документы у них, понятно, в полном порядке — комар носа не подточит. Но Ноя не проведешь: у него наметанный глаз. Это и есть, пожалуй, сплавщики-артельщики, про которых обмолвился председатель УЧК. Ну и ну! Слетаются белые ястреба в место гнездования. Сколько их? Трое или тринадцать? Если не трое — на «России» Ной до Красноярска не доплывет, это уж как пить дать!
— Погода, кажись, переменится, — пожаловался брату Ной. — Чавой-то поясницу покалывает.
— А хвастался здоровьем!
— Четырежды меня сбивали с коня, это раз; трех коней подо мной убили и я нацеловывал матушку-землю всем своим туловом, аж потом распрямиться не мог — это будет два; а кроме того, в Пинских болотах мок — это будет три; под Перемышлем пятнадцать верст на брюхе полз. Как думаешь, святцы?
Ной нарочито подождал, покуда на пароход не прошли, предъявляя пропуска военных властей, три подозрительных мужика. К Ною подошел комендант Яснов.
— Вы в пятой каюте, Ной Васильевич?
— В пятой. Идемте с нами чай пить с медом.
Широколицый, курносый и белобрысый комендант Яснов чуток подумал:
— Лучше завтра, Ной Васильевич. Я еще должен принять на пароход товарищей интернационалистов.
— Они вооружены? — спросил Ной.
— Не все. Винтовок в Минусинском гарнизоне — в обрез, и патронов нету. Так что только у девятерых винтовки и патронов по обойме.
Ной оглянулся — рядом никого:
— Вы меня извините, товарищ Яснов. Но я вам так присоветую: этих артельщиков-сплавщиков определите по каютам, как и священнослужителей, а чтоб выход к капитану и машинам — бессменно охранялся. И с первого класса никому не разрешайте подыматься к лоцману или встречаться с кем из команды, особенно с капитаном, хотя он и человек будто надежный. Но под револьвером, бывает, и «надежные» оборачиваются в не очень-то надежных. Знаю то по Петрограду и Гатчине — на своей шкуре испытал. Так что извиняйте, товарищ Яснов, за совет. У трапов на палубе тоже надо бы поставить часовых, а вы сами где едете?
— Во второй каюте, рядом с капитаном.
— Оставьте каюту, Павел Лаврентьевич. Извиняйте. Можете оказаться закупоренным в трудный момент. Хоть для вас и неудобно, а лучше будет, если устроитесь возле машинного отделения без всяких удобств, с теми интернационалистами. И чтоб постоянно имели возле себя проверяющего посты.
По тому, как серьезно и вдумчиво говорил Ной, комендант Яснов понял: рыжебородому офицеру что-то показалось подозрительным.
— Я посоветуюсь с чрезвычайным комиссаром Боровиковым и Кривошеиным.
— Непременно. А на «Тоболе» сколько поплывет вольных и невольных пассажиров?
— Как понимать: «вольных» и «невольных»?
— К чему пояснять? Такое уж наше время — переворотное. Все люди делятся на «вольных», у которых душа открытая и живут они без зла и паскудных умыслов, и на «невольных», какие должны исполнять чужую волю.
— Понимаю! — Яснов свернул цигарку и предложил кисет Ною.
— Некурящий я, Павел Лаврентьевич. И вот еще что: у интернационалистов и ваших патрульных надо проверить: нет ли самогонки или еще какой дурманящей гадости? Если найдете — непременно вылейте. Непременно! Трезвые вас не подведут, а пьяные под монастырь утащут. Не обижайтесь, что я советы даю. У меня ведь тоже одна-разъединственная голова и я не хочу, чтоб ее продырявили.
— Я вас понимаю, Ной Васильевич, — уверил Яснов.
Когда комендант отошел, Иван заметил:
— Ты настоящий командир. Я и не представлял.
— Побыл бы ты у меня в полку в Гатчине — ума-разума набрался бы навек. Трудное время, Иван. Ой какое трудное. Мозгами ворочать надо денно и нощно. Слава богу, что я еще отдохнул дома. Девять десятин самолично вспахал, засеял, полдесятины картошки посадил, а вот сена, якри ее, не успел накосить. Матушке и сестренкам мыкаться! А теперь молча будем идти до каюты. Ты иди следом, как вроде сам по себе.
IX
Братья. Ни в кость, ни в бровь, ни в глаз, ни в рост, и ноздря с ноздрей не схожи, — а братья: одна матушка на свет народила!
Когда Иван вошел в каюту Ноя, у него глаза на лоб полезли:
— Вот так загрузил! И это в первом классе! Наш бы капитан разнес матросов за такое дело.
— Если дали мне каюту, то тут уж мое дело, Иван, как и чем я ее загружу. Если бы осталось место для коня — тут бы поставил. Надежнее.
Иван расхохотался:
— Не зря, кажется, тебя прозвали в Петрограде Конем Рыжим.
У Ноя от такой обмолвки брата кровь отлила от лица:
— Не брат бы мне, пришиб бы, язва! От кого услышал про Коня Рыжего?
Иван понял, что зря обмолвился, но и выдавать кого-то не хотел.
— Не помню. Ехал на пароходе кто-то из казаков, ну и говорил про тебя.
— Врешь. Моих казаков не встретил ты — по станицам высиживают яйца. От кого набрался?
— Слышал, и все. Один господин ехал еще с первым рейсом в Красноярск.
Ной прикинул: кто бы это?
— Лысый старик? Образованный и начитанный?
— Кажется.
— Крестись, если кажется. А мне точно надо знать. А еще что болтал тот господин. Ну, вытряхивайся! По глазам вижу — имеется в тебе груз.
— Ну, говорил, как ты служил у большевиков, про Смольный и Ленина, и как приехал с одной девицей в Минусинск, с какой-то Дуней «легкого поведения», и эта Дуня, будто, всячески ругала тебя и позорила.
Ной упруго ввинчивался глазами в младшего брата, догадываясь, что престарелый подъесаул Юсков не стал бы так худо говорить про свою двоюродную племянницу. Может, от Селестины? На каком пароходе она уплыла? Ну, шалопутный Ванька!
— И про господина врешь. Не было. Придумывай что-нибудь другое. Потому, как я должен точно знать.
— Вот пристал! К чему тебе? Слышал, и все тут. И не от плохого человека.
— Дурной тот человек, который вонь разносит по белу свету. Не уважаю этаких. На выстрел близ себя не подпущу. Смыслишь?
— Что у тебя в лагунах и мешках?
— Сопли в лагунах. Собрал и везу на базар в Красноярск продавать, — все еще никак не мог отойти оскорбленный Ной. И тут пошел гулять по округе Конь Рыжий! Доколе же? Ему, Ною, осточертело лошадиное прозвище. А ведь шумнет по всей губернии. Кто-то же напел Ивану? Но попробуй, выбей из него, если он из той же породы, что и сам Ной! — Ладно. Не знаешь: кипяток есть на пароходе?
— Обязательно есть титан. Как же без кипятка?
Ной снял с верхней полки мешок, гремящий железом, развязав, вытащил из него чайник, медный солдатский котелок, пару ложек, пару кружек, вместительную миску, а Иван смотрел и удивлялся: вот так собрался в дорогу казачий хорунжий!
— Вот в мешочке китайский чай, — передал Ной Ивану. — Иди и завари в чайнике. Ты знаешь где и что на пароходе.
Когда Иван ушел, Ной вытащил деревянную пробку из одного лагуна, начерпал в миски меду по кромки, а из другого лагуна — масла наложил в котелок, поставил все это на стол, а потом из мешка достал сала фунта четыре, скрутки сохатиного мяса, охотничий нож из ножен и принялся нарезать мясо.
У Ивана от обилия продуктов в глазах зарябило.
— Ох и припасливый ты, Ной Васильевич.
— Слава Христе, помнишь имя-отчество мое. А я думал, что ты не только род свой забыл, но и все прочее.
— С чего я буду забывать?
— Тогда от кого набрался слухов про меня?
— Честное слово, я тебя не понимаю, — взмок младший брат. — Чего ты на меня насел?
— Не беспричинно. Жизнь, Иван, из мелко нарезанных ломтей состоит, а не из одних цельных буханок. Садись, есть будем и чай пить. Сала потом возьмешь, мяса, меда и котелок с маслом. Ну, ну! Это гостинец матушки.
— «Матушки»! — усомнился Иван. — Сам же говорил, что от отца на пристани узнал, что я плаваю на «Тоболе» и потому сел на «Россию», а теперь — от матушки.
— От меня, следственно. От старшего брата. Мало того? А потому не утаивай секрета.
— Какой еще «секрет»?
— От кого узнал прозвище мое? И все остатков, чего ты еще не вытряхнул. К чему? А к тому: мне надо доподлинно знать: с какой стороны дует на меня ветер? Время такое. Я ж не думаю бежать в тундру на съедение гнусу.
— Про какую тундру говоришь?
— Ох, Иван! Мало ты соленой воды, прозываемой слезами, пролил! Ну, да соль у тебя еще сойдет, только бы дал бог, чтоб не вместе с жизней! Ты не думал, как спасешься в тундре, куда уплывешь на пароходе?
— Н-не понимаю! — поежился Иван. — А ты что, останешься в Красноярске, что ли, когда все будут уходить?
— Все не уйдут, не беспокойся, Иван. Кто-то останется. Хорошо бы, если и ты со мной был бы.
Нет. У Ивана своя линия: он мобилизован и не подведет командование красных. Будет на пароходе до последнего дня.
— Ладно, поговорим еще. В городе у тебя есть квартира?
— Конечно, есть. А что?
— Да вот на первое время куда-то бы мне надо заехать. Только чтоб хозяева надежные были.
— Ну, мои хозяева самые надежные! Это такие люди! Сам хозяин извозчик. И сын его тоже извозчик. Еще две дочери. Старшая — революционерка и младшая большевичка.
— Вот это «надежные»! — ахнул Ной. — Да ведь твоих «надежных» при перевороте белые под корень вывернут! И глазом не успеешь моргнуть, как в тюрьму за ними утопаешь. А другие кто есть? Вот у кочегара бы.
— Оба кочегара сбежали в Даурске. Как мы просмотрели, черт ее знает. Хвастались — нету кочегаров.
— Понятно, Иван.
Занялись обедом и чаем. Иван с удовольствием ел вяленое сохатиное мясо, сало и пил чай с медом. Старший брат ел мало — аппетит который день, как пропал. Кусок в горло не лезет.
— А знаешь, мой хозяин может тебе найти надежную квартиру, — вытирая потное лицо грязным, застиранным платком, сказал Иван. — У него двухэтажный дом на Каче, а сама Кача — это же люди из тех, кого побаивались все жандармы и полицейские. Живут там и воры, и налетчики, но коренные, как мой хозяин, самые порядочные люди из ссыльных. Хозяин, наверное, будет на пристани: дочери-то его уедут с последним пароходом, и квартиранты-большевики тоже уедут, если не уехали.
— Хорошо. Ты меня сведешь с ним в Красноярске, ежли он будет на пристани. Какой пароход придет раньше?
— Наш, слышал от коменданта.
— Тогда живо подбежишь ко мне. А теперь мне надо достать оружие, как следует быть.
— Ты кого-нибудь подозрительных увидел? Тех мужиков, что ли?
— Для военного, Иван, главное: и во сне должен помнить, где у него оружие.
Достав поперечную пилу, Ной не торопясь развязал бечевку, шашку положил на мягкую полку и карабин туда же, а потом занялся мешком с мукой, где был спрятан револьвер и в отдельном мешочке боеприпасы.
Иван наблюдал за старшим братом, завидуя, что не ему довелось служить в Гатчине, побывать в Смольном и видеть Ленина — самого Ленина!..
— А знаешь, — начал Иван, посматривая, как Ной чистил револьвер. — Послушаешь тебя, даже не верится, что ты офицер, мужик просто.
— Не мужик — казак! — оборвал Ной, не терпевший, когда его называли мужиком. — А язык, Иван, сохранять надо таким, какой у дедов. А то напридумывали: «парадоксально», «меридиан» какой-то. Слушаешь другой раз такого гладкого умника, и муторность на душе, а в голове хоть бы маковка сохранилась, русский будто, а насквозь чужеземными словами хлещет! К чему то? Русскость сохранять надо. Русскость, а не иноземность.
— Ты, поди-ка и крест еще носишь?
— Экий ты ерш, Иван! Я и у Ленина был с комитетчиками не без креста на шее. Или думаешь, солдаты, а их тысячи и тысячи, какие перешли на сторону революции в день двадцать пятого октября и после, все были без нательных крестов, как басурманы какие? Голова два уха! Россия сыспокон века православная. Слава Христе. И я не отверг того, с тем и помру, может. Казак я, Иван, от колена Ермака Тимофеева, вечная ему память. Или не с крестом на шее подымал народ Стенька Разин, казак донской? Или Емельян Пугачев? Или предок наш, Ермак, не с крестом на шее завоевал Сибирь для России?! Это тебе мало?! Окромя того, не запамятуй: от царей остались не только крестики и держава на тысячи-тысячи верст в длину и ширину, но и дворцы неслыханной в мире красоты в том Петрограде, да и сам Петроград кем начат от первого камня? Государем всея Руси, Петром Алексеевичем! Или ты попер в большевики, не ведая, какая у нас держава и как она складывалась?
Иван в свою очередь тоже не сдержался и выговорил старшему брату: не цари создавали державу, а народ России, хотя и находился под гнетом кровавых царей.
— Без царя в голове, Иван, только вша по телу ползает. Или ты вошь?
— Ты недалеко ушел от отца, — ввернул младший брат.
— А я и не собирался никуда уходить от родителя свово. Со мной он завсегда, как плоть моя от него и матушки происходит. И тебе не советую отчуждаться. Без роду и племени варнаки шатаются по земле.
Иван, досадуя на старшего брата, вдруг проговорился:
— Если бы тебя послушала Анна Дмитриевна, она бы по-другому думала о тебе. Она представила тебя героем революции, а какой же ты герой, если на царей оглядываешься?
— Какая еще Анна Дмитриевна? — нацелился суровым взглядом старший брат.
— Дочь Дмитрия Власовича Ковригина, у которого я снимаю комнату, Она была учительницей в Минусинске, когда ты только что приехал со своей Дуней из Петрограда.
— Эв-ва от кого набрался! — мотнул головою Ной. Он, понятно, помнит тоненькую учительницу, племянницу Василия Кирилловича Юскова. — Мало ли что не примерещилось той учительнице; я ведь с ней разговора не имел, не причащался и не исповедовался. А снаружи человека нельзя разглядеть.
Иван ушел от старшего брата, изрядно нагрузившись гостинцами.
Вскоре пришел матрос — безусый парень, посланный предупредительным капитаном Гривой, наутюженное постельное белье принес, байковое одеяло, подушку — настоящую, пуховую, графин с водой и стаканом и передал приглашение капитана отужинать с ним в семь часов вечера.
— Благодарствую, служивый, — чинно ответил Ной.
— Если вам надо помыться, для первого класса имеется душ.
— Хорошо бы, служивый! В таком испачканном виде неладно идти в гости к капитану.
Матрос назвался провести в душевую. Пришлось Ною достать с верхней полки еще один мешок и вытащить из него завернутую в скатерть парадную обмундировку: китель, брюки, чистую нательную рубаху и кальсоны, новые сапоги.
Матрос поглядывал на него, меняясь в лице: офицер! Вот это да! Знает ли военный комендант?!
X
Горячая вода хлестала тонкими струйками, и Ной, покряхтывая от величайшего удовольствия, подставлял то спину, то бока. С Пскова не мылся в господском душе. Экая благодать!..
Послышался гудок — длинный-длинный: «Тобол» ревел, прощаясь с пристанью.
Душевую заволокло паром — окна не видно, и электрическая лампочка еле светилась, Ной все мылся под горячим душем.
«Ужли не провернусь, господи? — неотступно думал Ной. — Иван-то, экий ерш, право. И с чего той тоненькой учительнице взбрело в голову говорить про меня, да еще и прозвище сказала Ивану. Ах, Ванька, Ванька! Если бы уломать парнишку, чтоб не плыл в низовья Енисея, а со мной остался. Купили бы еще одного коня в городе и чесанули в Урянхай».
Прогудел второй гудок на «Тоболе», а за ним подал свой густой, надрывный голос пароход «Россия».
Перекрыв душ, вышел в прихожую, посмотрел на себя в запотевшее зеркало: ну и бородища вымахала! «Чего я ее не обрезал?» — сам себе удивился, протираясь казенным полотенцем. Мышцы тела, окрепшие после работы на пашне, напружинены: «Хо, хо! Экая сила во мне, а куда ее девать? Ни казачки, ни семьи! Бегай теперь по кругу, как волк зафлаженный. Опять-таки поворота судьбы в другую сторону нету. Дальчевский не простит убитых офицеров», — подумал Ной.
Послышалось шипенье пара, скрежет якорной цепи — отходят, значит! Покуда Ной одевался, «Россия» отошла от пристани, загребая воду плицами. Шлеп, шлеп, шлеп! И все чаще и чаще шлепанье.
Собрав пожитки в поношенный китель, а бахилы завернув в шаровары, вышел в коридор. Лакированные двери кают на обе стороны, зеркала, вделанные в стенки между дверями, — эко славно оборудован пароход! Не иначе, как из Германии или Англии.
По коридору навстречу важно выступали четверо священнослужителей: широкий и здоровенный чернобородый мужчина в черном одеянии и высоком клобуке — архиерей, значит, и два красномордых и бородатых иеромонаха и протоиерей. Лицо у его преосвященства сытое, борода окладистая, обихоженная и навитая, и морда преблагостная.
Ной прошел мимо к себе в каюту, не склонив рыжечубой мокрой головы — не в соборе на моленье!
В каюте еще раз протерся полотенцем, сложил в мешок будничную одежду, причесал бороду и голову, поглядывая в окно со спущенными жалюзи.
Прибрал в каюте — лишнее упаковал под полку, туда-сюда, и каюта немножко освободилась. Только возле лакированного столика с зеркалом громоздились друг на дружке два лагуна с медом и маслом, прикрытые шинелью.
Старательно застлал постель хрустящей простыней, накрыл одеялом и, вздыбив подушку, залюбовался: экое удобство, а?! Вот как ездили важные господа по Енисею!..
Теперь можно к капитану пойти.
Выйдя в коридор, Ной повернулся лицом к двери, собираясь замкнуть каюту, и вдруг за спиной раздался до ужаса знакомый голос:
— Боженька! Ной Васильевич!
Ной вздрогнул, уронил ключ, помотал головой, промигиваясь. Дунька! Стерва Дунька! Ее еще не хватало для полного комплекта. В батистовой белой кофте, невесомый шелковый шарф на покатых плечах, золото с каменьями в мочках ушей и глаза — знакомые, разинутые!
— Вас не узнать, честное слово! Вот уж никак не ожидала, ей-богу, Ной Васильевич!
Экая паскуда, а? Несусветно оклеветала, и хоть бы в одном глазу совесть прочикнулась! Ррразорррву, стерву! Нет, нет! Тихо! Тихо надо. Без шума и крику!
Лапы Ноя сами по себе поднялись, легли на покатые плечи Дуни, подтянул к себе — грудь в грудь, нос в нос.
— Боженька! — испугалась Дуня. — Вы меня раздавите!
— Зззамолкни, сей момент! — не сказал, а утробно выдохнул Ной и, подняв ключ, толкнул спиною дверь, втащил за собою Дуню в каюту: — Не кричи. Потому как крик будет последним.
— Боженька! Боженька!
— Тих-ха, выхухоль!
— Отпустите же. Закричу!
— Только посмей крикнуть, стерва. А теперь соберись с духом и выложи мне, как на весы божьи: по чьей подсказке оговорила меня на допросах в УЧК! С какими генералами я вел тайные переговоры в той Самаре, откуда я тебя вез честь честью?
Дуня мгновенно поняла: убьет ее за клевету Конь Рыжий!
— Боженька! А я-то, дура, думала, что ты человек. А ты, рыжий, сам дьявол. Ну, бей меня, бей! Только в живот, чтоб во мне ребенка от тебя не осталось! — В глазах Дуни навернулись слезы.
— Какого ребенка? — опешил Ной, не веря ни единому слову паскудной Дуни.
— От тебя забеременела, рыжий черт! Что ты не спросил в УЧК? Там известно. Та проклятущая комиссарша Грива, которая собиралась пристрелить меня за батальон…
— Не за батальон, а за поездку с офицерьем в Челябинск. И ты, чтоб не выдать офицеров, свалила все на меня да еще врешь теперь. «Забеременела»! Это ты-то? От кого только?
— От тебя, гада! От тебя! Или ты, как та Селестина Грива, не можешь поверить без освидетельствования врачом? Она вызывала врача, вызывала! Так свирепела, когда допрашивала! Боженька! И еще ты, рыжий! А я-то думала…
Ярость схлынула, как волна от берега, и руки Ноя расслабленно опустились, скользнув по бокам Дуни:
— Ладно, живи! Только не ври, ради бога. Не одна ты виновата в том, что происходит. И не на тебе зло срывать. О, господи! Доколе же? Садись сюда и обскажи, как и что? Одну сторону слышал, теперь ты обскажи.
— «Теперь»! Чуть не раздавил и, — «обскажи». Тимофей Прокопьевич Боровиков, чрезвычайный комиссар, и тот имел ко мне больше сочувствия, чем ты. Вырвал из когтей комиссарши, — успокаивалась Дуня, потирая ладонями плечи. — Синяки будут, черт рыжий. Боженька, как она меня допрашивала девять дней и ночей! Раз по пять за ночь вызывала и тянула, тянула из меня жилы. Вот теперь как она запоет!.. Заместительница председателя УЧК! От нее и отец отказался!
— А тебя самое миловал отец?
— У меня был не отец, а зверь. Без образования, «жми-дави» и больше ничего. А доктор Грива — интеллигент с образованием. Вот что! Разница большая.
— К чему про беременность соврала? Ведь врешь?
Дуня повернулась к Ною грудью и со злом так:
— От доктора дать заверение? Осталось в УЧК. В Красноярске можешь получить. Четыре месяца исполнилось, как ношу твою ласку и милость при себе и никак не могу расстаться. Не хочу! Да! Если бы захотела — рассталась. Что так смотришь? Может, и бани не было и ночи на постели Курбатова? Или думаешь, от кого другого? Не было другого до поездки в Челябинск, — проговорилась Дуня.
— А кто тебя гнал в Челябинск?
— Зло на этих совдеповцев в губернии, которые запретили мне вести дела папаши по приискам! Или я не выстрадала и не выплакала свое? Мало натерпелась от Урвана и папаши-душегуба?! Ничуть не жалею, что Тимофей Прокопьевич пристрелил его в ту ночь. Ничуточки!
Ной примолк, все еще сомневаясь, что Дуня носит от него ребенка. Но она говорила так подкупающе искренне, что сомнение поколебалось: а что если правда? Ах, Дунюшка, Дуня! Грешная душенька! А ведь своя, до чертиков в крапинку — своя. Разве он забыл ее, хотя бы на малый срок?! Постоянно думал о ней, вышагивая длинными днями за «саковским» плугом черноземной бороздой, или сидя на сеялке, впряженной в пароконную упряжку, ночами в стане; она ему душеньку припечатала печалью неубывной и горечью, не вычерпанной днями! И вот она рядышком — этакая красивая, собранная, с чернущими кудряшками по вискам и шее, прихлопнутая неласковой встречей Ноя. Но ведь это же Дуня — Дунечка! И если она в самом деле носит от него ребенка, господи помилуй!.. «Ужли врет? Спаси ее бог!» Соврать Дуне — не дорого взять. А вдруг?..
А Дуня лопочет про допросы Селестиною Гривой в УЧК, про свою поездку в Челябинск с полковником Дальчевским и офицерами — Бологовым и Гавриилом Иннокентьевичем Ухоздвиговым, про которого обмолвилась, что он такой же разнесчастный, как и она: незаконнорожденный сын золотопромышленника Иннокентия Евменыча Ухоздвигова, а ведь горный инженер по образованию и поручик с фронта. И думалось Дуне, когда она хотела связать свою судьбу с Гавриилом Иннокентьевичем, что они поднимут прииски, наладят добычу золота, да ничего не вышло: Советы губернии наложили арест на капиталы Ухоздвигова и Юскова, и они, Дуня и Гавриил, остались при пиковом интересе. И как раз в это время встретил Дуню есаул Бологов и предложил ехать в Челябинск с делегацией от подпольного «союза». И она поехала.
— Я бы хоть к черту на рога поехала в те дни, когда меня вместе с Гавриилом Иннокентьевичем оставили ни при чем. Все, все рухнуло!
Она так и сказала: Гавриил Иннокентьевич — ее «последний огарышек судьбы». У них были общие вздохи, опустошенность после фронта и безотрадность в дне сущем. Горе с горем сплылось, будто век в обнимку спало.
— Одно только плохо: нет у него самолюбия! Да уважения ко мне не оказалось, — горько сетовала Дуня.
— У кого?
— У поручика Ухоздвигова, у кого еще! Пальцем за меня не пошевелил. И тогда ему я сказала в Челябинске: ты, говорю, как щенок перед Дальчевским и Бологовым. И рассказала про тебя. Ты же не отдал меня матросам на казнь? Не бросил и мужской силой своей не воспользовался ни в Гатчине, ни в длинной дороге, и я отдохнула душою и телом, боженька! Век помнить буду. Первый раз в жизни мужчина не пакостил мое тело. Это ты понимаешь или нет?.. Потому, однако, и забеременела сразу после Яновой. Отдохнула с тобой, черт рыжий.
Ноя пробирало до печенки-селезенки. А Дуня свое вымолачивает:
— Когда Тимофей Прокопьевич в УЧК спрашивал, я ему все обсказала про тебя от первой встречи и до той ночи в Белой Елани. И он один мне поверил, и на эту Селестину Гриву прикрикнул: «А почему вы сомневаетесь, что Евдокия Елизаровна беременна от хорунжего Ноя? Я, говорит, не сомневаюсь в ее признании. Судьба у ней, говорит, страшная, и это надо понимать, товарищ Грива». Чтоб ей сдохнуть! Влюбилась она в тебя, что ли?
— Экое несешь, господи прости!
— Да не поминай ты господа! — взъярилась Дуня. — Тоже мне, православный праведник! Как меня тиснул, боженька. А я так ждала тебя, дура. Дядю Василия Кирилловича посылала в Таштып. А ты в Минусинске у Селестины Гривы отрекся от меня: знать ничего не знаешь и видеть не видывал, спать не спал, праведник Христов!
— Экое несешь! Не отрекался я, — переминался Ной, чувствуя себя виновным.
— «Не отрекался»! Где ж ты был? Ко мне заехал, да? Я ждала тебя в доме Василия Кирилловича, а ты и адрес забыл, рыжий. И Василий Кириллович ждал тебя. Патрончик наганный послал тебе с адресом в Красноярске, чтоб ты не остался в Таштыпе. Когда ты уехал в тот день, дядя наслышался много кое-чего от ваших казаков. Злобились на тебя за Гатчину и службу большевикам.
— Стал быть, патрончик с адресом от Василия Кирилловича?
— От кого же?! Кому ты еще нужен!
— Эв-ва! Думать о том не мог.
— Да о чем ты «думал»? Сидел себе в Таштыпе и не царапался. Хлебопашеством занимался, геройский хорунжий! Слава богу, что не поступил служить в гарнизон, как хорунжий Мариев. Не было бы тебе патрончика с адресом. В списочек записали бы.
— В какой «списочек»?
— Чтоб голову отрубить потом, — влепила Дуня. — Ты хоть раз подумал, что сейчас свершается? Ни о чем ты не думал. Другие за тебя думали, как совдеповцы, так и из «союза». — И, чтоб хорошо «проветрить рыжую голову» Ноя, пояснила: — Василий Кириллович будет командовать Минусинским дивизионом, но тебя оставить нельзя было, как во всех станицах известно стало про твою Гатчину и Смольный.
— В Красноярске Дальчевский, слышал.
— «Слышал»! Он командует белыми частями на Клюквенском фронте! Но за тебя Григорий Кириллович Бологов.
— Жидкая защита!
— Какая есть. Будут и другие, может, — намекнула Дуня и, вспомнив самое наболевшее: — А ты, говорят, ночевал на пасеке у Селестины Гривы? Хо-орош, жених мой! Я теперь понимаю, почему она так язвила меня и всячески унижала: имела виды на тебя! Ни одного моего показания не хотела записывать, а я требовала, чтоб записывала. И про Гатчину и Самару. Документы-то остаются. Это уж я знаю. Чем бы ты оправдался за Гатчину и Смольный? За разгромленный наш батальон и убитых офицеров «союза»? Бородой своей, что ли? А борода-то у тебя краснющая. А ты не думал, когда к власти придут другие, что бороду могут отрезать вместе с головой?
Ной беспрестанно вытирался рушником — нещадно потел. Вот так баня с предбанником!
— Чего потеешь так? — заметила Дуня. — В господском душе был?! Ну, тебе бы только баня! И Селестина водила тебя в баню!
— Помилуй бог! От кого набралась сплетен?
— Да всему городу стало известно от татарина-лесничего, как сдох твой конь, изжаленный пчелами, и тебя самого отпаривала в бане заместительница председателя УЧК!
— Экие враки! — натужно сопел Ной.
— «Враки». Или ты не ночевал у нее?
— У пасечника ночевал, язва. У пасечника! И в помыслах того не было, про что сплетен набралась.
— Нету дыму без огня, — упорствовала Дуня, она перешла в наступление и не думала щадить своего незадачливого жениха. — Да вот и едешь с оружием, в открытую! Что, тоже сплетни? А кто теперь ездит с оружием, когда вся губерния совдеповцами объявлена на военном положении?
Дуня на этот раз крепко прижала Ноя — сказать нечего. В самом деле, разве не его карабин стоит возле столика с обоймою патронов в магазинной коробке? И не его кольт в кобуре у брючного ремня под кителем? Не его шашка лежит вдоль постели, поблескивая золотым эфесом?
Ничего не ответил Дуне. И сам еще не уяснил: куда он едет? И что с ним будет завтра, послезавтра? Аминь или здравие?
— Она ждет тебя в Красноярске? — доканывала Дуня.
— Никто меня не ждет, язва! Сам по себе еду.
— Хоть ты и хитрый, но когда будешь уезжать из Красноярска с совдеповцами на пароходе, попомни мои слова: обратной дороги не будет. Никакой дороги тебе не будет. Ох, куда только тебя гонит, и сам не знаешь!
Что верно, то верно, Ной понятия не имел: куда его гонит? И где его последняя пристань!
Дунюшка некоторое время молчала, поглядывая в окно мимо рыжей бороды Ноя, потом, прижав ладони к животу, потерянно и жалко промолвила:
— Как толкается, боженька! Прилягу я. Это ты меня испужал. Можешь пощупать, Фома неверующий. — И взяв руку Ноя, положила к себе на живот. Под ладонью Ноя и в самом деле что-то ворочалось внутри Дуни, поталкиваясь. У Ноя от такой неожиданности точно сердце в комок сжалось: ребенок! А Дунюшка лопочет: — Или я с корзиной надорвалась? Тащила на пароход с экипажа; этих чернорясных жеребцов не попросишь. И матросов не было. Вот уж счастьице привалило. Оставила себе на муку. А ребенка так хочу, если бы ты знал. Даже во снах вижу, и так мне приятно, радостно бывает. Пусть буду нищей, бездомной, но чтоб не одна. Я все время одна и одна. Вот еще! Куда с тобой?! В станицу, что ли? Помолчи лучше. Ой, чтой-то плохо мне, боженька!
Дуня лежит на спине, возле шашки, согнув в коленях ноги, не отнимая рук от живота.
— Как же ты не побереглась, Дунюшка, если в положении?
— Сам только что так меня тиснул и рявкнул, аж дух перехватило, лешак рыжий, и — «не побереглась!»
— Разве я знал, Дунюшка!
— Знал бы, если захотел! Может, тоже думаешь, как комиссарша твоя, — вру я все? Она мне говорила: «Не клевещите на достойного человека, вы ногтя его не стоите». Как она тебя защищала! Ну, да плевать мне на всех вас! У меня будет ребенок — не полезут ко мне скоты в брюках. Все вы скоты, и больше ничего. Вам бы проституток и баб, легких на уговоры, чтоб не затруднять себя. Раз, и в дамках!
— Силой к тебе никто не лез. Не я ли говорил: не вожжайся с прихвостнями буржуев! А ты и сама метишь в буржуйки!
Дунюшка рассердилась:
— «Метишь»! А разве не мой капитал арестовали губернские совдеповцы?! Кабы не арестовали капитал, мы бы подняли прииски Благодатный, Разлюлюевский и на Горбатом Медведе. Вот! Сами ничего не делали, и нам руки связали.
— Кому «вам»? Про Ухоздвигова, что ль?
— Про кого еще? Прииски-то совместные были у папаши с Ухоздвиговым.
— Эх, Дунюшка, Дунюшка! Ничего-то ты не понимаешь, что свершилось по всей России! Буржуям капиталы свои не возвернуть, как повсеместно пролетарии поднялись. А их мильены и мильены! Смыслишь ли ты, куда повернула вся Россия?
— Не пой мне, как пела комиссарша. Враки все! Теперь вот они бегут, эти, которые поворачивали. И ты с ними, что ль. Ну, беги! Это твое дело.
Ной не стал разубеждать Дунюшку: чуждая, чуждая да еще вбила себе в голову папашины миллионы, которых ей и в глаза не видеть! И ведь не уговоришь, не повернешь. Но ведь она носит ребенка, его ребенка, господи помилуй! Вот оно как привелось, о чем не думалось Ною.
— Эх, Дунюшка, Дуня! Горько после заплачешь, когда все твои мильены, как дым, ветром развеются. И ничего у тебя не будет.
— Не стращай, пожалуйста! Мне и так не по себе. После каталажки УЧК от еды отвернуло; на мясо глядеть не могу. Только молосное — творог, сметану и мед еще. И рыбы вот хочу — красной. Хоть бы хвостик кеты или ломтик семги. Все бы отдала за ломтик красной рыбы. Смешно просто. Ужли мальчишка будет? Инте-ересно! Как по времени — в декабре родить должна. Мы ж в последний день февраля были у Курбатова? Ну, вот! Ох, как мне опостылела неприкаянность и скитанье! Куда токо меня не гоняло проклятым ветром судьбы!
Ною жаль было неприкаянную Дунюшку: взял бы ее сейчас на руки и понес бы в обетованную землю счастия и спокойствия, где нет ни серых, ни белых, ни мятежей и злобы людской; но где эта земля обетованная?..
— Успокоился, слава богу, — промолвила Дуня, вытягивая ноги по постели. — Как я испужалась, боженька. Представляю, что тебе наговорила про меня комиссарша Грива!.. То-то ты и рявкнул, как зверь!
— Ничего не наговорила, кроме правды. Или я вел переговоры с чехами в Самаре?
— Тебя же приглашал Бологов остаться! Он мне сам говорил. Да ведь ты… Ах, да ну тебя!..
— Не было там переговоров, Дунюшка. На именины чешского генерала собрались наши беглые офицеры и генералы, которых выслали из Петрограда.
— Были переговоры, были! Дальчевский с генералами Сахаровым и Новокрещиновым и много разных офицеров присутствовали там на именинах генерала. Ты только мне не сказал в тот раз.
— Но ведь меня-то там не было, а ты показания дала — был!
— Вот еще! Это я для комиссарши сюрприз выдала, чтоб она не выцарапывала из меня Челябинск. Потому и взъярилась, гадина!
— Не злобствуй, Дуня. Еще и сама не знаешь: какой у тебя день будет завтра.
— Мои дни известны! Если не получу капитал папаши, у кого-нибудь в содержанках буду, когда проживу деньги, которые мне передал инженер Грива: сестры моей покойной капитал. Еду теперь с миллионершей, Евгенией Сергеевной Юсковой, однофамилицей: мужа своего на тот свет спровадила, миллионами завладела, и выбрала себе в любовники архиерея Никона. Брр! Кого бы другого, а ведь это же харя-то какая! Так похож на моего покойного папашу — ужас! Как они мне все противны! Не глядела бы. А сама Евгения Сергеевна старается свести меня со своим полюбовником архиереем. Говорит, что он имеет большое влияние во всей губернии, и если выгонят красных, поможет мне стать законной приемницей капиталов папаши. Да уж больно хитрая она сама! Боюсь и их до чертиков! Поют-то они сладко! И чтоб с архиереем — этим откормленным быком, которому православные дураки руку поганую целуют, брр!
Он приезжал в Минусинск на престольные богослужения со своими чернорясными жеребцами: два иеромонаха — Андриан и Павел, мордовороты такие — ужас! И еще один протоиерей, пресвятой Пестимий, пакостник, как и само преосвященство со своей кобылой миллионершей. Монашку за собой возит Пестимий и до того измучил ее, что на нее жалко посмотреть. Боженька! Какие все сволочи. Одни с богом, другие с «отечеством». Все, все! Евгения Сергеевна жила со своим архиереем у Василия Кирилловича в двух комнатах, и такое они выделывали каждую ночь, что если бы был в сам-деле бог, у него кишки бы перевернулись. Сдохнуть можно! А ты мне еще пел в Гатчине: «Душу спасти надо, Дунечка. В церковь сходим — исповедуемся», — зло передразнила Дуня, спросив: — Ты все еще читаешь дурацкое евангелие?
— От бога не отрекался, — буркнул Ной, крайне недовольный богохульствующей Дуней: этак оговорила самого архиерея! Как на него врала в УЧК, так несет сейчас на архиерея. — Не злобствуй так, Дуня, на архиерея. Нехорошо. Он при священном сане и ему многое дано.
— «Дано»! Чтоб развращать и пакостить?
— Врешь ведь!
— Да я только что убежала от него с палубы и на тебя нарвалась. За груди меня потискал, толстомордый, и зад оглаживал. Сказал: будет ждать меня в одиннадцать вечера у себя в девятой каюте — один занимает. Все в Красноярске знают, как он развратничает в своем доме — содом и гоморра! Двери его дома дегтем мазали и панталоны дамские гвоздями прибивали. Веруй, Ной Васильевич! Бог тебе поможет. Молись и жди, жди — манна небесная посыплется тебе на голову из рукавов архиереевой сутаны. Только манна эта будет с таким навозом — задохнешься. Боженька! Сдохнуть можно от ваших дурацких верований, евангелий и скотства! А бог, как помню писание, первый скот и развратник. Чтоб ему околеть, ежли не околел еще на своем небеси.
Ной терпеть не мог поношения господа бога и священнослужителей — в соборах и церквях не раз выстаивал долгие молитвы, приобщался и исповедовался, как и должно, чтоб спасти душу от грехопадения, и не потому ли Дуня — душенька пропащая, что отвернулась от бога?
— Было бы тебе спасение…
— Замолчи! Ты что, псаломщик, что ли? Или не понимаешь, что я рассказала про архиерея?
— Враки все! От злобы, Дуня.
— От злобы? Может, пойдешь со мной в одиннадцать вечера к архиерею?
— Перестань! Не клевещи!
— И ты, как Гавриил Иннокентьевич. Тот сказал: «Отечеству, Дуня, послужить надо». Скот! И ты еще:
«Иди, Дунюшка, к архиерею — с ним господь бог пребывает, и он спасет твою грешную душеньку — ноченьку поездит на тебе и платье еще подарит».
Ной ничего подобного не говорил, конечно, и только руками развел: Дунюшку не спасешь — навеки погрязла в грехопадении и богохульстве — не воскресить ей себя. А он, Ной, хотел бы воскресить Дуню!
— А я-то так обрадовалась, когда увидела тебя, рыжий. Нет, видно, радости мне, если кругом скоты. Не лезь ко мне! — оттолкнула руку Ноя. — Обойдусь без телячьих нежностей. Уж лучше пусть его преосвященство утешит меня своими нежностями и отпущение грехов провозгласит с амвона. У, толстогубый черт!..
Поднялась с постели и быстро надела туфли:
— Пойду к благостной сводне, Евгении Сергеевне — ищет меня, наверное. — И хохотнув, зло добавила: — Авось, не загрызет меня твой божий пастырь? А спасение души будет, правда? Ты ведь так старался спасти мою душу! Эх ты, Ной Васильевич! Ты ничуть не лучше поручика Гавриила Иннокентьевича. Из того же теста!
Ной был так подавлен и растерян, что ничего не успел сказать, как Дуня ушла, хлопнув дверью.
До чего же она озлобилась и низко пала! А ведь беременной ходит, господи прости нас грешных! Должно, архиерей внушал ей веру в господа бога и православную церковь, чтоб спасти ее падшую душеньку словом божьим, а бес кружит ее, кружит, насыщая злом и ненавистью!
Дуня осталась Дуней. Внезапной, неожиданной, взбалмошной, но желанной. Не поймешь: где у нее правда, где ложь и кривляния! Но ведь именно она — та самая заблудившаяся овца из девяносто девяти незаблудившихся, которой особенно дорожит хозяин овчарни господь бог! И не потому ли так тяжко, так муторно, муторно Ною…
XI
В двенадцатом часу ночи пароход подходил к пристани Новоселовой. Еще издали Ной (он дежурил в лоцманской по уговору с комендантом Ясновым) увидел пожар на пристани. До самого черного неба вскидывалось огромное пламя.
— Дрова подожгли, — догадался капитан. — И склады, кажется, горят.
«Тобол» отошел вниз от пристани и стоял там, поджидая «Россию».
— Без дров мы плыть не можем, — сказал капитан и сам стал у штурвала. Ной вышел из рубки и увидел темнеющую фигуру человека в шинели. Догадался: Боровиков.
— На «России»! — крикнул Боровиков в рупор. — Нас обстреляли! Двое убитых и трое раненых! Подожгли скла-ады и дрова-а!
— Видим! — без всякой трубы гаркнул Ной.
— Ка-ак у ва-ас с дро-ова-ами?!
— Не хватит до Даурска-а!
Тимофей ушел с мостика и вскоре вернулся:
— Идем на-а пристань Ка-ара-уул! Следуйте за на-ами!
— Ла-адно-о! — протрубил Ной.
А с пристани Новоселовой стреляют, стреляют, хотя и с дальней дистанции. Пожарище все выше и выше. За пожаром темнеют высокие горы, видно, как бегают люди по берегу. Как-то враз поднялся низовой ветер, и пламя пожарища взметнулось еще выше, перекидываясь на жилые дома.
— Почалось, кажись, — сам себе сказал Ной, укрывшись от пуль за дымовой трубой: винтовочные пули в рубку два раза тюкнули.
Капитан прибавил ходу и, отваливая вплотную к правому берегу, подальше от пристани, развернулся следом за «Тоболом» и полным ходом пошел вниз.
Небо прояснилось — горы то справа, то слева, и на фарватере не горят огни бакенов. Первый пароход сбавил ход, чтобы не вылететь на отмель, а «Россия» шлепала у него за кормой с потушенными бортовыми огнями.
Ной вернулся в рубку. У штурвала стоял рулевой матрос, а капитан слева от него попыхивал трубкою.
Молчали некоторое время, как это всегда бывает после нежданного происшествия.
— Жестокое начинается время для Сибири да и вообще во всей России! — начал капитан, оглянувшись на Ноя. — Кстати вспомнил. В шестнадцатом году на моем пароходе плыла больная девушка — дочь золотопромышленника-миллионера Юскова, Дарья Елизаровна. Тот раз зашла она ко мне в рубку ночью. Не помню, с чего начался разговор, она вдруг спросила: «Куда идет Россия, господин капитан?» Я думал о пароходе и сказал: «В Красноярск». «Да разве я о пароходе? — возразила мне Дарья Елизаровна. — Я хочу, — говорит, — знать: куда идет Россия? Или, — говорит, — у России нету счастливой пристани? Я, — говорит, — вижу на вратах России надпись, начертанную кровью мучеников: «Оставьте надежду, входящие сюда». Это же, — говорит, — страшно, капитан! Страшно!» — И помолчав, капитан проговорил со вздохом: — Тогда, в шестнадцатом году, было еще не страшно. А вот сейчас действительно страшно! И я часто вспоминаю слова Дарьи Елизаровны. Вы не задумывались, Ной Васильевич, в Петрограде и в Гатчине над этим вопросом: куда идет Россия? От одного переворота к другому? Ну, а дальше что нас ждет? Останется ли Россия вообще? Не растащут ее по бревнышку и не сожгут ли дотла, как вот сжигают новоселовскую пристань! Мне лично страшно жить в наше время!
Ной слышал про утопившуюся сестру Дунюшки, подумал: Дунина судьба куда страшнее судьбы, выпавшей на долю Дарьи Елизаровны.
— Того не должно, чтоб сгибла Россия, — ответил капитану. — Банды век летать не будут. Времена переменчивы. Пристань, должно, какая-то будет.
Капитан сказал: если он останется жив-здоров после рейса в низовья Енисея, то эмигрирует из России к племяннику в Монтевидео.
— Это в Южной Америке, — пояснил капитан, набивая снова трубку и прикуривая. — Сожалею, что не эмигрировал сразу после Севастополя. Очень сожалею. Теперь я бы там жил как человек, и никто не посмел бы командовать мною вопреки моим человеческим убеждениям и самолюбию.
Ной хотя и не знал слово «эмигрировал», но по смыслу сказанного догадался: капитан собирается бежать из России в чужедальную державу к племяннику.
— Вся Россия-то, капитан, не подымется с места и не убежит, — возразил. — Куда народу бежать — рабочим, крестьянам и казакам, так и всем прочим людям? Жизню надо устроить у себя без побоищ и смертоубийств.
Капитан сомневается, что в России можно устроить порядочную жизнь.
— Разве вы не видите, что за один этот, год мы Россию разворотили, довели до разрухи; весь, народ ожесточился, и трудно что-либо сделать сейчас. И кто бы не пришел к власти, хорунжий, — продолжал капитан, попопыхивая дымом, — начнет устанавливать свои порядки с побоищами и смертоубийствами, говоря вашими словами. Разве не было побоища в Петрограде в октябре прошлого года?
— Шибко большого не было, капитан. После раскрытия заговоров в январе офицеров высылали, но не расстреливали. А теперь вот повсеместно офицеры призывают к стребительному побоищу. Почнется гражданская, следственно. И не с малой кровью! Претерпеть надо, думаю. А бежать со своей земли — стыдно будет за самого себя. Тут ведь курени наши в России, люди наши, куда от них бежать? Сладкое едали и горькое надо выхлебать. По мне так. Другого исхода не вижу.
Капитан думает иначе: эмигрировать надо, пока еще жив и к стенке не поставили — белые или красные! Бежать, бежать!
Ной пожал плечами и ничего не ответил: кому что!..
В лоцманскую вошел комендант Яснов и позвал за собою Ноя.
Отошли от рубки, Яснов вытащил из карманов тужурки две бомбы-лимонки:
— Отобрали у артельщиков-сплавщиков, — сообщил. — Товарищ интернационалист заметил одного, как тот вертелся у машинного отделения. Ну и схватил его. Взорвал бы машину, бандит. Документов при себе не имеет: у них на троих одно общее удостоверение Красноярской заготовительной кооперации, да все это липа. Обыскали его товарищей — у каждого было по кольту и еще одна бомба. Офицеры, думаю.
У Ноя в затылке горячо стало: как в Гатчине!
— Что сделали с ним? — спросил Яснова.
— Расстреляем. А вы бы как поступили?
— Вы комендант, товарищ Яснов, вам и решенье принимать. Еще ведь есть там мужики? Как с ними?
— Проверили — крестьяне. Нормально. Спать не пойдете?
— Чтоб на том свете проснуться? — ответил Ной и вернулся в лоцманскую.
Прошло некоторое время — хлопнул выстрел. Капитан глянул на Ноя.
— У нас на судне, кажется?
— Бандита одного в чистилище препроводили. Там разберутся в его грехах.
— Где «разберутся»?
— В чистилище, говорю.
— Ну, я не верю в божьи сказки — ни в ад, ни в рай, ни в чистилище. Есть для всех одно земное существование с адом и раем, и чистилищем. У кого как сложится жизнь. Но вот право карать и миловать на себя бы никогда не взял. Недавно мне попала интересная книга на французском, по-русски ее можно было бы назвать «Святой вертеп Ватикана». Писателя Лео Таксиля. Вы ее, конечно, не читали. На русский ее еще не перевели — чересчур откровенно описан разврат и всякие мерзости христианских наместников бога на земле. Без содрогания читать нельзя.
— Чего не напишут в книгах безбожники, — отмахнулся Ной.
— Эта книга документальная — по архивам Ватикана и запискам разных пап. Я и представить не мог, чтобы до такой степени пали священнослужители, хотя и немало наслышался о нашем архиерее Никоне. Мерзостная личность, похотливейший скот, знаете ли. Но то, что происходило у пап римских, вообразить невозможно. Разврат без границ и предела. И люди еще верят в божьи сказки! Это же величайший парадокс человечества.
Ной промолчал. Опять этот «парадокс»! Но про архиерея зацепилось: выходит, Дунюшка не врала, и его преосвященство действительно погряз в мерзостях? «О, господи! — подумал. — Если правда, то ведь его убить мало, гада! Вывести бы на корму и шлепнуть с тем бандитом!» Вскипело зло на самого себя и на Дунечку. Он ей не поверил, а если правда, и Дунечка сейчас развратничает с архипастырем в его девятой каюте? Рвануть бы к архиерею в каюту, выбить двери и двумя пулями с короткого расстояния… «Куда меня несет, — спохватился, укрощая ярость. — Этак и сам бандитом сделаюсь. Дано ли мне право карать и миловать?» А в сердце комом ярость и злоба — не продыхнуть. «Она с ребенком, выхухоль! Или вовсе без всякого понятия? Спаси меня бог!» — не забыл о самом себе.
В третьем часу ночи пароходы причалили к пологому берегу пристани Караул. Матросы, красногвардейцы и мужики начали погрузку дров.
Иван подошел к Ною, рассказал, как бандиты обстреляли «Тобол»: окна по левому борту выбиты, ниже по корпусу судна дырки — пришлось заделывать, чтобы не текла вода.
— А как у вас?
Ной молча положил тяжелую руку на жидкое плечо Ивана, качая головой, сказал:
— Ох, хо, хо! Иван! Это еще цветочки. Ягодки для флотилии будут впереди. Ярость у белых только вскипает по первой пене. Они еще не у власти! Потому скажу тебе: раз уж так выпало на твою долю плыть на пароходе — держись Тимофея Прокопьевича Боровикова. Человек он всех мер.
— Так ты все-таки решил остаться? У белых, что ли? Тебя, же за Гатчину…
— Погодь! Не бери лишних слов. У меня есть конь — стал быть, имею шесть ног и две силы; оружие, патроны, шашка при мне и голова притом имеется в наличности. Но в тундру плыть — не попутчик. Душа к тому не лежит; сыщу выход другой. Ты мне только адрес запиши твоего хозяина. На день-два придется задержаться в городе. Вдруг его не будет на пристани? Да подбеги к пароходу, чтоб выгрузиться. И про меня худо не думай. Как говорили на позиции: или грудь в крестах, иль голова в кустах. Жизнь свою не продам по малой цене.
На рассвете пароходы покинули тихую пустынную пристань.
Вскоре дежурившего в лоцманской рубке Ноя подменил красногвардеец.
Прежде чем заснуть хотя бы час-два, Ной упаковал свое оружие — карабин и шашку, привязав их к поперечной пиле. В сущности, для жизни в тайге у него все имеется, даже топор и пила. Вспомнил про Дуню и архиерея и тут же отторг, будто сапогом наступил на собственное сердце. «Если в разврате погрязла — утонет, значит, и спасителя не сыщется. Как спасти, если ей нравится быть утопшей».
Опустил решетчатые жалюзи, чтоб дневной свет не беспокоил, и завалился спать. А вот дверь на ключ забыл закрыть, потому и не слышал, как в одиннадцатом часу утра в каюту вошла Дуня. Она была в той же батистовой кофте и темной юбке. В каюте полумрак, и душно от спертого воздуха. Дуня поглядела на спящего Ноя, подошла, подняла жалюзи. Солнечным светом разом залило каюту — погода разведрилась.
— Па-агодь! Кто тут? — подскочил Ной. — Дуня?! Чего тебе?!
— Боженька! Что ты на меня кричишь? — возмутилась Дуня. — Скоро Красноярск, пришла проститься.
— После архиерея? — рыкнул Ной. — Ступай отсюда, и чтоб ни слова.
— Не была я у архиерея, не беспокойся. Не такая уж я дрянь. Пусть он жрет свою полюбовницу — она меня толще в два раза. А ты всю ночь пробыл с капитаном? Стрельба была, слышала. Хотела побыть с тобой, да красногвардеец не пустил меня на капитанский мостик. Что так смотришь? Вчера злился и сегодня. Вот еще! Я же за него беспокоюсь, и он же зверем на меня смотрит.
— Беспокойство при себе оставь, — проворчал Ной одеваясь. — Коль жизня твоя мимо моей идет. Не время для пустых разговоров. У тебя же есть инженер и поручик Ухоздвигов — сокомпанеец твой. Вот и веди с ним переговоры.
Дуня смело подошла к Ною и села рядом на смятую постель, промолвив:
— Вижу, что тебя гложет! Голову запихал в петлю и боишься, что из нее не выскочишь. Удавишься. А кто тебя просил лезть туда, когда получил патрончик?
— У меня своих патрончиков хватит. Не безоружным еду. И ты не морочь мне голову.
Умелая и опытная Дунечка, не раз укрощавшая своенравных мужчин, сообразила, что ее «миленочек» находится в таком состоянии духа, когда его не возьмешь ни ревностью, как она пыталась вчера, ни ссорою — еще выбросит из каюты, и отважилась на последнее средство — на ласку и любовь. Теснее прижалась к Ною и будто невзначай положила свою ладошку на тыл его загорелой и сильной руки, напомнила про ноченьку в доме Курбатова: и как Ной говорил, что она для него самая чистая, а что было в прошлом, то он, мол, не заглядывает туда, для него она чистая.
— И мне было так хорошо — будто седьмое небо открылось, — пела Дунечка. — Еще в Гатчине, помнишь, как ты меня спас и сказал комиссару Свиридову: «Если вы ее таскали — не вам хвастаться». Так ни один мужчина за меня не заступался. Я все время вспоминала и думала о тебе, хотя и не вышла за тебя замуж; даже не знала тогда, что забеременела после той ночи. А как узнала, и страшно было, и охотно! Не одна же, не одна! И я теперь женщина, думала, а не «прости-господи», как называют таких, как я. Или ты этого не понимаешь? Ох, Ной! Ной! Не чуждайся меня! По-ожа-алуйста! — И не ожидая, когда Ной расшевелится, сама вскинула руки на его размашистые плечи и обожгла долгим поцелуем.
— Экая ты надсада! — взмолился Ной и обнял Дунечку, подхватил ее и посадил на колени. Она еще теснее прижалась к нему:
— Не уезжай на север, по-ожа-луйста! Куда тебя понесет морями и льдами, если ты от роду казак. На коне тебе быть, а не на пароходе отсиживаться. Ох, Ной, Ной! Мне будет трудно без тебя, честное слово. Ну, пусть я не жена, но я хочу, чтобы ты был хотя бы близко. Ты же меня два раза спас от смертушки, а теперь хочешь бросить. А вдруг у меня ничего не выйдет с этим золотом? Ведь ты один от меня тогда не откажешься. А время придет…
— Вона, как рассудила! — обиделся Ной.
Кто-то потихоньку постучал в дверь. Дуня спорхнула с коленей Ноя, поправила юбку и волосы обеими руками, а Ной накинул на плечи китель:
— Входите!
Комендант Яснов. Удивленно глянул на Дунечку, извинился, сообщив Ною:
— Часа через три будем в Красноярске.
— Слава богу! — кивнул Ной и показал на Дуню: — Моя знакомая из Минусинска, — но не назвал ни имени, ни фамилии. Ни к чему бросать лишние слова. — Чай попить бы надо, — вспомнил: — Вы пили чай, Павел Лаврентьевич? Где у них там кипяток?
Яснов назвался сходить за кипятком. Ной отдал ему чайник и в мешочке заварку.
Опередив коменданта, Дуня быстро ушла, не попрощавшись.
Беседа Ноя с Ясновым прервана была звоном выбитого стекла по правому борту: пароход снова обстреливали.
Ной с Ясновым выбежали из каюты, а им навстречу с палубы, зажимая плечо рукою, вытаращив глаза, бежал длинноволосый протоиерей, охая и ругаясь:
— Антихристы! Антихристы стреляют из скита! О-ох! Они же явственно видели с берега мое черное одеяние, а стреляли, антихристы! О-ох! О-ох!
Ной побежал вниз: цел ли на корме Савраска? И сразу увидел: конь и нетель убиты.
Навстречу мужик в шабуришке, подпоясанный кушаком, глаза вытаращены, ошалело бормочет:
— Нетель-то! Нетель-то ханула!
Лежит Савраска, туго натянув чембур, и ногами не дрыгает. Пуля угодила в голову.
Спешился!..
МЕРОЮ ЖИЗНИ
(Сказание второе)
ЗАВЯЗЬ ПЕРВАЯ
I
Когда русские казаки, пробираясь в глубь Сибири, вышли к Енисею и остановились на горе, откуда вширь и вдаль просматривался пологий берег синеющей внизу великой реки, а справа, обнимая низменность полукружьем, тупыми лбами упирались в реку лохматые горы, атаман сказал: «Сколько прошли Сибирью, этакой красоты не видывали. Под горою у реки станок будем рубить, на горе сей воздвигнем караульную часовню, штоб дозору бысть и дьяк мог бы молебствия проводить христианские. Отныне се земля русская, вольная!»
Застучали топоры, падали наземь вековые сосны и пихты. Выстроили сперва бревенчатую часовню в три яруса с дозорными окнами для караула на все четыре стороны света, поставили немало домов, обнесли станок крепостной стеною из вбитых в землю бревен, заостренных сверху.
Помаленьку строились, обживались…
Года через три припожаловал воевода, похвалил атамана за выбор доброго места, спросил:
— Как сей станок прозывается?
— Красный Яр, — ответил атаман.
Огляделся воевода окрест: по крутому яру выступали красные камни, и сама земля была будто окроплена кровью.
— Бысть по сему! — сказал воевода. — Отныне пусть сей станок Красным Яром прозывается, а гора — Караульной. Отслужи, дьяк, службу, да освяти место, штоб веки бысть ему здраву.
И стало так.
Не ведал знатный воевода, что нарек казачий станок мятежным именем.
С того и пошло: жили казаки вольно, не зная притеснений боярских, изведанных на Руси. Вдоволь добывали пушного зверя, за Урал-Камень с торгом ездили. Разрастался Красный Яр домами русских поселенцев, распахивались земли, сеяли рожь, ячмень и просо, собственное пиво варили — по усам текло и в рот попадало. А потом и город вырос — Красноярск.
Первый бунт в Красноярске вспыхнул против власти нового воеводы, жадного на сибирское пушное богатство, не в малой мере притеснявшего жителей Красноярска. Зарубили того воеводу, разогнали его охранную дружину, чем и ввели во гнев государя всея Руси. Карать, карать вольнолюбцев, чтоб были тише воды и ниже травы. Да вот вода-то в самом Енисее не тихая, а бурная. То и дух вольного Красноярска — неукротим, неистребим оказался.
Не малым числом осело на вечное жительство в Красноярске за время царское ссыльных и отбывших каторгу, а после завершения строительства железной дороги — пришлого рабочего люда. И не потому ли в 1905 году в Красноярске восстали рабочие, провозгласив Советы? Кровью умылся город на Енисее; на стенах депо и железнодорожных мастерских надолго остались выщербины от винтовочных пуль. Многие погибли в боях, еще больше угнано в ссылку и на каторгу. Но нельзя было убить дух города — вольный, размашистый, под стать самой Сибири!
Недаром вслед за Петроградом в Красноярске утвердилась власть Советов. Не минуло года, не успели Советы укрепиться, как поднял восстание мятежный чехословацкий корпус, растянувший свои вооруженные эшелоны от Самары до Владивостока.
Белочехи захватили Челябинск, Омск, Петропавловск, Семипалатинск, Акмолинск, Новониколаевск, Томск, а с востока — Нижнеудинск и Канск.
Красноярск оказался в клещах.
Город превратился в военный лагерь, ощетинился штыками. Улицы патрулировались красногвардейцами и интернационалистами из бывших военнопленных. Губернские и городские партийные и советские учреждения были закрыты — все ушли на фронт. Не хватало оружия, боеприпасов, обмундирования. В мастерских, депо и на паровозовагоноремонтном заводе набивались патроны, изготовлялись снаряды и гранаты, ремонтировались винтовки, берданки и даже дробовики дедов и прадедов.
Эшелон за эшелоном отправлялись отряды рабочих-добровольцев и красногвардейцев на восточный — Клюквенский и западный — Мариинский фронты.
Красноярск сражался…
Отряды, батальоны, рабочие дружины красногвардейцев, сдерживая натиск превосходно вооруженных белочехов и белогвардейцев, отступали, взрывая железнодорожные мосты, густо поливая землю кровью.
Минула неделя — Красноярск сражался…
Вторая — бои, бои!..
В конце третьей недели началась эвакуация остававшихся в городе советских работников, отрядов красногвардейцев и интернационалистов на север — другого исхода не было. Из Москвы было получено сообщение, что из Мурманска в устье Енисея в беспримерно трудный рейс морями Ледовитого океана вышел ледокол «Вайгач». Ледокол затонул в Енисейском заливе, напоровшись на подводную скалу. Но об этом узнали много позднее…
18 июня у пристани дымили под парами «Орел», «Иртыш» и маленькая «Стрела». Из Минусинска поджидали еще два парохода — «Тобол» и «Россию».
Это был последний день эвакуации…
Надрывались гудки заводов, паровозов, лесопилок. А тем временем воинствующие эсеры и меньшевики очумело носились по городу, возбуждая население: «Красные бегут! Большевики грабанули банк! Караул, держите! Омский совдеп, отступая по Иртышу, захватил триста миллионов, Томский — сорок, а Красноярский, господи помилуй, все золото и бумажки выгреб подчистую».
Заговором в губернии руководила группа эсеров-полковников, утвержденных подпольной Сибоблдумой в Новониколаевске правителями Енисейской губернии и арестованных Красноярским ГубЧК на тайном совещании в середине марта.
Заключенные контрреволюционеры успели вступить в тайную связь со старшим надзирателем третьего корпуса Поповым, через которого получали информацию с воли.
Утром 18 июня полковник Ляпунов, назначенный управляющим Енисейской губернией, получил от Попова буханку хлеба, а в ней — подробнейший доклад об эвакуации красных: какие пароходы ушли, кто на пароходах, фамилии капитанов, комендантов, лоцманов, механиков. Сообщение полковника Дальчевского с восточного фронта и эсера Фейфера с Мариинского — победа над красными не за горами! Мужайтесь, господа! Тайное эсеровское бюро взяло на учет по губернии столько-то младших и старших офицеров; имеются казачьи взводы, готовые немедленно выступить на разгром Советов.
А город?! В чьих руках город?!
— Красные в городе, господин полковник, — ответил старший надзиратель. — Но они уйдут сегодня.
— Уйдут? И вы думаете, они не устроят кровавого побоища в тюрьме? Господа! — обратился полковник к офицерам. — Для нас этот день может стать последним. Но прошу вас, никакой паники. Господин Попов, пришлите парикмахера! — И когда ушел из камеры старший надзиратель, Ляпунов вытер платком вспотевшее лицо, трагически закончил: — Большевики устроят сегодня Варфоломеевскую ночь в тюрьме! Маски сброшены, господа. Всем побриться и привести в порядок одежду, чтобы предстать перед ними в должном виде! Мы умрем стоя, господа!
Господ офицеров будто прохватило крещенским морозом. У будущего губернского комиссара подполковника Каргаполова перекосилось лицо и ноги заметно дрожали. Погибнуть за Россию? На кой черт ему Россия со всеми ее потрохами?!
К обеду все побрились, почистились…
С минуту на минуту ждали, когда же ворвутся в камеру бандиты-большевики?
Штабс-капитан князь Хвостов, друг кавалера ордена Почетного легиона Кириллы Иннокентьевича Ухоздвигова — личности весьма темной, попытался было рассказать анекдот. Но его перебил Розанов, командир третьего Енисейского казачьего полка:
— Оставьте, князь! Не до шуток!
Прокурор Лаппо, адвокат Троицкий, доктор Прутов, назначенный Сибоблдумой министром внутренних дел губернии, и подполковник Коротковский, начальник управления МВД, потерянно помалкивали.
II
Разгуливалось ведро — ни облачка, ни тучки. День обещал быть жарким.
До подхода к городу Ной ободрал убитого Савраску, тушу разрубил и завернул мясо в шкуру — не пропадать же добру! Покончив с Савраской, перетащил багаж на палубу к трапу, чтоб покинуть пароход без промедления.
По левому берегу от господских дач горбатились обрывистые горы и над ними выписывали круги коршуны, охотясь за малыми пичужками.
Ной разговаривал с Ясновым, расспрашивая про конную дорогу на Минусинск.
— Да вот левым берегом, слышал, есть дорога. До пристани Езагаш. А там и до Даурска доберетесь. А у кого вы остановитесь в городе? Можете заехать к нам. Найти наш дом просто. Через линию у депо и в гору по Николаевке — по Большой улице. Сорок седьмой дом.
— Благодарствую, Павел Лаврентьевич.
Впереди показался железнодорожный мост.
Сразу за мостом распахнулся город, деревянный, приземистый, одноэтажный по Набережной, разрумяненный солнцем; зеленым парусом всплыл навстречу островок с тополями, гривы которых причесаны были ветрами в сторону течения реки, пароход подал длинный гудок, отваливая к правому берегу и медленно разворачиваясь. Черный дым из двух труб выстилался над взбугренной водою; дымил «Тобол», недавно причаливший к борту однотрубного «Сибиряка», а по берегу и на дебаркадере суетились провожающие и отъезжающие люди.
Матросы поднесли к борту багаж священнослужителей — плетеные корзины, саквояжи, чемоданы, свертки, — и владыко с золотым, сияющим крестом на груди сошел вниз с двумя иеромонахами и протоиереем, а за ними — в нарядной одежде и роскошной шляпке с пером — буржуйка Евгения Сергеевна Юскова с монашкой и Дуней. Ной поглядывал на них со стороны; толпились красногвардейцы, товарищи интернационалисты, приехавшие из Минусинска, разговоры об одном и том же: об отступлении на север, о белочехах и белогвардейцах, о трудном и неизбежном.
Подваливая к берегу и все медленнее ворочая воду колесами, пароход еще два раза прогудел и, стукнувшись о дебаркадер, притираясь, остановился. Матросы выкинули широкий трап. Яснов с красногвардейцами стали по обе его стороны, и пассажиры пошли на берег. Первым сошел владыко. Мимо него проскочил на пароход Иван, а следом за ним — Селестина. Дуня в этот момент, так и не осмелившись попрощаться с Ноем при коменданте и красногвардейцах, шла под руку с Евгенией Сергеевной. Селестина столкнулась с ней на трапе, и Ной видел, как она задержалась, будто ошпаренная, и быстро подошла к Ною, уперлась в него взглядом. Ной поприветствовал Селестину Ивановну, и она сразу сообщила: белые сегодня займут город. Через три-четыре часа все пароходы уйдут. На Клюквенском фронте командует белогвардейцами полковник Дальчевский, а на западном — Мариинском — с чехословаками капитана Гайды генерал Новокрещинов.
— Такие вот тяжелые обстоятельства, Ной Васильевич! Что скажете?
Ной ничего не сказал — «соображенье складывал»…
— На «России» поплывете? Я вас записала на этот пароход.
А Ной стоял у приготовленного к выгрузке багажа; Яснов напряженно прислушивался к их разговору, да и брат Иван пожирал Ноя глазами. И Ной твердо ответил, как того не ждала Селестина:
— На север не поплыву, Селестина Ивановна. О том и разговора не было в Минусинске. Не для меня то.
— Как не для вас?
— Чтоб плыть на пароходе, следственно. Не для меня то! — в том же тоне повторил Ной, выдержав упорный взгляд Селестины. — Коня только убили при обстреле парохода. Ну, да сыщу коня. А там — как бог даст.
— Не-е по-нимаю! — У Селестины враз зарделось лицо, будто обожгло огнем. — Для вас небезопасно оставаться в городе при белых. За Гатчину и Петроград Дальчевский и Новокрещинов не помилуют.
— В милостях не нуждаюсь, — отверг Ной. Не для него то, и баста. Ему не пароход нужен, а конь, добрый конь!
— Далеко ли уедете на коне?
— Дорога сама покажет.
— Мы вас не принуждаем плыть с нами на север, Ной Васильевич. Это ваше личное дело.
— Само собой, — коротко обрезал Ной, давая понять, что разговор исчерпан.
Селестина поникла; лицо ее стало жестким, и она подала руку Ною, тихо и отчужденно промолвив:
— В таком случае, прощайте, Ной Васильевич. Навряд ли встретимся. Если вы здесь погибнете, мне будет жаль. Очень. А если… — Тряхнув руку Ноя, не договорив, повернулась, и быстро ушла с парохода.
Все это время молчавший Иван зло поглядывал на старшего брата, будто в чем обвинял его. Ной ничего ему не сказал, спросив, здесь ли хозяин?
— Здесь, на пристани. Вместе с сыном. Груз подвозили на ломовых телегах. Пожалуйста, заезжай. На двух этажах дома они одни остались: Ковригин со старухой и сын его с женой. Я их сейчас позову.
Иван привел отца и сына Ковригиных. Сам Ковригин, Дмитрий Власович, пожилой человек в ямщицкой поддевке и в войлочной шляпе, рад гостю — «милости просим», он много хорошего слышал о Ное Васильевиче от дочери-учительницы, Анны Дмитриевны, и назвал сына:
— Василий, из фронтовиков. Контужен был и вышел по белому билету вчистую, еще до первого переворота.
Василий — сильный мужчина с рыжими усиками, широкоскулый, в сатиновой рубахе и плисовых шароварах, вправленных в сапоги, крепко пожал руку Ноя и взял на плечо мешок с мукой, да еще лагунок с маслом прихватил, а Ной за ним понес завернутую в шинель пилу с привязанным к ней оружием и куль с вещами. Телеги стояли поодаль возле крутого яра у взвоза на Набережную. Вскоре перетащили весь груз, в том числе и конину, закрыв ее на телеге сырой шкурой и брезентом от мух. Ковригин велел сыну ехать домой, а сам остался до отхода «России»: обе дочери, Прасковья и Анна, уплывали на этом пароходе.
— Не пойму, что им бежать из города? — сокрушался Ковригин и, сняв шляпу, вытер платком лысую голову с остатками рыжих волос у висков. — Ну, Прасковья в партии ишшо с четырнадцатого года. В пятнадцатом посадили и вышла в марте прошлого года. Фельдшерицей работала при лазарете. Анна после гимназии уехала учительствовать в Минусинск, а вернулась: «Теперь, — говорит, — и я в партии, как Паша». Со старшим сыном были на Клюквенском фронте, там и погиб наш Александр Дмитрич! А мы, выходит, с Василием осиротели в большом доме.
«Вот так надежная фатера!» — подмыло Ноя.
Иван уходил на пароходе — через час отплывают.
— Держись команды, Иван, — напутствовал Ной. — Не выпирай наружу большевицтво, потому как ты мало еще соли с боков спустил. Бог даст, свидимся.
— Через месяц мы будем в Мурманске! — задиристо ответил Иван и быстро пошел к пароходу.
Василий взялся за вожжи:
— Со мной поедете, Ной Васильевич?
— На пристани побуду до отхода «Тобола». А как найти ваш дом, если разминемся? — Ковригин сказал адрес и как найти: за Юдинским мостом, на берегу Качи — двухэтажный.
— Ладно. Сыщу. Да, вот что, Василий Дмитриевич, — Ной подошел к телеге, — тут в шинели сверток — в дом занесите. Оружие мое.
— Понимаю! Все будет хорошо. А конину мы продадим татарам на Каче сегодня же. И коня вам купим. Не сомневайтесь!
Ной прошелся берегом по гальке среди отъезжающих и провожающих. И столько-то кругом горючих слез льется, что у Ноя сердце защемило. То старики плачут, прощаясь с сыновьями, то молодые люди обнимаются со своими женами, остающимися в городе. Со всех сторон вспыхивают разговоры:
— Побереги себя на пароходе-то! На севере-то холода. Снег, говорят, не сошел.
— Ладно, мама. Не замерзну!
Или вот еще вяжется узел:
— Другого выхода у нас нету, отец, понимаешь? Только на север. Куда еще? Ах, да! Мало ли чего не говорят обыватели! Вон они собрались на берегу — чиновники и мещане! Золото и миллионы оплакивают!
Поодаль, напротив «Сибиряка», — у трапа увидел Селестину с Тимофеем Боровиковым, — не пошел дальше, ни к чему глаза мозолить, остался, значит, возврата назад нету, и обсуждать нечего. Надо было что-то хорошее, доброе сказать в напутствие Селестине Ивановне, да из души не выплеснулось. Рядом громко разговаривал высокий господин в соломенной шляпе с черноволосой женщиной, а возле них — чемоданы, постельный сверток, мешок.
— Оставь, Юзеф, прошу тебя! — умоляет женщина.
— О, матка боска! Что ты делаешь, Евгения!
— Я вижу, ты надеешься, что белые в город придут с милосердием, а не с плетями и казнями!.. О, Юзеф!.. Сколько погибло наших товарищей за станцией Маганск, когда белые пустили эшелон под откос и налетели казаки! Казаки!
Ной, сопя, пошел прочь. Казаки! Вот оно как — опять казаки, как смертный страх для всех живых!..
— Хоть бы пушку взяли! На всю флотилию один пулемет, — пробасил какой-то красногвардеец с винтовкою.
— И тот еще на берегу, — ответил второй.
Поляков встретил, венгров — интернационалисты… И они плывут на пароходах?
— Но-ой Ва-асильевич!
Оглянулся и сразу узнал: Анна Дмитриевна, в жакеточке, простоволосая, с копною белокурых волос, уложенных на затылке, лицо загорелое, пухлогубое, с маленьким прямым носом, а с нею девица крупнее и рыжая коса по груди. Подошли, и Анна Дмитриевна подала руку:
— Здравствуйте, Но-ой Ва-асильевич, — певуче проговорила она. — Вот теперь верю. Ваня только что сказал, что вы приехали. Так неожиданно, честное слово. Познакомьтесь, моя сестра, Прасковья Дмитриевна.
— Вот вы какой! — пожала руку Ноя Прасковья Дмитриевна. — Так вы у нас остановитесь? Вот хорошо-то. А то у нас дом совсем опустел.
— Ну, я на сутки разве.
— На сутки? — вскинула вверх темные брови Прасковья Дмитриевна, а взгляд упругий, дерзкий — сине-синий, как у младшей сестры. Но до чего рыжая косища! Загляденье. А веснушек-то, веснушек!.. Да еще корявая: на лице и сильной шее ямочки оспинок. — И далеко потом? — спросила и, не ожидая ответа: — Сейчас не говорят — «куда», чтобы дорогу не «закудыкивать». Смешно, правда? Мы с Анечкой тоже собрались далеко — до самого Ледовитого океана, а там морями, морями в Мурманск! Это очень далеко, правда?
— Па-аша! Смотри! — вскрикнула Анечка. — Григорий Авдеевич Миханошин! Рука у него перевязана, видишь?
— Где он?! Где?!
— Вон с Вейнбаумом идет, гляди! У него же в отряде был Казимир Францевич!..
Старшая сестра бегом кинулась к какому-то Григорию Авдеевичу. Младшая сказала Ною, что Миханошин на Клюквенском фронте командовал отрядом подрывников.
— Если бы не отряд Григория Авдеевича, белые, наверное, уже были бы в городе! Красноармейцы подорвали много стрелок на станциях и разъездах, водокачку и несколько мостов, — говорила Анечка. — Но вчера нам сказали, что отряд окружили белочехи и едва ли кто в живых остался. Паша прямо с ума сходила. Ведь в этом отряде находился и Казимир Францевич Машевский. Живой ли он?! Это такой замечательный человек, если бы вы знали, Ной Васильевич. Только ужасно скромный, ужасно! Он ведь простой портной. Но настоящий революционер! Сперва он отбывал ссылку в Тулуне, а потом поселился у нас. Паша его безумно любит! Да и все мы его безумно любим. Честно говоря, если бы не Казимир Францевич, я бы совсем, совсем запуталась в жизни… Теперь-то эсеры и меньшевики сбросили маску. Мне ясно, что они предатели, им нужно задушить во что бы то ни стало дело рабочих и крестьян — революцию! Но понять это мне помог только Казимир Францевич… Когда все было у нас хорошо, он тихонько работал в типографии. Но когда на город обрушилась беда, многие растерялись и пали духом. А он день и ночь пропадал в штабе добровольной дружины. Организовал отправку молодежи на фронт, и сам первый записался добровольцем. Мы с Пашей тоже пошли в сестры милосердия. Вернулись вот с Клюквенского, а о нем ничего не знаем… Паша. Бежит! Боже, да на ней лица нет! Неужели убили?!
Прасковья Дмитриевна подбежала, запыхавшись, обняла сестру:
— Он жив, Анечка! Жив! Жив! Они прорвались на дрезине с Миханошиным и еще двумя красноармейцами. Миханошин ранен в плечо…
Ною стало неудобно слушать разговор сестер, и он молча отошел от них.
— Успокойся. А то люди смотрят, — сказала Анечка.
— Я не могу собраться с духом… Понимаешь, все меняется!
— Что меняется? Да говори ты яснее!
— Он не едет с нами. Понимаешь?.. Я сама ничего толком не могла разобрать. Или это он сам решил, или ему приказали остаться. Нет, скорее сам! Может, он просто не хотел мне ничего говорить? Но там были только свои… В общем, если он не едет, я тоже остаюсь!
— А я?! — встрепенулась Анечка.
— Ты поплывешь с товарищами. Иначе и быть не может. Не сердись, пожалуйста. Тебе нельзя оставаться. Я не знаю, что нас тут ждет.
— Так я тебя и послушала!..
III
Толкаются чиновники, обыватели, банковские служащие. Никто никого не слушает — каждый молотит свое.
— Разграбят денежки! Это уж точно!..
— Между собой поделят товарищи!..
— Сейчас бы вот наши пришли, да с пулеметами и хотя бы с одной пушкой!..
— Осторожнее, мужик!
— Прет, как паровоз!
— А вы што тут глазеете? Спектакль для вас, што ли?
— Глядите! Еще один совдеповец сыскался!
Ной лезет дальше, разворачивая толпу, отпихивает кого-то, и лицом к лицу — Дунечка! Сцепились глазами и смотрят друг на друга, будто узел гатчинский затягивают туже, чтоб не развязался.
— Экая! Чего тут толкаешься?
— Остался! Ну, вот! Я так и думала, когда вещи твои увидела внизу. Ох, как же на меня комиссарша глянула, будто двумя пулями прошила. Сейчас пойдешь по адресу на Гостиную улицу? Тебе надо с кем-то из офицеров встретиться.
— Повременю покуда! А ты — укороти язык, не болтай лишку. Чтоб никто не знал, что я в городе.
— Будешь ждать совдеповцев? Думаешь, они вернутся пароходами с севера? Жди!
— Молчи, говорю.
— Ты таким не был в Гатчине и у Курбатова в Яновой!
— Да и ты в Челябинск еще не таскалась с офицерами.
— Вот еще, прокурор мне! — вздулась Дуня и примолкла на некоторое время.
Рядом два чиновника в буржуйских котелках громко обсуждали недавние события. Один из них восхищался, как белочехи «жаманули красных под Мариинском: с захода в тыл, и — в пух-прах!» А второй с умилением рассказывал про разгром красных на Клюквенском фронте: «Эшелоны перехватили да под откос. А тут орлы Дальчевского с шашками и пулеметчики так здорово поработали — мало кто выскочил из красных живым».
Сейчас бы ковшик холодной воды — охолонуться…
Ной тяжело вздохнул, почувствовал себя разбитым и слабым. Вот как за миллионы ощерились буржуи со своими сотрапезниками!..
— Гляди! — толкнула Дуня. — Пророка Моисея поймали.
— Какой еще пророк?
— Да вон ведут связанного. Если бы ты знал, какой это зверь! С атаманом Сотниковым шел на Минусинск и казнил совдеповцев. Топором в лоб убивал.
Кто-то из толпы ввернул:
— Втюрился, пророк! Где его, интересно, схватили?
Трое красногвардейцев с винтовками, ведущие пророка, кричат в толпу:
— Разойдитесь, товарищи!
— Гра-ажда-ане! Дубины берите! Винтовки! — трубно загорланил пророк, пытаясь вырваться от красногвардейцев. — Ча-аво ждете, чудь заморская!.. Золото увозят большаки!.. Хва-атайте их, хва-атайте! Отбейте меня, граждане! Не дайте загубить святую душу! Спа-асите, за ра-ади Христа-а!
Спасители не спешат — глазеют, удивляются: до чего же косматое чудище! Рыжие волосы, век не стрижены, свисают ниже плеч, холщовая рубаха до колен, перепоясана кушаком. Черная борода, как метла по рубахе; следом за пророком двое красногвардейцев вели упитанного, лоснящегося на солнце рыжего жеребца с необычайно длинной гривой и подвязанным хвостом. Жеребец храпит, нетерпеливо перебирает копытами с белыми бабками. Сойотское седло с кожаной подушкой и низко опущенными узорчатыми стременами; сумы навешаны, вьюк за седлом и топор с длинным топорищем привязан сбочь седла.
— С Вельзевулом взяли гада! — шипит Дуня.
— С каким Вельзевулом? — переспросил Ной.
— Жеребец его, видишь. На его свист прибежит хоть откуда, если только услышит. Вельзевулом звать. Страшно бешеный, как сам пророк. На этом Вельзевуле он меня силком увез из венского монастыря в Знаменский скит и чуток не замучил до смертушки, гад!
Ной покосился на Дунечку:
— Господи прости! Кто только тебя силком не увозил и не мучил. Хоть бы сама об этом не болтала. Отвратно слушать!
— Гра-ажда-ане! — взывает пророк во все свое бычье горло. — Али все вы тут от сатаны народились? Святого пророка мытарят красные анчихристы, а вы глазеете! Не за вас ли мученичество принимаю? Али вы не верите во-о го-оспода бо-ога?! Есть ли, вопрошаю, верующие во святую троицу?! — тужился пророк, напрягая свое могучее тело. — Гра-ажда-ане! Пра-авосла-авные! Про-озрейте за ради го-оспо-ода! Бейте их, красных диаволов! За-абор ломайте, лавки, дубину берите!
Никто из православных граждан, верующих во Христа-спасителя и святую троицу, а особенно в земные блага — золото, движимость и недвижимость, в дома, особняки, собственную землю, — не кинулся ломать забор и лавку, чтоб вооружиться дубинами и отбить святого пророка Моисея.
— Ну и горло у него! Чистая иерихонская труба, — заметил Ной.
— Жуть! — отозвалась Дунечка. — Если бы ты послушал, как он дурацкое евангелие читал среди скитских — аж стекла в окнах дребезжали!
К горланящему пророку подошли трое: Тимофей Боровиков с маузером в деревянной кобуре, еще какой-то товарищ, приземистый, во френче и начищенных сапогах и Селестина Грива. О чем-то поговорили с красногвардейцами, и те повели пророка вниз по Набережной, и Боровиков пошел следом.
— Комиссарша смотрит на нас! Пусть теперь своими глазами убедится, гадина! — вскипела Дуня. — А еще срамила: «Вы его ногтя не стоите»!
Ной смутился и опустил голову, чтобы не видеть Селестины, бормотнув:
— Помолчи ты за ради Христа!
— Вот еще! Или стыдно, что ли? Чего ж тогда не едешь с нею? Ага! Не по носу комиссарше — подалась!
Селестина и в самом деле, поглядев на Ноя с Дунечкой, отвернулась и пошла вниз, к пароходам.
Шагов на полсотни красногвардейцы с Боровиковым отвели пророка Моисея, и вдруг раздался пронзительный свист. Дуня заметила: «Вельзевула подзывает, гад!» И в самом деле, рыжий Вельзевул рванулся за косматым хозяином, потащив за собою на длинном ременном чембуре двух красногвардейцев. Те упирались, но жеребец, храпя и мотая головой, так что грива развевалась, таскал их то в одну сторону, то в другую. А пророк свистит, свистит! Зовет на помощь единственного верного сообщника.
Жеребец вскидывал задом, аж подковы сверкали на солнце, и комья земли летели в толпу, потом он вздыбился свечой, и один из красногвардейцев, оторвавшись от чембура, упал наземь и на четвереньках быстро-быстро отполз в сторону, волоча за собой винтовку.
— Вот это жеребчик! — восхитился Ной.
Его будто подтолкнула в спину неведомая сила, кинулся к взбешенному жеребцу, схватился за чембур, красногвардеец, воспользовавшись случаем, бросил повод и в сторону, к толпе.
Сила на силу сошлась. Вельзевул вырывался, таская Ноя за собой, отпячиваясь к толпе, и зеваки, давя друг друга, отбегали кто куда, а Ной, повиснув на чембуре, укрощал коня:
— Тих-хо! Тих-хо, дьявол! Я т-тебе да-ам, ужо! Я т-тебе дам!
— Убьет, убьет мужика!..
— Ноой! Нооой! Брось его — убьет!
— Пааагодь, дьявол! — басит Ной, таскаясь за конем во все стороны, вздымая бахилами пыль на площади.
— Взбесился, точно!
— Пена-то! Пена-то с кровью, смотрите!
У Ноя до предела напряглись мышцы во всем теле, глаза застилает пот, дышит он тяжело, прерывисто, но держит Вельзевула за чембур, хотя жеребец все с той же силой бьет задом и таскает его то в одну сторону, то в другую.
— Убьет мужика. Убьет!
— Отпусти его! Отпусти! — кто-то пронзительно визжит. — Не твой — отпусти за хозяином!
(В этом все дело: «Не твой — отпусти за хозяином!»)
— Не вырвешься! Не-е-е вырве-ешься, дьявол! — рычит Ной и кулаком бьет по храпу Вельзевула.
— Не бей! Не бей коня. Не твой — не бей! — вопит какая-то сердобольная дамочка.
Один из красногвардейцев вскинул винтовку:
— Бросай, мужик! Пристрелю его!
— Не смейте стрелять! Не смейте! — теперь уж хором орут господа интеллигенты.
— Пааааагооодь! — натужно выдыхает Ной и еще раз бьет жеребца по храпу.
— Нооой! Брось его! Брось! — вопит Дунюшка, не на шутку испугавшись.
Дуня не видела, как Ной успел перекинуть сыромятный чембур через голову осатаневшего Вельзевула и, ухватившись за длинную гриву и шею, взлетел в седло, не коснувшись ногою стремени. Толпа ахнула в сотни ртов.
— Надо же так, а?!
— Вот это мужичище! — кто-то восхитился рядом с Дуней.
Вельзевул, взмыл вверх, танцуя на задних ногах, а потом давай кидаться всем своим мощным телом из стороны в сторону, чтобы сбросить непрошенного всадника, а Ной, задирая ему голову, бьет под брюхо задниками бахил, приговаривая:
— Тих-хо, дьявол! Тих-хо, грю! Тих-хо-о!
Вельзевул еще раз свечою взмыл, протанцевал на задних ногах, а потом давай выписывать круги по площади. Слышался со всех сторон истошный вопль зевак. Ной успел сунуть ноги в стремена, поддал пятками под брюхо жеребца, передернул раз пять удилами, раздирая пасть, и жеребец, задрав голову, рванул по Дубенскому переулку бешеным галопом. Ной будто впаялся в седло, припав к шее, натянул картуз до бровей и давай нахлестывать Вельзевула длинным чембуром, как будто хотел взлететь в небо. Дубенским переулком промчался до Благовещенской и вдоль по улице — только дома мелькали и в ушах свистел ветер. Проскочил площадь с огромным белым собором, какие на Руси считают по пальцам. С Благовещенской Ной повернул по Плац-Парадному переулку вниз, под горку, и все так же нахлестывая и поддавая задниками бахил под брюхо Вельзевула, задирая ему голову, проскакал мимо красно-кирпичной тюрьмы за высокою стеною, и кандальным Московским трактом за город. С Вельзевула клочьями летела пена. Верстах в пяти от города жеребец начал сдавать, перешел на рысь, а Ной все еще вздергивал ему голову вверх, потом свернул с дороги в березняк, поехал шагом, чтоб сердце лошади вошло в нормальный ритм. На одной из полянок между березами спешился, накрутил на руку сыромятный лосевый чембур и трахнул Вельзевула кулаком в лоб, в продольную белую звездочку наподобие погона. Жеребец всхрапнул, попятился, а Ной еще ему подвесил в скулу и другую, натягивая чембур вниз:
— Ложись, говорю! Ложись, дьявол!
Дрожа всем телом, мотая башкой, жеребец опустился на передние колени; а человек требует, чтобы он лег, еще ударил по храпу — Вельзевул повалился на бок. Взмыленное брюхо его вздувалось, и все тело дрожало, как студень.
— А! Уразумел, дьявол, что сила на силу сошлась? — Ной потрясал кулаком у кроваво-красных глаз Вельзевула. — Чтоб сей момент был тише воды, ниже травы! Или я тебя так ухайдакаю — шкура не в мыле будет, а кровью зальется. Такоже! А теперь вставай. Живо! Вельзевулом звать? Ладно. Пущай будешь Вельзевул.
Жеребец поднялся на дрожащие в коленях ноги; весь ходуном ходит, по удилам кровь течет.
Ной сменил гнев на милость. Погладил Вельзевула по храпу и мокрой шее, приговаривая:
— Быть бы тебе упокойником, дьявол, кабы я не подоспел. А теперь служи мне, говорю. Хозяина твоего шлепнули.
Стоит рыжий Вельзевул возле здоровенного рыжего человека, притих, не всхрапывает — норов в копыта спустил. А человек что-то медлит, вздыхает. Задумался крепко.
«Как-то еще со мной обернется!» — кряхтит Ной.
Может, бежать? Куда? В какую сторону?
Фыркнул Вельзевул, прочищая продухи. Ной погладил его по мокрой шее, удивляясь, до чего же мощный жеребец, много крупнее генеральского — неизвестно каких кровей — может, и в самом деле от сатаны народился, коль нарекли Вельзевулом?
— Вельзевул! Вельзевул! — бормотал Ной, приваживая к себе жеребца. — Таперь ты мой, выходит. Только куда на тебе скакать? Под закат или восход? И закат кровью обливается, и восход с кровью начинается. Эко седло, гли!
Внимательно рассмотрел подгрудную подпругу в ладонь шириной, отделанную серебряными бляшками. Да и седло не из простых. Такие Ной видел у баев-сойотов в Урянхае и в Аскизе, невдалеке от Таштыпа. Луки седла из вязкой березы с серебряной отделкой, с кожаной подушкой и коваными стременами, отпущенными длинно — в аккурат по ногам Ноя.
Привязал Вельзевула на выстойку под березой, расседлал. Под седлом был отменный потник, простроченный квадратами замшевой кожей. Слева к седлу в чехле привязан топор на длинном топорище и осиновый крест тут же на пеньковой веревке. Вот уж диво-то! К чему экий крест? Что он обозначает? Понять не мог. Отвязал от седла и бросил подальше от березы. В тороках — вьюк в брезентовом дождевике, а во вьюке — романовский полушубок, черная ряса, монашеский клобук, замусоленная книга «Четьи минеи»; в сумах — кусок сала, фунтов пять, булка хлеба, охотничий нож, деревянная ложка, соль в мешочке, солдатский котелок, скрутки вяленого звериного мяса, фляга с самогонкой, как подумал Ной, понюхав, револьвер в кобуре, два туеса со сметаной и медом, калачи, алюминиевая кружка и три куска сахара по кулаку каждый. Запасливый был пророк. Вот еще суконное одеяло, офицерские новые брюки, гимнастерка, хромовые сапоги. Не сапоги, а сапожищи. По подошве еще новые — деревянные шпильки не затерты. Тут же черная рубаха с косым воротником, смена белья и портянки из тонкого холста, и… евангелие.
Ной все это сложил под березой, разглядывал так и сяк, потом насытился продуктами пророка, выпил сметану из туеса и растянулся на потнике.
IV
Привиделась ему бездна, каких немало в Саянах вверх по Енисею, где не раз охотился на тяжелого зверя. Он шел куда-то по тропе, оступился и полетел в бездну, аж сердце оборвалось.
От страха Ной проснулся, бормотнув; «Господи помилуй, к погибели, што ль, экое?» Прямо перед ним переплетались сучья березы, висели зеленые серьги. Листва на березе пошумливала — дул слабый ветерок. Подтянув ноги, Ной сел под березой, прислонившись спиною к теплому стволу.
Понимал — времени осталось на малую разминку. Солнце катилось по заполуденной грани. Может, завтра спросится за сводный полк, за Гатчину, за Смольный, за собеседование с Лениным и за генерала Краснова? Дальчевский-то с Новокрещиновым будут в Красноярске! Они ему не простят ни митинга, на котором он, председатель, приказал разоружить генерала, ни разгрома женского батальона, во всем будет виноват один хорунжий Ной Васильевич Лебедь…
«Стал быть, жизнь подвела к обрыву, — думал Ной. — Пхнут ногой в зад, и кувыркнусь в ту пропасть».
Чтоб не лезли в голову отвратные мысли, взялся за седло. И так, и сяк рассматривал, нечаянно нажал на какую-то пружинку у основания задней луки. К чему такая пружинка? Потряс в руках седло — глухой звон послышался. Что-то запрятано в луках будто. Еще раз нажал на пружинку и с силою потянул на себя серебряную окову луки — открылась. Тайник! Вот так штука! Тайничок прикрыт грязною тряпичкой. Вытащил ее прочь и тут увидел золотые кругляшки. Вытряхнул из тайника золотые и то же самое проделал с передней лукой. Золото поблескивало между его ног на замшевой накидке потника. Пересчитал — пятьдесят восемь золотых пятнадцатирублевиков! «Вот те и на! — ахнул Ной, и карие глаза его сияли, как золотые империалы. — Восемьсот семьдесят целковых!.. Экий пророк был припасливый, а?! Собственный банк при себе держал. И как ловко устроено. Не нажми я пружинку нечаянно, так бы осталось в луках. Нет ли еще где заначки?»
Ной долго разглядывал седло, постукивал, потряхивал, а потом обратил внимание на простроченные квадраты в шагреневой коже поверх потника. Прощупывая каждый квадрат, нашел-таки подозрительные утолщения. Нож в руки, отпорол кожу с одной стороны потника и тут обнаружились в суконной подкладке, пристроченной к коже, специальные кармашки для денег. Так прячут деньги только богатые кочевники-сойоты в Урянхае! Бумажные купюры николаевских денег спрессовались, слепились, и Ной разнимал их осторожно ножом, чтоб не порвать. По всему, пролежали в тайнике немалое время. В некоторых кармашках обнаружились иноземные бумажные деньги, а какого государства, Ной не знал. Может, китайские или японские? Турецкие, болгарские, французские, германские и австрийские деньги видел, а таких не держал в руках. Да и знал ли сам пророк про тайник? Деньги давнего выпуска. Некоторые 1874, 1887, 1890 годов! «Скорее всего, пророк кого-то умилостивил своим топором, а седло с потником забрал себе, — соображал Ной. — Иначе как бы они этак склеились от конского пота?»
Царские купюры пересчитал: шесть тысяч рублей «николаевок» — богатство!.. Да еще иноземных сколько?
«Разбогател я, якри тебя! — обрадовался Ной. — Золотые-то надо в седло запрятать».
Думая так, Ной разулся и стащил с себя холщовые шаровары, натянутые поверх новехоньких казачьих с желтыми лампасами. В карманы кителя насовал бумажных денег, — раздулся хорунжий Лебедь!.. В брюки сунул наган пророка — на всякий непредвиденный случай. Из брезентового мешочка взял горсть наганных патронов. И вдруг вспомнил: день-то сегодня особенный! Как по-старому — пятое июня, а по новому — восемнадцатое. По-старому — среда, а по новому — вторник. Ной живет по-старому! И что именно пятое июня — день его рождения, двадцать восемь лет исполнилось! «И в сам деле, в рубашке народился! Вот тебе и «крестова ладонь», — вспомнил пророчества бабушки, сворачивая вьюк с пожитками пророка. В этот же вьюк уложил свои старые холщовые шаровары. Теперь он в кителе, казачьих брюках и вместо бахил — сапоги пророка натянул. В самый раз, будто на его ногу сшиты!.. Хромовые, с накатными зубчатыми рантами отменной работы. Только шпоры пристегнуть, шашку подвесить к левому боку да револьвер в кобуре, и — пжал-ста, хорунжий! Да еще этакий жеребец у него, нечаянно приобретенный. Этакий жеребец, а? Плотнее упаковал в луках золотые, чтоб не звенело охальное золото! Ни к чему звон — тихо надо!..
— Тихо надо! — громко сам себе сказал Ной, заметно повеселев, будто хватил ковш браги. — Теперь провернуться бы, да через голову не кувыркнуться, А там помаракуем.
— Бом! бом! бом! бом!
Ной прислушался, глядя в сторону города. Над головою плыло перистое облако, растекаясь по голубому небу текучей серебряной пряжей.
— Бом! бом! бом! бом!
Плывет, плывет над пространством набатный гул колоколов.
— Может, пожар? — таращился Ной, но ничего не высмотрел — далеконько. Моментально оседлал Вельзевула, даже не протерев проступившей соли на его высохшем мощном теле.
V
Лупят, лупят железные языки в бронзовое литье вместительных утроб колоколов Покровского собора, созывая люд на великое торжество изгнания красных.
На железной дороге пронзительно свистят паровозы, на одной ноте протяжно гудит механический завод, где-то за Енисеем басовито тужится лесопилка.
По трем главным улицам — Воскресенской, Гостиной, Благовещенской — лихо промчались из конца в конец пьяные торгашинские казаки, оповещая горожан, чтоб все шли к собору на Ново-Базарную площадь и на вокзал встречать прибывающий с востока эшелон казаков и солдат во главе с полковником Дальчевским.
— Поспешайте, поспешайте! С хлебом-солью! На площадь, на вокзал! Слышьте! А которые красные — на тот свет сготавливайтесь. Моментом спровадим! Совдеповцев и большевиков указывайте, не укрывайте!.. За укрытие большевиков — расстрел!..
Улицы города, доселе тихие, настороженные, постепенно ожили — мещане и обыватели, оглядываясь друг на дружку, сперва высыпали на тротуары, а потом подались к Ново-Базарной площади.
В пятом часу вечера к губернской тюрьме прискакал с наспех собранными красноярскими казаками атаман Бологов, чтобы освободить доблестных патриотов. Возле тюрьмы успели собраться родственники заключенных, друзья и разные радетели, не в малой мере поработавшие для подготовки восстания против Советов.
Начальник конвойной службы с красногвардейцами, прихватив все оружие, успели уйти на последний пароход, надзиратели разбежались. К тюрьме был вызван духовой оркестр театра, чтобы торжественно встретить многострадальных патриотов отечества.
Народу становилось все гуще и гуще.
В это время к тюрьме подъехал Ной. Завидев толпу, задержался. Вельзевул, всхрапывал, мотая гривастой головой, бил копытами. «Посторонись!» — попросил Ной. Толпа медленно разваливалась, давая дорогу. Казак ведь! Хотя и без шашки и плети, но штаны-то с лампасами. Кто-то из казаков окликнул:
— Ной Васильевич!
Ной вздрогнул. И кого же он видит? Вихлючий комитетчик Михайло Власович Сазонов!
— Ах ты, якри тя, Ной Васильевич, живой! Ажник глазам не верю. И жеребца генеральского не оставил?! Ой, до чего же ты башковитый! А я-то, грешным делом, подумал в Гатчине, што ты останешься в той новой Красной Армии, будь она треклята. Извиняй.
Ной глянул на бывшего комитетчика пронзительно и ничего не сказал. По толпе пронеслось: «Идут! Идут!»
Тюрьма распахнула ворота…
Жулики и налетчики, спекулянты и воры из первого и второго корпуса выбежали на волю первыми и, дай бог ноги, кинулись в разные стороны.
Первыми из политических вышли из тюрьмы — полковник Ляпунов в шинели, начищенных сапогах и папахе — арестован-то был в морозы, а за ним в шинели подполковник Коротковский и, тоже в папахе, полковник Розанов, прокурор Лаппо в добротной шубе и шапке, подполковник Каргаполов в бекеше и шапке, с чемоданом и мешком в руке, доктор Прутов с саквояжем, в английском пальто и шляпе, офицеры, за ними долгогривые попы, семинаристы и прочие, причисляющие себя к пострадавшим от красного террора.
— Патриотам отечества — урррааа! — заорал Бологов и сразу же духовой оркестр рванул вальс «На сопках Маньчжурии». Гимна еще не было, знамени так же, ну, а исполнить последний царский гимн «Коль славен наш господь в Сионе» никто не отважился.
Бологов еще раз подкинул:
— Патриотам отечества — урааа!
— Урааа!
— Бом! бом! бом! — доносился набат большого колокола собора.
Освобожденные обнимались с женами, родственниками, друзьями; толпа ревела. Бологов приказал некоторым казакам отдать коней многострадальным патриотам, чтобы ехать на вокзал и встретить там прибывающий с востока эшелон Далъчевского.
«Патриоты отечества» не без помощи казаков сели в седла; Ляпунов, сняв папаху, провозгласил:
— Да здравствует свобода!
Из толпы подхватили:
— Свобода, свобода!
Ляпунов продолжал:
— Господа! Свершился долгожданный переворот! Красный дьявол большевизма опрокинут навсегда! Ур-ррааа!
— Ааарррааа!
— Да здравствует Сибирское правительство! — во всю глотку выкрикивал Ляпунов, приподнимаясь на стременах. — Не далек тот день, господа, когда по всей России будет установлена демократия народного правительства во главе с нашей партией социалистов-революционеров, и каждый гражданин великого отечества почувствует…
Ляпунов не успел сказать, что почувствует каждый «гражданин великого отечества», как произошло непредвиденное: торгашинские казаки под командованием старшего урядника Кузнецова и монархиствующие граждане города, вооруженные кто чем, подогнали толпу арестованных мужчин и женщин; все они были избиты.
— Дооорогу! Расступись! — орал пьяный вислоплечий урядник, размахивая плетью. — Большевиков гоним.
Старший надзиратель Попов сообщил:
— Господа! В тюрьме нет надзирателей! Ни начальника, ни охраны тюрьмы.
Наступила заминка — куда же определить арестованных?
Кто-то из сообщников казаков заорал:
— Самосудом кончать их!
— Самосудом!
У Ноя по заплечью продрал мороз: вот и волюшка со свободой подоспела, господа серые! Но — молчок! Он находился рядом с казаками атамана Бологова, хотя сам Бологов еще не видел его; занимался чествованием «многострадальных патриотов».
На заплотах и крышах соседствующих с тюрьмою домов гроздьями висели любопытные: невиданное дело — ворота государевой крепости открыты.
— Никаких самосудов, господа! — крикнул Ляпунов. — Мы не большевики! У нас будет законность и порядок.
Старший урядник Кузнецов рывком повернул своего коня, гаркнул:
— Кто такой будешь, стерва? Сицилист? Какие даны тебе права, чтоб речь говорить от правительства? Мы за царя, стерва! А не за драных сицилистов! — И завернул матом.
— Ма-алчать! — прикрикнул атаман Бологов. — Перед вами полковник Ляпунов, управляющий губернией и начальник Красноярского гарнизона.
— А ты што за шишка, гад? Слышите, казаки, сицилисты выползли из тюрьмы и этих большевиков покрывают. В шашки большевиков! Рррубить, рубить гадов! У нас своя власть — казачья! В шашки!
Бологов рванул коня в сторону, а за ним полковник Ляпунов и другие. Полковник визгливо выкрикнул:
— За учиненный самосуд под трибунал пойдете!
— Под трибунал! Погодь, стерва, — мы ишшо покажем тебе трибунал! — взревел пьяный урядник и, выхватив шашку, — только сталь сверкнула, — рубанул одного из арестованных. Раздался истошный вопль. Ной и сам не мог объяснить, как и почему он бросил своего Вельзевула на урядника, едва не сбив его вместе с конем, и схватив за руку, крутанул, вырвал шашку, а другой рукой слева нанес ему такой сильный удар в грудь, что тот вылетел из седла, задрав ногу в стремени. Вельзевул кусал в шею и уши урядникова коня.
— Ка-аза-аки! — заорал Ной громовым басом. — Шашки в ножны! Живвооо! Или крови взалкали?! Приказано не чинить самосудов — сполняйте, чтоб головы ваши целы были!
Торгашинские казаки один за другим кинули шашки в ножны.
И тут очумевший от страха атаман Бологов узнал всадника:
— Конь Рыжий! — вскрикнул он удивленно и к полковнику Ляпунову: — Это хорунжий Лебедь, господин полковник. Наш человек. Мы его ждали из Минусинска (Бологов вовсе не ждал приезда хорунжего). Бывший председатель полкового комитета сводного Сибирского полка, которым командовал полковник Дальчевский. Когда немцы двинулись на Петроград, хорунжий Лебедь распустил полк в Гатчине, и мы встретились потом в Самаре, когда он бежал из Петрограда.
(В Гатчине все было не так, и это прекрасно знал Бологов, но он не мог сказать, как было в Гатчине и Петрограде — у самого рыльце в пушку: это он втравил в восстание женский батальон и минометный офицерский отряд без поддержки со стороны 17-го корпуса, а когда заговор в Пскове был раскрыт, на первых же допросах Бологов назвал все фамилии «центра союза», чем и спас собственную шкуру!).
Урядник Кузнецов, сбитый с коня, все еще орал:
— Братцы! Казаки! Рубите гадов сицилистов!..
К хорунжему Лебедю снова подъехал Сазонов.
— Ной Васильевич! Ах ты, якри тя! Ловко ты урядника-то!
А вот и полковник Ляпунов, а с ним — лицо гражданское, в шляпе и в господском пальто, черная бородка, аккуратно подстриженная, с тщательно выбритыми щеками, и еще человек во френче и шинели внакидку, в папахе.
Все трое пристально разглядывали Ноя от сапог, казачьих брюк и до его нетерпеливо перебирающего копытами жеребца. Спрос начал Ляпунов:
— Хорунжий Лебедь?
— Так точно. Лебедь Ной Васильевич. Из Таштыпской станицы Минусинского казачьего округа.
Подъехал еще один офицер во френче с расстегнутым воротником; простоголовый, глазастый, цепкий.
— Давно из Таштыпа? — продолжал Ляпунов.
— Сегодня приплыл на пароходе «Россия».
— Вот как! И вы так вот приехали в казачьем обмундировании, с конем?
Ной сказал, что он ехал, переодевшись мужиком — шаровары, бахилы, как бы на базар торговать мукою, маслом и медом.
— Была ли попытка со стороны патриотов захватить пароход «Россию?»
— Пароход обстреляли на пристани Новоселовой, а пристань подожгли. Склады с дровами, а потом и вся пристань пылала. Мы дрова грузили ниже Новоселовой, а на подходе к городу со стороны скита еще раз нас обстреляли.
— Служили в Гатчине в сводном Сибирском полку?
Ной сразу выложил: прибыли в Петроград тогда-то. Это может подтвердить присутствующий здесь член полкового комитета Михаил Власович Сазонов. Два стрелковых батальона, влитые в казачий полк, сразу приняли сторону революции и сражались с юнкерами и солдатами Семеновского полка. По тому, как внимательно слушали офицеры и казаки, Ной сообразил: надо сразу же сказать обо всем без утайки; комитетчик Сазонов здесь, самый вихлючий и болтливый; он молчать не будет, да и Бологов — сейчас дует в одну сторону, завтра повернется спиной к Ною.
За каких-то три-четыре минуты Ной выложил все, что произошло, уповая на господа бога и на непредвиденно счастливый случай, который помог ему предотвратить кровавую расправу над арестованными. Кто знает, может, и другие казаки вслед за своим командиром помахали бы шашками, и тогда неизвестно, кто остался бы в живых из сотрапезников полковника по тюрьме.
Это было совсем не то, что сказал Бологов, но смекалка Ноя на этот раз взыграла.
Господин в шляпе (это был доктор Прутов) поинтересовался:
— И как держал себя Ленин при разговоре с вами? Агитировал за мировую революцию?
— Того не было, извиняйте, — опроверг Ной. — Вот здесь член комитета, Сазонов, помнит. Ленин говорил про мир с Германией, чтоб как можно скорее подписать, потому: Россия измытарилась и нету армий, пригодных к наступлению на немцев. Еще спросил у меня: готов ли наш сбродный полк к наступлению на немцев? Я сказал: «С нашим полком бежать можно только от Гатчины до Вятчины».
Господин в шляпе захохотал, а вслед за ним и полковники с казаками, а Ной закончил:
— Так и случилось. Когда мы с комитетом вернулись из Смольного — полк разбежался. Вот и оголилась Гатчина, а потом в Москве услышал: немцы двинули армии на Петроград.
Один из офицеров (подполковник Каргаполов) вкрадчивым медоточивым голосом поинтересовался:
— Надо думать, господин хорунжий, поскольку вы принимали участие при разгроме войска генерала Краснова и своим комитетом удержали полк от восстания…
— Бессмысленного восстания, — перебил Ляпунов.
— Разумеется! — согласился Каргаполов. — При тех обстоятельствах, какие тогда сложились, восстание было бы бессмысленным, пагубным для всего полка. Но я не о том. Я хочу спросить хорунжего (коль ему выпала честь беседовать доверительно с лидером большевиков Лениным): не было лично вам предложено служить в Красной Армии? Они же не могли не заметить вас, как опытного офицера из казачьей массы!
И еще раз Ной оказался под перекрестными взглядами со всех сторон, будто под обнаженными шашками. Если соврать — поверят ли? Головы-то штаб-офицерские! Не хорунжие и не урядники. А именно от них зависит будущее Ноя: в тюрьму идти иль остаться на воле.
— Такого предложения не было, потому как полк весь развалился. Какой же я был бы командир полка!
Тут и Сазонов подал голос:
— Доподлинно так. Казаки мы, сказали Ленину, и за казаков стоять будем, и в партию большевиков не пропишемся…
Офицеры, оглянувшись на тщедушного Сазонова, поинтересовались:
— А разве вас просили «прописаться в партию большевиков»?
Ной опередил Сазонова, чтоб тот не брякнул лишнего:
— Того не было. В партию не звали, но весь полк и особливо комитет находился под постоянным наблюдением комиссара, а так и других большевиков.
Полковник Ляпунов обратился к своему окружению:
— Господа! Я думаю, за искренность хорунжему Лебедю и за то, что он предотвратил кровавый инцидент, мы должны вынести благодарность.
— Безусловно! — сказал господин в шляпе.
— Благодарю вас от имени военного гарнизона, господин хорунжий, за проявленную находчивость и смелость. Прошу, атаман, оружие арестованного урядника — шашку и револьвер — передать хорунжему Лебедю. Я лично рад, что вы прибыли в Красноярск в данный исторический момент, и командир казачьего полка, полковник Розанов, надеюсь, зачислит вас в свой полк. — Ляпунов оглянулся на одного из офицеров и дополнил: — Назначаю вас с сего дня, господин хорунжий Лебедь, командиром особого Красноярского эскадрона для охраны города и вокзала. Полковник Розанов и атаман Бологов подберут для эскадрона надежных казаков.
— Есть подобрать казаков! — отозвался Бологов, довольный, что командующий Красноярским военным гарнизоном назвал его атаманом.
Между тем арестованные горожане, пользуясь случаем, разбежались кто куда.
VI
Чужая шашка в ножнах, чужой наган в кобуре на офицерском ремне под кителем, чужое золото в луках седла и крупные деньги в кармашках потника и в карманах кителя, чужой конь под седлом с чужими сумами и вьюком в тороках, а своя шкура — целехонька и, шутка ли, командиром особого эскадрона назначен! Правда, покуда весь эскадрон Лебедя на четырех копытах Вельзевула, но минет день-два, и копыта приумножатся вдесятеро. Все покуда складывается непредвиденно хорошо, как и не думалось. Ему бы полковнику Дальчевскому и генералу Новокрещинову руки укоротить!.. Ну да у него теперь надежный заслон: Ляпунов со своими штаб-офицерами и господин еще в черной шляпе.
Выдался удивительно погожий вечер после знойного и суетного дня; небо было совершенно чистым, будто красные выстирали его, прежде чем покинуть город.
Ной ехал в арьергарде обочиною улицы за казаками — ни к чему вылазить, а впереди полковники, офицеры. Вскоре к Ною подъехал какой-то офицер во френче, застегнутом на две нижних пуговицы, узколицый, русоголовый и большелобый, с пронзительным взглядом прищуренных серых глаз. Он хорошо держался в седле на караковом казачьем коне, и некоторое время так взыскивающе поглядывал на хорунжего, точно просвечивал его насквозь. Ной хотел оторваться от офицера, но тот остановил:
— Попридержите жеребца, хорунжий Лебедь. Мы их потом нагоним.
Что еще за шишка? И сколько у них шишек? Ни погон, никаких знаков отличий нет. Разберись тут! Вроде полковник Ляпунов за главного?
— А вам везет, хорунжий! Считайте, что заручились поддержкой триумвирата полковников. Да и я симпатизирую вам. Будем знакомы: капитан Ухоздвигов, Кирилл Иннокентьевич, начальник политического отдела. Иначе говоря, начальник контрразведки. Знаете, что это такое? По фронту? Ну, не совсем то! С вами не знакомилась ВЧК у Дзержинского в Петрограде?
— Господь миловал, — вздохнул Ной, враз уяснив, что за новая фигура предстала перед ним: начальник губернской контрразведки! Экий глазастый капитан! Вот его-то и опасаться надо: если из контрразведки прилипнут — беды не оберешься. Как пиявки, сволочи.
— А вы хитрец, хорунжий! — сказал капитан, кособочась в седле. — Не случайно генерал Новокрещинов называл вас «красным конем Совнаркома». Вы и в самом деле приплыли сегодня из Минусинска на «России»? Как же вас не задержали военные власти? Ну, голубчик, во что бы вы ни вырядились, казак из вас выпирает из любых шаровар. Да еще с таким жеребцом, седлом и сумами!.. Было другое! Сказать? — И так-то сверкнул глазами, что у хорунжего холодок прошелся за плечами. Ну и глазастый дьявол. — Не будем врать друг другу. Условились?
Ной невнятно пробормотал: что врать он не сподобился.
— А что про пароход-то вы сочиняете! — хохотнул капитан. — На «России», хорунжий, вы были красный! Не так ли? Минусинские власти вспомнили про вас в самый последний момент, когда под Красноярском сложились трудные обстоятельства. Вызвали и без лишних слов направили в Красноярск. А приехали вы к шапочному разбору — ни фронтов, ни сражений, бегство на север! А вы не из тех, которые кидаются из огня да в полымя. Не правда ли? — На этот раз капитан расхохотался, покачиваясь в седле, а Ною было не до смеха.
Под пятки вывернул, лобастый гад!
— Ну, что скажете?
Ною нечего было сказать — отдыхивался.
— Вот так-то, Ной Васильевич. Но это между нами, так сказать «тет-а-тет», иначе вам не миновать фильтрации. Какой? Всех, кто служил Советам, будут отмывать от красного, а у вас и борода красная. Пришлось бы бороду начисто отхватить! Но, как видите, даже министр внутренних дел Сибирского правительства доктор Прутов к вам благоволит. Так что считайте — провернулись… на первое время! — предупредил капитан. Ной напряженно слушал и помалкивал.
— Кстати, — продолжал капитан, — «Россию» должны были захватить в пути следования. И не с пристани, а на пароходе. Там ехали три офицера. Что с ними случилось, не припомните? — И так-то пронзительно посмотрел.
Ной поднатужился. Ну, лобастый черт! Что же ему сказать? Этому не соврешь — насквозь видит.
— Комендант арестовал трех мужиков, слышал. Будто бы артельщики-сплавщики. Один из них пытался бросить бомбу в машинное отделение, тут его и схватили. При обыске у его дружков отобрали еще бомбу и оружие.
— И вы приказали расстрелять их?
— На то был военный комендант с красногвардейцами.
— Ну бог с ними! Вечная им память, как говорят. Я вас о них не спрашивал, и вы мне ничего не говорили. Так будет лучше, хорунжий. И вы, конечно, не спешили в Красноярск на помощь красным, а ехали по вызову атамана Бологова. Впрочем, он такой же атаман, как я тиароносец.
У Ноя даже спина взмокла — до того разделал его капитан! Куда он еще повернет? Не арестует ли? Это же контрразведка!
— У вас есть закурить?
— Некурящий, извините.
— Хочу предупредить, хорунжий. Хотя вам и оказана поддержка полковников, но впереди у вас — Дальчевский и Новокрещинов! Это зубастые акулы. Генерал, как я его великолепно помню, законченный кретин. А у кретинов, когда они у власти, одна молитва: «расстрелять! посадить в тюрьму! повесить!» каждого инакомыслящего или в чем-то запятнавшего себя перед строем и властью, которую олицетворяет его препохабие кретин! Это опасно, хорунжий. И не только для вас, но и для всех мыслящих и порядочных людей. Много веков кретины, подобные Новокрещинову, кастрируют Россию без жалости и милосердия. От Ивана Грозного до Николая Александровича, бесславно павшего, Россией правили кретины, и не потому ли держава оказалась у разбитого корыта? Где, как не у нас, хорунжий, безжалостно уничтожались люди мыслящие, составляющие гордость нации? Кандальные тракты, тюрьмы и тюрьмы, каторги по всей Сибири! Молчите? Боитесь сказать! Закурить бы! — снова вспомнил капитан. — Подождите, хорунжий! — Увидев кучку глазеющих горожан, подъехал: нет ли у кого табачку?
Капитана угостили пачкою папирос, присовокупив:
— Спасибо вам, господин офицер, за освобождение от разбойников-большевиков!
— От разбойников? — переспросил капитан. — А вы все еще живые? Как же разбойники не прикончили вас, господа?
— Обошлось, слава Христе! Ежли засиделись бы товарищи — всех бы перевели.
— Прочь, ва-арвары! — вдруг взревел капитан. — Не собираться толпами!.. Прочь!..
Кучка городских обывателей, не ожидавшая такого поворота, моментально посыпалась от офицера во все стороны.
— Видели? Большевики для них разбойники, хотя никто из этих варваров не потерял при Советах ни единого волоса с головы. Обыватели и мещане — оплот любой тирании. При их молчаливом согласии можно вешать и расстреливать в улицах, и никто даже носа не высунет из бревенчатых стен. Ко всем чертям! Ненавижу подобную породу людей! Эх, пропустить бы сейчас рюмашку! Ведь не из гостиницы — из тюрьмы вылез, черт возьми-то!
Ной вспомнил, что у него в сумах имеется фляга самогонки.
— Что же вы молчали? Давайте же флягу! Ну, патриарх казачий! С вами жить можно.
Ной достал из сумы скруток вяленого мяса, калач, флягу подал капитану. Ухоздвигов вытащил пробку, понюхал, помотал головой, еще раз понюхал, потом попробовал и расхохотался:
— Шутник вы, однако, хорунжий! Это же отличнейший российский коньяк! Бог мой!.. Надо же, а? Коньяк! Шустовский!.. Уж я-то разбираюсь в коньяках. Ха, ха, ха! Воистину воскрес! — Отпил несколько глотков. — Ну, приобщайтесь к дарам господним.
Ной на этот раз не сказал, что он «непотребляющий»— фляга-то из его сумы! И кстати вспомнил:
— Прихватил с собою, как сегодня у меня день рождения.
— Серьезно?
— Двадцать восемь лет исполнилось.
— Что ж, поздравляю! А здорово вы тогда на митинге ввернули казакам про Ноев ковчег! И волны нас хлещут, и ветры бьют, а нам надо плыть, чтобы почувствовать под ногами не хлябь болотную, а твердь земную. Долго еще нам плыть, голубчик, до тверди земной!..
Ной едва промигивался. Откуда он знает про митинг? Вот это «начальник губернской контрразведки»! Или он прощупывает печенку Ноя?
— Все, мною сказанное, сугубо между нами, хорунжий, — строго предупредил капитан. — Если кому из офицеров расскажете — радости мало будет. Учтите!
Ной успел за малый срок многое «учесть»; понял: хотя под ним седло не горит, но может и вспыхнуть.
— Держитесь на вокзале подальше от передней линии. Не попадайтесь на глаза Дальчевскому. Дальчевский — мстительный, о Новокрещинове я уже сказал. А что вы мало пьете ради собственного дня рождения?
— Мне пить много нельзя. Натура не принимает.
— Сочиняете! При вашей комплекции бочка рома не свалит с ног! Эх, сегодня бы нам, после встречи эшелонов, закатиться в «Метрополь». Да в кармане у меня пусто. Не одолжите тридцатку на два-три дня?
— Да хоть пятьсот, — бухнул Ной и не без умысла.
До него дошло с головы до пяток: если он заручится поддержкой капитана Ухоздвигова, то уж, верное дело, голова будет целехонька… хотя бы на сегодняшний день!
— Керенскими?
— Николаевскими.
Капитан прищурился, взъерошил пятерней кудрявившиеся волосы:
— Давайте!
Ной достал пачку денег, деловито отсчитал и передал капитану. Тот посмотрел — настоящие ли? И сунул в карман.
— Пейте! — передал Ною флягу, наполовину опорожненную. Ной удивился: почему капитан не пьянеет? Ведь огнь, огнь пропускает внутрь!.. Выпил, ладонью по губам, и, передавая флягу сотрапезнику, сказал, будто завзятый знаток вин и коньяков:
— Не хуже «Мартини», господин капитан.
— Хо, хо, «Мартини»!.. «Мартини» — это кислые французские сопли, выдержанные в…
Капитан употребил такие слова о красавицах француженках, что у Ноя рот открылся.
Ехали, прикладывались к фляге, далеко отстав от эскорта.
— Кстати, о чинах, хорунжий! — сказал капитан. — Мой самый высший чин — поэт! В поэзии — душа России, ее сердце, печаль и радости. Не царствующие особы восславили Россию, а Пушкин! Был еще Гавриил Державин, Некрасов, Крылов или вот Алексей — Кольцов:
А? Каково? Нищие мы духом без поэзии, хорунжий. Нищие и сирые! Если бы не поэзия, я бы пустил себе пулю в лоб! Да-с! Ведь: «И скушно и грустно! — и некому руку подать в минуту душевной невзгоды!..» Это сочинил поручик Лермонтов. Не сладко ему жилось под дланью венценосца! А Гавриил Державин?
Какая глубина! И ведь написано еще в ту пору, когда Русь свято верила в боженьку, в твердь небесную! А поэт сказал: «И солнцы ею потушатся, и всем мирам она грозит». Все смертно, хорунжий. Ни боженьки, ни черта, ни преисподней! Все и вся на земле — дьяволы и боги! Люблю Россию, хорунжий. Как русский, как сын отечества. А вот запакостили мы Россию изрядно. И это, знаете ли, скажется на будущих поколениях.
У Ноя было такое самочувствие, точно капитан содрал с него шкуру с мясом и душу вынул прочь. Ни бога, ни черта не оставил! «От безверья сгинет, должно, — утешил себя Ной, не вполне уверенный, что сам спасется верою в бога и всех святых апостолов. — Экое приспело время!»
VII
Между тем впереди у полковника и эскорта произошла непредвиденная заминка.
Миновав Плац-Парадную площадь, сворачивая в сторону вокзала, полковники снова увидели арестованных — вооруженные казаки гнали пятерых мужчин и двух женщин. Одну из них Бологов узнал издали — Евдокия Елизаровна Юскова! Простоголовая, в нарядной жакеточке с накинутым на плечи ажурным платком, в длинной синей юбке, она шла, сгорбившись, впереди всех, держась руками за живот.
Двое казаков с обнаженными шашками шли по сторонам арестованных, а сзади конвоируемых — офицер в парадном голубом казачьем казакине и… погонах есаула!
Полковник Ляпунов спросил у Бологова:
— Па-азвольте! Эт-то что еще, атаман? Есаул при погонах?!
— Я его впервые вижу, господин полковник, — ответил Бологов.
— Какой части, господин есаул? Фамилия?
— Третьего Енисейского казачьего полка, есаул Потылицын.
Полковник Розанов уставился на есаула.
— Я, командир полка, есаула Потылицына не знаю.
— Мне ваше лицо тоже неизвестно, — ответил есаул полковнику. — Моим командиром на фронте был полковник Шильников. Сейчас он на вокзале.
Евдокия Елизаровна, улучив момент, кинулась к Бологову, вцепившись в уздечку коня:
— Григорий Кириллович! Спасите за ради Христа! Вы же меня знаете! Мы же вместе ездили в Челябинск! Есаул со своими казаками арестовал меня на вокзале, как большевичку, и так меня били, били! Боженька! — заплакала Дуня. Лицо ее и в самом деле было избито, губы раздулись, и на подбородке запеклась кровь. — Скажите же! То красные меня расстреливали в Гатчине, то теперь есаул ведет на расстрел!
Атаман Бологов подтвердил: Евдокия Елизаровна, бывшая пулеметчица женского батальона, восставшего против большевиков, действительно является активной фигурой «союза освобождения», именно она в марте выполнила ответственную миссию при поездке представителей «союза» на переговоры с командованием чехословацкого корпуса.
— Что за произвол, есаул? Кто вас уполномочил производить аресты, избиения? — напрягся Ляпунов.
— Я лично вас не знаю! — отсек есаул Потылицын. — Я подчиняюсь полковнику Шильникову, начальнику Красноярского гарнизона! Он приказал мне очистить вокзал и перрон от подозрительных лиц. Евдокия Юскова, как мне точно известно, проститутка, активно сотрудничала не в нашем «союзе», а у большевиков. В Белой Елани Минусинского казачьего округа она застрелила командира повстанческого отряда, славного патриота Кондратия Урвана и скрылась в Красноярск с красным комиссаром Боровиковым.
— Не было! Ничего такого не было! — выкрикивала Дуня. — Есаул мстит мне за сестру, которая утопилась, только бы не выйти за него замуж. Ему хотелось получить капитал отца! Мстит, мстит! А всю банду его, Григорий Кириллович знает, разогнали потом казаки. Это все знают!
Если бы Евдокия Елизаровна и не сказала ничего подобного, карьера есаула и так была бы испорченной. Он не признал полковника Розанова за командира казачьего полка и самого управляющего губернией отверг. А тут еще арестованные, перебивая друг друга, слезно умоляли господ офицеров освободить их, как ни в чем не виноватых. Они путевые рабочие, отдыхали в дежурном помещении, а там на столе валялась кем-то брошенная газета. И вот офицер за эту газету ведет их в тюрьму. Ляпунов посовещался с полковниками, доктором Прутовым — и к Бологову:
— Атаман! Приказываю: за самоуправство и учиненные бесчинства разоружить есаула Потылицына и казаков. Мы пришли, чтобы установить законность и порядок! А вы, граждане, свободны!
— Сдать оружие, есаул! — подъехал к Потылицыну Бологов, прямясь в седле.
— Кто вам дал право разоружать есаула? Сотнику не подчиняюсь. Меня может разоружить только полковник Шильников. И вы не имеете права освобождать преступницу Евдокию Юскову и вот этих, которых мы захватили за чтением большевистской газеты. Или вы на совдеповцев оглядываетесь, господа?
— Ну, это уж слишком, — проворчал доктор Прутов. — Если так дело пойдет, каждый офицер, собрав вокруг себя трех-четырех казаков, будет чинить суд и расправу по своему разумению! Это же произвол?! Кто вам позволил, есаул, надеть погоны?
— С кем имею дело? — ощерился есаул. — С лицом гражданским я вообще не намерен разговаривать.
Доктора Прутова передернуло.
— Ах, вот как! Гражданских лиц. вы считаете только пригодными для арестов и избиений? Хорош, есаул! — И к полковникам: — Я полагаю, как министр внутренних дел, есаула с его сообщниками следует арестовать и препроводить в тюрьму. А с полковником Шильниковым мы еще поговорим…
Бологов по приказу полковников (на этот раз они проявили такое поспешное взаимопонимание, что их совещание не длилось больше минуты), выхватив шашку, гаркнул эскорту казаков:
— Шашки на-голо! Приказываю уряднику Сазонову, казакам Дружникову и Плотникову немедленно разоружить есаула и этапировать в тюрьму. И пусть содержат строго, впредь до особого распоряжения управляющего губернией.
Губернский комиссар Каргаполов спохватился: тюрьма — открыта, начальника тюрьмы нет, внешней охраны и надзирателей также, гауптвахты казачьего полка, как и самого полка, не существует, куда же водворить арестованных?
Сазонов с двумя казаками успели разоружить есаула, а вместе с ним — подхорунжего Коростылева и старшего урядника станицы Каратузской Ложечникова.
Полковники еще раз посовещались с доктором Прутовым, и полковник Ляпунов проявил-таки милосердие:
— По случаю нашей победы над совдеповцами отпускаю вас, есаул, с подхорунжим Коростылевым и старшим урядником Ложечниковым до десяти часов утра. Явитесь в мою резиденцию в дом губернатора. Ясно?
— Так точно! — козырнул за всех красномордый Коростылев.
Арестованные успели убежать кто куда и только Евдокия Елизаровна все еще стояла возле лошади Бологова, сгорбившись и сморкаясь в платок.
— Вы свободны, госпожа Юскова, — напомнил Ляпунов и тронул мерина; за ним поехали все остальные, объезжая Дуню. Некоторое время она шла следом за казаками, боязливо оглядываясь: не преследует ли ее есаул со своими мордоворотами, потом свернула на тротуар и, увидев лавочку у заплота, села согнувшись — дальше идти не могла.
VIII
Взбешенный есаул Потылицын, матюгаясь, шел некоторое время со своими сподвижниками не оглядываясь, решительно ничего не понимая в происходящем.
— Што же это получается, Григорий Андреевич? — зудит есаула Коростылев. — За какую-то гадину разоружили и чуть в тюрьму не посадили! Или мы мало послужили царю и отечеству? За царя мы будем или за проклятые Советы? Этот-то с бородкой, Прутов, — который при Керенском танцевал перед большевиками и жидами, теперь министром внутренних дел назвался.
— А я што говорил на вокзале? — напомнил Ложечников. — Надо было сразу прикончить гадину и бросить там. Не нарвались бы. А тут полковники за шлюху! Вот это полковники! Вернуться бы на вокзал и обсказать Шильникову.
Потылицын зло матюгнулся:
— Пошли, они все к такой матери! Они с ума спятили.
— Полковники всегда споются между собою, — поддержал Коростылев. — И должности разделят полюбовно, да еще банкет закатят для полного ажура. На вокзале, видели, готовят ресторан для угощения Дальчевского. Но как же головка офицеров вас обошла, Григорий Андреевич? Вы же царский есаул, а не выскочка Бологов. Это же сволочь! Вы же отряд патриотов создали у нас в уезде. Не в бирюльки играли, а кишки выпускали из большевиков. Еще два офицера едут!
Потылицын присмотрелся — на караковом и рыжем коне едут двое, одного из них он узнал…
— Приветствую с победою, господа! — задержал каракового коня простоголовый офицер в расстегнутом френче. — Что вы такие кислые? Как там на вокзале?
— Пошел ты к чертям собачьим! — рявкнул Потылицын. — Ты знаешь, с кем едешь? Это — большевик! Красный хорунжий из Петрограда, которого давно надо шлёпнуть. Я его знаю по Белой Елани. Он сорвал наступление Сотникова на Минусинск в начале марта. Сволочь!
— Что?! Что?! — напрягся капитан. — А ну, стойте, воители. Я с вами сейчас разберусь. Хорунжий, револьвер мне! Шашку на-голо!
Ной быстро подал капитану наган и сам выхватил шашку.
— Ни с места! — орал капитан, наезжая на есаула Потылицына. — Документы! Быстро!
— Кто вы такой будете, что требуете документы? — отпятился к бревенчатой стене дома Потылицын.
— Я начальник губернской контрразведки, капитан Ухоздвигов. И без лишних слов!
Есаул подал документы; капитан заглянул в офицерскую книжку:
— Вот как! Родом из Белой Елани? Вы знаете моих братьев: полковника Иннокентия Иннокентьевича и сотника Андрея Иннокентьевича?
— Я знаю поручика Гавриила Иннокентьевича. Со старшими вашими братьями не встречался.
— В марте я читал одно из сообщений из тайги, подписанное «атаманом Григорием и святым Ананием». Не вы ли скрывались под этими именами?
— Да! При большевиках не ходил есаулом.
— Понятно. И что же, вы в самом деле считаете себя святым Ананием?
Есаул зло ответил:
— Это мое дело!
— В вашей книжке записана благодарность полковника Шильникова за проявленную бдительность на фронте в сентябре пятнадцатого года. В чем проявилась ваша бдительность?
— В разоблачении социалистов, втесавшихся в офицерский состав Третьего Енисейского полка.
— Служили верою и правдою царю-батюшке?
— Да! А вы где служили, господин капитан? В инфатерии тыла?
— Служил у кайзера Вильгельма в Берлине. Это вас устраивает? А вы, кажется, были приказчиком у миллионера Елизара Елизаровича Юскова? Из сотника — в приказчики? Помню, вы что-то натворили в Урянхае с Юсковым, и против вашей «доблестной службы» губернатор возбуждал уголовное дело?
Потылицын затравленно помалкивал. Фамилия Ухоздвиговых для него была столь же омерзительной, как и Юсковых. Сокомпанейцы-золотопромышленники немало поиздевались над сотником «на подхвате» в свое время. Да еще какой позор пережил с женитьбой на Дарье Елизаровне! И вот теперь остался у разбитого корыта, без денег, без чести и положения в обществе! А братья Ухоздвиговы преуспевали! Да еще, слышал, какие куражи устраивали со своим диким папашей!
— Вы эсер?
— Не имею чести быть знакомым со всеми этими сволочами и всей пакостью, от которой в России стало невозможно жить.
— Вот как! Монархист?
— Почитаю за честь быть именно им!
— Но мы не за царя-батюшку, господин есаул.
— Кто — «вы»? Братья Ухоздвиговы?
— Социалисты-революционеры.
— Плевать мне на них!
— Вот как! — капитан сунул документы есаула в карман френча. — В таком случае вам нечего делать у нас.
— У кого у вас? У социалистов-революционеров? А я и не собираюсь ничего делать у вас. В Сибири есть другие силы — Забайкальское войско, в конце концов.
— Монархист Семенов? Ясно! Так вы спешите к атаману? Та-ак! Ну, а вы, господа казаки? Разделяете мнение вашего есаула?
— Я — подхорунжий Коростылев, — пробурлил мордастый сподвижник Потылицына. — Правду вам врезал господин есаул. Со всякой сволочью социалистами нам не по дороге, господин капитан! Да!
— Документы! А вы кто, казак?
— Старший урядник Ложечников.
— И также готовы шлепать всех социалистов?
— С моим удовольствием! Мы из них выпускали кишки в нашем уезде с ноября прошлого года по недавнее время. Да и сейчас орлы нашего отряда чистят уезд.
— Ясно. Ваш документ, брат-монархист! Завтра найдете меня в губернском комиссариате или у полковника Ляпунова. Разберемся в вашем умственном хозяйстве, господа. Вы поздно проснулись. Не тот год и не то время!
— Не беспокойся, господин капитан, мы свое время не проспим, — ответил с вызовом есаул Потылицын. — Царствование социалистов продлится месяц или два, а потом белое движение очистится от всех сволочей и будет настоящим белым!
— С царем-батюшкой?
— Да! Будьте покойны! Если не царя — вождя сыщем!
— Однако вы весьма воинственны, господин есаул! Имеете награды за подвиги на фронте? Ах, да! В книжке записано: Георгиевский крест. Ну, что ж, для первого знакомства достаточно. Особо предупреждаю вас, господин есаул, если еще раз назовете заслуженного хорунжего Лебедя, полного георгиевского кавалера, большевиком и красным, считайте себя рядовым казаком. Это я вам обеспечу, будьте покойны! И помните: то, что хорунжий Лебедь сделал для нас в центре совдепии, вам это, с вашим багажом монархиста, вообразить невозможно. С хорунжим Лебедем считались в Совнаркоме! А вы кто для Совнаркома? Печальный февральский день рухнувшего самодержавия! Ясно? Будете жаловаться? Пожалуйста! Небеса для вас всегда открыты. Господь милостив, тем паче он в трех лицах, и ему легче разобраться, кто вы и что вы?
Коростылев молча потянул Потылицына за рукав, и они подались тротуаром прочь от новоявленного начальника губернской контрразведки, на этот раз не только разоруженными, но и без документов, чистенькие.
— Бардак! — остервенело плюнул Потылицын.
— Чистый бардак! — дальше Потылицына харкнул Коростылев.
— Какая власть-то будет? Под красных, што ли?
— А, хрен ее знает! — кипел Потылицын. — Эти эсеры и все сволочи расхватают теплые местечки, начнут митинговать и совещаться по партийной линии, а большевики соберут силу, тиснут из-за Урала, мокрого от них не останется!
— Эт точно! — поддакнул Ложечников. — А как понимать, Григорий Андреевич, служил он у кайзера Вильгельма? Это же што, продажная шкура или как?
— А кто еще? Шкура! Шпион. Я бы ему повесил на шею пеньковую веревку! Все они сволочи, Ухоздвиговы.
— Еще какие! — вспомнил Ложечников. — Ухари, дай боже! Перед войной на тройках закатывались к нам в Каратуз, попойки устраивали у атамана Шошина, сколько казачек попортили, и драки были на всю станицу. Сотника ихова подстрелили, помню.
— А рыжий-то молчал, гад! Шашку выхватил. Это тот хорунжий, который атаманов подбил, штоб разошлись казаки по станицам?
— Тот, сволочь!
— А мы-то ждали волюшку! — признался Коростылев. — Эх, и развернулись бы, мать честная! Таким бы сквозным ветром продули губернию — духу большевиков и совдеповцев не осталось бы. А что, если махнуть к атаману Семенову, а?
— В Иркутске сидят еще красные. Вот раздавят их чехи, тогда рвануть можно.
Послышался конский топот; все трое разом оглянулись, как ошпаренные: не догоняют ли их два офицера? Ехал извозчик. Коростылев выскочил на перехват:
— Стой!
— Верное дело, смыться надо, — догадался Ложечников.
IX
— Вы что, хорунжий, в самом деле успели «поработать» у Сотникова?
Ной не отперся.
— Та-ак!
Новокрещинов и Дальчевский — не есаул Потылицын, у них власть сущая и крылышки геройских командиров! С ними будет труднее: как бы и в самом деле не «произвели» в покойники хорунжего. Надо ему дня три-четыре переждать. Ной согласен — ему сподручнее ждать.
— А как вы думаете, хорунжий, во имя чего мы свергли Советы?
Ной попридержал язык — сам думай, капитан, во имя чего!
Ухоздвигов взъерошил и без того лохматые волосы, продолжил:
— Ведь если я Каин, то дайте мне существенную идею века, чтобы убить Авеля! Убийства ради убийства меня не прельщают. А я должен буду убивать, арестовывать, являясь начальником контрразведки. И все это, в сущности, за тени на тюремной стене? Надо верить, хорунжий, верить!
— Вера спасает, Кирилл Иннокентьевич.
— От кого и от чего спасает?
— От сумятицы в душе, следственно.
— А! Господь бог! Ну, сие от меня весьма далеко! Наш мир, хорунжий, сугубо материален, и все мы смертны! Верить можно в социальную идею века — в социализм, свободу, братство, а если именно этого нету у Каина, а все это имеется у Авеля? У Авеля — идеи, охватившие весь людской мир, и я, Каин, не имея за душой ни гроша собственной веры, должен укокошить брата Авеля за его истинную веру? И тираны будущие вознаградят меня чугунным памятником на болотной хляби? Так, что ли? Но в болоте памятник не устоит — засосет его хлябь, про которую вы говорили казакам на митинге. Во что же вы тогда верили, в Гатчине, а? Почему не призвали полк к восстанию?
— Бессмысленно было бы. Положил бы весь полк в кровавом побоище.
— Понятно! А ведь эти ваши действия — во имя спасения завоеваний социалистической революции! И об этом никогда не забывайте.
У Ноя от подобных рассуждений капитана весь хмель выдуло из головы. «И что он ко мне в душу лезет, холера его возьми? Ежели у Авеля есть вера, тогда и шел бы к брату Авелю без службы у белых. Да вот как пойти, если заваруха с головой захлестнула? Спаси нас бог! — Это было единственное, на что уповал Ной. — Ишь ты! Морочит мне голову! Писание знает, а бога отверг, как Дунюшка, неприкаянная душенька!..»
«Неприкаянная душенька» оказалась легкой на помине…
— Ной Ва-асильевич!
От неожиданности Ной вздрогнул. Справа, на лавочке у заплота — Дуня! Свет падал на ее белое лицо. Но что она так скрючилась?
— Евдокия Елизаровна!
— Помогите мне, пожалуйста, — жалобно попросила Дуня. — Я чуть живая. Есаул Потылицын со своими бандитами избил меня и вел на расстрел. Боженька! Что они со мной сделали? Так били, били, пинали, пинали!
— Господи помилуй! — ахнул Ной, спешившись и перекинув чембур через голову Вельзевула, подошел к Дуне. — За что он тебя?
— За Урвана мстит. Помните? За того бандита и моего мучителя. И столько на меня наговорил, да Бологов заступился и полковник Ляпунов с господином Прутовым и с офицерами обезоружили есаула, — говорила Дуня, смахивая на скомканный платок слезы. Лицо ее в синюшных кровоподтеках, губы вздулись и на подбородке запеклась кровь.
— Кабы знать, я б ему голову отхватил на тротуаре! — взревел Ной. — Только что видели гада ползучего! Ну, стерва длинная! И этакие стервы по земле ходят! Как только земля их держит, господи.
— Триста лет держала, — поддал капитан. — И еще тысячу лет будет держать, только дайте им власть.
— Кирилл Иннокентьевич? — вскинула Дуня заплаканные глаза на капитана: — Вот мы и свиделись после Гатчины. Извините пожалуйста, я в таком состоянии, ужас!
— Давно в Красноярске? — сухо поинтересовался капитан, построжев. Он, конечно, вспомнил Дуню-батальонщицу.
— Да сегодня в обед приплыли на пароходе.
— На каком пароходе?
— На «России». И «Тобол» шел впереди.
— С хорунжим плыли?
— С Ноем Васильевичем, да еще госпожа Юскова, миллионщица, с архиереем Никоном и двумя иеромонахами и протоиреем с монашкой. Протоирея в плечо ранили у скита. До каких же пор стрелять да налетать будут?! А я-то думала, справедливость будет, когда придут наши. А тут — бандиты! Боженька!
— Ну, не все в России бандиты, Евдокия Елизаровна. Такое наше время. Не повезло вам в лучезарный день свободы, — криво усмехнулся капитан.
— Убивать их надо, гадов, — кипела Дуня, и к Ною: — В седло я не подымусь. Извозчика бы. Только не оставляй меня, за ради бога. Есаул еще скараулит и прикончит. За обезоруженье он мне отомстит.
— Поезжайте, Кирилл Иннокентьевич, — сказал Ной.
— Да, конечно! Где вы остановились, Евдокия Елизаровна? А! У госпожи Юсковой? По Воскресенской деревянный двухэтажный дом? Ну, я понаведаюсь к вам. А вы не спешите со службою, господин хорунжий. — И уехал в сторону вокзала.
И вот они снова вместе, сотрапезники злосчастной судьбы, Ной и Дуня. Сидят на лавочке тесно друг к другу, и Вельзевул головою к ним — покорный и смирный.
— Кажись, не видеть мне от тебя ребеночка, — горестно молвила Дуня, пожимая в ладонях широченную руку Ноя. — Так и останусь одна со скотами и бандитами. Так меня мутит, мутит, а круженье — все перед глазами плывет, плывет, как на качелях будто. И боли, боли!.. Вот оно какое розовое небо над нами! Это покойная Дарьюшка писала в своих тетрадках, что над нами розовое небо. Не розовое, а чугунное. Хоть ты со мною, слава богу. А Вельзевул-то каким смирным стал! У меня аж сердце зашлось, как он понес тебя. А кругом орут, орут: «Разнесет мужика! Туда ему и дорога!» И с таким злорадством, ужас! Звери. Если бы ты слышал, как орала толпа возле вокзала, когда меня били бандиты есаула: «Убейте проститутку!» Я бы им пасти разорвала. Сколько гадов на земле! Хоть бы кто заступился.
Ной успокаивал Дуню, но разве можно успокоить пораненную душу? Или от века до века так будет: страдание одного и каменное равнодушие всех к страдающему?..
— Ну, не плачь. Ты же со мною! Все, может, обойдется.
Дуня спросила: где Ной встретился с Кириллом Иннокентьевичем? И по мере того, как узнавала тюдробности, перебивала: «Ой, как же ты?! Урядник тебя мог зарубить!» — И когда обо всем узнала, обрадовалась:
— Вот видишь, а ты от меня таился. Ведь не чужая тебе, не чужая. Ох, Ной, Ной! Да что тебе Дальчевский и Новокрещинов! Кирилл Иннокентьевич, как я видела на том совещании офицеров в Гатчине, имеет большой вес. Сам Дальчевский лебезил перед ним, а Новокрещинова он обозвал Чингисханом. Да от тебя вином пахнет, — унюхала Дуня. — Коньяк был во фляге? Хоть бы мне глоточек, — может, лучше стало бы.
Ной достал из сумы флягу, потряс — на донышке плескалось.
— Тебе оставить?
— Пей, пей. Мы с ним сколь выдули. Есаула-то он здорово разделал.
Дуня расслабилась, теснее прижимаясь к Ною, единственному защитнику.
— Ну, к чему ты шла на вокзал? Дальчевского, что ль, хотела встретить? Мало он тебя сплотировал? Плюнула бы на всех. Не я ли тебя призывал к тому?
— «Призывал»! — возмутилась Дуня. — Меня надо не призывать, а по рукам и ногам связывать и не отпускать; дурная папашина кровинка кидает из стороны в сторону, как вот Вельзевула бросало по площади. Ты его разве призывал! Если бы меня хоть раз укротил, так, может, и я стала бы покорной. Ой, язык заплетается. Как сразу опьянела. Хоть бы обошлось все. Я так боюсь. Извозчик едет!
Со стороны вокзала быстро ехал извозчик. Ной выскочил на середину улицы, держа Вельзевула на поводу. Пожилой извозчик в черном картузишке и лапсердаке остановил карего выездного коня, запряженного в экипаж с опущенным верхом.
— Меня послал господин офицер с вокзала увезти больную даму в дом госпожи Юсковой. Пожалуйста, пожалуйста. Стой, Верик! — прикрикнул извозчик на коня. И когда Ной. повел Дуню к экипажу — она так и шла согнувшись, извозчик узнал ее. — О, иегове! Это же вас били господа казаки и угнали в тюрьму? Теперь отпустили? Слава Моисею! Я вас быстро довезу. Мой Верик, если бы знали, какой иноходец! Такого, скажу вам, в городе нету. — Расхваливая иноходца, старик обратил внимание на жеребца офицера.
— Я где-то видел вашего жеребца с длинной гривой! Истинно говорю вам — видел! Как будто сегодня или вчера? Еще подумал: «О, какой жеребец! Сила у него за трех моих Вериков». Разве не так?
В рессорном экипаже Дуню растрясло. После недавних дождей на Воскресенской улице непролазная грязища едва просохла, обтянутые резиною колеса подпрыгивали на выбоинах. Кусая губы, Дуня изо всех сил крепилась, готовая зареветь в голос, потом ее кинуло на ухабе в угол, и она, вцепившись руками в дужку, обтянутую брезентом, увидела над собою сине-синее небо, и это немилостливое небо будто лопнуло и упало ей на голову — в ушах зазвенело. Она знала, что с нею, и оттого ей было страшно. Она так теперь хотела ребеночка!
Так хотела! И сколько раз видела себя с малюткой, а небо лопнуло, раздавило ее, и ничего, ничего не осталось!..
Ной ехал следом за экипажем, поглядывая по сторонам: не увидит ли есаула с казаками? На тротуарах было много горожан и ни одного военного и милиционера: предержащие власть и исполнители законов отсутствовали. На некоторых балконах свешивались царские, трехцветные флаги рухнувшей империи, встречались и белые флаги, будто жители домов сдавались на милость победителей: никто не знал — существует ли флаг у Сибирского правительства…
— Смотрите, жеребец пророка Моисея! И мужик тот самый! — раздался голос с тротуара.
Ной зверовато оглянулся, увидел двух господ в котелках, один из них пробормотал: «Тише! Это — казак!» — И подались дальше.
Гриву жеребцу и хвост надо обрезать!..
Извозчик подвернул к воротам двухэтажного деревянного дома госпожи Юсковой, с балконом у полукруглого угла, с которого однажды выступал перед гражданами города его императорское величество, самодержец всея Руси Николай Второй; в память такого события прибита была на стене медная пластинка.
Створчатые ворота, окованные железом, были закрыты. Ной спешился и подошел к Дуне. Она чувствовала себя до того плохо, что, открыв глаза, некоторое время бессмысленно смотрела на него, не слыша, что он у нее спрашивает.
— Дунюшка! Дунюшка! Приехали к дому Юсковой! Приехали!
— Пло-охо мне. Доктора надо! Доктора!
— В больницу ехать?
— В больницу? А мы где? У дома? А! Позови Евгению Сергеевну. Стучись в калитку. Скорее! Дворник там.
Ной забарабанил кулаком в калитку — железо зазвенело. Вскоре в прорезь кто-то выглянул:
— Кто приехал?
— Евдокию Елизаровну привез. Позовите Евгению Сергеевну, хозяйку.
— А што з ней зробилось? Больна? О, лихочко!
Старик извозчик оглянулся на Дуню:
— Если в больницу — тут недалеко, господин офицер. Госпожа из такого дома, ай, ай! Из такого дома! Ну если бы кто другой, но из такого дома, иегове!..
Из калитки вышла хозяйка в нарядном голубом платье, простоголовая и удивленно уставилась на Ноя, будто он был ее должником. Она узнала, конечно, пассажира «России». Ной сообщил о печальном происшествии с Дуней.
— Есаул Потылицын? Да он что, с ума сошел? — Евгения Сергеевна помнила, конечно, есаула Потылицына, когда-то посетившего ее дом еще в прошлом году. Подошла к Дуне. — Миленькая, что с тобою? Ах ты, горюшко! Ну, к чему ты пошла на вокзал в такой день?! Ужасно. Была бы со мною в соборе, ничего бы страшного не случилось.
— В больницу мне. В больницу! — бормотала Дуня. — Только бы со мною был Ной Васильевич!.. Боюсь одна! Он назначен командиром особого эскадрона.
Евгения Сергеевна ничего не поняла:
— Кто назначен командиром особого эскадрона? Что ты, Дунюшка?
— Ной Васильевич. Я вам говорила — мы ехали с ним из Гатчины. Он со мною.
— Ах, вот что! — Евгения Сергеевна взглянула на хорунжего. — Понимаю! Я могу позвонить в больницу, но ведь там ужасные условия, непостижимо ужасные. И как ты будешь там с Ноем Васильевичем? Это же невозможно. У меня есть доктор. И уход будет подобающий.
Дуня сжимала пухлую ладонь Евгении Сергеевны и, преодолевая боль, просила:
— А можно… Ною Васильевичу остановиться у вас? Вы же знаете… Если бы не он…
— Да я буду рада. Пусть остановится. А доктора я сейчас же вызову. — Оглянулась на усатого дворника. — Павел, открой ворота.
И когда извозчик проехал в ограду и развернулся у резного крыльца, Евгения Сергеевна сказала двум женщинам, вышедшим из дома:
— Аглая и Маша, помогите Дуне!
— Разрешите, я занесу ее, — подошел Ной.
— Видишь, какое мое счастье короткое! — сморкалась Дуня, когда Ной бережно взял ее на руки и она одной рукой обняла его за шею. Женщина открыла перед ним дверь, и Ной понес Дуню по лестнице мимо беломраморной Венеры со стыдливо опущенной вниз рукой.
Женщина сказала, что комната для Евдокии Елизаровны наверху; Ной пошел наверх по пушистому, мягкому ковру. В конце короткого вестибюльчика женщина открыла полустеклянную дверь со шторкою, и Ной внес Дуню в маленькую комнатушку с белеющей постелью на деревянной кровати.
Ной бережно опустил Дуню на постель; рука ее, соскользнув с плеча, вцепилась в полу кителя:
— Не оставляй меня, по-ожалуйста! — попросила Дуня. — Мне теперь страшно и жутко. Жутко. Я попрошу Евгению Сергеевну, чтобы ты был рядом. По-ожа-алуйста. Прости, что я была такая злюка в Белой Елани. Не дай мне погибнуть!
— Что ты, Дунюшка. С тобою я. С тобою.
— Поцелуй меня, пожалуйста!
Ной склонился и поцеловал Дуню в разбитые губы.
Она опять вскинула ему на шею руки. Он должен быть с ней, всегда с ней! «Я тебя люблю, люблю, Ной! Одного тебя люблю и никого, никого не любила! — бормотала сквозь всхлипывания Дуня. — И ты будешь со мной, правда?»
— Дунюшка, Дунюшка! — отвечал Ной сдавленным голосом, будто Дуня перехватила ему горло. — Если бы сразу так, Дунюшка! И горя не было бы никакого.
— Ты от меня ускакал на Вельзевуле, и я потеряла тебя. Нашла и потеряла! Боженька! А я не хочу больше терять. Не хочу! Мне так страшно! Я все время, как есть, все теряю! И ты уйдешь. Никого со мной не будет… Никого! Я знаю: уйдешь! Уйдешь! От меня все уходят и уходят, как от Дарьюшки все ушли, и она утопилась! Боженька! Какие мы с ней разнесчастные!
Дунюшка горько заплакала. Женщина стала снимать с нее жакетку, ботинки. Вошла Евгения Сергеевна. Она успела отослать извозчика в больницу за доктором.
— С извозчиком я рассчиталась, — предупредила. — Прислуга тут сделает все, что надо.
Ной понял и пошел из комнаты. Евгения Сергеевна вышла следом, и задержала:
— Вы офицер?
— Казачий хорунжий, Ной Васильевич Лебедь.
— Это правда, что вы назначены командиром эскадрона?
— Так точно.
— Буду рада, если офицер поселится у меня в доме. Представляю, что будет в городе, когда придут чехи, да еще беженцы нахлынут из России.
Ной сказал, что он не один, а с конем.
— Я видела. Конюшня у меня большая, господин хорунжий. Держала восемь лошадей, а теперь осталась тройка выездных да еще американский автомобиль. Жалею, что потратила на него капитал. Бензин надо доставать, да шофера иметь, обходится в три раза дороже, чем содержать шестерку выездных рысаков. Пойдемте, я вам покажу мое хозяйство, — и первой пошла вниз по лестнице, дородная, холеная, изнеженная хозяйка-миллионщица.
Вечер выдался удивительно тихий и теплый; солнце недавно закатилось, и на небе играла зарница, предвещая хорошую погоду.
— А я на пароходе вообразила, что вы какой-то важный командир красных. У вас такой был недоступный и суровый вид. Дуня говорила про Гатчину; ну, а кто и что вы — ни слова. Понимаю: вы и не могли представиться ни мне, ни его преосвященству на пароходе. Мы же плыли с красными! Только что плыли с красными! Даже не верится, правда?
Ной ничего не ответил; усвоил — с господами надо как можно меньше говорить.
— Эшелоны с нашими войсками и чехами не пришли еще?
— Встречать поехали господа офицеры.
— Как мы только пережили тиранию большевиков! — вздохнула «истираненная» хозяйка — розовощекая, голубоглазая, с драгоценными кольцами на пальцах, с серьгами в ушах и с дорогими приколками в уложенных волосах. И в том же тоне пострадавшей: — Вы же знаете: они ограбили банк! Какой кошмар! Губерния осталась без денег. А что они вообще творили? На моих заводах, рудниках и приисках установили так называемый рабочий контроль, и заводы, в сущности, стояли, а рабочие беспрерывно митинговали, митинговали восемь месяцев! Эти большевики только и научились устраивать беспрерывные митинги и забастовки. Ну, пусть бы! Так ведь требовали выплату заработка. За пустозвонство — заработки? Да что же это такое? Я отказалась от выплаты денег — капитал арестовали в банке. Дикий произвол!
Хозяйка показала просторную конюшню, и Ной выбрал стойло для Вельзевула; приятно пахла свеженакошенная трава. В деревянном гараже — лобастый заморский зверь под брезентом — автомобиль. Хозяйка приподняла брезент, и Ной полюбовался машиной.
Евгения Сергеевна пожаловалась, как ей трудно, вдове, содержать дом с прислугою, конюхом и кучером, управлять лесопильными и механическим заводами в затоне, да еще имеются рудник и прииски в южно-енисейской тайге, где она и сама не помнит, когда была, — но золото поступало в банки. И это золото теперь украли большевики.
«Эко, прижало буржуйку, — подумывал Ной, похаживая за хозяйкой. Уразумел, для кого свершили переворот господа серые каины. А знает ли о том народ? И как поведут себя серые с меньшевиками? Сладкие речи будут петь, или головы рубить? — Казнить будут, не иначе. Злобы буржуи скопили много».
Евгения Сергеевна поинтересовалась о службе Ноя в Гатчине и Петрограде и когда узнала, что отец Ноя станичный атаман, весьма обрадовалась.
— Мой брат, Сергей Сергеевич, тоже поддерживал большевиков в прошлом году, но потом горько разочаровался. Все мы горько разочаровались!
«Было ли очарованье? — подумал Ной, вспомнив брошенный буржуем дом в Гатчине с порубленной мебелью, где проживал с ординарцем Санькой. — Вот кабы мильены не трогали и дали бы волюшку, штоб капиталы пухли, и серых не подбили бы к восстанию».
Ной многому научился в Петрограде и Гатчине и за один сегодняшний день. Но «фатера» на этот раз во всех отношениях была надежной.
На крыльце Евгения Сергеевна спросила: где будет лучше Ною Васильевичу: на первом этаже или на втором?
— На первом бы. Потому, как приезжать буду не всегда вовремя, ежли командовать доведется особым эскадроном.
Хозяйка показала комнату на первом этаже, ту самую, в которой повесился лысый слуга покойного хозяина, Ионыч. Комната просторная, рядом с библиотекой. Кровать, стол, диванчик, стулья, иконы в переднем углу с лампадкою и огарышками свечей.
Извозчик привез доктора, и хозяйка, простившись, увела доктора наверх.
ЗАВЯЗЬ ВТОРАЯ
I
Эшелон Дальчевского задерживался…
Полковники — Ляпунов, Каргаполов, Розанов и Коротковский с доктором Прутовым прохаживались по перрону в ожидании доблестных воителей.
Немало офицеров, в том числе приземистый, мордастенький полковник Шильников, пришли при погонах и орденах — царских наградушках.
К полковникам подошел начальник станции с телеграммою, только что принятой из Ачинска:
«Начальнику станции Красноярск. Незамедлительно передать ультиматум командованию войск красных. Даю двенадцать часов для полной очистки города от красногвардейских частей и частей интернационалистов. Восемь утра чехословацкие освободительные войска прибудут Красноярск. Сопротивляющиеся будут уничтожены. Ответ немедленно.
Командующий группой чехословацких войск на Востоке капитан Гайда».
И ни слова о командующем вооруженными силами белых военном министре Гришине-Алмазове, как будто в группе чехословацких войск не было Средне-Сибирского стрелкового корпуса, который исчислялся тремя генералами при 3807 солдатах и 275 казачьих саблях и имел на вооружении 37 пулеметов и 3 орудия.
За чтением депеши капитана Гайды застал полковников капитан Кирилл Ухоздвигов.
Ляпунов тут же сочинил ответ:
«Командующему группой чехословацких войск на Востоке, капитану Гайде. Город Красноярск силами патриотов социалистов-революционеров очищен от красных 15 часов 18 июня. Полковники совета патриотов приветствуют командующего чехословацкими войсками капитана Гайду. Ляпунов, Коротковский, Каргаполов».
Капитан Ухоздвигов иначе рассудил телеграмму Гайды. Она не так проста, как думают полковники. Спросил у начальника станции: был ли запрос из Ачинска о положении в Красноярске? Как же! Трижды за день. В час дня, в три часа и в пять, и все об одном и том же: ушли ли красные? Начальник станции инженер Скворцов на свой страх и риск в семнадцать часов дня телеграфировал в Ачинск: город полностью очищен от красных. Последние совдеповцы уплыли на пароходах «Тобол», «Сибиряк» и «Россия». И вдруг — ультиматум Гайды!..
— Не представляю, в чем дело, — недоумевал Скворцов.
— Вы свободны, — отослал капитан начальника станции. — Не будем спешить с ответом, господа, — и предложил обсудить телеграмму заново, поскольку он думает, что Гайда не случайно «забыл» о Средне-Сибирском стрелковом корпусе и о самом военном министре Сибирского правительства. — Тут большая политика!
— Какая может быть политика? — отмел Ляпунов. — Просто Гайду не информировал начальник станции Ачинск о поступивших телеграммах из Красноярска.
— Не будем наивными, господа, — предупредил капитан. — Все телеграфные запросы продиктованы самим Гайдой. Надо знать этого капитана! Дорога повреждена, местами взорваны мосты, и освободитель Гайда застрял в Ачинске.
— Ну, голубчик! Это у вас стихи, — презрительно сказал Каргаполов. — Не надо сочинять стихов!
Капитан сдержанно напомнил полковникам, что все-таки они схлопочут себе пощечину от Гайды.
— Фантазии, капитан! — возразил Ляпунов, а Каргаполов присовокупил:
— Ответ Бориса Геннадьевича считаю правильным. Гайда ждет сообщения: свободен ли Красноярск от совдеповцев?.. Только и всего.
— Действуйте, — отмахнулся капитан.
Ляпунов подозвал одного из офицеров и попросил его отнести на телеграф составленный ответ.
II
В девять часов вечера при свете прожекторов подошел к станции эшелон «главкома армии белых» Дальчевского; паровоз пыхтел впереди и еще один паровоз сзади.
На перроне играл духовой оркестр; офицеры, у кого имелось оружие, в честь прихода эшелона стреляли из револьверов. Из двух классных вагонов высыпали семьдесят три беспогонника, а с ними в кителе при золотом крестике — Мстислав Леопольдович. Жена кинулась к нему с перрона, а вслед за нею Ляпунов, Каргаполов и Коротковский. Были лобызания, поздравления с победою над большевиками, и воители Дальчевского — сто пятьдесят казаков и триста пятьдесят солдат — выстроились вдоль эшелона. За двумя классными вагонами следовали обыкновенные, пассажирские с казаками и солдатами; в товарных — ржали лошади.
Выстроив свою армию, Дальчевский подошел к полковнику и торжественно отрапортовал: Клюквенский фронт красных уничтожен. Захвачена пленными тысяча двести и собрано совдеповцев по пути следования пятьсот семьдесят. Трофеи: две тысячи винтовок, два станковых и три ручных пулемета, три трехдюймовых пушки в полной исправности. Бои были жестокими, но потерь со стороны армии Дальчевского — единицы, его орлы дрались отчаянно. И ни слова о пяти чехословацких эшелонах, захвативших Канск и Нижнеудинск, массированным ударом разгромивших Клюквенский фронт красных.
Над перроном причудливо переплетались световые рукава прожекторов — синих, зеленых и слепяще-белых, — светились гирлянды электролампочек с пихтовыми ветками по проволоке. Все это подготовлено было под личным руководством начальника станции инженера Скворцова.
Приняв рапорт «главкома белой армии», полковник Ляпунов, взяв под козырек, произнес ответное слово, тут же записанное корреспондентом газеты «Свободная Сибирь»:
— Господа! Мы переживаем эпохальные дни освобождения Сибири от большевизма! Веем известно, господа, Россия не раз освобождала Европу. Теперь настало время, когда великая Сибирь должна спасти Россию от диктатуры большевизма! Ура!
— Ура! Ура!
От социалистов-революционеров выступил председатель бюро Григорий Фейфер, успевший получить назначение на должность начальника губернской тюрьмы; и от социалистов-демократов (меньшевиков) Шпильгаузен, свирепо поносивший тиранов-большевиков.
— Ура! Ура!
По знаку Дальчевского один из офицеров подбежал к платформе с пушками, и батарейцы, как было условлено, выстрелили из трех орудий холостыми зарядами, испугав жен полковников, которые прибежали на вокзал, как и многие другие жены офицеров.
Кипели страсти, взаимные поздравления с победою, а батарейцы глушили патриотов залпами из трех пушек, чтоб весь город слышал о прибытии армии освободителей.
После семи залпов наступила благодатная тишина.
— Наконец-то, свершилось! — хлюпал седовласый миллионщик Кузнецов, преподносивший Дальчевскому хлеб-соль.
Капитан Ухоздвигов, простоголовый, в полурасстегнутом френче на несвежую рубаху, в офицерских, помятых от четырехмесячного бессменного пользования брюках, в стоптанных нечищенных сапогах, выглядел неважно: ни с кем не лобызался, и речи не произнес — должность у него строгая, без сентиментов. Кося глазами то в одну сторону, то в другую, присматривался к незнакомым офицерам — чистеньким, нафабренным, при орденах и даже при погонах.
Отцы города — Гадалов, Кузнецов, Шустаков, а с ними госпожа Щеголева, мама-купчиха, — торжественно пригласили господ офицеров в ресторан при вокзале на пир победителей.
Отведя Ухоздвигова в сторону, толстый Каргаполов сказал:
— У вас есть надежные офицеры, капитан. Проинструктируйте. Пропустить всех офицеров армии Дальчевского, освобожденных из тюрьмы, полковника Шильникова с супругою, а там — пусть смотрят. Да и мест для всех не хватит.
Еще в тюрьме капитан подобрал сотрудников в политический отдел, и, увидев двоих из них — штабс-капитана князя Хвостова и поручика Мурыгина, передал им поручение губернского комиссара.
Первыми прошли: вдовствующая, престарелая купчиха Щеголева, Гадалов с супругою, Кузнецовы, Шустаковы, полковники с женами и с ними капитан. Зал постепенно наполнялся. В центре зала — отцы города с женами, министр Прутов с супругою и чета Дальчевских, полковники с капитаном Ухоздвиговым, с женами, и на довесок товарищ управляющего губернией, известный юрист эсер Троицкий с женою и шестнадцатилетней белокурой дочерью, в адрес которой капитан сказал комплимент:
— Вы единственный цветок в нашей аравийской пустыне, и пусть вам не будет скучно среди застарелых верблюдов.
Девица хихикнула и, взглянув в заполняющийся зал ресторана, промолвила:
— При такой пустыне жить можно. Правда?
— Прозрение приходит с годами, — многозначительно ответил капитан и велел официанту с черной бабочкой убрать «узника со стола» — горшок с цветами. — Это же все равно, что любоваться китайским смертником с колодками на шее.
Жены полковников посмеялись над капитаном, но горшок попросили оставить — «цветы украшают жизнь».
Разговоры вязались незначительные, обволакивающие, а официанты тем временем разносили по столам блюда: салаты, кетовую и зернистую икру, семгу, осетрину, лимоны, яблоки, апельсины; на столе возвышались бутылки с французским шампанским, коньяком, сухими винами и портвейнами и, конечно, со «смирновкою» в плоских бутылках винокуренного завода Юдина.
Капитан открыл бутылку шампанского, выстрелив пробкою в потолок, разлил.
Начались тосты.
Разговоры пошли громкие; господа офицеры усердно приобщались к дармовому питанию и угощению.
Ухоздвигов краем глаза заметил движение у дверей: один из казаков, охраняющих дверь, пропустил человека в форме железнодорожника с листком бумаги, который он передал начальнику станции. Начальник станции поднялся и быстро подошел к почетному столу полковников.
— Господа, телеграмма из Ачинска, — сказал он.
По мере того, как Ляпунов читал телеграмму, лицо его багровело, лоб морщился, и он зло проговорил:
— Какого черта! Что еще за комедия?
Коротковский взял из рук Ляпунова депешу, прочитал.
— Настоящая комедия!
Каргаполов пыхтел над телеграммою дольше, качал головою, и тогда уже:
— Издевательство. И какое имеет право Гайда…
— Минуточку, господа, — оборвал капитан. — Пощадите дам! Мы охотно подождем, пока вы обсудите ваш вопрос где-нибудь в другом месте.
Каргаполов передал листок Ухоздвигову.
— Понятно! — кивнул капитан, читая телеграмму:
«Начальнику станции Красноярск объявляется арест десять суток. За самоуправство и дезинформацию главнокомандующего чехословацкими войсками капитана Гайды. Приказываю вызвать аппарату для переговоров полковников Ляпунова, Каргаполова, Коротковского. Исполнение незамедлительно. Гайда».
Это и была первая пощечина от капитана Гайды полковникам — освободителям Красноярска, предусмотрительно обещанная Ухоздвиговым.
— Пойдемте, господа, — поднялся Ляпунов, предупредив супругу: ничего страшного не произошло — они идут уладить «телеграфное недоразумение». — Пойдемте с нами, Кирилл Иннокентьевич.
— Увольте, Борис Геннадьевич, — уклонился капитан. — Оставьте меня с вашими супругами — кто-то должен ухаживать за дамами. Пригласите лучше Мстислава Леопольдовича и полковника Шильникова. Да и Николаю Семеновичу надо пойти с вами, — кивнул на Троицкого.
Ушли.
Кирилл Иннокентьевич щедро разлил шампанское дамам, выпили за благополучное возвращение с телеграфа доблестных мужей, рассказал о француженках, тоненьких, как рюмки, и на таких же тоненьких ножках, сыпал каламбурами, и до того развеселил жен славных патриотов, что они, смеясь и восхищаясь капитаном, назвали его подлинным кавалером.
Пришел подполковник Коротковский:
— Кирилл Иннокентьевич. Вас просит Борис Геннадьевич.
Ухоздвигов поднялся и галантно поклонился дамам:
— Не обращайте внимание на нашу суетню и беготню — мы же офицеры. У нас всегда — перелет или недолет, и редко — в яблочко.
Волнение охватило всех офицеров в ресторане. Что произошло? Почему поспешно ушли полковники и убежал начальник контрразведки? Какой-то поручик с перепугу пустил петуха:
— Пленные красногвардейцы вылезли из вагонов! А что думаете? Они всегда действуют потемну. А там пушки на платформе, пулеметы открыты!
— Что? Пушки?! Красные у пушек?!
Сохраняющий хладнокровие министр внутренних дел Прутов призвал перепуганных офицеров к порядку:
— Господа! Ничего страшного. Ответственные полковники заняты своими делами.
И все-таки страх не рассеялся; страхом насытился сам воздух; офицеры перешептывались, оглядывались, а кое-кто старался потихоньку улизнуть за дверь.
III
На телеграфе — маленькой комнатушке со столом, на котором был установлен аппарат морзе, полковники теснились друг к другу, густо обволакивая себя папиросным дымом.
«Полковникам Ляпунову, Коротковскому, Каргаполову. Главнокомандующий Гайда требует незамедлительного ответа вопросы: какими вооруженными силами располагали господа патриоты при разгроме Красноярске войск совдеповцев? Количество штыков, сабель, полков, подробно вооружение. Число захваченных плен красных и трофейного оружия? Какие воинские части белых патриотов допустили уход большевиков пароходами «Тобол», «Лена», «Орел», «Иртыш», «Россия»? Фамилии командиров частей белых, повинных уходе пароходами большевиков? Ответ жду аппарата. Гайда».
Патриоты-полковники молча и сосредоточенно в десятый раз перечитывали депешу. Капитан Гайда попросту сдирал с них шкуру без почтения к званиям и чинам…
— Так, значит, он получил телеграмму начальника станции об уходе пароходов? — спросил Ляпунов.
Капитан помалкивал: пусть полковники чуточку поумнеют!..
— Это же не что иное, как издевательство! — пыхтел Каргаполов, вытирая позаимствованным у жены надушенным платком лицо и шею, отчего в комнате распространялся несносный запах смеси табачного дыма и духов; и без того было душно и жарко, хоть парься — были бы веники!..
— Никакого издевательства, — возразил Ухоздвигов. — Я же советовал вам подумать. В большой политике опрометчивых ответов давать нельзя. Возле Гайды, кроме нашего генерала Новокрещинова, имеются лица из французской, английской и американской миссий. И вы что же, полагаете, Гайде легко было переварить, что Красноярск вдруг оказался освобожденным мифическими вооруженными силами патриотов социалистов-революционеров, полковников без полков?!
Молчали.
— Это уж, капитан, не политика, а шарлатанство! — не удержался Шильников.
Ухоздвигов оглянулся:
— Если завтра Гайда увидит вас в погонах полковника, вас ожидают большие неприятности.
— Это мы еще посмотрим, капитан! Не берите на себя много — надорветесь!
— Конечно, у вас, господин полковник, достаточно воинственного духу, чтобы разгромить все вооруженные силы чехословацкого корпуса.
Коротковскому еще раз пришлось бежать из аппаратной, на этот раз за министром внутренних дел; авось, что-нибудь дельное подскажет. А лента течет белым ручейком:
«Главнокомандующий Гайда ждет ответа…» И так четырежды.
Полковники изрядно вспотели — и от «заздравных» тостов и спертого воздуха в комнате телеграфиста; министр тоже ничем не помог, разводил руками.
А капитан Ухоздвигов тем временем пристроился на углу стола и составил дипломатическую «пилюлю в сладкой облатке».
«Главнокомандующему чехословацкими вооруженными силами на Востоке господину Гайде. После разгрома вашими доблестными легионерами фронта красных под Мариинском и на Клюквенском плацдарме красноярские большевики бежали на пароходах низовье Енисея. Наших вооруженных сил городе не имелось для задержания пароходов. Известные вам по телеграмме полковники освобождены были из губернской тюрьмы восемнадцать часов сего дня. По мере сил приступаем управлению делами губернии. Двадцать один час на станцию Красноярск прибыл из Клюквенной эшелон нашей части под командованием полковника Дальчевского. Захвачено плен тысяча семьсот семьдесят красногвардейцев, интернационалистов. Ждем приказа главнокомандующего Гайды. Полковники…»
— Капитан, ты нас в ничто превратил! — возмутился Ляпунов. — Были наши силы в городе! Подпольная организация социалистов-революционеров действовала! А возмущение народа — это разве не сила?!
— Если вы считаете, что именно этими силами разгромлены войска красных на западном и восточном фронтах, и только под натиском названных вами сил большевики покинули город, сообщите об этом Гайде.
Полковники судили, рядили, возмущались беспардонными действиями какого-то капитанишки Гайды. Как смеет он низводить в ничто славное движение социалистов-революционеров! Кто он такой? И что происходит в ЧСНС, если капитаны позволяют себе подобные выходки?! О чем думает русский генерал Шокоров, командующий чехословацким корпусом? Или чехословаки сжевали русского генерала вместе с подтяжками?
Но ответ, составленный Ухоздвиговым, передали-таки по телеграфу.
Из аппарата поползла ответная змея из Ачинска:
«Полковникам Красноярска (без перечисления, скопом). По поводу вашей первой телеграммы ставлю известность Омское правительство о недопустимости подобных действий. Полковнику Дальчевскому за неподчинение приказам поручика Дымки, командующего чехословацкими вооруженными силами на востоке, объявляю выговор. Приказываю эшелону Дальчевского немедленно отойти исходную позицию на станцию Клюквенная и находиться в подчинении командующего поручика Дымки. Неисполнение приказа буду рассматривать как вызов Чехословацкому национальному совету и нашим вооруженным силам. По мере налаживания мостов и поврежденной линии железной дороги вверенные мне войска освободят Красноярск. Захваченных в плен красногвардейцев и интернационалистов водворить в тюрьму, тщательно проверить каждого, годных — зачислить на службу. Приступить немедленно формированию стрелкового полка и батареи. Исполнение данных указаний проверю лично. Переговоры закончены. Главнокомандующий чехословацкими вооруженными силами на Востоке — капитан Гайда. 22 часа 17 минут. Ачинск».
— Как вам это нравится, господа? — усмехнулся Ухоздвигов.
— Прекратите, капитан! — рявкнул Дальчевский; ему вообще было не до шуток. Слыхано ли: за неподчинение поручику — полковнику выговор! Отойти на исходные позиции в подчинение какого-то дрянного поручика! Это же издевательство над полковником. Он, Мстислав Леопольдович, не прапорщик, и не поручик, в конце концов! — Подобных издевательств не позволяли себе комиссары Смольного!
— Смольный! — подхватил капитан Ухоздвигов. — До бога далеко, Мстислав Леопольдович, а до Смольного еще дальше! Не забывайте: большевики делали свою революцию без помощи чехословацкого корпуса или каких-либо иностранных вооруженных сил. Вы, полковник, помогали большевикам со своим полком. И прошу не кричать на меня!
Ляпунов вздохнул: «Приказ Гайды придется выполнить, иначе мы вызовем огонь на себя не только со стороны Сибирского правительства, но и ЧСНС. А это вовсе не шутка».
— Плевать мне на ЧСНС! — ярился Дальчевский, оскорбленный от макушки до подошв сапог. — Ко всем свиньям Гайду с поручиком Дымкой. Можете отослать эшелон с любым офицером, но я не слуга поручику Дымке. Увольте, господа.
Полковники струхнули: если Дальчевский не выполнит приказа Гайды, возникнет большой конфликт, и кто знает, как его удастся уладить. Министр Прутов обещал Мстиславу Леопольдовичу воздействовать на Гайду, а губернские правители немедленно отзовут полковника, чтобы он возглавил отряд погони за совдеповцами.
— Банки очищены! И мы сидим без денег, — напомнил Прутов.
Дальчевский перекипел: он согласен принять на себя командование отрядом погони. Не сожрут же совдеповцы золото по дороге? Да он из них вытряхнет все до копеечки!..
Капитан заметил, как внимательно слушал разговор телефонист…
— Как ваша фамилия, голубчик? Трошин? Хорошо. Должен сказать вам, как и господину Скворцову: если хоть одно слово из наших разговоров станет кому-либо известно в городе, мы вам обещаем: за разглашение военной тайны — военно-полевой суд. Все записи и ленты — мне!..
Телеграфист Трошин, вытаращив глаза, молча отдал телеграфные ленты и записанные телеграммы офицеру. Начальнику станции объявили: пусть сейчас же подберет заместителя, а сам на десять суток под домашний арест.
Согласовав важные вопросы за пределами комнаты телеграфиста, полковники вернулись в ресторан, и Ляпунов объявил: торжественный ужин считает законченным. Он благодарит за угощение почетных граждан города. Всем присутствующим офицерам приказывает остаться на вокзале, а дамам — отбыть.
Капитан созвал всех офицеров своего отдела со штабс-капитаном князем Хвостовым во главе и приказал приступить к фильтрации военнопленных. К прибытию эшелонов Гайды сортировка должна быть закончена; часть военнопленных нужно отобрать в первый красноярский стрелковый полк.
Солдаты и казаки Дальчевского оцепили вокзал и станцию, и военнопленных выпустили из вагонов. Шеренгою потянулись они с перрона через привокзальную площадь в город и все в один голос кричали:
— Воды! Воды! Воды!
У конвоя был один ответ:
— Тюрьма всех напоит и накормит! Шагом арш, краснозадые! И без разговоров! Отступающих пристрелим!
Тюрьма в эту ночь приняла в свою утробу тысячу семьсот семьдесят заключенных…
IV
Поздним вечером хорунжий Лебедь отыскал дом Ковригиных на берегу Качи, сразу за мостом — двухэтажный, с просторною верандою, тесовые ворота, высокий заплот из плах. На стук в окованные ворота утробным лаем отозвались собаки, и выглянул в прорезь калитки хозяин:
— Кто такие?
— Это дом Ковригиных?
— Ковригиных. А што вам?
Хозяин не опознал Ноя: на пристани был мужик без коня, в шароварах и бахилах, а тут — казак при шашке!
— Багаж мой сюда отвезли. Я — Лебедь.
— Ах, господи! Ждем вас. Милости прошу.
Хозяин открыл ворота, и Ной провел на поводу жеребца. Ковригин с некоторым страхом поглядывал на Ноя, его шашку и коня — грива-то, грива чуть не в два аршина! А тут, дома, сын Ковригина успел заглянуть в сверток — шашка, отделанная золотом, карабин и револьвер еще! Оторопь всех взяла — вот он каков красный хорунжий! И что еще испугало: в куле — офицерские сапоги со шпорами, новый китель с орденами, брюки; прибыл при полной экипировке, значит, не красный, а настоящий беляк!
Ковригин протянул руку погладить жеребца по храпу, но жеребец — хвать его за рукав пиджака да в сторону — с ног сбил.
— Экий дикарь, господи! Где вы такого купили? — бормотал Ковригин, отряхиваясь.
Ной привязал Вельзевула к столбу ограды, погрозил ему кулаком: «Стой, дьявол. Смотри у меня».
— А мы вас потеряли. Ушли и нету. Куда девался человек — неизвестно.
— Угу, — кивнул Ной, трудно обдумывая: как и что он должен сказать Ковригину? Со второго этажа по лестнице от веранды спустились дочери — Ной узнал их.
Впереди шла светлоголовая Анна Дмитриевна в той же жакеточке, в которой была на пристани, только коса через плечо, как у старшей сестры. Еще на лестнице остановилась, увидев Ноя, оглянулась на старшую сестру, медленно сошла вниз, настороженно уставившись на хорунжего. Сказала:
— Добрый вечер, — а глазами так и режет под каблуки. — Вы уже в военной форме? — спросила, как бы кинув камнем: вот ты каков, красный хорунжий! Белогвардейская шкура.
Ной сдержанно спросил:
— Не уплыли, значит? Ну и слава богу.
— По-очему? Мы должны были уплыть. Но… — И больше ничего не сказала.
Чтобы расположить к себе насторожившихся сестер Ковригиных, Ной выложил о бандите пророке Моисее, которого пустили в расход; об укрощении Вельзевула, про случай у тюрьмы и как отблагодарили его господа полковники. Рассказал о капитане Кирилле Ухоздвигове.
— Так. Так, — сухо сказал Ковригин, оглядываясь на своих. — Значит, командиром будете особого эскадрона? При контрразведке?
— При гарнизоне, — поправил Ной. — Ну, да про то говорить покуда нече. Середина лета — конь у меня имеется. Может, махну в Урянхай за Саяны.
— А служба-то как? — допытывался Ковригин.
— Смотря какая служба будет, Дмитрий Власович. На карательную я не пойду, на фронт могут не послать. А у фронта завсегда две стороны.
Ной заметил: сестры о чем-то пошептались, и Анна Дмитриевна сказала отцу:
— Папа, пригласи в дом господина хорунжего.
— Благодарствую на приглашении. Но мне надо еще съездить в Николаевскую слободу, узнать: остался ли комендант с «России», Павел Лаврентьевич Яснов. При случае у него жить буду. И к тому же, если Иван вернется — в депо устрою его, к Павлу Лаврентьевичу.
— Разве вы не думаете жить в доме Юсковой? — поинтересовалась Анна Дмитриевна настороженно, с холодком.
— Про то завтрашний день скажет. Я ведь и сам не знаю, какой разговор будет у меня с господами Дальчевским и Новокрещиновым.
— Вы доверяете капитану Ухоздвигову? — вдруг спросила Прасковья Дмитриевна, и Ной понял: это их всех интересует.
— Капитану? Не более, чем серому волку. Он ведь тоже, должно, из «серых». А доверья у меня к серым нету, тем паче — начальнику губернской контрразведки. Служил у кайзера Вильгельма, будто, стал быть, тертый и не дурак, хотя и прикидывается доверчивым и отчаянным в разговорах. Печенку мне прощупывал.
— Он очень опасный, — раздумчиво проговорила Прасковья Дмитриевна.
— Паша!
— Что, Анечка? Я ничего особенного не сказала! Пойдемте, Ной Васильевич, хоть чаем угостим вас, если вы не ужинали у миллионерши. У них сейчас великий праздник!
Ней согласился: что верно, то верно — у буржуев великий праздник.
Сын Ковригина, Василий Дмитриевич, вынес из дома «опасный» сверток, спросил: хорунжий сейчас возьмет? И деньги еще за конину — успели продать.
Ной отказался от денег — конь у него имеется, а вот мешок с вещами увезет — переодеться придется.
— А все остальное покуда пусть лежит у вас. Я ведь пребываю в полной неопределенности, сами понимаете.
Угрюмоватый Василий молча вынес Ною его куль с офицерской амуницией, притащил седло с убитого Савраски и, как не отказывался Ной, а передал ему пачку денег, вырученных за проданную конину, как бы говоря: уметайся, господин хорунжий, и чтоб духу твоего здесь не было!
— Остальной багаж я вам подвезу сейчас к дому Юсковой.
— К Юсковой завозить не надо, — ответил Ной. — Я вот побываю в Николаевке, туда, может.
— Вещи Ивана собрать?
— Вася! Ну, что ты пристал к человеку? — сказала брату Анна Дмитриевна. — Если Ной Васильевич оставляет вещи Ивана у нас и свой багаж, пусть лежит.
— Я знаю, что говорю и делаю, — сердито выговорил младшей сестре нелюбезный брат. — Ты сама-то понимаешь, что произошло? Завтра господа из контрразведки могут нагрянуть с обыском; что ты им скажешь о книгах Ивана, о его вещах и багаже господина хорунжего? Они ведь и офицера потом спросят: в каких дружественных отношениях он находится с большевиками, если оставил вещи у нас! И седло еще казачье! Шутка!
Старик Ковригин поддержал сына:
— Это уж верно: шуток у белых не будет. Вспомните девятьсот пятый год! Весь дом у нас тогда перевернули вверх дном, и на Каче сколько мастеровых арестовали? Теперь все мы на волоске от тюрьмы висим. Она — рядышком, тюрьма-то!
— А я о чем говорю? — пробурлил Василий. — Так что вещи, особенно книги Ивана, и багаж офицера — до завтра оставлять нельзя. К чему под монастырь подводить господина офицера?
Ной подумал: Ковригины правы — дом-то у них и в самом деле не из благонадежных! Дочери — большевички, квартировали в доме до позавчерашнего дня «шишки» из большевиков, и кто этот человек, с огоньком цигарки возле крыльца, ни словом не обмолвившийся! Уж не Машевский ли? И не захотят ли его искать завтра офицеры капитана Ухоздвигова?
Вот оно как приспело!
— Понимаю! — Ной посмотрел на отца и сына Ковригиных. — Тогда подвезите мой багаж покуда к дому Юсковой.
— Дельно! — кивнул Василий, и к сестрам: — Соберите поскорее книги, вещи и все, что есть Иваново; ружье в казенке лежит, а я коня заложу.
Анна Дмитриевна предупредила: у Ивана много марксистской литературы, так что Ной Васильевич должен все тщательно разобрать.
— Я с книжками быстро управлюсь, — успокоил Ной. — Сегодня же. Ни к чему вводить во искушение дьявола.
Сгрузили багаж и имущество Ивана в легкий экипаж, и Ной, сдержанно попрощавшись с сестрами Ковригиными, хозяином, покинул ограду. На мосту Ной попросил Василия Ковригина остановиться и сказал, что книги он выбросит в Качу.
— Тогда отъедем подальше, господин хорунжий. Мост возле нашего дома. А в случае чего — выудят книги. Так что не обессудьте.
Отъехали подальше, на безлюдье, и здесь Ной облегчил экипаж и себе душу: избавился от «проклятущей политики»…
V
В доме Ковригиных, меж тем, не настало покоя после выдворения хорунжего. Анечка поссорилась со старшею сестрою. Это же дико, нелепо! Человека просто выгнали, как собаку! И только потому, что хорунжий откровенно рассказал им, что произошло, и при каких стечениях обстоятельств он получил назначение командиром особого эскадрона!
— У него же за плечами Петроград, служба социалистической революции, разгром эсеровского заговора в Гатчине! — кидала Анечка старшей сестре и рикошетом била в Машевского; именно он, Машевский, друг семьи, шепнул Василию, что от вещей Ивана и багажа хорунжего надо избавиться. — Если бы Ной Васильевич был подлец и белая шкура, как вы думаете, не стал бы он с нами откровенничать, вот что! Не стал бы.
— Не забывай, Анечка, — напомнила старшая сестра. — Господин Дальчевский тоже служил революции в октябре прошлого года! А кто он сегодня? Белогвардейская шкура, каратель! Мало он уничтожил наших красногвардейцев?
— А ты забыла, что говорила Селестина Грива из Минусинского УЧК? Она же сказала: «Хорунжий порядочный человек, и было бы хорошо, если бы партийный комитет поддержал с ним отношения».
— Какой партийный комитет? — спросила старшая сестра. — У нас еще нету партийного комитета. Нам даже неизвестно в данный момент, кто из большевиков остался в городе.
— Так надо же немедленно узнавать, а не сидеть сложа руки! Почему вы бездействуете, Казимир Францевич?
Машевский, в черной косоворотке с перламутровыми пуговками, сидел, сгорбившись, на стуле, будто не слушая перебранку сестер; вскинул светлые глаза на Анечку, усмехнулся:
— Учусь молчать, Анечка. Это совсем не легко при работе в подполье. Поменьше слов — и больше дела, настоящего дела. А с хорунжим поступили правильно. Есть еще ваш дядя, Сидор Макарович, не забывайте. Или вы отнесете ему утром, как он предупредил, десять тысяч николаевскими за молчание?
— Убить надо гада! — притопнула Анечка. — Я бы его сама пристукнула, когда он явился со своими наглыми угрозами. И Вася тоже — что он его выпустил?
— С ним пришли трое долгогривых, — остудила пыл Анечки старшая сестра. — И не так просто убить провокатора, как тебе думается. Не будем это обсуждать. У нас тоже времени осталось час-два.
— И того много, — поднялся Машевский. — Надо сейчас же уехать. Ваш дядя постарается не опоздать; откладывать до утра не будет.
— Боже мой, почему мы не уплыли на пароходах? — кинулась Анечка в другую сторону. — Остались тут себе на погибель! Если дядя явится в контрразведку — искать будут по всему городу.
Машевский успокоил: Анечка как большевичка никому неизвестная, хотя и вступила в партию в Минусинске, а Минусинск еще не в руках белых, да и навряд ли Минусинский партийный комитет оставит документы для контрразведки. Так что Анечка останется дома. А вот ему, Машевскому, с Прасковьей Дмитриевной надо сейчас же убираться.
Машевский мягко, доверительно сказал Анечке, что она за минувший день допустила четыре крупных ошибки. Какие? К чему Анечке было болтать с хорунжим на пристани о нем, Машевском? Это же сведения для контрразведки! И вторая ошибка Анечки: когда явился к Ковригиным из тюрьмы дядя-протодиакон, Анечка вступила с ним в ссору, грозилась большевиками, которых-де в городе много, и они разгромят белых. И будут контрразведчики хватать всех сочувствующих без разбора — у страха глаза велики. И третья ошибка: как бы мог остаться в городе партийный комитет, руководители которого известны в лицо каждому горожанину? Или просто остаться «на заклание»? И четвертая: запальчивость суждений Анечки. Как же она будет работать легально среди белогвардейцев, если не умеет сдерживать себя и молчать? А хорунжего никто не выгонял как собаку; для его безопасности лучше, что он «никогда не был в доме Ковригина и адреса его не знает»; и масленщик Иван никакого родственного отношения к хорунжему не имеет. Жил Ваня, а кто он и что он — никому не известно. Машевский поручает Анечке поддерживать хорошие отношения с хорунжим, чтобы он не попал в сети контрразведки. И чтоб никаких фраз и глупости!
Машевский, прохаживаясь по просторной гостиной, наставлял Анечку; Прасковья собирала вещи в дорогу, складывала привезенные с Клюквенского фронта медикаменты в куль.
Анечка отказалась поддерживать «хорошие отношения с хорунжим»:
— На пароходе с ним приплыла пакостная женщина, Евдокия Елизаровна Юскова. Белая гадина! Она была здесь в заведении какой-то Тарабайкиной-Маньчжурской! Кошмар! И хорунжий с нею. Это же гадко, гадко и омерзительно. За одно это я его глубоко не уважаю. Если бы ее убил какой-то есаул — на земле было бы чище! А хорунжий трогательно заботился о ней! Стыдно вспомнить. Селестина Грива предупредила нас с Пашей: «Эту белую гадину опасайтесь. Она связана с головкой заговора». Жалела, что выпустила ее из УЧК.
Машевский посмеивался. Анечку кинуло прочь от хорунжего; только что защищала его и ссорилась с сестрою, а теперь «гадко и омерзительно».
— Кстати, кого назвал хорунжий в Николаевке?
— Яснова Павла Лаврентьевича.
— Паша, разве комендант на «России» Яснов?
— Из Красноярска поплыл Топоров, — ответила Прасковья. — А кто был комендантом из Минусинска, не знаю.
— Вот вам пример нашей невнимательности, — мягко заметил Машевский; голос у него был тихий, но если он волновался и начинал говорить громко, то чуточку заикался. — Мы могли бы, — продолжал Казимир Францевич, похаживая по гостиной, — осторожно спросить хорунжего про Яснова и узнать адрес. Анечка, обязательно узнай. Главное для тебя на первые дни: связь с товарищами.
Машевский назвал несколько фамилий, особо просил побывать у двух девушек, работающих в губернской типографии, чтобы через них достать типографский шрифт, а наборную кассу он сам сделает в деревне, куда уедут с Пашей на пару дней.
— Придется тебе, Анечка, устроиться на работу в «Общество самодеятельности». Там есть наши товарищи и сочувствующие. Главное — собрать силы. И вот еще… — Казимир Францевич остановился возле Анечки, пытливо взглянул ей в глаза. — Относительно капитана Ухоздвигова…
Анечка передернула плечами, будто ее ударил Казимир Францевич, а он тем же мягким голосом продолжал:
— Понимаю, для тебя это имя крайне неприятно после всего, что было между вами и столь печально оборвалось.
— Ничего не было! Ничего! — запальчиво выкрикнула Анечка.
— Ты меня не выслушала. А есть кое-что очень важное! — И, взглянув на Прасковью Дмитриевну, сказал: — Мне кажется, капитан этот не так прост.
— Хорошо о нем сказал хорунжий, — вспомнила Анечка: — Самый серый из серых, да еще назначен начальником контрразведки! Значит, имеет большие заслуги у белогвардейцев за работу в подполье. Я бы ни одного из арестованных офицеров не оставила в тюрьме! Ни одного! Тем более Каина-капитана!..
— Самосудов у нас не было и быть не могло! — строго заметил Казимир Францевич.
Слышно было, кто-то заехал в ограду — собаки не лаяли, значит, Василий вернулся. Машевский прошел из гостиной через прихожую на веранду, сказал Василию, чтобы он не распрягал коня.
— Поедете?
— Да!
— Тогда я вам запрягу Соловка в рессорный ходок. Экипаж нам нужен для извоза. В ходе вам будет удобнее.
— Только поскорее!
Вынесли багаж в ограду. Василий, запрягая Соловка, сообщил сестрам:
— Ваш господин хорунжий мигом разделался с политикой! Утопил в Каче.
— Кого утопил? — не поняла Анечка.
— Все книги. Без разбора.
— Молодец! — похвалил Машевский, и к Анечке: — Сейчас же перебери книги. Не оставляй политических. Загляни в комнаты, где жили Рогов и Юргенсон. Все подозрительное убрать и уничтожить. Если придут в дом с обыском из контрразведки, не вздумай вступать в дискуссию. Мы уплыли на пароходе с Пашей. А дяде-протодиакону просто приснилось, что он нас видел. И не задирай дядю. Это я серьезно говорю…
— Еще чего не хватало, чтоб я с ним разговаривала!
— Это для тебя первое испытание, Анечка. Главное — впереди…
Сестры обнялись и потихоньку всплакнули.
В эту первую белогвардейскую ночь во многих домах люди не спали.
VI
Полковники задыхались от навалившихся чрезвычайных и неотложных дел.
Управляющий губернией Ляпунов со своим первым заместителем юристом Троицким ночью приступили к трудной службе, заняв под управление двухэтажный каменный дом — резиденцию бывшего губернатора Енисейской губернии Гололобова.
Нужны были чиновники, и они ждали приема; никто не хотел опоздать на «теплое местечко». У каждого были заслуги по борьбе с большевизмом. Один — саботажник; другой — густо перчил большевикам где мог; третий чуть ли не стрелял в большевиков, а в общем все врали, сочиняя небылицы, отталкивая друг друга от «губернского сдобного пирога», а без них, без этих подленьких душонок, существовать не может управление губернией. А тут еще вопросы, вопросы! Снабжение продовольствием армады военнопленных (а их в городе около восемнадцати тысяч — австрийцы, мадьяры, итальянцы!), формирование стрелкового полка и батареи; машина должна работать — пережевывать по всей губернии власть Советов, чтоб помину от нее не осталось!
Служащие получали назначение, и каждый спешил захватить себе кабинет в двухэтажном доме.
Оставшиеся в наследство от Советов пять легковых и десять грузовых автомобилей управляющий губернией поделил по совести. Для управления взял три легковых и пять грузовых; губернскому комиссару Каргаполову — один легковой и два грузовика, чтобы возить особо важных арестантов и перебрасывать внутри города карательные части; губернской милиции подполковника Коротковского уделил один легковой и три грузовика. Весь запас бензина — под строжайший учет отдела по транспорту.
Чиновников — хоть пруд пруди, а вот где сыскать офицеров?! Ляпунов слышал, что у Деникина и Юденича тысячи бездельничающих офицеров и пятьсот безработных генералов — подумать только?! Хоть бы перебросили их в Сибирь!..
Офицеров и — денег, денег! Пусто в трех банках. Троицкий, созывай всех купцов, именитых граждан, пусть откроют домашние сейфы, шкатулки. Денег! Денег! За нами не пропадет. Денег, денег!..
Полковник Розанов занял под штаб несуществующего казачьего полка дом на Благовещенской, приказал всем красноярским урядникам и казакам мчаться в станицы Есаулово, Атаманово и не возвращаться без казаков. Казаков, казаков! И добровольцев в армию. Как можно больше добровольцев!
Губернский комиссар Каргаполов под управление захватил два дома: для отделов — двухэтажный каменный дом, а через улицу — под собственную резиденцию деревянный особняк. У него, у комиссара, уйма дел! «Мясо будет — была бы мясорубка». И Каргаполов усердно налаживал свою мясорубку, чтоб не опоздать: не сегодня-завтра в тюрьме окажутся большевики и видные совдеповцы из уездов и волостей. Где все это добро обрабатывать? Офицеров! Офицеров! И надежных чиновников — следователей! Надежных, главное. Надо кого-то послать в уезды, чтобы и там установить свои мясорубки — комиссариаты и уездные отделы — милицию, подобрать управляющих уездов, а чтоб не затесались на ответственные посты бывшие совдеповцы и, упаси бог, большевики, кто-то должен поехать на места. Офицеров! Офицеров! И денег, денег! Без денег никуда не уедешь.
VII
А в тюрьме — охи и вздохи, и допросы, допросы! Офицеры разместились в трех корпусах в коридорах за столами и вели сортировку военнопленных: где родился? Какое имел хозяйство? Семейное положение? Какой черт гнал тебя в Красную гвардию, олух царя небесного! Кем мобилизован? Сколько расстрелял патронов в чехов и патриотов? Согласен ли служить верою и правдою в освободительной армии, чтобы искупить тяжкий грех перед народом и правительством? Или тебе лучше через военно-полевой суд отправиться на тот свет? Жить хочешь?! Подписывайся, собака, да помни: шаг влево, шаг вправо — пуля в лоб! Следующий!.. Следующий!..
Неутомимый капитан Ухоздвигов в парадном мундире с орденом Почетного легиона, застегнутый на все пуговицы, в начищенных до блеска сапогах, носился от одного стола к другому, из корпуса в корпус, поторапливая офицеров: быстрее, быстрее!
Отобранных в полк собирали в камере первого корпуса, еще раз просматривали, назначая из разношерстной среды временных командиров из бывших солдат, унтер-офицеров и фельдфебелей; и здесь тот же вопль — офицеров, офицеров! А где их взять? Из рукавов собственного мундира не вытряхнешь!
Начальник тюрьмы Григорий Фейфер, сухонький, черноголовый, горбоносый, бывший адвокат, набрал из отобранных в стрелковый полк временных надзирателей да просеял старых, совдеповских, устанавливал режим для камер, карцеров, корпусов и организовал работу котлов на кухне, чтобы накормить проголодавшихся военнопленных; у него, у Фейфера, работы было по горло. Но главное свершилось — тюрьма жила; матерь-укротительница мятежного духа и свободы пережевывала узников в каменных двухаршинной толщины стенах, и начальник ее, Фейфер, заняв место за массивным столом в кабинете, работал.
Ухоздвигов, присев отдохнуть на жесткий, вытертый диван, будто упал в яму.
— Голова трещит, — пожаловался капитан, протирая кулаками глаза, чтобы разогнать сон.
Фейфер снова углубился в сочинение реляции начальству о состоянии принятой им тюрьмы и о мерах по ее улучшению — нужен был ремонт; в карцерах обваливались от сырости своды; кухня не приспособлена для кормления полутора тысяч заключенных — надо расширить, а на какие средства? Где взять строительный материал — кирпич, цемент, известку, железо.
Зазвенел телефон. Фейфер поднял трубку. Полковник Ляпунов просил позвать к телефону капитана Ухоздвигова.
— У меня капитан, Борис Геннадьевич. Пожалуйста.
Ляпунов сообщил Ухоздвигову: через два часа прибывают в Красноярск эшелоны с чехословацкими войсками из Ачинска и личный поезд ставки командующего Гайды со свитою. Ляпунов спрашивает: кого, по его мнению, пригласить на встречу Гайды? Духовой оркестр? Каких офицеров? Именитых граждан города с хлебом-солью, или ударить в набат, чтоб к вокзалу сошелся народ?
— Ни фанфар, ни бутафории, Борис Геннадьевич. Или вы забыли телеграмму Гайды? Он спешит освободить Красноярск — пусть так и будет. А на вокзале должны его встретить те, кто подписывал телеграмму. Если имеете ключи от города — преподнесите.
— Нету ключей таких, Кирилл Иннокентьевич, — басил Ляпунов. — А вот поступила телеграмма от Гришина-Алмазова с указанием на недопустимость наших действий, расцененных им как анархизм. Это просто возмутительно!
— Не будем возмущаться, Борис Геннадьевич. «Освободителей» не надо обижать и задирать.
— Вы ведь знакомы с капитаном Гайдой?
— Знаком. Но это не столь важно. Хорошо, я буду к десяти на вокзале. Сортировка идет к концу. Отобрано в полк семьсот пятьдесят солдат и пуд бумаги исписано.
— Только семьсот? — удивился Ляпунов.
— Среди военнопленных было триста семьдесят женщин — не брать же их в полк. Еще не тронуты товарищи интернационалисты — займемся днями. У нас еще имеются в городе казармы с военнопленными итальянцами, австрийцами, мадьярами; и части поляков. Из них, думаю, если одобрит Гайда, создадим интернациональный полк. Но этот вопрос надо согласовать на высшем уровне нашего Правительства с ЧСНС.
— Понятно, Кирилл Иннокентьевич. За вами подослать машину?
— Нет, не надо.
Ухоздвигов положил трубку. Фейфер заискивающе поинтересовался:
— Что-то случилось у полковников с Гайдой?
— Пусть вас не беспокоит Гайда, — отмахнулся капитан и ушел из кабинета. Отыскал во втором корпусе своего заместителя штабс-капитана князя Хвостова, поручил собрать бумаги опросов и доставить в отдел.
— Как себя чувствуете, друг мой Горацио? — спросил штабс-капитана.
— Валюсь с ног от усталости. Эти рожи, рожи и ложь, ложь. До чего же лживы мужики, бог мой!
— Как все мы, князь. Праведник один — господь бог. Ну, а я еду встречать господ чехов. Подписки осведомителей у тебя? Храни их особо. Это наши глаза и уши, хотя для меня эта порода людей крайне антипатична, друг мой Горацио! Ну, всего!..
VIII
Тюрьму временно охраняли атамановские и красноярские казаки. Во дворе кормились кони, а караковый мерин капитана стоял на привязи. Капитан выговорил одному из казаков — не удосужились накормить! Подтянул подпруги на отощалом пузе мерина, вывел за тюремные ворота, ногу в стремя и ускакал. Попутно завернул на Благовещенскую взглянуть на дом, занятый губернским комиссаром. Капитан знал деревянный двухэтажный особняк, где в апреле и мае прошлого года выступал со стихами: тут, в клубе имени Третьего Интернационала, собирались военнопленные — немцы, итальянцы, поляки. Кипели споры о будущем России, о свергнутом самодержавии, и никто еще не знал, что произойдет в Сибири через какой-то год с месяцем!..
На крыльце деревянного особняка сидел на ступеньках какой-то странный человек в непомерно длинной поддевке с палкою в руках. Похоже, он дремал, пригревшись на солнце. Увидев капитана, он поднялся, снял старенькую шляпу, обнажив лысую голову, отвесил поклон:
— Рад вас видеть, господин капитан, в добром здравии. Весьма рад. Только что видел Сергея Сергеевича с большой свитою: узнал, что вы назначены начальником политического отдела. Отрадно сие, весьма отрадно, хотя должность ваша не предвещает спокойствия. Дай-то бог, чтоб победа белого движения была полная во всей державе. О том молебствие было вчера в соборе. Да ниспошлет господь милость свою России!
Капитан узнал гундосого человека. Резко оборвал излияния:
— Вы что, молитвы пришли читать? Священник?..
— Протодиакон при соборе на выходах владыки. Освобожден вчера из тюрьмы — вместе с вами. Упрятан был ГубЧК за патриотическое сотрудничество с подпольным комитетом офицеров еще 17 декабря прошлого года.
— Что вас привело к подполковнику? Вы его знали?
— Как же! — кивнул лысой головой протодиакон. — С девятьсот четвертого сотрудничал по искоренению подрывных элементов. И не мало претерпел! Не мало!
— Любопытно! — скрипнул капитан, глядя на протодиакона сверху вниз. — С охранкой сотрудничали?
Протодиакон вскинул бесцветные узкие глаза на капитана, покачал головой.
— С предержащими власть, а если фигурально: с политическим отделом при губернском жандармском управлении. Как вот вы теперь будете начальником такого же отдела.
Капитана покоробило сравнение его отдела с охранкою, но он стерпел: так оно и есть — функции те же самые. Протодиакона надо выслушать, если он когда-то сотрудничал в охранке с Каргаполовым. Кого он еще знает?
Возле крыльца зеленела трава, и мерин изо всех сил тянулся к ней. Капитан спешился и отпустил коня на поводу.
— Конь-то некормленный, — заметил протодиакон. — Ишь, как хватает травушку! Так и люди в неволе — хоть бы глоток волюшки, а ее нет, как нет! Мне вот довелось сидеть восемь месяцев в мерзостной камере, вспомнить страшно. С ворами и картежниками, и не мог я общаться с господами офицерами в других корпусах, особенно с Сергеем Сергеевичем, которого хотелось бы повидать.
— Подполковника сегодня не будет. Пройдемте ко мне в отдел. Может, я заменю вам подполковника.
Протодиакон, не уловив иронии, разразился по дороге похвальным словом:
— Большущие заслуги имеет! Хотя бы в том же девятьсот пятом году. Был у нас в губернии умный жандармский ротмистр, Головин по фамилии. Так он что придумал! Согласовал с Петербургом и создал при Доме просвещения будто бы тайный клуб интеллигенции. Семеро нас было в том клубе: главным — Сергей Сергеевич — он тогда служил в гарнизоне при интендантстве; от казачества — сотник Дальчевский, ну и я с ними, тогда еще был диаконом, как бы от свободного духовенства, был и от учителей, от ссыльных трое. Ротатор имели, тайные собрания проводили, протоколы писали, рукописный журнал выпускали, все честь по форме, чтоб выявить из молодежи гнилые души и обезвредить их. Это была бо-ольшая акция! Сергей Сергеевич удостоен был награды правительства, хе, хе, хе. А что если вам, господин капитан, провести такую акцию сейчас? Для видимости подпольная, а для политического отдела — открытые карты всех подрывных сил.
— Вы с этим шли к подполковнику?
— Непременно напомнил бы, да не успел. Торопился он на автомобиле на вокзал. Я и присел отдохнуть, а тут и вы подъехали, слава богу.
— Прошу вас, — сказал капитан, открывая дверь кабинета. Протодиакона надо вытрясти до конца и так, чтобы он впредь не сотрудничал с Каргаполовым. Это — опасный тип! — решил Ухоздвигов.
— Много вы раскрыли преступников через клуб?
Протодиакон, присаживаясь на стул, усмехнулся:
— Разве один клуб был у нас? Имелись девицы при заведении мадам Маньчжурской и флигель особо держали для щепетильных интеллигентов. При гарнизоне создали три клуба — два солдатских, один для офицеров. Секты были для разных верований, и мне довелось позднее быть в секте хлыстов. Мерзостная! — поморщился протодиакон. — Из одного гарнизона взято было более пятисот солдат и младших офицеров после мятежа. Советы ведь вспухли в Красноярске с рабочими дружинами; горячо было! Ох, горячо! — содрогался от воспоминаний слуга господний. — Вспухли, да лопнули, хи, хи, хи! А вы такой же бравый, Кирилл Иннокентьевич!..
Капитан сухо обрезал:
— Прошу не забываться? Я, кажется, не сотрудничал в ваших жандармских клубах!
Протодиакон невозмутимо заметил:
— В те годы вы были мальчишка — какое сотрудничество? А вот в прошлом году бывали в таком «клубе» клиентом. Где, а? Вспомните!
— Нечего вспоминать! Не терплю вранья.
— Ну, не мне врать, господин капитан, — отмахнулся протодиакон, прихорашивая козлиную бородку. — Разве не были в доме Ковригина? Это — шурин мой. А дом и был тем самым «клубом». И о том не знал даже сам Ковригин. Начальником отдела был Сергей Сергеевич. А я — глаза и уши и голова того дома. Мно-ого мы выявили субъектов через дом Ковригина, да никого не взяли: большевики оседлали! Они без рассуждений: шаг вправо, шаг влево — с богом или с чертом! Аминь!.. Вот эту твердость надо перенять у них, чтоб вырубить их самих под корешки. А вершки сами засохнут, хе, хе, хе!
Противный смех протодиакона коробил капитана, но он терпел.
— Анечку-то помните? — ввернул протодиакон, сладострастно облизнув губы. — Красавица, каких в городе поискать. Стихи писали ей, ухаживали, и мне думалось: женитесь, хотя она и была гимназисткою выпускного класса. А потом вдруг Кирилл Иннокентьевич венчается с Любовью Васильевной Шубиной! Никак того не ждал. А ведь Анечка-то — цветок, цветок!.. Непостижимая удалась красавица.
Капитан знал тщедушного шурина Ковригина, Сидора Макаровича! Таким он и был — ввинчивающимся, лезущим в душу, выпрашивающим гривенники или пятиалтынные на «шкалик», и капитан считал его просто пьянчужкой, зряшным, отпетым человеком! Ну и ну! Как тесен мир людей, если в одном доме живут люди и сволочи рядом с ними!..
— Что ж, учту ваши пожелания, Сидор Макарович, — трудно проговорил капитан, преодолевая отвращение к тщедушному и пакостному жителю земли. — Вы свободны.
— Вот и имя вспомнили! Хе, хе, хе! Молодость она с секретом — вроде забыл, или хотел забыть, а потом, пожалуйста, память выдала золотой! А главного-то я не сказал вам!
— Что еще?
— В городе Машевский остался! Казимир Францевич Машевский. Он ведь из головки большевиков! Из головки! Ежли помните, он при вас рассказывал, как жил в эмиграции, переправлял в Россию нелегальщину, знаком был с Дзержинским! Не вам говорить, кто такой Дзержинский при Ленине!..
Голос капитана насытился железом:
— Где он? Подробнее!
Протодиакон обрадовался заинтересованностью капитана:
— В доме шурина накрыл.
— Подробнее! — завинчивал капитан; ему нужны точные данные: при каких обстоятельствах? В каком состоянии был Машевский? Один ли? И если не один, то кто с ним?
Протодиакон поднялся, одернул полы своего плаща, смахивающего на одежду странствующего капуцина, сообщил:
— Как вышел из тюрьмы, пошел в дом шурина. Да что-то подмыло: не нарвусь ли на кого? Они ведь, Ковригины с Машевским, упрятали меня в тюрьму. Ну, вернулся, пригласил из собора трапезника и двух диаконов для страховки. Часов в пять, не позднее. Калитку ограды открыл сам шурин. Ну, и с любезностями: «Ах, Сидор Макарович! Сидор Макарович!» — вроде обрадовался. А я ему: не умощай, говорю, Дмитрий Власович, не та обстановка теперь. Пришел не один — видишь? Вещи возьму. Вынеси, говорю, мое добро с верхнего этажа, а я в комнату свою забегу. Жил я в первом этаже по соседству с председателем ревтрибунала Юргенсоном. Ну, он пошел за вещами, а я сбегал в комнатушку, кинулся к тайничку под печью, где прятал тетради записей наблюдений за прошедший год. Вышел, сестра моя, Таисия Макаровна, кинулась со слезами: «Сидор! Сидор!», да остановил: спасибо, говорю, сестрица, за передачи, а в дальнейшем, Таисья, покрывать ваш дом не буду. И за десять тысяч не подкупите. А тут сошлись в ограду — невестка Ковригина с ребенком, и муж ее Василий, племянницы Прасковья и Анна, встревожены, вижу — паленым запахло. Прасковья-то хотела расположить меня, да Василий, бандюга отпетый, рявкнул: «Не смей разговаривать с жандармской сволочью! Чтоб ноги его не было!» А я вскинул глаза на веранду (помните, у них по второму этажу веранда?). И вижу — там двое прячутся. У одного фуражка со звездой. Каковы грузди в рождество Христово! У меня, правду сказать, земля поплыла из-под ног и внутри захолонуло. До того трухнул. А тут еще Анна подошла ко мне (еще краше стала, чем была; одни глазищи чего стоят! Синь поднебесная). Ну и влепила: «Радуешься, дядя, пришли твои белогвардейские бандиты? Ну, радуйся! Только помни, говорит, социалистическую революцию бандитам не задушить. У большевиков сил хватит, чтобы разделаться со всеми белогвардейскими сволочами!» Каково, а? И это Анечка?! Ну, я за вещички, и был таков!.. Бежим через мост и оглядываемся: не перестреляют ли товарищи из окон второго этажа? Пронесло, господи!
А теперь подумайте, господин капитан: что происходило в доме шурина в первые часы нашей власти? А вот что: Машевский (а это был он, я узнал) спрятал у себя кого-то из красноармейцев. Значит, жди — подпольный комитет организуют. Поезда на линии будут лететь под откос, в депо или на паровозовагоноремонтном заводе появятся ухари для саботажа и организации стачек, а там, глядишь, через мобилизованных зашлют в батареи, охранные батальоны и полки гарнизона большевиков и — за упокой, господи, рабов господних!.. Это же большевики.
Капитан вытер платком лицо, успокоил:
— До «упокой, господи» далеко, Сидор Макарович. Но сообщение ваше заслуживает серьезного внимания. Считайте, что вы сотрудничаете в моем отделе. Мои принципы — свобода и только свобода, без экстремистских вылазок монархистов или анархистов. Пусть процветает свободная торговля, кооперативные объединения, но без насилия над личностью. Без жандармской тирании!.. Для России достаточно, считаю, трехсотлетнего царствования самодержавного гнета! Или вы иначе думаете?
— Дай-то бог, если утвердится свобода, — отозвался Сидор Макарович, тут же усомнившись: — А не сжуют эту свободу большевики? У них, как я изучил, строжайшая организация. Это же военный кулак!
— Анна — большевичка?
— По моим записям в тетрадях не числится, — деловито ответил агент. — Потому, как была еще зеленая и, хи, хи, хи, влюбленная!
— В кого влюбленная?! (Нет, Кирилл ее не забыл, если кольнуло в сердце).
— К чему скромничаете, Кирилл Иннокентьевич? Она ведь грезила вашими стихами! Вы для нее были явлением Христа для души, жаждущей жизни и любви. И вдруг в сторону! Видели бы, что стало с ней! Вся семья встревожилась. Анечка, Анечка! Как бы руки на себя не наложила. Да и я глядел за нею денно и нощно; любимица моя, хотя и закружил ее этот Машевский. Ну, да не ее в том вина! С того и в Минусинск уехала учительствовать. А Прасковья, известно, большевичка. Краснее ее перец не вызревает, и тоже в когтях Машевского. В гражданском браке с ним состоит. Мерзостно!..
— Сейчас мы, пожалуй, никого не застанем в доме Ковригина? Вы для них личность известная!
— Как же! как же! — поддакнул протодиакон. — Машевский, безусловно, смылся, а племянницы-то, должно, остались. Василий, конечно, дома. Он извозчик. С большевиками не сотрудничал, но содействие оказывал. Из него можно много вытянуть при желании.
Капитан понял: допросы пытками! Ну, мерзостная личность! Нет, он его повяжет, этого старого шпика!..
— Где ваши тетради?
— При мне.
— Давайте.
Протодиакон достал из-за пазухи три толстых тетради, завернутые в грязную тряпку, развернул и подал капитану, извиняюще пробормотав:
— Во второй тетради, на середине так, за апрель-май прошлого года, есть о вас: какие вели разговоры с Машевским, Прасковьей и с теми ссыльными, которые каждодневно посещали дом Ковригина.
Ну, старый козел с бородой!..
— Вы что, и на меня писали доносы? — спросил капитан, втискивая тетради в офицерскую сумку.
— Как же! Без лицеприятия и выдумки. Как и полагается для информирующего предержащих власть.
— «Предержащих»! — поморщился капитан. — Кому доносили?
— Сергею Сергеевичу в собственные руки. «Клуб» был под его особым вниманием. Он ведь как говорил при Временном: «При партийной системе государства охранка должна рассредоточиться. Чтоб в каждом доме был агент, а за мужчинами надо начинать слежку со дня рождения; патриархальные семьи, говорил, надо полностью разрушить». Да ведь это сколько надо привлечь агентов! — сокрушенно вздохнул Сидор Макарович.
— Много арестовано по вашим доносам?
— Никого! Я же сказал: Временное — забеременело путаницей и нетвердостью власти. Вот она куда вылилась, свобода-то! А Сергей Сергеевич многих собирался взять. И на вас прицел был. По другой линии.
— По какой?
— Военная разведка целилась. Штой-то по Франции. Будто вы там с какой-то партией сблизились и сотрудничали для французов против нашей державы. Про то знает только Сергей Сергеевич! Это за моими пределами. У Сергея Сергеевича, надо думать, в личных архивах кое-что имеется.
У капитана тошнота подступила к горлу, будто он проглотил живьем жабу, и она ворочалась у него в пустом желудке. Ну, омерзительный тип! И при царе доносил на подрывные элементы и при Временном с офицерским комитетом сотрудничал!..
— У большевиков были агентом? Без вранья!
— Спаси бог! — размашисто открестился протодиакон. — За што бы меня в тюрьму упрятали?
— В качестве «наседки» могли держать!
— Спаси бог! Среди воров и картежников?
— Какая у вас была кличка в жандармской охранке?
— При царе? — протодиакон поскреб скрюченными пальцами в сивой бородке. — «Иеронимом» подписывался, в честь святого. А в прошлом году и с девятьсот одиннадцатого: «Исидор Ужурский». По месту рождения. Отец-то у меня богатый был, да развеялось богатство дымом — братья пустили на ветер, да еще сестра Таисия, любимица покойного папаши, немало выудила денежек и дом двухэтажный купила потом с Ковригиным в Красноярске. Вот и объехали меня братья с сестрою на саврасых! — сетовал Сидор Макарович.
— Та-ак! — Капитан закурил папиросу и глубоко затянулся. Ему необходимо выудить из протодиакона важные сведения, чтобы на время будущее обезопасить себя.
Протодиакон почувствовал на себе давящий взгляд, смутился: что нужно лобастому капитану?
— Размотаем главное, — начал капитан, и в упор, как из револьвера: — Под какой кличкой в жандармской охранке работал Сергей Сергеевич Каргаполов?
Протодиакон не ждал такого вопроса — испугался:
— Тайны сии не разглашаются, господин капитан. Знаете?
— Знаю! Потому и спрашиваю, — оборвал капитан. — Вы теперь будете работать со мною, а у меня — иные принципы. Ясно? Ну!
— Сергей Сергеевич, как губернский комиссар, стоящий над вами, как начальником политического отдела, может меня привлечь за разглашение тайны.
— Это не ваша забота! Моя. А вы — помалкивайте! Ну?!
— При жандармском ротмистре Головине Федоре Евсеевиче он подписывался «Тихим». Да и держался тихо, не шумливо. Ну, а под какими кличками работал с девятьсот девятого года, мне неизвестно. Он был отозван в Санкт-Петербург его превосходительством Зубовым. Слышали про такого? Работал при Третьем отделе его императорского величества.
— Кличка сотника Дальчевского?
— Господи, господи! — завздыхал протодиакон. — К чему вам, господин капитан? Время прошедшее. Не мои сии тайны — государственны, державны. Хотя теперь и нету той державы, дак ведь — правительства уходят, а тайны разведки остаются для всех тайнами. Вы же знаете!
— Не виляйте! Поздно! Выкладывайте! — освирепел капитан, растоптав папиросу.
— Если вам так необходимо, господи! Могу сказать: «Хазбулат» была его кличка. Мы его звали «Хазбулат Удалой».
— Не врете?!
— Обижаете меня, господин капитан. Если уж сказал я, то только достоверное. Старшиною был в группе сыска.
— Верю. Доктор Прутов сотрудничал в охранке?
— Уклонялся. А как по державной практике: если человек в России плавает на казенной должности, то обязательно явно или подспудно состоит в тайном осведомлении. Но доктор уклонялся.
— Понятно. Ваш адрес?
— Пока живу при соборе в комнатушке свечного цеха. Не мог же остаться в доме шурина, хотя дом частично мой. Прикончил бы бандюга Василий или Машевский.
— Бумага у вас есть и все необходимое, чтобы писать? Хорошо! Идите к себе, закройтесь и подробно напишите на мое имя показание о сотрудничестве Каргаполова, Дальчевского и всех, кого вспомните, с охранкою жандармерии. Предупреждаю: подробно! Где, что и как было организовано? Система слежки «клубов», разветвлений, арестов, участие Дальчевского и Каргаполова. Не пугайтесь — от меня не выскочит! Но не вздумайте не выполнить задания. Я не «Тихий»! У меня другая хватка, и это прошу учесть сразу!
Протодиакон уже учел — ноги еле держали.
— Господи! Господи, спаси мя!
— До трех часов дня — ждите меня. Будем вместе брать ваших милых племянниц. Это вас не пугает?
— Претерплю, господи, претерплю, — клонился грудью на посох протодиакон. — Надо обезвредить, что поделаешь! В таком деле родства нету.
Капитан еще не все вытянул:
— Как понимать «протодиакон на выходах владыки»?
— При соборных богослужениях его преосвященства архиерея-владыки я иду с малыми слугами — ипподиаконами, а так и при алтаре помогаю владыке.
— Ясно. Владыко и священники сотрудничали с охранкою?
— Непременно, но чрез особое касательство, как тайну исповеди разглашали, а сие — грех тяжкий.
Капитан призадумался: все лгут и продают рабов господних. Священники, владыки, папы римские, премьеры правительств, все и вся продажно и подчинено великому негласному ордену тайной разведки!
— Позвольте спросить, — проверещал протодиакон. — В какой должности будут при губернском комиссаре полковник Шильников, а так и войсковой старшина Старостин?
— Вы что, видели их?
— Как же, как же! Из этого дома вышли с Сергеем Сергеевичем. Казаков было здесь полусотня, али больше. Вся улица возле дома в конском помете, заметили? Казаками командовал какой-то есаул, должно. В голубом казакине, звероватый на вид, хотя и молодой. А потом, когда Сергей Сергеевич с полковником Шильниковым и войсковым старшиной Старостиным сели в автомобиль, из дома вышли еще три офицера. Ну, спросили: по какому делу? А я им: по политическому. Один офицер назвал вас, что вы, говорит, занимаетесь тюрьмой.
Капитан теперь только понял, откуда возле дома столько конского помета. Он давно сообразил, что здесь были казаки! Какие казаки? Войсковой старшина Старостин, как ему известно, находился в подполье в станице Есауловой, и с ним был брат Кирилла, Андрей Иннокентьевич, сотник. И Гавриил, пожалуй, скрывался в Есауловой. Но — полковник Шильников! Уехали в одном автомобиле встречать чехословацкие эшелоны?! Ну и ну, дела!.. Шильников открыто рвется на большой скандал! Тогда как же мог поехать с ним в одном автомобиле подполковник Каргаполов? Что-то тут неладно! Надо спешить на вокзал.
Протодиакон заметил-таки:
— Ладно ли, господин капитан, что вы в этом мундире? И орден Франции, сапоги, мундир, только погон нету. А ведь, как помню, Сергей Сергеевич ох как поносил развратную Францию!
У капитана Ухоздвигова другое кипело в голове: Шильников с Каргаполовым! Не спелись ли они! За счет чьих голов! Если есаул Потылицын командовал казаками…
— Идите выполнять задание, Сидор Макарович. Не менее пятнадцати страниц текста, предупреждаю. Чем больше текста, тем выше вознаграждение. Это мне крайне необходимо для развертывания работы отдела. А мой мундир пусть вас не смущает; я жандармских не носил.
«Господи, господи, — постанывал Сидор Макарович, направляясь восвояси и боязливо оглядываясь. — Ведь он мне петлю на шею накинул — только затянуть, и — аминь!.. Ох, хо, хо! Куда он тянет, француз проклятый, знать бы… А — крут, крут, яко волк. Ну, да не сожрать ему Сергея Сергеевича — не тот квас. У Сергея Сергеевича всегда два лица: одно для всех, другое тайное, сжует французского путаника! А вот ежли я напишу показание на Сергея Сергеевича, а так и других офицеров по тогдашней охранке, воспоследует мне от самого Сергея Сергеевича препровождение в преисподнюю! Спаси мя господи! Скрыться надо на некоторое время. Да ведь сыщет француз. Агентуру пустит; а есть ли у него агентура?..»
Так и сяк обдумывал Сидор Макарович, а выхода не было. Ведь уже выдал тайну. А разве не сказано было в подписке: ни устно, ни письменно и ни во сне?!
«Сошлюсь на слабость зрения и нездоровье после тюрьмы, — изворачивался Сидор Макарович! — И то! Какое мое здоровье? Ноги, как чужие. Хоть бы на шкалик дал! С шурина-то я непременно сорвал бы десять тысяч, как предупредил Таисью. Сыскали бы! А што получу от француза? Ох, господи, господи!..»
Куда не кинь — везде клин.
IX
На Плац-Парадной площади встретились капитану казаки — ехали не строем, кучею, какие-то взъерошенные, а впереди атаман Бологов в расстегнутом френче, без фуражки и шашки. Один из казаков узнал каракового коня:
— Вот и конь мой! А я-то думал, ханул конь!
Капитан уставился на Бологова: на его френче выдраны пуговицы, карманы оторваны, лицо в кровоподтеках, губы разбиты, даже черные усики будто покривились. Казак, узнавший коня, вырвался вперед к капитану, сокрушаясь, как отощал конь!
— Разве мыслимо так относиться к животному? Не кормлен, не поен, наверное, вторые сутки. Ай-я-яй! Не хорошо, господин офицер!
— Да погоди ты со своим конем! — рявкнул Бологов. — Отстань! Цел твой конь, а покормить успеешь еще. — И к казакам: — Езжайте, я вас догоню.
— В чем дело, сотник? — спросил Ухоздвигов.
— Дело — табак! — плюнул Бологов и, достав платок, осторожно вытер разбитые губы. — Видите, как разделал меня есаул Потылицын со своими орлами? Это за то, что я его вчера по приказу Ляпунова разоружил. Взъярились, гады! Если вы едете на вокзал — схватят. Хорошо, что припозднились. Ляпунов, Розанов, Коротковский, Мансуров и Троицкий посажены в подвал под рестораном. А меня Каргаполов погнал найти хоть под землей хорунжего Лебедя. А где его искать?
— Что там произошло?
— Говорю же — переворот! Полковник Шильников с войсковым старшиной Старостиным и с двумя сотнями казаков заняли вокзал — из Торгашиной и Есауловой прикопытили, гады! Ну, и захватили власть. Подполковник Каргаполов перешел на их сторону. Теперь он управляющий губернией, а Шильников — начальник гарнизона. Кутерьма, туды их в иголку! — Бологов матюгнулся от всей души. — Еще ждут сотню казаков из Атамановой и полусотню из Казачинска. Вот-вот прикопытят. Шильников даром время не терял прошлой ночью. Развернулся на всю катушку, а с ним — есаул Потылицын.
Как же он, Кирилл Ухоздвигов, не разгадал вчера маневра подполковника Каргаполова и Шильникова? Не случайно они запутывали Ляпунова с ответом Гайде, чтобы вызвать недовольство командующего чехословацкими войсками! Все было заранее обдумано. Наверняка Каргаполов вел двойную игру из тюрьмы. Его, понятно, не устраивало место губернского комиссара, ему нужно было управление губернией! Разгул белого террора, резня и пытки без суда и следствия!.. Недаром он так артачился в тюрьме, когда полковники выдвинули Ухоздвигова на пост начальника контрразведки!
Бологов трубно сморкался и матерился, проклиная все и вся на свете.
— А где искать хорунжего? У кого он, не знаете?
— Зачем он понадобился?
— Не знаю. Приказал; если не доставлю его, упрячет меня в тюрьму и рядовым пошлет на фронт. Живого или мертвого требует.
Капитан почувствовал тот прилив неудержимой энергии и ярости, какой не раз выручал его в трудные моменты.
— Не ищи хорунжего, сотник. Это первое. Мне нужен извозчик. Это второе.
Бологов внимательно посмотрел на капитана. Что он еще задумал?
В центре Плац-Парадной площади стояли безработные извозчики.
— Давай одного сюда! — приказал капитан.
Бологов рысью поскакал за извозчиком, и когда вернулся, не узнал капитана: на нем было золотое пенсне и парадные погоны.
— Извините, господин капитан. Не понимаю.
— Ви, русски офицер, не знай французски — язык свободно народ? — удивился капитан и разъяснил на ломаном русском, чтобы сотник распустил пока казаков, а сам ехал в ресторан «Метрополь» и выпил бы «смирновки» для успокоения и лицо бы помыл: неприлично для офицера иметь лицо, испачканное собственной кровью. Он, капитан Шерпантье, найдет сотника в «Метрополе». — Вам понятно?
— Понятно, господин капитан, — хлопал глазами Бологов, удивляясь и завидуя капитану, — вот что значит капиталы папаши! Все они, братья Ухоздвиговы, получили прекрасное образование, не то что он, Григорий Кириллович Бологов, сын простого казака! — С казаками из Есауловой станицы, — вспомнил Бологов, — прибыло несколько офицеров, а с ними — сотник Андрей Иннокентьевич и поручик Гавриил Иннокентьевич Ухоздвиговы.
— Прекрасно, сотник! Возьми этот конь для хозяин!
Капитан вошел в роль француза и явно пускал пыль в глаза извозчику, а заодно и Бологову.
Извозчик — бородатый старик в легкой поддевке под синим кушаком с почтением оглядывался на француза.
Со стороны вокзала раздался оружейный залп из нескольких стволов.
— Бронепоезд прибыл, господин капитан! — таращился на Ухоздвигова Бологов, не понимая, что задумал капитан? Встретиться с Гайдой, а в свите Гайды, конечно, есть французские офицеры!
— Вокзаль! Вокзаль! — подтолкнул извозчика капитан. — Надо спешить, спешить!
На вокзальной площади у тополей — привязанные кони, кони. Пешие и конные казаки, при шашках и карабинах — полным полна коробочка!..
Извозчика задержали двое казаков. Кого везешь?
— Французского офицера, — ответил извозчик, а «французский офицер», ворочая на чужом для казаков языке, повторял два слова по-русски: «Встреч Гайда! Встреч Гайда!»
— Вези его к вокзалу! — разрешили казаки.
Капитана и в самом деле было трудно узнать: низко опущенная фуражка с длинным козырьком затемняла верхнюю часть лица, да еще пенсне, скрывающее глаза, мундир и погоны! Возле двери в вокзал дежурил казак и еще какой-то молоденький офицер. Ухоздвигов представился ему на ломаном русском языке капитаном французской армии Шерпантье, который прибыл на встречу командующего Гайды и просит офицера сопровождать его к вагону.
— Стой здесь! Никого не пропускать! — приказал казаку молоденький офицер, преисполненный гордости, что именно ему выпала честь сопровождать французского офицера к самому Гайде, а не торчать у дверей по приказу папаши, полковника Шильникова (это был сын Шильникова, недоучившийся юнкер).
На перроне толпились все офицеры, «шильниковцы и каргаполовцы», уверенные в своей победе над кликой арестованных полковников, самозванных правителей губернии — Ляпунова, Розанова, Коротковского. Казаки на перрон не были допущены — висели на заборе, толпились у проходных ворот, разглядывая бронепоезд со щетинящимися из гнезд пулеметами и пушками. Из бронированных вагонов успели высыпать чехословацкие легионеры, офицеры, в два ряда заняв перрон. Гайда, размашистый, плечистый, в австрийском мундире, в лакированных сапогах, стоял возле штабного салон-вагона, с надраенными медными двуглавыми орлами. В тот момент, когда юнкер Шильников, растолкав господ офицеров, провел за собой французского капитана Шерпантье, навстречу командующему Гайде парадным шагом подошли полковники Шильников, Каргаполов, войсковой старшина Старостин, держа руки под козырек, а следом за ними несли хлеб-соль почтенные отцы города — седовласый Кузнецов и лысеющий грузный Гадалов, прибывшие на вокзал в свите Ляпунова и при «стечении обстоятельств» принявшие сторону Сергея Сергеевича Каргаполова, пообещавшего им немедленно организовать погоню за совдеповцами, чтобы вернуть в пустующие банки золото и выпросить у Сибирского правительства кредит для оздоровления промышленности и торговли в губернии. Хозяева-то все равно они — отцы города, ворочающие промышленностью, хотя и захудалой, приисками и торговлей.
Чехословацкие легионеры пропустили французского офицера, и тут капитан Ухоздвигов так быстро пошел вперед, что подоспел к вагону командующего Гайды как раз в тот момент, когда Каргаполов торжественно приветствовал славного Гайду, истинного освободителя Сибири от тирании большевиков.
Капитан Гайда безразлично слушал приветствие, ничем не проявлял своей заинтересованности и не вскинул руку к козырьку; рядом с ним толпились чехословацкие. штабные, французские офицеры, русские, и в их числе возвышался тучный, мордастый генерал Новокрещинов. Однако Гайда сразу увидел капитана Ухоздвигова, с которым пировал в Самаре, делился ошеломляющими замыслами свержения большевизма! И капитан Ухоздвигов был именно в той же французской форме, при тех же орденах, как будто они вчера расстались.
— О, мой капитан! Капитан! Ошинь рад, мой капитан!
И, отмахнувшись от полковников (на этот раз Шильников был без погон; игру кончил — привел себя в надлежащий порядок), Гайда сам подошел к капитану и, как того никто не ждал, обнял и расцеловал его. Тут и подполковник Каргаполов разглядел «француза» — глаза осоловели и дрожь прошла по телу.
А два капитана, поздравляя друг друга, радовались долгожданной встрече, ничего доброго не предвещавшей ни Каргаполову, ни Шильникову.
Капитаны разговаривали на французском. Ухоздвигов сообщил: командующего чехословацкими войсками Гайду встречают оголтелые монархисты, только что арестовавшие социалистов-революционеров: управляющего губернией полковника Ляпунова, а с ним — таких-то и таких-то губернских правителей; глава монархического заговора — вот этот полковник Каргаполов, бывший сотрудник царской жандармерии. Прошлой ночью именно он, Каргаполов, спровоцировал полковника Ляпунова дать командующему Гайде возмутительную телеграмму об освобождении Красноярска силами патриотов, чтобы вызвать неудовольствие командующего и с его помощью утвердить себя вождем губернии, вызвать резню среди офицеров, сорвать формирование воинских частей и прочее.
Слушая французское бормотанье капитана Ухоздвигова и ни слова не понимая из того, что он говорил Гайде, Каргаполов раз пять поймал свою фамилию в потоке гундосых слов, наливаясь ледяным холодом страха. Лицо его сперва побурело, потом начало бледнеть, и нижняя челюсть противно дрожала. Топит, подлец! Топит без жалости и милосердия, как будто сам Каргаполов час назад не топил без жалости и милосердия своих собратьев, да еще приказал схватить капитана Ухоздвигова, как только он появится у вокзала. Уж он-то, Каргаполов, выспался бы потом на «французском агенте». Надо бежать, бежать без оглядки! Но как убежишь, если Каргаполов прикипел у личного вагона командующего Гайды; а сзади — оцепление чехословацких легионеров с офицерами!
Выслушав информацию своего друга, капитан Гайда мгновенно преобразился: он любил разделываться с мятежными офицерами, как это случалось в Омске и Новониколаевске, когда белогвардейцы, захватив власть с помощью легионеров Гайды, растащили воинские части всяк в свою сторону, а в Новониколаевске вспыхнула перестрелка, в которой были жертвы с той и другой стороны. Им бы только власть, этим белым офицерам царя-батюшки; у них пусто в голове, как у генерала Новокрещинова, которого Гайда не допустил до командования даже полком в Средне-Сибирском стрелковом корпусе, оставив при своем штабе консультантом.
— Поручик Брахачек! — подозвал Гайда одного из своих офицеров и отдал команду объявить боевую тревогу: орудия двух бронированных передних платформ направить на станцию, депутацию офицеров разоружить и арестовать, как и всех офицеров на перроне, составить списки мятежников и препроводить в тюрьму под конвоем.
Ни Каргаполов, ни Шильников с войсковым старшиной Старостиным не успели сказать ни одного слова в оправдание, да и не знали, что наговорил на них капитан Ухоздвигов. Легионеры под командованием поручика Брахачека моментально разоружили их; седовласый Кузнецов с перепугу уронил хлеб-соль, тут же втоптанный в щебенку между шпалами. Стрелки-чехословаки бегом окружили вокзал, чтобы не выскочил ни один офицер с перрона. «Ни с места! Ни с места! Вы все арестован!» — орал поручик Брахачек.
Не прошло и полчаса, как с заговорщиками было покончено — были — и нету, — переписали поименно каждого, отобрав оружие, и выстроив на привокзальной площади, пересчитали: семьдесят пять — лоб ко лбу, оцепили конвоем, и — шагом арш! В тюрьму, господа хорошие!
Это было редкое зрелище для горожан. С быстротой птичьего полета разнеслось по городу: чехословаки арестовали русских офицеров и гонят в тюрьму. Со всех домов в улицы высыпали любопытствующие горожане поглазеть на чехов и арестованных. Чехи-то, чехи-то, оказывается, не только большевиков и совдеповцев хватают, а офицерье!
У Каргаполова было такое состояние безразличия и отчужденности от всего сущего, точно он шествовал на кладбище к собственной могиле. И надо же было случиться так, что хорунжий Лебедь, предупрежденный вчера капитаном Ухоздвиговым держаться покуда в стороне, хорошо отоспавшись в доме миллионерши Юсковой, выехал на Вельзевуле поразмяться и «понюхать воздух», вдруг встретил необычайное шествие этапируемых чехословаками офицеров: «Экое, господи прости! Али чехи метут русских офицеров? — дрогнул предусмотрительный и весьма осторожный в действиях Ной, плотнее втискиваясь в седло. Узнал Каргаполова, есаула Потылицына с подхорунжим Короетылевым и старшим урядником Ложечниковым, чему был весьма рад. «Ну, этих гнать надо! Пущай посидят с богом, авось поумнеют», — напутствовал Ной и повернул Вельзевула обратно в крепость госпожи Юсковой.
Протодиакон, Сидор Макарович, предупрежденный соборным трапезником, тоже помчался с необычайной проворностью посмотреть арестованных офицеров, и успел-таки. Как раз в тот момент, когда этапируемые подошли к спуску с горки к тюрьме по Плац-Парадному, Сидор Макарович подбежал к угловому дому. И кого же он увидел среди арестованных?.. Самого Сергея Сергеевича! «О, господи! Да што же это, а? Кажись, француз уже сожрал его? А?! То-то и вырядился в мундир. Сам, должно, рвется на должность губернского комиссара. Ах, беда-то, беда-то! — постанывал Сидор Макарович. — И Шильникова гонят, Старостина, а вот и тот есаул!.. Ай, ай, ай! Надо писать показание, а то и меня упрячет, хлыст проклятущий…»
Обстановка для Сидора Макаровича окончательно прояснилась.
X
Капитан Гайда дал знатный завтрак в честь губернских правителей — Ляпунова, Троицкого, Коротковского, Мансурова, министра Прутова, а с ними был и друг его, капитан Ухоздвигов, славный капитан, достойный кавалер ордена Почетного легиона!
Салон-вагон Гайды был обставлен дорогой красивой мебелью, позаимствованной в одном из музеев Самары; из музея же взяты были и редкие гобелены, картины, составленные в углу, ковры, застилавшие пол; капитан Гайда заботился о завтрашнем дне. При освобождении больших городов он обычно созывал именитых граждан и накладывал на них контрибуцию — деньгами, дорогими вещами, пушниной не брезговал. Так случилось и в Красноярске; господам Кузнецову и Гадалову было объявлено через консультанта, генерала Новокрещинова, передать главкому Гайде не позднее 21 июня — четыреста тысяч наличными (Нету? Хоть под землей сыщите! — предупреждал Новокрещинов).
Надо сказать, забегая вперед, под конец сибирской кампании, когда чехословацкие эшелоны бежали под напором Красной Армии на восток, Гайда, к тому времени генерал, вывез восемнадцать вагонов «личного имущества», а офицеры его награбили по восемь-десять вагонов.
Кухня в салон-вагоне Гайды была отменная. Из Самары он прихватил повара-француза, и маленький, чернявый Морис баловал командующего такими отменными блюдами, что полковники пальчики облизывали. Пили вина и коньяки. Благодарные за выручку и воскресшие из мертвых полковники начали было, в подпитии, расхваливать оперативность капитана Ухоздвигова, но сам капитан прервал их: он обязан был раньше предотвратить заговор Каргаполова и Шильникова, а теперь считает себя «лопухом», но в дальнейшем этого не повторится. Ляпунов предложил капитану место губернского комиссара, и тут Ухоздвигов удивил сотрапезников: «Не надо спешить, Борис Геннадьевич. У нас есть губернский комиссар. Продуем ему мозги, освежим память и пусть начинает работать».
Ляпунов спросил о хорунжем Лебеде. Верно ли, что он повинен в расстреле трех офицеров и аресте «центросоюза»? Ухоздвигов успокоил: в авантюре гибели трех офицеров повинен Дальчевский. Именно он подослал трех офицеров убить председателя полкового комитета в его доме, ну, а хорунжий, будучи не дураком, перестрелял террористов. «А вы как бы поступили, Борис Геннадьевич? Ждали бы, когда вам в дом подкинут связку гранат?»
Что ж, если это так, пусть хорунжий Лебедь возглавит особый эскадрон, который будет действовать вместе с охранным 49-м чехословацким эшелоном под командованием подпоручика Богумила Борецкого; эшелон должен прибыть в Красноярск дня через два, закончив установление власти в Ачинске.
Капитан Гайда тоже заинтересовался казачьим хорунжим Лебедем, служившим в Петрограде и Гатчине, и попросил капитана Ухоздвигова привести его к нему в вагон до отбытия эшелонов в Иркутск.
В Красноярске с 20 июня начнет действовать чехословацкая комендатура.
Корректный и педантичный министр Прутов не вступал в обсуждение военных вопросов; поблагодарив за гостеприимство командующего Гайду, покинул вагон с Троицким. Полковники еще посидели, обменялись мнениями, выслушали программу Гайды по жесточайшему уничтожению большевиков и, получив от него согласие, что полковник Дальчевский возглавит отряд погони за красными, ушли, теперь уже окончательно утвердившимися владыками губернии.
Капитана Ухоздвигова Гайда попросил остаться для весьма серьезного разговора. Знает ли капитан, что на 4 июля в Москве назначено открытие Пятого Всероссийского съезда Советов, на котором правительство Ленина выступит с проектом Конституции РСФСР? О, это чрезвычайная акция Ленина! Гайда информирован, что на съезде будет принята попытка ареста Ленина левыми эсерами, но он, Гайда, не верит в левых. Но если бы им удалось ликвидировать правительство Ленина, то чехословацкий корпус повернул бы все свои вооруженные силы на Москву; бросок из Самары — и Москва!
У Гайды нет достоверных данных, что происходит в самарском Комуче, в самом Омске, и он просит капитана Ухоздвигова выполнить для него маленькую акцию поездки в Омск, а потом в Самару, чтобы совершенно точно знать: на какие силы можно рассчитывать, и кого сам Гайда должен поддерживать? В Омске и Самаре у Гайды имеются надежные люди, которые введут капитана в соответствующие общественные круги. Для поездки в Омск и Самару Гайда выдаст капитану деньги и, кроме того, ценные подарки для некоторых важных особ; в Омске, например, капитан должен повлиять на красавицу княгиню Тимиреву Анну Васильевну, супругу военного министра Сибирского правительства, полковника Гришина-Алмазова. О самом Гришине Гайда крайне низкого мнения; Гайда предвидит, что командир степного корпуса Сибирского казачьего войска Иванов в ближайшее время сожрет Гришина-Алмазова.
Капитаны сидели за столиком в личном купе Гайды; по стенам были развешаны карты восточной части Транссибирской магистрали, утыканные синими флажками войск под командованием Гайды и зелеными — генералами Сыровым и Чачеком, которых Гайда попросту презирал за их старческое слабоумие и бездеятельность. Гайда был уверен: там, где старики берут власть в руки, будь то военная или гражданская сфера, для общества или армии наступает «мертвый сезон»; старье не способно ни мыслить, ни действовать; единственное, о чем заботится каждый старик: как бы подольше прожить. Капитан Ухоздвигов согласен с Гайдой;. старики затащат белое движение в болотную старческую хлябь.
— Болото! болото! — энергично подхватил Гайда, полнокровный сангвиник, русоволосый, как и Ухоздвигов, чисто выбритый, с глубоко запавшими светлыми глазами, точно осколками бутылочного стекла, он не мог усидеть на одном месте — энергия распирала его по всем швам. — Молодость — сила, великая сила, Кирилла. Я тебя великолепно, преотлично понимаю. Колоссальный энергия в молодости. Мы будем устанавливать в Чехословакии правительство молодых. Надо действовать, решать, двигать. Сонный сплин пусть останется для старого тряпья в старых халатах. Не так ли, Кирилл? — И Гайда, развивая мысль о молодых правительствах, сказал про красную совдепию Ленина, где основные силы — молодежь. И самому Ленину, как знает Гайда, всего сорок восемь лет. Это кипучий возраст! После шестидесяти лет надо убирать стареющих людей в правительствах во второй и третий эшелоны — поближе к могиле, чтобы они не замораживали всеобщее движение прогресса. Старики действуют Гайде на нервы, усыпляют, парализуют движение и мысль, и потому он всех стариков убрал с командирских должностей. Все его командиры эшелонов и соединений не старше тридцати лет. Никак не старше.
Капитан Ухоздвигов должен быть с ним, с Гайдой; они ровесники. Гайде тридцать лет!
— Мне тридцать один, — напомнил Ухоздвигов.
— Самый раз, Кирилл! Самый раз! — подхватил Гайда. — Что тебе делать среди лысых полковников? Они теряют память, грызутся за высокие должности, им бы только жрать, спать и долго жить. К чему им долго жить? Их, стариков, надо расстреливать. Без лишних разговоров — в расход всех. В обществе достаточно молодых сил, Кирилл. Достаточно!
— Когда-то и мы будем стариками, Гайда!
— Ми? Никогда! — подскочил Гайда. — Никогда! Ми можем погибнуть в боях, но ми не будем старыми помойками, развратными плевательницами для молодых. Фу, фу! Это ошинь дурно чувствовать себя — плевательницей для молодых.
Кирилла Ухоздвигова поражал этот энергичный, не знающий ни усталости, ни покоя капитан санитарной службы Гайда. Он будет, конечно, генералом, и своих старых генералов стопчет, разотрет в пух-прах.
— Ты выполнишь мою маленькую акцию, капитан? Я ошинь прошу!
— Выполню, капитан, — твердо ответил Ухоздвигов. — Это у меня займет полтора-два месяца.
— Великолепно! Ты выедешь завтра?
— Девятого или десятого июня.
— Ты живешь старый царский стиль? О, капитан! Даже у Ленина сейчас новый стиль!
— Двадцать второго.
— Великолепно! Завтра ты получишь десять тысяч, особо важные документы ЧСНС, чтобы действовать наверняка, и дорогие подарки для дам. О, чрезвычайно важно — дамы! Княгиня Тимирева должна работать на нас. Она красива, молода, никак не для набитый дурак Гришина-Алмазова. Ты будешь Омск, Самара, а потом освободим Уфу, Екатеринбург. Мы должны повернуть мельница на себя, чтобы перемолоть старые плевательницы! У меня впереди Иркутск, байкальская железная дорога и там много тоннелей. Есть данные разведки: десять тысяч красных двигаются по Забайкалью, там еще дурак — атаман Семенов. Красные захватили пароходы на Байкале, но вот карта, капитан: куда они могут уплыть? Даже в Монголию не могут уплыть.
— Никуда! Поплавают по Байкалу, и выйдут где-то на берег.
— Всех, всех! Под пулеметы, минометы, под мои броневики и мощную артиллерию! Всех, всех, всех! — разошелся Гайда, топчась по купе — он не мог сидеть на одном месте, считая это опасным для его возраста; иначе постареешь раньше пятидесяти лет и придется отступать в тыл политических и государственных дел и стать «развратной плевательницей» для молодых.
Планы Гайды были обширными, ошеломляющими, и Ухоздвигов встревожился. Гайда — опасный капитан! Чрезвычайно опасный и жесточайший каратель!..
— В Чита я должен встретиться с нашими эшелонами, — четырнадцать тысяч легионеров! — гремел Гайда. — О великая сила! Они идут навстречу моим войскам из Владивостока. Скажи, Кирилла, разве не великолепный был мой план? О! Это я настоял на нашем ЧСНС растянуть эшелоны по всей великой Транссибирской дороге, чтобы нанести мощный удар разрозненным силам красных.
Прожекты, прожекты, авантюры и надежды, надежды!..
Ляпунов был против отъезда головастого капитана из губернии на такой срок — столько чрезвычайных и сложных вопросов, но одно слово Гайды, и он поспешно согласился: если надо, значит, надо.
До отъезда из Красноярска Ухоздвигов взялся разобраться со всеми арестованными офицерами — Гайда назначил его председателем следственной комиссии, хотя сам Ухоздвигов заранее решил: никакого следствия не будет.
На другой день, после бражного дня и ночи с Гайдой, Ухоздвигов занялся арестованными; все они сидели в камерах смертников, для острастки, авось, сразу поумнеют и не станут заниматься заговорами и нести друг на друга «пакеты».
Каргаполов встретил Кирилла Ухоздвигова таким потоком самоуничижения, что Ухоздвигову тошно было смотреть на него: знал, что врет, подлец, выкручивается! Сморкаясь себе в ладони, бывалый шпик охранки каялся: если ему оставят жизнь, он, согласен служить солдатом, только бы жизнь, жизнь!
— Прекратите ломать комедию, — брезгливо сказал Ухоздвигов. — Жизнь ради жизни, Сергей Сергеевич, противная штука! Надо же ради чего-то жить! Ну, хотя бы ради жены — у вас хорошая жена и сын еще! А вы помните только себя! Впрочем, я, как председатель комиссии, буду просить оставить вам жизнь и должность губернского комиссара.
Сергей Сергеевич божился, что он не пощадит живота своего, только бы выловить большевиков всех до единого и, понятно, почитать будет Кирилла Иннокентьевича за своего спасителя и никогда не подведет его. И кается, кается, что когда-то усомнился в его способностях…
Полковник Шильников не винился: он остается при своем мнении: России нужен монарх, как воздух, как хлеб насущный!
— Посидите месяца два-три, подумайте, полковник. Если мы призовем на престол монарха — вас не забудем, — пообещал Ухоздвигов, и следственная комиссия приговорила полковника Шильникова к трем месяцам заключения, но не прошло и месяца, как он был досрочно освобожден (офицеров, офицеров!) и назначен начальником Нижнеудинской унтер-офицерской школы.
Есаул Потылицын со своими подручными мордоворотами Коростылевым и Ложечниковым сидели в одной камере. Капитана Ухоздвигова встретили настороженно. Но капитан и голоса не повысил: будут ли они служить белой гвардии достойно, без монархических заскоков?
— Мы на эту службу, господин капитан, призваны самим господом богом, — с вызовом ответил Потылицын, жалея, что ему, Потылицыну, не удалось разделать под орех этого гладкого «выкормыша французов», как они проучили на вокзале самозваного есаула Бологова.
Капитан сказал: поскольку госпожа Юскова не возбуждает против них уголовного дела, то он, начальник политического отдела и председатель следственной комиссии, считает, что есаулу Потылицыну можно доверить командование сотней в третьем Енисейском полку, а с ним зачислить в полк и его верных друзей.
Потылицын не без натуги отблагодарил капитана, и на том спрос был закончен.
И так со всеми «шильниковскими» офицерами, в том числе и с войсковым старшиной Старостиным, который, не разобравшись в чем дело, залез в кутерьму.
Братьев — сотника Андрея Иннокентьевича и поручика Гавриила Иннокентьевича — капитан Ухоздвигов освободил без допросов следственной комиссией.
Все шло хорошо, и надо было спешно формировать для Гайды стрелковые полки, батареи и казачьи части.
Улицы Красноярска заполнились чехословацкими солдатами; армия Гайды находилась на отдыхе перед отправкой на Иркутский фронт.
ЗАВЯЗЬ ТРЕТЬЯ
I
Все эти дни хорунжий Лебедь не обременял себя заботами о службе у белых. Капитан Ухоздвигов наказал повременить, ну, а сам Ной тем более не торопился, хотя до него дошел слух, что среди офицеров произошел какой-то конфликт, и, как он видел, некоторых «воинствующих» чехи угнали в тюрьму. Лучше уж разминаться на Вельзевуле! С утра уезжал за город, устраивал скачки с препятствиями, рубил шашкой молодой березнячок, тренировал Вельзевула бежать к нему на свист, но все-таки скребло: почему о нем забыл капитан Ухоздвигов? Или все в губернии перемешалось и, чего доброго, самого Ноя угонят в тюрьму? На всякий случай подготовился к побегу. В сумах возил припасы на неделю, патроны для карабина и револьвера, разузнал у бывалого извозчика про дорогу на Минусинск берегом Енисея.
Своих сомнений и планов не высказывал Дуне — ни к чему, еще выболтает миллионерше, с которой Ной не соприкасался. Один раз поговорил, и на том знакомство кончилось. За что Дуня попеняла ему: Евгения Сергеевна обещала помочь ей стать законной наследницей капиталов папаши. «А ты чуждаешься ее, как будто брезгуешь, — ругала Дуня. — Хоть бы сыскал сокомпанейца моего. Где он запрятался? Капитан, может, знает?» А Ной не спешил на розыски капитана Ухоздвигова, тем паче сокомпанейца Дуни, инженера Гавриила Иннокентьевича. Для Ноя все эти разговоры Дуни о приисках, золоте были отвратны.
Проживал Ной в доме Юсковой — сам по себе, хотя и навещал болящую Дуню, но ее разговоров о золоте и капитале не поддерживал, отмалчивался.
В субботу у миллионерши Юсковой был банный день. Евгения Сергеевна ванн не принимала, а парилась в бане березовым веником не хуже ломового извозчика, о чем Ной узнал от Дуни.
— Ты с баней-то повремени, — попросил Ной.
— Да что ты! Теперь уже все кончено. Оно и к лучшему. Что бы я делала с ребенком? Не будем говорить об этом. Капитана видел или нет?
Ной еще засветло вернулся из своей поездки, будто бы со службы, но капитана, конечно, не встречал.
— Что. у тебя за служба, если не можешь найти капитана? Я же просила! Сейчас время терять нельзя. К управляющему губернией надо идти, начинать хлопоты.
— К управляющему не собираюсь, говорил уж. Не для меня то!
— Для тебя только скакать по городу! Евгения Сергеевна рассказывала, что промеж офицеров был большой скандал, и чехи разняли их. А ты мне ни слова не говорил. Или сам ничего не знаешь? Вот уж мне! Там такое произошло, говорят! Полковник Шильников с офицерами хотел захватить власть и полковников Ляпунова, Коротковского, Мансурова и Мезина с господином Троицким держали под арестом на вокзале. А тут подъехал Гайда, командующий чехословаками, арестовал Шильникова с офицерами, а Ляпунова и всех полковников освободил. Вот что было! А ты мне что говорил? «Чехи метут офицеров!» — сердилась Дуня на несведущего Ноя.
В комнату вошла горничная Аглая с мокрыми, кое-как скрученными волосами; Ной поздравил ее с легким паром.
— Спасибочка, господин хорунжий, — чинно ответила Аглая, сообщив: — Вас просит капитан Ухоздвигов. Во дворе он.
Дуня встрепенулась:
— Слава богу! Сам приехал. Иди зови его в дом. Я мигом приберусь. Надо мне с ним поговорить. Он-то знает, где его брат поручик!
Ной ушел крайне недовольный Дунею: у нее одно на уме — сокомпанеец Гавриил Иннокентьевич, приисковые дела, золото, золото, будь оно проклято. Вот уж хлещет из нее папашина кровинка — удержу нет! Не укротить ему Дуню! Легче совладать с десятью Вельзевулами, чем с одной Дуней. И кем он будет, Ной, при Дуне, когда она сыщет своего сокомпанейца?
У крыльца Ноя поджидал Ухоздвигов. Но это был не тот растрепанный и взлохмаченный капитан, с которым он пил коньяк из одной фляги. Перед ним был подтянутый и строгий капитан в отменном мундире при орденах, в фуражке с большим козырьком, какие носят французские офицеры, при сабле и пистолете, в сапогах с лакированными голенищами.
— Здравия желаю, господин капитан! — козырнул Ной.
Капитан медленно окинул взглядом Ноя, как будто впервые видел:
— Здравствуйте, хорунжий. Отдохнули?
— Слава богу.
— Как настроение?
— Помаленьку перемежаюсь.
— «Перемежаюсь»? — уставился капитан. — Любопытно! Вы хоть знаете, что произошло за эти дни?
— Никак нет, господин капитан. Пребываю в полной неизвестности.
Капитан покачал головой:
— «Пребываете»! Удивительный вы человек! С вами не пуд соли надо сожрать, а вагон, чтобы приблизительно понять, что вы из себя представляете, «перемежающийся». Точное слово.
Ной по своему обыкновению слушал и помалкивал. Это его не касается — все эти выводы и рассуждения.
— Хорошо, что вы эти дни «перемежались», — продолжал капитан. — Офицеры-монархисты должны были устроить вам за Гатчину и совдепию публичную казнь.
— Господи помилуй! Или я утаивал? — дрогнул Ной.
— Если бы сотнику Бологову по приказу Каргаполова удалось вас схватить позавчера, вы бы, наверняка, «перемежались» теперь на том свете.
Ной прикусил язык: капитан Ухоздвигов резал под каблуки. До чего же въедливый, дьявол! А чем-то встревожен, это чувствуется по голосу, и — зол, зол!..
— Отойдемте от крыльца, — позвал капитан, и голос-то у него тугой, как закрученная пружина. — Как ладите с миллионершей Юоковой?
— Да никак. Я ее всего два раза видел.
— У вас есть брат Иван?
— Есть, — сразу ответил Ной; капитану все известно!
— Он жил за Качею в доме Ковригиных?
И это знает капитан!..
— Проживал.
— Разумеется, вы знаете дом Ковригина. Слушайте внимательно. Жеребец ваш здесь? Хорошо. Это, оказывается, жеребец скитского бандита, который шел с Сотниковым на Минусинск. Хорошо, что товарищи успели расстрелять эту вонючую пакость, о чем вы мне почему-то не сказали. Ну, ладно. Сейчас же оседлайте жеребца и мчитесь к дому Ковригиных. В их бане только что мылись большевики — Машевский и с ним еще двое растяп! Предупредите, чтоб духу их в доме не было! И ждите меня на мосту. Задание ясно?
У Ноя по заплечью мороз драл. Вот оно как взнуздал. Обратного хода не будет, и это враз уяснил.
— Ясно, господин капитан.
— Выполняйте! Где у вас шашка и револьвер? Непременно возьмите.
Капитан пошел из ограды. Ной, не раздумывая, забежал в дом, встретил внизу Аглаю, попросил передать Дуне, что капитан не мог зайти в дом, взял шашку (револьвер у него был в кобуре на брючном ремне под кителем), и в конюшню. Не прошло трех минут, как вывел он за калитку Вельзевула, увидел за углом дома пару лошадей, впряженных в пролетку, и капитана, махнул в седло и помчался к дому Ковригиных, пребывая в крайнем недоумении. Вот так капитан! Кто же он, знать бы! Одно совершенно ясно: если он, Ной, ненароком выдаст этого опасного капитана — жить ему с локоток, не больше. Вот уж времечко, господи прости! И люди таятся от людей и звери — от зверей!..
Ной домчался до дома Ковригина; по второму этажу горел в окнах свет. Спешился у ворот и забарабанил кулаком в калитку — собаки всполошились. На стук прибежал сам Ковригин, выглянул в глазок калитки:
— Господин хорунжий?
— Слушайте! Незамедлительно пущай уйдут от вас Машевский и те двое, которые мылись с ним в бане. Незамедлительно!
— Господи, господи! — простонал Ковригин, и Ной слышал, как он побежал по ограде и затопал по приступкам на веранду. Не задерживаясь, Ной сел в седло и отъехал на ту сторону моста, остановился, а у самого мороз по коже. Минуты через две из ограды Ковригина выскочили трое мужчин — Ной узнал по фуражкам, и за ними женщина в платке. Женщина остановилась и посмотрела на него. Прасковья Дмитриевна, наверное.
Все четверо скрылись улицею в сторону темнеющего юдинского сада.
II
Капитан Ухоздвигов ехал в пролетке по Благовещенской. Вместе с ним старший урядник Сазонов и протодиакон Сидор Макарович, выследивший-таки «изверга рода человеческого» Машевского. Пробрался тайком в огород и пролежал там до того, как увидел возле бани сперва племянницу Прасковью — приходила с матерью кутать баню, а вскоре прошли мыться двое в кожанках с Машевским. Тут Сидор Макарович, не мешкая, побежал в контрразведку к самому капитану. Выслужился, раб господний!
— Надо бы поспешать, господин капитан, — попросил Сидор Макарович.
— Гони, урядник! — прикрикнул капитан, и Сазонов, хлестнув бичом коней, погнал их быстрой рысью по Благовещенской. Доехали до Архиерейского переулка.
— Остановись! — попросил капитан. — Тебе приходилось, урядник, арестовывать опасных большевиков?
— Ни в жисть не арестовывал.
Капитан сказал:
— В таком случае от тебя не польза, а помеха может быть. Я их сам возьму. А ты, голубчик, иди отдыхать. Да предупреждаю: если скажешь кому про данную операцию, голову потеряешь. Тайные дела контрразведки — смертельные тайны. Никому ни слова! Ясно?
— Так точно, господин капитан. — Сазонов рад был освободиться от подобной операции. Большевиков брать не дай-то господи! Помнит их по девятьсот пятому году. Немало атамановских казаков скопытилось тогда в Красноярске, да и самого Сазонова слегка скобленули.
— Сидор Макарович! Берите вожжи, гоните. Дорога вам знакомая.
Завидев огни в доме шурина, Сидор Макарович обрадовался:
— Кажись, застанем. Чаевничают, должно, после баньки.
Ной чуть отъехал в сторону, давая дорогу пролетке.
— За нами, хорунжий! — зыкнул капитан.
У ворот капитан спрыгнул с пролетки, достав из кобуры парабеллум, постучал им, оглянувшись на хорунжего:
— Револьвер держите наизготовку!
Под надрывный лай кобелей кто-то подошел к воротам, окликнул:
— Кто такие?
— Контрразведка! — ответил капитан. — Без шума! Открывайте ворота. Быстро!
Загремел замок, скрипнула в петлях перекладина, и старик Ковригин распахнул сперва одну, потом другую половину окованных железом ворот.
Сидор Макарович заехал в ограду, а за ним Ной провел Вельзевула.
В две глотки надрывались кобели, гремя цепями по проволоке.
— Уймите собак, хозяин! — приказал капитан,
На веранду кто-то вышел.
— Кто там приехал, отец? — Ной узнал голос Василия.
— Гости! — опередил Кавригина капитан, и к Сидору Макаровичу: — Идите следом за хозяином. А вы, хорунжий, за ним. Смотреть внимательно.
Хотя хорунжий и знал, что в доме Машевского с товарищами нет, но настроение у него было отвратное. Нет, это не как в Гатчине! Там все было определенно, и Петроград со Смольным под боком!.. А тут… сам черт не разберет. Тайные замыслы капитана ему были неизвестны, да и вообще не по натуре были Ною всякие тайны, привык жить открыто, без вранья. Но теперь, при белых, с открытой душой не проживешь — душу выдернут прочь!
В гостиной за большим столом ужинала семья Ковригиных. Женщины только что пришли из бани: молоденькая невестка Ковригиных с трехлетним ребенком на руках, старуха в ситцевом платье и Анна Дмитриевна в кофточке, с неприбранными волосами. Еще сидел в застолье рыжебородый татарин в ермолке, который назвался Абдуллой Саффутдиновичем Бахтимировым.
— Идите домой, — отослал его капитан. — Машевского не видели?
— Какой есть Машевский? — Нет, Абдулла Саффутдинович не знает никакого Машевского.
И все Ковригины в один голос: Машевский уплыл на пароходе. Сидор Макарович не сдюжил:
— Ох, врете, врете! Сегодня он в седьмом часу вечера шел в баню — собственными глазами видел. И ты сестра, ходила кутать баню с Прасковьей.
Старуха Ковригина заголосила:
— Ах, Сидор! Сидор! Креста на тебе нету, ирод ты проклятущий! Кого топишь-то, асмодей? Али не на наших хлебах столько жил? Ирод ты, ирод!
— Это ты вышла замуж за ирода, сестрица, — отвесил Сидор Макарович, оглядываясь на три двери, ведущие из гостиной в другие комнаты: как бы оттуда не выскочил Машевский! — Может, в доме прячутся, господин капитан?
— Зажгите лампу, хозяин. Хорунжий обыщет дом!
Старуха Ковригина проклинала Сидора, и сын Василий, зло поглядывая на дядю, пообещал ему в будущем виселицу, на что дядя ответил: виселица ждет самого Василия.
— Без семейных сцен, прошу! — оборвал капитан. И когда хорунжий со стариком ушли в комнату с лампой-коптилкой, капитан подошел к Анне Дмитриевне; она сразу встала, машинально держась за распущенную косу.
— Если Машевский скрылся, придется вам, Анна Дмитриевна, поехать со мной в качестве заложницы.
Презрительный взгляд Анечки ненавистью поливал капитана. Губы ее дергались, и на глаза навернулись слезы.
— По какому праву, господин офицер? — вмешался Василий.
Капитан оглянулся:
— Пусть это вас не беспокоит, Василий Дмитриевич. Права у губернской контрразведки весьма обширные. Хуже, если бы к вам приехали чехи. У них другая хватка, уверяю вас. И не одна Анна Дмитриевна поехала бы в качестве заложницы, а и вы с нею. Остальные были бы повешены в ограде.
— Понятно! — пробурчал Василий.
— Мне можно отнести ребенка? — спросила жена Василия, русокосая перепуганная молодка. Капитан разрешил, и она ушла. А Василия попросил сесть и не вставать.
Хорунжий Лебедь со стариком обошли все комнаты — ни Машевского, ни его товарищей не нашли, понятно.
— Собирайтесь, Анна Дмитриевна. Документы принесите мне, прошу, — еще раз напомнил капитан, чем не в малой мере удивил Ноя. Что еще за фокусы? Сказал же, чтоб ушел Машевский, и тут, пожалуйста, арестовывает Анну Дмитриевну! — Без слез, пожалуйста. Соберите необходимые вещи, хотя бы одно платье, теплую кофту на всякий случай, накидку или что другое. Одним словом, быстро! Хорунжий, пойдите с нею.
Старуха заревела в голос, упрашивая капитана оставить Анечку, она ни в чем не виновата; сын Василий прикрикнул на мать:
— Кого просишь, мамань? Спасибо брату говори! Он от белых орден получит за усердие!
Сам Сидор Макарович тоже скис. Анечку-то он жалел и не надо бы ее брать в контрразведку — не большевичка же, он такого показания не давал. Капитан и на него прикрикнул: «Молчать! Это мы еще выясним!».
Василий вспомнил: надо же Анечке что-то собрать из продуктов! Капитан разрешил.
В пролетку капитан посадил Анечку рядом с собою, а Сидор впереди с вожжами. Когда проехали мост, капитан приказал гнать на вокзал.
— Почему на вокзал? — переспросил Сидор Макарович.
— Без разговоров, агент! Ни слова! И если вздумаешь бежать, помни: от меня еще никто не убегал! Хорунжий, смотреть за ним!
III
Вечер выдался удивительно тихий, благоухающий; высыпали неяркие звезды, и где-то далеко-далеко за тюрьмою небо вспыхивало багровыми сполохами — играла зарница.
И эта далекая зарница, тишина улиц деревянного Красноярска, притихшие, нахохлившиеся дома, — ничто не успокаивало Ноя; лучше бы он вместе с шалопутным ординарцем Санькой отсиживался где-нибудь в Саянах, охотился на зверя, отлеживая бока в какой-нибудь таежной избушке, почитывал евангелие «для успокоения совести», а там, когда все наладилось бы, вышел из тайги в добром здравии: ни он никому перца, ни ему никто — зла. Благодать! А сейчас трясется в седле за пролеткой, не привязанный, а оторваться не может.
Привокзальная площадь в оцеплении чехословацких патрулей, охраняющих вокзал и несколько чехословацких эшелонов с бронепоездом и личным составом командующего Гайды. Чехи, чехи, кругом чехи! Вот она, вооруженная сила-то!..
Анечка, увидев вооруженных чехов, испугалась:
— Вы меня к чехам?!
— Не дай бог! — успокоил капитан. — Мы едем в Омск. Слышите, Сидор Макарович? В Омск! Ваши агентурные тетради вызвали восхищение нашей главной контрразведки. А вы, Анна Дмитриевна, только подтвердите правильность агентурных наблюдений вашего дяди или будете оспаривать. А ехать мы будем совершенно свободно. Но прошу, без глупостей!
Патрульные стрелки задержали пролетку. Капитан предъявил пропуск, подписанный Гайдой.
— О! Пжалста! пжалста! Казак за вами?
— Со мною!
Пролетку оставили у ворот на перроне и к ней сзади Ной привязал Вельзевула.
На первом пути, под сплошной охраной вооруженных легионеров, стоял личный поезд Гайды, а впереди него тускло поблескивали под прожекторами бронированные звенья бронепоезда.
Капитана останавливали чешские часовые, и он предъявлял пропуск; за ним тихо шла Анечка с чемоданом и узлом; следом Сидор Макарович, согнувшийся, еле волочащий старческие ноги — он и сам был не рад, что влип в непонятную историю; замыкал шествие хорунжий.
Долго обходили эшелоны; дымились кухни и пахло жареным мясом. На седьмом пути попыхивал паровоз с десятью пассажирскими вагонами. Капитан остановился у четвертого вагона. Вагон охранялся двумя чехами. Пропуск капитана имел магическую силу для часовых. Достаточно одной подписи Гайды, и стрелки вытягивались в струнку. В тамбуре стоял дородный проводник в синей куртке, с фонарем.
— Купе для начальника контрразведки приготовлено? — спросил капитан.
— Пожалуйста! Первое купе.
— Примите вещи у дамы.
Проводник принял от Анечки чемодан и узел, и все поднялись в тамбур. Капитан оглянулся на хорунжего:
— Подождите!
— Слушаюсь, господин капитан.
А что еще оставалось хорунжему? Слушаться и исполнять.
В коридоре вагона стояли господа в черном — это были тузы губернии — промышленники и купцы, а с ними чехословацкие офицеры, французы, долговязые американцы. Все они ехали в Омск — столицу Сибирского правительства.
Шикарный вагон, обитый тиснеными обоями, со шторами на окнах, ковровою дорожкою по коридору, освещался свечными фонарями.
Проводник открыл дверь купе, занес вещи, и капитан попросил пройти Анечку. На двух нижних местах были постели с двумя подушками на каждой, ковер под ногами, а на столике графин, стаканы и связка стеариновых свечей. Проводник поднялся по лесенке и зажег фонарь.
— Садитесь, Анна Дмитриевна, и вы, Сидор Макарович, — пригласил капитан. И когда проводник вышел, предупредил: — Поезд отойдет в половине двенадцатого. Прошу из вагона не выходить — часовые предупреждены. Можете, Анна Дмитриевна, умыться. Все необходимое здесь имеется. Я подойду к отходу поезда.
И ушел, закрыв за собой дверь.
Анечка в легком пальто и ботиночках, в цветастом платке, некоторое время сидела молча, положив руки на колени, прихлопнутая арестом. Она думала, что капитан доставит ее в контрразведку к чехам, и тогда… Она и сама не знала, что случилось бы тогда. О зверских казнях чехами совдеповцев в Ачинске, Мариинске, Боготоле и Чернореченской знал весь город. Повешенные, повешенные! Рассказывали о «семейных букетах». По приказу могущественного карателя Гайды вешали целые семьи на крючках телеграфных столбов — по три-четыре человека; у многих перед повешеньем вырывали языки, чинили надругательства над женщинами.
— Что он еще задумал, господи! — постанывал Сидор Макарович. — У контрразведки имеются подвалы, тюрьмы, но к чему же в Омск? Ох, лют, лют, капитан, спаси мя!
Анечка с презрением взглядывала на мерзостного дядю. Низкий и подлейший провокатор! За что он так выслуживается? Или получил от капитана те десять тысяч, которые просил от ее родных за молчание?
— Получили от капитана десять тысяч? — брезгливо опросила Анечка.
— Господь с тобой, Анечка! Какие десять тысяч? Пошутил я.
— Хорошие шутки!
— Да разве я хотел, чтобы тебя арестовали! Господи, господи! Ни словом, ни помыслом тебя не опорочил. И не давал агентурных данных на тебя в прошлом году. Машевский — отпетый бандит, и его надо было обезвредить, а ты-то кто? Лань господня, но не волчица лютая Прасковьюшка. К чему взял тебя капитан — ума не приложу. Если заложницею — зачем везти в Омск? На то имеется тюрьма! А ведь в Омск везет! Или куда в другое место? Ох, господи, господи! Что же такое происходит?
— Замолчите! Противно слушать! Никогда не думала, что так низко может пасть человек! Разве вы человек? Агент! Провокатор! Я бы вас убила за такое предательство! Лучше молчите!
Сидор Макарович отодвинулся к столику, налил воды из графина и выпил — жажда мучила…
Капитан с хорунжим долго обходил эшелоны с другой стороны.
— Смотрите внимательно, хорунжий, — предупредил капитан. — Это и есть те самые страшные вооруженные силы, использованные в Сибири для переворота. Видите, каков бронепоезд? А бронированные площадки с орудиями? Этот бронепоезд захвачен Гайдой в Омске вместе с орудиями, тремя броневиками и пятью аэропланами. Каково?
Ной во все глаза разглядывал страшный бронепоезд. На такую махину не попрешь в атаку с шашками и карабинами.
Не доходя до поезда Гайды, капитан остановился, закурил. Рядом никого не было.
— Слушайте внимательно, хорунжий, — начал капитан. — Я уезжаю и, вероятно, надолго. Если со стороны комиссара Каргаполова будут какие-либо провокации по вашему адресу, обращайтесь к полковнику Ляпунову; я с ним все обговорил в должной степени. В карательных операциях участия не принимайте. Ваша обязанность — охрана станции вместе с чехословацким эшелоном. Для пущей безопасности представлю вас командующему Гайде, и если Ляпунов потянет сторону Каргаполова, дайте телеграмму Гайде. Ясно?
— Понимаю, — кивнул хорунжий, хотя и ничего не понимал.
— Учтите: у Каргаполова при его отвратительном бабьем голосе хватка акулы. Опасайтесь полковника Дальчевского. Он вас просто может пристрелить. Это для него не вновь — натаскан в жандармской охранке.
«Опасную игру затеял, гад лобастый», — туго провернул Ной, чувствуя себя подавленным под напористым взглядом капитана.
— Сегодня же побывайте у Ковригиных, предупредите: Анна Дмитриевна свободна и поехала со мною не в качестве заложницы. Отнюдь! Главное, чтобы в контрразведке Каргаполова ничего не было известно. Ни в коем случае, если они не желают ее гибели. И про Сидора Макаровича знать ничего не знают. Если что-то дойдет до Каргаполова и кого-то из Ковригиных вызовут на допрос, могут сказать: приезжал капитан с протодиаконом с обыском по поводу квартирантов-совдеповцев — Рогова и Юргенсона. Но ни вашего имени, ни Анны Дмитриевны не должны называть. Урядника Сазонова предупредите, что я отослал вас на вокзал. Приструните его!
— Болтливый гад!
— В крайнем случае — уберите! — завернул капитан.
Легко сказать! Дело-то не шутейное!
— Хочу предупредить: опасайтесь Евдокии Елизаровны! Она еще с фронта завербована в агенты «офицерского союза», а там немалую роль играл Дальчевский.
— Какие могут быть разговоры с Евдокией Елизаровной! У ней сейчас одно на уме: прииски и золото.
— Вот и пусть занимается приисками и золотом. Пусть тешится сказками!
— Так оно и есть — сказки, — поддакнул Ной.
— Но у Юсковой — опасные «сказки»! — еще раз предупредил капитан. — Если она выудит что-то из вас, то не для потехи, а для Дальчевского. Да и поручик наш с тем же душком. Никаких отношений с ним.
— Я с ним ни разу не встречался, и не поспешаю к встрече.
— Именно так: не поспешайте! И лучше было бы переехать вам на другую квартиру. В доме миллионерши Юсковой вам делать нечего. Сейчас у нее начнется престольный праздник, и господ офицеров приглашать будет на званые обеды и ужины, а вам на этих приемах, думаю, опасно быть. За флотилией красных готовят погоню. Дальчевский поведет отряд на «Енисейске» и лихтере.
— Господи помилуй!
— Трудное положение, хорунжий! Очень трудное. Но не безнадежное, думаю.
Вот тебе и капитан белогвардейской контрразведки! Стало быть, и тот раз, когда ехали от тюрьмы, прощупывая Ноя, капитан вовсе не шутил с ним. Значит — не Каин, а сам Авель!
— Извините, господин капитан. Сумление у меня. По разговору понимаю так: вы не из серых и белых. А в тюрьме сидели при красных.
— Бывает, хорунжий. При необходимости всякое бывает, — ответил капитан. — Кстати, за капитана Голубкова я вам благодарен. Он шел по моему следу. Хорошо, что вы его шлепнули. А помогали ему, знаете, кто? Дальчевский, Евдокия Елизаровна и Леонова! Ну, Леоновой теперь нету. А вот Дуня живет рядом с вами!
Ною нехорошо стало. Который раз капитан напоминал про Дуню, да так, что муторно слушать. Не то ли говорила ему Селестина Ивановна! А вот он привязался к шалопутной и опасной Дуне и не знает, как отлипнуть. То-то она и выпытывала у него эти дни про офицеров, капитана Ухоздвигова; хорошо, что Ною сказать нечего было — проминался за городом! Бежать надо от нее, пока не поздно! Есть у нее бог — полковник Дальчевский да еще сокомпанеец поручик отыщется! Ох, хо, хо!..
— Что кряхтите?
— Ведь если оступлюсь…
— Не оступитесь! Вы ничего лишнего не сказали Евдокии Елизаровне?
— Она хворала эти дни, да и откровения у меня к ней не было. Ни в Гатчине, ни на пароходе. Вихлючая, какое может быть откровение?
На двух разговаривающих русских офицеров обратили внимание чехи. Печатая шаг, трое легионеров шли мимо с винтовками.
— Документ! — потребовал офицер.
Капитан сказал что-то по-французски, но чешский офицер не знал французского.
— Документ? Ви кто? Русс?
— Русские офицеры! — рявкнул капитан и неожиданно для Ноя предъявил два пропуска.
Чешский офицер взял под козырек:
— Прошу прощения, господа офицеры!
И пошли прочь.
— Индюк поганый! — ругнулся Ухоздвигов вслед офицеру. — Ну, идемте в вагон Гайды. Сейчас я вас ему представлю. Для того и пропуск достал. Вот уж кого не назовешь «перемежающимся»! На станции Ачинск по его приказу повешены на телеграфных столбах сто семьдесят не «перемежавшихся», захваченных под Мариинском в плен красногвардейцев, и расстреляно более семидесяти женщин, жен советских работников, а с ними сорок стариков — отцов красногвардейцев. Такие-то времена, хорунжий! Одни — «перемежаются», другие — вешают и расстреливают. Вас это устраивает?
— Спаси бог! Я не каратель!
— Это очень опасный капитан Гайда! — наставлял Ухоздвигов. — Он вообразил себя спасителем России от Советов и большевиков; а кто его призывал спасать русских от самих себя? И вот чехословаки, французы, американцы, англичане, итальянцы, все стараются спасти Россию от Советов! Вы, понятно, не думали об этом, хорунжий, «перемежались», а придется думать и действовать! Восхваляйте командующего Гайду до умопомрачения. Он это обожает, как всякий вешатель и тиран. Чем подлее человек — тем больше требует чествовать себя. Это истина веков. Наиболее кровавые цезари Римской империи — захлебывались в лести со стороны униженных и оскорбленных сограждан Рима. Так это было — так всегда будет при тирании!
Ну, дьявол, не капитан!..
IV
Ухоздвигова с хорунжим Лебедем часовые пропустили в личный салон-вагон Гайды, где в этот вечерний час ужинали созванные Гайдой командиры его эшелонов, подготовленных к наступлению на Иркутский фронт.
За столом в два ряда пиршествовали офицеры, представители французской и американской миссий и миллионеры города — Кузнецов и Гадалов, успевшие внести в кассу Гайды требуемую контрибуцию — четыреста тысяч наличными и на двести тысяч пушниною и ценными подарками.
Пирующих обслуживали красивые молоденькие официантки из русских беженок — доченьки дворян и важных сановников рухнувшей империи.
Увидев капитана Ухоздвигова, Гайда поднялся, пошел навстречу, приветствуя по-русски:
— О, мой славный капитан! Наш великолепный капитан Кирилл! Прошу, прошу! — Гайда старался говорить по-русски и заставлял своих офицеров изучать язык, чтобы эти «азиаты» не водили их за нос и не втирали бы очки освободителям. На всех приемах и обедах он предпочитал разговаривать на русском, чем не в малой мере льстил господам гадаловым, кузнецовым и всему белому офицерству. — Внимание, господа офицеры и мои гости! — могучим голосом продолжал Гайда. — Представляю вам кавалера ордена Почетного легиона мсье Кириллу Ухоздвигова, моего большого друга и сподвижника!
— Виват! Виват кавалеру ордена Почетного легиона! — дружно отозвались французские и американские офицеры.
Гайда уставился на рыжебородого патриарха. Капитан Ухоздвигов назвал:
— Я вам обещал, господин главнокомандующий, представить в некотором роде представителя нашего Енисейского казачества. Хорунжий Ной Васильевич Лебедь.
Главнокомандующий распахнул руки, похлопал по плечам Ноя, приветствуя:
— Ошинь рад! Ошинь рад! Ви есть патриарх казачий! Господа офицеры, наш гость — патриарх казачий! Ошинь приятно!
В этот момент за одним из столов всплыл багровомордый, неповоротливый генерал Новокрещинов и своим неприятным, трескучим голосом обратился к Гайде:
— Господин капитан! Разрешите доложить!
Это крайне неприятное обращение к Гайде — «господин капитан», да еще со стороны генерала, будто ремнем стегануло по упитанной спине Гайды; он быстро обернулся:
— Что у вас, генерал?
— Этот хорунжий, господин капитан, которого вы приветствуете, будучи в заблуждении, достоин четвертования на лобном месте. Уверяю вас, господин капитан! Как мне совершенно точно известно, хорунжий Лебедь в не столь отдаленном прошлом являлся «красным конем военки Совнаркома» и совершил гнусные преступления против отечества и русского народа…
Великий главнокомандующий не вытерпел отповеди генерала; о хорунжем Лебеде он получил исчерпывающую информацию от своего друга капитана Ухоздвигова, и потому распорядился:
— Ефрейтор Елинский!
— Есть! — подскочил за одним из столов белобрысый ефрейтор.
— Капрал Кнапп!
— Есть, мой главнокомандующий! — поднялся еще один упитанный чех.
— Генерал ошинь пьян. Он забывает, кто здесь хозяин! Прошу вас, отведите его в спальный вагон и дайте ему капушный рассол два кружка. Старику надо отдохнуть от общества молодых и наша энергия. Идите, генерал! — При гневе Гайда вдруг терялся в дебрях русского языка, коверкал слова или сразу переходил на чешский или французский. — А вы, славный хорунжий Лебедь Ной — я правильно назвал?
— Совершенно правильно, господин главнокомандующий, — отчеканил рыжебородый хорунжий, моментально поняв, как надо себя держать и разговаривать.
— Господа! — Гайда не мог говорить в пустое пространство, ему нужна была аудитория с поклонниками и почитателями его таланта полководца и непревзойденного государственного деятеля. — Наш гость, господа, хорунжий Ной! Вы понимайт, что значит Ной? Мы все происходим от нашего одного предка Ноя! Прошу, прошу, господин Ной! Ви мой гость! Можете снять вашу шашку. За столом неудобно при шашка. Прошу, мой капитан!
Ефрейтор Елинский и капрал Кнапп помогли вылезти из-за стола толстому генералу Новокрещинову, вслед которому Ухоздвигов кинул:
— Эти развратные старые плевательницы затянут все наше белое движение в болото!
— Ошинь великолепно, мой капитан! Ми генералу дадим роту красногвардейцев. Это будет хорошо! — подхватил Гайда; это ведь именно он назвал стариков «развратными плевательницами».
— Прошу, генерал. Прошу! — тащили под руки генерала ефрейтор и капрал.
Пировали на славу, и чего только не было на столах! И фрукты, и закуски, начиная от изумительной волжской белорыбицы, семги, осетрины, паштетов на любой вкус, всевозможных выдержанных вин и отменных коньяков, не говоря о русской водке. Эшелоны Гайды не жили на скудном довольствии: у них всего хватало.
Хорунжий Лебедь с капитаном Ухоздвиговым угощались за одним столом с великим Гайдой.
Капитан Ухоздвигов провозгласил тост за талантливого главнокомандующего Гайду и за его поход на Иркутск и Забайкалье; великий Гайда в свою очередь ответил тостом за кавалера ордена Почетного легиона, с которым они, как братья, единые и неразрывные, и французские офицеры скандировали мсье Кириллу, увековеченному на скрижалях Французской республики:
— Виват! виват! виват!
Ухоздвигов попросил главнокомандующего покровительствовать казачьему хорунжему Ною Лебедю, поскольку среди «старых русских плевательниц» имеются такие военные, как незадачливый генерал Новокрещинов, которые готовы сами себя сожрать, не разбираясь ни в политике, ни в военных вопросах.
— Ни один волос не тронут ваша голова, господин хорунжий, — торжественно заверил Гайда. — Ви будете служить взаимодействии с моим сорок девятым эшелоном под командованием славного подпоручика Борецкого. И если кто из дураков офицеров в Красноярске начнет акция против вас, мой подпоручик даст мне знать, И я буду смотреть, как будет чувствовать себя набитый дурак после моего вмешательства!
— Премного благодарен вам, господин главнокомандующий, — встав, поклонился рыжечубой головой хорунжий, чем вызвал еще большее удовольствие Гайды.
Ноя узнал долговязый, розовощекий, в меру упитанный подпоручик Богумил Борецкий, у которого он был в купе императорского вагона в Самаре:
— Ви меня помнить, хорунжий? О, я помнить! Ми буйдем служить рука с рука, — и подпоручик пожал свои пухлые руки, показывая, как они будут служить.
Посидев полчаса в застолье с великим главнокомандующим, преисполненным важности своей исторической миссии по истреблению большевизма, капитан Ухоздвигов поднялся: ему пора на поезд, а с ним покидал пиршество и хорунжий Лебедь.
На прощанье великий Гайда расцеловался с капитаном и сказал ему по-французски, что он с нетерпением будет ждать благоприятных известий от капитана из Омска и особенно полную информацию из Самары о баталиях других чехословацких эшелонов и белой армии на западном фронте и о переговорах с лидерами Комуча.
— Все будет на высшем уровне, мой главнокомандующий! — ответил капитан Ухоздвигов.
Когда прошли поезд Гайды, капитан плюнул, вытер платком губы и лицо, с остервенением сказал:
— Жалею, что мне не придется повесить эту международную сволочь! Сегодня же побывайте у Ковригиных. Непременно! Иначе они утром наделают глупостей. Чего доброго, явятся к Каргаполову.
— Понимаю, Кирилл Иннокентьевич.
Ухоздвигов остановился, и открыв офицерскую сумку, вынул из нее увесистый пакет, связанный шпагатом.
— В этой пачке — десять тысяч пятьсот рублей. Пятьсот ваши; спасибо за выручку. Итак, возьмите свои пятьсот, а десять тысяч передадите Машевскому. Лично, без свидетелей! Мое имя не должно называться при этом.
Ной с трудом засунул пачку в карман брюк — в китель не втиснулась.
— Вас не пугает мое поручение? Не тяжело? — спросил капитан.
Ною действительно было тяжело — еле ноги держали. Теперь уж для него окончательно все стало тайной, и часть этой тайны капитан взвалил на плечи Ноя. Тяни, рыжий, коль сам влез в хомут еще в Петрограде!
— Как не тяжело, Кирилл Иннокентьевич? Я ведь в тайных делах участия не принимал, и к тому не учился.
— Жизнь, голубчик, самая лучшая школа. А вы ее не плохо начали в Петрограде и Гатчине. Только не заболейте страхом,
— Страха на позиции не ведал. А ведь тут не позиция!
— Позиция, голубчик, да еще самая тяжелая! Ну мне пора, Ной Васильевич!
Крепко пожал руку Ною и, круто повернувшись, ушел.
V
Ной некоторое время стоял еще на перроне, глядя вслед капитану, чувствуя себя подавленным и растерянным. Ничего подобного он, конечно, не ожидал в тот день, когда пил с капитаном из одной фляги. А вот как все обернулось! Будто не пачку денег засунул в карман, а бомбу с замедленным взрывателем. Один неосторожный шаг, и она взорвется, разнесет в куски Ноя! Подобные тайны носить, это же все равно, что испытывать крепость веревки собственной шеей: удавит или лопнет веревка?
Однако надо предупредить Ковригиных, чтобы не вздумали искать Анну Дмитриевну в контрразведке. Василий может выехать в извоз ранней ранью, и, чего доброго, побывает там, тогда будет поздно!..
Помчался верхом к Ковригиным. В их доме не было света; придется будить. Ничего не поделаешь — такая суматошная выдалась ноченька, будь она неладна!..
Долго стучался в ворота. Спущенные с цепей собаки надрывались от лая. Наконец из глубины ограды раздался злой голос:
— Какого еще черта! Черня, Фармазон! Цыц, вы, проклятые! Кто еще там?
Хорунжий назвал себя.
— А, вон кто! — Без лишних слов Василий вышел за калитку — пиджак накинут на плечи, простоголовый, только что с постели. — Что еще вам нужно, господин хорунжий? Что? Увез с собою? А ну, зайдем в ограду. Как так? Не понимаю! А где старый зоб!
— Какой зоб?
— Сидор наш.
— С ними.
— Ну, а почему он их взял с собою? Куда повезет? В Омск? К чему в Омск? Вот уж гад, так гад! Ну, гад!
— Тут все темно, Василий, понять не так просто, — тужился Ной. — Похоже, что капитан работает не на белых. Если он предупредил, что Анну Дмитриевну не надо искать через контрразведку, прямо скажу: надо не спешить. Если дадите розыск — контрразведчики ухватятся. Это уж точно! Агента увез с собою и большевичку. По какой причине? С чьего разрешения? Потянут: что же произошло ночью? И если узнают, что по приказу капитана я предупредил вашего отца о Машевском и его товарищах…
— Разве это он послал вас?
— В том-то и штука, Василий. Завалить мы его можем запросто. Поехать сейчас в контразведку, поднять по телефону Каргаполова, обсказать все, и — тревога по железной дороге до Ачинска! Схватят его моментом на какой-нибудь станции. Ну, а дальше что? Я уж не говорю о себе; моя песенка будет спета сразу. А вот как другие? Все окажемся в контрразведке или того хуже — в сорок девятом чехословацком эшелоне. Не слышал про эшелон? Имеется такой. Командующего Гайды контрразведка со всеми обширными правами.
— У всех обширные права, туды их… — выматерился Василий. — Только у народа нашего никаких прав не было и нет. Это уж точно говорю. До меня это дошло еще на фронте, до того, как контузило от взрыва снаряда. Знаете, как было там? «Братцы! солдатики! за царя, за землю русскую, на немцев, ура!» А потом шарахнуло: царь отрекся от престола! Свобода! Свобода! Хрен с луком, не свобода! Собачья грызня началась. И от той партии, от другой — всяк со своей дудкой. Махнул домой из лазарета, и тут грызутся, стервы. Какая партия должна власть захватить? И все от имени народа! Меня хотели втянуть — послал их к такой матери со всеми их партейными потрохами. С Прасковьей мы давно на ножах; терпеть ее не могу, дуру набитую. Работала бы фельдшерицей, вышла бы замуж, как все порядочные, а ее на подпольные сходки потянуло. И Анечку закружили. На кой хрен с луком мне все их партейные призывы? Знать не хочу ни белых, ни красных. К едрене матери! И вас я в тот вечер выдворил с багажом из-за Анечки, чтоб не пронюхивали про ее дурацкое большевицтво. А вы, оказывается, сами из той же клюквы. Валяйте! Кому что. Только меня в эту музыку не впутывайте, предупреждаю!
Василий с остервенением матерился в адрес всех проклятых политиков в мире, от которых житья нету; а ему, Василию, надо свободно жить, хорошо зарабатывать, и чтоб ни одна тварь не лезла к нему с политикой.
— Понимаете такое или нет? — наседал он на Ноя. — Обрыдла мне вся эта ваша музыка; осточертела на веки веков. Вот жду: как откроется железная дорога на Владивосток, дня терять не буду. Продам свою пару коней, катану к морю и на корабль матросом, чтоб смыться навсегда из России. Ко всем свиньям ее, потаскуху. Заполитиканилась, стерва. Пусть ее сжирают с потрохами хоть эсеры, хоть большевики, хоть чехи или французы!
Ной таращился на Василия, не зная, что сказать: к подобному разговору он не подготовился. Понятно, в сердцах чего человек не скажет, да еще русский! И бога наматюгает, и богородицу присовокупит, а все из-за мозоли на левой пятке, так ее перетак!
— Это вы все со зла, Василий Дмитрич, оговорили себя, — степенно заметил Ной. — У вас хорошая жена, ребенок, а так и…
— Хрен с луком! — оборвал Василий. — Нет у меня ни жены, ни ребенка. Как? Да очень просто, господин хорунжий. Воровскую девку выиграл в карты. Или не знаете, как режутся в карты? Дай боже! Я и до фронта играл на Каче. Ну, а как приехал, срезался с одним вором в Николаевке. Продулся он в пух-прах, а потом на банк девку свою поставил. Лизка-то красивая, видели? Бац, и выиграл! Сам того не ждал. По праву выигрыша мог убить ее — это в законе воров. Если кого проиграют, амба! А я проявил благородство, в дом привел. Ладно бы, да у нее, оказывается, есть ребенок, которого она скрывала у своей сестры в Овсянке. Начала хныкать: «Жалостливо мне, Вася, ребеночка. Та-ак-то жа-алостливо-о!» — передразнил Василий, поддергивая пиджак на плечи. — Я и размяк. А на кой хрен с луком мне все это господское благородство, спрашивается? Махну я от всего этого, и кончено! Обдумано до последней пуговицы. Свободы хочу без белых и красных! Это вы понимаете? Или вам нравится вся эта заваруха? Валяйте! А я сыт!
Ноя беспокоила судьба Анны Дмитриевны и капитана. Как бы этот взбалмошный Василий не разговорился в таком же духе с извозчиками!..
— Если вы про Анну Дмитриевну и капитана вот так скажете кому из дружков, тогда погубите сестру. Или это вам все равно?
— Кто вам сказал, что мне все равно? — вскипел Василий. — У меня сердце кровью обливается, а что я могу поделать? А молчать я умею, не беспокойтесь. Не хуже вас, политиков. И не без ума! В логове волков овцу искать не буду. Так и так сожрут, если утащили. Капитан ли сожрет или Каргаполов какой-то с чехами, а все равно не быть в живых Анечке. Утащил он ее, чтоб любовницей сделать. Ахинея все, что он вам наговорил, гад! Еще в прошлом году он на нее глаза пялил и умощал стихами, стерва. Умный бандит, это точно. Да и Анна спала и во сне видела этого французского капитана. Он ее натаскивал говорить по-французски. Он, может, и вправду француз, а? Нет? Мало ли что Ухоздвигов! Наш Сидор печенку ему крепко прощупывал, это я тогда еще заметил. Как бы он не сожрал теперь Сидора! Ну, этого гада не жалко. А вот Анечка! Что он с нею сделает, бандюга?
Ной заверил, что Анна Дмитриевна вернется целой и невредимой; капитан-де мог взять в любовницы любую красотку из поезда Гайды; полно их там на любой вкус.
— Вы думаете, капитан работает против белых?
— Думаю так.
— Но он же белая шкура!
— Не шкура, а вывеска. Я вить тоже при звании хорунжего.
— Понимаю! — кивнул Василий. — Пожалуй, вам надо пойти к Машевскому и сестре и все обсказать им самолично. Так уж и быть, отведу. Будем тонуть за компанию!
— С чего нам тонуть? По глупости?
— Глупость ни к чему, — отмахнулся Василий, вышагивая рядом с Ноем по темной улице.
Ной внимательно приглядывался к Василию. Он-то, Ной, считал его за простака, а парень оказался с секретом. Экие завихрения в башке! Да разве можно свою землю бросить, когда народ в беде?!
Подошли к каменному дому возле горы. Высоченный заплот, глухие ворота. Василий постучался в ставень и назвал себя. Вскоре вышел хозяин: Ной узнал татарина, которого видел в застолье у Ковригиных. Василий ушел с ним и вскоре позвал Ноя в ограду. Встретили двое.
— Я — Машевский, — подошел к Ною человек, которого он мельком видел в ограде Ковригиных.
Хозяин вынес из избы фонарь «летучая мышь», и Машевский увел Ноя под навес, где стояли ломовые телеги, выездные кошевки с санями и легковой экипаж. Машевский попросил Ноя сесть в легковой экипаж и, поставив фонарь на облучок, поднял верх из черного брезента.
— Ну, что у вас? Давайте по порядку. Когда вы первый раз встретились с капитаном? — спросил Машевский, говорил он с легким акцентом, как и все поляки, не успевшие обрусеть.
Ной сказал, что познакомился с капитаном Ухоздвиговым в городе и не думал даже, чтоб впоследствии все так обернулось. Но сам капитан, оказывается, знал хорунжего Лебедя по Гатчине.
— Вы его в Гатчине не видели?
— Припоминаю: приходил он к моему дому с Дальчевским, начштаба Мотовиловым и генералом Новокрещиновым; смотрели убитых офицеров.
— Поподробнее, пожалуйста, о вашем разговоре с капитаном после происшествия у тюрьмы и о последней акции.
У Ноя была хорошая память, и он почти слово в слово рассказал о необычайном собеседнике, вывернувшем его «под пятки», и о питии коньяка из фляги. Ну, а после первой встречи, поскольку Ной не поспешил на службу, ему ничего неизвестно было о событиях в Красноярске; вечером явился к нему капитан. Тут уж Ной ничего не упустил: о странном поручении капитана, об уряднике, которого капитан не взял с собою, об аресте Анны Дмитриевны и сопровождении ее в поезд на Омск вместе с Сидором Макаровичем, припомнил дословно весь разговор на перроне до посещения вагона Гайды и после; какое получил предупреждение капитана и достал пакет с деньгами.
— В пачке не десять тысяч, говорил, а десять пятьсот. Вложил деньги, какие у меня взял взаймы.
Машевский развязал шпагат и, сняв упаковку, отдал ее Ною.
— Для меня он лицо неизвестное, — медленно проговорил Машевский. — Да и вы его не знаете!
— Про то и говорить нечего! — отозвался Ной. — Я-то считаю его серым Каином.
— Возможно и серый Каин, — согласился Машевский. — Сейчас очень сложное время. Тайну его имени мы сохраним, понятно: он увез нашего товарища. Завалить его — погибнет Анна Дмитриевна. Это совершенно ясно. Лично мне он известен по марту-апрелю прошлого года как эсер. А эсеры большие путаники, это вы должны знать по Гатчине. Вам придется поддерживать с ним связь, если он вернется сюда, в чем я сомневаюсь.
Ной подтвердил, что капитан, наверное, навсегда уехал.
— Понятно, — кивнул Машевский, о чем-то призадумавшись, и спросил: — Что вы решили с квартирою?
— Хотел бы переехать к Ковригиным, да вот у Василия Дмитрича, как послушал, завихрения имеются.
— Успел и вам высказать свою программу неучастия? Не обращайте внимания. Такие завихрения у многих бывают в трудные моменты, но человек он не из породы провокаторов, хотя и картежник. Это мы все знаем. Опасным был Пискунов.
— Должно, Сидор Макарович возлетит в скорости на небеса в рай господний.
— Не думаю! Тайну этого контрразведчика капитана не так-то просто разгадать. Он мог убрать Пискунова здесь. Но не сделал этого. Значит, он ему еще нужен. Подождем. Я вам отсчитаю пятьсот рублей, поскольку он вернул вам долг.
Ной отказался и предложил еще от себя.
— Пять тысяч николаевскими, да еще сколько-то иностранными.
— Откуда у вас такие крупные деньги? — насторожился Машевский.
— Не сказал вам: конь-то упокойного пророка при себе имел большущие деньги. С наследством поймал жеребца. Или вернее — с кладом.
По чисто казачьему соображению Ной утаил истинную сумму обнаруженных денег.
— За поддержку — большое спасибо. Нам крайне нужны деньги в данный момент, особенно иностранные. Вы не узнали товарища, с которым я встретил вас? Это — Артем Таволожин. Вчера приплыл из Минусинска на лодке, простыл на Енисее, вот мы и пошли в баню.
Когда Ной вернулся в дом миллионщицы Юсковой, Дуни и след простыл. Отыскался ее сокомпанеец, Гавриил Иннокентьевич Ухоздвигов, как сообщила Аглая, и они ушли в гостиницу «Метрополь». Скатертью дорожка!
На другой день Ной переехал со всем своим добром на квартиру в дом Ковригиных.
VI
Страх и смерть топтали улицы города чужеземными ботинками, позвякивали казачьими шпорами и шашками, хрустели офицерскими сапогами, горланили медными глотками.
Губернская тюрьма, ежедневно пополняясь новыми узниками, глухо и тяжко стонала сквозь стальные решетки:
«Друг мой, товарищ, где ты? Жив ли, или расстреляли тебя в подвалах контрразведки?»
С вечера до утра по улицам города ездили конные казаки особого эскадрона хорунжего Лебедя и носились на мотоциклах чешские патрули. Жители онемевших домов с тревогою прислушивались к цоканью копыт, лютому урчанию мотоциклов и окрикам на чужом языке.
Каждую ночь слышалась стрельба то на одной, то на другой улицах.
В пригородных слободках и в самом городе люто свирепствовали воры и грабители.
Моросил дождь.
Небо лежало на горбатой спине города — лохматое и мрачное.
Подхорунжий Коростылев шел серединою улицы, настороженно приглядываясь к черным заплотам и бревенчатым домам, боялся темноты, неожиданности, безмолвия улицы, и на всякий случай кобуру нагана держал открытой.
Свернув в переулок в сторону Воскресенской, Коростылев увидел человека у заплота, в руке у него было что-то белое. И на заплоте появилось белое пятно. Прокламация — красный!
Выхватив наган, Коростылев крикнул:
— Стой!..
Неизвестный кинулся бежать. Коростылев за ним, стреляя из нагана. Преследуемый упал на тротуар. Коростылев подбежал к нему, еще раз хотел выстрелить в спину красного — он был уверен, что попался красный, большевик, конечно, но не стал стрелять: и так никуда не уйдет! Надо его доставить в контрразведку вместе с прокламациями, чтоб назвал других подпольщиков. Рассыпанные по тротуару листовки собрал и сунул себе в карман шинели.
«Сдох он, что ли?» И чтобы удостовериться, Коростылев пнул его сапогом в бок, опустил наган в кобуру, еще раз пнул и, наклонившись, повернул на спину. В тот же момент неизвестный ухватился за его ремни, рванул на себя, и они сцепились не на живот, а на смерть. Катались по обочине тротуара в канаве, подвешивая друг другу кулаками и пинками. Кто-то бежал улицей, шлепая по грязи. Окрики на чужом языке. Чехи! Неизвестный ударил Коростылева промежду глаз — искры посыпались. Подхватился, и бежать. Чьи-то дюжие лапы схватили подхорунжего, подняли, заламывая руки.
— Я подхорунжий! Слышите!.. Большевика схватил! Догнать его надо! Прокламации расклеивал!..
— Мольчайт! — заорал один из чехов, а второй содрал с подхорунжего шашку и ремень с наганом. — Ми будем твой мордом бить! Этот твой прокламаций!.. Ми видаль!..
— Я подхорунжий! Казачий подхорунжий! Понимаете? Вы большевика упустили! Прокламации расклеивал, сволочь!
Чехи приняли «сволочь» на свой счет, и давай насовывать подхорунжему прикладами в спину и в бока, выкрикивая что-то по-чешски, а потом погнали к вокзалу в свой эшелон. Ножевой штык уперся Коростылеву в спину.
Взбешенный подхорунжий готов был лопнуть от возмущения. «Будьте вы прокляты, дуболомы! Я еще с вами поговорю. Вы за это ответите перед нашим командованием». Злоба накатывалась на тугой кулак, да вот руки приказано держать за спиною!..
В чешском эшелоне на запасных путях слышалась граммофонная музыка, топот и песни. У штабного салон-вагона часовые выслушали патрульных стрелков, потом вызвали офицера и тот приказал им ввести арестованного в вагон.
В салоне командира 1-й маршевой роты 8-го Силезского стрелкового полка пировали чешские офицеры с командиром роты подпоручиком Богумилом Борецким. За одним столом с подпоручиком сидел в кителе с крестами и медалями хорунжий Ной Лебедь, знакомый подхорунжему по встрече в улице, да и позднее виделся с ним в штабе казачьего полка.
Один из патрульных доложил подпоручику Борецкому, что задержан неизвестный, который-де расклеивал прокламации у вокзала. Они за ним гнались, схватили, но он оказал сопротивление, выдавая себя за казачьего подхорунжего. Чехов ругал всячески, называл сволочами. И ни слова о бежавшем, как будто патрульные стрелки не видели, как тот успел скрыться в чьей-то ограде.
— Я подхорунжий! — напомнил Коростылев. — У меня документы! Я поймал большевика с прокламациями, дрался с ним, но ваши патрульные солдаты схватили меня, а большевика упустили. Это возмутительно!
Изрядно помятый, весь в грязи, без ремней и оружия и без фуражки, подхорунжий выглядел жалким.
— Ошинь интересно! — вышел из-за стола подпоручик Богумил Борецкий. — Обыйскать.
С Коростылева содрали грязную шинель — из карманов шинели вытащили портсигар и десятка полтора скомканных прокламаций. Все это положили на свободный стул. Под шинелью — китель, документы в кармане. Подпоручик проверил документы. Действительно, перед ним подхорунжий.
— Ошинь интересно!
Небрежно выслушал сбивчивый рассказ Коростылева и еще раз спросил стрелков: видели ли они большевика, который расклеивал прокламации? Оказывается, они никого не видели, кроме задержанного. Они гнались за ним от вокзала.
— Что они говорят? Переведите мне!
— Та-ак!
Подпоручик взял одну из прокламаций, передал Ною:
— Прошу, читай, хорунжий! Это ошинь интересный! Наш патрульный стрелок не видель никакой польшевик. Он сам — польшевик!.. Ми буйдем слушайт!
Хорунжий подошел к электрической лампочке, расправил на ладони листок, начал читать нарочито медленно, густо:
«Товарищи!
При царском самодержавии мучили и убивали людей, но таких чудовищных зверств, какие творят белочехи карателя Гайды по всей нашей Сибирской железной дороге, еще не знала история. На станциях Мариинск и в Ачинске замучены сотни людей. В своих карательных эшелонах белочехи насилуют женщин, творят расправу без всякого суда и следствия. Чешские солдаты из всего нашего русского языка выучили только четыре слова: «хочу помилую, хочу росстреляю…»
Года, месяца, числа под листовкою не было.
Когда Ной кончил читать, чешские офицеры, понимающие по-русски, изрядно выпившие, налетели на Коростылева, как ястребы на воробья, били со всех сторон. Большевиков надо уничтожать, чтобы красная чума не заразила чешских легионеров. Коростылев орал во всю глотку, что он не большевик, да никто его не слушал.
Хорунжий Ной стоял в стороне и не проявил никакого желания защитить незадачливого офицера. Пущай проучат этого хлыща, сообщника есаула Потылицына, чтоб он ребрами почувствовал карательные меры, какие сам чинил над беззащитными жертвами. Он, хорунжий, не суперечит чехам — пусть ярятся. Весь его особый эскадрон с первого июля находится в двойном подчинении: с одной стороны отдает приказы начальник военного гарнизона полковник Ляпунов, а с другой — отменяет эти приказы подпоручик Борецкий. Мало того — подпоручик изъявил желание, чтоб достославный казачий хорунжий Ной Лебедь проводил с ним вечера в салоне. Пусть Ной Васильевич не пьет — это даже хорошо, и мало говорит — это еще лучше, но подпоручику приятно видеть здоровенного бородатого Ноя, которого представил всем офицерам командующий Гайда перед походом на Иркутск и Забайкалье.
VII
Избитый подхорунжий с окровавленным лицом валялся возле мягкого дивана. Борецкий приказал патрульным стрелкам привести его в чувство. Те притащили в солдатском котелке холодной воды, вылили на голову Коростылева, и он мало-помалу очухался, хотя и не мог ни встать, ни сесть без посторонней помощи.
— Садись на стул! — приказал подпоручик.
Стрелки усадили Коростылева. На кителе оборваны пуговицы. Глаза запухли, с разбитых губ и носа текла кровь.
— Теперь будешь указывайт, польшевик, где ваш подпольный комитет?
— Я… я… не большевик, — едва выдавил из себя Коростылев.
Борецкий обратился к хорунжему:
— Ви может сказайт, где мог получат оружье — шашка, наган, документ этот польшевик?
Хорунжий подумал. Экая бестия подпоручик! Сам же понимает, что избитый подхорунжий не самозванец. Должно, солдаты упустили настоящего большевика, а не сказали о том, чтоб не отвечать.
— Подхорунжий это, господин подпоручик. Коростылев. Имени-отчества не знаю. Не большевик. Думаю: где-то в улице он и в самом деле сцепился с большевиком, когда тот лепил свою прокламацию.
— Прокламаций был его карман! Видаль, как взял наш стрелок прокламаций карман его шинель?
— Как же! Да ведь в грязи бумажки-то! К чему бы большевику вывалять в грязи прокламации и держать их в кармане комом?
— «Комом»? Што понимайт «комом»?
Хорунжий смял в руке прокламацию, показывая, что значит «комом»,
— Ты его знайт?
— Как же! Сомнения нет — подхорунжий Коростылев. Печальное событие произошло, да что поделаешь? Ночная темень, дождь к тому же. Большевик успел скрыться, как говорил Коростылев. А тут патруль увидел еще прокламацию. Вот и приняли его за большевика. А не большевик он, оборони бог!
Подпоручик Борецкий подумал: как-никак подхорунжего умяли ни за что ни про что. На всех улицах и перекрестках кричат, что чехи — братья русских солдат, казаков и офицеров, и вдруг этакий конфуз!..
— Ми будем вести следствий.
— К чему следствие, господин командир? Большевики про то в момент узнают и по всему городу разнесут: чешские солдаты арестовывают русских братьев-офицеров.
— Если бы не чешски легионер — всем русски офицер капут от польшевик!
— Так и было бы — капут! — кивнул хорунжий. — Какая у нас сила без вас? Не было силы. Да и нету!..
— Ты молодец, хорунжий! — похвалил Борецкий. — Пусть подхорунжий точно сказайт: как он упустил польшевик? Пошему чешский стрелка назвал «сволоша»?
Хорунжий подошел к Коростылеву:
— Должно, не обознался: подхорунжий Коростылев? Ага! К чему чехов обозвал сволочами?
— Не чехов, большевика!
— Ага! Понимаю. Так и поясни командиру роты. И, кроме того, скажи, что большевик успел убежать до того, как патрульные подошли. Или не понимаешь: мы все на чехах держимся, как вши на очкуре. Винись да кайся, покуда есть у поручика настроение помиловать. А если почнут следствие — стрелки будут свидетелями, что ты сам расклеивал прокламации. Моей защиты мало будет.
Обалдевший от побоев мордастый подхорунжий не одолел подступившей горечи — задохся от обиды. Весь он как-то скис, ссутулился, плечи задергались, как у неврастеника, и, закрыв лицо руками, он разрыдался.
— Экое, — махнул рукою хорунжий. — Баба ты, не подхорунжий, господи прости. Это же чистый срам!
Чехи о чем-то энергично забормотали, неприязненно косясь на всхлипывающего Коростылева.
— Сами видите, какой он большевик, — кивнул Ной, отойдя в сторону. — Дозвольте мне уехать к себе на отдых, господин Борецкий. Час поздний, да и конь застоялся.
Борецкий пожал руку хорунжему:
— До свидани, Ной Васильяв! Ми тебя глубоко уважайт.
— Благодарствую, — поклонился хорунжий, и вон из вагона.
Коростылева успокоили, угостили коньяком, чтоб взбодрился, и поручик Брахачек допросил его. Про большевика, которому удалось вырваться и бежать, Коростылев дал такое показание: «Он был высокий, в гимнастерке военного образца и в кожаной фуражке. Невероятной силы, лет двадцати пяти, не больше. На левой щеке шрам. Нос с горбинкой, глаза синие». Надо же! Коростылев даже цвет глаз успел разглядеть во тьме ночи. Но если бы всем чехословацким корпусом стали искать в городе большевика по указанным приметам, то его так же легко нашли бы, как иголку на дне Енисея…
VIII
Управляющий губернией получил депешу из Туруханска от полковника Дальчевского: пароходы бежавших красных захвачены, большевиков вылавливают, чтобы доставить в Красноярск.
На другой день из Красноярска была дана телеграмма в Омск Сибирскому правительству:
«Девятого июля полковник Дальчевский со своим отрядом настиг большевиков в Туруханске. При артиллерийском обстреле пароходов красных пробиты борт, кухня на «Лене». Обстреляны «Орел» и «Россия». Машины везде остались целые. Пароходы большевиков выбросились на берег. Большевики в панике бежали. Брошенный ими пулемет направлен был против них. С нашей стороны потерь нет. Большевики с интернационалистами потеряли 120 убитыми, 45 ранено и 100 взято в плен. Захвачено все золото и несгораемые сейфы с кредитными билетами.
Отряд Дальчевского вылавливает разбежавшихся по тайге большевиков…»
В домах купцов, промышленников, сановных чиновников, как в храмовые дни, — ликование и лобызания. Наконец-то!
Хорунжий Лебедь явился на совещание к управляющему губернией полковнику Ляпунову.
Вызваны были начальник городской милиции Коротковский, есаул Потылицын, губернский комиссар Каргаполов, командир стрелкового полка Федорович, 1-го казачьего — полковник Розанов и военный комендант города полковник Мезин.
— Я созвал вас на строго секретное совещание по чрезвычайно важному вопросу, — предупредил Ляпунов. — В ближайшие дни захваченные большевики будут доставлены в Красноярск. Не исключено, что подпольный комитет попытается организовать побег особо выдающихся большевиков. Мы должны разработать меры строжайшего конвоирования арестованных, а также защиту граждан от возможных провокаций со стороны подрывных подпольных элементов.
Меры выработали. В состав конвоя из стрелкового полка будет выделено 44 человека, особо проверенных, от чехов 50 стрелков, из казачьего полка 40 конных и 20 пеших, под общим командованием есаула Потылицына. Впереди должны идти чехи, в середине солдаты с винтовками, а за ними пешие казаки. Конные казаки составят вторую линию охраны всей колонны арестованных.
Хорунжий Лебедь со своим особым эскадроном, с двух часов ночи и до начала этапирования арестованных должен очистить улицу Благовещенскую, переулки Андрея Дубенского, Батальонный и Архиерейский. На подступах к тюрьме не должно быть ни одного человека, подозрительных — в контрразведку. Арестованных вести по четыре в ряд, на расстоянии четырех шагов ряд от ряда. Наблюдать за выгрузкой и построением их в колонну будет лично начальник гарнизона и управляющий губернией Ляпунов. Общее командование возлагается на коменданта города полковника Мезина.
Ляпунов особо предупредил, чтоб никто не проболтался ни в семьях, ни в гостях о мерах по этапированию арестованных.
Хорунжего Лебедя попросил остаться.
Когда все разошлись из кабинета, Ляпунов подсел к хорунжему, поинтересовался, как он живет, не стеснен ли материально, у кого в доме снимает квартиру?
— Прошу, — угостил Ляпунов папиросой.
— Некурящий. Благодарствую.
— Ну, как вы думаете, хорунжий, положа руку на сердце: усидят большевики с Лениным в Москве? Вы знаете, что шестого июля в Москве было восстание?
Хорунжий впервые слышит о восстании.
— Было, было! Левые эсеры восстали.
— Знаю таких, — кивнул Ной. — В полк к нам в Гатчину приезжал агитатор. Митинг созывали. Из кожи вон лез, чтоб казаки и солдаты сложили головы за мировую революцию.
— Ну и как?
— В тот же день служивые посыпались из полка. И комитетчики сбежали. Остался я один с комиссаром в штабе и при конях, которых кормить нечем было — сено и фураж сожгли.
— Ха-ха-ха! Вот, представляю, картина была!
— Хуже некуда. За мировую, а так и за прочую, чужую, как в других державах, русские кровь проливать не пойдут. От своей задохлись…
— Ха-ха-ха! — покатывался Ляпунов. — Однако! Тут еще ничего неизвестно, — усомнился Ляпунов. — Социальный прогресс говорит нам совсем другое.
— Про прогресс ничего оказать не могу. А думаю: у каждого человека, какой бы он нации не был, одна манера — руки к себе гребут, а не от себя. Социалисты толкуют: человек при каком-то новом порядке отгребать будет от себя, а не к себе. Сам не поест, следственно, а соседа кормить будет. Такого человека ни одна баба еще на свет не народила. Только курица от себя гребет, а прочая живность к себе.
Полковник хохотал до слез, липуче приглядываясь к хорунжему.
— Я рад, что мы с вами единомышленники. Но я ни разу не видел вас в Доме офицерского собрания. Надо бы побывать там. Вы же видный офицер.
— Какое! — отмахнулся Ной. — Офицерство мое, скажу, по нечаянности. Великий князь пожаловал за полк, когда вывел его из окружения. Вот кабы он с чином ума прибавил… А так — был казак на четырех копытах, и остался на тех же копытах.
— Напрасно скромничаете, — усмехнулся Ляпунов. — Я бы вас сию минуту назначил командиром полка.
— Оборони господь! Я не фарисей.
— Причем тут «фарисей»?
— Фарисеи, как по евангелию, брали на себя божью и мирскую власть. От жадности и властолюбья-то. В каком звании кто призван быть, в том должен оставаться. Как по уму, следственно. Не брать сверх того, что можно. Или конь один потащит на хребте мельничный жернов?
Полковник призадумался: не взял ли и он на себя мельничный жернов?
— Ах, да! Давно хотел спросить: вы не помните, при каких обстоятельствах арестован был Дальчевский в Гатчине?
Хорунжий построжел:
— Как за поджог окладов с фуражом и продовольствием.
— Вы его арестовали, или ЧК?
— Не ЧК, не я, а матросский отряд с Бушлатной Революцией, то исть комиссар полка, Свиридов по фамилии.
— Ах, вот как! Ну, а кто командовал полком во время разгрома женского батальона?
— Я, как председатель полкового комитета.
— Полковник был уже арестован?
— Никак нет. Так и был командиром полка.
— Вот оно что! Ну-ну. Все мы служили понемногу, кому-нибудь и чем-нибудь. В том числе большевикам. Кстати! Гайда особо просил, чтоб вы постоянно находились в тесном контакте с подпоручиком Борецким — командиром маршевой роты. Гайда восхищен вами. Чем вы ему потрафили?
— Самого Гайду видел раз, откуда быть восхищению? Чем потрафил — не ведаю. Может, потому, что я их не задираю? Без чехов не было бы переворота.
Полковник встал. Подобное рассуждение ему не понравилось.
— Обошлись бы и без них, хорунжий. Хорошо, что они оказали нам помощь. Но общая ситуация сложилась так, что мы и без чехов вымели бы из Сибири большевиков. На Дону нет чехов, а восстал весь Дон.
Прошелся по кабинету, успокоился.
— Сколько у вас сейчас в эскадроне?
— Пятьдесят три конных со мною.
— После того, как арестованных водворим в тюрьму, сорок конных казаков поступят к вам. Пополним особый эскадрон. Сами вы по-прежнему будете находиться во взаимодействии с чешским эшелоном. Сейчас в нашу армию повсеместно вступают добровольцы. Предстоят большие бои с Красной Армией за Уралом. Возможно, одними добровольцами не обойдемся. Приступим к мобилизации…
Хорунжий ничего не сказал. Дело ваше, мол. Хоть мобилизуйте, хоть всех демобилизуйте.
— Вы женаты?
Хорунжий ответил весьма неопределенно: женитьба, мол, не напасть, как бы женатым не пропасть. К тому же он вот уже пять лет, как на копытах.
— Ну, ну, хорунжий! Вся Россия сейчас на копытах и в седле. Тем не, менее, о «даре господнем» — женщинах — нельзя забывать. Завтра в доме миллионера Гадалова будет дан званый обед для господ офицеров. Будут гимназистки, курсистки, бежавшие из красной совдепии, молодые вдовушки, так что можете выбрать себе любую розу. Оставил для вас пригласительный билет.
Хорунжий встал аршином, поправил ремни, каблуки сдвинул:
— Благодарствую. А билета не надо. Потому на банкетах господа и дамы вина пьют, образованные разговоры ведут, а у меня язык казачий, деревянный, да и вина не потребляю. Ни красного, ни белого. А сидеть в застолье да не пить — нехорошо будет.
Хорунжий попрощался и ушел.
IX
И видит Ной: кипит котел сатаны, и в том котле — бестолочь и самоуправство, речистость политиков и ярость мстителей, тут же иноземцы со своими коммерческими делами, беженцев тьма-тьмущая — кто и что, разберись попробуй, и все они призывают к разгрому совдепии, а в самом городе, в одном из каменных домов, офицеры чехословацкой комендатуры истязают большевиков, не жалея плетей и шомполов. Чего уж скупиться по мелочам, коль довелось поговорить с красными ноздря в ноздрю!..
Вчерашние военнопленные итальянцы, болгары, мадьяры, поляки получили оружие; формировались воинские части; подъехали из Владивостока американцы, сотня япошек по коммерческому делу, а по выправке не иначе, как самураи, ну и, само собою, петухами ходили по городу победители — белочехословацкие легионеры.
А погодушка удалась славная. В меру перепадали дожди, чтоб хлеба не иссохли, и людям бы радоваться лету, теплу, зреющим злакам! Но люди не радовались! То, что происходило вокруг, было тяжким, запутанным и безотрадным; не все могли понять, куда же мчится тарантас России, во что надо верить и во имя чего топтать землю под солнцем?
Душеньку жгло, смутность напала, как в таежных дебрях темной ночью: куда ни сунься — ударишься в дерево.
17 июля к хорунжему Лебедю на вокзал, где он постоянно находился, прискакал казак из контрразведки — сию минуту явиться к подполковнику Каргаполову.
Ной дрогнул, но виду не подал. Подожди, мол, служивый, надо упредить подпоручика Борецкого — в его распоряжении нахожусь.
Подпоручика застал хворым. Подпухший от ночной попойки, Богумил Борецкий пожаловался хорунжему на голову — раскалывается на части: «Чем русские лечат котелок, когда он насквозь проспиртувозился?» Ной сказал, что опыта у него по этой части нету, а вот батюшка его лечился капустным рассолом. Помогало. А дело у него к подпоручику вот какого свойства: прискакал гонец из контрразведки. «Опять, вроде, ковыряются в моей судьбе. Может, еще не возвернусь оттуда?»
— Ми будем им башком трещать! — вспылил белобрысый подпоручик. — Можей не ехайт. Завтра Гайда будет. О! Великий Гайда!
— Благодарствую. А поехать надо — может, у них дело ко мне по службе? Если к вечеру не буду, стал быть, знаете, где я.
Поплелся Ной пешком в контрразведку, чтоб попутно охолонуться да с духом собраться.
Солнце жарило невтерпеж.
У трехэтажного дома контрразведки тихо. Большущие окна завешаны шторами от солнца. Только Ной подошел к парадному подъезду, как дверь распахнулась — вышел казак с карабином наперевес, при шашке, в гимнастерке, русочубый, зыкнул:
— Па-асторонись!
А вот и арестант со связанными руками — концы бечевки болтаются. Вот она, преисподняя сатаны!..
Каргаполов встретил хорунжего Лебедя по-братски, обнял за плечи, похлопал пухлыми ладонями по лопаткам, усадил в мягкое кресло и тогда уж вернулся за свой массивный письменный стол с двумя телефонами, где он только что закусывал бутербродом из серого хлеба с чухонским маслом, запивая жиденьким чаем вприкуску с сахаром. Пожаловался, что у него нет времени даже пообедать.
— Трудное, ох, какое трудное время, хорунжий! — тоненько верещал Каргаполов. — Как служба? Настроение казаков?
— Служба как служба. Настроение доброе, не жалуются.
— Славно, славно! Ах, как это хорошо! И Сибирь может вписать свою страницу в историю уничтожения большевизма! Ах, как это славно, — умильно вибрировал бабьим голосом Каргаполов, и блинообразное лицо его с маленькими свиными глазками расплывалось в улыбке. — А я, видите ли, побеспокоил вас вот по какому вопросу. Подхорунжего Коростылева знаете? Угу. Не скажете ли, при каких обстоятельствах чешские офицеры избили его в вагоне? Ах, вот что! Приняли за большевика? А вам не кажется, хорунжий, что избиение было злоумышленным? Чешские офицеры, надо сказать, наглеют! Воображают себя верховной властью, как будто без них ничего бы не произошло в Сибири. Как вы думаете?
— Того не могу сказать.
— Чего не можете сказать?
— Про чехов и словаков.
— Не понимаю. Уточните, любезный.
— Чтоб они за большевиков были.
— Помилуй бог! Разве я сказал, что они за большевиков? Еще чего не хватало! Но нельзя, господин хорунжий, раболепствовать перед ними. А вы, похоже, служите только подпоручику Борецкому. Всего-навсего подпоручику! Как же вы так, а?
— Как прикомандирован к первой маршевой роте, потому и служу, следственно.
— Разумеется, разумеется, — кивнул лысой головой Каргаполов, и чубчик его пепельных волос, скудный остаток былой шевелюры, прилаженный на лысину, свалился на лоб; хозяин тут же водворил его на место, притиснув ладонью, а потом взялся за бутерброд, старательно дожевал, собрал с листа бумаги рассыпанные крошки, и в рот себе. На мятом лацкане поношенного пиджака — пятна, узел черного галстука съехал набок, да и воротничок сорочки не блистал белизною. — Но, как вы помните: кесарево — кесарю, а божье — богу. И если для вас подпоручик Борецкий в некотором роде кесарь, то ведь и господь бог существует.
— Само собой.
— Вот именно! — Каргаполов вышел из-за стола — коротконогий, пузатенький, в черных тусклых сапогах, прошелся животом вперед по обширному кабинету с окнами под потолок, потянулся, поглядел на улицу. — Само собой!.. Ну, а если это именно так, служить должны богу, как никак, не кесарю. А вашим богом, думаю, являются не чехи, а мы, русские! Сибирское правительство. Не так ли?
— Так, — кивнул хорунжий.
— Вот видите! Ну, а поскольку вы находитесь в тесном контакте с чешскими и словацкими офицерами, и они вам доверяют, информируйте нас обо всем, что происходит в их эшелоне, и особенно среди офицеров, где вы званый гость. Хи-хи-хи! Дружба дружбой, а служба службою. Верно?
Ноя подмыло: «Экая сволота. Своим аршином, да по моей хребтине!»
— Ну, как? Вы согласны, я думаю? — гнул свое Каргаполов, расплываясь в улыбке.
— Не по плечу.
— Как, то есть, не по плечу?
— В разведке не служил,
— Какая разница?
— Большущая, господин подполковник. Душу надо иметь в другом сложении.
— Но мы же не можем, поймите, быть в полнейшем неведении относительно чехов?
— Само собой — не можете.
— Ну вот видите! — Каргаполов снова двинулся по кабинету. — Нам стало известно, что одиннадцатого июля в девятом часу вечера поручик чешской разведки, комендант Красноярска Брахачек с тремя стрелками пригнал из Ачинска одиннадцать большевиков и среди них пять женщин. Где они их держат? Кто ведет допросы? Какая система дознаний? Для нас это очень важно.
— Того сказать не могу.
— Ваши же казаки оцепили перрон, когда чехи снимали с поезда арестованных!
— На перроне дежурил урядник Синцов. Говорил про арестованных, а куда их дели — того не знаю.
Каргаполов и так и эдак подкатывался к тугому хорунжему, но ничего не выудил, как из колодца, в котором отродясь не водилась рыбка. Рассердился.
— Так вы что же, воображаете, что Гайда защитит вас за дела в Гатчине?
Это уже иной коленкор!
— Про службу в Гатчине утайки не было, — поднялся хорунжий во весь рост: удары надо принимать стоя, как воину. — Про то известно полковнику Ляпунову и вам.
Блин Каргаполова снова расплылся:
— Бог мой! Чего с кем не бывало, хорунжий! Главное — служба сегодня. А вы отказываетесь. Как это понимать?
— Служить — служу, а к шпионству не сподобился.
— Ах, вот как! — поморщился Каргаполов, крайне недовольный щепетильным бородачом.
Предупредил, чтоб о состоявшемся разговоре никому ни слова, тем более чехам. Пожелал хорунжему доброго здоровья и проводил вон из кабинета.
У особняка Ной встретил Сазонова.
— Разве ты теперь здесь служишь, Михаиле Власыч?
Сазонов повел глазами — рядом никого, вздохнул:
— Тут, господи прости. От сотни Кудрина.
— Не знаешь, какого арестованного два казака с офицерами увели в тюрьму?
Сазонов дрогнул, засуетился, глаза в сторону, и, направляясь в особняк, бормотнул:
— Не знаю! Не знаю! — И — хлоп дверью.
«Паскуда подтощалая!» — плюнул Ной.
Улица дымилась пылью — проехал извозчик. Духота, жарища, собаки и те задыхаются, вывалив языки, а Ноюшке холодновато: нутро стынет. Вернется ли башковитый капитан Ухоздвигов? С ним было бы надежнее и безопаснее.
Утром, во вторник, Ной ускакал в слободу Кронштадт подыскать тайную квартиру для брата Ивана. У кладбища встретился с каким-то мужиком. Так и так, не скажете ли, у кого можно снять комнату, и чтоб коня было где поставить, и люди были надежные?.
Мужичок в ситцевой рубахе прицелился:
— В каком понятии «надежные»? По воровству, али по языку?
— От воровства сам оборонюсь!
— Справедливо сказано, господин офицер. Вора за руку схватить можно, а вот за язык попробуй!.. Для вас квартиру, или еще для кого?
Ной присмотрелся к мужику с высоты седла:
— Про то разговор будет с тем, у кого сыму квартиру.
— Задаток вперед будет?
— Само собой.
— За надежность по языку, господин офицер, платить придется дороже, — прищурился мужичок в полинялом картузе. — Ежли скажу: пятьдесят целковых за горницу и десятку за конюшню? В доме — хозяин и хозяйка. Глухая ограда, ворота замыкаются на замок. Кобель в ограде.
— Покажите дом.
— А вот тут, сразу за кладбищем, в Кронштадте. Самое тишайшее место.
— Стал быть, вы хозяин?
— Угадали.
Ной осмотрел ограду, конюшню, амбар, кладовку, горницу с тремя окошками. Места лучше и тише не сыщешь.
Хозяин — Мирон Евсеевич Подшивалов; хозяюшка — Мария Егоровна. Есть еще незамужняя дочь Устинья — фельдшерицей работает в городской больнице, и там же, при больнице, снимает комнатушку, чтоб не ходить ночами домой на окраину города в Кронштадт.
Хозяюшка выкатывала ржаное тесто; топилась русская печь. Ной с хозяином сидели у стола, прощупывая друг друга. Поговорил про погоду, наплыв беженцев, а про власть и переворот — ни слова…
— Издалека будете? — закинул удочку хозяин,
— Не из ближних.
— Вроде погода добрая будет?
— Погодье на погодье не приходится.
— Хоть бы уж что-то определялось окончательно.
— Пора еще не пришла. Солнышко в тучах.
— И то!
Ной поднялся.
— Ну, мне ехать надо. Фатера приглянулась. Как сказали — шестьдесят рублей. Буду здесь, нет ли, а горница за мною. Наперед уплачу за месяц. Дружок должен подъехать ко мне — здесь будет жить. К пятнице надо бы мне купить хорошего коня. Из казачьих бы. В цене не постою.
— На базаре навряд ли купишь, — усомнился хозяин.
— А если я вас подряжу съездить куда-нибудь в станицу?
— Отчего не съездить. Расходы токо.
— Оплачу сполна.
— Не керенками?
— Николаевскими.
— Добро. Когда деньги будут?
— Сейчас выдам. Триста хватит?
— Должно хватить. Как вас звать-величать?
— Господин хорунжий. Более никак.
На том и сошлись; деньги из рук в руки, и — молчок…
В тот же день Ной понаведался в Русско-Азиатский банк с иноземными бумажками, которые столь нечаянно попали к нему: принимают ли?
Казначей долго разглядывал желтую купюру — уголок оторвал и даже понюхал. Морда лисья, глаза, как у рыси, высунулся в окошечко, присмотрелся.
— Чем так пропитана купюра? — поинтересовался.
— Конским потом.
— И много у вас долларов?
Хорунжий и тут не растерялся:
— Ежли принимаете — будем разговор вести.
— Как же, как же! Американские доллары высоко котируются, господин офицер. Но, к сожалению, наш банк пока пустой. Сейчас не можем обеспечить золотом. Придется вам подождать с недельку или через наше посредничество обратиться в омский банк.
— Подожду. А вот эти как?
— Ого! Иены?! Выпуска 1897 года! Надо бы мне справиться: не была ли девальвация иены. Я запишу. Как вас?
— Ни к чему пропись. Так узнайте. Я понаведаюсь.
Казначей умилился:
— С этими деньгами, господин офицер, вы можете проехать по всему свету и голодным не будете.
Ной запрятал кожаное портмоне в объемистый карман френча и, поддерживая саблю рукою, степенно вышел из банка.
Смехота! По всему свету! Дай бог, чтоб шкуру не спустили дома, а про весь свет загадывать нечего.
Если, упаси господь, Ивана исповедовали в пути следования, то ведь, чего доброго, Дальчевский отобьет депешу в Красноярск, чтоб схватили за гриву и самого Коня Рыжего!
Сготовился ко всему: если будут брать, то не с малой кровью!..
До пятницы обзавелся хорошим конем — вороной, по пятому году, не уезженный, сытый, выложенный в прошлом году, гривастый, со звездочкой по храпу и белыми бабками. Одно вводило в сомнение — вороной!.. Долго ли он на нем поездит?
Коня оставил во дворе Подшивалова. Перевез туда седло Вельзевула с потником, Яремееву шашечку, нательный крест деда спрятал в тайник сойотского седла, чтоб не поживились контрразведчики. У него была еще шашка штучной поковки. А кроме того, настоящий арсенал заимел: маузер купил с пятью обоймами да кольт подарил Богумил Борецкий; пару карабинов достал и у того же Богумила Борецкого выпросил десяток английских бомб-лимонок «на всякий случай».
ЗАВЯЗЬ ЧЕТВЕРТАЯ
I
Лихо — не тихо. Скребет и душу рвет…
Одна заботушка: удастся ли выхватить Ивана из колонны арестантов?
И так и сяк думается силушке-Ною: в живых быть завтра или придется голову сложить?
А ночь легла парная, располагающая к отдохновению, но нету угрева сердцу — не спится Ною. Сидит он на веранде второго этажа дома Ковригиных, чужая сабля на коленях (свою спрятал) и чужой кольт в кобуре, еще не испытанный в бою.
И кажется Ною, что он не в Красноярске, а в той самой Гатчине в январскую стынь перед сраженьем. Так же вот мутило душу в ночь на воскресенье, и ум за разум заходил.
Душно! Хоть бы подпруги кто отпустил ему на одну эту ночь, чтоб дух перевести. Или от бога положено ему, Коню Рыжему, сдохнуть под железным седлом с туго затянутыми подбрюшными подпругами?..
Ох, хо, хо! Времечко!..
Разулся, поставил сапоги возле табуретки, на которой сидел, портянки повесил на перила, стащил с себя френч и ноги вытянул по половику, чтоб охолонулись.
Один он, как перст, среди казаков. Куда кинуться с братом Иваном?
«Куд-ку-да! Куд-ку-да!» — подала голос курица. Яйцо снесла, что ли, или с насеста свалилась?
Вчера полковник Ляпунов ораторствовал перед казаками полка. Ну, обсказал про бои с красными. По его словам, совдепия на военной карте похожа на графин, перевернутый узким и длинным горлом в Каспийское море. И что из этого красного графина доблестные войска белых армий всю кровь большевиков выцедят в море. Дно «графина» у Петрограда со стороны Мурманска и Архангельска разобьют войска генерала Миллера с белофиннами, американцами и англичанами в придачу. Горловину сдавят деникинцы — возле Орла двигаются, а со стороны Казани и Самары — чехословаки с белой армией генерала Дутова, так что сибирякам надо поспешать. Ну и про свободу сказал, про демократию и гуманность.
Ной так и не уразумел, что обозначает «демократия» и «гуманность»? Полную истребиловку или отсидку в тюрьмах?
Вот уж приспела «свободушка»! Сам в себе варись, как яйцо в кипятке, а язык — не для души, а как у коровы — для жвачки. Жуют люди каменные слова, а душу на замке держат.
Как-то обернется в субботу!..
Для Ноя завтрашний день — суббота с числом 13 июля. А по новому — пятница будет с 26 числом.
Все люди города жили и думали, принимали новорожденных и отпевали в храмах божьих усопших по-старому, а на службу ходили и бумаги подписывали по-новому, совнаркомовскому стилю, в том числе и белогвардейцы.
Такая же двойственность была во всем. И сама Россиюшка от Петрограда до Владивостока раскололась на две половины — на красную и белую.
«Когда же она единой будет, господи?..»
Пискнула дверь — кто-то вышел на веранду. Ной скосил глаза — Лизавета! Кто же еще! Василий с отцом в извозе, а квартирантов еще не подселили из городской управы — трое беженцев побывали, поглядели комнаты на первом этаже и больше не пришли: Кача!..
Не заметив притихшего Ноя на табуретке, Лиза так-то сладко потянулась, зевнув; толстущая русая коса по белой сорочке, а сама такая подобранная, покатоплечая. Вроде и не ядреная баба, но до чего же работящая: весь дом Ковригиных держится, в сущности, на одной Лизавете. Она и обстирывает всех, и за двумя коровами доглядывает, и кухарничает, и в отменном обиходе держит весь второй этаж с пятью комнатами и кухней, и все это нешумливо, без крика, с улыбочкой, словно Лиза век прожила не в кромешном аду, а на небеси в раю.
— Ай, Ной Васильевич! — обрадовалась она. — Я так-то волновалась, што вы гдей-то задержались. Все ли ладно?
— Все ладно, Лиза.
— Нет, одначе. Вижу я, все вижу. Если бы я чем могла помочь! Бестолочь я, бестолочь. Токо и знаю, что молюсь за вас. Особливо — за золовушку Анечку. Ни известия, ничего нет. Жива ли? Вася говорит: давно убил ее капитан.
Ной вздохнул — сам ждет не дождется, хотя бы какой вести об Анне Дмитриевне.
— Как с Ваней надумали? Пригонят ведь. Славненький такой мальчик! Не сгинуть же ему, правда?
— Думаю, Лиза.
— Я так-то волнуюсь! Так-то волнуюсь, ежли б знали, Ной Васильевич. И за вас молюсь, и за Прасковью Дмитриевну, и за Казимира Францевича, за всех, за всех!..
Именно: «за всех, за всех!..» Но не за себя.
— Завтра пригонят?
— Завтра, Лиза.
— Паша ничего не передавала?
— Ничего.
— Али силы ишшо нету народ поднять?
— Нету, Лиза. Народ подымется не сразу — многотерпенье еще не исчерпалось. Наш народ многотерпелив от пращуров.
— А Ленин?
— Ох, Лиза! Я же упреждал тебя!
— Дак мы ж двое…
— И у земли есть уши, Лизавета. Сгубишь себя, гляди. Просил же тебя: запамятуй некоторые слова. Хоть бы ради сына своего. Кто его растить будет?
— Ах, Ной Васильевич! А к чему растить Мишеньку, ежли жить ему потом до смертушки во тьме-тьмущей, как у нас на Каче, в поножовщине да страхе. Разе это жизня?
— Экая ты! — Ной подтянул ноги, подобрался, и строго так: — Или век, думаешь, тиранству быть? Время пришло свести его на нет, оттого и врукопашную пошли друг на друга, чтоб без душегубства жить на своей земле. Вот оно как!
— Ах, кабы все так свершилось, как сказываете, — глубоко вздохнула Лиза.
— Иди, почивай, Лиза. Миша еще проснется.
— Он у меня крепкий на сон, слава богу. А мне не уснуть, одначе. Дымова и Рогова тоже пригонят?
— Должно.
— Ах, какие люди-то, люди-то! Век бы им жить. Али добрые завсегда недолго живут, а?
— Добрые — они потому и добрые, Лиза, что свою жизнь не жалеют для других. Долголетья у них нету.
— И правда! Вот у нас на Каче лонись старик помер — скоко душ сгубил, не счесть, а прожил сто три года! Ужасть! Али вовсе бога нету, што злодеям долгая жизня, а вот как Христу — короткая?
— Экая ты, Лиза! В какую глубь ныряешь?
Петухи пропели на Каче первую побудку, кобель взлаял в ограде, и тут раздался стук в ворота калитки. Лиза испугалась:
— Ктой-то?
— Иди, Лиза! Я спрошу, — сказал Ной, быстро натягивая китель и вынув из кобуры кольт.
II
Нежданные гости — Прасковья и Артем!
Им тоже не до сна в эту тревожную, жуткую и вместе с тем погожую июльскую ноченьку…
Прасковья — в монашеском черном платье; она живет теперь с монашками, в их обители, где и работает фельдшерицей. Обитель тут же, в городе, невдалеке от духовной семинарии.
Артем в рабочей куртке, в кепке и ботинках.
Сразу к делу:
— Имеются сведения — казаки под командованием есаула Потылицына готовят расправу над нашими товарищами — сообщил он. — Кого именно казнить будут при этапировании — пока еще неизвестно.
Этого Ной не знал!
— Что же делать? — спросил Артема.
— Ничего.
— Как так? Глядеть, что ли? Да я один могу…
— Потому и пришли, чтоб предупредить вас, — сурово и строго заметил Артем. — Ничего вы один, конечно, не сделаете, а дело загубите. В данный момент мы не располагаем такой силой, чтобы поднять и вооружить народ. Следовательно — ничего! Если они справят кровавую тризну над арестованными, тем самым приблизят свой собственный конец.
Ной подумал и сказал:
— Среди арестантов будет и мой брат. Иван.
— И вы для него отыскали квартиру в Кронштадте? — продолжал Артем. — Это неосмотрительно, Ной Васильевич. Крайне неосмотрительно. Иван — молодой парень, не из руководителей. Обыкновенный парень. Ни для контрразведки, ни для белогвардейского правительства никакого интереса собою не представляет. Это ясно. Брат? Но у вас хорошее алиби: брат давно ушел из семьи. Никаких других обвинительных документов в контрразведке против вас не имеется. Это мы знаем совершенно точно!
Ною это тоже известно.
Но — брат же, брат! Чтоб не вырвать его из лап карателей — да Ной вовек не простит себе такого паскудства!
— Если Дальчевский узнает, что Иван — мой брат, да еще член партии…
— Не думаю, — перебил Артем, — чтоб наши товарищи не сообразили уничтожить документы! Большевики, понятно, но документов у карателей не будет.
— Пойду, хоть подышу родными углами да на племянника взгляну, — вздохнув, сказала Прасковья, и к Ною: — Вам хорошо здесь?
— Покуда все ладно.
— У нас только мама ненадежный человек. Но мы ее отправили в Ужур. Пробудет там до зимы. Вы еще не ложились спать?
— Не до сна! Да и со службы вернулся поздно. Богумил Борецкий привязался со своими любезностями, чтоб ему околеть.
Прасковья ушла.
— От Анны Дмитриевны нету вести? — спросил Ной.
Артем помедлил, потом оказал:
— Пока ничего определенного. Но прибыл товарищ из Омска. Особо просил, чтоб мы воздержались от непродуманных шагов.
Вернулась Прасковья, пригорюнилась. Отчий дом! Близок локоть, да не укусишь. Уходить надо!..
Артем еще раз напомнил Ною:
— Держитесь спокойно при этапировании арестованных! За вами будут наблюдать. Это единственный момент для контрразведки, чтоб изобличить вас, как сочувствующего большевикам. Воздерживайтесь от единоличного партизанства.
Ной ничего не ответил. Тяжко! Ох, как тяжко! Если бы был здесь капитан Ухоздвигов, он, конечно, помог бы Ною выручить брата!..
Долго не мог заснуть, ворочаясь на перине. Ночь выдалась тихая, несносно жаркая, душная, как это бывает только в июле.
«Хоть бы сон хороший увидеть, — подумал Ной; он всегда запоминал сны, обсуждал их потом сам с собою. — Только бы не церковь приснилась, господи прости!» Увидеть себя или кого из близких в церкви, значит, быть в тюрьме, а если в тюрьме — то к свободе. А лучше всего — ворох пшеницы! К богатству то!
А приснилась… Дуня!
Нелепо и дико!
Ною страшно и жутко до невозможности… Он зовет людей на помощь и бьет, бьет Дуню. Ее подослали к нему из контрразведки от Каргаполова, чтобы изобличить Ноя в подрывной связи с Кириллом Ухоздвиговым. А самого капитана Ухоздвигова уже расстрелял каратель Гайда в сорок девятом эшелоне.
Ной отбивается от Дуни, от контрразведчиков, и рычит, как пораненный тигр…
— Ной Васильевич!..
Кто-то его зовет. Но он понять не может — откуда слышится голос?
— Ной Васильевич!..
— А? Что? — очнулся Ной весь в холодном поту — взмок на пуховой перине. Чья-то теплая ладошка на его мокром лбу. Кто же это? И где он? — О, господи! Доколе же будет так? — взмолился, еще не освободившись от страшного сна. Возле кровати Лизавета — он ее узнал сразу. Окно тускло отсвечивает; черные лапы огромного фикуса отпечатались на раме, и тишина, тишина. — Ты, Лиза?
— Вы не захворали, Ной Васильевич? — спрашивает участливый голос Лизы. — Ужасть, как стонали. Подумала — плохо вам. Я же с Мишенькой за стенкою сплю.
— Испужал тебя? — Ной погладил руку Лизы. — На перине нельзя мне спать — телу стеснительно.
— Нет, нет! — лопочет Лизавета. — Не от перины это, от души. Я вить все понимаю, Ной Васильевич. Это страх вас одолевает. А вы плюньте на него, на страх-то. Бог даст, все и обойдется. Сама сколь раз спытала. Все хорошо будет, Ной Васильевич. Все будет хорошо. Вы успокойтесь и усните, а я пойду. День-то завтре будет у вас тяжелый: силу надо иметь.
И тихо скрылась за дверью, словно и не было ее тут.
III
Со второй половины дня пристань оцепили казаки и чехословацкие легионеры.
Казаки особого эскадрона хорунжего Лебедя разъезжали по улицам, а польские легионеры оцепили депо и механический завод.
Торжествующие победу губернские власти ждали прибытия полковника Дальчевского с доблестными воителями.
На большой деревянной барже, заменяющей дебаркадер, застланной коврами, со столиками и стульями, с предупредительными официантами из ресторана «Метрополь», попивали прохладительные напитки товарищ управляющего Троицкий, щеголеватый, подтощалый господин в пенсне, а с ним министр МВД Прутов, упитанный сангвиник с бородкой, полковник Ляпунов, подполковник Каргаполов, прокурор Лаппо, полковник Розанов, управляющие банками: Сибирским акционерным — Афанасьев и Русско-Азиатским — Калупников, начальник губернской милиции Коротковский, госпожа Дальчевская с дочерью и сыном и многие другие, не столь значительные, но прикипевшие к власти, как вороньи гнезда к деревьям.
С дебаркадера по широкому трапу на берег протянута ковровая дорожка. На гальке у трапа толпились музыканты духового оркестра военного гарнизона. Им предстояло впервые исполнить гимн Сибирского правительства: «Где бесконечная снежная ширь…». Репетируя, музыканты выдували каждый свою партию, чтобы дунуть потом сообща, когда к пристани подойдет отважный «Енисейск».
Важные дамы города, щебеча и переливая новости, томились на берегу в ожидании парохода.
В кучке офицеров на барже кто-то громко сказал:
— Рубить жидов с головы до пят, и весь им суд и следствие!
Прутов оглянулся:
— Никакой резни, господа! Мы пришли на смену большевистской тирании. И, кроме того, должен заметить, если вы тронете евреев, сие немедленно отзовется во Франции и Америке и во всем мире. И тогда мы наживем много неприятностей.
— «Енисейск»! — кто-то крикнул с кормы.
— Еще неизвестно, «Енисейск» ли?
— «Енисейск», конечно!
— «Сокол» такой же.
Вслед за первым пароходом показались другие. Они шли кильватерным строем: «Енисейск», «Орел», «Лена»», «Тобол», «Иртыш».
Ждали.
Против пристани «Енисейск» остановился, к нему подошел «Тобол» и принял на буксир вместительный лихтер № 5 с захваченными красными.
Освободившись от лихтера, «Енисейск» протяжно загудел, направляясь к пристани. Остальные пароходы стали на якоря.
Полковник Ляпунов крикнул на берег:
— Гимн! Гимн!
Кто знает, по чьей вине духоперы вдруг рванули вместо: «Где бесконечная снежная ширь…» «Боже, царя храни!»
Господа на барже обнажили головы; оба банкира и миллионщики набожно перекрестились. И сам Прутов до того растерялся, что вместо того, чтобы остановить исполнение царского гимна, почтительно снял шляпу.
Дуня с поручиком Ухоздвиговым, не допущенные к дебаркадеру, смотрели на церемонию встречи «Енисейска» с берега.
— Еще одна ведьма! — ахнула Дуня, завидев с каким-то пожилым офицером Алевтину Карловну, бывшую полюбовницу покойного папаши. Подумать! Ее, Евдокию, Елизаровну, с инженером Ухоздвиговым не пустили к трапу, а прости-господи Алевтинушка сыскала себе нового покровителя, разнарядилась, как балаганная актерша, и прет к трапу под ручку с усатым моржом!..
Дамы толкаются, лезут на баржу, но их оттаскивают офицеры и казаки.
— Помилуйте! Там и так яблоку негде упасть.
— Господа должны уступить место дамам!
— Помилуйте!
IV
Подпоручик Богумил Борецкий со своими офицерами и хорунжим Лебедем чинно прошли по ковровой дорожке на дебаркадер. Перед ними расступились. Прутов первым приветствовал подпоручика Борецкого, хотя тот руки не подал министру: он, подпоручик Борецкий, знает только великого командующего Гайду, а на всех этих сибирских правителей ему начхать!..
Когда Богумил Борецкий с офицерами и хорунжим отошли в глубь дебаркадера, прокурор Лаппо шепнул Прутову:
— Видели рыжебородого, который с Борецким?
— Ну? — повернулся Прутов; он, понятно, помнил хорунжего.
— Это хорунжий Лебедь, который удачно отличился возле тюрьмы. Но это был всего-навсего маневр. Получено письмо генерала Новокрещинова, в котором сообщается, что хорунжий Лебедь агент Ленина!
Хватив через край, Лаппо ввернул, что хорунжий Лебедь пользуется расположением чехословацких офицеров и самого Гайды, а это неспроста: чтоб иметь заслон.
Прутов жестко обрезал:
— Оставьте! Должен заметить вам, господин прокурор, вы здесь в губернии преуспели в обострении отношений с чехословаками. И если дело дошло до того, что они доверяют только одному хорунжему, это значит, что вы все противопоставили себя чехословакам. А это уже дурно пахнет, да-с! Надо помнить: без их помощи мы не сумели бы опрокинуть Советы в Сибири, насквозь пропитанные большевизмом. На этот счет мы будем еще говорить.
«Енисейск» причалил к дебаркадеру.
По правому борту парохода — офицеры, офицеры, офицеры, молодые казаки. На капитанском мостике — полковник Дальчевский, подтянутый, в фуражке и в кителе с золотым крестиком; приветственно машет рукою.
— Патриотам — уррааа!..
— Уррааа!
— Ррааа!
Орут с берега и с дебаркадера.
Матросы выкинули с парохода трап, а казаки застлали его еще одной ковровой дорожкой.
Первым сошел Далъчевский и облобызался с министром Прутовым, управляющим губернией полковником Ляпуновым, с банкирами Афанасьевым и Калупниковым, а тогда уже с женою и детьми.
— Уррраааа!
— Мстиславу удалому — уррраааа!
Дамы бросали цветы на ковер по трапу, чтоб доблестный воитель сошел на благословенную красноярскую землю по неувядшим полевым цветам и оранжерейным неблагоухающим розам и хризантемам.
Ной, как только причалил пароход, спрятался за офицерские спины, чтоб не попасть на глаза Мстиславу Леопольдовичу.
Наяривал духовой оркестр, на этот раз гимн Сибирского правительства: Восторженно взвизгивали дамы.
Слепило солнце, кидая свои лучи вкось по Енисею. Горбатились на правобережье лиловые горы.
Дальчевского на берег повел под руку министр Прутов, а за ними губернские чины, ну и, конечно, дамы, ошеломленные и счастливые дамы города.
Про чехословацких офицеров и самого командира сорок девятого эшелона подпоручика Богумила Борецкого запамятовали. Мало того, оттеснили в сторону.
Взбешенный подпоручик Борецкий с офицерами Овжиком и Брахачеком поспешно покинули баржу и, не задерживаясь, убрались прочь с пристани.
Ляпунов заметил-таки Ноя.
— А! Ной Васильевич! — подошел он к хорунжему, разомлевший и пунцовый от выпитого портвейна. — Ну как?! Не победа ли?! Ах, как это славно! А каковы наши офицеры? Орлы! Без единой потери всю флотилию красных в пух-прах! А ведь у красных были превосходные силы: комиссары, командующий Марковский!
Ной почтительно помалкивал.
— На пару слов! — Ляпунов кивнул в сторону кормы, откуда только что ушли чехи. Ной пошел за ним. Ляпунов вытер лицо платком и тогда уже приступил к делу: — Командование эскадроном на сутки передайте старшему уряднику Еремееву. Сами будете находиться в моем распоряжении. Ради такого праздника управление губернией выделило для казаков некоторые суммы. Представьте мне к понедельнику список достойных казаков вашего эскадрона и не забудьте тех, которых передали в сотню есаула Потылицына.
— Слушаюсь!
— Ну, а сегодня не всухомятку же праздновать, не так ли, Ной Васильевич? Ах, да! Вы же непьющий и некурящий! Но тем не менее, хорунжий, нельзя ущемлять других.
— Само собой, господин полковник.
— Ну-с отрядите старшего урядника Еремеева с двумя казаками и пусть получат кое-что у бакалейщика Шмандина. На пять тысяч рублей пока достаточно?
— Того много даже!
— Ну что вы! Ради торжества скупиться нельзя.
Ляпунов достал из нагрудного кармана книжицу и бегло написал химическим карандашом на официальном бланке управляющего губернией бакалейщику Шмандину распоряжение: выдать Еремееву для казаков на пять тысяч рублей подарков, а в скобках упомянул: «водка в том числе», и размашисто, по характеру, расписался. Это был в некотором роде вексель, только из чьего кармана будут взяты деньги, чтобы погасить этот вексель?..
— Фу, какая жарища! — вздохнул потеющий Ляпунов. — Как только уладите все в эскадроне, отдыхайте до часу ночи — набирайтесь силы и спокойствия. А к часу ночи чтоб были на пристани. Надеюсь, все обойдется благополучно.
Эх, хо-хо! Ваше благородие надеется! А водку для чего выписал?!
А на какую же сумму получат подарков отборные казаки сотни есаула Потылицына?!
V
Началась церемония выноса золота и миллионов из утробы «Енисейска», куда оно было перенесено при взятии «Орла».
На баржу поднялись казаки из сотни есаула Потылицына — один за другим, при шашках, с нарукавными бело-зелеными полосками. Казаки выстроились лицом к лицу от трапа парохода, до двух американских автомобилей на берегу.
Полковник Розанов скомандовал:
— Шашки наголо!
Шашки выхватили и — на плечо. Замерли.
По ковру казачьим коридором прошли на пароход, управляющие банками — Афанасьев и Калупников, управляющий губернией Ляпунов, Коротковский и тридцать солдат. Через некоторое время с парохода вышел солдат со слитком золота в руках, за ним второй, третий, четвертый…
— Золото несут! Золото!
Дуня с поручиком Ухоздвиговым протиснулась-таки, чтоб взглянуть на золото.
— Боженька! Ужли мой слиток несут! Гавря, гляди, гляди!
— Он что, меченый?
— А как же? Нестандартный, записано. С печатками «ЕЕЮ».
Дуня, конечно, не успела разглядеть никакой печатки.
— Господи! Богатство-то, богатство-то! — ахнула какая-то дама.
У Дуни сердчишко зашлось от счастья — два пуда золота ее собственного! Она будет самая счастливая дама города. Она успела побывать в банке с поручиком Ухоздвиговым и узнала о судьбе сданного ею золота. Теперь уже банк был не государственным, а как раньше — Русско-Азиатским.
Новый управляющий банком Калупников обрадовал:
— Как же, как же, Евдокия Елизаровна! Имя ваше нам известно. Благодарите нашего старого казначея господина Румянцева за его сообразительность. Если бы он записал, что золото сдано комиссаром Боровиковым без указания, кому оно принадлежит, вы бы не имели на него никакого права. Впрочем, если бы большевики задержались, банк был бы пустым. Слава богу, с ними покончено! Весь золотой запас России с алмазным фондом и прочими банковскими драгоценностями тоже в данный момент вывозится из Казани в Омск.
У Дуни дух захватило — она знатная вкладчица банка! А может ли она взять золото из банка?
— Разумеется, — ответил управляющий. — Мы не большевики. Ваш капитал неприкосновенен. Но если в наш банк, упаси бог, не поступит все золото, изъятое красными, тут уж будет решать правление банка. Будем надеяться, что они не успели расхитить его в тундре. Настигли их вовремя.
Яснее дня солнечного два слитка — собственность Дуни! Семьдесят девять фунтов с золотниками и долями — отродясь столько не имела. Калупников сказал еще, что она может получить потом деньгами — николаевскими, конечно. А сколько же бумажками? Всего-навсего тридцать семь тысяч четыреста восемьдесят два рубля и тридцать три копеечки. Умора! За два пуда? Ну уж дудки! Она лучше сама сгрызет это золото, чем пустит его на ветер бумажками.
Вынесли множество слитков и в том числе несколько нестандартных — пудовики золотопромышленников (недоставало одного пудового слитка, загадочно исчезнувшего по пути следования в город).
За золотом тащили на носилках несгораемые ящики с кредитными билетами.
К рукам добропорядочного социалиста-революционера Мстислава Леопольдовича «прилипло» не так уж много, как потихоньку позже установили управляющие банками: всего пуд золота, двадцать фунтов серебра (один слиток) и николаевскими пятьсот тысяч. Все было подсчитано точно — тютелька в тютельку. Но красные, оказывается, не прикарманили ни одной копейки.
На автомобилях в сопровождении конных казаков ценности увезли покуда в Русско-Азиатский банк.
Экипажи разъехались.
Поручик Ухоздвигов удесятерил ухаживание за Евдокией Елизаровной. Сам-то он незаконнорожденный, без наследства и капитала! (Правда, ему передал свою долю Кирилл Иннокентьевич). Но сегодня он надышаться не мог Дунюшкой. Иллюзии. Грезы. Золотые сказки!..
— Мы уедем в Париж, Гавря, — млеет Дуня.
— Теперь у нас золотые крылья, можем и улететь.
— Ты ведь любишь меня?
— Разве я не доказал тебе свою любовь? Я тебе говорил: в тайге у папаши запрятано тридцать шесть пудов золота. Мне совершенно точно известно, что проводник отца, Имурташка, живой и скрывается где-то в инородческих улусах или аалах, как их там. А раз меня отсылают в Минусинский гарнизон — разве я упущу возможность найти Имурташку? Я его из-под земли вытащу!
— Тридцать шесть пудов! — ахнула Дуня. — А братья? Обожмут, как с наследством.
— Если я найду Имурташку или брата его, Мурташку, все золото будет мое. Надо успеть.
— Боюсь я туда ехать. Маменька с горбуньей живо вцепятся. Еще тогда грозились лишить наследства.
— Пусть попробуют! Ты законная наследница. Мы еще…
Подошли двое казаков.
— Просим, господин офицер, покинуть пристань.
— Что это значит?
— Приказано всех выдворить. Вон есаул Потылицын, можете обратиться к нему. Ежли дозволит…
— Пойдем, Гавря!
При одном упоминании об есауле Дуню прохватывала дрожь…
VI
Синий текучий вечер. Ни звезд, ни луны.
Чарующий вечер в городском саду.
Духовой оркестр играет вальс «Амурские волны».
Нарядная, духмяная публика веселится с небывалым упоением.
Дуня танцевала с поручиком Ухоздвиговым, выгибаясь в его руках, и видела над собой звездную бездну неба.
Никогда еще поручик Ухоздвигов не ощущал в себе такого подъема духа. Дуня ему и в самом деле нравилась. Она такая подвижная, красивая, ну девочка просто. Даже не поверишь, что хлебнула горького на позициях и в прочих мерзостных местах, про которые Гавриил Иннокентьевич хотел бы начисто забыть, да никак не может: сколько рук ласкали вот это ее гибкое и красивое тело!..
Кругом кружатся в вальсе господа офицеры — молоденькие прапоры, пожилые штабсы и капитаны с дамами, барышнями, гимназисточками. Один из офицеров таращился на поручика Ухоздвигова с явно выраженным намерением побить ему морду.
— Уйдем в аллею, — шепнул Дуне Ухоздвигов, трижды перехватив свирепый его взгляд.
— Мне так хорошо, Гавря! Я еще никогда не была так счастлива!..
— Здесь может быть драка. Офицеры вдрызг пьяны.
И, как бы в подтверждение слов поручика, хлопнул выстрел. Кто-то за площадкой заорал во все горло: «Аааа! Аааа!»
Тесня друг друга, публика повалила решетчатую ограду площадки. Ухоздвигова с Дуней волною выкинуло в кусты. Рев, гвалт, визг, выстрелы из пистолетов.
— Боженька! С ума сошли!
Ухоздвигов тащил Дуню в глубь леса. Скорее, скорее! Подальше от пьяной орды. Черт знает, что они могут натворить! Перепуганные горожане что есть духу бежали вон из сада. В воротах образовалась пробка. Жулики-мазурики, пользуясь моментом, чистили карманы, ридикюли, срывали кольца и серьги у дам прямо на глазах очумевшей публики. Некоторые модницы выскакивали на Ново-Базарную площадь, облегченные до последней возможности.
Ухоздвигов с Дуней притихли в зарослях. Пряно пахло помятым смородяжником. Дуня жалась к своему кавалеру, бормоча:
— Мне страшно, Гавря!
Кто-то за кем-то гнался — трещали кусты. «Стой, гад! Стой! Стреляю!» — и выстрелы, выстрелы. Истошно визжали женщины. Орали пьяные офицеры. Послышался конский топот — примчались казаки особого эскадрона. Свистки. Окрики.
— Раааззойдись!
— Убивство! Убивство!
— Пооомооогитеэээ!
— Рааазззооойдись!
Кого-то потчуют плетями. Гонят, гонят прочь из сада. Город объявлен на военном положении — живо, живо по домам!
Подобрали раненых. Очистили аллеи сада. Наступила та благословенная тишина, как это бывало на позициях после жаркого боя. Дуня вспомнила окопы, сколько она натерпелась страха на войне! И теперь была рада-радехонька, что в живых осталась и встретила свой «последний огарышек судьбы» — Гавриила Иннокентьевича Ухоздвигова.
Железные ворота с калиткою были замкнуты. Ухоздвигов нашел сторожа, и тот выпустил их. Шли через площадь, мимо высокого заплота рынка к собору, а потом на Благовещенскую. Возле гостиницы слышались крики пьяных. Дуня сказала, что лучше пройти по Всесвятской, а там темными оградами пробраться во двор гостиницы. Но поручик не послушался: чего особенного, пойдем через парадный!
В ресторане «Метрополь» гремела музыка — гуляли воители Дальчевского. У подъезда гостиницы пьяные офицеры потряхивали хозяина ресторана и гостиницы тучного Дегтярева.
— Предоставь девиц, рыло! — слышался рычащий голос.
— Господа! Господа!
— Или мы разнесем всю твою богадельню в пух-прах.
— Господа! Господа! Откуда взять девиц?
— Пойдем по номерам!
— Господа! У меня проживают семейные. Эти же гостиница, не заведение!
Дуня потянула поручика обратно, но было уже поздно: пьяная рожа нацелилась на нее.
— Друзья! Там вон офицер с индюшкой, — крикнул он своим товарищам, и те пошли им навстречу.
— Гавря, бежим!
— Тихо! Ничего страшного.
Двое офицеров в расстегнутых кителях, пригнув головы, преградили путь.
— С кем имеем честь?
— Поручик Ухоздвигов. Что угодно, господа офицеры?
— Какой части?
— Что угодно, господа?
— Какой части, спрашиваю! Я штабс-капитан Моралев. Ну-с, а вы кто?
— Да чего с ним разговаривать?! Сразу видно, что тыловая крыса!
— Сволочь! Мы за вас лбы подставляем под пули красных. А вы здесь с бабами прохлаждаетесь!
— Господин капитан, не забывайтесь!
— Што-о?! Ты на меня орать, тыловая крыса! Кто ты такой, чтоб орать на капитана Моралева! Да я таких, как ты, в два счета, три секунды!..
И штабс-капитан сунул Ухоздвигову кулаком в нос и губы. Но поручик устоял и одним ударом сбил с ног пьяного штабс-капитана. И тут на него навалились сразу трое. Били кто куда и по чем попало. Дважды поручик слетал с ног. Но Дуня не терялась, кидаясь то на одного, то на другого. Дралась ловко и настырно, царапалась, как рысь, когти ее впивались в чьи-то щеки, в нос и губы. Один из прапоров взвыл:
— Уйди, тварь! Гадина! Уйди!
Но Дуня разошлась не на шутку. Ухватив прапора за ухо, другой рукой хлестала по губам и носу.
Зафыркали кони: примчались патрульные казаки.
— Раааззойдись!
Свистнули плети. Дуню ожгло с плеча до поясницы. Досталось и поручику Ухоздвигову. Офицеры схватились с казаками. А те полосуют их плетями слева направо, присаливая: «Ззарубим, сволочи! Ззарубим!»
— Беги, Гавря!
Отведав плетей, поручик Ухоздвигов вырвался-таки и чесанул в сторону гостиницы, на коне не догонишь. Дуня замешкалась — потеряла сумочку, шарила по земле, а казак нагнулся, схватил ее за воротник:
— Лезь в седло, шлюха! Ну?! Я т-тебе покажу!
— Да вы што?! С ума сошли!
— Лезь, грю, в седло!
Один из офицеров, кажется, штабс-капитан, подоспел на выручку. Ухватил казака за ногу и сдернул с седла. Что было дальше — Дуня не знает: увидела сумочку у себя под ногами, подобрала и бежать в гостиницу.
Ошалелый поручик влетел на второй этаж с быстротою горного козла, раздувая ноздри и не чувствуя, как по лицу из рассеченной щеки и подбородка текла кровь.
В этот момент в коридор вышла соседка из двенадцатого номера, Марина Стромская, в сопровождении своего седеющего брата. С поручиком и Дуней они мало были знакомы, жили замкнуто, ни с кем не общаясь. По своему виду это были весьма интеллигентные и порядочные люди.
— Матка боска! Что случилось, пан поручик?
— Дьяволы пьяные!
— У вас кровь по лицу, пан поручик. А где пани?
А вот и пани Дуня…
Все разом увидели на спине Дуни по белой кофте проступившую кровь — плеть у казака была со свинцушкой. Да и у самого поручика на плечах лопнуло сукно кителя — не сдюжило.
— О, каты! Тебе нельзя туда сегодня, Юзеф, нельзя! Я же говорила… — лопотала маленькая пани Марина, миловидная и аккуратненькая полька, ухватившись за лацканы пиджака своего усатого брата.
— И не вздумайте выходить на улицу! — отрезала Дуня. — Там сегодня такое творится… черт бы их всех побрал! Хорошо, что мы живые с Гаврей выскочили из сада!
Дуня держалась молодцом, она еще не остыла от драки, волосы у нее были растрепаны, лицо пылала, она то нервически хохотала, то готова была расплакаться от боли в спине — как он ее хлестанул, проклятый казак!
— Это же зверье! Я вас ни за что, ни за что не отпущу на улицу.
— Пойдемте к нам. Вместе нам будет веселее! Гавря, тебе необходимо помыться. Но где же взять воды? Этот лентяй коридорный, сколько ему не говори…
Пан Юзеф принес ведро воды и медный тазик — у поручика Ухоздвигова были расквашены нос и губы. Он все еще грозился, что так этого не оставит, кого-то притянет к ответу, на что умудренный опытом пан Юзеф отвечал, поливая ему воду на руки, что виновных не будет. Он, Юзеф Стромский, хорошо знает русских жандармов и казаков еще с 1911 года, когда его схватили в Варшаве и сослали вместе с женою и сестрою в Сибирь, где полным-полно ссыльных, каторжных, буйствующих, спивающихся с катушек, и потому, дескать, в Сибири не жалуют никого — в семьях разврат, дебоширство, пьянство, нет уважения человека к человеку — зверинец в некотором роде.
— А вы, собственно, чем здесь занимаетесь? — насторожился Ухоздвигов.
— О, молодой человек, молодой человек! Я, конечно, теперь не у дел. Вот сестра преподает французский язык в гимназии. А я совсем не у дел! Но когда-то читал курс истории России и ее восточных окраин в Варшавском университете. Я был профессором. Тогда я еще не был социал-демократом, меньшевиком…
— А! Меньшевик! Ну, социал-демократы, меньшевики, эсеры — какая разница?! Главное сейчас — живым остаться!
У поручика голова болела от побоища и все тело ныло от казачьих плетей. И в самом деле — разгул буйства, и кто знает, кому из них жить, а кому придется аминь отдать!..
— Ну, куда это годится?! Хватит вздыхать и охать! У нас есть вино. Я хочу гулять, Гавря! Ну, что ты нахохлился? Болит? Ну и что? У меня тоже болит! Будем гулять. К черту всех карателей, хотя бы на одну ночь!
Дуня хотела веселиться. Она же — миллионщица! У нее будет золото, золото, золото!.. Любую потасовку можно стерпеть, только бы вернуть золото!..
VII
Луна ушла, но свет ее все еще полоскал небо, а на востоке уже рдела предутренняя заря. Июльская ночь коротка — заря с зарею сходится.
Надо торопиться.
Губернские власти боялись, что при этапировании большевиков может случиться нападение на колонну. Кто знает, сколько подрывных элементов осталось в городе?! Вдруг они вздумают освободить арестантов?
Под покровом ночи надо успеть переправить арестованных в тюрьму!
Вся пристань охранялась солдатами, пешими и конными казаками и чехословацкими стрелками.
На дебаркадере начальство поджидало лихтер с арестованными.
На мачте горел керосиновый фонарь и еще три фонаря висели у кормовой надстройки.
«Тобол», сверкая огнями, медленно прошел мимо дебаркадера, чтобы подвести лихтер. Начальник пристани сам принял с лихтера конец. Двое матросов помогли тянуть канат, покуда лихтер не подошел вплотную. На борту кучкою стояли офицеры и казаки — охрана арестантов.
Когда лихтер причалил, «Тобол», шипя паром, пошел полным ходом вниз по течению, в затон. И все без гудков — как будто пароход онемел при исполнении столь трагического рейса.
От офицеров и казаков на борту разило водочным перегаром до того нестерпимо, что хорунжий Лебедь не выдержал и отошел в сторону.
Полковника Дальчевского не было — «мавр сделал свое дело, мавр может уходить».
С лихтера первым сошел на баржу конвойный начальник — подпоручик Калупников, сынок управляющего банком.
Ляпунов выслушал рапорт: 238 арестантов, среди них столько-то женщин. Калупников не сказал, сколько убито на пристани Монастырской, — кто их записывал и считал?
Списки красных составлены в пути следования. Сами арестованные будто уничтожили все документы, как партийные, так и гражданские. У некоторых при обыске отнято много денег — билетами, и только у одного золото россыпью, не из банка, собственное — приискатель.
— Ну-с, начнем, господа! — сказал Ляпунов. — Подхорунжий Коростылев!
— Есть!
Ной глянул на Коростылева. Этакий мордоворот! Пожалуй, слона пережует.
— Помогите с вашими казаками команде лихтера вывести арестованных на берег.
Коростылев позвал за собою казаков, на лихтер.
— Все здесь? — оглянулся Ляпунов. Да, все налицо: Коротковский, Мезин, Потылицын, капрал Кнапп — командир чешской тюремной охраны, Розанов, Фейфер.
— А вы что в стороне, хорунжий Лебедь?
Ной подошел ближе. Есаул Потылицын косо, пронзительно посмотрел на него.
Ляпунов напомнил маршрут: по переулку Дубенского до Благовещенской, а там по Плац-Парадному в тюрьму. Общее командование возлагается на коменданта города — полковника Мезина, есаула Потылицына и капрала Кнаппа.
Все ли спокойно в городе?
Начальник милиции Коротковский сообщил, что офицеры и казаки отряда Дальчевского в двух ресторанах устроили побоище и что в городском саду две девушки растерзаны в аллее, четверо ранено — качинцы, мол, орудовали, финками резали. А так все спокойно. Питейные заведения и рестораны закрыты.
Хорунжий Лебедь дополнил, что возле гостиницы «Метрополь» на трех казаков его эскадрона напали четверо пьяных офицеров, стащили с коней, избили, обезоружили и лошадей угнали — казаки-де не отважились применить оружие.
Ляпунов возмутился: что это за казаки?! С лошадей их стащили, избили и коней угнали! Тряпье, а не казаки! Не будут в другой раз налетать на своих же!.. Молодчаги офицеры. Не иначе, как орлы Дальчевского.
На баржу с лихтера вывели Топорова, Агафонова, Лебедеву и Марковского. Сзади их подталкивали прикладами карабинов казаки. Арестованные тащили свои скудные пожитки: Агафонов, в тужурке и фуражке, шел с чемоданом; Топоров, в армейской шинели нараспашку, тоже нес чемодан; Ада Лебедева — в защитной гимнастерке под армейским ремнем, в шароварах и сапогах, простоволосая, стриженая, поддерживала под руку раненого Тихона Марковского. Он был в длинной шубе и в шапке.
— Ага, драные комиссары!
Подполковник Мезин подскочил к Марковскому, выдернул его из ряда и ударил в лицо:
— Голову держи, главнокомандующий! Шуба тебя не спасет, сволочь! Ты опозорил звание русского офицера! Настал твой час, большевик!
Аду Лебедеву задержал полковник Розанов. Схватил ее за ремень гимнастерки, приподнял:
— Ну, птичка, весу в тебе мало, а натворила ты, сволочь, много пакостей. Борис Геннадьевич, — кивнул Ляпунову: — Узнаешь птаху? Кому ты совала под нос свой револьвер? Вспомнила или забыла? Эту тварь четвертовать мало! — И зажав лапой лицо Ады, повернул его, как бы отвинчивая голову…
За первою четверкой прогнали еще группу и с ними Печерского в пальто и кепке, тоже с чемоданом; шел он кособочась и прихрамывая. Кто-то из офицеров опознал его: — «Ага, вот еще один, из тех самых», — а есаул Потылицын кому-то ответил: — «Мы знаем, кого не следует в тюрьму вести». Ной быстро оглянулся на Потылицына — тот разговаривал с Коротковским. Ага! Ясно! Коготь дьявола метит свои жертвы.
Вывели Вейнбаума, Парадовского, Дымова и какую-то женщину с ними. И когда их погнали вниз по трапу, Ляпунов сказал Мезину: «Ни одного из этих!»
Понятно — в тюрьму доставят. Есть на то чье-то высшее указание! А чье?
В следующей четверке, крайним слева, шел Тимофей Прокопьевич Боровиков. Ной сперва не узнал его — босяк какой-то в рваной хламиде, простоголовый, избитый — лицо распухшее.
— Господа! Чрезвычайный комиссар Совнаркома Боровиков! — опознал есаул Потылицын.
Трех арестантов оттеснили в сторону, а Боровикова окружили Ляпунов, Мезин, Коротковский, подхорунжий Коростылев, капрал Кнапп, державшийся до этого в стороне, но решивший взглянуть на комиссара Совнаркома.
— За хлебом приехал?! — узнал Ной голос Ляпунова. — Ты его получишь, комиссар. Сегодня же! Сыт будешь по горловую косточку! Всю совдепию накормишь!
Перебивая один другого, выплескивали на Боровикова ненависть и злобу.
Ной ждал, что Боровикова начнут избивать, но его почему-то не тронули, только Мезин, как бы напутствуя, сказал ему: «Ты, как офицер, умей умереть по-геройски!» На что Боровиков ответил:
— Ладно. Учтем.
И когда он спускался по трапу, Мезин кинул Потылицыну: «Всыпать этому комиссару!» — Потылицын понял: Боровикова отдают ему на расправу.
Ляпунов поторапливал: скорее, скорее! К четырем часам арестованных надо доставить в тюрьму.
Спешно прогоняли женщин — все больше молодых; шли друг за другом, кто в чем: в пальто, в жакетках, почти все с чемоданчиками, узлами.
Вдруг на берегу послышались крики арестованных, как будто тишину ночи развалило воплем на две половины:
— Каарааауул!..
— Поомооогиите!
— Ой, маамаа! За что?! За что!
Пьяные казаки, выгоняя арестованных на крутой берег, потчевали их кто чем мог: прикладами, ножнами шашек, плетями.
Ни Ляпунов, ни Мезин глазом не повели, как будто им всем уши заложило.
За женщинами снова погнали мужчин. Ной напряженно всматривался в каждое лицо — Ивана все не было…
И вот протащились последние пятеро стариков — еле шли, поддерживая друг друга. Подпоручик Калупников сказал!
— Все. Разрешите отпустить мою команду. Солдаты дьявольски устали, господа.
Ляпунов поблагодарил Калупникова за доблестную службу и отпустил всю его команду.
Когда с передачей арестованных было покончено, Ляпунов позвал за собой на берег Ноя, пожаловался, что последнее время он совсем не спит — должность управляющего губернией до того уездила, с ног валится; «так что, Ной Васильевич, прошу вас быть моим личным наблюдателем при этапировании арестованных. И если что случится из ряда вон выходящее, немедленно мчитесь ко мне на квартиру в дом купца Свешникова, на Набережной, невдалеке от казачьих казарм».
Экая хитрость бывшего вашбродия! Пусть все свершится не в его присутствии. Он оставил своего личного «наблюдателя» — хорунжего Лебедя.
Но ведь Ивана-то нет?!
Может, проглядел?
Арестованных выстраивали по четыре человека, в четырех шагах ряд от ряда.
Ряды чехословацких легионеров щетинились штыками.
Солдаты и пешие казаки занимали вторую линию охраны.
Начинало светать.
Ной шел вблизи колонны, ведя в поводу Вельзевула, заглядывая в лица арестантов.
Обходя колонну с другой стороны, увидел в четвертом ряду крайнего Боровикова.
— А! Хорунжий! — узнал Боровиков. — Не опоздал на базар с мукою?
— Поспел.
— Па-анятно! Про лопату не забудь.
— Про какую лопату?
— Сссволочь, желтолампасная! — ударил, как булыжником, Боровиков, в упор расстреливая взглядом хорунжего.
— Кто обозвал сволочью хорунжего? — взвинтил голос есаул Потылицын: он объезжал колонну на вороном коне, а в руке — плеть треххвостка со свинцушками.
Ной, не ответив есаулу, пошел дальше. Но есаул-таки рванул плетью Боровикова, приговаривая:
— Эт-то тебе задаток, комиссар! Зад-даток! Полный расчет получишь в ближайшем будущем. Миллионами, гад! Бриллиантами, па-адлюга!
Стиснув кулаки, едва сдерживаясь, Ной остановился, помотал головой, глянув в ряд, и — оторопел: Селестина Ивановна Грива! Как он ее не видел, когда выводили с лихтера! Узнал до ужаса расширенные, округло-черные глаза — немигающие, полные до краев дегтярно-черной ненависти и презрения. Такой взгляд бывает только у жертвы в тот миг, когда убийца занес кинжал, но еще не вонзил в грудь. «Господи, помилуй!» — обожгло Ноя, но он не отвел глаз от Селестины. Она стояла крайней в ряду, а за нею полная, простоволосая женщина в тужурке. Селестина была в той же гимнастерке защитного цвета, и золотистая кашемировая шаль, кутая плечи, свисала вниз. Ни хромовой тужурки, ни фуражки и ремня! Воители Дальчевского, наверное, ободрали ее, как и всех арестованных, оставив то, что было на ней, да чемодан, который она держала в руке. Увидев Ноя, она отвернулась к толстой женщине в тужурке, проговорив:
— Боже мой, с какими бандитами мы, Клава, встречались в жизни и не подозревали о их подлейшем содержании!
— Тихо, Сенечка. Казак рядом. И без того всех избили — еще изрубят шашками.
— Пусть рубят, гады! Им за все отомстится сторицею! — нарочито громко сказала Селестина.
Брата Ивана в колонне не было.
VIII
Все пили вино, но не все пьянели. Пан Юзеф нервно расхаживал по номеру, порываясь все время куда-то идти. Но пани Марина и Дуня цепко удерживали его и снова садили за стол.
— Пейте, пан Юзеф, пейте! — требовал порядочно захмелевший поручик Ухоздвигов. — Пейте и забудем все, что сегодня было! В этом бардаке надо учиться все забывать. Иначе не проживешь. Не-ет, не проживешь!.. Так чем, вы говорите, занимаетесь теперь, пан профессор?
— Я изучаю типы ссыльных и каторжных Енисейской губернии. Готовлю очерки о Восточной Сибири. За семь лет у меня скопились такие потрясающие материалы. Вот только цензура…
— Ха-ха-ха-ха! Цензура! Если бы только цензура?! Это — преисподняя дьявола, не государство! Не-ет! Тюрьмы и плети, расстрелы и пытки! Не-э-э государство! Пишите, пан профессор, свои очерки хоть до самой смерти. Я тоже когда-то писал труды по горному делу… Будь оно все проклято! Теперь я хочу только выпить.
Ухоздвигов налил полный фужер коньяку и выпил залпом. Он хотел опьянеть, чтобы ничего не помнить и не чувствовать ноющей боли в плечах и спине от казачьих плетей и офицерских кулаков, и еще большей боли, сжимающей сердце.
— Ко всем чертям! — ударил кулаком по столу Ухоздвигов.
— Гавря! Ты совсем сдурел. Перестань лакать коньяк такими дозами. Что подумают гости?! Ради бога, Гавря!
— «Я верил вам в минуты счастья, при встрече были вы со-о мно-оо-й»… — вдруг затянул романс Ухоздвигов.
— Гавря! Прекрати!
— «Измеен-аа счастие вен-ча-а-а-ет»… — ревел все громче Ухоздвигов.
— Я прошу тебя, Гавря! Умоляю. Перестань орать эту волчью песню. Или я разревусь. На, закури! — и Дуня трясущимися руками сунула в зубы Ухоздвигову папиросу. — Пани Марина, пан Юзеф, простите его. Не оставляйте меня одну! Я с ума сойду с ним здесь.
«Как одиноко! Как страшно одиноко! — думал пан Стромский, расхаживая по комнате и не находя себе места. — Всем страшно и не с кем даже поговорить!». Разве мог он, пан Стромский, открыть этому пьяненькому хлюплому поручику, такому жалкому интеллигенту с разбитой физиономией, что его жена Евгения, быть может, умирает сейчас среди арестантов, плененных полковником Дальчевским. Как в жизни все у него перемешалось, перевернулось! Разве думал он, что все так обернется, когда женился на русской учительнице Евгении Катышевой, которая оказалась членом РСДРП, большевичкой. Не минуло и двух лет их супружеской жизни, как Евгения была схвачена на подпольной сходке в Варшаве и сослана в Енисейскую губернию, в Канский уезд. А еще через год и сам пан Юзеф с сестрой Мариной были арестованы и определены в ту же «благословенную» каторжно-ссыльную губернию, но не в Канский уезд, а в Туруханск — поближе к белым медведям, так что пан Юзеф мог теперь действительно изучать курс истории окраинной губернии Восточной России сколько ему угодно.
После Октябрьского переворота Евгения Стромская вошла в состав губернского Совета и работала среди польских легионеров, создавая батальон интернационалистов. А когда Советы в Красноярске оказались раздавленными, Евгения, как ее ни уговаривал муж, бежала с красными на одном из пароходов флотилии. А всех захваченных в Туруханске сегодня доставили в Красноярск, но еще не выгрузили с какого-то лихтера. Каково же теперь ему, пану Стромскому? И почему не идет Никифор? Он же обещал все разузнать?!
Настенные часы отбили половину четвертого, когда в коридоре послышались чьи-то шаги.
— Юзеф, это к нам! — сказала Марина и кинулась к двери.
— Мы оставляем вас, пани Евдокия. Очень благодарны. Спокойной ночи. Уже светает.
И вот они снова вдвоем — Дуня и Гавриил Иннокентьевич. Не близкие и не далекие. Сожители на грешной земле.
Ухоздвигов уткнулся лбом в сложенные на столе руки и мгновенно уснул — отключился.
Дуня отодвинула от него тарелки, убрала бутылку. Ей было не до сна! Нервное возбуждение спало, но теперь ее стало морозить.
В дверь кто-то постучался. Вернулась пани Марина.
— О, пани Евдокия! Вы не знаете, что происходит на пристани! Наш знакомый был там. Видел, как гнали арестованных с баржи на берег и били, били — казаки, солдаты! Плетями, ружьями!.. Это что-то невероятное, страшное, жуткое! Их сейчас гонят по нашей улице. Разрешите нам с Юзефом посмотреть с балкона. О, матка боска!
— Зовите, зовите его скорей!
Стромский с Мариной выбежали на балкон.
— Гонят! — раздался голос Стромского.
— Боженька! Гавря! Гавря! Проснись!
— Ну, что такое?!
— Гонят!
— Кого гонят?
— Арестованных гонят!
— А! Пусть гонят всех в преисподнюю! — И тут же рухнул на пол вместе со стулом.
Дуня выскочила на балкон. В улице трое конных казаков, а в отдалении, по Благовещенской — арестованные.
— Эй, вы! Убирайтесь с балкона! — раздался окрик с улицы.
Стромский с Мариной спрятались за балконную дверь.
— Эй, ты! Слышишь?!
— Я у себя дома, где хочу, там и стою.
— А пулю заглотнуть не хошь?
Казак снял карабин.
— Стреляй, гад, — вскипела Дуня, но Марина и Стромский втащили ее в номер.
Стромский стоял у балконной двери, сосредоточенно накручивая длинный ус. Ухоздвигов валялся на полу. Свет лампы тускнел — розовело небо.
Солнце еще не выкатилось из-за горизонта. В предрассветном мареве белым айсбергом возвышался на площади огромный собор, светясь золотыми тыквами куполов с узорчатыми крестами.
Черная толпа арестантов приближалась. Послышался цокот подков по мостовой, фырканье коней.
Дуня подскочила к Гавре, чтобы поднять его.
— Гавря! Гавря! Да проснись же ты, ради бога!
— Пани Евдокия, не тревожьте его, не тревожьте. Давайте положим его на диван, — сказал Стромский. — И пусть он спит.
Втроем они кое-как затащили Ухоздвигова на диван.
Пан Юзеф все свое внимание сосредоточил на улице, прячась за оттянутую на балкон портьеру. Дуня с пани Мариной тоже спрятались за портьерой.
Впереди проехали конные, за ними шли солдаты с ружьями наперевес, за солдатами пешие казаки с обнаженными шашками, а рядом с арестованными — чехословацкие легионеры с винтовками при ножевых штыках. Вдруг все движение остановилось, как раз напротив балкона. Произошла какая-то заминка. Легионеры почему-то отошли в сторону, а конные казаки подъехали вплотную к арестантам.
— Юзеф! Они что-то задумали! — охнула Марина, а Дуня узнала есаула Потылицына на вороном коне и на соловом — подхорунжего Коростылева. Те самые!
— Боженька!
В этот момент какой-то казак выхватил женщину в гимнастерке из первого ряда. Она отбивалась, но коннику помогал пеший солдат.
— Евгения! — крикнул Стромский и рванулся на балкон.
— Юзеф! Юзеф! Что ты делаешь?!
— Это она, она! — твердил Стромский.
Ной отчетливо видел, как подхорунжий Коростылев перегнулся и, схватив женщину в гимнастерке за ремень, поднял ее и положил впереди себя поперек седла. Кричали арестованные, на них налетели казаки, солдаты и били плашмя шашками, прикладами, плетями. Коростылев ускакал со своей жертвой и двумя казаками.
— Не смешивать ряды!
— Сволочи!
— Черносотенцы! — кричали арестанты.
Из того же первого ряда трое пеших тащили кого-то в шубе, но его держали товарищи. Тогда старший урядник Ложечников накинул аркан на шею человека в шубе и выдернул его из колонны.
— А-а-а! Марковского, Марковского убивают!
Аркан почти задушил Марковского. Он упал, но петля сорвалась, и он, глотнув воздуху, рванулся в толпу арестантов, которые укрыли его. Снова просвистел аркан. Полузадушенную жертву поволокли по земле; двое пеших содрали с нее шубу. И когда Марковский бессознательно ухватился за стремя, Ложечников перекинул его впереди седла, а другой казак ухватил за ноги.
— Стоять на месте! — орал Потылицын, кидая своего коня то в одну сторону, то в другую.
В рядах арестантов началось смятение, послышались истошные вопли. Заорали чехи:
— Конец! Конец! Порядка! Порядка нужен!
— Боженька! — вскрикнула Дуня. Теперь их не гнали с балкона — не до того! — Хорунжий Лебедь! Маменька! Кого это он? Кого? Еврейку какую-то. И он с есаулом?!
Хорунжий Лебедь выхватил Селестину. Толстая женщина вцепилась в нее, Ной толканул ее так, что она отлетела на других арестантов, подхватил Селестину с растрепавшимися черными волосами, кинул поперек седла у передней луки. Вельзевул взлетел в дыбы, сбив грудью чешского легионера.
Есаул Потылицын с полковником Мезиным, отвечающие за этапирование в тюрьму арестованных, отлично видели, как быстро управился со своей жертвою хорунжий Лебедь. Есаул оглянулся на Мезина:
— Это хорунжий Лебедь! Ему никто не поручал…
— А кому и кто поручал? — вздулся Мезин, напряженный и испуганный происходящей расправой. — Спрашиваю!
— Я и говорю: никто никому не поручал, — извернулся есаул. — Все окончательно взбесились! А свалят на меня и вас. — Увидел рядом казака своей отборной сотни: — Торгашин! Лети за хорунжим. Пусть вернется! И чтоб никакого произвола! — И заорал во всю глотку:
— Стро-ойся!..
А на балконе гостиницы:
— Матка боска! Матка боска!
— Черносотенцы проклятые!
— Боженька! Хорунжий Лебедь заодно с есаулом! Я ему глаза выцарапаю, гаду рыжему!
А внизу бьют, бьют прикладами, плетями, ножнами шашек.
Рев, визг на всю Соборною площадь.
— Строойся! Строойся! — орет с другой стороны полковник Розанов. — Прекратить! Есаул, прикааазывааю!
— Боженька! боженька! Полковник Розанов тут, Мезин, есаул, подполковник Коротковский!
Чехословацкие легионеры, исполняя команду капрала Кнаппа, снова оцепили колонну. По четыре в ряд, по четыре в ряд, четыре шага ряд от ряда.
Двинулись…
Ряд за рядом.
Спешили, толкались, подбегая рысью, скорее, скорее!
Пани Марина быстро и часто шептала молитву матке боске; Юзеф Стромский собрался идти на поиски Евгении; это ее увезли первые два казака, он в том уверен. Далеко черносотенцы не увезли — где-то прикончат на Каче.
— Я тоже пойду с вами! — решительно заявила Дуня.
— И я, Юзеф! И я!
— Город на военном положении, — напомнил Стромский. — Всем вместе опасно идти. Будем пробираться задворками по одному.
Смятение. Растерянность, подавленность. Свершилось ужасное, вопиющее!
Розовело небо; сияли золотые купола собора.
Казак Торгашин, пришпоривая своего не столь рысистого коня, потерял из виду хорунжего с его жертвою. Со стороны Качи неслись истошные вопли истязуемых.
— Кааараааул — высоко взмыл истошный женский вопль.
— Кааараааул!
— Спааситее!
И потом раздались выстрелы.
Торгашин увидел, как трое казаков, спешившись у мельницы, полосовали кого-то шашками. Ему показалось, что один из них хорунжий Лебедь. Вопли истязуемых были настолько страшными, что Торгашин, охваченный ужасом, повернул коня и ускакал обратно.
IX
Решение спасти Селестину Гриву хорунжему пришло сразу, мгновенно, когда он в колонне не нашел Ивана, и Селестина кинула в его адрес слова, полные ненависти и презрения. Понимал: в тюрьму ее доставят на короткий срок; как-никак работала в Минусинском УЧК. Когда возле гостиницы «Метрополь» началось избиение арестованных и подхорунжий Коростылев, выдернув из колонны женщину — это была Ада Лебедева, — ускакал с нею, а за ним трое совладали с каким-то мужчиною, хорунжий спешился и отбил от колонны Селестину. И когда Вельзевул понес его галопом по Архиерейскому, он еще не успел сообразить, что будет делать дальше, хотя и помнил о своей тайной квартире, подготовленной для брата Ивана.
По дороге слышал душераздирающие вопли убиваемых откуда-то со стороны мельницы Абалакова… А Вельзевул летел, летел знакомою дорогою вниз, перемахнул Юдинский мост, и не по воле Ноя на мосту перешел на рысь, повернув к ограде Ковригиных. У Ноя сердце екнуло. Вот так штука! Ехать в Кронштадт было поздно: время упущено! Оглянулся, не спешиваясь: казаков не видно. Но и к Ковригиным стучаться не решился — на виду стоит у ворот да и дом из ненадежных все-таки! Осенило: к Абдулле! У Абдуллы проживает на тайной квартире Артем. Да и как бы он поехал в Кронштадт к Подшиваловым? Как объяснит им, если внесет в дом женщину в гимнастерке в таком состоянии? Сразу догадаются: из колонны арестантов. Это же обеспеченный провал!
Не медля, помчался к Абдулле. На его счастье ворота были открыты — сын Абдуллы, Энвер, выезжал в легковом экипаже в извоз.
Ной въехал в ограду, спешился.
— Ай, бай! Ай, бай! — забормотал перепуганный Энвер.
— Артема позови! Быстро!
— Ай, бай! Ай, бай! — постанывал Энвер, направляясь не в дом, а на задний двор, где у семьи Бахтимировых была шорная мастерская и там же баня.
Ной снял Селестину — она была не в состоянии стоять, ноги подкашивались. А взгляд дикий, полный ужаса. Перепугана насмерть. Ной держал ее возле себя и дрожь ее тела передавалась ему.
Прибежал Артем, в нижней рубахе, босиком. Увидев Селестину, узнал и от неожиданности остановился, будто его парализовало.
— Возьмите ее! Скорее! — напряженно проговорил Ной, и когда Артем подхватил Селестину, не задерживаясь, махнул в седло, развернул Вельзевула и был таков — только цокот копыт раздался в улице.
Колонну арестованных нагнал на подходе к тюрьме. Увидев хорунжего, есаул Потылицын подъехал к нему:
— Где жидовка, которую вы увезли, хорунжий?
Ной успел все обдумать:
— Плывет в обратном направлении, — твердо ответил он.
— Куда плывет? По какому праву вы ворвались, спрашиваю?!
— Разве я не видел, как подхорунжий Коростылев уволок одну… И я за ним, следственно. Большевичка же! У меня, слава Христе, все обошлось тихо, без рева и крика, следственно.
— Тихо! Черт бы вас побрал! — ярился есаул. Он готов был лопнуть от злости и, матерясь, предупредил:
— Отвечаете вы, учтите! Это вам не сойдет! Кто вам поручал, спрашиваю?
Ной вытаращил глаза, взяв себя в руки. Ну, гад! Этакий хлыщ, а?
— Я-то подумал в суматохе, что брали без особого поручения. И сам потому взвинтился. А кто поручал?
Ничего не ответив, есаул поехал прочь — колонна подошла к тюрьме.
X
Розовела тюрьма в лучах восходящего солнца.
Трехэтажная с полуподвалом, красно-кирпичная, за высокой каменной стеной с железными воротами, прозванная в городе гостиницей «Красный лебедь», она в этот ранний час 27 июля 1918 года ждала измученных и истерзанных арестантов.
Путь от пристани и до тюрьмы был кровавым…
Чехословацкие легионеры по команде капрала Кнаппа один за другим ушли в тюремный двор.
Толпа арестантов сбилась у ворот.
Ной не спускал глаз с подтощалого есаула; его окружили верные подручные: подхорунжий Коростылев, урядник Черногривов (из эскадрона хорунжего Лебедя), казаки — Васютин, Журавлев, Трофим Урван и старший урядник Ложечников. У некоторых были приторочены узлы с вещами казненных. У Ложечникова за седлом лежала шуба Марковского. Ной подъехал ближе.
— Прокурора! Прокурора! — раздался крик арестованных.
— Прокурора! Прокурора!
К есаулу Потылицыну подъехал полковник Мезин:
— Заткните им пасти! Дайте им, сволочам, прокурора!
Потылицын скомандовал:
— Казаки! Дать большевикам прокурора!
Казаки — пешие и конные, врываясь в ряды арестованных, выхватывали некоторых и били плетями, ножнами шашек, кулаками, на всю силушку!
Полковник Мезин, перепугавшись, ускакал прочь «доложить по начальству» — он к сему-де непричастен.
Трое казаков: Василий Шошин, Трофим Урван и урядник Ложечников спешились, и по приказу Потылицына выволокли на аркане из толпы Тимофея Боровикова.
— Тащите его туда, к стене, — показал Потылицын вправо от ворот тюрьмы.
Босоногий, в рваных брюках и в такой же рваной гимнастерке, избитый, с наполовину оторванным рукавом, простоголовый, с арканом на шее, Тимофей шел за казаками — Василием Шошиным и Трофимом Урваном, каратузскими одностаничниками, а сзади его подталкивал шашкою старший урядник Ложечников из того же Каратуза. Потылицын и Коростылев ехали на конях. Повернули за угол северо-восточной стены.
— Здесь! — остановил Потылицын, спешившись. — Па-аговорим, чрезвычайный комиссар! Держите его за руки.
Трофим Урван и Василий Шошин вытянули руки Боровикова по стене, распяли, как Христа на Голгофе.
Потылицын кинул чембур своего коня Коростылеву, молча шагнул к Боровикову и, размахнувшись от левого плеча, хлестнул треххвосткой — кровь брызнула. Боровиков в ярости вырвал руки, но тут же напоролся животом на шашку урядника Ложечникова.
— К стене! К стене! — заорал Потылицын, и Урван с Шошиным снова ухватили Боровикова за руки. Ложечников размахнулся было шашкой, но Потылицын успел крикнуть: — Па-агоди!
Из распоротого живота ударила кровь, и гимнастерка моментально потемнела.
— Та-ак, большевичек! — цедил сквозь зубы Потылицын. — Думал, навек пришла ваша бандитская власть? А вот и конец ей! Может, «Интернационал» споешь?
Боровиков все еще был в сознании. Он стоял лицом к солнцу и видел, как солнце медленно всплывало над городом, разбрызгивая розовые лучи по горам правобережья. Это было его последнее солнце, последние горы, последнее утро! Где-то была тайга, Белая Елань, Петроград, Смольный и его собственная молодая жизнь, и любовь к Дарьюшке, на которую не хватило ни времени, ни места, потому, что сердце его сгорело в борьбе. Все это сейчас, сию минуту, кончится, а ему было жаль покидать этот мир с солнцем. О чем он думал и как он думал в последние минуты своей жизни — этого никто не узнает, но он с жадностью смотрел на солнце.
— Куда смотришь, Боровиков? На небо? В рай сготовился, комиссар? Не будет тебе рая! — остервенел Потылицын и еще раз хлестнул плетью по лицу, и в тот же миг для Боровикова навсегда потухло солнце…
— Кончайте! Без выстрелов! — кинул Потылицын карателям и, взяв повод своего коня, ушел не оглядываясь.
Стон и вопли арестованных неслись теперь из ограды тюрьмы. Конные казаки все еще сидели в седлах, курили. Десятка полтора коней было привязано у прясел, а хозяева их избивали арестантов за каменной стеною возле тюрьмы. Никого из офицеров, кроме хорунжего Лебедя, не было по эту сторону тюремной стены.
Потылицын кинул повод своего коня какому-то казаку, чтоб тот поставил его отдохнуть, и подошел к Ною.
— Отойдемте, хорунжий. Поговорим, — сказал, покривив губы.
Остановились поодаль от казаков.
Потылицын достал портсигар и закурил; руки его тряслись и губы дергались.
— Ну вот что, хорунжий. Должен вас предупредить: никаких разговоров! Вы никого не видели, и вас никто не видел.
— Должно быть так.
— Иначе и быть не может, — скрипнул Потылицын. — Тюрьма примет живых, не мертвых.
К тюрьме кто-то ехал в пролетке, и двое скакали в седлах.
— Кажется, губернское начальство, — покосился Потылицын, сжевывая мундштук папиросы. — Мезин поднял переполох, сволочь. Ну-с, будем держаться! Они ведь только для приличия будут орать и возмущаться, а все обдумано ими же, и музыку они заказали!.. Я со своей стороны разделался только с одним, а все остальное — музыка по ихнему заказу. Ну, а вы сверх того постарались. И кончено! Концы, как говорится, в воду. Туда им и дорога!
Так вот оно как! Музыка заказана высшими властями!
Потылицын почтительно встретил прокурора Лаппо, полковника Ляпунова, полковника Мезина: так и так — арестанты взбунтовались. Несколько раз предпринимали попытку совершить побег, но доблестные казаки вынуждены были применить оружие.
Лаппо заорал:
— П-пообег? Какой может быть по-обег?! Как мне известно, творилось бесчинство, самосуд.
— Самосудов никаких, помилуйте! Но при попытке к бегству…
— Вранье!
— Позвольте, господин прокурор, — вступился Ляпунов. — У меня есть другие данные: еще на пристани некоторые большевики пытались бежать, но были вовремя схвачены.
— Господин Мезин, что вы говорили мне? Подтвердите! — потребовал Лаппо.
— Я вам говорил, господин прокурор, совершилось вопиющее преступление, — бормотал Мезин, косясь на Ляпунова.
— Именно — вопиющее!
— Большевики пытались совершить побег на Ново-Базарной площади, — закончил Мезин, сообразив, наконец, что к чему. Против ветра — не надуешься!
Лаппо захлебнулся:
— Па-азвольте! Ничего подобного я от вас не слышал!
— Помилуйте, господин прокурор! Именно это я и хотел вам сообщить.
— Ах, вот оно что! Хотели сообщить, но почему-то не сообщили! Как вас надо понимать?
— Вы не успели меня выслушать.
— Любезно! Очень любезно с вашей стороны. Вы подняли меня в пятом часу утра, и я не успел вас выслушать?! А там, что за содом во дворе тюрьмы?
— Мне это неизвестно, — отчеканил Потылицын. — По-видимому, они все еще сопротивляются.
— Кто сопротивляется?!
— Арестанты, господин прокурор. Требуют освободить их немедленно и вернуть им власть. Если вы хотите это сделать — пожалуйста!
Прокурор поутих.
— Хорунжий! — оглянулся Ляпунов. — Предупредите всех офицеров и казаков: не разъезжаться до особого распоряжения.
— Есть предупредить!
Мезин заметил посторонних людей у северо-восточного угла тюремной стены. Что это за люди?
— А это, надо думать, из тех, которые поджидали большевиков, если бы им удалось бежать. Вот вам, господин прокурор, полюбопытствуйте! Как с ними поступить?
— Задержать! — ответил Лаппо.
Потылицын отослал трех казаков арестовать подозрительных и тут же успел шепнуть Коростылеву: «Метись к стене и сию минуту унеси ко всем чертям труп! Головой поплатишься! Живо!»
Вскоре к прокурору Лаппо с Мезиным и Ляпунову подогнали задержанных — двух женщин и мужчину.
Кто такие? Откуда? Юзеф Стромский? Ссыльнопоселенец? Профессор из Варшавы? Большевик? Как так не большевик! Выясним, господин Стромский. А вы, дамы? Марина Стромская? Сестра профессора? Великолепно! А вы, как вас?
Дуня не успела ответить, опередил Потылицын:
— Эта та самая Евдокия Юскова, господин прокурор, которую я арестовывал 18 июня на вокзале. Я еще тогда сказал: она связана с Боровиковым — чрезвычайным комиссаром Совнаркома! Только что перед вашим приездом от ворот тюрьмы Боровиков кинулся в побег. Казаки догнали его и успели прикончить. А вот и сами господа пожаловали, которые должны были укрыть Боровикова, да опоздали.
Ни пан Юзеф Стромский с пани Мариной, ни даже Дуня, которая никогда не терялась в трудные моменты жизни, — никто из них слова не успел промолвить в свое оправдание, как прокурор коротко рявкнул:
— Водворить в тюрьму!
— Есть! — подтянулся Потылицын.
У Дуни мороз пошел по спине — вот уж влипла так влипла!
XI
Дуню со всей ее компанией не сразу занесло к стене тюрьмы.
Выбравшись из гостиницы на Всесвятскую, они услышали истошные вопли истязуемых где-то возле Качи. Побежали туда.
Чуть выше моста, слева, вверх по течению реки, у мельницы Абалакова, трое конных топтали и избивали кого-то.
— О, каты, бог мой, каты! — взмолилась пани Марина. — Может, там Евгения!..
Ни в одной из бревенчатых избушек, втиснутых в болото возле речки, не было огней, ни одного окна, открытого на Качу, — все под ставнями с железными накладками. Надрывая глотки, выли и лаяли собаки.
Не доходя до мельницы, услышали сдавленный стон. Казаков и след простыл.
На взгорье, у бревенчатого амбара, лежала женщина — навзничь, руки и ноги вытянуты вдоль тела, в гимнастерке, шароварах и серых чулках. Стромский разглядел каждую черточку на ее лице. Чуть вздернутый нос, глаза открытые, серые; маленькие уши в крови и грязи — правое рассечено; высокая шея и оголенное плечо — на плече две рубленые раны; волосы русые, чуть вьющиеся, стриженые — слиплись. Она была молодая. Не Евгения. Нет! Но он узнал эту женщину — это была Ада Павловна Лебедева, большевичка. Стромский встречался с нею в казармах польских легионеров.
— Ма-ама! Пи-ить, — тихо, очень тихо в беспамятстве просила Лебедева.
Стромский в пригоршнях принес воды, но она и глотка не выпила.
Дуня нашла еще одного раненого, брошенного в Качу. Правая нога согнута в колене, левая в воде. Руки сложены на груди. В рубашке защитного цвета, в кальсонах, босой, весь в крови. Подбородок и правое ухо отсечены.
Дуня с Мариной испуганно отступили: человек все еще был жив! Он стонал трудно, прибулькивая, взахлеб.
Шагах в десяти от него, за сваями, лежал еще один мужчина — ничком, босой, правая рука откинута, кулак сжат; левая со сжатым кулаком — под подбородком; в грязной рубахе и окровавленных шароварах коричневого цвета. На голове две рубленые раны; третья — пулевая, с затылка в лоб навылет; и на спине две пулевых, а шашечных не считали — весь исколот.
Откуда-то появился милиционер.
— Кто такие? Почему здесь? Жителям запрещено разгуливать! Комендантский час — не знаете?!
— А, милиционер! — подступил к нему Стромский. — Где вы были, когда казаки рубили шашками вот эти жертвы?!
— Жертвы? Казаки, говорите?! Спокойно, граждане, — струхнул милиционер. Чего доброго, эти трое прибьют его здесь. — Разберемся! Я мигом. Не трогайте убитых!
И убежал.
— Подлец! — кинул ему вслед Стромский. — Теперь его не дождешься. Надо самим дать знать в больницу — может, еще спасут этого?.. Мы должны всем рассказать, что здесь увидели…
От тюрьмы все еще неслись крики избиваемых. И там, быть может, еще жива Евгения, и найдутся люди, которым можно сказать про весь этот ужас, что они увидели здесь, на Каче!
Побежали к тюрьме. И у северо-восточной стены натолкнулись еще на одно тело, изрубленное шашками. Дуня опознала — Тимофей Прокопьевич Боровиков…
Тут и взяли их казаки…
XII
Хитрость на хитрость метала; глазами в глаза смотрели, а говорили совсем не о том, что думали.
Ляпунов отчитывал хорунжего Лебедя.
— Ах, как это нехорошо! Возмутительно, голубчик. Я же вас оставил, понадеялся, а произошел этакий непредвиденный конфуз! Вы понимаете, чем это нам грозит?
— Само собой.
— Оставьте это свое «само собой»! Кого выхватили?
— Про то ничего сказать не могу.
— Вы же при колонне были?
— Сзади ехал. В арьергарде, стал быть.
— Ну, знаете ли! «В арьергарде»! Нет, с вами невозможно говорить. Ну, влипли! Надо же, а? И Потылицын с Мезиным. Шкуру бы с них спустить.
«Эге! Спустите шкуру, как же! Не совместный ли сговор был у вас, господа пригожие?»
— А там еще кто едет? Сам Прутов! — враз поутих Ляпунов. — Ну вот что, Ной Васильевич. Будем держаться плечом к плечу. Этот с бородкой играет в демократию. Понимаете? И мой Троицкий с ним! Ну, попович еще покажет себя!..
А через минуту разлюбезно улыбался министру Прутову.
Ох, хо! Чистые бандиты. Как высшие, так и низшие.
Прутов орал до хрипоты в глотке — такие, рассякие! Черносотенцы! Он, министр, сию минуту поставит обо всем происшедшем в известность Гришина-Алмазова! Всех, всех вас до единого гнать надо из армии!..
Троицкий не ввязывался — он все-таки только товарищ управляющего губернией. Пусть отвечает головка!..
Когда и с кем подъехал полковник Дальчевский, Ной не видел, но вдруг встретился с ним лицом к лицу. Оробел даже.
— А, хорунжий! — узнал Дальчевский. — Оч-чень рад! — И первым подал руку Ною.
Потискались. Не крепко, но уважительно.
— Как служба?
— Слава богу.
— Очень рад. Что тут произошло?
— Дак, в арьергарде ехал. Не видел.
Дальчевский захохотал:
— Ах, хитрец! Ну, председатель! Каков, а? А вообще-то за тот митинг в Гатчине надо бы вас, извините, вздуть.
Прищурился, и голосом пониже:
— Наделали переполоху! Уму непостижимо! Весь город взвинчен. В пять часов утра судья Суриков с врачом Гнетевым подняли на Каче три обезображенных тела: Марковского, Печерского и Лебедевой. Всех трех доставили в городскую больницу, понимаете? Это значит: официально будет записано и припечатано! Вопиющий факт.
Ах, вот что беспокоит Мстислава Леопольдовича! Дело предано огласке, а он сейчас в таком почете! Надо, чтоб все было в ажуре; из пятисот уплывших красных в город доставлено двести тридцать восемь, остальные будто бы бежали в тайгу! Туруханск — не близкий уголок. Туда можно всю Россиюшку упрятать, и следов не сыщешь. И никакого возмущения общественности!
Подумал так Ной, но ничего не сказал: верти в собственной башке жернова, да язык держи на привязи.
— Четырех, говорят, у тюрьмы убили?
— Не могу сказать, Мстислав Леопольдович, — ответил Ной; он и в самом деле не знал. С площади ускакал от колонны, а когда вернулся, арестованных успели загнать в ограду тюрьмы и там продолжали побоище. Убитых, наверное, утащили туда же, чтоб следы замести. Один остался за углом — Тимофей Боровиков — хорунжий видел его. Теперь, может, его подобрали.
Узкое, выбритое лицо Дальчевского ехидно улыбалось:
— Как же ничего не знаете, если сами приняли участие! И ваши казаки! Боровикова комиссара не вы казнили? Или успокоились на одной жертве? И все это наделали казаки вашего эскадрона! Хо-ороши!..
— Никак нет. Казаки мово эскадрона патрулировали город, а в этапировании были казаки из сотни Потылицына. Мне поручено только, чтобы никого из посторонних не было в улицах.
— А посторонние были, оказывается? — прицелился Дальчевский.
— Не видел.
— У Качи нашлись свидетели. Даже казаков спугнули. И сюда к тюрьме пришли. Большевики?
— Троих тут арестовали при мне, а кто такие — неизвестно. С ними была Евдокия Елизаровна Юскова. Дак разве она большевичка?
— Дуня Юскова?!
Уж кого-кого, а Дуню-то Мстислав Леопольдович знает!
— Как же она влипла?
— Того не могу сказать.
— М-да! — Дальчевский пожевал тонкими, скаредными губами, недобро косясь на рыжую бороду хорунжего. — Не обижайтесь на меня, — сбавив тон, сказал Дальчевский. — Я же как-никак защитник вам по делам Гатчины.
(Ох, уж защитник! Давно бы Ной голову сложил на плахе, кабы надеялся на таких защитников!)
— Ах, да! Что это у вас за рыжий конь? Таким же манером добыли, как в Гатчине?
— Купил у одного извозчика.
— Ха-ха-ха-ха! Нет, вы неубойный, хорунжий! Но если вы попадете в руки красных, как вы полагаете, они помилуют вас за подобную службу у белых? Подпольный комитет большевиков действует в городе. Ждите — выпустят листовку.
— Пущай выпускают. Кто их читает, те листовки?
— Читатели есть, хорунжий! Да власть не у них в руках. Сами они, эти подпольные товарищи, если бы еще раз дорвались до власти, не так бы расправились со всеми офицерами и казаками! Так что нам надо держаться в строгом соответствии, и — никакой пощады большевикам! Ни малейшей! Скоро мы с ними разделаемся.
— Угу! — кивнул хорунжий; вот теперь он узнал прежнего Мстислава Леопольдовича. — В Минусинск охота. Батюшка у меня атаманом, а хозяйство без мужчин в разор идет.
— Ну, ну, братец! Пусть пока хозяйствуют женщины. Вы так и не женились? Могли бы успеть! Жду, когда пригласите на свадьбу.
— Невеста ушла к другому. Поручика сыскала.
— Вот как? Кто же это? Что?! Евдокия Елизаровна? Хитрец вы, однако! Богатая невеста, но навряд ли она вам достанется. Чересчур вольная птица!
Еще раз пощупали глазами друг друга, играя в доброхотство и братство.
Скребет у Ноя: не обмолвится ли Мстислав Леопольдович про брата Ивана! Все глаза проглядел, а в колонне его не было. Где же Иван? Если бы его прикончили в пути следования — по лицу Дальчевского можно было бы понять. Или он, Ной, разучился понимать морды вашбродий?
— Что это гудит? — прислушался Дальчевский.
— В тюрьме, должно.
XIII
Тюрьма гудела.
Заключенные били в окованные железом толстущие двери с двойными замками — в коридорах можно оглохнуть. От подвальных калориферов до камер смертников на четвертом этаже — со всех сторон несся гул и рев арестантов.
— Прокурора! Прокурора! Прокурора! — кричали в тысячу голосов арестанты.
Во всех коридорах, с оружием на изготовку, немо таращились друг на друга чехословацкие охранники капрала Кнаппа, а русские надзиратели, с ключами от камер, очумело жались у дверей, чтоб в случае чего бежать первыми.
Тюрьма гудела, гудела, гудела…
И этот гул и рев возбуждающе действовал на министра Прутова, прибывшего в тюрьму на совещание по поводу трагических событий минувшей ночи.
На совещании присутствовали все офицеры, принимавшие участие в этапировании арестованных; от чехословаков были трое: подпоручик Богумил Борецкий, капрал Кнапп — комендант тюрьмы, и поручик Овжик — эмиссар главнокомандующего Гайды.
До начала заседания Прутов в сопровождении начальника тюрьмы Фейфера и двух его помощников обошел весь обширный двор с этапными бараками, побывал в бане, в кочегарке; он тут знал все закоулки с давнишних лет, когда еще в девяностых годах, будучи ссыльным, служил доктором тюремной больницы; министр заглянул даже в калорифер.
Свет электрических лампочек, черных от копоти, едва освещал каменные закутки.
— Что здесь? — крикнул он. — Дайте фонарь!
Под брезентом грудилась бесформенная гора. Он узнал брезент — тот самый, которым покрывали трупы усопших еще тогда, двадцать лет назад.
Министр откинул брезент и отстранился; перед ним лежали изуродованные, окровавленные трупы.
— Сколько их тут?
— Семеро. Пять мужчин и две женщины, — глухо ответил Фейфер.
— Фамилии известны?
— Не установлены — еще глуше ответил Фейфер.
— Не могли установить или не хотели?
— Не было возможности, господин министр. Если бы вы видели, что тут творилось! Я и представить себе такое не мог.
— Офицеры устроили кровавый шабаш?
— И офицеры, и солдаты, и чехи.
— Чехи не трогали арестованных!
— До тюрьмы не трогали, а здесь — помилуй бог, что они творили!
— О, господи! — шумно вздохнул министр и примолк. Он и сам не знал, что же ему предпринять? Арестовать виновных? А кого именно? Чехов — не в его правах; офицеров, ответственных за этапирование? А казаки? Казаки! О, господи! До чего же мы докатимся?..
В этот момент гул в тюрьме усилился, будто к перезвону малых колоколов присоединился набатный рев большого колокола.
Министр согнулся, втянул голову в плечи и вышел из «преисподней» во двор. Остановился, хватая ртом свежий утренний воздух. Никогда не жаловался на сердце, а тут притиснуло. В глаза навязчиво лезли окровавленные, изрубленные шашками трупы.
— О, господи! — взмолился он еще раз.
«До чего же мы докатимся?» — снова и снова спрашивал себя и ничего не мог ответить.
Свою речь на совещании Прутов начал с истории Рима. Знают ли господа офицеры, почему развалилась могущественная Римская империя?
— Тирания, террор погубили империю, господа. Я должен сказать вам: всякое насилие, жестокость, какими бы они благими намерениями не маскировались, в конечном итоге приведут к гибели тех, кто развязал жестокость и тиранию! Ибо, господа, тирания сама себе вьет веревку, в петле которой испустит дух. Рано или поздно, но так должно произойти. Угарный смрад тирании разлагает людей, кастрирует их, здоровых превращает в безнадежных шизофреников, в пьяниц, тупиц, и тогда сама нация скатывается к самоуничтожению. Да-с!
Дальчевский наклонился к уху Ляпунова, шепнул:
— Да он без трех минут большевик!
— Не большевик, а классная дама с бородкой. С большевиками он собирается воевать аспиринными порошками, — ответил Ляпунов.
— С меня довольно! — проворчал Дальчевский и поднялся. — Прощу прощения, господин министр. Вам не кажется, что вы злоупотребляете нашим долготерпением? Господа офицеры устали…
Министр захлебнулся на фразе про события в Нижнем Новгороде, где будто бы тройка большевиков без суда и следствия расстреляла девиц и офицеров…
— До совдепии мы еще доберемся, — продолжал Дальчевский. — А вот до империи Рима — далеконько; свежо предание, а верится с трудом. От обжорства патрициев или от беспробудного сна погибла Римская империя — нас это мало интересует. На шее у нас большевики. И мы с них шкуру красную снимем! Про тиранию и жестокость, о чем вы так красноречиво говорили, позвольте возразить: всякая власть — тирания и жестокость. И удержится только та власть, господин министр, у которой будут железные кулаки и жернова в желудке, чтоб прикончить и перемолоть таких несъедобных субъектов, как большевики. Да-с! А то, что нация тупеет и глупеет — ерунда, извините! Мы не собираемся лепить из людей богов — им нечего делать на нашей земле; на наш век хватит чертей и тупиц, а для них нужна крепкая власть. Не надо тратить много слов, когда тюрьма гудит!
Тюрьма и в самом деле продолжала гудеть, и даже стекла в окнах позванивали.
— Позвольте спросить, господин министр, что вы прикажете предпринять, если бунтовщики из камер вырвутся в коридоры, сомнут стрелков и схватят нас тепленькими? Будете ли вы их утешать речами или прикажете нашим солдатам стрелять?
Министр затравленно уставился на Дальчевского, тяжело вздохнул и сел.
— Уголовники!
Ной поглядывал то на одного, то на другого офицера, складывал себе на уме: вот уж банда так банда дорвалась к власти!
В десятом часу утра казаки забили площадь — тюрьма притихла…
Прокурору Лаппо в этот день пришлось открыть новое уголовное дело за № 1255 об убийстве Марковского, Печерского, Лебедевой (о трупах в калориферах — ни звука).
Состоялось еще одно секретное совещание министра Прутова с Ляпуновым, Коротковским, Мезиным и Троицким, на котором вынесли решение: есаула Потылицына с его помощником — подхорунжим Коростылевым и со всеми казаками, принимавшими участие в этапировании, срочно отправить из Красноярска в Минусинск, где Потылицын возглавит Минусинский военный гарнизон. Щуку бросили в реку, чтоб жирок нагуливала!
XIV
Лаппо долго думал, прохаживаясь по кабинету и косо поглядывая на Дуню.
— Вам известно, что за господа — Юзеф Стромский и его сестра?
Дуня знает их, как хороших, отзывчивых людей. Самые порядочные.
— Порядочные? Любопытно! Если большевики для вас порядочные, то позвольте спросить: почему же вы с женским батальоном шли свергать их в Петрограде?
Дуня спохватилась:
— А разве они большевики?
— Отъявленные! Из подпольного комитета, — ввернул для острастки Лаппо. — И вы, надо думать, бывали на заседаниях комитета?
— Боженька! Да что вы?
— По заданию комитета большевиков Стромский и его сестра должны были организовать побег Марковского, Печерского и Лебедевой, — безбожно врал Лаппо. — Нам это известно. На площади возникла опасность побега, и конвой вынужден был принять крайние меры. А вот вы сейчас выступаете в защиту большевиков. Я, со своей стороны, обязан открыть на вас уголовное дело, как на соучастницу задуманного преступления.
— Я ни в чем не виновата! — моментом открестилась Дуня.
— Но вас захватили со Стромскими?
— Боженька! Я ничего такого не знала. Мы хотели только посмотреть…
— Не знали? Так почему же вы даете компрометирующие показания на господ офицеров? Называете их фамилии?! Порочите патриотов отечества?
У Дуни лицо вспотело.
— Нет, нет! — смешалась она и вдруг призналась: — Я, однако, обозналась.
— Ну вот видите! — У Лаппо голос чуточку оттаял; как будто все идет хорошо. Надо эту особу выпутать из столь неприятного дела, чтобы не было лишнего свидетеля, как о том предупредил его полковник Дальчевский.
Приструнив незадачливую свидетельницу, Лаппо составил коротенький протокол, в котором Евдокия Елизаровна дала показание на Юзефа Стромского и его сестру, как они-де обзывали всячески казаков и офицеров, рвались с балкона, чтоб выхватить Евгению Стромскую, да побоялись усиленного конвоя, и потом утащили Дуню с собою к тюрьме, а к чему и зачем, она не знает. Про казненных в Каче возле мельницы и про Боровикова у тюремной стены — Лаппо ничего не записал.
— Для вас это будет лучше.
Дуня притихла. Надо помалкивать.
— Должен предупредить, — стращал Лаппо. — Никому ни слова, что вы видели и слышали. Никого не называйте! Ни единой фамилии! Да, да! Никаких откровений! Подпольный комитет большевиков действует, не забывайте! Уши у них длинные — везде слышат и ловят простаков. При моем содействии, если вы будете держать себя благоразумно, банк выдаст вам сданное вами золото, и вас введут в права наследницы капиталов отца. Но при одном условии: с поручиком Ухоздвиговым вы немедленно уедете в Минусинск.
Уложив бумаги в портфель, прокурор вывел Евдокию Елизаровну через проходную тюрьмы и еще раз напомнил, чтоб не задерживалась в городе: золото ей выдадут завтра, и поручик Ухоздвигов получит назначение в Минусинский гарнизон.
Время перевалило за полдень. Плавилось солнце, истекая на дымчатую землю потоком горячих лучей. Жарища. Только что уехали казаки, оставив возле тюрьмы конские кучи, вокруг которых собирались вороны. Невдалеке поджидал прокурора рессорный экипаж; кучер спал в затенье. Гнедой мерин, жарясь на солнце, понуро опустил голову возле прясла.
— Вас подвезти? — спросил Лаппо у Дуни.
— Если можно.
— Прошу.
Лаппо разбудил мужика в синей косоворотке, тот сладко потянулся, зевнул, косясь на Дуню. Взобрался на облучок, оглянулся на Лаппо с пассажиркой, подобрал вожжи:
— Н-но! Животное!
ЗАВЯЗЬ ПЯТАЯ
I
На Благовещенской Ной обогнал Дуню с прокурором. Не тонущая, якри ее! Должно, полюбовник Мстислав Леопольдович замолвил словцо за «сестру офицерского подпольного союза». А вот другие как? С портками и потрохами сгниют в тюрьме — лютость-то по первой пене идет. Дуреют белоказаки, удержу нет. Накуролесят, немало снесут безвинных голов, окончательно упьются кровушкой, а потом вернутся, как ветр, на круги своя, и повинные головы сложат на плаху.
Трое зверски истерзанных на берегу Качи…
Семеро (или больше?) затолкано в калорифер…
Комиссара Боровикова изрубили у тюремной стены…
Угарно и тяжко!
Не солнцем холсты отбелятся — кровушкою выстираются и лютыми ветрами сурового времени высушатся!..
Ярость — на ярость; копыто — в копыто; зуб — в зуб; око за око; небу жарко будет!..
Мерою жизни свершится отмщение народа белобандитам, никому не избежать его, каждому воздастся по заслугам и карательным подвигам.
Отмщение мерою жизни — неотвратимо!..
Ишь, есаул Потылицын принял хорунжего Лебедя за «свояка», в любезный разговор пустился; Дальчевский и тот подобрел, хотя и выговаривал Ною для отвода глаз, благородная стерва! А как бы они посмотрели на Ноя, если бы им стали известны доподлинные его дела?
Жарища томит, а усталость и того больше. Не из боя, а нутро перегорело — кишки слиплись.
После затянувшегося совещания в тюрьме, на котором представитель чехословацких войск Богумил Борецкий со своими офицерами категорически отстоял хорунжего от губернских воротил, чтобы не ссылали их друга, Ноя Василича, за учиненные бесчинства в Минусинский гарнизон вместе с головорезами есаула Потылицына, Ною пришлось поехать с чешскими офицерами на обед в салон-вагон Богумила Борецкого. Обед был шикарным. Подвыпившие офицеры вместе со своим командиром пустились в разговоры на чешском и словацком, орали национальный гимн, девиц позвали, граммофон крутили. А Ной, оттесненный в сторону, уселся в угол возле сваленной в кучу одежды. Пододвинул ближе стул с перекинутой через него чьей-то шинелью, облокотился.
Морил сон — измучился за ночь. И так и сяк пристраивался — неудобство! Перевернул шинель подкладкой кверху, чтоб голову прислонить, и обомлел: под ноги выкатилась пачка пропусков! Новехонькие! Точь-в-точь, как у него. Только чистые, незаполненные, с печатью и подписью, отпечатанные в типографии чешской контрразведкой для проезда по железной дороге и свободному хождению на территории, занимаемой эшелонами. Тоненькая, картоночка, но сколько в ней силы! Пока заталкивал пропуска обратно, — огляделся вокруг. На него никто не обращая внимания. Понять того не мог, как руки отполовинили стопку, потихоньку переправив ее в объемистый левый карман брюк.
Помянул господа бога и вытер тылом правой руки пот со лба. Отодвинул стул, перешел в другой конец вагона, уселся в кресло, положив голову на эфес шашки.
Прочитал трижды «Отче наш иже еси» и, как это всегда случалось с ним после перенапряжения, храпанул, да так густо, что офицеры с командиром вдосталь нахохотались. Перетащили граммофон поближе к Ною, направили трубу прямо в ухо и запустили пластинку с романсом «Я встретил вас — и все былое…»
Ной сладко причмокивал губами, и дул, аж усы шевелились. Девицы, толпясь с офицерами возле стола, подпевали граммофону.
«Патриарх казачий» чуток переменил положение головы, и заросший бородой рот его выдул нечто схожее с «тпррру», да трижды так.
— Он едет на коне, ей-богу!
— Остановился, если сказал «тпррру», — похохатывали девицы.
Офицеры хором подхватили:
— Тпррру! Тпррру! Тпррру!
И Ной, дрогнув, проснулся.
Богумил Борецкий потешался:
— О, как ви храпел, Ной Василич! Как ви храпел! И «тпрру, тпрру» говорял свой Вельзевуль.
Ной, невинно усмехаясь, развел руками:
— Уморился я, господа. Извините великодушно.
— Ми — извиняй. Ти можешь пойти наш вагон рядом. Купе есть шикарно. Там спать будешь!
— Дозвольте великодушно, господин командир, поехать домой. Отдохнуть надо после таких суток.
Борецкий дозволил отбыть на отдых.
Отъехав от вокзала на тихую улочку, Ной спешился, отпустил подпругу и, достав из кармана опасную добычу, засунул в один из потайных кармашков потника. Так-то надежнее и безопаснее!
На Благовещенской увидел Дуню…
Навстречу шел автомобиль с открытым верхом. Ной свернул на обочину. Автомобиль остановился.
— Господин хорунжий! — раздался бабий голос подполковника Каргаполова. — На минуточку!
Ной подъехал к автомобилю, Вельзевул фыркал, но беспрекословно слушался хозяина. Ной достаточно натренировал его за месяц. С вокзала отпускал, и Вельзевул приходил один к дому Ковригиных, бил копытами и ржал, пока ворота не открывали.
Блинообразное лицо Каргаполова с его свиными узкими глазами было настороженным и злым. Хищные ноздри сузились, и нос будто стал тоньше.
— Где вы были, хорунжий, с одиннадцати утра?
— На вокзале.
— В эшелоне у Борецкого?
— Там.
— Завидую вашему спокойствию и самоуверенности, — сузил глаза Каргаполов, зло поглядывая на богатырскую фигуру хорунжего. — Что же вы там делали, у Борецкого?
— На обеде присутствовал.
— Весьма похвально! А я вот в комиссариате вынужден был париться с этими утренними делами. Неслыханное зверство! Ни одна жертва столь жестоко не была казнена, как большевичка Лебедева. Этот вопрос, как и ряд других, меня, как губернского комиссара, крайне заинтересовал, господин хорунжий. — Завидев в экипаже прокурора Лаппо, Каргаполов помахал рукою, позвал: — Иван Филиппович! Прошу вас!
Что еще за номер подготовил для него этот упитанный, брюхатый недоносок с бабьим голосом? Вздумали свалить на него, Ноя, зверскую казнь большевички Лебедевой? Ведь подхорунжий Коростылев выхватил Лебедеву. Надо быть предельно осторожным.
К автомобилю подошел прокурор Лаппо, поздоровался с Каргаполовым.
— Вы с кем, Иван Филиппович?
Лаппо ответил: едет до гостиницы «Метрополь» со свидетельницей Евдокией Елизаровной Юсковой, обвинявшей офицеров в учиненном разбое над арестованными большевиками.
— Ах, вот как! Очень кстати, — оживился Каргаполов, ворочаясь на мягком сиденье. — Есть чрезвычайно важный разговор, Иван Филиппович, касающийся учиненного произвола. Имеются важные данные. И, кроме того, мы собирались с вами решить один вопрос. Поскольку счастливо съехались, прошу вас ко мне в присутствие с госпожой Юсковой, чтобы разом покончить со всеми делами.
— Хорошо. Сейчас подъеду, — густо пробасил Лаппо, покосившись на хорунжего.
Каргаполов пригласил хорунжего следовать за автомобилем в дом комиссариата.
Автомобиль шел на малой скорости, воняя бензином.
Отослав шофера в каменный дом политического отделения за офицерами, Каргаполов подождал, покуда подъехал прокурор с Дуней и хорунжий Лебедь.
— Прошу, господа, ко мне наверх!
Ной спешился, привязал чембур возле луки седла и, хлопнув ладонью по крупу жеребца, прикрикнул:
— Пастись! Бегом!
Каргаполов не успел ничего сказать, как жеребец умчался галопом. А он-то, Каргаполов, хотел приказать офицерам тщательно обыскать сумы хорунжего: имелись на то агентурные данные.
— Я вам не разрешал отпускать коня, хорунжий!
— Но вы не предупредили, господин подполковник.
Дуня помалкивала. То, что прокурор вдруг повернул экипаж к контрразведке, вконец рассердило ее. Она с ночи куска хлеба не видела — живот подвело. Вот еще гады! И Ноя стало жалко — что-то они замыслили, этот толстый, мордастый Каргаполов и прокурор Лаппо?
В приемной Каргаполов оставил офицеров с господином хорунжим и Евдокией Елизаровной, а сам с прокурором Лаппо ушел в кабинет.
Дуня с Ноем сели на мягкий диван с высокой спинкой, а прапорщики взяли себе стулья и, закурив, нагло разглядывали рыжебородого и черноглазую красотку: кто еще такие? Задержаны или арестованы? Комиссар просто сказал: побыть с господами в приемной. Не с госпожой и господином, а господами. Ладно. Можно просто курить и смотреть за этими «господами».
— Курить при даме не положено, если вы не в конюшне воспитывались, — сказала Дуня, с ненавистью взглядывая на молоденьких прапорщиков. — Выйдите в коридор и там курите.
— Вот как! — ответил один из них. — Мы из знатных?
— Прошу не хамить! — обрезала Дуня.
Два, прапорщика поднялись и вышли в коридор, третий еще пускал из ноздрей дым, пожирая глазами дамочку с гонором, но, не выдержав ее презрительного взгляда, тоже вышел.
— Боженька! Что они еще задумали, морды? — тихо промолвила Дуня. — Я бы тебе сегодня глаза выцарапала. Я все видела с балкона гостиницы! Лучше помалкивай, а то я за себя не ручаюсь!
Ной только хлопал глазами. Ну, Дунюшка! Как ее понять и рассудить? С чего ее занесло в ранний час к тюремной стене с неизвестными к телу казненного Тимофея Боровикова? Неужели и в самом деле помышляла выручить комиссара? Да ведь это же просто безрассудство!
— Сколько держал на допросе, морда, да еще сюда привез, — возмущалась Дуня. — Жаль, что придется на днях уехать в Минусинск, если получу из банка золотые слитки. Обещают отдать. А то бы я ему показала!
Прапорщики вернулись и расселись на те же стулья.
— Боженька! Если бы ты согласился быть управляющим хотя бы рудника Благодатного!
— К чему мне рудник! Что я смыслю в золотодобыче? Или я инженер?
— Есть инженер. Управляющий нужен, хозяйственный человек, со смекалкой, и больше ничего. И чтоб не вор! На приисках и рудниках нашей компании сколько их перебывало, и все воры, жулики. Хотя бы Урван! С чего начал? Иваницкого обжулил. А ведь сам Иваницкий из жуликов жулик и мошенник. Прииски-то как заполучил?
— Не по мне то, Дуня. Говорил уж. Да и кто бы меня отпустил со службы. Я служу у командующего Гайды. В сорок девятом эшелоне, командир знает. В крайнем случае…
— Мало, что ли, офицеров? Хватает всяких! — сказала Дуня нарочито громко в адрес ушастых прапорщиков. — Если понадобится — знаю, что хотел сказать, — успокоила Ноя. — Я и Гайду найду, не беспокойся!
В приемную быстро вошел князь Хвостов, глянул на хорунжего и Дуню, спросил у прапорщиков, здесь ли комиссар?
— У комиссара прокурор.
Князь поправил мундир, постучался в дверь и прошел в кабинет.
— Что у вас, штабс-капитан? — взглянул на него Каргаполов.
— Обнаружены только что выпущенные подпольным комитетом большевиков прокламации, расклеенные по городу. Мне в отдел доставлено несколько штук. О событиях сегодняшнего утра.
Каргаполов схватил прокламации, словно сгреб в ладони раскаленные угли, и тут же кинул на стол — обжегся; быстро прочитал несколько фраз, выдвинул ящик и смел в него помятые листки, выговорив капитану:
— Вы представляете себе, штабс, как начальник оперативного отдела, что значит подобная прокламация, отпечатанная типографским шрифтом?!
Штабс-капитан почтительно вытянулся:
— Возмутительная наглость большевиков!
— Только-то?! — взвинчивался Каргаполов. — Эта наглость, князь, называется оперативностью подрывных сил, действующих подпольно! Именно этого я жду от вас, господин капитан! Оперативности и еще раз оперативности! Быстроты действия, натиска всеми имеющимися силами! Бездействуем мы, сударь. Если так дело пойдет — мы на своих спинах будем носить прокламации подпольного комитета! Да-с! И губернского прокурора заклеят подобной дрянью. Это еще начало — прокламацию размножат в достаточном количестве и распространят по всей губернии! Да-с! По всей губернии! Жду от вас не позднее завтрашнего дня оперативный план по раскрытию подпольного комитета.
— Прошу отставки, господин подполковник, — заявил князь Хвостов, напомнив в который раз комиссару, что у него нет ни опыта, ни данных для работы начальником оперативного отдела.
— Идите! Завтра обсудим этот вопрос, — отослал Каргаполов князя.
Минут через двадцать Каргаполов любезно пригласил в кабинет Евдокию Елизаровну; Ной остался уминать диван, соображая, что за веревку вьет на его шею брюхатый недоносок — акула, как аттестовал Каргаполова Кирилл Иннокентьевич.
Обрадовала Дуня: с намека все поняла! Именно об этом он и хотел просить ее: если его начнут запутывать да, чего доброго, посадят в подвал контрразведки, чтоб незамедлительно дала знать командующему Гайде через командира сорок девятого эшелона. Подробнее сказать при трех парах ушей нельзя было, но она его поняла. Молодчага!
Как там не суди, а Селестину Ной вырвал из колонны. А вдруг кто из казаков заметил, как он умчался с нею через мост. «Хоть бы ее не взяли, — подумал Ной; о себе думать нечего — в контрразведке пребывает. — Отошла ли она от испуга? Ждала, что я ее зарублю, оттого и из памяти вышибло».
II
…Но Селестину не вышибло из памяти. Еще на дебаркадере среди офицеров она увидела Ноя; он стоял боком и смотрел мимо — в том самом кителе; золотой эфес шашки зловеще поблескивал. Вот он, еще один белогвардеец! Разом вскипело лютое зло, и Селестина, поднимаясь на берег, даже не чувствовала ударов прикладами в спину. Щетинились ножевые штыки чехословацких легионеров, тренькали казачьи шпоры, вытягивалась колонна по четыре в ряд, и Ной степенно шел сбочь колонны, разглядывая арестованных, ведя в поводу большущего рыжего коня. Рыжего коня! Само собою выплеснулось у Селестины — зло, презрение и ненависть. Ненависть! Ной ничего не ответил и пошел прочь. Колонна тронулась. Наплывали глыбины домов, безмолвных, как надгробные памятники: ни единой живой души в улице! И только позвякивало оружие, стучали копыта. Из бездны мрака всплыл огромный белый собор и тут, невдалеке от божьего храма, — ярость карателей! Бог все простит и все скостит — и грехи, и злодейские убийства.
Ненависть! Ненависть!
И, как того не ждала, рядом спрыгнул Ной. На миг Селестина увидела его упругий взгляд, и вдруг Ной схватил ее, легко перекинул поперек седла. Конь вздыбился, тряхнул Селестину и помчался, помчался в неизвестность, а где-то рядом кричали: «Кааарааул! каараул! Мааамааа!» Убивают, убивают! Селестина поняла — хорунжий зарубит ее, зарубит! Куда он ее завез? Экипаж, обширная ограда. Хорунжий снял ее. Подкашивались ноги и голова кружилась. Подбежал человек в нательной рубахе. Хорунжий умчался прочь. Где она? Что с нею? И что за человек ведет ее куда-то? Переступила порог в открытую дверь — хомуты со шлеями, резкий запах дегтя и самовар с черной трубой. Незнакомый человек посадил ее на жесткий диван. В окно плескался утренний свет.
— Артем Ива-анович?! — узнала Селестина.
— Потом, потом, Селестина Ивановна. Успокойтесь. Сейчас я вас напою чаем.
Она все еще ничего не понимала — хомуты и шлеи — Артем Иванович Таволожин — хорунжий Ной — резкий запах дегтя — стол с горкой белофарфоровых чашек. Чашки сияли, искрились на столе. Так же вот искрились льды, льды, будь они прокляты! И эти льды ворочались сейчас перед глазами Селестины. Ослепительно сияющие белые горы, и пароходы, пароходы красной флотилии, борт к борту, а впереди, за островом Монастырским, — распахнутая от берега к берегу ледяная преграда — плыть дальше некуда! Некуда! И это было страшно.
По всему Енисею к Туруханску плыли льды. Кто-то из матросов пробежал по палубам. «Затор на Енисее! Затор!» — позвал, как на пожар. Селестина с Иваном Лебедем, Григорием Спиридоновичем Вейнбаумом, Адой Лебедевой и комендантом Топоровым поднялись на капитанский мостик «России».
Огромные белофарфоровые льдины за пристанью Монастырской, налезая одна на другую, поднимались все выше и выше, вставая ледяной крепостью. Дул сильный низовой ветер. Слепило солнце. Вода на глазах прибывала, вздуваясь, лезла на берег острова Монастырского. И ледяная крепость поднималась все выше и выше!..
— Вот мы и приплыли, товарищи. О чем я предупреждал своевременно, если мне не изменяет память, — раздался спокойный, равнодушный голос.
Это был дядя Селестины, капитан парохода, Тимофей Прохорович Грива.
И его седая льдистая голова, и бело-белый воротничок сорочки с черной бабочкой, и морской бинокль на его груди — все это было ненавистно Селестине. «Они всегда обо всем знают, такие вот «дяди», и своевременно предупреждают.
Спустя четверо суток вода начала падать, и они вошли в устье Нижней Тунгуски. На берегу пристани льда не было — смыло и унесло во время затора, но выше, на взгорье, дыбились ледяные торосы, выброшенные вспухшей водою. Ниже Туруханска и по Тунгуске продолжался ледоход. Еще бы неделя! Но им не дано было недели.
Сияющим утром из-за острова Монастырского показались два парохода. Комендант Топоров в бинокль увидел: «Енисейск» и «Красноярец». Во флотилии их не было. На «Енисейске» по тентовой и средней палубам толпились вооруженные люди.
— Белые!
Спешно отдали команду сойти всем на берег, а Селестина с Топоровым и Ваней Лебедем в топке кочегарки сжигали документы и важные бумаги — никаких документов белогвардейцам!
«Енисейск» и «Красноярец» разворачивались, густо дымя, выстилая над рекою черные косы. На корме «Енисейска» вооруженные люди, сдернув брезент, обнажили пушку.
Послышались взрывы снарядов, стрельба из винтовок. Селестина с Топоровым и Ваней Лебедем, покинув кочегарку, выбежали на берег. Красногвардейцы отступали в глубь пристани, за торосы.
Втроем они выбежали на пригорок, отстреливаясь из винтовок. Вдруг Ваня упал грудью на льдину, даже не вскрикнув. Селестина перевернула его на бок — по искристо-белой, ноздристой льдине текла кровь, и грудь Вани была залита кровью.
В тайгу уходили группами — кто с кем. Тучи гнуса забивали глаза, липли к телу пригоршнями. Люди шли тайгою, охваченные со всех сторон хвойным безмолвием. Ночами, чтобы не замерзнуть, сбивались в клубок, как пчелы в ульях на зимовке.
Обессиленные, изъеденные гнусом, распухшие, на пятые сутки они выползли из тайги. Каратели полковника Дальчевского бросили их в трюм к захваченным в плен товарищам. Из пятисот — двести пятьдесят…
После выпитого крепкого чаю тепло разлилось по всему телу Селестины, и она сбивчиво, с пятого на десятое старалась рассказать обо всем этом Артему. Но перед глазами все еще плыли льды и хвойное безмолвие…
III
Дуню мытарили на допросе не меньше часа, и вышла она из кабинета в сопровождении комиссара Каргаполова до того возбужденная и раскрасневшаяся, что в ее руке тряслась сумочка.
Глянув на хорунжего, выпалила:
— Путают нас в агенты большевиков! С ума сошли!
— Я вас предупреждал, — одернул Дуню Каргаполов. — Строго смотреть за арестованной! — приказал прапорщикам. — Прошу, господин хорунжий.
Поддерживая шашку, Ной прошел в кабинет. Каргаполов пригласил его к длинному столу под зеленым сукном, стоящему впритык к массивному комиссарскому с тремя телефонами. С другой стороны развалился на стуле прокурор Лаппо, обволакивая себя густым дымом папиросы.
— Скажите, хорунжий, — начал Каргаполов, усаживаясь за стол и выдвинув к себе ящик, где у него лежал револьвер. — Вы стояли на квартире госпожи Юсковой Евгении Сергеевны?
— Стоял.
— А что произошло вечером 22 июня?
— Запамятовал.
— Так уж, «запамятовали!» С каким вопросом приехал к вам капитан Ухоздвигов и кто был с ним?
Это уже опаснее.
— Приехал сообщить мне, чтоб я приступил к службе в эскадроне.
— Вот как! А почему вы не являлись на службу девятнадцатого, на второй день освобождения города?
— Капитан сказал повременить, поскольку среди офицеров имеются бандиты из анархистов, то головы у них, говорил, мякиной набиты, а нутро пресыщено злобою. Подождать надо, пока у дураков проветрятся головы.
— Любопытно! Весьма. А куда вы уехали по его приказу верхом на коне?
— Велел поехать на вокзал в салон-вагон командующего Гайды, так как Гайда пожелал познакомиться со мною. И пропуск, полученный от Гайды, передал мне.
— Пропуск у вас?
Ной достал из кармана кителя пропуск, показал. Так оно и есть: пропуск выдан лично Гайдой 21 июня!
— И что же вы делали в вагоне Гайды?
— Сидел за одним столом с командующим на торжественном ужине. Это после того, как Гайда выгнал генерала Новокрещинова. За то, что он выжил из ума и превратился в «старую развратную плевательницу». Это не мои слова, а самого Гайды. И генерала вытащили под руки ефрейтор Елинский и капрал Кнапп, который сегодня командовал чешским конвоем, спросите у него.
— Прошу, господин хорунжий, ваше оружие, — сказал Каргаполов, подготавливая себя к главному разговору; с вооруженным хорунжим разговаривать небезопасно.
Ной спокойно передал кольт.
— Еще какое оружие имеете?
— Шашка при мне.
Каргаполрв позвонил в колокольчик. Вошел один из офицеров.
— Прапорщик, обыщите хорунжего. Нет ли у него при себе оружия. Прошу извинить меня, господин хорунжий. Такое у меня правило. Снимите шашку, прапорщик сохранит ее.
У Ноя сердце покатилось куда-то вниз — арест! Из заднего кармана брюк прапорщик достал браунинг и запасную обойму к нему, документы из карманов и пачку «николаевок» — все это перешло на стол мило улыбающегося Каргаполова.
— Разрешите спросить, господин полковник, вы меня арестовали? — спросил Ной.
— Ну, что вы, хорунжий. Если вы будете откровенны, все может благополучно разрешиться. Почему вы сами не отдали браунинг?
— Это подарок командира сорок девятого эшелона.
— Садитесь. Ну, а теперь расскажите нам с прокурором, кто вам внушил, что у наших офицеров, в том числе заслуженных полковников, головы мякиной набиты? А господина генерала вы аттестуете дураком и развратной плевательницей?
Достав фирменные листы для допросов и передав их прапорщику, Каргаполов попросил записывать беседу с господином хорунжим, чтобы потом составить протокол допроса.
— Ничьего внушения не было, — ответил Ной. — Генерала назвал «развратной плевательницей» командующий Гайда. А у меня с генералом ссора произошла на казачьем митинге в Гатчине.
— О митинге в Гатчине и вашем зверском убийстве доблестных офицеров вы нам еще подробно расскажете, — предупредил Каргаполов, продолжая улыбаться. — Есть на этот счет достоверные данные не только генерала Новокрещинова, но и других офицеров. А теперь ответьте на вопрос: при каких обстоятельствах встречался с вами в Гатчине капитан Ухоздвигов? Какие вы от него получили инструкции?
Ной никогда не встречался с капитаном Ухоздвиговым до 18 июня, и знать ничего о нем не знал.
— Лжете, хорунжий! Встречи у вас были. Именно под его влиянием сорвано было восстание сводного Сибирского полка в Гатчине, двух полков в Петрограде и дивизии в Пскове! Сожалею, что мы вынуждены будем допрашивать вас в более жестких условиях, если вы будете запираться.
«Неужто капитана схватили?» — подмыло Ноя. Усилием воли напружинился — ни дрожи в коленях, ни мороза за плечами. Единственное, что было отвратно — это блинообразная морда полковника, и особенно его бабий визгливый голос.
— Зачем вы явились в дом Ковригина с капитаном Ухоздвиговым в ночь на 22 июня? Каких большевиков намерены были арестовать, но не арестовали? И где находится в данный момент протодиакон собора господин Пискунов?
Ною решительно ничего неизвестно, и он не был с капитаном Ухоздвиговым в доме Ковригиных 22 июня.
— Любопытно! Весьма! Чья школа лжи усвоена вами? Капитанская выучка? Не так ли?
Ной сказал, что он почитает капитана Ухоздвигова за достойнейшего и порядочного офицера.
— Похвально! Похвально, хорунжий. Ваши восторженные отзывы в адрес капитана мы внесем в протокол. Уточните: когда вы поселились на квартире в доме Ковригина? Ах, 23 июня! Обратите внимание, Иван Филиппович! В ночь на 22 июня бесследно исчез протодиакон кафедрального собора! Но это еще не все. Вы сняли в слободке Кронштадт тайную квартиру для неизвестных целей, выплатив задаток хозяину в сумме пятьдесят рублей и вручив ему триста рублей для покупки еще одного коня с седлом, непременно казачьего. Ну, так как же?
Свиные глазки Каргаполова сузились до маленьких щелочек, широкий, жирный блин расплывался в торжествующей ухмылочке.
У Ноя нутро захолонуло: вот так «надежную» квартиру сыскал в Кронштадте! И жить там не жил, а продан в контрразведку! А что если бы сегодня привез туда Селестину?!
— Что же молчите, любезный? — верещал Каргаполов.
— Выдумки все это жадного на деньги мещанина Подшивалова и более ничего. Ну, я с ним еще поимею разговор!
— Навряд ли, господин хорунжий, «поимеете разговор», — ухмыльнулся Каргаполов. — Пока что мы имеем разговор с вами. Вернее, преддверие настоящего разговора. Так сказать, предварение будущего следствия, и вы нам обо всем расскажете: какие дела провернули с капитаном в доме Ковригина, куда упрятали его достоинство протодиакона собора Сидора Макаровича Пискунова. Полагаю, вы с ним так же любезно расправились где-нибудь на берегу Енисея, как это сделали сегодня на берегу Качи, у мельницы Абалакова. Ни одна из жертв так зверски не была истерзана, как большевичка Лебедева. И это ваша работа.
— Подхорунжего Коростылева! — не сдюжил навета Ной.
— Врете, сударь! Врете! Подхорунжий Коростылев увез женщину к тюрьме и там отдал ее под стражу. А за вами был послан вдогонку казак Торгашин, который застал вас за казнью в таком озверении, какое вообразить невозможно. Испугавшись, он даже не в состоянии был окликнуть вас, чтобы предотвратить расправу, как ему было приказано есаулом. Нет, вы только посмотрите, Иван Филиппович, на стоическое спокойствие изобличаемого в преступлениях красного разбойника с большой дороги! Каков, а? Вы знаете, на что он надеется? На капитана Гайду!
— А мы еще посмотрим, как защитит его капитан Гайда! — басом ответил Лаппо, положив свой пистолет на стол.
Теперь уже Ной не сомневался, что его ждут в ближайшие дни допросы и пытки. Ребра трещать будут. Страшно то, а еще страшнее проговориться. Похоже, что капитан завалился вместе с Анечкой! А протодиакона, должно, по дороге в распыл пустил.
Сергей Сергеевич старательно пересчитал изъятые у хорунжего «николаевки» — две тысячи семьсот шестьдесят четыре рубля и сорок пять копеек!
— Откуда у вас такие крупные деньги, хорунжий? Мы все бедствуем из-за отсутствия денег в банке, а у вас за три тысячи рублей наличными, если приплюсовать выданные господину Подшивалову? Или позаимствовали у вашей сообщницы Евдокии Елизаровны? Но она только что уверяла нас: сидит без денег!
— Мои деньги, — ответил Ной.
— Откуда? Не ссылайтесь на отца атамана — он и сам таких денег за всю жизнь в руках не держал. Без вранья, предупреждаю!
— С фронта имею деньги. И не три тысячи, а более семи тысяч было.
— Ну, ложь! Какая наглая ложь, прости меня господи! — взмолился Каргаполов, пряча деньги в стол. — Кто у вас в Таштыпе? — спросил он, покойно развалясь в мягком кресле.
— Семья. Отец, мать, сестренки, бабушка.
— Назовите сестренок и сколько лет каждой?
— Старшая — Харитинья, шестнадцати лет. Елизавета — одиннадцати, Анна — семи. Была еще Прасковья — в прошлом году померла по девятому году от глотошной.
— «От глотошной!» Так. Так. Печально. Ну, а почему отец, станичный атаман, называет вас «красной шкурой?»
«О, господи! И батюшка прислал донос…»
— Откуда мне знать?
Каргаполов достал из папки какое-то письмо с прицепленным на булавку конвертом, передал прапорщику:
— Зачитайте письмо хорунжему. Господин прокурор тоже послушает.
Прапорщик зачитал:
«Добрый день, братушка! Здрастуй, дорогой наш Ной Василич! Во первых строках письма посылаю тибе ниский поклон и с любовю добраво здоровя и щастя. А пишет тибе сестрица Лиза, как ишшо жива, тово и тибе жилат. Братушка, батюшка наш таперича всех в доме поносит, а шибче тово матушку ни за што, ни про што. Мы, братушка, сичас в большой тривоге. Вчира уехамши от нас охицеры и казаки, какие власть красных апрокидывали. Охицеры сичас, братушка, ездют по станицам и деревням, да казаков с инагородними добровольно сгоняют в армию белых. А хто супротивится, тех дуют плетями. И батюшка наш дул в Таштыпе инагородних, и в Юдиной дул, в Абрамовой и в Бельтары дул. Братушка, письмо пишу в Красноярск на казачий полк, как адрыса низнаючи. Учительшу, Анну Михайловну, тоже шибко дули плетями — она заступилась за инагородних, и померши таперь. Наши казаки ишшо поихали в Белоцарск, в Урянхай, штоб там плетями дуть сойотов и разных нерусских людишек. Братушка, будь асторожный, как батюшка грозит поихать в Красноярск и там спустить с тибя красную шкуру. Откель ты красный, откель ты белый, я тово ни знаю. Ишшо Кириллу Белозерова из бидняков батюшка дул плетью в станичной управе, и Кирилла помер типеря. Очинно страхота стало жить, братушка. Учительши у нас типерь не будет, и школу прикроют. Батюшка сказывал — никому ничего не надо, окромя плетей. Ишшо прописываю: шибко гонют самогонку в станице, и гульба у казаков повальна, ажник опосля дуреют.
Приизжай, братушка, домой, а то он всих нас заест. Сестрица твоя Лиза. Цалую и шибко жду.
Писано в Таштыпе во вторник».
От такого бесхитростного и нескладного детского письма малой сестренки у Ноя в голове тяжело стало, и душа захолонула. «Очинно страхота стало жить, братушка». Это был крик, истошный вопль из ада кромешного! «Учительшу, Анну Михайловну, шибко дули плетями — и она таперь померши…». Она была добрая, ласковая ко всем ребятишкам — казачьим и иногородним, поселенческим!
— О, господи! Спаси нас, сирых и злых сердцами! — вскрикнул Ной, схватясь за голову. — Если только есть спасение для извергов рода человеческого! Нету у нас бога, нет у нас людства, а зверство единое, неслыханное! На том и с батюшкой схватился перед отъездом!
— Ах, вот как вы заговорили, красная сволочь! — взревел Каргаполов. — Но вы напрасно ждете прихода красных, чтобы учинить суд и расправу над патриотами отечества, уничтожающих большевистскую заразу повсеместно в Сибири! Как вам это нравится, Иван Филиппович: мы, оказывается, изверги рода человеческого! А? Каково? У большевиков христианские добродетели, а у нас одно зверство! Па-анятно, хорунжий. Так и раскрывайте свою душу впредь на допросах, чтобы не испытать вам на себе «зверства извергов рода человеческого!» Что ж, Иван Филиппович, прошу выписать ордер на арест хорунжего с его гатчинской сообщницей Юсковой.
Прокурор Лаппо не возражал против ареста хорунжего Лебедя, повинного в убийстве офицеров в Гатчине, да еще учинившего зверскую расправу над большевичкой Лебедевой, но госпожу Юскову не следует сейчас арестовывать. Евдокия Елизаровна являлась активной сотрудницей «офицерского союза».
— Но вы же знаете, Иван Филиппович, что Юскова с командиром Леоновой накануне убийства офицеров присутствовала на заседании полкового комитета! В этот момент она и получила шифровку резидента ВЧК для хорунжего! — плел свои выводы шпик охранки. Он-то, Каргаполов, знает, как все это делается! — Она являлась связной! Капитан действовал через нее.
— Вранье все это! — не удержался хорунжий. — Путаете вы господина капитана, потому как вам надо выжить его да еще в тюрьму упрятать.
— Совершенно верно, хорунжий! — подтвердил Каргаполов. — Но не в одну камеру с вами, учтите! Отныне вы не будете получать его инструкций!
— Не было никаких инструкций!
— Мооолчать! — завизжал Каргаполов и стукнул кулаком об стол. — Ты нам еще раскроешь все свои карты! Будь покоен, мы это сумеем сделать. Прапорщик! Вызвать трех казаков для этапирования арестованных в тюрьму. Штабс-капитана Хвостова ко мне!
IV
Комиссар Каргаполов спешил. Очень спешил, пользуясь отсутствием капитана Ухоздвигова. Сейчас или никогда! Надо вырвать из утроб хорунжего и проститутки Юсковой нужные показания, и со всем досье выехать самому в Омск, чтобы там схватили тепленьким резидента ВЧК. Надо спешить, спешить! Лаппо, конечно, поможет произвести дознание сообщников резидента ВЧК на высшем уровне. В тюрьме у Фейфера имеются надежные мастера для допросов большевиков. Жаль, что Каргаполову не удалось произвести в покойники капитана еще в апреле-мае прошлого года. Тогда он, Каргаполов, будучи начальником политического отдела, напал на верный след изобличения капитана Ухоздвигова! «Я сдеру с него шкуру француза и большевика, — накручивал Каргаполов. — На этот раз пуля ему будет обеспечена». Новокрещинов написал, что на Северном фронте восстание дивизии семнадцатого корпуса и двух полков в Петрограде, как и сводного в Гатчине, сорвано было агентурою ВЧК, поскольку в Пскове и Петрограде схвачены были видные офицеры подпольного союза. И это все работа капитана Ухоздвигова. И не одного капитана! По Гатчине — хорунжий Лебедь, председатель полкового комитета, в женском батальоне — Юскова!
Вошел прапорщик: казаки в приемной.
— Где штабс-капитан?
— Сейчас будет.
— Надежные казаки?
— Урядник Сазонов, урядник Хорошаев и казак Зубов.
А вот и штабс-капитан Хвостов, моложавый, бравый князь, белолицый, холеный, с тонко подбритыми усиками.
— Вы, князь, помнится мне, поклонник талантов разведчика капитана Ухоздвигова?
— Не отрицаю, господин комиссар.
— Ну, а вы знаете, кому служит разведчик Ухоздвигов? Не знаете! Потому я и вынужден отстранить вас от работы в комиссариате. Немедленно сдадите дела подполковнику Свищеву.
— Слушаюсь, господин комиссар. Но должен сказать…
— Говорить будете в другом месте, князь, и при других обстоятельствах! Если вы не являетесь агентом резидента ВЧК, вас выпустят. Но сейчас я вынужден арестовать вас на время следствия. Прошу сдать оружие!
— Это произвол, господин комиссар.
— Без разговоров! Здесь контрразведка, милсдарь, а не богадельня для выродившихся отпрысков князей! Теперь вы убедились, господин прокурор, какую сеть заговора сплел у меня в комиссариате Ухоздвигов? Я окружен его агентурой! Связан по рукам и ногам! Подпольный комитет большевиков нагло работает в городе, выпускает листовки, имеется подпольная типография, а весь мой аппарат бездействует! Штабс-капитан Хвостов, любимчик капитана, таскается за юбками. Каково, а?
— Сергей Сергеевич, я как прокурор разделяю ваше возмущение и сочувствую. Но мне нужны улики, доказательства, факты…
— Факты? А это разве вам не факт?! Пожалуйста! — Каргаполов достал из стола и сунул под нос прокурору Лаппо листовку подпольного комитета. — Оперативно работают большевики!
«Товарищи!
При царском самодержавии мучили и убивали людей, но таких чудовищно-гнусных преступлений, какие сейчас творятся на наших глазах, еще не видывала история. Это нечто такое гадкое, беспредельно-мерзкое, что не поддается никакому описанию. Нет слов на человеческом языке, чтобы передать всю бездну утонченных мук над товарищами, захваченными в низовьях Енисея. Всю дорогу над ними измывалась пьяная орда белоказаков и офицеров Дальчевского.
Были насмерть замучены Марковский, Лебедева, Печерский и ряд других товарищей. Но палачам мало этих жертв. За городом найдено несколько товарищей, изрубленных шашками, с кусками мяса вместо лица. У одной женщины отрезаны груди, распорот живот. В тюрьме — пир сатаны, кровавая вакханалия! Арестованных раздели донага, били нагайками, прикладами, каблуками. В результате несколько человек мертвых. Без всякой одежды их загнали в калорифер, но и там избиения не прекращаются. Приходят и вымещают злобу на безоружных людях все, кому не лень.
Но недолго продлится торжество буржуазии и ее прихвостней! За моря крови, за все пытки и муки они ответят сторицей перед судом рабочих и крестьян очень скоро! Гораздо скорее, чем они могут ожидать.
Вечная память мученикам!
Проклятия убийцам!
Долой правительство палачей!
Красноярский комитет коммунистов (большевиков)».
Слышно было, к дому губернского комиссара подошел автомобиль. Прокурор Лаппо выглянул в окно:
— Управляющий губернией приехал с кем-то, — сообщил он, присмотревшись, уточнил: — Коротковский. А ему-то что здесь нужно?
Лаппо моментально убрал пистолет в кобуру, вернул листовку Каргаполову и предупредил комиссара:
— Не спешите, Сергей Сергеевич, Борис Геннадьевич терпеть не может недоказуемых арестов. Надо хорошо аргументировать. Я вас полностью поддерживаю в данной операции; но надо говорить спокойно, убедительно.
— Мы должны действовать решительно, в конце концов. Вы же прокурор! — взвизгнул Каргаполов.
— Разумеется, Сергей Сергеевич, — басил Лаппо, чувствуя себя не вполне уверенным. — Вы имеете главные доказательства: письмо генерала Новокрещинова, показания сотника Бологова, есаула Потылицына и мещанина Подшивалова.
— Есть еще особый свидетель, — напомнил Каргаполов. — Член полкового комитета сводного Сибирского полка, старший урядник Сазонов! Ну, а главные доказательства мы получим в ближайшие три дня.
Ной тылом руки вытер вспотевший лоб. Так вот кто еще выступает свидетелем его разоблачения! Вихлючий комитетчик Сазонов! У жирной свиньи нету никаких других доказательств. И он, Каргаполов, с прокурором Лаппо будут вытягивать нужные показания из самого Ноя и Евдокии Елизаровны. Дуня, понятно, не сдержит страшных пыток и может подписать любые протоколы…
V
Тем временем управляющий губернией Ляпунов и подполковник Коротковский прибыли в контрразведку по чрезвычайному делу: только что получен пакет из Омска. Постановлением управляющего военными делами Сибирского правительства и решением кабинета министров подполковник Каргаполов снят с должности губернского комиссара.
Коротковский назначен губернским комиссаром. Сам полковник Ляпунов назначен начальником гарнизона, а на его место утвержден Троицкий.
Поднимаясь по лестнице, застланной ковровой дорожкой, Ляпунов сказал:
— Все это, как гром с ясного неба. Здорово же разделался с ним капитан. Уму непостижимо! Считаю, что вовремя убрали эту сволочь, в конце концов.
Коротковский закурил папиросу и угостил Ляпунова.
— Одного не понимаю: где капитан мог достать документы жандармских архивов по Петербургу. Он вам ничего не говорил, Борис Геннадьевич?
— Такие люди, Григорий Пантелеймонович, как капитан Ухоздвигов, для меня абракадабра! Доктор Прутов сказал, что в следственную комиссию капитан доставил бывшего жандармского шпика, протодиакона собора Пискунова, а документы жандармских архивов капитан изъял на квартире у самого Каргаполова, когда тот двое суток сидел в тюрьме.
— Но, Борис Геннадьевич, почему капитан в вагоне Гайды настоял оставить губернским комиссаром Каргаполова?
— Тут ларчик просто открывается, — ответил Ляпунов. — Очевидно, Кирилл Иннокентьевич готовился уничтожить его на уровне правительства. Ну, а относительно меня постарался, понятно, сам доктор Прутов. Адвокат Троицкий для него во всех отношениях фигура более подходящая для управляющего губернией.
Покурив на лестнице, полковники вошли в обширную приемную, где застали офицеров, трех казаков и в уединении, в углу на стуле — Евдокию Елизаровну Юскову, ту самую…
Дуня не растерялась и на этот раз.
— Господин полковник, — обратилась она к Ляпунову. — За ради бога, спасите! Арестовал меня господин комиссар как агента ВЧК. Да разве я зналась с ВЧК?
— Успокойтесь, госпожа Юскова, разберемся, — ответил Дуне Ляпунов и первым прошел в кабинет за двойными дверями, за ним — Коротковский.
Каргаполов носился по кабинету пузом вперед, приземистый, толстоногий, раскрасневшийся, и до невозможности воинственный. Увидев Ляпунова и Коротковского, без всякой подготовки шарахнул:
— В моем комиссариате заговор раскрыт! Заговор! Мною и прокурором приняты экстренные меры! Схвачен один из главных агентов резидента ВЧК! Вот он, полюбуйтесь! — показал он на хорунжего Лебедя. — Полностью раскололся, сволочь!
— Враки то! — отмел Ной. — Сами придумали резидента и агентов и господ полковников пужаете!
— Мооолчаать, красная шкура! — взвыл Каргаполов, памятуя о главном: запугать до икоты управляющего губернией. Чем больше нагнать на него страху, тем вернее заполучить право провести следствие, как бог на душу положит.
Но полковник Ляпунов не испугался на этот раз.
— Господин Каргаполов, — спокойно начал он. — Мы прибыли к вам для выполнения чрезвычайного решения правительства и уполномочены зачитать приказ военного министра Гришина-Алмазова.
Каргаполов повернулся к прапорщику:
— Приказываю: под усиленным конвоем увести в тюрьму арестованного хорунжего Лебедя, агента ВЧК, его сообщников Юскову и Хвостова. Каждого из них водворить в одиночные камеры.
— Приказ отменяю! — круто оборвал Ляпунов.
— Прошу не вмешиваться в сферу моей деятельности, — вздулся Каргаполов.
— Успокойтесь, господин Каргаполов. С сего дня вы сняты с должности губернского комиссара и лишены звания подполковника, — объявил Ляпунов, раскрывая папку. — Имеется на этот счет указание кабинета министров правительства. Мы вас ознакомим. — И зачитал приказ.
Каргаполов на некоторое время онемел, тупо уставившись на Ляпунова. Он снят с должности?! Лишен звания подполковника?! Быть того не может!
— Господин прокурор, — сурово спросил Ляпунов у Лаппо, — как вы могли допустить подобный произвол в комиссариате?
Огромный Лаппо поднялся, отошел от стола, поспешно ретировался:
— У губернского комиссара имелись изобличающие документы на хорунжего Лебедя, и я как прокурор…
— Вы помогали Каргаполову «добыть» эти данные? Мы вынуждены будем поставить об этом в известность министра юстиции, господин Лаппо. Освободите сейчас же госпожу Юскову!
Штабс-капитан Хвостов обратился к Ляпунову с жалобой на распоясавшегося Каргаполова и попросил передать его офицерскому суду чести за оскорбления.
— Успокойтесь, князь. Приказом военного министра вы произведены в подполковники и назначены начальником политического отдела. Губернским комиссаром утвержден Григорий Пантелеймонович Коротковский.
Поверженный Каргаполов едва доплелся до кресла и не сел, а плюхнулся на него, осовело уставившись на Ляпунова и Коротковского. Он, Каргаполов, уничтожен! Уничтожен!
— Сдайте оружие, господин Каргаполов, — приказал Ляпунов.
Коротковский и Хвостов зашли с двух сторон и без единого слова взяли из ящика стола пистолет и отстегнули от пояса наган, да еще из кармана брюк вытащили пачку денег, неизвестно как перекочевавшую туда из стола. Каргаполов схватил Хвостова за руку:
— Не смейте!
— Это что, те деньги, которые вы обещали есаулу Потылицыну за намеченные вами жертвы? — спросил Хвостов. И к Ляпунову: — Господин полковник, как стало известно, Каргаполов обещал есаулу Потылицыну по пятьсот рублей за голову каждого убитого при этапировании. Было намечено уничтожить семнадцать арестованных. Убито одиннадцать, тридцать в тяжелом состоянии.
— Ложь! Ложь! Инсинуации! — завизжал Каргаполов. — Кровавую расправу спровоцировал хорунжий Лебедь, вот эта сволочь! Чтобы вызвать недовольство народа.
— Хватит, Каргаполов! — остановил Ляпунов. — Натворили вы дел. И не только сегодня, но и девятнадцатого июня. С сего дня вы будете находиться под домашним арестом.
Каргаполов обмяк в кресле, ссутулился, уставившись, взглядом в пустой ящик стола. Повержен и уничтожен!
— Вы еще пожалеете, господа! Пожалеете! — бормотал он, покачивая лысой головой. — Убит протодиакон собора! Если бы он не был убит!
— Протодиакон Пискунов? — спросил Ляпунов. — Не беспокойтесь, протодиакон жив и давал показания следственной комиссии в Омске по расследованию вашей деятельности в жандармерии Красноярска и Петербурга за 1903–1916 годы. Документы жандармских архивов предоставлены следственной комиссии капитаном Ухоздвиговым.
— Он меня ограбил, ограбил, — беспомощно бормотал Каргаполов. — Зарезал, зарезал, подлый предатель отечества! Еще во Франции он продал Россию. Это мне совершенно точно известно, господа! Дайте мне три дня! Всего три дня, и я раскрою всю сеть! Это могу сделать только я!
Хорунжий, не принимавший участия в разговоре, тихо вышел из-за стола, спросил: может ли он считать себя свободным.
— Безусловно! — разрешил Ляпунов. — Но прошу не разглашать о том, что здесь произошло. Возьмите, пожалуйста, свое оружие и документы.
— А деньги?
— Конечно, и деньги.
— Вы пожалеете, господа! Попомните меня! Попомните! Только я мог раскрыть и обезвредить красного дьявола во французском мундире. Только один я! Я шел по верному следу. Дайте же мне три дня!
— Успокойтесь, Сергей Сергеевич, — попросил Ляпунов. — Мы же не собираемся вас убивать. Вы назначены начальником милиции в Туруханский туземный округ. И в ближайшие дни вас приказано туда препроводить. Там у вас достаточно будет времени для размышлений!
Князь Хвостов позвал из приемной трех офицеров, чтобы помогли доставить Каргаполова на его квартиру. Коротковский, не теряя времени, приступил к исполнению обязанностей губернского комиссара.
Ной взял свою шашку, поправил ремень с кольтом в кобуре и даже про письмо сестренки не забыл!
Хвостов отыскал письмо в папке, отдал и, воспользовавшись моментом, изорвал в клочья протоколы допросов, в том числе на самого себя, и бросил в корзину.
— Не беспокойтесь, Ной Васильевич, все будет в порядке. Слово князя!
Ной попрощался с князем и полковниками.
— Но что же с самим Кириллом Иннокентьевичем? — спросил князь.
— Капитан Ухоздвигов за доблестную службу и проявленную самоотверженность по предотвращению офицерского мятежа, организованного Каргаполовым 19 июня, пожалован в подполковники и отозван правительством для работы по специальному заданию. Полковник Розанов произведен в генерал-майоры и рекомендован правительством на пост наказного атамана Енисейского войска, утверждение которого должно состояться на общевойсковом кругу десятого августа.
— Слава богу! — отлегли страхи у князя Хвостова.
— Но это еще не все. Чехословацкий национальный совет удостоил капитана Гайду чином полковника, и более того, имеются сведения, что через месяц-полтора Гайда получит производство в генерал-майоры.
VI
Завидев хорунжего, офицеры в приемной повскакивали. От прокурора Лаппо им стало известно, что губернский комиссар подполковник Каргаполов снят с должности и разжалован, а «гатчинский Конь Рыжий» на копытах — не повязан!
Окинув испепеляющим оком каждого из офицеров, Ной уперся взглядом в тщедушного Сазонова, подошел к нему и молча взял обеими руками за ремни, поднял.
— За ради бога! За ради бога! Ной Васильевич! — забормотал Сазонов.
Стиснув зубы, Ной потащил за собою Сазонова вниз по лестнице. Выволок на парадное крыльцо, зыркнул глазами справа налево и тем же манером потащил в ограду. Ярость и бешенство распирали Ноя до такой степени, что он и сам не знал, какой мерою воздаст вихлючему комитетчику за его предательство. Убить, убить мало гада! Ведь наказал же Ною капитан Ухоздвигов проследить за Сазоновым и в крайнем случае убрать, а он, Ной, проявил милосердие, хотя и догадывался, что Сазонов дал на него и капитана показания в контрразведке.
Сазонов всеми святыми и богом просил помиловать его, он ни в чем не виноват: Каргаполов стращал его смертной казнью!
— Маааалчаать, стерва! Где твой конь?
— В той ограде, — ответил Сазонов. — Там все кони.
Раздувая ноздри, Ной чуток подумал. К чему еще конь! Он его так утащит за собою ко всем чертям! Ну, падла! До чего же мерзким бывает человек! Не подоспей правительственного указа, ему, Ною, не видать бы белого света из-за этого вот предателя! И если его оставить в живых, новый губернский комиссар Коротковский, хотя и тихий будто подполковник, но непременно потребует от Сазонова подтверждения показаний, данных Каргаполову. Ему оказать милосердие, а себе — виселица. «Ну, нет, гад! Одна есть мера!..»
— Следуй за мною! — рявкнул Ной. — Теперь ты мне обскажешь без вихляния, каким ты показал себя, гад, в Гатчине! Дезертировал, падла, и других утащил за собою в самый ответственный момент. Или того мало тебе?! Замолкни! Чтоб ни звука по пути следования городом! Упреждаю!
Вот теперь урядник Сазонов окончательно понял, что перед ним все тот же хорунжий Лебедь, суровый и жестокий председатель полкового комитета сводного Сибирского полка.
Солнце только что ушло, и на небе рдела полоса заката. Освежающий тихий ветерок дул навстречу. Ной вел рядом с собою Сазонова сперва по Благовещенской, сунув в карман брюк кольт, решая трудный вопрос: как-никак урядник Сазонов находится на службе при контрразведке в сотне Кудрина и его, понятно, хватятся. Придется давать объяснение не только в контрразведке, но и у новоявленного генерала Розанова — наказного атамана Енисейского войска. Убрать Сазонова надо тихо, без шума. Ага! Есть еще мещанин Подшивалов, который сочинил в контрразведку донос на «подпольщика с рыжей бородой».
— Куда мы, Ной Васильевич! Помилосердствуй!
— Завилял, сука! Погодь! Время твое еще не приспело, сейчас. Пойдешь со мною в дом одного гада, такого же, как ты сам, влупишь ему плетей за клевету, да покрепше, чтоб век помнил, как вихлять перед властью и пакостить доподлинным офицерам, на которых правительство держится! Смыслишь?
— А меня, меня?!
— Тебя ждет самый страшный суд подполковника Ухоздвигова, которого ты со всех сторон обмарал перед гадом Каргаполовым!
— Господи! Господи! — стонал Сазонов, дошло до пяток: жизнь его накоротке, со смертью перемежается.
Перешли деревянный мост и по пыльной кривой улице стали подниматься в гору: Сазонову отказывали ноги — на кладбище ведет!
Упал на колени:
— Помилосердствуй, Ной Васильевич! За ради ребятишек! Пятеро у меня! Пятеро!
— Встать, пакость! — рявкнул Ной. — Ты меня самого милосердствовал, когда давал показания?! Нету для таких милосердия. Только не я тебя кончать буду, сказал. А сейчас идем к паскудному мещанину, у которого я снял квартиру и коня купил. Ужо всыплешь ему для ума-разума!
— Как прикажешь, Ной Васильевич!
— Я тебе не Ной Васильевич, а господин хорунжий! Или ты первый день в казачестве?!
— Слушаюсь, господин хорунжий!
У Сазонова чуть отлегло, когда хорунжий провел его мимо кладбища и свернул к домам слободы. Подошли к глухой ограде, и Ной так ударил сапогом в калитку, что защелка вылетела вместе со скобой. Навстречу кинулся на проволоке, протянутой через всю ограду от навеса до ворот, лохматый черный кобель с оскаленной пастью. Мигом выхватив шашку, Ной с такой силой полоснул кобеля — туловище надвое развалилось. У Сазонова дух занялся от страха. Не дай-то господь, если так же хватанет шашкою самого Сазонова!
На крыльцо выскочил из избы Мирон Евсеевич Подшивалов, а за ним толстая рябая дочь Устинья.
— Выходите все! Живвво! — гаркнул Ной. — Упреждаю! Один шаг к побегу — пристрелю стервов! А теперь, хозяин, отвечай: кто тебе подсказал писать клеветнический донос на меня? Или я вас не упреждал: квартиру сымаю, чтобы была в полной надежности и шестьдесят рублей задатку дал еще. Так или нет?
— Так-то оно так, — бормотал Подшивалов, сходя с крыльца. — Токо разобрались бы, господин хорунжий. Всемилостивейше разобрались бы! Потому, как время такое. Того и гляди нарвешься на подпольщиков-большевиков. Они, падлы, разгуливают на свободе и выдают себя за офицеров. Вот ночью гнали их в тюрьму с парохода, так сколько сволочей разбежалось. Того и жди — бунт подымут супротив нашего правительства. Кабы знатье, што вы доподлинный офицер, разве Устинья стала бы писать в контрразведку!.. Виноваты мы, виноваты. Всемилостивейше прошу, господин хорунжий, помиловать!..
— Тааак! — протянул Ной Васильевич, резанув злеющим взглядом мордастую дочь Подшивалова. — Сходи с крыльца, стерва! Живвво! А ты, хозяин, расчет получишь по второму номеру. Сей момент выведи мово коня, оседлай, а ты, старуха, вынеси мои вещи в мешке из горницы, и ежли замечу пропажу — расстреляю всех до единого!
— Помилуй нас! Помилуй нас! — заголосила хозяйка.
— Урядник Сазонов, приступай к экзекуции подлой твари. Двадцать пять плетей! Ложись, гадина, на крыльцо, да платье задери, чтоб сидеть не на чем было недели две опосля!
Мордастая, толстозадая Устинья Мироновна всеми богами клялась, что донос она написала под диктовку есаула Потылицына, который лечится в городской больнице, и пусть ее помилует господин хорунжий: она за него молиться будет. И что сегодня утром, когда в больницу доставили с Качи проклятых большевиков, порубленных доблестными казаками, она, Устинья Мироновна, находясь на дежурстве, такую оказала «первую помощь» еще живому Марковскому, что он быстро испустил дух.
— Кишки я ему втолкала в брюхо вместе с грязью! Еще доктор Прейс, жидюга, выговор мне сделал, — выворачивалась фельдшерица, чем еще пуще взбесила Ноя. Это же надо! «Кишки вместе с грязью втолкала в брюхо!»
— Лооожись, гааадинааа! — трубно взревел Ной Васильевич, выхватив кольт. — Или пристрелюууу!
— Погодь, господин хорунжий! — остановил Сазонов, умудренный в таких делах. Он не раз участвовал в порках.
Сазонов выволок на середину ограды деревянную скамью, старательно привязал к ней не сопротивляющуюся Устинью, задрал ей платье, закинув на спину. И Ной, выхватив у него плеть, в ярости врезал по трусам Устиньи и передал плеть Сазонову.
— Пори!
Тем же манером привязали и отпотчевали Мирона Евсеевича — двадцатью пятью плетями, чтоб впредь неповадно было писать доносы.
Приторочив свои вещи в мешке к седлу Воронка, лоснящегося от сытости, Ной не забыл и о расчете. За коня уплачена, как ему известно, рыночная цена, сотня, да пускай еще пятьдесят седло, за поездку в станицу Есаулову еще пятьдесят — двести, а дал триста, да пятьдесят за квартиру.
— Сто пятьдесят рублей верните сей момент!
Старуха вынесла деньги.
— А теперь упреждаю: если еще раз напишете донос — со всем домом будете сожжены. Это будет раз. Я покажу вам, как клеветать на белых офицеров! Мы вам не большевики. Разговор у нас самый короткий: одно слово супротив — к стенке или на телеграфный столб.
Шли дорогою мимо кладбища. У Ноя скребло: как же поступить с Сазоновым? Он же должен убрать его! Надо бы свернуть влево к старице Енисея, шлепнуть и с крутого берега кинуть вниз. А силы нету — всю выплеснул в ярости на отца и дочь Подшиваловых. «Предателя смертным страхом не удержишь! Как только отойдет от него страх, опять будет сочинять доносы, пакость. Да ведь пятеро ребятишек у него, господи!»
— Какого возраста ребятишки у тебя?
— Старшему сыну, Николаю, двадцать пять, живет в отделе. Другому сыну — Павлу, двадцать один, ишшо не женатый. Под ними три дочери, Наталья, Ольга и меньшая — Лизаветой звать, по пятому году.
— Лизаветой? — дрогнул Ной, и сердцу больно стало: сестренка Лиза вспомнилась. Да еще безропотная жалельщица из дома Ковригиных.
Остановился. Достал платок, вытер лицо.
— Сей момент метись ко всем чертям. Чтоб духу твоего в городе не было. Замолкни! Не нуждаюсь в благодарностях и твоих молитвах. Прооочь, гааад! Бегоом!
Не задерживаясь, подхватив шашку, держа ее поперек тела, чтоб не мешала, Сазонов припустил под гору такой рысью — на коне не догонишь. Живой! Живой вырвался, слава Христе и господу богу! Живой!
Между тем Сергею Сергеевичу Каргаполову не суждено было отбыть в Туруханск к исполнению обязанностей начальника милиции туземного округа. На второй день после выдворения его из комиссариата он был убит поздним вечером в своей собственной ограде по Гимназическому переулку пулею в затылок с короткого расстояния. Убийцу никто не видел, да и милиция не очень старалась раскрыть преступление, и на том дело кончилось. Полковник Ляпунов догадывался: оскорбленный до глубины «голубой» души, князь Хвостов свершил свой скорый суд.
VII
Догорал последними вспышками на прислоне неба этот длинный-длинный-длинный день кровавого воскресенья.
Ной так и не сел на Воронка — вел его в поводу, чувствуя себя совершенно разбитым. Только сейчас, отдыхая от всех ужасов минувшего раннего утра и вытряхивания из него, Ноя, показаний на капитана Ухоздвигова, он явственно почувствовал, что висел на волосок от смерти.
И еще подумалось Ною:
«Пузатый Каргаполов все время аттестовал Ухоздвигова «резидентом ВЧК». О, господи! Работа-то у капитана какая тяжеленнейшая! Ни единого дня без страха схлопотать себе пулю в лоб».
«Стал быть, подтянуться мне надо и быть начеку с полковниками и генералами», — обдумывал Ной, успокаиваясь. Одним разом разделался с доносчиками Подшиваловыми — хорошо! И Сазонов, должно, удует из города и глаз не покажет до нового пришествия Христа-спасителя. Вспомнив о Христе, дрогнул: что-то не слышал ни ранним утром, ни вечером колокольных перезвонов! Не может быть, чтоб в двух соборах и одиннадцати церквах служб не было в воскресенье! Или уши заложило от всех переживаньев, господи, прости меня! А ведь и господу богу давно не молился, ни в церкви, ни в соборе ни разу не побывал.
Заметно вечерело, и веяло по улицам освежающей прохладой с севера. Еще не доходя до дома Ковригиных, увидел свет в окнах. Как-то у них? Ворота и калитка были на запоре. Постучался — кобели не взлаяли: унюхали постояльца.
Подбежала Лиза, выглянула в прорезь, радостно залопотала:
— Ой, Ной Васильевич! Слава богу! Живой, живой! Слава богу! А я весь-то день-деньской на коленях стояла перед иконами: молилась, молилась, штоб живым увидеть вас, Ной Васильевич!
Ноя тронула заботливость Лизаветы, но на душе у него было тяжело после пережитого.
— Еще конь у вас? Чей? Ва-аш? Ой, ой! А Вельзевул пришел еще после обеда, да так заиржал! Ажник у меня сердце оборвалось: игде, думаю, Ной Васильевич? Вить какие казни были на Каче! Ой, ой! Василий так перепугамшись прилетел — лица не было. Сказал, што настало у белых время казней, и потому он в доме дня не задержится. Со свекором так-то ругался, так-то ругался из-за сестер! Выдавил из папаши три тышчи деньгами и коней своих взял, шмутки собрал, даже подушки и теплое одеяло — навсегда уехал, навсегда! Собирается бежать кудый-то на Владивосток со своей милашкой, которая живет у него в Николаевке. А потом и свекор до обеда уехамши на сенокос. За Коркину али за Маганск, не сказал. Токо упредил, штоб я сама тут съездила на коне Абдуллы Сафуддиновича за свежей травой для коров и козы и хозяйство соблюдала. А я и так соблюдаю.
— Ох, Лизанька, Лизанька! — вздохнул Ной, расседлывая Воронка. — О Василии не тужи. Не пропадешь. Вельзевула не расседлала?
— Дык ужасть как боюсь иво!
— Ладно.
— А за вас так-то беспокоится Абдулла Сафуддинович! Так-то беспокоится! Сам приходил два раза. Будто какой-то извозчик сказал ему, что вас самого забрали в контрразведку. Абдулла Сафуддинович подсылал туды шустрого мальчонка, штоб он разведал. И тот нарошно забросил мячик в дверь, когда офицеры бегали там, и в дом зашел. Крик слышал, не разобрал. Казак иво плетью стебанул. С того Абдулла Сафуддинович очинно встревожился. Ишшо старуха иво приходила: нет ли вас в доме?
Ной не стал пугать Лизавету: извозчик просто обознался, а он находился на вокзале у командира эшелона.
Расседлал Вельзевула. Седло сойотское положил в пустой ларь, куда хозяин ссыпал овес. Потник, как всегда, взял с собою и, когда вышли из конюшни, попросил Лизавету занести в дом мешок — он не тяжелый, а сам вынул из тайничка пачку пропусков, сунул в карман кителя. Надо спешно пойти к Абдулле Сафуддиновичу, разузнать, как там Селестина Ивановна? Может, перепрятали ее на другую тайную квартиру, тогда все слава богу.
Потник сам занес в свою комнату и сунул под перину, где и хранил его всегда: собственный банк при себе — не шутка! Разузнай о тайне Ноя Василий, наверняка бы почистил потник! На Лизавету надеялся — копейки не возьмет!
— Ужинать-то! Ужинать-то! — бегала Лизавета, собирая на стол.
— Скоро подойду. Надо сходить к Абдулле — беспокоятся же!
Головастый, белоголовый Мишенька сидел у стола на ящичке, поставленном на стул, и таким-то осмысленным взглядом посматривал на Ноя, как будто что-то хотел спросить или сказать ему о своей сиротской доле. Ной погладил его по головке, приласкал.
Абдулла Сафуддинович, в жилетке на белую рубаху и тюбетейке, встретил Ноя с не меньшей радостью, чем Лизавета:
— Ай, бай, батыр наш! Батыр наш! Я знал — батыр наш не взять белый шакала! Не взять! Такой батыр, ай, ай! Славный батыр, ай, ай! — И повел Ноя, приговаривая что-то по-татарски, на задний двор к шорной мастерской, где едва виднелся свет из занавешенных окошек.
Дверь была на запоре, Абдулла Сафуддинович постучался:
— Свой, свой, товарища! Токо свой! — торжественно предупредил Абдулла.
Плеснуло пологом света, спугнув сгущающуюся тьму, и Ной лицом к лицу встретился с Артемом. Через его плечо увидел Селестину Ивановну и с нею — тонколицый Машевский и кудрявоголовый Павел Лаврентьевич Яснов, еще кто-то — не стал приглядываться. Человек семь.
Артем у порога схватил Ноя в объятия и поцеловал, а Абдулла Сафуддинович восторженно бормотал:
— Наш батыр — славный батыр! Самый смелый батыр! Большая друг мой!
Селестина поднялась с табуретки и нетвердо пошла навстречу Ною. Он видел, как лицо ее мученически искривилось, задергались губы, из ее черных, широко открытых глаз по щекам покатились слезы. Подняв руки, она медленно положила их на плечи Ноя и зарыдала, уткнувшись лицом ему в китель. Ной поглаживал ее по плечам, успокаивая:
— Слава Христе, живая! Чего теперь? Жить надо, Селестина Ивановна.
Артем что-то шепнул Абдулле Сафуддиновичу, и тот убежал, закрыв дверь. Ной слышал, как скрежетнула железная задвижка.
— Ну, чего так расплакалась, Селестина Ивановна? За ради бога, успокойтесь! — терялся Ной.
Страхи пережитого пленения, долгая и тягчайшая дорога от Туруханска в Красноярск, пытки и надругательства над арестованными в пути следования — все это разом хлынуло из сердца Селестины и отливалось в потоке слез и рыданий.
— Ваня ваш убит, Ной Васильевич! Какой был добрый и славный мальчик! Мы с ним бежали вместе с парохода. Боже, боже мой, что там происходило!
У Ноя захолонуло сердце: сгиб Ваня, братишка, по девятнадцатому году… О, господи! Спаси мя! Дальчевского надо шлепнуть — непременно и безотлагательно! За кровь брата, за всех убитых в Туруханске и замученных по пути следования — смертную казнь серому гаду!
— И то сполню! — басом вывернул Ной. — Я Дальчевскому такую казнь устрою! За Гатчину, за все его подлые дела, какие они готовили мне сегодня в контрразведке, выворачивая нутро!
— Значит, вас действительно держали в контрразведке? — спросил Артем.
Селестина перестала плакать и, подняв голову, пристально посмотрела в лицо Ноя.
— Счастливый случай спас, слава Христе, — перевел дух Ной и прошел к столу вместе с Селестиной.
Ноя попросили рассказать обо всем, что случилось. Про казненных Аду Лебедеву, Тихона Марковского и Печерского они знали. Ной дополнил: растерзан у тюремной стены Тимофей Прокопьевич Боровиков, семь жертв найдены в калориферах — фамилии их неизвестны. У Каргаполова было собрано много материалов, чтобы схватить некоего резидента ВЧК, да выручил подоспевший полковник Ляпунов с подполковником Коротковским. Ну и все дальнейшее, вплоть до плетей доносчикам Подшиваловым. И про Сазонова — отпустил живым-здоровым, хотя «горбатого могила исправит», но ведь пятеро детей имеет!..
Артем подживил самовар — надо угостить хотя бы чаем уезженного за сутки Ноя Васильевича.
— Идти мне надо, товарищи, — отказался от угощения Ной. — После всего — отоспаться бы.
— Про какого же резидента ВЧК выпытывал на допросах Каргаполов? — спросила Селестина. Ной быстро и коротко глянул на Машевского, ответил:
— Имя его не называлось, Селестина Ивановна. Должно, имеется, если Каргаполов столько старался разоблачить его. Дай бог, чтобы не повязали. Я вот письмо получил от сестренки, какая заваруха происходит по станицам — сердце леденеет! Казни и порки плетями до умопомрачнения! Эко, чуток не забыл! Пропуска я для вас украл в сорок девятом эшелоне. — И достал из кармана кителя стопку пропусков, один из которых был заполнен на купца Андрея Митрофановича Циркина. На всех бланках была отпечатана замысловатая подпись командира сорок девятого эшелона подпоручика Богумила Борецкого.
Артем Таволожин ухватился:
— Это нам, как глаз, сгодится! Ну, спасибо вам, Ной Васильевич. Большую помощь вы нам оказываете.
Машевский, все время молчавший, пристально вглядываясь в Ноя, не похвалил.
— А что, если бы эти пропуска изъяли у вас при обыске?
Ной рассказал, как он их перепрятал, покинув салон-вагон Богумила Борецкого.
— И все-таки это большой риск, тем более, что за вами шла слежка Каргаполова. Да и Вельзевула вашего могли найти у Ковригиных и обыскать сумы!
Артем не согласился с чересчур осторожным Машевским:
— Самый большой риск для Ноя Васильевича, Казимир Францевич, был ночью, когда он выхватил из колонны Селестину Ивановну. Считаю, есть такое стечение обстоятельств, когда надо идти на крайний риск.
— Ну, я пошел, — сказал Ной.
— Конечно, конечно! — поддержал Машевский. — Я провожу вас.
Когда вышли в темень ограды, Машевский позвал Ноя под навес, и они сели в тот же экипаж, в котором беседовали месяц назад.
— Это верно, что новоявленный подполковник Хвостов изорвал протоколы допросов, все документы по «резиденту» и подозреваемым в связи с ним? — спросил Ноя.
— Да ведь на самого князя паутину сплел брюхатый недоносок, оттого и отвел душу князь. В клочья порвал все протоколы и письмо генерала Новокрещинова.
— Понимаю! Случай произошел благоприятный. А как вы думаете, кого подразумевал Каргаполов под именем «резидента ВЧК»?
— Кириллу Иннокентьевича Ухоздвигова, — и Ной подробно рассказал о том, что произошло в кабинете Каргаполова.
Машевский слушал, переспрашивал о деталях и долго думал, выкуривая одну папиросу за другой.
Прощаясь с Ноем в глухой и темной улице, Машевский еще раз попросил ни в коем случае не рисковать. А Селестина Ивановна жить будет покуда у надежного во всех отношениях бывшего политического ссыльного по 1905 году Абдуллы Сафуддиновича Бахтимирова. О встречах с ним, Машевским, нигде никаких разговоров. Встречаться Ной будет только с Артемом и Абдуллой Сафуддиновичем.
— Благодарствую за все советы, Казимир Францевич, — ответил Ной. — Одно сумление: помощь-то моя для вас малая при моей должности командира эскадрона.
Машевский похлопал Ноя по плечу:
— Дай бог, чтобы все нам оказывали такую помощь! И я надеюсь, что это время придет.
— Да, чуть не забыл, — встрепенулся Ной. — Каргаполов-то лютовал до пены на губах, что в городе действует подпольный комитет с типографией и выпускает листовки. На князя Хвостова кричал во все горло, что князь не видит за юбками, что происходит в городе. Листовку какую-то сунул прямо под нос прокурору Лаппо.
— Отлично! Это же отлично! — обрадовался Машевский. — Значит, дошла листовка. Ах, молодцы ребята.
— Дозвольте спросить… Об одном сокрушаюсь: чего так долго вести нет от Анны Дмитриевны?
— Это еще одна тайна, — отозвался Машевский. — Так что, Ной Васильевич, осторожность и еще раз осторожность.
Распрощались.
Еще издали от сада Юдина Ной увидел прячущуюся у ворот Ковригина какую-то темную фигуру. Дрогнул: не агент ли? Можно было свернуть в юдинский сад и скрыться. Темная фигура отделилась от ворот и пошла навстречу. По платку — женщина. Да Лиза же это, господи прости! До чего беспокойная душенька!
Сунув приготовленный кольт в кобуру, пошел быстрее. Лиза подошла грудь в грудь, глядя в лицо Ноя.
— Эко испугала меня, язва! — ругнулся Ной. — Подумалось, возле дома кто из контрразведки дежурит. Спала бы.
— Разве могу уснуть после таких переживаньев?
После угарного длинного дня Ною захотелось помыться: за жаркий день просолел и вчера, в субботу, не был в бане, хотя Лиза топила. Попросил полотенце, достал кусок пахучего мыла — добыток из богатых припасов чешского эшелона — и ушел сполоснуться от грязи, прихватив зажженный фонарь. Лиза тем временем подогрела ужин, достала малиновую наливку.
— Может, выпьете, Ной Васильевич, после бани?
— Выпью, Лиза. За упокой души брата моего Ивана, меньшего, последнего! Убили его каратели.
— Ой, Ванечка! Милый Ванечка! — запричитала Лиза, закрыв ладонями лицо. — А добрый-то какой был! Такой-то душевный парнишечка. Я иво так-то обихаживала, чтоб не чувствовал он себя сиротою, как я возросла.
Голос причитающей Лизаветы будто ножом полоснул по сердцу Ноя. Ухватившись за голову руками, он вылетел из-за стола, остервенело пнув табуретку.
— Окаянный я, окаянный! Ирод рода человеческого! Ивана я сгубил по наущению дьявола! Потому, как знал — застрянут они во льдах, не прорвутся к Ледовитому океану! Знал, знал и отпустил на погибель — пущай плывет, чтоб смерть принять, а я спасу свою шкуру и голову рыжую, окаянную! Несть бога в душе моей, Лизавета! Несть! Дьявол я!
Лизавета испуганно вскрикнула:
— Ой, што вы так на себя-то, миленький Ной Васильеич!
— Не смей жалковать и называть дьявола миленьким! Убивец я! Убивец! Кровь двух братьев на моей совести. А сколько других братов полегло в том бою, в котором Василий сгиб, по моей милости?! И вот Иван еще… Не по моему ли примеру он из семьи убег! Переживал-то как, матушка сказывала, когда я с плотогонами в Урянхае пластался! Зачем, зачем я его бросил? Зачем тут остался?
— За напраслину убиваетесь…
— Молчи, Лизавета! Ничего ты не знаешь. Кровь дьявола кипит во мне. Отмщения просит. Не успокоюсь, покуда жив! Иль душа на части разорвется!
Елизавета отступила: такого Ноя Васильевича она не знала. Переживает-то как! Ужли и вправду много людей сгубил где-то на войне и брата еще?
— Выйди вон, Лизавета. Не гляди на меня! — рыкнул Ной, опускаясь на табуретку и сотрясаясь от рыданий.
Лизавета до того перепугалась, что, не смея больше рта раскрыть, молча юркнула в свою горенку, притихла там.
А Ной сидел, покачиваясь из стороны в сторону, и трудно дышал.
Отчего так в жизни происходит, что люди убивают друг друга? Или им так на роду написано? Где они, тот царь и отечество, за которых он в бою сгубил брата Василия и столько людей положил на землю мертвыми телами?! Нету царя. И отечество раскололось на две половины. У белых или красных отечество? В той путаной Самаре у Комучей или здесь, у сибирских правителей? Зачем ему, Ною, теперь кресты и медали, коль братьев не возвернуть никакими молитвами?! Один у него крест теперь — отмщение! Иван, который только жизнь почал, должно, твердо знал, где отечество. А он, пес вихлючий, шкуру свою спасти хотел. Да не вышло то! И не выйдет!..
Припомнилась песня русская: «Горе горькое по свету шлялося и на нас невзначай набрело». Набрело на Ноя, на весь его казачий род, на всю умыканную Россиюшку, и не вычерпать его ведрами, не иссушить солнцем и ветрами!
VIII
Поздним утром Ной уехал к вокзалу в особый эскадрон и на перроне встретился с подполковником Хвостовым.
Князь провожал какую-то даму на поезд — разнаряженную и красивую, льнувшую к нему принародно. Когда Ной подошел к ним, подозванный князем, дамочка сердито взглянула на кавалера, выговорив:
— Даже провожая меня, Жорж, ты не можешь забыть о своих делах!
— Я на минуточку. До отхода поезда еще целый час. Пойди, пожалуйста, в вокзал.
Дама ушла, а князь, взяв под руку хорунжего, повел его по перрону:
— Ну, хорунжий! Натерпелись мы с вами страхов вчера! Это же надо, в «агенты ВЧК» завербовал нас исчадье дьявола?! Это меня, князя, чья родословная не поместится на этом фасаде вокзала, — говорил князь. — Слышал, вы выпороли доносчиков-провокаторов? Пороть, пороть посконников и луковичных червей! Откровенно говоря, я боялся, как бы вы со страху не оговорили нашего друга Кириллу Иннокентьевича! Это мой лучший друг, знаете ли. Мы с ним давно на брудершафт! И если бы эти сволочи из губернского управления не задержали пакет — ничего подобного не произошло бы. Они, мерзавцы, вынюхивали, какой им линии держаться при новом управляющем губернией.
Князь напропалую ругал чиновников губернского управления и пригласил хорунжего откушать с ним в ресторане по случаю благополучного пребывания на свободе.
— А жидовку вы напрасно отправили ко всем чертям в преисподнюю. Я, понятно, не за милосердие к большевикам, но не за беззаконие. Пусть это останется совдепии, господин хорунжий. А мы должны установить у себя демократические порядки. «Свобода, свобода, матерь человеческая!» Это наш лозунг с капитаном, теперь уже подполковником. Вы с ним не встречались в Гатчине (это между нами)?
— В сводном сибирском полку он не служил, как бы я мог встретить его? А если приезжал в Гатчину тайно, то, ясное дело, не для встречи со мною.
— Я в этом уверен, — поддакнул князь. — А ловко я вчера в клочья порвал хитросплетения иуды искариотского? Тут играл момент! Секунда, братец! Коротковский еще не сел в комиссарское кресло, а Каргаполов разжалован и отстранен. А я при исполнении священных обязанностей. Чик, и в дамках. И сам сжег паскудную бумажную паутину, которая, братец, опаснее пули для человека в России!
От приглашения в ресторан Ной отказался: у князя дама, и он, Ной, стеснит их.
— Маменька! — воскликнул князь. — Эта дама, братец, у меня вот где, — и резанул ребром ладони по горлу. — Беженка, черт бы ее подрал. Без капитала и имущества — гола, как скала! Отправляю ее в Иркутск на казенный счет. Опостылела. Супруг удул в сторону генерала Краснова с золотом и драгоценностями, она в Самару, и сюда вот прикатила. Богата тем, что на ней, да под платьем. Но, братец, с таким капиталом недолго протянешь, если к тому же — дамочке хлестнуло за тридцать, и нежный коленкор ее отцвел изрядно. — Плюнул в сторону, вытер платком губы, пожалел. — Тоскую о Кирилле, хорунжий. Это же мозг. Да еще какой крупный и отлично работающий. Вы в этом вчера убедились. Задержится в Омске до конца августа: к генералу Дутову послали с переговорами. Что для нас главное в данный момент? Воссоединение всех вооруженных сил. Сейчас, как имеются данные, многие из бывших офицеров, которые были командирами в Красной Армии, бежали к нам. Выворачиваются в следственных комиссиях, простирываются, чтобы стать снова беленькими и водить бы наши части в бой с красными. Ну, надо думать, простирают их хорошо, и служить они будут, как черти. Попадись они еще раз красным — это уж верная преисподняя!
Ной согласен: за предательство красные комиссары не помилуют.
Попрощавшись с князем, Ной пошел попроведовать подпоручика Богумила Борецкого.
Сорок девятый эшелон стоял на запасном пути невдалеке от складов товарной биржи. Хвостовые вагоны эшелона огорожены были высоким заплотом и поверх досок протянута колючая проволока: в тех вагонах содержались арестованные, доставляемые чешской контрразведкой со многих станций, из городов — Ачинска, Канска и самого Красноярска. Допросы и следствия велись под руководством подпоручика Борецкого и начальника политического отдела, поручика Брахачека. В тридцати вагонах с паровозом находились легионеры, офицеры, и отдельно, в тупичке, уходящем во двор товарной биржи, стояло еще вагонов пятнадцать, куда укладывали награбленное добро. Все вагоны были именными, с надписями краской, у каждого свой замок. В пространстве между тупичком и запасным путем были установлены кухня, столы под навесом из брезента, где и трапезничали легионеры, вечерами играли на губных гармониках, крутили граммофоны, весело проводили время.
Тут же, составленные в деревянные клетки, как кони в стойло, выстроились мотоциклы, наводящие ужас на горожан, и поодаль серел личный бронированный автомобиль командира эшелона с высунувшимся стволом пулемета.
Подпоручика Борецкого Ной не застал. Знакомый ефрейтор Елинский сообщил, что командир с поручиком Брахачеком до вечера будут заняты в запретной зоне: большевиков допрашивают.
Возвращаясь от эшелона, Ной увидел конвоируемых чехами двух неизвестных. Один из них — парень в промасленной брезентовой куртке, другой — пожилой усатый мужчина в лоснящейся тужурке, в какой обычно ездят машинисты паровозов. У парня и мужчины руки были скручены черной промасленной веревкою, в спины арестованным упирались ножевые австрийские штыки. Ной догадался: из депо, не иначе!
ЗАВЯЗЬ ШЕСТАЯ
I
Беды людские — не верстами меряются…
Горе людское — не ведрами черпается…
Со всех волостей, уездов стекались в Красноярск сообщения милиции о расправе над крестьянами. Никакими мерами не могли призвать к повиновению мужиков. Люди скрывались от мобилизации в тайгу, таились по заимкам, прятали животину, не сдавали хлеб, не платили недоимку за три минувших года, а губернские власти наседали на волостное и уездное начальство: хлеба, хлеба, денег, солдат, мяса, мяса!
…Когда над поймой Малтата проносится черный буран и молодые деревья, кланяясь до земли, как бы просят пощады, а иные, не выдержав напора бури, со стоном гибнут, выворачиваясь из земли вместе с корневищами, — старый тополь только клонит свою мощную гриву, и шумит, шумит, по-богатырски схватываясь со стихией. И не дрогнет его толстущий ствол, не согнется, будто он отлит природою из упругой стали.
Подобно черному бурану крутанула Белую Елань лютая кипень гражданской войны.
Из Минусинска с крестьянского съезда едва живыми выскочили приисковые ревкомовцы — Ольга Федорова с Никитой Корнеевым, а с ними — Мамонт Головня, братья Харитоновы и Аркадий Зырян.
Из Каратуза примчались пяток казаков с атаманом, чтоб прикончить совдеповцев, а их и след простыл. Собрали сходку, и сам атаман Шошин возвестил: отныне, дескать, для всех настала свобода — живите, как можете, без красных и временных, да только смотрите! Если кто будет помогать беглым большевикам — милости пусть не ждет. Старостой выбрали богатея — Михайлу Юскова.
Особенно возрадовались тополевцы. Прокопий Веденеевич воспрянул духом и созвал единоверцев на молебствие, как в престольный ильин день.
— Свершилась воля твоя, господи! — ликовал духовник, простирая руки к небу. — Да придет на анчихристов-красных месть Каинова, Исавова, Саулова, да пожнет их огнь-пламя!.. И будет нам прозрение и радость великая!
Да где она, радость, если небо над Белой Еланью заволокло тучами, а за Амылом грохотал гром и молнии полосовали черноту его огненными лентами.
Хлынул дождище. Тополевцы сбились под святое древо. Духовник продолжал службу, не обращая внимания на дождь — кто помочит, тот и высушит. Меланья с малым чадом Деомидом и с грудной девчонкой стояла на коленях, истово отбивая поклоны.
Филимон поспешно переполз поближе к тополю с подветренной стороны — он не таковский, чтоб бороду мочить. Косился на Меланью: «Хучь бы окоянного выродка молнией шибануло», — согрешил. Хоть помирился в третий раз с отцом, а все на сердце лежал камень; никак не мог принять в душу тятин приплод. Да и в доме Филимон проживал вроде работника. Хозяйством управлял отец — знай поворачивайся, а к бабе Меланье не прикасайся — епитимью воздержания наложил на увальня. «Осподи, как жить ноне? Таперь батюшка силу набрал. В Ошарову уехать к Харитинье, што ль? Ипеть-таки хозяйство!» Нет, хозяйство Филя не бросит. Не три же века будет топтать землю батюшка? Когда-то и аминь отдаст!
Изо дня в день лили дожди. На час-два проглянет солнышко, и тут же подоспеют тучи. Льет, льет — на двор не высунешься. Деревня жила тихо. Начальство покуда не наведывалось. Про красных сказывали, что их, будто, повсеместно вылавливают и казнят. Пущай хоть всех прикончат.
Первую травушку скосили в дожди. Прокопий Веденеевич взял на сенокос трех поселенцев, а Меланья домовничала. «Ишь, как жалеет! — сопел Филя. — Погоди, ужо. Я ей, лихоманке, припомню потом!..»
Ни сам Прокопий Веденеевич, ни Филимон ни разу не вспомнили про Тимофея. Как будто и знать такого не знали.
А вспомнить пришлось…
На сенокос прибежала Меланья, босая, в длинной черной юбке, с узлом снеди, еще издали крикнула:
— Ой, тятенька! Идите сюды! Скорее!
Прокопий Веденеевич взял свою литовку и пошел к Меланье, а за ним Филимон в бахилах, вразвалку, нога за ногу.
— Бежала-то я как, осподи! Ажник сердце зашлось, — тараторила Меланья, переводя дух. — Новность-то какая, батюшка. Барыня Юскова — Евдокея Елизаровна приехамши из города…
Меланья никак не могла отдышаться и собраться с мыслями.
Старик выжал мокрую бороду себе на посконную рубаху, спросил:
— Ну и што, ежли приехала? Какая наша сторона к ней?
— Дык-дык — в дом к нам заявилась. Я овец стригла. Манька прибежамши в пригон…
— Погоди, — остановил Прокопий Веденеевич, почуяв недоброе. Глянул на поселенцев, и к Филимону: — Коси тут с ними. Седне из-за дождя мало положили травы. Эко лило!
— Я ажник насквозь мокрая, — ввернула Меланья. — Бегу, бегу, а дождь как из ведра. До ниточки промокла. Шалью узел с хлебом прикрыла. Да ведро свежей рыбы приперла. Маркелушка принес. На Казыре ловили. Ужасть скоко поймали ленков, тайменей и харюзов.
Холстяная длинная юбка на Меланье обвисла и обтекала на голые ноги. Черная кофтенка прилипла к телу и мокрый платок припечатался на волосах.
— Какая новность? — не утерпел Филя, переступая с ноги на ногу.
— Иди, грю, косить! — погнал отец. Глянул на поселенцев, плюнул: — Ишь, сатанинским зельем задымили. Токмо бы дымить да бока отлеживать в стане. Работнички!.. Не поденно нанимать бы, а урочно. Ужо потолкую! Пять днев косим, а скошенного на три коровы.
— Дык дожди-то эко льют.
— Когда ишшо травушку косить, как не в дождь? Ступай!
Филя, так и не узнав новости, пошел с поселенцами продолжать покос. Старик с Меланьей направились к становищу. Меланья начала было говорить, но старик оборвал:
— Погоди с новностью. Вот разведу огня, обсушишься. С кем ребятенок оставила? С Варфаламеевной? И то!
Невдалеке от реки, на сухой горке, возвышалось два берестяных стана. Один для чужаков-поселенцев, другой — для себя. Между становищами очаг с прокоптелыми котелками, нарубленный хворост-сушняк, лагушка с квасом — для поселенцев посуда на особой доске. Прокопий Веденеевич вынес из стана беремя сухих дров и скруток бересты, развел огонь, обдумывая, с чего вдруг вертихвостка Евдокия Юскова навестила их дом? По какой нужде? Неспроста!
Меланья подсела к огню, чтоб высушить мокрую юбку.
— Ну, обсказывай.
— Дык доченька Юскова заявилась. Которая Урвана застрелила из леворверта.
— В доме была?
— Я все опосля ее перемыла. И пол выскоблила с дресвой, табуретку и лавку, а потома окропила святой водой, чтоб…
— Не про лавку спрашиваю. Сказывай, как она пришла, по какой надобности, какой разговор был. Да не тараторь. Со смыслом, по порядку.
II
А было так…
С утра Меланья ушла в пригон стричь овец. Каждый год овец стригли, и все-таки они никак не могли привыкнуть к стрижке. Блеяли на весь пригон, кучились, тараща свои глупые глаза, и надо было каждую ловить, вязать по ногам, чтоб не брыкалась. День выдался морочный, и в пригоне было сумеречно. Повязав овцу, Меланья подстилала холщовое рядно, чтоб не грязнить шерсть, и, ловко орудуя острыми ножницами, стригла от зада к голове. Работала быстро, ни разу не поранив животное. Никто из мужчин, пожалуй, не мог бы соперничать с Меланьей на стрижке, как и на жатве серпом, за что и хвалил ее свекор. К полудню она управилась — семнадцать овец, четырех баранов и семь валушков остригла и выгнала в пойму Малтата пастись. Только успела управиться, полил дождь, а крыша пригона местами протекала. Надо было перетащить шерсть в амбар и там расстелить на рядно, для просушки и сортировки, как прибежала четырехлетняя Манька в холщовом платьице, босая.
— Ой, мамка, чужачка у нас, Демку на руки взяла.
Манька в четыре годика научилась различать «чужачек», людей, не похожих на тополевцев.
Схватив Маньку за ручонку, Меланья поспешила в дом. Еще в сенях ударил в нос чуждый запах — духмяность буржуйская. Переступив порог, Меланья замерла. На табуретке сидела черноволосая гостья — белолицая, в кожаной распахнутой тужурке и шерстяной шали на плечах, в черной юбке и в хромовых сапожках, по союзкам испачканных грязью. На коленях у нее сидел Демка, и щеки у него отдулись — набил рот конфетами.
— Осподи! — ахнула Меланья. Она узнала чужачку — Евдокию Елизаровну. Ужли за Демушкой явилась?
— Что испугалась? — спросила гостья, вскинув на Меланью свои большие черные глаза. — Или не признала меня?
Меланью будто кто толкнул в спину — один миг, и она выхватила мальчонку из рук чужачки. Та удивилась:
— Что ты так? Парнишку-то испугала!
— Чаво тебе надыть? Чаво? — вздулась Меланья. — Живо мужиков кликну.
Мужиков, конечно, дома не было — но надо же припугнуть.
— Какая ты, ей-богу! Ну, позови мужиков. Кто у вас дома-то? Старик?
Меланья ни слова.
— Какая же ты дикая!
— Уходи, барыня. Чаво надыть? Ежли за Демкой — дык топор схвачу.
— Какие страсти-мордасти! Ну, схвати топор. Да себя не заруби. Ох, какая же ты пуганая! Тошно смотреть. Мужики-то дома или нет? Ну, что молчишь? Мне с ними поговорить надо.
— Не будут они говорить с тобой, — отсекла Меланья, чуть успокоившись. — Чо надо — сказывай, коль в дом без спросу явилась.
— У вас все со спросом! И в дом, и воды испить, а как погляжу — дикость и невежество! Ну да вот что. Если мужиков нету дома, не забудь передать старику… Как его?
— Прокопий Веденеевич.
— Да, да. Прокопий Веденеевич. — Помолчав минуту, что-то обдумывая, Евдокия Елизаровна скупо сообщила: — Скажи старику, что… Тимофея Прокопьевича казнили в городе. Шашками изрубили казаки. Так что… нету теперь Тимофея Прокопьевича. Просто не верится, что такой человек родился в этом страшном доме, — повела взглядом по избе.
Меланья ни слова, ни вздоха, как будто слова Евдокии Юсковой летели мимо ее сознания.
— Я видела его изрубленного шашками у тюремной стены; трудно было признать, до того изуродовали каратели. По шраму на щеке признала, да по мертвым синим глазам. Такие синие-синие, ужас. Передай все это старику. Так что… убили! С пятницы на субботу казнили. 27 июля по-новому. Число не забудь. Может, поминки отведете.
— Ишь, как! — встрепенулась Меланья. — Как он был анчихрист, така и смерть пристигла. Да штоб поминки ему! Пущай в геенне жарится с нечистыми.
Евдокия быстро поднялась с табуретки, коротко и зло взглянув на Меланью, кинула, как грязью:
— Звери вы, вот что. Звери!
И с тем ушла…
Все это рассказала Меланья старику с пятое на десятое, по многу раз повторяясь, путаясь в словах чужачки, и особенно ей запомнился наряд Евдокии Юсковой — кожаная куртка с красивыми пуговками, шерстяная шаль с узорами.
— Красивющая-то, как с картинки сошла. В лице ни сумности, ни заботушки. А ведь убивица!
Старик сидел на корточках, выпятив горб, пошевеливал палкой огонь. Он еще не сообразил, как и что, а сердце захолонуло. Как будто росомаха когтями скребла за грудиной. Он никогда и ни с кем не говорил о сыне, Тимофее Прокопьевиче, но денно и нощно думал о нем, поминая в своих тайных молитвах. «Владычица небесная, мать пресвятая богородица, ужли то правда?» — ворочалась трудная мысль.
— Ежли в куски изрублен — как она признала? По шраму? Экое. И я бы не признал по шраму. Да и шрам-то одна невидимость. Ипеть — глаза. Мало ли у кого синие?
— Толды тоже похоронная была. А как он есть оборотень…
— Про оборотня не болтай! — оборвал старик невестку. — Никому не ведомо, кто под какой планидой круг жизни свершает. Мало ли бывает праведников, которые много лет рыло отворачивали от бога, опосля прозрели? И апостол Петр трижды за ночь отрекся от духовника свово, Христа-спасителя.
У Меланьи даже рот распахнулся от удивления. Вот те и на! Не сам ли старик заклятье наложил на Тимофея и предупредил, чтоб все называли его оборотнем, а теперь жалеет вроде.
Старик трудно дышал. Расстегнув ворот рубахи, сунул руку к сердцу. За грудиной скребло, тискало, давило, и на лбу старика выступила испарина.
— Аль худо, батюшка?
— Молчи. Подживи огонь. Шибче.
Меланья подбросила в огонь сушняка. Старик закрыл ладонью бороду, подставляя грудь теплу. Так вот что его мучило три недели сряду — ни сна, ни покоя. Как ночь, так к нему являлся Тимофей. И они начинали спорить, доказывая каждый свою правду-матку. Тимофей — безбожную, отец — тополевую, филаретовскую. А тут как-то во сне…
— Вроде сон был, али виденье, — бормотал старик. — Вижу, как теперь тебя, Тимофей в рубище пришел ко мне, а — молчит, молчит. Потом заржал Гнедко — с жеребцом схватился, и я вылез из стана. А жеребец-то, будто и не жеребец, облик человека вижу. Спужался. К чему бы так, думаю. А голос изнутри: «Се твой сын, Тимофей Прокопьевич, праведник, и знать ему дано». До сей поры в толк не могу взять, что и к чему примерещилось. Праведником назван, и все, дескать, дано знать ему.
Меланья почтительно помалкивала.
— Побудешь на покосе дня три, а я полежу дома, — сказал старик, что-то обдумывая. — Сила не та, чтоб вровень с поселенцами пластаться с литовкой, а сам себя удержать не могу. Хомут завсегда на шее — тащить надо воз, хоша и гуж не дюж. Ежли чуть развёдрится — грести надо, копны ставить и стога метать. Ох, хо, хо! Ночами мучаюсь — сна лишился. И так кидаю мыслю, и эдак, а исхода не видно. Какая она, жисть, будет дальше?
— Ужли хуже будет, чем при красных? — бормотнула Меланья.
— Хто ие знает! Покель тихо. Да ведь и после тиха приходит лихо. Кабы по всей земле была одна община — тополевая, и то вить скоко всяких по белу свету! Нету крепости — нету силы. Ладошкой гладят, а не бьют. Кулаки сжать бы. Единая вера надобна, вселюдная, чтоб сила была у людей. Нету таперь такой силы — каждый себе тянет. Вот Тимофей сказывал, что его сила в какой-то партии… Заложь коня! Поеду.
III
Меланья запрягла гнедого мерина в телегу, кинула свежей травы, а старик все так же сидел возле огня, что-то бормоча себе в бороду.
— Может, один не доедешь, батюшка?
— Чаво еще?! — огрызнулся старик. — Косите тут. Погода вроде переменится. Ишь, как кучатся тучи. Должно, верховой ветер играет. Подует, и развёдрится. Дай-то, господи, чтоб с сеном до страды управиться.
Уселся в телегу, взял вожжи, тронул. Меланья шла рядом.
— С Филимоном таперь будь, слышь, — вдруг сказал старик и понужнул мерина.
К вечеру заслон облаков прорвался. Вершины берез качнулись под напором ветра. Лиловые громады туч рвались, расползаясь в разные стороны, будто кто их разгребал лопатой и мел по небу метлой. Выкатилось закатное солнце, прыснуло лучами по мокрым листьям берез, потряхиваемых ветром, и сразу стало веселее: защебетали птицы в кустах возле речки, и даже косить стало легче.
Меланья сварила ведро ухи из большого куска тайменя, свежей картошки отварила, и поселенцы, похваливая хозяюшку, управились с ухой и картошкой. После ужина сумерничали у двух костров — поселенцы развели свой возле стана, курили цигарки, обсуждали житейские невзгоды, а потом и на боковую завалились. Меланья тем временем вычистила ведро, чтоб завтра сварить в нем бараньей похлебки, перемыла песком и прибрала посуду, а потом сама вымылась в речке, и руки окропила святой водой — срамные, к поселенческим кружкам и ложкам прикасалась.
Филимон Прокопьевич поджидал Меланью у костра.
— Какая новность-то? — спросил жену, когда она вытерла руки рушником и перекрестилась лицом к восходу.
— Дык худая, — бормотнула Меланья, присаживаясь на сосновую чурочку и опустив ладони на колени. — Тимофея будто казаки изрубили шашками в Красноярске. Изловили гдей-то, а потом изрубили, грит.
— Значитца, кокнули комиссара!
— Дык, может, ишшо не он. Евдокея обознаться могла.
— Тимоха приметный — не обознаешься. Опять-таки, как ежли по перевороту, Тимохе один конец. Повсеместно белые большаков кончают. Кого шашками рубят, а кого к стене. Микита Шаров говорил, как чехи стребили красных игде-то на станции Клюквенной. Едва убег, грит.
— Батюшка-то как переменился, — вздохнула Меланья. — Я ажник спужалась, как он вот здесь покачнулся и за сердце схватился: «Зашлось, грит, духу нету».
— Эвва! — удивился Филимон, кося глаза на Меланью. Вот она рядышком, женушка! Вроде поправилась и в щеках играет кровца, не то что была зимой — кость костью. Как же отец оставил ее с Филей? «Вить епитимья же, осподи!»
…С памятной зимней поездки со «святым Ананием», когда волки разорвали коней, Филимон не прикасался к Меланье, а на пасху отец объявил ему в моленной горнице: «Как ты чадо мучил, какого бог послал, епитимья тебе на три года: к Меланье чтоб не прикасался!» Легко ли? Есть жена — и нету жены.
Костер полыхает, тьма жжет, лицо греет, и так-то хорошо окрест, что даже Меланья умилилась:
— Ноченька-то экая теплущая! И звездочки рясные высыпали.
Филя тоже взглянул на небеси:
— Во Царствие небесном завсегда согласие, не то што среди людей. Луна ликует, ежли в чистом виде округлится, звезды сияют, как будто радуются. А люди как живут! Поедом едят друг друга. В одной семье и то согласья нет. Отец изводит сына, а за што, про што, неизвестно. В одной вере живут, а друг друга мучают. Вот хоша касаемо меня. Как в толк взять — есть у меня жена али нету? По всем статьям нету, как в натуральности. К солдаткам пойти, што ль? На той неделе Нюська Зуева, вдова, встрела меня на выпасе коней, хохочет охальница: «Ты, грит, Филимон Прокопьевич, как я слышала, холостуешь? Дык не статья ли мне? — грит. Мой-то, грит, сгил на позиции, али в плену у немцев или мадьяр, а тело-то у меня молодое и душа певучая».
Меланья потупила голову, и ладошки на коленях вздрагивают:
— Дык што? Шел бы к ней, ежли у ней душа певучая. А мне-то што сказываешь? Али я сама на себя епитимью наложила?
— Стал быть, чужой тебе, — подковырнул Филя.
— Не чуждалась я, не чуждалась! Разве моя воля?
— А ты бы спросила у него. Ежли не чужой тебе.
— Дык… спросила, — соврала Меланья. — Когда поехал домой, сказал мне: «С Филимоном будь». А што обозначает…
— Слава Христе! Отошел, значитца, — воспрянул Филимон Прокопьевич. — А как «будь» — известное дело. Чаво мешкать-то?
Жизнь, как река, легла берег к берегу.
IV
Подоспела страда — хлеб уродился неслыханный: по сто пудов пшенички с десятины намолачивали, то и двести по парам, экая радость! И тут же беда приспела: прикопытил в Белую Елань казачий отряд подхорунжего Коростылева, а с ним начальник Сагайской милиции с милиционерами. На сходку мужики не шли, как будто нюхом чуяли, что после сходки им придется портки менять. Казаки гнали плетями — знай поворачивайся. Живо! Живо! «Слабодушка, якри ее! — оглядывались мужики друг на дружку, поспешая на площадь, где на крыльце ревкома строжело высокое волостное начальство. — При Советах так не потчевали, чтоб с плетями гнать на сходку! Вот те и на!»
Коростылев пригляделся к толпе, поправил казачий картуз без кокарды и начал:
— Слушайте! — Ни гражданами, ни крестьянами не назвал. Никак. — Разговоров будет мало. Каждый мужчина, которому от двадцати лет до сорока, добровольно запишется в сибирскую армию, чтоб уничтожить красных большевиков. Списки староста заготовил. Семьдесят лбов будут забриты в первую очередь и сто двадцать во вторую. Без разговоров. За сопротивление милости не ждите. Плети и шомпола у казаков имеются, а так и патронов в подсумках хватит.
Коростылев взял у Михайлы Елизаровича список, посмотрел и передал начальнику милиции. Тот прочитал, кому сейчас же надо записаться в добровольческую сибирскую армию.
Мужики не успели обдумать, что и к чему, как Коростылев возвестил новый приказ: каждый домохозяин должен сдать Сибирскому правительству столько-то пудов хлеба, ржи, ячменя, мяса в убойном весе и в живом, такую-то собрать одежду — полушубки, валенки, бахилы, а если у кого имеются армейские сапоги и шинели, тащите сейчас же! Без промедления. Кроме того, за три минувших года, исчисляя с тысяча девятьсот шестнадцатого, взимается с крестьян недоимка. То, что платили деньгами и сдавали хлебом временным и большевикам, не в счет.
— Не можно то! — раздался первый голос, а тут и все мужики подхватили:
— Нету хлеба! Откеля взять? Сами с голоду пухнем!
— Мы не сажали на власть временных и большаков тех — сами с них взыскивайте!
— Ма-алчать!
Мужики отхлынули от ревкома, собираясь разбежаться, но с той и с другой стороны оцепление — казаки в седлах.
— Слабода, сказывали! А игде она?
— Кому надо «слабоды»? Кто орал?
Тот, кто вспомнил про «слабоду», — язык проглотил, но не остался безучастным Прокопий Веденеевич — его хозяйству по списку положено сдать двести пудов пшеницы, тридцать пудов мяса в убойном весе и пятнадцать в живом и три тысячи рублей в царских деньгах, да и сын Филимон в первом списке добровольцев.
Коростылев расстегнул кобуру, уставившись на сивобородого космача с длинными косичками, а староста, Михайла Елизарович, успел шепнуть: это, мол, духовник тополевцев, но фамилию духовника забыл назвать.
Прокопий Веденеевич, меж тем, поднявшись на три ступеньки крыльца, протянул руки к сходке:
— Зрите, зрите, люди! Это две руки! Али у вас по четыре и по десять горбов? Доколе будут грабить нас анчихристы? Не от бога то, хрестьяне, от нечистой силы. Али не пихнул народ царя за грабеж, скажите! Али не пихнули какова-то Керенского? Не дадим хлеба! Пущай камни глотают! И в сатанинское войско никто пущай не записывается. Аще сказано в писании…
Коростылев схватил духовника за ворот шабура, а сходка орет бабьими и мужичьими голосами:
— Нету хлеба! Нету!
— Казачье треклятое!
— Плетей бунтовщикам! Шомполов! — гаркнул подхорунжий Коростылев, и казаки в седлах — упитанные, дюжие, — налетая конями на крайних, засвистели шомполами и плетями — визг и рев на всю деревню. Мужики кинулись кто куда — дай бог ноги, да не всем удалось вырваться.
— Хватайте казаков, мужики! За ноги хватайте, — призывал старый Зырян, стаскивая с коня желтолампасника.
— Огонь по убегающим! О-о-ого-онь! — скомандовал Коростылев.
Тут уж не убежишь — сбились в тесто, месят друг дружку, бабы визжат — смертушка пришла!..
Первым на крыльцо уложили Прокопия Веденеевича. Как он не брыкался, не грозился геенной, а содрали с него посконные шаровары с исподниками: двое держали за голову и руки, третий уселся на ноги, а здоровенный казачина начал потчевать винтовочным шомполом по голой спине и заду, приговаривая:
— За анчихриста! Ррраз, ррраз, рраз! За сатану — рраз, рраз! За бунт рраз, ррраз! — свистел шомпол.
Прокопий Веденеевич сперва крепился, а потом заорал во все горло. Сколько шомполов влупили ему, никто не считал. Когда из окровавленного тела не слышалось ни оха, ни вздоха, Коростылев махнул рукою, и казаки сбросили тело вон с крыльца.
Сын Филимон тем временем, отведав пару плетей по чувалу спины так, что сквозь рубаху кровь проступила, мчался что есть духу в пойму Малтата по проулку Юсковых. «Экая власть объявилась, осподи помилуй, — отдувался Филя. — Слабода, слабода, а оно эвон какая слабода — плетями дуют и хлеб, должно, вчистую выгребут».
Плотное чернолесье укрыло Филюшку, а родной батюшка, отведавший «слабодушки», валялся возле крыльца, еле-еле душа в теле. Потом его утащили единоверцы.
Вслед за Прокопием Веденеевичем втащили на высокое крыльцо старого Зыряна за нападение на казака и призыв к восстанию.
Михайла Елизарович подсказал:
— Этого бы смертным боем, как он из каторжных, вредная политика, а сын его большевик, в тайге скрывается.
— Триста шомполов большевику! — приказал Коростылев. Никакой конь не сдюжил бы столько, и это знал, понятно, подхорунжий, но он исповедовал жестокость, и чуру не ведал.
Старый Зырян кричал мало — лицо втиснули в половицы. Моложавая жена Зыряна, Ланюшка, прорвалась на крыльцо, оборвала портупею на Коростылеве и глаза чуть не выткнула. Тот вырвался, отскочил в сторону и, выхватив маузер, выстрелил в грудь Ланюшки. Она скатилась с приступок вниз — не охнула.
А старого Зыряна все били и били мертвого, чтоб другим неповадно было хватать желтолампасников за штаны и стаскивать с коней. Бабы и мужики возле ревкома, стиснутые со всех сторон конными казаками, окаменело взирали на высокое начальство при оружии, которому дана власть творить казнь. С шомполов брызгами летела кровь на тех, кто прижат был к крыльцу. А небушко в этот момент над Белой Еланью было такое чистое, погожее, и светило солнышко!..
Начальник с милиционерами, староста Михайла Елизарович, отвернувшись от иссеченного до костей тела старого Зыряна, пряча глаза, отступили за спину подхорунжего, а он, этот мордастый подхорунжий Коростылев, уверенный в своей силе и власти, с маузером в руке, толстоногий, стоял в отдалении от экзекуторов, чтоб мундир его не забрызгали кровью, и, глядя сверху вниз в распахнутые ужасом глаза сельчан, ни о чем существенном не думал, кроме того, что дремучее отродье, разбалованное болтовней большевиков, надо образумить жестокостью, чтоб каждый почувствовал ребрами, как надо выполнять веления высшей власти, утверждающей в России демократию и гуманность.
— Пороть, пороть их надо! — приговаривал Коростылев, а у самого глаза вскипают, как молоко, на людей не смотрит, а куда-то вкось и ввысь. — Чтоб дух из них вон!
— Сдох большевик, — сказал носатый казачина, отсчитав свои полторы сотни ударов, а за ним и второй в последний раз свистнул шомполом. Обезображенное тело бросили вон с крыльца.
— Это для порядка! — подбил итог Коростылев, ткнул маузером на какого-то молодого мужика возле крыльца: — Ты! Есть твоя фамилия в списке в добровольческую армию?
Мужик молчал.
— Тебя спрашиваю? Ну? Под шомпола или в добровольческую армию?
— Ноги у меня нету. Деревянная. Вот она, глядите.
Коростылев не стал смотреть деревянную ногу — приказал старосте:
— Проверьте по списку каждого. Пригодных к службе — в сборню. Домой не отпускать. Сопротивляющихся — на крыльцо! Под шомпола!
Михайла Елизарыч с молодым писарем Фролом Лалетиным сошли вниз в толпу и проверили — набралось пятьдесят семь человек.
Под шомпола никто не лег.
Уразумели.
V
Прокопий Веденеевич долго не приходил в сознание. Старухи отпаивали его взваром каменного зверобоя, а взвар внутрь не шел — лился с кровью на подушку. Язык у старика был высунут наружу — искусанный и распухший. Меланья причитала у постели батюшки, старцы Варфоломеюшка и Митрофаний молились.
Под вечер старик пришел в себя, но слова сказать не мог — булькал о чем-то, не разобрать. Ему подали взвару — пропустил два глотка. Иссеченные спина и зад Прокопия Веденеевича накрыты были простыней, и холстяное полотно покрылось пятнами и подтеками.
Поздней ночью чернолесьем, озираючись, Филимон подкрался к дому от тополя и заглянул в окно моленной: две или три старухи, Варфоломеюшка с ними, а на кровати кто-то под холстом. Горели свечи у всех икон, как в храмовый праздник или на похоронах. «Ужли батюшка скончался? — туго проворачивал Филя. Меланью увидел с кружкою в руке. Старухи подняли голову отца, и Меланья поднесла кружку к бороде… — Экое! Знать, тятенька такоже отведал плетей. Ишь ты, какая она, слабода-то. С плетями. А я што сказывал? Ежли кричат власти про слабоду, — значит, драть будут. Плетями или того хуже — из винтовок постреляют».
Соображения Филимона были довольно обстоятельны. Отведав пару плетей, он понял-таки, что и к чему свершается.
На другой день к Боровиковым пришел милиционер и предупредил хозяина, чтоб поспешал с обмолотом хлеба; документы проверил у Филимона.
— По какой причине белый билет дали?
— Как круженье головы с мальства. Память теряю, — врал Филимон, и голова у него чуток потряхивалась.
— Ладно, белый билет держи в сохранности, как не от красных получил, — предупредил милиционер, вычеркнув Филимона из списка. — А продразверстку, так и по мясу, деньгами, чтоб расчет был полный.
Выгнали из надворья Боровиковых корову за недоимку, пару свиней, и кадушку меда взяли из амбара. Старую шинель Филимона конфисковали и новый полушубок.
— Грабют, — покорно гнулся Филимон.
В осеннюю непогодицу заунывно-тревожно пошумливал старый тополь. Пожухлые лапы-листья носились в воздухе, сдуваемые пронзительным ветром, а Прокопию Веденеевичу чудилось, что то не тополь так расшумелся, а весь люд стоном исходит в кромешной тьме, и головы, как листья тополя, падают и падают с мужичьих плеч. «Нету в живых Тимофея — изрубили шашками лампасные анчихристы! А ведь Тимоха с правдой шел к люду, чтоб жизню устроить без казаков и без буржуев. И я того не разумел. Сатано я, сатано! — казнил себя старик, тяжко хворая, зубами выцарапываясь из могилы. — Сатано треклятый! И не будет мне спасенья, ежли не отмолю тяжкий грех перед сыном моим».
Как-то ночью, когда особенно свирепо рвал холодный ветер, Прокопий Веденеевич поднял домочадцев на большую службу очищенья духа.
«Рехнулся, может, тятенька», — сопел недовольный Филимон, поднимаясь с угретой постели.
Прокопий Веденеевич читал молитву во здравие раба божьего Тимофея, яко праведника, явленного спасителем, чтоб люди прозрели от вечной тьмы: и сын этот, Тимофей, должен жить вечно, потому что дан ему глагол божий.
У Филимона от такой молитвы заурчало в брюхе.
— Виденье мне было нонешнюю ночь, — продолжал моленье старик. — Сижу у окна, мучаюсь от боли и гляжу на тополь наш. Вижу — сиянье озарило святое дерево, и небо открылось огненным крестом, а под тополем — Тимофей, сын мой. И был мне глас спасителя: «Не ты ли, раб божий Прокопий, изгнал сына-праведника, и стала тьма? Не токо ли незрячие изгоняют святых угодников, когда они являются в люд во плоти и в рубище? И не будет радости в доме вашем, ежли вы не прозреете и праведника не почтите молитвою на большой службе бдения». А я гляжу, гляжу на Тимофея, и весь он, вижу, кровью исходит — раны отверзлись на его членах, и кровь льется из тех ран наземь, на корни тополя. «Господи! Сатано я, сатано, коль не узрил в доме своем праведника!» — сказал так себе, и все померкло: тополь ипеть стал черным; и тут я поднял вас. Аминь.
— Аминь! — отозвались домочадцы.
VI
Отгорало лето, трудное, тревожное, заполненное смятением и болью…
И даже те, кто недавно пел аллилуйю белогвардейцам и чехам, свергнувшим Советы в Сибири, оказались на распутье: ни демократии, ни свободы. Царствовала бестолковщина, разруха, грызня эсеров с меньшевиками, монархистов с анархистами, а по губернии — разгул карателей, порка плетьми и расстрелы дезертиров.
«Один — до леса, другой — до беса», — говорили в народе.
Август выдался жарким.
С утра город купался в солнце, а к полудню с запада наплыла темно-лиловая туча. Клубясь и разрастаясь, она ширилась, медленно подступая к городу. Навстречу ей с востока ползла такая же плотная черная туча, и когда они сомкнулись, враз похолодало, словно над городом нависла чугунная плита. Огненная лента полоснула вдоль и поперек плиты, раздался оглушительный взрыв грома, и хлынул ливень.
Молнии ослепительно сверкали, сопровождаемые громом, точно над городом в схватке не на живот, а на смерть сошлись две армии, открыв артиллерийскую перестрелку. Ливень хлестал как из ведра. По канавам улиц шумно неслись грязные потоки, выплескиваясь на плиточные деревянные тротуары.
В разгар грозы и ливня на станцию Красноярск прибыл пассажирский поезд дальнего следования. Из мягкого вагона вышел господин в отменном драповом пальто с бархатным воротничком, в ботинках с галошами, шляпе. В правой руке он держал стянутый ремнями увесистый саквояж, к ручке которого был привязан на широкой зеленой ленте ключ.
Мимо патрульных легионеров в армейских накидках толпа пассажиров хлынула в вокзал. На какой-то миг приезжий выхватил из оцепления бравую фигуру рыжебородого казака, из-под накидки которого виднелась золотая оковка ножен шашки. Низко надвинув шляпу на глаза, он миновал зал ожидания и вышел в город.
На привокзальной площади толпились извозчики, предлагающие свои услуги.
— Не угодно ли извозчика, господин коммерсант?
Приезжий быстро обернулся, присмотрелся к лицу человека в дождевике и сказал:
— Непременно, непременно, милейший, — и пошел за ним, хлюпая по лужам.
— Эй, Абдулла Сафуддинович, отвезешь господина коммерсанта.
— Якши! — Абдулла пересел на облучок, а господин коммерсант сел на его место под тент, прикрыв колени полостью.
Тронулись.
— Ой, яман погода! Был солнце, а теперь ливень и гром! — И погнал коня рысью от привокзальной площади к центру города, не оглядываясь и не спрашивая, куда везти.
По Воскресенской домчались до двухэтажного особняка архиерея, свернули по переулку вниз и по Большекачинской, не доезжая до Садового переулка, подвернули к воротам каменного особняка.
— Здесь, — оглянулся Абдулла на пассажира. — Дверь три раза стучать надо. Яман, яман, погода! Дурной сопсем — собак не гонят на улица. — И, развернувшись, уехал.
Хозяйка в теплой шали на плечах, забрав мокрую одежду гостя, проводила его в просторную комнату с голландской печью, буфетом, письменным столом, венскими стульями и вышла.
Пока гость протирал запотевшие очки, скрипнула дверь, вошел Машевский.
— Ефим! Дружище! — воскликнул Казимир Францевич, облапив гостя. — Вот уж кого не ожидал встретить! Ну, обрадовал, обрадовал! Карпов, да ты что, меня не узнаешь, что ли?!
— Неужели Казимир?! Голубчик мой! Сколько лет, сколько, зим! Это как же… Значит, жив!
— Жив, здрав. Садись, садись ближе к печке. Грейся!
— О, какое у тебя тут тепло! Изрядно я промок, изрядно, — сказал гость, направляясь к открытой дверце голландской печи.
— Ну, как ты добрался? Мы тут все с ума сходили в ожидании.
— Как нельзя лучше, — ответил русоголовый гость, погладив аккуратную бородку и протянув руки к огню. — Ах, как хорошо! А помнишь, Казимир, как мы соорудили камин в той избенке в Тулуне?
— Еще бы!
— Это была такая роскошь! Мы все ложились на пол вокруг камина. А Маркиз, помню, месяца три нам пересказывал «Трех мушкетеров», да с такой художественной выразительностью, как будто сам их сочинил!
— Умер бедняга от чахотки на другой год после твоего побега.
— Жалко. Какой весельчак был! А ты знаешь, на вокзале я немного трухнул: среди чехов, гляжу, такая знакомая борода! Точь-в-точь хорунжий Лебедь из Гатчины! Ведь я эту бороду еще по Урянхаю помню, когда он лоцманил. Потом он был председателем полкового комитета. А теперь — каратель? Или я обознался?
— Не обознался. Хорунжий Лебедь, точно. Но он нам не опасен. Я тебе потом о нем расскажу… Это наш человек. Да. Он действительно служит у белых. Но тут ведь такая сложилась тяжелая обстановка. Обо всем я тебе расскажу. Но прежде всего о делах. Забастовку по железной дороге готовим объединенными усилиями подпольных комитетов Восточной Сибири — это раз. Грандиозная пилюля будет! Обзавелись шрифтом и типографским станком — это два. Все время выпускаем листовки. Налаживается связь с партизанами. Моя Прасковья должна вот-вот вернуться из Шало. Я ведь женился на Прасковье Дмитриевне.
— Постой, постой! Прасковья Дмитриевна Ковригина? Она не сестра Анны Дмитриевны? У меня письмо от Анны Дмитриевны ее старшей сестре…
— Анечка жива?! — воскликнул Машевский. — Господи, радость за радостью! А мы уже отчаялись ждать от нее вести. Для Прасковьи это будет такая радость, если бы ты знал, Ефимушка! Она же сейчас в тайге. В Степном Баджее формируется партизанский отряд. Из действующих отрядов у нас пока два: под Красноярском отряд Копылова и в Мариинской тайге около восьми тысяч наших красногвардейцев, отступивших туда после разгрома фронта белочехами. Там идут бои. Давай же письмо!
Письмо было длинным и наполовину густо зачеркнутым химическим карандашом.
«Милая моя Пашенька! Я все сделаю, чтобы быть достойной тебя и Казимира и всех наших славных товарищей. За малое время я многому научилась. Я верю, верю в наш светлый завтрашний день. Этот день будет нашим, Пашенька! И ты верь, как бы тебе не было трудно в это страшное время. Рано или поздно мы будем вместе. Вы только ни в чем не вините К.И. Он ничего не сделал мне во вред, а только на пользу».
Дальше все было густо зачеркнуто. С трудом Машевский прочитал одну строчку: «…дядя наш повесился… уборной гостиницы… Пусть мама не плачет…»
Письмо заканчивалось словами:
«Обнимаю тебя, милая сестричка, и Казимира Францевича, маму, папу и всех товарищей! Очень бы хотела хоть на минутку побыть с вами. Но я так далеко, далеко, что и вообразить невозможно». Снова большой прочерк и слова: «…ждите письма из Москвы. И вспоминайте меня иногда. Вы навечно в моем сердце, дорогие.
С коммунистическим приветом
Аня».
У Машевского тряслись руки, когда он кинул в печь письмо и печально смотрел, как бумага на раскалённых углях разом вспыхнула, выкинув пламя.
Прасковья будет обижена, когда узнает, что он сжег письмо сестры, не дождавшись ее возвращения из тайги. Но тут уж ничего не поделаешь!..
— Анна в Москве? В Центре знают, с кем и каким образом она уехала из Красноярска? — не мог не спросить Машевский.
Карпов молча прошел к двери, открыл ее и заглянул в сени, тогда уже ответил:
— Мы касаемся, Казимир, особых тайн. Но поскольку моя встреча ограничится тобою, скажу: Анна направлена в Центр с секретнейшими документами. Мне об этом в Самаре сообщил подполковник Кирилл Ухоздвигов. Это такая фигура, брат… По конспирации нам с тобой до него, пожалуй, и не дотянуться при всей нашей выучке. Он же прошел школу дипломата. Еще во Франции вступил в социалистическую партию. Коммунист до мозга костей. Вот такие дела, брат.
— Если бы мы все это знали!..
— Он и так выкрутился отлично. И главное — помог наладить с вами связь. А теперь уже будет нам легче. С деньгами в республике крайне тяжелое положение — на счету каждая копейка. Золотой фонд Российской империи, вывезенный в Казань, белогвардейцы перетащили в Омск, и к нему дорвались «сибирские правители». Даже у Самарского Комуча с «народной армией» генерала Болдырева слюнки текут. А золото — это оружие, займы Франции, Англии и Америки! Им подавай наличными, господам империалистам!.. Но я вам все-таки кое-что привез.
— Мы д-деньги не транжирим, — успокоил Машевский. Волнуясь, он всегда чуточку заикался. — Но б-было очень трудно п-первое время. П-провокаторы погубили двух парней, пообещав им пятьсот рублей. Они погибли, но никого не выдали. Да я и сам однажды винтовку украл…
— Знаю, знаю, друг мой, знаю. На все пойдешь при таком положении. Но теперь у вас будет оружие.
Кто-то постучался в дверь. Машевский успокоил:
— Хозяйка, — вышел из комнаты и вскоре вернулся с кипящим самоваром.
— Она надежная женщина? — спросил Карпов.
— Член партии с 1911 года. Мужа убили на фронте. Была учительницей в ссыльно-поселенческой волости Степного Баджея.
Не смыкая глаз проговорили до самого утра. Машевский рассказал Карпову о Селестине, Ное, Таволожине и других товарищах.
— Да, дела у вас тут идут отлично. Но что-то ты сам плохо выглядишь, Казимир?
— Все волнуюсь о Прасковье. Предчувствия дурные одолевают.
— Это нервы, брат, нервы. Нам ли с тобой верить предчувствиям?! Все будет хорошо! Ну, мне пора — поезд в Иркутск должен отправиться в шесть. Желаю удачи!
— Взаимно…
В пятом часу утра Абдулла Сафуддинович отвез «господина коммерсанта» на станцию. Прощаясь с Машевским, Ефим Семенович предупредил:
— Будь предельно осторожен. Опасайся контрразведки белочехов. Они не скупятся: щедро оплачивать провокаторов и доносчиков — награбленных денег у них хватает.
Машевский уходил из города на станцию Бугач, где он скрывался последние дни. Вчера хорунжий Лебедь преподнес ему страшную весть: лично за Машевским и некоей Грушенькой — приметы такие-то и такие-то — охотятся контрразведчики комендатуры поручика Брахачека. Шпикам вручен был листок с приметами Машевского: ходит с тросточкой, имеет при себе портновские ножницы — это все его оружие. Иногда заикается. Поступил чей-то донос. Но кто доносчик? Кто? Из комитета? Быть того не может! Сережа Сысин, который заменил наборщицу Лидию? Той пришло время родить, и она уехала в деревню Дрокино. Есть ли в контрразведке на нее донос? Надо бы предупредить. Непременно! Он, Машевский, пойдет сейчас в деревню Дрокино.
На этот раз у Машевского в кармане кроме ножниц был еще и пистолет, подарок Ноя Лебедя.
«Главное сейчас — не сорвалась бы намеченная забастовка железнодорожников», — подумал Машевский, глядя с Николаевской горы на тускло светящийся город.
Если бы он сейчас появился на вокзале со своей тросточкой, сколько бы шпиков подскочило к нему?
Кривые улочки без света, а внизу тусклые огоньки…
Долго еще идти Казимиру Францевичу до огней, где бы он был в безопасности. Как там в тайге Пашенька с товарищами? Все ли обойдется благополучно? Пропуска у них надежные, а вдруг?! Он постоянно думает о Прасковье: она теперь не одна — с ребенком! С его ребенком в такое время!..
Долго шел пологой горою, спотыкаясь во тьме. Надо обязательно к рассвету быть в деревне. Надо предупредить Лидию! Она должна уехать из Дрокино, его бесстрашная наборщица.
VII
Дохнула осень!..
Сентябрь крупными ломтями урезал дни, удлиняя ночи. Солнце косо взглядывало на землю, не прогревая ее до истомы и неги. Ночами вскипали заморозки. Березы под ветром роняли на землю желтое платье. А боярышник и черемушник густо разгорались багрянцем.
Печальная пора увядания!..
Птицы — вечные странники сбивались в стаи. В один из пасмурных дней Ной грустным взглядом проводил длинную цепочку улетающих лебедей. «Эко плывут царственно, — подумал. — Кабы мне за ними, господи прости!» Но ему не суждено было взлетать в небо, хотя, и носит фамилию Лебедь.
Не ведая о людских бедах, проплыли они над головой в сторону южную. И будто вместе с ними отлетела мечта Ноя ускакать на Вельзевуле берегами Енисея из Красноярска в Минусинский уезд, а там, сторожко объезжая казачьи станицы, выбраться к седым лохматым Саянам, подняться на Буйбинский перевал, где теперь, наверное, уже лежит снег, и дальше, дальше вниз от станка до станка скотогонов, бродом через ледяные горные речки, стороною мимо пограничного казачьего кордона, взобраться на Сапун-гору и снова, петляя распадками между гор, глухоманью кедровой и пихтовой до горы Злых Духов, откуда будет виден как на ладони маленький Белоцарск с паромной переправою через Енисей. Но не к парому, а влево с тракта, до ревучего Бий-Хема подался бы Ной берегом, берегом к староверческой деревушке, где он когда-то познакомился с бывалым лоцманом. Кто-нибудь из жителей той деревушки помнит рыжеголового Ноя!
Улетели, улетели лебеди!..
Вся привокзальная площадь забита была солдатами линейного батальона; расхаживали офицеры. Горели костры, вокруг которых кучками сидели солдаты; дымились походные кухни.
«Как бы побоище не взыграло, — подумал Ной, направляясь к тополям, где стояли казачьи лошади его эскадрона в полном составе. — Как же мне быть, если прикажут вести эскадрон в атаку на рабочих?..»
Страшно!..
Третьи сутки продолжается забастовка железнодорожников. От станции Тайга до Иркутска остановилось движение. Некоторые паровозы замерли в пути следования — ушли в назначенное время машинисты, кочегары, масленщики и проводники с кондукторами.
Подъехал к толпящимся желтолампасникам. К Ною подошли трое командиров взводов.
Лица у урядников сумрачные, серые и глядят на Ноя как-то странно — будто на тот свет сготовились.
Спешился. Как и что?
Один из урядников сказал:
— Ладно, что вы припозднились, Ной Васильевич. А мы тут нагляделись такого — кишки выворачивает. Чехи на столбах «букеты» навешивали.
— Какие еще букеты? — не понял Ной.
— Забастовщиков. По четыре человека на один столб, на те верхние крюки.
Стиснув зубы, Ной ничего не сказал. Небо серо-серое! А второй из урядников дополнил:
— Ни при одном царе этаких букетов не было. Не слыхивал ни от отца, ни от деда.
Третий ворчливо и зло:
— Чево царей споминать! Таперь социлисты-революционеры у власти, да ишшо эти из эшелона! Как всех перевешают, так и власть утвердят, тудыт-твою!..
— Гаврилыч, ты што?! — одернул кто-то из казаков. — На столб торопишься?
В этот момент со стороны путей раздался истошный женский крик: «Баааандааа! Паааалааачи!»
Урядники дрогнули, теснее стали друг к другу, и кто-то из них сказал Ною:
— Можете взглянуть сами, господин хорунжий. Вон опять букет подвешивают!
Со стороны города раздался тяжелый вздох большого соборного колокола:
— Боом! боом! боом!
— Да вить покров день севодни! — вспомнил один из урядников и, сняв шапку, набожно перекрестился. За ним и другие обнажили головы.
— Бооом! бооом! бооом!
— Не покров, а служба севодни в соборе. Анафему будет петь владыко большевикам.
— Всем бы сицилистам анафему! — ввернул Гаврилыч. — А што? При царе-то как жили? Аж вспомнить радостно. Чего только не было на ярмарках и базарах? А таперь нищенство, тиф, да вшами торгуют беглые лабазники.
Никто не хохотнул. Со стороны станции все еще неслись душераздирающие вопли — по коже мороз гулял, и в затылке у Ноя ключом кровь вскипала. Беда! Великая беда приспела!..
А большой колокол надрывно вздыхает:
— Боом! боом! боом!
А Ною слышится:
— Убьем! Убьем! Убьем!
И тут пустились в радостный перепляс малые колокола:
— Три-ли-ли! три-ли-ли! Били, били, не всех еще убили!
И средний колокол медной глоткой:
— По-оовесим! пооовесим!
«Владыко человеколюбче, — помолился про себя Ной. — Просветли окаянную душу мою благостью и милосердием…»
И в ответ подумалось:
«Не будет больше милосердия, не будет благости, а будет стремительное побоище, и никто того не ведает, где и как голову сложит!»
«Не убий» — стало преступлением.
«Убий и возлюби посылающих на убийства, и дьявол отметит тебя своей милостью и благостью!..»
«Укради и твое будет, ибо ты украл у тех же воров и разбойников с большой дороги!..»
«Господи! Доколе? Али навек муки этакие?» — И не было ответа Ною Лебедю. Не было ему утешения, не было спокойствия.
Где-то возле депо раздался винтовочный залп…
Казаки и младшие офицеры дрогнули и, не глядя друг на друга, отошли в сторону… Еще кого-то расстреляли белочешские легионеры…
Ной поплелся к газетно-книжному киоску общества «Самодеятельность», в котором торговала Селестина. Он всегда навещал ее, покупал ненужную, изолгавшуюся до одури газету социалистов-революционеров «Свободная Сибирь», просматривал заголовки — вранье, вранье банды разбойников!..
Ной никогда не разговаривал с Селестиной. Купить книжку или газету, понятно, можно, но не показывать виду, что знакомы. Ни в коем случае!
Газетный киоск плотно окружали офицеры линейного батальона — уж больно красивая киоскерша торгует! Ной подошел ближе. Селестина увидела его, а во взгляде — тревога и смятение плещется черным пламенем.
Ной передал через головы двугривенный:
— «Свободную Сибирь», — попросил.
— Еще не привезли, — ответила Селестина.
Один из офицеров — по нарукавной бело-зеленой повязке — штабс-капитан, оглянулся на хорунжего:
— Свободной Сибири давно нет, господин офицер, — язвительно заметил он.
— Вчера еще была, — ответил Ной и пошел прочь — понимай, как хочешь, штабс-капитан.
Вышел на перрон и остолбенел: рядом с депо на столбе висят четверо. Чехословацкие легионеры по перрону, а там, еще на трех столбах — повешенные, мужчины и женщины. На одном из столбов увидел двух женщин, малую девчушку голоногую и мужчину в рабочих ботинках. Ветер раскачивал трупы.
«Банда! Разбойники! Кабы была у меня сила — стребил бы всех захватчиков, — яростно подумал Ной. — Кого вешают? Трудовых людей вешают!»
Ярость!
И вдруг — лицом к лицу — князь Хвостов! Ной уставился на него и не признал сразу: лицо землистое, щеки ввалились. Даже княжеские холеные усики перекошены.
— А, хорунжий! — скрипнул князь сквозь стиснутые зубы; оглянулся: нет ли рядом белочешских легионеров. — К подпоручику? Не ходите! У него горячий день сегодня. Видите гирлянды! — кивнул на повешенных. — И это после тишайшего царя Николая, а? Тишайшим был! Какие-то сотни расстрелянных в Петрограде и тысячи сосланных, а сейчас сколько? По одной нашей губернии тысячи расстрелянных и повешенных за полтора месяца! Каково, хорунжий?
Ной — ни звука, язык одеревенел, и в горле сухость.
Князь прикурил папиросу и жадно затянулся, выпуская дым из ноздрей горбатящегося породистого носа, тронул ладонью заросший щетиною подбородок, продолжил:
— Приказом управляющего губернией и моего шефа комиссара я прикомандирован к сорок девятому эшелону для проведения чрезвычайных мер над забастовщиками. Сейчас всех лазутчиков чехословаки с солдатами нашего линейного вылавливают по всей Николаевке. Многие разбежались и где-то прячутся. Дорога парализована! И что, это все большевики? Какой-то Машевский, которого сейчас ищут по всему городу? Ерунда, хорунжий! Будь у Машевского тысяча рук и ног — ничего бы он не сделал. Пухнут рабочие с голода, вот на чем самовар забастовки вскипятили. Царь-батюшка платил машинистам и кочегарам денежки. Сегодня я все это высказал на чрезвычайном заседании в эшелоне, так на меня какая-то офицерская шантрапа в атаку пошла: что я понимаю? Это я, князь? Ну, хватит! С меня хватит.
Что-то вспомнив, князь положил тонкую руку на богатырское плечо Ноя и попросил:
— Если встретите когда-нибудь моего фронтового друга, Кириллу Иннокентьевича, скажите: я не благодарю его за производство меня из штабсов в подполковники! Не-ет, не благодарю. Он меня предал, оставив с этой бандой! Да, да! А сам он смылся к Деникину. Па-анятно? На юге теплее. Не забудете?
Ной перемял плечами, не сообразив, бредит ли князь или пьян в стельку? Но от князя нестерпимо воняло духами.
— Кстати! Напоследок окажу вам услугу: от эшелона и господина Борецкого, особенно — Брахачека, держитесь подальше. Вас в чем-то заподозрили. Как и меня, впрочем, в слюнявом самодержавном гуманизме. Да, да! В «самодержавном царском гуманизме». А лучше уж разом покончить со всем этим бардаком, и — кончено! Как это положено князю Хвостову. Да-с! Я именно за «слюнявый царский гуманизм», но не за эти гайдовские букетики! У меня сегодня, когда допрашивали этих, — кивнул на повешенных, — желудок вывернулся. Полчаса полоскало! Слышали: Дальчевский произведен в генералы? Летите к нему, поклонитесь, и пусть он вас возьмет в казачий полк дивизии, которой он командует. На следующей неделе дивизию направят на фронт — там все-таки почетно быть убитым лицом к заклятым врагам, большевикам! Почетнее, хорунжий! Ну, прощайте. Иду в ресторан — задыхаюсь, хорунжий. За-адыхаююсь!
Спекся родовитый князь!..
Оно и понятно: времена царские и дворянские не вернуть князю никакими молитвами, а тут еще приказано присутствовать при «чрезвычайных мерах» по подавлению забастовки! Разве это княжеское дело?!
А на путях — холодные, мертвые паровозы, составы, составы, и никакого движения.
Мертвые, холодные паровозы, и мертвые составы на всех путях. Славно!..
Князь Хвостов прямо назвал фамилию Машевского и его, Ноя, предупредил, охотятся за ним. Неспроста обмолвился!
«Приспело лететь мне вслед за лебедями, на свою сторону южную, сибирскую», — наматывал решение.
Разбойник Дальчевский произведен в генералы и назначен командиром дивизии, готовится к отправке на фронт против Красной Армии?! Но главный виновник убийства Ивана не уйдет от него, Ноя! «Мщенье и аз воздам! Такоже, господи благослови».
Глотка пересохла — нет ли в вокзале воды? Или взять бутылку ситро в буфете?..
Возле буфета, невдалеке от ресторана, выстроилась длинная очередь ожидающих пассажиров — ехать-то не на чем: ни на запад, к теплой Самаре, ни на Восток, к океану.
Завели, и никто из них не знает — надолго ли?
Не пользуясь своим преимуществом офицера, Ной долго стоял в очереди, изогнувшейся в две петли.
Слышал выстрел — где-то близко, на перроне, будто? Не винтовочный, пистолетный скорее всего. Вдруг из ресторана выскочил официант в черном пиджаке.
— Милиционера! — закричал диким голосом.
Подбежал к очереди, увидел возле стойки офицера, и торопливо:
— Господин офицер! Прошу в ресторан! Пожалуйста! Несчастье! У нас там офицер застрелился. Выпил два стакана коньяка и застрелился! Пожалуйста!..
«Это князь, — обожгло Ноя. — То-то и разговор вел, как вроде заупокойный по самому себе».
Вышел из очереди, и вон из вокзала — надо немедленно ехать, ему здесь делать больше нечего. Спасибо, что князь успел предупредить…
VIII
Беды не приходят в одиночку — черных товарок за собой ведут.
Радость — одинокая и пугливая гостья: дунь на нее, вспорхнет, как воробей, и поминай как звали.
Опустел дом Ковригиных. Хозяин уехал к старухе в Ужур. В доме остались Лизавета с малым Мишей да Ной. От Василия было письмо из Владивостока: «Уплыл на французском торговом пароходе в чужую страну, и пошли вы все к черту! Живите, как можете». Машевский не наведывался. За ним началась настоящая охота. Прасковья Дмитриевна все еще не вернулась из тайги.
После самоубийства князя Хвостова и бегства с вокзала Ной коротко сообщил Артему: службу кончил, собирается махнуть к себе в тайгу, а там, как бог даст!
В доме не жил, а поселился в амбаре, чтоб в случае чего сподручнее было бежать.
Дня через три Ной уехал куда-то, ничего не сообщив Лизавете. Через двое суток вернулся и опять ни слова.
Среди ночи раздался стук в ворота. Настороженно спавший Ной моментом выскочил из амбара. Револьвер в руке на боевой изготовке.
— Кто-там?
— Это я, батыр Ной Силыч. Энвер, — послышался голос сына Абдуллы.
— Чего тебе?
— Тебя надо, батыр Ной Силыч. Прасковий приехал из тайга.
Задворками пробирались на зады дома Абдуллы к лазу в высоком заплоте. В шорной тускло светился свет.
За столом сидели Абдулла со старухой-татаркой, Артем и Прасковья. Ной глянул на нее и оторопел: голова коротко острижена, и чуб на лоб. Уши торчат, будто месяц валялась в больнице. Взгляд какой-то текучий, беспокойный. Экая коса была у бабы — загляденье! Что же случилось?
— Не узнал?
— И то! Стряслось чего?
— Погоди. Не перебивай. Садись и слушай. Ну вот, — продолжила она прерванный разговор. — Сперва поехали мы по железной дороге до Камарчаги. Все сошло удачно. В Камарчаге поджидали нас мужики на трех телегах из Покосной. Деревушка такая за Шало в тайге. Перегрузили медикаменты, боеприпасы, порох, селитру, патроны, пистоны. Все это надо было доставить в отряд. Пригодились твои денежки, Ной Васильевич! В Степном Баджее нас тоже встретили. Груз сразу же отправили в тайгу. Отдохнули мы и к утру решили возвращаться. А когда приехали в Шало — тут нас и накрыли. Попали в засаду прямо возле деревни. Мужиков и двух лошадей пулеметной очередью скосили, а мы кинулись врассыпную, кто куда. Хорошо, что рядом был лес. Я сперва побежала дорогою. Вижу, двое скачут. Я в сторону. Выхватила бомбу, выдернула предохранитель и кинула, да так удачно: каратели сами наехали на взрыв. Не знаю, убила или нет конников — ушла в лес. Потом почувствовала боль в плече. Ну, перевязала сама себя и пошла дальше. Похоже, кость-то не повредилась. На другую ночь пришла в Маганск на нашу явку и тут встретила Леона — самого молодого парня из всей группы.
— Ну, а сейчас рана-то как? — спросил Артем.
— За дорогу все затянуло коростой. Сняла бинты. Рубец останется.
— От Анны Дмитриевны письмо было. В Москве она, у надежных людей. Здорова. Просила не беспокоиться. Приезжал товарищ из Центра. Письмо приказано было сжечь после прочтения, — сказал Артем.
— Слава богу! Жива Анечка! Ну, значит, связь у нас есть. А как же, как же… этот Ухоздвигов?!
Никто не ответил.
— Господи! Как я рада-то. А что еще тут без меня произошло?
Артем встал, прошелся возле стола, закурил, скосив глаза в сторону Ноя.
— Сегодня в девятом часу утра по пути из города в военный городок убиты генерал Дальчевский и его адъютант поручик Иконников. Поднят на ноги весь гарнизон, казачий полк и вся контрразведка. Шутка ли? Командир дивизии препровожден в преисподнюю! А дивизию должны были отправить торжественно на фронт. Надо же случиться такому печальному событию! Каково теперь господину Троицкому, а? Завтра я воздержусь от поездки на своей телеге. Надо подождать. Между прочим, весь город, как в лихорадке, а у командира особого эскадрона, как я вижу, ни в одном глазу!
— А чего? — напружинился Ной. — Мне-то которое дело? И что? Стал быть, приговор приведен в исполнение!
— Какой… приговор? — спросила Прасковья Дмитриевна.
— Как по листовкам, значит. Мало ли он исказнил людей?! — отчеканил Ной.
— Ты была в тайге, когда здесь палачу был вынесен смертный приговор от имени его жертв, — пояснил Артем. — Такую мы ему пилюлю состряпали и разбросали листовки по всему городу. Вот только непонятно, кто с ними разделался на пустынной дороге? На каждого потрачено всего-навсего по одной пуле. Чистая работа!
— Якши работа! Якши! — прищелкнул языком Абдулла. — Такой работа только батыр умеет! Сверху вниз — может, с коня, может, не с коня — один пуля в лоб генералу, другой пуля в глаз поручику. Якши! Вся Кача гудит: молодец — батыр! Я тоже выражаю мой глубокий уваженья батыру. Смерть карателю! — И Абдулла смачно плюнул на пол.
— Вот дела так дела! — сказала Прасковья Дмитриевна, оторопело глядя на Ноя.
Ной и ухом не повел: все это его не касается! Он сидел у порога, чинно сложив руки на коленях и уставившись в темный угол. Убили Дальчевского? Собаке — собачья смерть!
— Ну, ладно, — подвела итог Прасковья Дмитриевна. — Этого надо было ожидать. Меня волнует другой вопрос — почему до сих пор нет Казимира Францевича? Что с ним могло случиться?
— Может, наш портной заболел? Всю неделю шибко кашлял, совсем больной был. Простывал. Домой не может ходи. Спать лег типография? — высказала свои соображения старуха-татарка.
— Нет, этого с ним никогда не бывало, — отмела Прасковья Дмитриевна. — Я в страшной тревоге. Сколько можно ждать?! Уже час ночи, а его все нет! Неужели схватили?! У меня такое предчувствие, будто мы никогда уже не встретимся с Казимиром! Ну что же Слава не идет? Я же его послала в половине двенадцатого. А сейчас сколько?
— Десять минут второго.
— Пора, давно пора. Выйди, Артем, посмотри.
Вскоре в избушку вернулся Артем в сопровождении белобрысого парня в промасленной тужурке с инструментальным ящиком в руках.
— А, Слава! Ну, говори!
— Накрылись. И хата, и киоск. Сдуло.
— Как?!
— А черт его знает, как! При киоске дежурил Резвый. Я его разыскал. Он сказал, что в четыре часа дня из этапного эшелона бежали трое. Станцию оцепили солдаты линейного батальона и конвой эшелона. Резвый удул. Когда вернулся в семь часов вечера, оцепление было снято. Где он шлялся столько времени, черт его знает. Киоск уже был закрыт. Резвый подумал, что Цыганка ушла домой.
— И потом?
— Ну, нашел я его. Он в Николаевке живет. Пошли с ним обратно на вокзал. К сорок девятому сунулись и чуть не нарвались. У них тридцать седьмой и тридцать восьмой вагоны с арестованными. Я будто иду мимо. Выскочил чех — штык на меня: «Стой». А у меня — гаечный ключ, ящик с инструментами. Заглянул в ящик и погнал в сторону. Резвый говорит, что в вагонах тихо.
— Полно там, — сказал Ной.
— Тихо было.
— Допросы сымают в одиннадцатом вагоне.
— Вот черт! Надо же!.. Трех чехов, говорят, арестовали за спекуляцию сахарином и еще чем-то. Они вовсю спекулируют.
— А изба стариков?
— Завал на весь гудок. Ее мы пощупали с Резвым после сорок девятого. У вокзала какой-то солдат подошел, спрашивает: не знаем ли адреса, где можно достать самогонки. Резвый ему: «Есть адресок, да вот нам тяжело с инструментом тащиться. Сбегай для себя и для нас». Дал ему десятку и указал на хату. Тот пошел, а мы за ним наблюдать стали. Как только он завернул в ограду, там и цапнули его. Ясно! Завтра мы еще проверим избу. Может, старуха осталась?
— Ладно, — поникла на какое-то мгновение Прасковья. — Все ясно! Похоже на провал. Мешкать некогда. Надо принимать решение. Я потому и Ноя Васильевича на всякий случай позвала. Что будем делать, товарищи? Надо же срочно перевезти типографский станок, шрифт, оружие, медикаменты на другую квартиру! Покуда мы будем ждать здесь Казимира Францевича, все может случиться!
— Но куда везти? — спросил Артем.
— Только к Яснову. В Николаевку. Ной Васильевич, ты найдешь его дом ночью?
— Само собой.
— Тогда бери своего коня. А Артем запряжет ломового. Он знает, куда ехать. А ты, Слава, беги, скажи, чтоб все было готово к переезду. Знаешь, куда идти?
— Знаю.
— Ну, с богом! Надо потемну управиться. Да будьте осторожны!
Такую Прасковью — предприимчивую, смелую, сообразительную — Ной впервые видел и отдал ей должное: баба сто сот стоит, хотя и без косы.
Не прошло и часу, как Ной на дрожках, Артем — на ломовой телеге подъехали к дому Анны Ивановны Роговой.
Хозяйка в вязаной кофте и пуховой шали на плечах открыла ворота.
— Проходите, проходите. Сейчас работу заканчиваем.
В сенях напахнуло запахом типографской краски — так пахнут свежие газеты. Ной услышал какие-то странные звуки в подполье, будто там отминали конские кожи. Не иначе, как на печатном станке тискают газеты или прокламации.
— Торопиться надо, Анна Ивановна.
— Грузите пока оружие и медикаменты.
Ной с Артемом и Славой перетаскивали из другой половины дома ящики с медикаментами, десять карабинов, полтора десятка бомб, ящик с патронами, мешки с селитрой и порохом — быстро управились.
На ломовую телегу двое незнакомцев погрузили печатный станок и шрифт.
Поехали.
IX
Тьма за окном.
Ночь и неизвестность!
И ветер, ветер!
Пустота томительная и долгая.
Абдулла со старухой ушли спать.
Прасковья ходит из угла в угол мастерской и тень ее то метнется под потолок, то совсем исчезнет.
Что же случилось с Казимиром? А если он действительно заболел и остался в типографии? Нет, нет — это же опасно! Он не пойдет на такой риск. Он такой осторожный! Прасковье всегда хотелось быть похожей на него. Даже тогда, когда она училась у него кроить и шить. Он был одним из лучших портных Варшавы. Выдворенный на вечное поселение в Сибирь за революционную работу, он поселился в доме Ковригиных, и в комнатушке сразу же застрекотала ножная машина «Зингер». Машевский прошел большую школу каторги и ссылки, был знаком с Софьей и Феликсом Дзержинскими. «Кристальные революционеры», — говорил он о них. Как Прасковье хотелось быть похожей на Казимира, чтобы он потом сказал о ней, как о Софье, «кристальная революционерка»! Теперь Прасковья — его жена, у них будет ребёнок. Хотя Казимир однажды сказал, что они допустили величайшую глупость. Но эта «величайшая глупость» давно толкалась под сердцем Прасковьи, и она втайне была уверена, что Казимир будет рад, когда у них родится ребенок.
Где же он теперь? На конспиративную квартиру Браховичей нельзя — там провал. Но есть еще квартира сапожника Миханошина, который работает в типографии подсобным рабочим. Это он достал для комитета шрифт. Он наверняка что-нибудь знает о Казимире! Надо спешить. Не сидеть же ей в неизвестности! Может, Казимир ранен? Или лежит где-нибудь больной? Она же фельдшерица, в конце концов! Надо идти!
Собрала медикаменты и все необходимое в брезентовую сумку с красным крестом, оделась потеплее, повязалась суконной шалью и, не забыв прихватить испробованный в Майской тайге кольт, вышла в ограду. Темно. Темно! Ворота и калитка в улицу на замках. Надо выйти через тайные воротца в каменной стене возле бани у оврага Часовенной горы.
Темень. Темень!
Отыскала железные воротца, прошла к оврагу, берегом вниз по Каче. А небо темное-темное, набухшее тучами, завывает ветер и хмуро, хмуро, как на душе у Прасковьи, — ни света, ни щелочки, тьма-тьмущая.
Малокачинская…
Селились тут мастеровые люди, скорняки, сапожники, шорники, извозчики, плотники и краснодеревщики, некогда мазаные одним миром — каторгою и ссылкою; и песни тут по престольным праздникам распевают каторжные: про дикие степи Забайкалья, про золото, про страну Иркутскую и Александровский централ, про славное море — священный Байкал и омулевую бочку, в которой плыл беглый бродяга с Акатуя, про буянство и конокрадство.
Прасковья знала дом сапожника Миханошина, брат которого, Григорий, командовал отрядом подрывников при отступлении красных с Клюквенского фронта. От Казимира слышала: дом надежный, старший брат Авдея, хотя и не был в Красной гвардии, но помог младшему. В первые дни после вступления белых в город в доме Миханошиных скрывались подрывники-красногвардейцы.
Прасковья ни разу не была в доме. Третий по нечетной стороне с белыми ставнями и резными наличниками, глухая ограда с воротами и калиткою. Кажется, вот этот. Три закрытых ставня в улицу. Оглянулась — кругом ни души. Пошел дождь, ветер хлестал мокрыми брызгами в лицо. За ставнями темно — ни единой щелочки света. Спят!
А дождь льет и льет…
Прасковья подошла к высокому заплоту из широких плах, отыскала щель, заглянула. Из второй половины дома сквозь закрытые ставни прорезывался в ограду пучками свет. Не спят!
Прасковья постучалась в ставень. Если бы она поднялась на завалинку и заглянула внутрь горницы, то кинулась бы бегом от злополучного дома!
Она постучалась еще раз.
— Господи! Кто еще? Кто там? — спросил напряженный женский голос.
— Портной у вас?
Секундное замешательство, и:
— Какой портной? — И через мгновение дрожащим торопливым голосом женщина ответила: — У нас! У нас! Идите к калитке — открою.
В улице послышалось тарахтенье телеги. Пригляделась сквозь мглистую пряжу дождя — дышловая упряжка: военная. Едут двое. Кажется, с винтовками.
А вот и голос женщины:
— Идите скорее!
Прасковья кинулась к калитке, зажав в руке кольт на боевом взводе, и только что прошла мимо рослой женщины в ограду, как была схвачена с двух сторон за руки. Нажала на спуск — грохнул выстрел в землю.
— Эта птичка, кажется, из важных! Ну, вперед! Тихо! Тихо! Хозяйка, открой двери!
Прасковья слышала, как возле ворот остановилась военная упряжка, и мужской голос что-то сказал по-чешски.
Чехи!
Впереди шла женщина, за нею Прасковья, из открытой двери в избу ударил свет лампы. Сразу увидела Миханошина в белой нательной рубахе со связанными за спиной руками. Как же он взглянул на Прасковью! Сердце в комочек сжалось. Миханошин тут же отвернулся, как от незнакомки. На лавке — мужчина в меховой душегрейке, и на другой лавке у простенка — широкомордый грузный мужик в суконной поддевке и яловых бахилах.
В передней комнате дома перевернуты постели, разбросаны сапожные инструменты, открыто подполье, а филенчатая дверь в горницу закрыта. Вот почему не видно было света с улицы!
Женщина в черном, опустив руки, остановилась возле цела русской печи.
На полу возле стола ствол станкового пулемета, густо смазанный маслом, железная тележка на двух колесах, патронные цинки, несколько винтовок и карабинов, бомбы и гранаты, пакеты с динамитом, скруток бикфордова шнура, а на столе — бумаги, бумаги, пачки последних подпольных воззваний комитета. Провал!
Два стрелка чехословацкого эшелона, офицер и черноусый, курносый русский офицер с нарукавной нашивкой прапорщика воззрились на Прасковью.
С нее сдернули шаль, жакетку: обыскали, и чешский поручик подошел ближе, воскликнул:
— О! Вы меня помнить! Поручик Брахачек. О, вы меня помнить! Мы ехали от Красноярск до станции Камарчага. Вы везли товар с вашими двома братами для магазин папаши в Шало! Интересный момент!
Прасковья ничего не ответила — попалась… Подошел русский офицер с черными усами:
— Это Грушенька, господин поручик! Грушенька! По всем приметам, какие известны нашей контрразведке.
— Ваша контрразведка — пиво варить надо, — отпарировал поручил Брахачек. — Мы будем вести следствие. И к Прасковье: — Вы представил мне хороший сюрприз. Я вас никак не ждал. Помните: дочь купца Фесенко. Так? Как вы себя назвал? Грушенька?
— Гликерия Алексеевна, — машинально ответила Прасковья, ее всю трясло, будто она искупалась в ледяной купели.
— А два брата как звать?
— Петр и Савелий.
— О, да! Совершенно правильно. Вы были очень… М-мм… пикантны… м-мм… забывал имя: Грушенька?!
— Гликерия Алексеевна.
— О, да! Гликерий Алексеевна. Мадемуазель. И — мадам! Удивительно. Вы пришел к «портной». Но здесь живет сапожник. — Поручик кивнул на Миханошина. — Вы сделать заказ ему? Почему молчите! Вы много говорил в нашем купе вагона! Я спрашиваю; вы пришел делать заказ? Имел при себе кольт? Интересный заказ! Как ваша имя теперь? Настоящий имя, фамилия?
— Гликерия Фесенко.
— Она лжет, господин поручик! — вмешался черноусый русский офицер. — Она член подпольного комитета большевиков, под кличкою Грушенька. Она жена Машевского, как нам известно. Чрезвычайно опасная подпольщица! Недавно вернулась из Майской тайги, где собирается банда дезертиров и уголовников. При возвращении из тайги…
— Господин прапорщик, я вас не спрашиваль! Барышня мой друг. Мы будем отпускать мадмуазель-мадам до папаши в Шало! О, да! Вы меня приглашаль в гости к папаше? Мы возьмем «портной» и сапожник, будет у нас веселый компания. О, да! Я люблю веселый компания.
Прапорщик не сдержался:
— Господин поручик! Настоятельно прошу вас передать Грушеньку вместе с Миханошиным в нашу контрразведку. Имеется такое досье, что их следует сто раз повесить! И не из ее ли кольта, господин поручик, убиты сегодня генерал Дальчевский и поручик Иконников? Эта Грушенька, она же Машевская, безусловно, руководительница террористического отряда банды большевиков. И я настоятельно…
— Господин Черненко! — оборвал поручик Брахачек. — Вы прикомандированы к первой маршевой роте восьмой Чехословацкий стрелковый Силезский полк не затем, чтоб давать нам указаний! Вы понятой, как этот мужик. Подписал протокол обыск? Вы можете быть свободен.
Прапорщик Черненко отважился напомнить:
— Я представитель правительственных вооруженных сил, господин поручик, а не понятой.
— Понимаю! — злорадно усмехнулся поручик Брахачек. — Вы требует Грушенька, Миханошин, чтоб… как это? Заметаль следы провал ваша контрразведка! Вы видел документ вашей контрразведки, захваченный у господина Машевски, который вы арестоваль сегодня в типографии? Очень понятно! Вам мы должен передать этих большевиков и вы будете умывать руки? Делать приятный лицо при скверный портер?! О, нет! Завтра господин Машевский будет взят мой эшелон.
— Я вас не понимаю, господин поручик!
— А я вас глубоко понималь! Завтра мы будем разговор иметь с управляющий губерни. Вы можете идти! Прошу! — И поручик Брахачек указал рукою на дверь.
Прапорщик Черненко вышел.
Поручик Брахачек что-то сказал стрелкам, и те стали выносить оружие, мужик в суконной поддевке помогал им. Прасковья раза два взглянула на Миханошина. Он сидел на стуле спиною к печи и не оглянулся на нее. Молчал.
Когда все оружие и боеприпасы вынесли, поручик сам завернул в хозяйскую клеенку со стола бумаги, изъятые при обыске, вытряхнул из брезентовой сумки с красным крестом медикаменты: камфору в ампулах, нашатырный спирт в бутылочках, скипидар, бинты, пачку горчичников, шприц для внутренних инъекций и… две запасных обоймы к кольту! Оглянулся на Прасковью — она все так же стояла в углу возле филенчатой двери в горницу, а рядом с нею стрелок с карабином, мордастый, низенький, в короткой шинели и ботинках с обмотками.
— Подойдите сюда! — позвал Прасковью поручик, указал на медикаменты на голой столешне: — Вы доктор? Или это маскарад?
— Я фельдшерица.
— Так. — Поручик покрутил в пальцах белесый ус, пронзительно разглядывая арестованную. — Ваше лицо, барышня, очень запоминать можно. Я вас сразу узналь. Как по-русски? — И ткнул пальцами на оспинки, редко раскиданные по лицу Прасковьи. — А, оспа! Понималь. Глаза — синий, коса — русый. Коса нету? Ха-ха! Вас и без коса сразу опознать можно. Вы есть крупный телосложений, мадемуазель-мадам Машевски. О, да! Мощный. Я уважаю мощный. Хозяйка, прошу! — подозвал хозяйку в черном платье. — Вы узналь эту женщину? Глядеть в лицо!
Перепуганная хозяйка, прижимая руки к груди, посмотрела на Прасковью.
— Впервой вижу. Не была у нас. Ни разу не была.
— У вас есть ребенка?
— Ребенка? Нет, нет. Мы бездетны.
— Вы потому рисковал — бездетны?
Хозяйка не поняла.
— Я спрашиваю: вы потому рисковал — укрывал ваш муж, Миханошин, и оружие, что вы бездетны? Не боитесь смерти? Спрашиваю: где проживает барышня? Вы знаете ее! Называйте адрес — я оставляю вас. Жить будете ваш дом. Не называйте — вы будете арестован.
— Господи! Господи! — тряслась с испугу хозяйка. — Што я могу сказать, если впервой вижу ее! Впервой вижу! Не из городских она. Приезжая, кажись.
— Та-ак!
Поручик подумал, покрутил усик, и тогда подозвал к столу понятого, в суконном армяке.
— Э? Господин Цирка?
— Циркин, господин поручик, — уточнил мужик, которого Прасковья ни разу не встречала. — Циркин. По имени-отчеству — Андрей Митрофанович.
— Вы этот барышня знаете?
— Никак нет, господин поручик. Как я установил наблюдение за домом Миханошина, барышню ни разу не видел. Ни я, ни супруга моя, а так и тесть, Иван Никитич, который проживает в моей семье и писал вам донесение на бандита Машевского.
— Когда вы установили наблюденье?
— Дак месяц тому, аль чуток больше. Как показалось тестю, значит. Одно окно из нашего дома к ним в ограду выходит. Да вот Миханошин нужник поставил насупротив мово окна в огороде, и для видимости закрылись ворота и крыльцо. Дык мы через забор подглядывали в щели между плахами. Особливо тесть мой, Иван Никитич, глаз с них не спускал.
— В городе барышня не встречал?
— Вроде где-то видел, а не в памяти. Ах, ты господи! Ну, никак не припомню.
— Если вспомните барышня, — перебил поручик, — вы получите полный награда: мешок риса и тысяча рублей деньги. Не вспомните — один мешок чечевицы, без деньги.
Лунообразное лицо Андрея Митрофановича с хищным вывертом ноздрей покрылось испариной — до того он тужился вспомнить, где видел рослую, синеглазую и стриженую барышню. Ведь тысяча рублей проплывает мимо бритого рыла Андрея Митрофановича! Шутка ли! Да он за тысячу рублей продаст с потрохами не то что соседа, но и собственную супругу с тестем Иваном Никитичем в придачу! Ай, ай! Вот беда-то! Обещали же — тысячу рублей и мешок рису за одного соседа, а нежданно накрыли еще и склад с оружием и боеприпасами. А тут, пожалуйста, припожаловала еще одна проклятущая подпольщица! Думал, награду увеличат. Так нет же. Наоборот уменьшают. Ай, ай, беда!..
— Вспоминай, вспоминай, господин Цирка! — подталкивал поручик Брахачек. — Вы есть патриот. Для такой люди, как вы, мы не жалейт деньги. Очень важно знать адрес барышня! Понималь?
— Как же! Как же! — поддакивал господин Циркин. — Я вить скоко следил за этим домом. Душа с телом расставалась от страха, истинный бог. — Он вдруг хлопнул себя по лысине. — Вспомнил, господин поручик! Видел я эту стерву в июне месяце возле моей мясной лавки на базаре, подошла она к одному господину, а с нею была ишшо большевичка по фамилии Лебедева, которую в июле убили казаки. Из самой головки совдеповцев! Ну, и вот эта тварь вдруг выхватила револьвер и наставила на одного господина: «Вы арестованы», говорит. И та Лебедева тоже с револьвером. Ну, повели человека. А хто он был — того не знаю.
— Хорошо! — похвалил поручик Брахачек. — Вы — есть патриот.
— От всей души. От всей души, — устилался господин Цйркин.
У Прасковьи задымились глаза от ненависти к мерзавцу, она готова была вцепиться ногтями в его свиные, заплывшие жиром глазки, чтоб он никогда уже не подглядывал через щели заборов, не видел ни солнца, ни неба, провокатор и доносчик, выродок рода русских людей.
И словно почуяв недоброе, Андрей Митрофанович отошел к поручику Брахачеку, чтоб в случае чего тот защитил бы его лоснящуюся от жира и пота харю. Толстое пузо Андрея Митрофановича раздувалось — до того он тяжело переводил дух, и суконная замусоленная мясом поддевка то поднималась вверх, то опадала, как шкура на утробе ожиревшей, неудойной коровы.
— В наш эшелон есть одиннадцатый вагон. Мы там будем хорошо спрашивать! Стрелок! Помогайте одеваться! — И поручик сказал по-чешски, чтоб солдаты помогли одеться арестованным: Миханошину и Прасковье.
Господин Циркин угодливо подсказал:
— Авдееву-то бабу, Аксинью, не оставляйте, господин поручик. Она вить донесет на меня подпольщикам, и те, вот вам крест, святая икона, прикончат меня, так н тестя Ивана Никитича, и дом сжечь могут.
— Понималь! — кивнул поручик. — Мы никого не оставляйт, господин Цирка. Дом закрывать буду.
— Господи! Господи! — заголосила жена Авдея, Аксинья. — Побойся бога, Андрей Митрофанович! Меня-то за что топишь?
— За дело! — рявкнул Андрей Митрофанович. — Из-за таких стервов, как вы, власть в седле не усидит. Изничтожать вас надо под корень.
— Хорошо сказаль, Цирка! Под корень! — подхватил поручик Брахачек. — Я давно изучаль русский людя и русский язык. Понималь так: самый опасный народ — русски наци! Очень опасный. Вы не считайт так, Грушенька?
— Я не Грушенька!
— Ха-ха! Правильно — вы не Грушенька. Когда вы ехали в мой купе, я зналь, кто вы есть. Вы имель пропуск от русской контрразведка за подписью швинья Каргаполоф, и за круглой печать, как морда Каргаполоф. Я помогаль вам, и не стал арестовывать с вашим братом, и не конфисковал товар, который был оружие. Вы не думал: почему? О, вы полагал — поручик есть дурак. Вы очень ошибался. Я был на фронте в разведка германской армии, посылал свой агент до самой Петербург! У меня хорошая школа. Я зналь: рано ловить птичка. Птичка будет в моей сети. Нам важно иметь полный информация состояния банды в тайге.
Тут поручик разглядел-таки большой живот Прасковьи под бумазейной кофтой. Ткнул пальцем:
— Вы носите ребенка? Этот ребенка от Машевски?
Прасковья ничего не сказала.
— Думайте! Думайте, Грушенька! При такой, как по-русски? А! Вспомниль! Брюхо, брюхо. Опасно не давать ответы. Очень опасно! Мы имеем точные сведения: Машевски был с вами на Клюквенском фронт! Вас знали на фронте как жена Машевски. Имя ваше — Прасковья — не Грушенька — Прасковья Машевски. Вы есть его жена без регистрации. Нам все известно!
У Прасковьи кровь отлила от лица. Это хорошо, что на фронте знали ее как Машевскую! Пускай будет так. Она умрет Прасковьей-Грушенькой Машевской.
— Вы безжалостны! — язвил поручик Брахачек. — Я это знал давно, по разведке на фронте. Самый жестокий люди сами к себе — русски! Фанатичны русски! И потому — опасны. Вы не жалеете ни ребенка, — толчок рукою в живот Прасковьи, — ни ваш муж Машевски. Он будет погибаль, если вы будете молчать… Это есть Азия, мадмуазель. Дикий Азия!
Пусть будет Азия — черт с тобой! Но Прасковья ничего не скажет этому брюхатому поручику.
Не добившись ни слова от Прасковьи, поручик Брахачек не огорчился, он не кричал, не топал. К чему? У него удачнейший улов! В типографии сегодня схвачен член подпольного комитета РКП(б) Машевский, у сапожника взят склад с оружием и боеприпасами! Некоторые документы переписаны на машинке, а подлинники, пожалуй, куда-то отправлены. Пропуска, бланки, машинописные копии секретнейших протоколов совещаний ставки чехословацкого корпуса, подписанные генералами Сыровым и Шокоровым и даже доктором Павлом!.. Да еще арестована Грушенька — мадам Машевская! Такого успеха никак не ждал поручик Брахачек. Ему теперь наверняка обеспечены погоны капитана, а подпоручик Богумил Борецкий, командир роты, проглотит собственный язык от зависти. Поручик Брахачек наездом бывает в Красноярске, а вот, пожалуйста, продемонстрировал особый класс высокой работы.
А вся удача поручика Брахачека заключалась в том, что позавчера, когда командир роты Борецкий уехал на станцию Злобино, явился с доносом в 49-й эшелон мещанин Циркин. Поручик ухватился за донос и сегодня во второй половине дня в доме Циркина устроил засаду, а поздним вечером при помощи того же Андрея Митрофановича Циркина с тремя стрелками и русским прапорщиком Черненко беспрепятственно проник в дом Миханошина, а тут и мадам Машевская сама пришла, это же… как по-русски? Чудо! Он, поручик Брахачек, сотворил чудо!..
Прасковью вывели два стрелка к дышловой телеге, запряженной откормленными немецкими битюгами. Поручик Брахачек посадил Прасковью рядом с собою, чтобы она не имела возможности перекинуться хотя бы парою слов с Миханошиным. Авдея Миханошина с женою Аксиньей, безутешно плачущей, усадили на другой стороне телеги. Вооруженные стрелки уехали с винтовками наперевес: вдруг налетят бандиты, чтобы отбить арестантов.
Опустевший дом бездетных Авдея и Аксиньи Миханошиных оставили под замком, и ключ от замка взял поручик Брахачек.
Этой же ночью Андрей Митрофанович Циркин с усердным тестем Иваном Никитичем начисто ограбили дом Миханошиных.
Для Прасковьи настала темная ночь…
А было ли в жизни Прасковьи солнце?
Может, не было ни солнца, ни отчего дома, ни земли, ни неба, ни самой Прасковьи с Казимиром Францевичем Машевским?.
Тьма, тьма и борьба с кромешной тьмой и тиранией!
X
Их было двое в клетке вагона с забитыми окнами…
Илия и Лэя — так их нарекли когда-то, и они прожили под этими именами каждый шестьдесят семь лет; родили трех дочерей и четырех сыновей, а те — одиннадцать внуков и внучек, но все они — дочери, сыновья, внуки и внучки, племянники и племянницы — находились теперь в другой, недосягаемой для стариков жизни, старик и старуха вспоминали их, печалились, уверенные, что никогда уже не встретятся с родными под этим небом.
Их, Илию и Лэю Браховичей, убьют или замучают на допросах.
Ай, ай, ай! Горе! Горе!
Что же такое случилось?
Стальные решетки; железный вагон, железные шаги по коридору; звяканье оружия и неизвестность.
Илия трудно и долго думает…
У них была избушка — собственная изба с оградою за тесовым заплотом, с конюшней для иноходца Верика, со стаюшкой для рыжей козы Баськи, с хорошим огородом, колодцем в ограде, ай, ай, ай! Какая изба! И в каком месте! На привокзальной улице — не так далеко от станции с горластыми паровозами, и не так далеко от города. Старик зарабатывал на жизнь извозом; он был легковым извозчиком. Вы, конечно, знаете, что такое легковой извозчик! А иноходец? Какой иноходец! Сидишь на облучке с ременными вожжами в руках, а Верик, бог мой, Верик не бежит, а танцует вальс, покачиваясь с боку на бок. Это надо было видетв. От рыжей лохматой Баськи они всегда имели молоко и к пасхе — козленка. Сам Илия резал козленка, мазал его кровью косяки и сенную дверь; Лэя жарила козленка целиком с внутренностями — сердцем, легкими, печенью, почками, и они съедали его вдвоем, если в гостях не было кого-нибудь из внуков или внучек.
О, Яхве! Яхве!
Что-то такое случилось — люди с ума сошли! Истинно так. Все враз оказались недовольными властью, царем, а тут еще война, бог мой! Двух сынов — Якова и Григория — в тюрьму посадили за политику. За эту самую политику! И трех племянников туда же упрятали.
Упал царь! Отрекся от престола. Илия помнит тот ледяной день: ехал на Верике по Большой, и — га-га-га-га! Уррра! Чего «ура»? Какое такое «ура»? Царь упал!..
Сыновья и племянники вышли на свободу…
При совдепии сыновья Илии и племянники взлетели, ой, как высоко! Даже страшно подумать. А чем все кончилось? Пришли белые с чехословаками, и оба сына с тремя племянниками Илии Браховича бежали на пароходах… Потом их привезли, в тюрьму упрятали. Сидят. Оба сидят. Три племянника тоже сидят.
Потом в избе Браховичей поселилась Селестина. Если была на земле предков Ревекка-красавица, так эта самая Селестина красивее Ревекки! Глаза черные, как маслины, лицом белая, волосы, как смола, и такая добрая, бог мой!..
Когда Лэя была еще невестой (дай бог вспомнить, когда это было? Ой, давно, давно!), она была такая же красавица, как Селестина. Лицо и нос, глаза и подбородок, волосы, ну как есть сама Лэя в семнадцать лет!
Ночами Селестина что-то такое делала, бумага называлась восковкой и еще валик с краской, от которой руки квартирантки были черными, как у красильщика хромовой кожи.
Иногда приходили в избу чешские стрелки и даже сам господин ефрейтор Вацлав! Еще вот Артем из депо.
А кто такой Артем? Одно слово — подпольщик.
Ай, ай, ай! Это было совсем, совсем невесело для Илии и Лэи!..
Раза три или четыре, нет, больше, Илию встречал у вокзала Артем, говорил, что надо съездить в одно место. Всегда кому-то чего-то надо! Ну, грузили в экипаж оружие и — ехали, бог мой! Куда ехали?! У Илии холодели руки и ноги от страха!
Лучше не вспоминать!..
Селестина в киоске при вокзале газетами и книгами торговала. Илия видел ее сколько раз, и всегда там были чешские стрелки.
Красавица же, бог мой!
А чем все кончилось?..
Это было в субботу… А в субботу Илия всегда отдыхал по закону Моисееву, а как же?
Селестина пришла на обед, а с нею — ефрейтор Вацлав и трое стрелков… Кто их знает, как их звали! Илия не спрашивал. Разве это его дело — спрашивать?
Они что-то читали на чешском языке. Надо сказать, до чего же умница эта самая Селестина! Она не только понимала по-чешски, но даже читала.
Лэя теребила козью шерсть — пух, чтоб он был без примеси ворсинок. Для шарфа внуку или внучке — какая разница? Всем надо, если дед и бабка живые. Всем надо!
Залаяла собака… Какая там была у них собака?! Просто маленький песик; попросился из избы, и кто-то его в ограде потревожил. Илия пошел за песиком, и вот вам — господин офицер, а с ним пятеро стрелков с короткими винтовками и ножевыми штыками. Эге, подумал Илия, неладно… Нет, он ничего такого не успел подумать. Офицер погрозил револьвером — разве что-нибудь подумаешь?
Всех арестовали. Как есть всех! Квартирантку, Илию и Лэю. И ефрейтора Вацлава со стрелками (они были у них без оружия).
Илия знал — верите или нет, но он знал, что рано или поздно их возьмут.
Взяли Илию и Лэю. А разве Лэя в чем-нибудь виновата? О, Яхве! За что караешь? Она ни в чем не виновата! Но ее взяли, а от козы Баськи остался пух…
Сперва связали руки чешским стрелкам. Илия еще подумал: «Ага! Своих вяжут. Ну, пусть вяжут. Разве он имеет что-нибудь против?» А ефрейтору Вацлаву сам господин офицер побил лицо. Ох, как он его бил! Это надо было видеть. Илия видел, Лэя видела. Нет, Лэя ничего такого не видела. Лэя так перепугалась, что ничего такого не видела.
А потом господин офицер спросил: кто живет с ними в избе? Есть ли у них дети? Илия успел взглянуть на Лэю! Она знает, как он на нее взглянул! Это же надо, а! Господин офицер думает, что если Илия — просто еврей-извозчик, то он уже дурак! Офицер напрасно так думает! И это все. Лэя сразу поняла, надо спасать детей и внуков. Нет!.. Нет!.. У них никого нет. Никогда никого не было.
Ой-ой, горе! Горе!
А потом господин офицер приказал: «Собирайтесь».
Ах, боже мой! Как это было страшно! Илия сказал, что же будет с избой? Что будет с Вериком и Баськой? Офицер спросил: кто такой Верик и Баська? Это ваши родственники? Ну, если правда — родственники. А как же? На Верике Илия зарабатывал себе на хлеб. А Баська — разве Баська не давала им молоко и козленка к пасхе?
Господин офицер послал Илию со стрелком, чтобы он заложил в экипаж своего Верика. Своего Верика! А вы бы этого не сделали, а? Или сыновей, дочерей, внуков, внучек и всех племянников отдали бы на заклание самому дьяволу? Ох, ох, ох!
Этот самый стрелок, который вышел с Илией в ограду, зарезал штыком козу Баську! Илия еще не успел завязать перетягу, как увидел: стрелок тащит к экипажу за ноги бедную Баську!
Яхве! Что такое происходит на белом свете? Где же закон?..
У квартирантки нашли пистолет. Господин офицер так и сказал: «Браунинг». Что-то еще везде искали: в подполье, в подвале, в ограде, в конюшне, в стаюшке, в сенях, в кладовке!
Офицер кричал: «Оружие! Оружие! Где оружие?»
Какое оружие может быть у бедного еврея? Бог мой! Какое оружие?
Офицер тыкал Илии в нос револьвер: «Делай нюх, нюх!» Илия, понятно, нюхал. Такое уж дело — приходится нюхать. Лэя тоже понюхала.
Офицер спросил у квартирантки: «Это ваш ротатор? Ваши большевистские прокламации?» Она сказала: «Мои». Еще что-то спрашивал офицер. Значит, «ротатор»— это простой валик? Илия еще подумал: что бы было с ним, если бы захватил его господин офицер в экипаже, когда он отвозил на Сопочную… Бог мой, так и проговориться можно. Ничего он такого не отвозил.
Избу замкнули. Что стало с избой? Их дети и внуки не такие дураки, чтобы прийти в избу. Нет! Нет! Они поймут — засада будет. Обязательно!
Ай! Ай! Горе! Горе!
XI
И вот они сидят, старик и старуха, на жестком ложе арестантского купе. Сколько им еще сидеть? Когда их убьют? Сегодня или завтра? Одиннадцать дней и ночей сидят. Много это или мало?
Ох, беда, беда!
Когда привезли в эшелон, Илия увидел на фонаре вагона цифру «11» — это уж точно! В вагоне не было купе. По бокам только нары-полки; может, здесь был ресторан для господ пассажиров? Кто его знает. Два или три стола, много стульев. Все окна были плотно завешены, а к чему завешивать окна, если у 11 вагона — заплот из высоких плах? И те вагоны, в которых сидят арестованные — 13, 14, 15, — за высоким заплотом? Еще есть 17-й, там сидят смертники. Об этом Илия знал, когда еще возил пассажиров на Верике, бог мой, Верик, Верик!..
Они, Илия и Лэя, в 13-м вагоне, слава Моисею. Бог смилуется, и господа офицеры отпустят их на свободу. Нет, не отпустят! Разве только в тюрьму отправят. Это бы хорошо! Там два сына и три племянника. Может, еще раз свидятся…
Сам командир роты пан Богумил Борецкий допрашивал Илию, Лэю и Селестину; ефрейтора Вацлава и трех арестованных стрелков увели куда-то в другой вагон; они с ними с той поры ни разу не встречались.
Пан Борецкий требовал, чтобы старик сказал, куда отвозил оружие, похищенное, будто, чешскими стрелками из его 49-го эшелона. Какое такое оружие?!
Тогда их начали бить…
Лэя лежала на полу, и кровь лилась у нее из носа и разбитых губ. Илия горько плакал и ползал по полу вагона. Его пинали и требовали: «Оружие! Оружие! Оружие! Оружие! Кто такой Артем! Артем! Артем?!»
Ой, горе! Горе!
Старик видел, как пан Борецкий ткнул папиросой в нос квартирантке Селестине, и она… Что вы думаете? От одной папироски упала. Как стояла, так и упала. Борецкий пинал ее в голову — не подымалась. Потом пришел доктор в белом халате — совсем молодой доктор. Долго осматривал Селестину, хлестал ее по щекам, что-то давал нюхать, и она пошевелилась, но встать не могла. Стрелки подняли ее и усадили на жесткий стул у стены. Доктор разговаривал с упитанным Борецким, потом подошел к Илии, спросил: «У девушки всегда были такие глубокие обмороки?»
— У ней какая-то редкая аномалия в нервных центрах, — сказал доктор по-русски. — Или она больна эпилепсией?
Илия ничего такого не знал.
— Еврейка?
— Русская, русская.
— Разве я не вижу, что она еврейка? — со злом сказал доктор. — И ты тоже русский?
Илия, конечно, еврей.
— Исповедуешь ли ты закон Моисеев?
— Как же! Как же! — ответил старик.
— Так вот, старик, я помогу тебе со старухой, если ты скажешь пану командиру: кто был у тебя из большевиков? Кто такой Артем? Где скрывается? С кем из большевиков связана ваша квартирантка, — показал доктор на Селестину. — И куда ты отвозил оружие! Ты все должен сказать, и я помогу тебе.
Доктор назвался. Иозефом Шкворецким, сказал, что отец его раввин в городе Праге. Илия поверил.
— Так ты скажешь, кто такой Артем?
Илия не знает никакого Артема; впервые слышит.
— Ты лжешь, старик! С Артемом встречались у тебя в избе пробольшевистские элементы из состава нашей роты! — сказал доктор. — И ты это знаешь.
— Ничего такого не знаю, пан доктор.
— Плохо тебе будет, старик! — пригрозил доктор Шкворецкий. — Ты продался безбожникам-большевикам и попрал закон Моисеев и веру своих отцов!
Илия помнил страшную кару господню, но разве он в чем-нибудь нарушил закон Моисея?
Илия еще помнит, как пан Борецкий с доктором допрашивали Селестину, но уже не били. Вежливо так. Кто такая? Чем и когда болела? Селестина ответила, что она была контужена. Это очень удивило пана Борецкого. На фронте? Где? Ах, вот как! Кто она такая? Фамилия? Когда приехала в Красноярск? Разное, всякое спрашивали.
Еще помнит Илия, как пан Борецкий сказал Селестине:
— Вы хотели сделать солдат моей рота большевиками? Мы вам дадим такую возможность! О, да! Мы не будем бить вас. Нет! Нет! Вы будете агитировать — мы будем смотреть, как это у вас получится. О, да! Это очень интересно!
Для Селестины пан Борецкий придумал особый метод. Ее не будут бить. Нет, нет! Он, пан Борецкий, отдает ее ефрейтору Яну Елинскому — настоящему ефрейтору! И если она, Селестина, сделает ефрейтора большевиком, пан немедленно освободит ее из-под ареста.
— Я будет демократ! — прохаживался по вагону пан Борецкий. — Если вы сделайте мою роту большевиками — мы свершаем новый переворот. О, да! Белый власть опрокидываем, красный террор утверждаем. О, да! Полный демократия!
И тогда Селестина сказала: «Свинья»! О, о! Что она такое сказала?! Зачем? Разве можно было говорить пану Борецкому, что он свинья? Зачем? Пан хотел быть таким милостивым! Но он снова ткнул в лицо Селестины горящей папиросой. А стрелки держали ее за волосы. И Селестина почему-то не упала в обморок, а отбивалась от них и все равно кричала:
— Свиньи! Свиньи! Наемные свиньи! Убирайтесь домой! Тираны! Скоро придет вам конец!
— О! Ви заговориль, заговориль, красная сволочь! И совсем не падаль в обморок! Юда, смотряй, смотряй сюда, как будет отвечай ваша дочь!.. Ну! Откуда ви имель японски иены, доллары, на которые покупаль оружие и боеприпасы от солдат моя маршева рота? От подлый солдат, который мы уже росстреляли, росстреляли через военно-полевой суд! Отвечайт!
Селестина молчала.
Горячая папироса впилась в шею Селестины.
— Смотряй, смотряй, юда! — орал пан Борецкий.
Но Селестина, рванувшись, вдруг впилась зубами в нос чешского стрелка, ухватившего ее за волосы.
— Волчица, волчица! Сволошь! — ругался стрелок, зажав прокушенный нос платком. — Росстреляй надо! Росстреляй!
Ай-ай! Как нехорошо вела себя Селестина! Теперь ее убьют! Обязательно убьют, а как же?..
XII
Старики и в самом деле не знали, кто такой Артем. Кто руководитель подпольного комитета большевиков. И что они могли бы знать? Разве бы им доверили такие тайны? Оружие? Никакого оружия в глаза не видели.
Но их били. Доктор Иозеф Шкворецкий приводил их в сознание, и солдаты уносили стариков в тринадцатый вагон. Во всех купе были арестованные, ни старик, ни старуха никого из арестованных не знали.
Была еще ночь…
Илии страшно вспоминать…
Их привели в тот же одиннадцатый вагон, в котором допрашивали всех арестованных в разное время — днем и ночью, особенно — ночью. О, Яхве! Яхве! К чему ты сотворил ночь?..
Офицеры со стрелками и ефрейтором Яном Елинским допрашивали мужчин и женщину — беременную женщину, стриженую, молоденькую; Илия никогда ее не встречал в городе.
Лицо женщины вздулось от побоев — ни глаз, ни носа; кровь, кровь, и руки связаны. Мужчины тоже сидели со связанными руками, но как же их избили!..
Незнакомый Илии офицер сказал:
— Ты видал их? Называй! Гляди на мадам! Ближе, ближе!
Старик подошел ближе: не видел!
— Хорошо смотряй, старик! Хорошо!
— Не видел! Видит бог, не видел!
— Ты всегда врешь, юда, богу и нам. Смотряй хорошо!
— Господи, господи! Где же я мог видеть?
— Старуха, смотряй!
И старуха никогда не встречала в городе женщину…
— Это Грушенька, — сказал белобрысый, мордастый офицер. — Ты слыхать Грушенька? Комитет большевиков?
— Где бы я мог слышать? Господи! Господи!
— Теперь гляди сюда, на мужчина. Вот на этот! Бистро, бистро!
Старик смотрел на мужчину…
Сперва не узнал — раздувшееся лицо, в кровь разбиты щеки, подбородок, но приглядевшись, испугался: Машевский! Кто бы мог подумать, а? Но если, он, старик, назовет Машевского, тогда… Что будет тогда?.. О, Яхве! Яхве!
— И мужчина не видал? Самого Машевски? Ты врать, старик! Это сам Машевски — председатель комитета большевиков!
— Господи! Господи! — трясся Илия. — Да разве сам председатель пришел бы к нам в избушку? Кто я такой для председателя? Или наша квартирантка? Вы же знаете: сам господин ефрейтор Вацлав…
— Молчайт! — крикнул офицер.
Ни Машевский, ни стриженая женщина не признали стариков; они их никогда не видели…
Старика и старуху отвели обратно в тринадцатый вагон. Но еще до того, как они спустились вниз, из тамбура раздался пронзительный крик женщины…
Лэя до того перепугалась, что упала со ступенек и разбила колено.
О, Яхве! Что же такое происходит с людьми!
Они сидят рядышком, старик и старуха. Они всегда рядышком. Вот уже пятьдесят лет — золотую свадьбу успели справить. «Разве это мало, Лэя?»
Кончился еще один день; и настала ночь…
Илия трудно поворачивает голову и смотрит вверх на маленькое оконце за решеткою. Темно, темно. Дождь шумит, будто. Осенью всегда дождь шумит. В такую погоду Илия ездил в дождевике с капюшоном, и на Верика накидывал брезент. А как же! Что теперь с Вериком? Тот офицер сказал, что конь покуда будет при эшелоне.
Тускло светится электрическая лампочка; рядом в купе кто-то тяжело стонет. Кажется, мужчина. И там, дальше, слышатся стоны.
Они сидят рядышком…
Лицо у старика вздулось от побоев, морщины разошлись, нос посинел и распух с лежалую грушу, губы разбиты, и кровь запеклась на них, передние зубы, которыми он хвастался перед внуками, начисто выбиты еще неделю назад, как и у Лэи — к чему им теперь зубы? Ни к чему! Все тело налито саднящей тупой болью. Илия не знает, что в его теле осталось живое, а что умерло?
За дверью-решеткой тихо. Коридорные окна забиты досками, чтоб никто не заглядывал в чрево дьявола на чугунных колесах.
— Лэя, — тихо, со вздохом позвал Илия.
Послышалось слабое:
— Что, Илия?
— Она еще живая или нет?
— Кто?
— Наша квартирантка.
— Разве я знаю?
— Ох, хо, хо, хо! Беда, беда.
Старик вздыхает, покачивает головой. Лэя тоже вздыхает.
— Что теперь с нашими, а? Как они там? Их тоже бьют, а? Или там не бьют?
Старуха догадалась: Илия говорит про сынов и племянников в тюрьме. Но разве можно говорить про них?
— Помнишь, Лэя, в писании сказано: «Явится жнец с кровавым серпом, и будете вы сжаты и мертвыми снопами ляжете на мертвую землю»? Жнут нас кровавым серпом. Детей наших, внуков — всех, всех! Подумать только — Машевского тем же кровавым серпом сжали! Какие люди гибнут, а? Еще та стриженая женщина — Грушенька, как ее назвал господин офицер. Кто она такая? Ой, ой! Всех жнут, жнут. А кто же останется?!
Послышались железные шаги по коридору. Старик со старухой теснее прижались друг к другу. К решетчатой двери пододпел охранник, сунул ключ в замок, открыл дверь, но не вошел в клетку. Еще шаги, шаги.
Первый охранник вошел в клетку задом, за ним второй. Кого-то принесли. За плечи и за ноги. Бросили на полку, ну, как мешок. Женщина. Та самая женщина! По пояс голая — белеют высокие груди. Ай-ай!
— Юда! Делай дых, дых! — сказал один из охранников старикам, кивнув на женщину. — Дых! Дых!
— Боже! Боже! — Илия не понимал, что он должен делать с этой женщиной?
Чехи о чем-то поговорили, и один из них побежал по коридору, бухая коваными ботинками. Вскоре он принес цинковое ведро воды и вылил на голову и обнаженное тело женщины.
Женщина не шевелилась. Может, она мертвая? Ай, ай! Ни вздоха, ни движения. Правая рука свисает с полки — кровоточат раздавленные чем-то пальцы. Старуха вскрикнула и повалилась набок; Илия успел поддержать ее. Один из охранников оглянулся, плюнул на старуху:
— Фу! Юда! — И еще что-то на своем языке.
О, Яхве! Яхве! Спаси нас!
Охранник взял с верхней полки солдатский котелок с водой, поднес к губам женщины, и, разжимая зубы, стал лить воду. Илия отвернулся, чтобы не видеть страшной картины, он хотел вспомнить слова молитвы, но никак не мог, мешала старуха — ее бил озноб, словно кто-то ее потряхивал. Холодно. Очень холодно! Которую ночь они, старики, вот так трясутся, не попадая зубом на зуб. Охранники отобрали всю их одежду — это было тоже пыткой, понятно.
Холодно! Холодно!
Не от мороза — от страха холод, тут уж ничем не согреешься.
Ох, ох! Скоро ли конец всему?..
А эти трое в солдатских ботинках все еще возились с Грушенькой. Наконец, послышался стон. Тихо так и глухо, будто кто под вагоном стонал.
— Дых! Дых! Дых! — кричит грубый голос.
— Ты! Юда! — толкнул старика один из стрелков. — Помогайт!
Дюжий чех оттолкнул старуху, подхватил старика под руки и легко перенес к полке, опустив коленями в лужу.
Старик никак не мог понять, какую помощь требуют от него? Рука женщины свисала рядом, но он боялся притронуться к обезображенной руке, словно она могла оторваться.
— Помогайт! Помогайт! — еще раз прикрикнул чех.
Старик слышал, как щелкнул замок. Шаги, шаги, шаги.
Ушли!..
Сегодня их убьют или завтра?
И будут они сжаты кровавым серпом!..
Кто же вложил серп в руки тиранам?
Она еще живая, Грушенька!.. Живая! Груди в чугунных кровоподтеках. Истязали! Ох, ох! Как ей было трудно! Может, ей дать воды? Котелок на полу. Старик заглянул в котелок — наполовину с водой. Что-то надо делать! А что? Разве старик знает, что в таких случаях делают? Он никогда не видел вот таких истерзанных. Или так и должно, когда нет закона? Где же теперь закон? Или закон умер? И потому их могут терзать, кому как вздумается? Ни адвокатов, ни судей, ни прокурора, ни присяжных заседателей!
Закон умер!.. Это уж точно.
«Боже, боже! На кого ты нас покинул? За что же ты нас караешь, боже!»
Может, и сам бог умер, как и закон?
Старику страшно, страшно!
XIII
Теперь их трое в стальной клетке…
А по коридору шаги. Шаги. Железные шаги часового.
Старик не смел подняться с колен. Если поставили — надо стоять.
Оглянулся на старуху — она укуталась в шаль, спряталась в угол и смотрит на него. Ох, ох! Лэя! Лэя! Разве мы такое ждали? Мы никогда такого не ждали!.. Закон умер, Лэя, вот в чем все дело.
Грушенька застонала громче и попыталась поднять руку, но не смогла: рука толкнулась в бок старика, и опять повисла.
— Ооо! Ооо! Ооох!
Она еще живая, Грушенька-Прасковья…
Нечто смутное и страшное вспыхивает в ее воспаленном сознании и тут же гаснет, она что-то должна кому-то сказать. Но где она? Бьют ее или нет? Она не чувствует никакой боли в изуродованном теле, да и самого тела будто нет. Глаза запухли, но она все-таки что-то такое видела, упорно приглядываясь. Над нею была верхняя арестантская полка — и это было ее самое низкое небо без солнца, желтая полка, как тело покойника.
— Ка-зи-мир, — тихо, очень тихо прошептала Прасковья и враз все вспомнила: Казимир убит. Его замучили на ее глазах. Били, били, и он не поднялся. Совсем не поднялся. И тогда выстрелил в него подпоручик Борецкий. Палач, палач! Убили!
Желтое, деревянное небо висело над нею неподвижно, и она упорно смотрела на это деревянное небо без милостивого солнца, не в силах понять: где же она? Что еще за лысый старик рядом? Почему он возле нее? Хотела что-то спросить, но тут же запамятовала; начались боли внизу живота.
— Ооох! Ооох! — громко застонала она. — Где я? Где?!..
— В эшелоне, — ответил старик. — В сорок девятом эшелоне.
— Кто вы? Откуда?
— Арестованный. Со старухой вот. Брахович по фамилии.
— Брахович?! — Прасковья уставилась на старика, что-то вспоминая. — Это… это… вас приводили на очную ставку?
— Как же! Меня! И старуху.
— Ста-руху? Ооох! Плохо мне! Живот! Живот! Маамочка!..
Илия испугался и оглянулся на Лэю:
— Ты слышишь? Что я такое могу сделать, а? Она говорит — живот. А что я могу, а?
Прасковья хватает воздух широко раскрытым ртом, всхлипывает с прибулькиванием, двигает голыми ногами по полке, и стонет, стонет, громко стонет. О, Яхве! Яхве! Смилуйся над этой истерзанной женщиной. Старик тихо бормочет молитву, рядом с ним Лэя. Ага, Лэя! Что она может, бедная Лэя? Что она может?
— Илия! Илия! — шепчет Лэя, положив руки на большой живот Прасковьи. — Доктора надо, Илия, доктора! У ней роды, Илия. Роды!
— Боже мой! Боже мой! В такое время?! — сокрушается Илия, отползая на коленях.
— Ма-а-а-ама-а-а! — Долгое, долгое и тяжкое. Длиннее дороги в землю Ханаанскую. Она зовет маму. А кого же еще звать? Всегда нужна мама. Но где ее мама? О, Яхве!
— Ма-о-амо-о-очка-а-а! Оооо! Оооо!
— Стучись, Илия. Стучись!
— Что ты такое говоришь, Лэя. Кому стучать? О, господи!
— Ма-амо-очка-а! Ооо! Убили!.. Казимира убили!..
Убили Казимира? Какого Казимира? Старик не знал, как звали Машевского. Наверное, Казимир ее муж? Но тут старик увидел часового по ту сторону стальной решетки. Оловянные глаза, торчит нос между двух стальных прутьев. Старик никак не может собраться с духом, чтобы сказать часовому: доктора надо! Желтая лысина старика блестит от пота. Он плачет, Илия. Слезы сами по себе катятся по его вздувшимся щекам, заросшим седою щетиной. Прасковья кричит, кричит! Помоги ей, господи. Или так и должно, как сказано в писании: «И почел я мертвых счастливее живых, а счастливее их обоих тот, кто еще не родился, кто не видел худых дел, какие свершаются…»
— Ма-а-а-ама-а-а!
Часового нет возле решетки — ушел. Разве он не от женщины родился, часовой, и ничего не понимает?! Есть ли кто живой в этом мире, полном тьмы и страха?!
Много ли, мало ли времени прошло, Илия не помнит. Пришел доктор в белом халате — сам доктор Иозеф Шкворецкий. Илия испугался, отполз на свободную полку. Доктор поставил на полку возле Илии маленький баул, открыл его, что-то достал, а тогда уже подошел к женщине. Илия помог Лэе, посадил ее рядом с собою, и они притихли, не в силах смотреть на ту сторону — на ту сторону, где что-то делал доктор. Прасковья стонала, но не громко, и вдруг стало тихо — совершенно тихо, а потом: «Аааа!» Это был не голос женщины, нет, а необычный для арестантского вагона младенческий голос новорожденного человека. В такое время родить, и в таком месте!.. Худо, худо!..
Доктор Шкворецкий позвал к себе Лэю, но она не могла встать, до того обессилела.
— Я вас зову, старуха! — прикрикнул доктор Шкворецкий.
Вошел пан Богумил Борецкий и с ним еще два офицера; в клетке стало тесно, старики отползли в угол, женщина не стонала, а ребенок все еще заливисто кричал.
Часовой подал доктору Шкворецкому простыню, самую настоящую простыню и одеяло — стариково суконное одеяло, которое он брал с собой. О чем они разговаривали, офицеры, Илия не понимал. Потом доктор ушел, взяв баульчик, а за ним двое офицеров в шинелях. В клетке остался пан Борецкий и два стрелка с карабинами.
— Та-а-ак! — протяжно сказал пан Борецкий, уставившись на старика и старуху. — Вы не знаете эту женщину? — кивнул на Прасковью. — Она родила ребенка. У меня в эшелоне нет содержаний для женщины с маленька ребенка. Вы ее не знаете, говорю?
— Не знаем! Не знаем! — ответил старик.
Подпоручик поддернул на плече шинель, достал папиросу, зажигалку, закурил, не спуская пронзительных светлых глаз со стариков. Он что-то обдумывал, насыщаясь ароматным дымом табака.
— Вы почему трясетесь? — спросил старика. — Полагайте, пан командир зверь? Вам такой внушений давал большевик Машевский?
— Господи! Разве мы знаем Машевского?
— Знаете! — уверил пан Борецкий. — Нет, теперь нет Машевский! Совсем сдох. Вам жалко?
— Разве мы его знаем? Видит бог!
— Не надо бог. Без всякий бог! — рассердился неверующий пан Борецкий. — Я понимаю так: вы был слепой оружий Машевски. Вы теперь осознайте ваши ошибки? Не надо быть слепой оружий бандита! Я хочу помиловать. вас, если вы будете лояльны к существующей власти. Понимайте? Где ваш изба? Улица?
Старик сказал.
— Далеко от вокзала?
— Не так далеко. Нет, нет.
— Живет ли кто в избе?
— Кто же может жить, пан офицер? Мы же одинокие…
— Врайте! — оборвал подпоручик. — Эта красивая барышня Селестина, которая печатала на ротатор прокламации, есть ваша дочь. Я это знал сразу. Не врайте! Не врайте! Она глупый оружие большевиков. Я давал возможность ваша дочка вести агитация моя рота; не имела успеха. Никакого успеха! Вы будете жить с вашей дочка! Я буду помиловать!
Подпоручик подумал и еще раз спросил: не живет ли кто в избе стариков? Есть ли какие-нибудь родственники?
— Господи! Господи! Кто же может жить в нашей избе? Никто!
— Та-ак! Я буду думать. Если мадам Машевски, — подпоручик кивнул на полку, поправил шинель, — отвечайт на один вопрос, я отпускаю живой мадам Машевски. Будете жить в вашей избе. Согласный?
Старик не знал, что ответить. Грушенька — мадам Машевски? И она будет жить в его избе?
— Мы бедные люди, пан командир, — пожаловался старик. — В мои годы — разве много заработаешь?
— Заработайте! Вы извозчик?
Конечно, старик извозчик. Но вот лошадь-то взяли у него!
— Вы потом получайте свой конь! Получайте! Еще какой вещи взяли?
Старик сказал, что одежда у них была…
— Получайте одежда! Сейчас получайте! А теперь я буду спрашивать мадам Машевски, Если отвечайте один вопрос — помилований будет. И вам с красивой дочка помилований будет.
Старик промолчал. Если пан командир считает, что квартирантка Селестина его дочь — пусть думает так.
Подпоручик подошел к полке, где лежала под суконным одеялом Грушенька-Прасковья, мадам Машевская.
Она крепко спит, мадам Машевская. Вдруг сразу уснула. Подпоручику понятно: после допросов, смерти Машевского, да еще родов, сон для Грушеньки — спасительная благодать. Именно потому и надо разбудить ее для последнего допроса. Теперь у нее ребенок, завернутый в простыню. Борецкий знает — родился мальчик. Она теперь мать! О, да! Если она ответит на его вопрос, он…
Большевики опасны даже мертвые, как в том убедился вчера пан Борецкий.
Ефрейтору Яну Елинскому с двумя стрелками приказано было утопить тело Машевского в Енисее. Но, видно, кто-то их спугнул, и они подбросили его под железнодорожный мост. А утром рабочие подобрали тело Машевского, унесли в депо и там был митинг — стихийный митинг! Сегодня Машевского похоронили на кладбище в Николаевской слободе, и все будут знать его могилу, проклинать чехов и особенно командира маршевой роты Богумила Борецкого. А ведь он, Борецкий, предупрежден генералом Гайдой, чтоб «никаких следов не оставалось».
Богумилу Борецкому предстоит еще возня с главными совдеповцами губернии: Дубровинским, Вейнбаумом, Яковлевым и инженером Парадовским. По приказу генерала Гайды он должен взять их из тюрьмы и судить военно-полевым судом, будет, конечно, смертный приговор, и большевиков прикончат в эшелоне. Ну, а тела куда захоронить? Как надоела ему эта комедия с судами!..
Нужен паровоз, просто паровоз, на котором кочегарили бы надежные стрелки ефрейтора Яна Елинского, и в топке паровоза сжигать всех замученных и расстрелянных.
Но покуда паровоза нет…
Есть изба стариков! К чему им изба! Да и они сами? Кому нужны старики?..
XIV
Стрелок разбудил Прасковью; сам Борецкий не стал пачкать об ее тело руки. Одно прикосновение к этой упрямой волчице вызывало у него брезгливость.
— У вас родился сын, — начал пан Борецкий, вынужденный смотреть на ее обезображенное лицо. Видит ли она его? Понимает ли? — Я поздравляю вас с рождением молоденца. Вы меня слышите?
Тяжелый вздох, никакого ответа.
Борецкий взял кончиками пальцев одеяло, отвернул его: красное личико младенца уткнулось в изуродованную грудь матери: рука с раздавленными пальцами поддерживает младенца. Борецкому неприятно было глядеть на страшную руку, закрыл одеялом.
— Ваш муж Машевски погиб от дикого молчанья, он не думал про ребенка, который вы носила. О, да! Не хотел думать! А вы будете думать?
Ни слова.
— Я вас спрашиваю! — начинал вскипать Борецкий, до чего же эти большевики страшны в своем упрямстве! — Вы меня слышайте?!
— Да-а, — со вздохом ответила Прасковья. — Что вам еще нужно?
— Слушать очень внимательно вопрос, один вопрос! Если вы отвечаете один вопрос — вы будете жить со стариком юда в их избе. Но вы дайте мне слово: не будете принимать участия в подпольной работе большевиков! Слышайте?
Прасковья не верила…
— Слышу.
— Давайте слово?
— Вы… меня… убили… какое слово?
— Живой! Живой будете. Поправляться будете. Сын растить. Машевски сын! Если отвечайте один вопрос!
— Какой… вопрос? — не поняла Прасковья.
— Я хочу знать: кто вороваль секретный документ русская контрразведка?! Кто?! Это важный заданий генераль Гайда!
— Не знаю, — был ответ Прасковьи.
— Врайте! Документы находились в сейфах МВД! Сейфах! Русская контрразведка имела ваш агент. Кто он? Фамилий. Связь, связь!
Прасковья молчала.
— Или называйте фамилии, или — крайний мера! Крайний! Вы меня понимайте? Фамилий, фамилий! Кто он есть такой? Вы и Машевски имели связь с агентом. И вы хорошо знайте его. О, да! Я вас не спрашиваю про дочь Браховича, Селестина. Она. слепой оружие вашего агента. Это мы понимаем! Ваш член комитета каждый имел свое задание. Вы и Машевски занимался организацией банда в тайге.
— Не-ет! — слабо ответила Прасковья, у нее иссякли силы разговаривать. — Не было никакого агента. — Но разве Борецкий мог поверить? Он уверен, что у ЦК партии большевиков всюду агенты. И если генерал Гайда приказал вырвать у арестованных большевиков его имя, Борецкий сделает это во что бы то ни стало. — Не было агента. Не было!
— Ты есть красный тварь! Большевистский волчица! — окончательно потерял терпение пан Борецкий, выхватив из кобуры пистолет. Прасковья смотрела на пистолет снизу вверх, не мигая. — Я давал возможность быть живой с твой поганый сын от Машевски!
— Па-ала-ач!
— Еще один момент будет! Один момент! Или называй фамилий агента, или росстреляю, росстреляю с твоим поганый сын! Считай до три! — И, приставив ствол пистолета ко лбу Прасковьи, подпоручик начал медленно, с паузами отсчитывать: — Один! Другой! Слышайт?! Половина третий! Ну? Ты слышайт?! Три!.
Хлопнул выстрел. У Илии и Лэи дрожь прошла из тела в тело. Илия видел, как дернулись ноги женщины под одеялом, и в тот же момент пискнул ребенок. Может, в предсмертное мгновение Прасковья с силой прижала его к себе, и он заплакал? Подпоручик рывком откинул одеяло — еще выстрел…
Тишина…
Ни писков новорожденного, ни стонов истерзанной….
Старик и старуха, судорожно сцепившись, зашептали молитву, последнюю молитву. Сейчас их застрелит пан Борецкий!..
Яхве! Яхве!
Борецкий медленно повернулся, подошел и уперся в стариков свинцовым взглядом, сама смерть глядела из его широко открытых глаз. Ему тоже нелегко, палачу! Дышит тяжело, с присвистом, словно тянет воз смерти в гору.
— Та-ак!..
Терпко пахло сгоревшим порохом. Замерло черное оружие в руке пана Борецкого. Сейчас оно еще два раза выстрелит…
— Видал, юда, какой смерть большевистска волчица?
Стариков било ознобом…
— Вы помогал бандитам! Опасный преступник, как эта Грушенька и она — мадам Машевски. Но вы не зналь, кому помогали. Я вас помилую. Вы теперь пойдете в, вашу избу. Слышайте! Ваша изба! Стрелки ночевать будут вашей изба. Понимайте? Завтра стрелки тихо хоронят эту бандитку! Вы — молчать! Понимайте? И ваш дочь Селестина молчать! Будет говорить — росстреляю! Росстреляю! Понимайте?!
— Понял! Понял! — кивнул лысой головой Илия.
У него все-таки повернулся язык — не окаменел от страха.
Борецкий больше ничего не сказал, сунул пистолет в кобуру, поддернул шинель, повернулся и вышел из купе.
Щелкнул замок…
Тишина… Тишина во всем вагоне! Ни стонов, ни вздохов.
Только что-то капает, капает…
Лэя тряслась все сильнее и сильнее. Дрожь ее передалась Илии. Они боялись взглянуть на ту полку, но они отчетливо слышали капель. Самую настоящую капель. Как будто что-то растаяло на той полке и капля за каплей стекало вниз. Может, всегда бывает так, когда чья-то жизнь растает? Капает. Капает.
Пан Борецкий, освежившись на воздухе, приказал одному из стрелков вызвать ефрейтора Александра Голоушека, он все сделает как следует, ефрейтор Александр Голоушек!
Было два часа ночи…
Пан Борецкий выпил стакан коньяка, не закусывая, прошелся по пустому штабному вагону, что-то упорно обдумывая. Так и не удалось узнать, кто же агент! И как будто напали на след — арестовали Машевского с его Грушенькой и вот, пожалуйста, провал! Что скажет Гайда? Поручик Брахачек все свалит на Богумила Борецкого. И вылезет в капитаны!.. А вот и Александр Голоушек.
Здоровенный, плечистый — быка утащит! Так и так. Надо отвезти стариков-юдов с дочерью Селестиной и трупами женщины и младенца в их избу. И там сжечь. Ефрейтор Голоушек с двумя отборными стрелками завернул тело большевички Машевской в брезент. А двое стрелков помогут идти старикам с их дочерью Селестиной. В избе они затопят печь. И кончат всех без выстрела — без единого выстрела! Штыками, зубами, как угодно. Затем подожгут избу. И чтоб в роте — ни единого слова! Головой отвечаешь! Приказ ясен? Выполняйте, ефрейтор Голоушек.
XV
Капает! Капает! Все еще капает…
Старики успели одеться (часовой вернул им одежду) и опять сидели рядышком, тесно прижавшись.
Вот теперь они совсем собрались в дорогу. Илия в дождевике, и капюшон накинут на кепчонку — так теплее, и руки ладонями на коленях. Лэя в стареньком мужнином лапсердаке, укуталась шалью, и так же, как Илия, — ладони на коленях. Они уже едут, едут! Куда едут? Туда, откуда еще никто не возвращался. Илия прочитал приговор себе и старухе в глазах пана Борецкого! Ох, хо, хо! Яхве! Господин Борецкий считает старого Илию совсем дураком? У Илии старые глаза, но как же они далеко видят! Но Лэя пусть не знает, что с ними сделают стрелки в избе! Может, и она догадалась обо всем, но молчит, чтоб не расстраивать его, Илию? Ой, ой, Лэя! У нее всегда были такие секреты, которые он еще вчера забыл, до того, как они ей стали известны. Ах, Лэя! Ну, пусть молчит. Не надо ничего говорить — перед ними два тела…
Убиенные младенец с матерью…
Яхве! Яхве! Есть ли ты?
Ничего и никого не было. Ничего и никого!
Никаких богов, пророков. Пустота. И в этой зловещей пустоте…
Капает. Капает.
Все реже и оттого громче падают капли…
Часовой открыл дверь — вошли двое стрелков и притащили брезент, большой такой немецкий брезент. Стрелки даже не взглянули на стариков, взялись за свое дело. Молча, деловито завернули в брезент тело матери с младенцем и вынесли. Потом вернулись и жестами позвали стариков — не знали по-русски…
— Ну, едем, Лэя! — поднялся Илия.
Старуха с трудом встала.
— Едем, Илия. Едем, — покорно ответила; она все знает, понял Илия по ее голосу.
На полу клетки в луже осталось скомканное, пропитанное кровью одеяло…
Старуха с трудом спустилась с приступок вагона на землю — ноги не держали: стрелок не дал ей упасть — поддерживал. И на том спасибо!..
Моросит дождь. Сыро, сыро и холодно. Брезентовый сверток лежал на земле; стрелки кого-то поджидали. Где-то совсем рядом слышатся паровозные гудки: станция! Это же как музыка, станция! И всегда здесь люди, которые куда-то едут, едут. Илия любил бывать на станции. Такое дело — извозчик, без пассажиров не проживешь.
Идут двое — высокий в короткой шинели, а с ним на голову ниже женщина — это же Селестина! Идет сгорбившись, как старуха! Ой, ой! Где же ее держали?
Может, в семнадцатом? Селестина в той же плюшевой жакетке, в модной шапочке, отделанной мехом, в ботинках с высокими голенищами. Она узнала стариков, глядит и молчит. Илия хотел поздороваться с ней, но разве это можно? Ночь! Глухая, непогодная ночь!
Чехи о чем-то посоветовались между собой, и тот, высокий, огромный, подошел к свертку; стрелок помог ему вскинуть его на плечо, назвав «паном ефрейтором». Еще один пан ефрейтор! О, Яхве! Что сделают с ними!?
— Пшли! — скомандовал Голоушек. — Старик, далеко изба? — Он сносно говорил по-русски.
Мягкая ноша в брезенте повисла назад и вперед. Один из стрелков поддерживал старуху, второй — Селестину. Илия старался не отставать, хотя началась одышка — одиннадцать суток в клетке! Ох, ох! Лучше не думать.
Возле товарной биржи сбочь улицы стояла ломовая телега и хозяин дрыхнул на ней.
— Извозчик надежный? Проверяли? — спросил по-чешски ефрейтор Голоушек у стрелков.
— Проверяли. Пьяница один. За бутылку маму в преисподнюю отвезет!
Ефрейтор Голоушек направился к телеге и, ничего не сказав хозяину, бросил свою ношу на задок. Извозчик поднялся. В ушастой шапчонке, в дождевике.
Ефрейтор Голоушек что-то сказал извозчику (Илия не расслышал) и достал у него из кармана дождевика бутылку.
— Молодца, русс! — басом похвалил извозчика ефрейтор Голоушек, подозвал стрелков, открыл бутылку, понюхал, потом стал пить прямо из горлышка. Раза три приложился и остаток отдал стрелкам, скомандовав:
— Старик, сажай! Мы буйдем ехать! Молодца, извозчик! Сажай, сажай! Плотно! Мы — близко!
Ефрейтор Голоушек и без того подвыпивший в вагоне у Яна Елинского, заметно охмелел от самогонки-первача.
Когда Илия помогал сесть на телегу Лэе, он близко увидел лицо извозчика: Артем! Илия мог поклясться на талмуде, что извозчик тот самый Артем, про которого так усердно допытывались чешские офицеры и сам Борецкий. Очень уж хотели взять его, а он — вот он, рядом с ними. Ой, ой! Разве так можно! Узнает ли его Селестина? Она так и не сказала старикам ни одного слова — ни одного слова, будто бы она и не она. А тут вот он, Артем, в ломовых извозчиках!..
Илия наперечет знал всех легковых и ломовых извозчиков — каждого помнил в лицо и даже у кого какая лошадь. На чьем же коне Артем? Вороной, подобранный, нетерпеливый и голову держит к дуге, скорее всего верховой.
Усевшись на телегу, ефрейтор посадил рядом Селестину, она не сопротивлялась…
Артем сел в передок, опустив ноги вниз, на оглобли, и когда все расселись, тронул вороного.
— Старик! Говоряй ямщик, ехать надо куда! — крикнул Голоушек.
Илия подумал: кто-кто, а Артем-то знает, где его изба! Но сказал, куда надо ехать.
Возле привокзальной площади встретились трое патрульных чехов. Стой! Ружья наперевес. Ефрейтор Голоушек спрыгнул с телеги. Что-то говорил патрульным, но те ломили свое: куда едете? Что в брезенте?
Илия знал — в брезенте выносили оружие из эшелона. Всегда ночью.
Трое патрульных сцепились с ефрейтором Голоушеком, стрелки тоже слезли с телеги, лопочут, кричат. Лэя жмется к Илии и дрожит, дрожит.
Селестина оглянулась на стариков, и тихо так, посторонне:
— Они всех убьют в избе. Всех.
Илия и Лэя уставились на Селестину, она смотрела на них совершенно спокойно, как будто и в самом деле была посторонней во всех происходящих событиях.
Артем сидел, как истукан, не оборачиваясь.
Патрульные солдаты требовали развернуть брезент, говорили по-чешски.
Артем все слышал и понимал.
Ефрейтор Голоушек сказал: если русский извозчик увидит, что находится в брезенте, то ему будет известна тайна, командир особо предупреждал, чтоб все было тихо!
— У нас тоже приказ командира, пан ефрейтор! — упорствовал патрульный унтер-офицер. — В брезенте вывозили оружие!
Так вот оно в чем дело!..
Ефрейтор Голоушек подошел к телеге:
— Момент — сторона! — И по-чешски сказал стрелкам, чтоб старик, старуха, Селестина и ямщик отошли в сторону, пока он покажет патрульным солдатам, что находится в брезенте.
Стрелки отогнали всех в сторону.
Для Артема все ясно — тело Прасковьи Дмитриевны… Желваки вспухли на скулах. Он везет мертвую Прасковью. Молчи, молчи и зубы стискивай.
Патрульные посмотрели и пошли дальше мимо черных тополей через пустынную площадь к вокзалу.
Снова уселись все на телегу в том же порядке, ефрейтор Голоушек крикнул:
— Давай! Гоняй коня! Бистро!
Артем погнал вороного, напряженно обдумывая положение. Если ему удастся разделаться с этими палачами, то как же быть с телом Прасковьи? Чехи патрулируют главные улицы и вокзал, милиционеры — глухие улочки и переулки, да их ночью не сыщешь. Следовательно, убитых скорее всего обнаружит кто-нибудь из прохожих и сообщит милиции. В таком случае командиру роты Борецкому удастся выдать убийство стрелков за обыкновенный террор подпольщиков, чтобы вывести на казнь заложников в тюрьме. Об этом надо подумать.
Долго тянулась привокзальная улочка с прокоптелыми от паровозного дыма домиками железнодорожников. Глухая, безлюдная…
Артема пробирала дрожь — надо взять себя в руки, стиснув зубы, взять себя в руки!
— Где твой изба, старик? — терял терпение ефрейтор Голоушек.
— Вот та, третья! Боже! Боже! — Илия давился слезами: его изба! Как будто век не был в ней.
Темная, мрачная и пустынная улочка. В осенние промозглые ночи здесь редко кто рискует проходить к вокзалу. Фонарей нету, тротуары из плах до того прогнили, что расшибиться можно. Если идут дожди, тут наводнение непролазной грязи.
Тесовые ворота ограды распахнуты — без хозяина и дом сирота.
Илия постанывал:
— Боже, боже! Что осталось в избе, а? Ничего не осталось! Ай, ай! Конюшни нету, ай, ай! Кто-то украл конюшню! Ай, ай! И двух поленниц нету! Столько было дров! Ай, ай!
— Молчай, юда! Молчай! — прикрикнул ефрейтор Голоушек: ему тоже стало страшно. Темень, пустынная ограда. Мрак.
Заехав в ограду, Артем разворачивал телегу, чтоб выехать.
— Стой! Долой, долой! Бистро! — спрыгнул с телеги ефрейтор, а за ним стрелки.
Нельзя было упустить момент, пока ефрейтор Голоушек со стрелками отошли в сторону. А старик и Селестина помогали старухе слезть с телеги…
И в этот момент Артем, пятясь к ефрейтору Голоушеку со стрелками, будто распутывая вожжи, вдруг резко повернулся и выстрелил в упор в Голоушека и еще два выстрела в стрелков.
Ефрейтор рухнул спиной на приступки крыльца, стрелки повалились в разные стороны. Артем подскочил к ним, убедился, что все трое уложены наповал, взял у одного карабин, патроны из двух подсумков, у другого вынул нож из ножен, а у ефрейтора снял ремень с пистолетом в кобуре.
Бывалый фронтовик, Артем Иванович Таволожин, он же — Иван Бирюков по теперешним документам, и Артем — для товарищей подполья, стрелял без промаха.
Все это произошло так быстро, что ни старик со старухой, ни Селестина не успели вскрикнуть, словно окаменели.
— Скорее на телегу! — приказал Артем. У старухи подкашивались ноги, и Артем с Селестиной с трудом втащили ее на телегу.
— Бери вожжи, старик!
Старик проворно взял вожжи и, выехав из ограды, погнал вороного по темной улочке.
— Выезжай на Песочную. Дочь у тебя на Песочной или сын?
И дочь и сын. О, Яхве! У него в руках вожжи, вожжи! Будто век не держал вожжей. Они живые, Илия и Лэя! Видит бог, живые! Вот он какой, Артем. Ой, ой! Теперь Илия понимает, почему офицерам важно было схватить Артема. Он хитрее их всех. Кто бы мог подумать? Он, Илия, простился с жизнью, и вот — вожжи в руках. Добрый конь у Артема. Ой, какой добрый конь!..
Тарахтела телега по камням, из-под копыт летела грязь, они ехали, ехали. Быстро ехали. Из переулка в переулок, минуя главные улицы, и вот — Песочная.
Илия подвернул к бревенчатому двухэтажному дому зятя. Здесь живет его дочка Яника! Ах, какой расчудесный человек зять у Илии! У зятя лавчонка — приторговывает мелочью, а на хлеб с маслом всей семье хватает. А что еще надо бедному еврею? В доме зятя Илия и Лэя найдут себе надежное пристанище!
Илия постучался в ворота.
— Кто там?
— Ах, боже мой! Это ты, Боря?! — вскрикнул Илия. — Это мы, Илия и Лэя.
— Бог мой, бог мой! — обрадовался зять.
Артем и Селестина, не попрощавшись со стариками, поехали дальше. Рысью! Рысью!
XVI
Пожар, пожар в душе Ноя!
Сколько дней прошло, как убили Машевского, исчезла Селестина и арестовали Прасковью Дмитриевну? Девять, десять? Или века пролетели?!
Ной сидит в шорной мастерской Абдуллы Сафуддиновича и тяжко думает.
Возле входной двери на стенах развешаны хомуты, уздечки на крючьях. В углу слева — станок, на котором кожею обтягивают хомуты. Два деревянных топчана у стены. Здесь прячется теперь постоянно Ной и частенько ночует Артем.
На что еще надеется Артем?! Все равно теперь уж ни Прасковьи, ни Селестины в живых нету. А он каждую ночь дежурит на вокзале, толкается между чешскими стрелками, чего-то ждет!..
— О, аллах! — ответно вздыхает Абдулла Сафуддинович. — Так было, когда в Казани казнили татар за восстание. Везде ищут тебя, батыр. Сам читал объявление у вокзала. Про бороду, про коня. За укрывательство — смерть! А мы тебя спрячем. Много домов у Абдуллы Сафуддиновича. Другой дом — третий дом! Все татары помогут! Шакалы! Белый шакалы! Не надо, батыр, ехать Минусинск. Хана будет.
Давно Абдулла Сафуддинович ни с кем так откровенно не разговаривал, как с батыром Ноем Силычем! Про свой род Бахтимировых рассказал, про трех братьев, членов партии РСДРП, казненных в Казани в 1905 году. Остались жены братьев, дети. Всех их сослали за участие в восстании на вечное поселение в Енисейскую губернию. Пятнадцать семей поселились в этом тупичке улицы на Каче. Живут, как единая семья. Мужики занимаются извозом, ремеслом, хлебопашеством. Женщины ткут ковры. И у всех одно вероисповедание — ненависть к царям и белогвардейскому правительству, свергнувшему власть Советов в Сибири!
Белые — яман, яман!..
Это хорошо, батыр Ной продырявил башку генералу Дальчевскому. Якши! Белых шакалов убивать надо!
— Мой старший сын Ахмет в партизанском отряде Копылова. Может, туда пробираться, батыр?
— Надо с Артемом посоветоваться. Не поедет со мной — один отправлюсь! Не могу я сидеть больше! Все нутро перегорело. Возмездия требует! И днем и ночью перед глазами тех повешенных вижу: две девчушки в ситцевых платьишках, старухи меж ними, голый мужчина с иссеченным телом. А ветер рвет, и они бьются друг об дружку. Не ад ли то?! Народ наш под корень стребляют изверги чужеземные!..
— Шакалы, шакалы! Белый шакалы!
Под навесом рядом с шорной два раза звякнул колокольчик — кто-то подъехал к тайным воротцам со стороны Караульной горы. В плахах заплота была запрятана веревочка, протянутая под навес, про нее знали только члены подпольного комитета. Звонить надо было дважды с интервалом: первый раз — два звонка, и через минуту — еще три звонка.
Абдулла и Ной напряженно ждали, пока еще три раза не прозвенел колокольчик. Свои, значит!
— Артем приехал! — сказал Ной и не одеваясь кинулся во двор.
Абдулла вышел следом, плотно закрыв дверь. Во тьме поднавеса они увидели, как Артем помогает кому-то сойти с телеги.
— Селестина Ивановна! Живая?! Слава Христе! — узнал Ной.
— Живая, — глухо отозвалась она, и голос у нее почему-то оборвался, — только вот… Осторожней снимайте брезент…
Ной наткнулся в темноте на что-то мягкое и, ощупав брезент, откачнулся:
— Что?! Кто там?!
— Пашеньку привезли.
— О, господи!
Ночь, ночь! Беспросветная, темная ночь! А было ли солнце?
Может, не было ни солнца, ни сизого восхода утра, когда она, Селестина, маленькой девочкой поклялась отомстить за смерть матери. Может, не было часовни Прасковеюшки-великомученицы, которую, по преданию, разорвали конями кучумцы, и отец-атаман на месте ее смерти поставил часовенку с позолоченным крестом? И под этой часовенкой без креста и песнопений сегодня они зароют еще одну убиенную Прасковью с младенцем! Может, и Прасковьи-Грушеньки не было?! И Селестины тоже не было?! Что было? И как было?
Селестина шла, шла, упрямо карабкаясь на гору, и слезы застилали ее глаза.
На солнце глядеть — ослепнешь.
Но даже в малой капле росы можно увидеть солнце. И лучи его не жалят, а ласкают!
В одной душе можно увидеть все беды и горе людское. Но почему так мало отпущено счастья человеку? Что ей делать теперь, Селестине? Каким солнцем растопить ненависть, посеянную в сердце?
Артем говорит: ехать в тайгу к Кульчицкому. Там собирается партизанский отряд. Восстание!
Только восстание поможет народу сбросить ярмо ненавистной власти!
Жаль, что Артем не может поехать с Селестиной и Ноем Васильевичем! Он еще надеется на связь с Центром.
Селестина сама не раз встречалась со Станиславом Владимировичем Кульчицким в Минусинске. Интересная личность! Все он за кого-то хлопотал! Какие-то прошения крестьянам писал…
— Пойдем, Селестина Ивановна, — сказал Ной, когда последняя лопата земли была брошена на могилку Прасковьи Дмитриевны.
На горизонте зарделась алая полоска утренней зари. Артем, Абдулла, Селестина и Ной стали спускаться с Караульной горы.
ЗАВЯЗЬ СЕДЬМАЯ
I
Дорога, дорога!
Лес и небо да горы вокруг!
Они все едут, едут, едут, Селестина и Ной, а конца пути не видно.
Лохматилась осень. Гасли тусклые дни один за другим. Дули ветры, отряхивая наземь желтизну кудрявых берез и багрянец осин по логам. Над тайгою месились тучи, и частенько ночами выпадал снег — начинался октябрь.
Они часто останавливались на привалы, разжигали костер, сушились у огня и грелись, стараясь не попадаться людям на глаза.
Так они и ехали от деревни к деревне берегами Енисея — то правым, то левым, переправляясь на паромах. А осень все гуще и гуще, и холода все сильнее. Травы серебрились от инея.
У Селестины от долгой, непривычной езды в седле болели ноги — еле спешивалась. К концу второй недели добрались до Яновой. Ной решил побывать у Курбатова, понюхать воздух — как и что?..
Уже в надворье он сразу заметил большие перемены в хозяйстве Курбатова. Никто не встретил их, не распахнул ворота, не помог расседлать коней. В ограде пахло запустением. Работницкие избы не светились, хотя Ной с Селестиной приехали потемну. Шорная мастерская Селиверста Назарыча на железном замке. Сам хозяин сошел с крыльца, поприветствовал:
— Милости просим. — А в голосе сумность. Ни улыбки, ни живинки в глазах.
— Дозвольте передохнуть, Терентий Гаврилович, — сказал Ной. — Неделю в пути. Это сродственница моя в дальнем колене… Ну, и товарищ по несчастью. Обскажу потом.
— Проходите, проходите! Не обессудьте, что так встречаем…
В передней избе, где за большим скобленым столом обедало когда-то вместе с хозяевами и работниками до двадцати душ, встретила гостей хозяйка Павлина Афанасьевна, до неузнаваемости постаревшая, да хлопотала с самоваром кормилица семьи — Федосья Наумовна.
Курбатов ни о чем не расспрашивал гостей. И о Дуне даже не вспомнил. За чаем Ной осторожно спросил:
— А где же остальные?
— Э, Ной Васильевич! Много воды утекло за минувший год! Всего и не обскажешь. Горе такое посетило нас, что не знаю, как дальше жить!
— Осиротел, наш дом, навсегда осиротел! — всхлипнула, сморкаясь в платок, Павлина Афанасьевна. — Кешенька наш, помните, которого в баню с собой носили? Помер от тифа. Сорок дней скоро, как схоронили…
— А сыновья — Павел и Александр — в Красную Армию записались добровольцами, — дополнил Терентий Гаврилович. — И Павлуша, кучер, который вас вез, тоже с ними утезенил. Вот за них-то мой дом и разорили. И дочь Глафиру опозорили…
— Как опозорили?!
— В сборне, перед всем людом пороли за братьев. Собаки лютые! Чтоб им всем на осинах передохнуть! Опозорили! Исказнили! Она теперь глаз на люди не кажет. Учительница же! Народ сгоняют в белую армию, как скот. Селиверста Назарыча с сыном под ружьем увели. Помните, шорники были? Избиения и казни по всем деревням идут. В Минусинском уезде вот-вот лопнет котел. Мужики податей не выплачивают, сплошь дезертирство! Страх и горе пеленает людей!..
— Знать, время приспело! — сказал Ной.
— Кажись, приспело, — ответил Курбатов. — Уж ежели эта власть мой дом и семью на распыл пустила, я первый все, что не успели отобрать, партизанам в тайгу отвезу! Есть еще у меня добро. Есть! Кое-что припрятано на заимке. Я за позор своей дочери… — Курбатов не договорил, поднялся из-за стола и заходил по избе размашистыми шагами. От прежней степенности его не осталось и помину. — Собаки лютые! Собаки! Издохну, но отомщу! Ох, силу бы! Оружие!..
— Будет сила, — уверил Ной. — Ярость по всем душам вскипает. Чем лютее будут править, тем скорее пожар займется. В какую сторону податься только? Мы ведь сейчас с Селестиной Ивановной оба, как зафлаженные волки, — признался он. — Скрываемся от властей. Розыски, поди-ка, теперь уж в станицу посланы.
— Трудное у вас положение, — согласился Курбатов. — Хуже некуда! Я сразу так и подумал: в бегах Ной Васильевич. Убьют его казаки за Гатчину и Смольный!..
— Кабы только это! Одна дорога осталась — в тайгу! По слухам, где-то здесь организуется партизанский отряд.
— Откуда у вас такие данные?
— Знающие люди говорили.
Курбатов прошелся вокруг стола, нацедил из самовара чашку чая, сел.
— Есть у меня на примете человек, да только прежде посоветоваться надо, — сказал он, раздумчиво помешивая чай ложечкой. — Погостите денек, отдохните. А я завтра в одно место съезжу.
— Терентий Гаврилыч, вы с Кульчицким незнакомы? — спросила Селестина. — Он тоже политкаторжанин, жил в Дубенском, часто наезжал в Минусинск, когда я там работала.
— Как же! Как же! — оживился Курбатов. — Друзья мы с молодых годов. Вместе в ссылку прибыли. Одно время разошлись как-то. Женился я, семьей обзавелся, хозяйством… Да ухнуло теперь все хозяйство! А он так бессребреником и остался: ни кола, ни двора.! Может, так и надо было? Жену отхватил из богатого кержачьего дома, красавицу, рукодельницу, а ничего не взял у ее папаши в приданое. Проживем, мол, своим трудом. Он же отличный кузнец. Подковы ковать, гвозди там — это для него плевое дело. Ну, а Клавдея его опояски ткет на кротнах. Удивительной красоты. Из гаруса. На божницу бы весить эти опояски — художество! Так и живут в Дубенском. Детей у них нету. Ну, да им и без детей не скучно. Характер у обоих веселый, открытый на чужую беду и на радости. Вот позавчера приезжал ко мне, овес для коней увез, которых мужики прячут в тайге от властей. Вы бы сразу так и сказали, что знаете его. А то ходим вокруг да около! Вам к нему надо подаваться. Повстанческий отряд он организует.
— Я же говорила, Ной Васильевич, что они друзья!
— Еще какие друзья! — подтвердил Курбатов.
Проговорили до третьих петухов.
Когда в окошке чуть стало отбеливать, Селестину разбудил зычный голос:
— Вставай, комиссар! Проспишь все царство небесное!
Поспешно одевшись, Селестина выскочила в переднюю избу.
У кипящего самовара сидели Курбатов, Ной и размашистый в плечах, заросший кудрявой светло-русой бородой, улыбающийся Кульчицкий.
— Станислав Владимирович! Когда же ты успел?!
— Ночью подъехал, — сказал, обнимая Селестину, Кульчицкий. — А я-то все ждал, ждал кого-нибудь из Красноярска! Ходят слухи про провал комитета, но точно ничего неизвестно. Ну, рассказывай!
Селестина сообщила печальные подробности гибели Машевского, Прасковьи Дмитриевны и других товарищей.
— Кто же там остался теперь?
— Артем Иванович Таволожин. Надеется восстановить связь с Центром. Анна Ивановна Рогова, Яснов, Абдулла Сафуддинович, есть еще люди!.. А мы вот с Ноем Васильевичем к тебе… Примешь?
— Есть хоть у вас какие-нибудь документы? Хорунжему тяжело будет!
— Про хорунжего забудем, Станислав Владимирович! Таволожин обеспечил нас документами. А Ной Васильевич теперь рабочий депо — Иван Васильев.
— Грузи, Терентий, еще телегу овса. Думаешь, я задарма к тебе приехал? Видишь, в нашем полку прибыло! — весело сказал Кульчицкий. — Мужики не выдадут, а с казаками так и так столкнуться придется. Будет у нас теперь свой комиссар!
— Новостей никаких нет? — спросил Терентий Гаврилович. — После твоего выступления на сходке начальство должно бы припожаловать.
— Пока никто глаз не кажет. Тишина и сонность до одури. Перед бурей тишина. Уездное начальство все еще думает, как в бараний рог согнуть и без того согнутого мужика. Пусть думают!
Нагрузили телегу овса и проводили Кульчицкого.
II
В село Дубенское приехали среди ночи. Погода выдалась сухая, с морозцем. Отыскали избу Кульчицкого на краю села, как обсказывал. Постучались в окно не спешиваясь. Баба выглянула: кто такие?
— Позови самого, Клавдея Егоровна!
— Самого-то нет. С вечера уехал в тайгу на пасеку. Верст семь так. Он говорил про вас. Беда-то у нас какая случилась! Ой, ой! Со дня на день ждем карательный отряд. Оденусь-ка я да поведу вас на пасеку. Станислав Владимирович на рассвете собирался поехать по деревням: в Черемушки, Восточное — по всей волости, предупредить мужиков, чтоб в случае чего на помощь пришли…
До пасечной заимки добирались часа три — темень, глухомань.
Ной с Селестиной спешились возле омшаника. Кругом стояли порожние улья один на другом. Коновязь. Чернели по взгорью сосны. Плеснуло светом из распахнутой двери избы.
— Кто там?
— Это мы, Станя. Свои. Гостей привела. Встречайте! — откликнулась Клавдия Егоровна.
— Ну, товарищи, — воскликнул Кульчицкий, обнимая Ноя и Селестину. — Вы поспели как раз на «горячее». Каша у нас тут заварилась! Теперь расхлебать бы только!
Кульчицкий представил односельчан: бывших фронтовиков унтер-офицеров Василия Ощепкова, Алексея Пескуненкова, а трое других — крестьяне из деревни Черемушки.
— Это, товарищи, тот самый Иван Васильевич Васильев, про которого я вам рассказывал. И Селестина Ивановна Грива, мой старый друг, фронтовичка и красный комиссар.
События в Дубенском начались просто…
На сельском сходе крестьяне вынесли резолюцию: никому из мужиков в белую армию не идти, налоги за три минувших года не платить — у самих портки на теле не держатся, и главное — восстановить Совет в Дубенском, а так и по всей волости.
На другой день после сходки из волостного села Тигрицка прибыл акцизный начальник с участковым милиционером, двумя казаками Каратузской станицы и управляющим волости богачом Дрюмовым.
Созвали народ, чтобы повязать зачинщиков прошлой сходки. Послушали мужики сладкие речи волостного управляющего, акцизного начальника, и когда те потребовали арестовать заводилу непорядков, бывшего политкаторжанина Станислава Владимировича Кульчицкого, а заодно с ним бывших фронтовиков, унтер-офицеров — Василия Ощепкова и Алексея Пескуненкова, сходка единым дыхом рявкнула: «Не будет того! Как бы мы вас всех тут не заарестовали! От резолюции не откажемся, и никто из мужиков в белую армию не пойдет!»
Милиционер с казаками выхватили оружие. Мужики повязали их, намяли бока, отобрали револьверы и шашки. С того и пошло. Избитые и обезоруженные служивые с управляющим волости и акцизным начальником поспешили в Минусинск с неслыханной вестью: бунт в Дубенском!
III
Было воскресенье…
Усердно пели колокола, псаломщик Феодор старался: наказал звонарю Даниле, чтоб всю свою сноровку вложил в воскресный благовест. На то была причина: минуло три дня напряженного ожидания после печального события, когда сельчане изрядно поколотили волостное начальство с милиционерами и двумя казаками.
Почему не едут власти? Что бы сие значило?
Псаломщик Феодор рассудил так: власть, она тоже не дура! Понятие имеет: народ забижать нельзя — бунт произойти может. А к чему власти бунт? Ни к чему. Должно, акцизного заарестовали за превышение власти, и милиционеру досталось с казаками: не лезьте на рожон! Ну, а коль все сошло, слава Христе, то надо и грехи замолить сельчанам: ишь, как ревели на сходках! — «Возвертайте Советы!», «Не признаем белую власть из буржуев и серых кратов!», а что обозначают «серые краты» — сами того не ведают. Грехи, грехи!..
А посему: лупи, Данила, в колокола! Лупи на всю силушку, чтоб все явились в церковь, раскаянные и смиренные, яко овцы господни.
— Бом! Бом! Бом!
А слышалось:
— Зовем! Зовем! Зовем!
Народ со всего села — стар и млад, женщины и мужики густо повалили в церковь. Разве кто из власти посмеет плетей всыпать в воскресенье? Да и грешки мучили. Ишь, как базлали на двух сходках! Ой, худо, худо! В белую армию не идти, податей не платить, живность не сдавать, начальству шейной мази подкидывать, милицию и казаков разоруживать. Ой, е-ей! Ладно ли? Послушать надо батюшку Григория, сытенького, щекастенького, кругленького, румяного, в меру плешивого, не в меру скупого; у батюшки Григория — садик с десятинку, яблоки выращивает, малинку, смородинку, в городе приторговывает, статейки умильные пописывает в «Свободную Сибирь», книжки сочиняет, завсегда потрафит власти, и к тому сельчан призывает. Еще при царе батюшка сподобился — орденок получил, хотя и не «Анну» на шею, но и не железку же! Умнющий батюшка, слова не скажешь. А как поет-то! Заслушаешься. «Вот так, значит, потому, значит, смиренье, значит, господу богу угодно, и допрежь того — власти, значит». Ну и про святых угодников, а так и земных, про все обскажет с толком и понятием.
Слышали: батюшка очень уж гневался на сельчан за сходку. Как бы анафему не пропел бунтовщикам! Ой, беда, беда! Грехи, грехи!..
Василий Ощепков, выбранный на последней сходке председателем сельской управы, тоже шел в церковь с женою и двумя сынами. Слыл за безбожника после фронта, а вот проняло же! Принарядился — не в шинели, а в новом пиджаке, картуз к тому же не военный, сапоги начищены, Георгия несет на груди, и баба его в новой сарпинковой юбке и черном платке, в ботинках, у входа в церковь осенила себя крестом, и парнишки перекрестились. Сам-то только картуз снял.
А вот и Алексей Пескуненков с бабою и старухою. Ишь ты! Вот уж он-то громче всех орал: «Не с белыми жить, а с Советами; не за белых воевать, за Советы!» Ужо батюшка Григорий наставит на путь истинный буйную головушку.
Ох, грехи, грехи!
Кульчицкого не видели. Ну да он — окончательный безбожник! Как кузнец — всех мер, ничего не скажешь, а вот линию гнет — упаси бог. Истый каторжник. Еще при царе водворили в Дубенское на вечное поселение после каторги, тут и прикипел. В жены взял Клавдию Теплову, да не повенчался в церкви: не из православных, мол, католик. Ну, а Клавдия прошла в церковь. Все видели. Пущай помолится за себя и за своего безбожника.
Заполнили церковь под завязку, как мешок с пшеницей. В притворе, на крыльце — всюду набилось народишку. Давно столько не собиралось. Началась заутреня.
IV
Было раннее сизое утро с легким морозцем, солнышко всплыло над Дубенским; воробышки радостно чирикали, будто довольные тишиной и смирением дубенцев, избы и крестовые дома румянились на солнышке. Благодать, благодать господня!..
И вдруг в тихую благодать господнюю, как пуля в порожнюю бочку, — цокот копыт, цокот копыт!..
Ка-аза-аки!
— Гляньте, казаки скачут! Казаки! — ахнули сельчане на крыльце, не вместившиеся в храм божий.
Казаки в шинелях, картузах, при шашках и карабинах моментом окружили церковь.
Фыркают кони, тускло отливают чернью стволы карабинов, сияют на солнце эфесы шашек.
Пароконный рессорный ходок, а в коробке — двое господ тесно друг к дружке.
Кто бы это?!
— Есаул Потылицын!.. Кааратель!..
— Сам Зефиров! — узнал один из мужиков.
Какой Зефиров! Эге! Начальник уездной милиции!
Вон и подхорунжий Коростылев командует отборными казаками.
Сколь прикопытило?!. Милиционеры в седлах с прапорщиком Савельевым. Ого!.. Беда!..
Народишко жаманул в храм божий — пищали, да лезли, давя друг друга, чтоб не быть схваченными на крыльце.
Рессорный ходок остановился у церковной ограды.
Начальство припожаловало!
Есаул Потылицын при шашке, револьвере, по серой бекеше — ремни крест-накрест, спрыгнул с ходка. За ним сошел Зефиров, подозвав к себе начальников милицейских участков Мамонтова и Коркина. Все двинулись к воротам, важные, сосредоточенные.
Десять конных милиционеров и сорок казаков — силушка.
Ого-го-го!
Есаул Потылицын распорядился: трем казакам и пятерым милиционерам остаться возле церкви, чтоб ни одна посконная душа никуда не улизнула, а всем остальным — охватить улицы и переулки, вытаскивать из домов, подполий, со всех нор дремучее дубенское отродье и гнать плетями сюда, на площадь. Да побыстрее!
По личному распоряжению управляющего уездом, эсера Тарелкина, а он в свою очередь получил телеграфное распоряжение от управляющего губернией Троицкого, «двадцать пять злостных элементов Дубенского, двадцать пять таких же элементов деревни Черемушки, сорок элементов села Субботина Каптыревской волости, соответственно выпоров как подстрекателей к бунту, препроводить в тюрьму», что и следовало исполнить сперва в Дубенском, а затем в Черемушке и Субботине. Казачий отряд подхорунжего Коростылева подобран лоб ко лбу; уездные милиционеры тоже маху не дадут — вдох и выдох у каждого медвежий — сила! Ну, а сила — солому ломит.
Солнышко припекало…
Зефирову и Потылицыну жарковато в бекешах, в тень спрятались, поджидая начала экзекуции. Казаки и милиционеры гнали мужиков и баб из деревни — не все же были на заутрене. Некоторых мужиков вытаскивали даже из подполий, погребов, стаюшек и, влупив им горяченьких, погнали: «Бегом, бегом! Мы вам покажем, как горланить на сходках!»
Зефиров отослал милиционеров, чтоб притащили на площадь к церкви стол со стульями и лавки для порки — из любых домов, без рассуждений.
— Да веревки не забудьте!
Бабы испуганно охали, глазея на начальство, мужики повздыхивали, и каждый старался нырнуть за чью-нибудь спину — уж больно страшно стоять пред грозными очами начальников!
Стол поставили на теневой стороне у церкви, тут же пять лавок — сготовились…
Из церкви никто не выходил — ни поп Григорий, ни прихожане.
— Они что, задумали отсиживаться там до нового светопреставления? — спросил есаул Потылицын, косясь на Коростылева. — Пошли кого-нибудь! Пусть крикнет: если через полчаса не выпростаются из церкви, то будем выпускать по одному, и каждый получит пятьдесят плетей, как за сопротивление существующей народной власти!
Туманно, но верно: как можно сметь свое суждение иметь при «существующей народной власти»? Ай-я-яй! Никак нельзя.
Подействовало…
Упаренные от спертого воздуха в церкви, прихожане выходили на воздух…
У воротцев стояли казаки с Коростылевым и местным жителем, по прозвищу Самошка-плут, который должен был опознавать людей, внесенных в список. Ощепков? В сторону! Пескуненков? В сторону!
Одного за другим, одного за другим — паленым запахло.
А вот и учительница, Евгения Петровна, этакая миленькая, румяная, разнаряженная, в ажурной белой шали, в городчанской жакетке, а с нею жених, тоже учитель, из Тигрицка. Учителя пропустили, а Евгению Петровну — в сторону, вот сюда, до кучи.
Молодой учитель возмутился:
— Да вы что, господа? Она же учительница! Разве это возможно?
— А это што за фигура? — спросил Коростылев у Самошки-плута.
Тот, долго не думая, бухнул:
— А хто? Большевик, ясный день. Слышал вот: ночью какие-то темные люди приехали верхами к избе Кульчицкого. На двух конях, говорили. Из тех, однако.
— Я учитель из Тигрицка, — учитель назвал себя.
— Ну уж, извини-подвинься! Давай-ка поближе к учительнице!
— Кульчицкая! — шепнул Коростылеву Самошка-плут.
— Ага! — Коростылев схватил Клавдию Егоровну за рукав жакетки, швырнул в кучу арестованных смутьянов.
Псаломщик Феодор шел с батюшкой Григорием. И псаломщика поволокли в кучу. Тот взревел:
— Батюшка Григорий! Я же при сане! Ко власти лоялен, и вам то известно, батюшка.
Мордастенький батюшка умиленно ответил:
— Не суетись, Феодор, как значит, не при сане, а псаломщик. И не лоялен, значит, паки того, злоязычен. И кроме того, значит, не потребно вел себя на сходках. Так, значит, претерпеть надо, брат. Не обо всем, значит, информировал меня, как обязывался.
Речь батюшки Григория весьма понравилась Потылицыну и Зефирову. Батюшку пригласили к столу и на стульчик усадили. Он сытыми глазками поглядывал на прихожан: славно, славно! Давно пора, значит, беса изгнать из смутьянов!..
Но где же Кульчицкий?
— А ну, погляди! — подтолкнул Самошку-плута Коростылев.
Самошка взобрался на стул, глядел туда, сюда — не видно.
Коростылев повернулся к жене Кульчицкого.
— Где твой бандюга-каторжник?
— Да разве он бандюга? Хоть у кого спросите. Што же это…
— Молчать! Где он, бандит?!
— Уехал.
— Куда уехал?
— На охоту, в тайгу. Еще вечор уехал.
Самошка-плут не дал соврать:
— Видел я иво, когда пастух коров собирал, сам он корову гнал в стадо. Дома гад спрятался.
Коростылев откомандировал Самошку-плута с двумя конными казаками, чтоб отыскали Кульчицкого:
— Хоть из-под земли вытащите и гоните в три шеи сюда!
Селестина и Ной завтракали, когда к крыльцу пасеки кто-то подъехал на коне.
Ной быстро вскочил из-за стола, взглянул на стену.
На сохатиных рогах висели одежда и оружие…
Вошел Кульчицкий, встревоженный, сверкнул серыми глазами и вместо «здравствуйте» преподнес:
— Каратели в Дубенском! Казачий эскадрон подхорунжего Коростылева с милиционерами. Народ захватили в церкви, а кто был дома — плетями гонят на площадь. Мне удалось выскочить через огород, конь у меня недалеко был спутан. Никиту Зотова, пастуха, погнал в Черемушку людей поднимать. А сам на заимку Василия Ощепкова помчусь. Надо успеть! Там у нас скрываются надежные ребята из Белой Елани: Мамонт Головня и Аркадий Зырян.
— Может, и мне ехать с вами? — спросил Ной.
Кульчицкий подумал:
— Верное дело. Народ поднимать надо!
— Оружие у вас где? — поинтересовалась Селестина.
— Все наше оружие, какое успели собрать, здесь спрятано, в омшанике. Пятнадцать винтовок и двадцать берданок, два улья с патронами. Все это надо быстро погрузить на телегу и подтянуть к деревне, к сосновой опушке. Туда я людей пошлю. Управишься, Селестина Ивановна?
— Будто ты меня не знаешь, Станислав Владимирович?! Только бы дорогой кого не встретить!
Запрягли лошадь, перетаскали все из омшаника на телегу, поставили улья, прикрыли соломенными матами.
— С богом! — сказал Ной.
— Ты, слышь, Селестина Ивановна, седло прихвати. Как доберешься до сосняка, спрячь телегу, а сама в сторону. Мало ли чего может случиться. Это ежели тебя никто там не встретит. Да и встретит, все равно седло сгодится. Сумеешь оседлать-то?
— Научилась за дорогу.
Ной снял с оленьих рогов шабур, быстро надел его, подпоясался ямщицким кушаком, войлочный котелок на голову, за кушак фронтовой кольт.
Тронулись.
V
Сперва выступал есаул Потылицын. Немилостивым взглядом обозревая толпу с высоты стола, как бы стараясь постичь ее истинный смысл и вес, спрашивал: чем думали, дубенцы, когда орали на сходке за Советы? По большевикам стосковались? А кто такие большевики — известно вам или нет? Каторжане и ссыльные конокрады, фальшивомонетчики, подделыватели паспортов и векселей! И разве они, белые, свергнувшие большевиков, не установили в Сибири самую справедливую народную демократию, чтоб весь народ вздохнул на полную грудь! Где ваши солдаты? Где ваша помощь? Дубы! Нету вашей помощи! Недоимки не выплачены, самогонку смолите и в пьяном виде орете за свергнутые Советы, от которых у вас на шеях не сошли мозоли. Мало вас потрошили при Советах. На чью мельницу воду льете, спрашиваю?!
И пошел, пошел, пошел! Так-то пробирал дубенцев, аж у батюшки Григория в ноздрях завертело.
Добрался до Кульчицкого:
— Где он, Кульчицкий? — топал по столу Потылицын. — Известно вам или нет? Смылся? А вы думали: с вами будет ответ держать? Ждите, дубье! Конокрад и фальшивомонетчик, которого даже большевики не приняли в свою партию, — нещадно врал есаул, дабы смешать с грязью подстрекателя к бунту. — И вы, дубовые головы, попались к нему на удочку. Даже псаломщик на побегушках был у Кульчицкого. Позор такому псаломщику! Я уже не говорю про Василия Ощепкова, Алексея Пескуненкова и других; они свое получат полною мерой, но псаломщик и учительница возмутительные горлодеры! Эти горлодеры, — Потылицын показал на отобранных для предстоящей экзекуции, — затащили бы вас в такую заваруху, из которой бы вы в жизни не вылезли! Мы боремся за свободу, а вы, дубье, подставляете нам ноги в этот исторический момент! Остолопы! Смерды посконные! Поселенцы безмозглые! Мне стыдно видеть ваши дубовые головы, как мужские, так и бабьи. Нет у вас мозгов!
— Не мыслящие! — поддакнул батюшка Григорий. — Паки того, сыроеды сермяжные.
— Именно! Сыроеды сермяжные! — подхватил Потылицын, притоптывая каблуками по крашеной столешне. — Если сегодня к вечеру не явятся в сбррню мобилизуемые в армию, согласно списку, против которого вы драли свои медные глотки, то уж не пеняйте на меня! Я прикажу выпороть поголовно всех! Ибо ваше сопротивление не что иное, как бунт против народной власти и завоеванной свободы. Ясно вам или нет?
Толпа глазеет и молчит, бабы крестятся, будто на столе перед ними в серой бекеше некий новоявленный святой, не молиться на которого нельзя: драть будет.
— Молчите?! Языки проглотили? Дошло до вас или нет, что всякое неповиновение законам и начальникам правительства будет достойно вознаграждено! Сейчас вы в этом убедитесь! Но помните! Демократическое правительство потому и называется демократическим, что именно оно, правительство, денно и нощно печется о своем народе! И если кто пикнет против народной власти, у правительства хватит силы заткнуть крикуну горло! Анархия — не пройдет! Прежде всего — порядок, повиновение, и чтоб вы восторженно говорили о своем правительстве, и тогда вы можете жить спокойно. За вас думают вожди правительства! Вот хотя бы ваш священник — достойнейший человек, писатель. Ему стыдно, что вы все оказались сыроедами сермяжными!
Решив, что пронял в достаточной мере мужиков, есаул Потылицын спрыгнул со стола и приказал приступить к экзекуции.
В первой пятерке вывели к лавкам Василия Ощепкова, псаломщика Феодора, учительницу Евгению Петровну, Егора Теплова и его дочь, Клавдию Егоровну,
Потылицын сорвал Георгия с пиджака Василия Ощепкова.
— Не с твоей харей носить боевой орден! Я с тобой еще па-аговорю в уезде! Ты мне, голубчик, распишешь всю свою родословную от всемирного потопа до загробного мира! Председатель сельской управы! Кто тебя выбирал, спрашиваю?! Народ?! Этот?! — махнул рукой на толпу Потылицын. — Что же он не заступается за тебя? Какой же ты председатель? Самоед ты и больше ничего. Вяжите ему руки и на лавку.
Меж тем псаломщик Феодор еще раз обратился за воссочувствием к батюшке Григорию: требы, мол, сполняю с вами, во хоре пою дискантом, как же можно, чтоб тело мое в голом виде предстало перед прихожанами?
Батюшка Григорий урезонил:
— Так, Феодор, бес тебя попутал, значит. Так, значит, изогнать надо беса. Не ты ли, значит, протокол писал на вопиющей сходке? Потребно ли то господу богу, значит, и народной власти, паки того, значит, демократической?
— Грех на тебе будет, отец Григорий.
— Не суесловь, Феодор, смири гордыню, значит, как от диавола то, значит, а не от правительства, народной, значит, демократии. Ложись на лавку. Тебе же легче будет: бесов изгонят, и ты, даст бог, значит, прозреешь: куда занесли тебя, значит, ноги при отсутствии мыслящей головы.
Выслушав отповедь отца Григория псаломщику Феодору, усмехаясь, малость смягчившись, Потылицын подошел к учительнице:
— Ну-с, Евгения Петровна, настал час ответить за вашу столь неразумную голову вашему столь почтенному… — и хлопнул рукою в перчатке по заду учительницу.
Та вспыхнула:
— Как вы смеете!
— О! Мы с гонором? — Потылицын ехидно усмехнулся. — А ведь мордашка у вас — почтенная, смазливая, в меру курносая, в меру румяная, и, бог мой, что будет с вашей мордашкой после допросов в нашей контрразведке? Ну-с, снимите жакетку, а все остальное стащут казаки перед тем, как уложить на лавочку.
Учитель из Тигрицка крикнул:
— Это издевательство, господин есаул! Какая власть позволила вам подобное издевательство над учительницей?
Потылицын оглянулся:
— А! Это вы, голубчик! Прапорщик, прикажите тащить его сюда. Ему не терпится — удовлетворите просьбу: пятьдесят плетей ему и ей.
Еще раздался голос из толпы:
— Живодеры окаянные! Штоб учительницу…
— Кто орет?! Хорунжий!
Подхорунжий Коростылев к Самошке-плуту: узнает ли голос?
— Матвей Скрипкин, кажись. Ты, дядя Матвей?
— Ах ты, паскуда! — басил мужик, выталкиваясь из толпы. Здоровенный, простоголовый, гонщик смолы и дегтя. — Ну, чаво ты выслуживаешься, Самошка? С кем опосля жить будешь?
— Сюда его! — приказал Потылицын. — Если окажет сопротивление, пристрелить!
— Вяжите, вяжите! — бурчал Матвей Скрипкин. — Как бы вас опосля не повязали.
— Угроза? Шомполами пороть! Пятьдесят! Ну-с, кто еще выступит с защитой?
Никто не выступил — притихли.
Псаломщика Феодора и Егора Теплова оставили покуда, прикрутили к лавкам Василия Ощепкова, учителя из Тигрицка, Матвея Скрипкина, Клавдию Егоровну и Евгению Петровну.
Бабы, выдвинутые мужиками на передний план, глазели на обнаженные тела со страхом и недоумением: как можно так? Стыдобушка-то!
Когда привязали пятерых, Потылицын, поигрывая плетью, взятой им у казака, прошелся у лавок, остановился возле учительницы:
— Ну-с, может, скажете, у кого получали воззвания подпольного комитета большевиков? — И как бы играючи, легко стегнул учительницу плетью, предупредив: — Сие не в счет, сударыня. Просто из любезности. Молчите? Ну, брат, начинай, — сказал казаку. — Кстати, это тебя разоружили?
— Меня, — ответил казак.
— Фамилия?
— Глотов.
— Когда тебя обезоруживали — учительницу видел?
— А как же! Она, гадина, в стороне отиралась.
Потылицын махнул рукой прапорщику Савельеву:
— Начинайте!
После первой же плети кровь брызнула, учительница дернулась на лавке, но удержали конопляные веревки, закричала диким голосом.
— Базлаешь, гадина? Базлай, базлай! Кабы не интеллипутия проклятущая, царь батюшка до сей поры сидел бы на престоле!..
Клавдия Егоровна тоже кричала страшно и пронзительно…
Вопль, вопль на всю деревню и дальше.
VI
…Знали цари матушки России, от жесточайшего тирана Ивана Грозного с его всеистребительной опричниной до царя Николая Второго, кого воспитывали своими милостями и привилегиями. Потому-то и служили казаки верою и правдою тиранам, не ведая ни жалости, ни милосердия к ближнему, тем паче к лазутчикам городов, к мужикам и всяким иногородним. Псами лютыми показали себя на подавлении народных восстаний, обагрив шашки безвинной кровушкой, не сожалея о том и не раскаиваясь ни перед богом, ни перед людьми. «Так должно!» И не потому ли Татьяна Семеновна, бабушка Ноя, изрубив Яремеевой шашкой двоюродную сестру Селестину Григорьевну, спокойно спала до того дня, покуда не узнала от внука, чью кровушку выцедила из тела в деревушке Ошаровой на Енисее в рождество 1907 года!..
После ночного разговора с Ноюшкой, побывав в Минусинске, навестив доктора Гриву и выспросив у него, правда ли, что жена его убита в Ошаровой в то рождество, Татьяна Семеновна кинулась в собор к самому протоиерею Константину Минусинскому, чтоб покаяться в пролитии родной кровушки.
Протоиерей Константин, выслушав, в каком грехе кается старуха, утешил ее: то был не грех, дескать, коль убиенная была бунтовщицей, да еще политической ссыльной, принимавшей участие в восстании красноярских лазутчиков, не было бога в душе безбожницы-подпольщицы, и потому не грех убить волчицу, отринувшую бога и сословье свое, казачье, из коего происходила убиенная.
'«Не грех, не грех: благодать тебе, раба божья Татьяна!»
Управляющий уездом Тарелкин вызвал к себе начальника Минусинского гарнизона есаула Потылицына, категорически потребовал от него сыскать хорунжего Лебедя хоть в подземном царствии!
Есаул Потылицын трижды посылал гонцов в Белую Елань и во все казачьи станицы, особенно в Таштып, на розыски Ноя Лебедя, но все тщетно: будто в воду канул хорунжий — нигде о нем не слыхивали и в глаза его не видывали.
Поиски Ноя в самом Таштыпе вызвали переполох. Дело в том, что Татьяна Семеновна, после исповеди у протоиерея Константина Минусинского, навестила батюшку атамана Лебедя, заявила, что Ноюшка подпольщик-большевик. Он стращал ее будто перед отъездом из станицы и проклинал казачество. Батюшка Лебедь сначала воспылал гневом: грозился прикончить паскудного сына, отступника от славного рода Алениных-Лебедей, но потом вдруг, напившись, высрамил Татьяну Семеновну за злостный навет и обозвал ведьмой, убийцею сестры. Грехи навалились на старуху до того тяжкие, что она на третий день после похорон чахоточного мужа, оставшись в большом крестовом доме одна-одине-шенька, не выдержав угрызений совести, повесилась в сенях. Спустя сутки кто-то из соседей встревожился — у старухи в ограде мычала недоенная и некормленная корова, визжали свиньи, кудахтали куры. Заглянули в дом: висит Татьяна Семеновна, вывалив лиловый язык изо рта…
Ной ничего не знал: ни о розысках его по всему уезду, ни того, что произошло в родной станице; только матушку и сестер вспоминал, а батюшку — из души и сердца вон!
VII
Драли. Отменно драли.
Бабы в толпе всхлипывали и молились, мужики угрюмо и тяжко молчали. И только сытенький батюшка Григорий, оберегая малюхонькие глазки от солнца, покойно придремывал на стуле.
Пятерку за пятеркой…
А солнышко припекало…
Потылицын с Коростылевым и прапорщиком Савельевым разделись, сложив бекеши на стол; фыркали кони на привязи возле ограды.
Настал черед драть псаломщика Феодора с Алексеем Пескуненковым.
Феодор подошел к лавке, снял черное одеяние, перекрестился на восток.
Батюшка Григорий не преминул заметить:
— Славно то, Феодор, значит! Славно! Ай, как славно. Так, значит, смиренье снизошло на тебя, яко…
Федор неожиданно гавкнул на батюшку:
— Чтоб тебе язык проглотить, паскуда! Косноязык ты, Григорий, «значит», как и твои сочинения дуболомные, пригодные, «значит», только для употребления в нужниках. Сытый ты боров, а не священник, «значит», — передразнивал батюшку Григория Феодор. — Презираю тебя, скаредное и пакостное творение господа бога. Тьфу тебе на твою жирную харю! Ты есть скверна и смрад отхожего места, а не поп. Тьфу!
От подобной отповеди у батюшки Григория румяные шаньги щек побурели от гнева, курносый нос сморщился, и батюшка, осенив себя крестом, обратился к есаулу Потылицыну:
— Возопил раб сатанинский! Глубь нутра его, значит, преисполнена скверны, значит, не смирения; вопиет, значит, вопиет о достойном наказании! Ибо сей сыроед сермяжный, значит, ездил по деревням от бунтовщика Кульчицкого, яко змий трехглавый. Подбивал посконников к восстанию!
Перепалка псаломщика с попом развеселила Потылицына с Коростылевым.
— Как ты смеешь, смерд, позорить батюшку! — подзудил псаломщика есаул Потылицын.
— Не зрю батюшки! — отпарировал Феодор. — Или вы сами не видите, что сие не человеце, а свиное сало с протухшими яйцами от дня воскрешения Христова, упакованное в сей мешок из кожи Валаамовой ослицы. Ведомо ли вам, господа начальники, что при Советах сей мешок из кожи Валаамовой ослицы статейку тиснул во славу Советов и осанну пел во храме господнем! Да если бы Советы удержались до сей поры, сей поп сочинил бы еще одну отхожеподобную книжку во славу великомучеников Акатуя, а так и Нерчинска!
— О смерд! Смерд! — возопил батюшка Григорий. — Не верьте сему смерду, значит, ибо уста его, значит…
— То и значит, что кобыла скачет, а ты за хвост держишься.
Потылицын с Зефировым ржали, да и казаки покатывались. Кто-то из толпы дубенцев подкинул:
— Наш батюшка по тяжелому сходит и оглянется: нельзя ли матушку покормить!
— Скупердяй!
— За Керенского молебствие служил!
— Он и черту служить будет!
Потылицын почувствовал, что дубенцы поперли не в ту сторону.
— Мо-олча-ать! Сыроеды! Посконники! Дуболомы! А ты, псаломщик, ложись! За поношение священника влупить ему тридцать шомполов. Не плетей — шомполов. — И к толпе: — Есть заступники за псаломщика? Выходи! Три лавки свободных! Ну?!
Не вышли…
— Не быть тебе, значит, во храме божьем, значит, сыроед паскудный! Смерд ты смердящий! — все еще трясся от негодования батюшка Григорий. — Вяжите смерда!
Повалили на лавку, спустили штаны, повязали «смерда» Феодора рядом с Алексеем Пескуненковым, который давно лежал привязанным к лавке.
Шомполом по заду «смерда» и плетью по мужичьей спине. Ах! Ах!
Казачина Глотов отсчитывал шомпола псаломщику:
— Одиннадцать! Две-енадцать! Три-инадцать!..
На счете «одиннадцать» послышались винтовочные выстрелы: Потылицын с Зефировым переглянулись в недоумении.
Выстрелы в улице.
— Бах! Бах! Бах!
Потылицын моментом прыгнул на стол: увидел скачущего казака, стреляющего в воздух.
— Ба-а-анда-а-а! — орал во все горло казак, подскакав к толпе. — Село окружают! Никитин убит!
Потылицын крикнул в толпу:
— Раааасхооодись! Бегоооом! Казаки! Милиционеры! Приготовиться к бою!
Сшибая друг друга с ног, дубенцы кинулись врассыпную по улице, переулку и по оградам — мигом опустела площадь. Есаул Потылицын с Коростылевым успели сесть на коней, оставив свои бекеши на столе, а за ними — прапорщик Савельев, Зефиров… Казаки грудились невдалеке от церковной ограды, как вдруг раздались выстрелы с тыла: прапорщик Савельев повалился с коня.
— С колокольни стреляют! — кто-то крикнул из казаков.
Батюшка Григорий бежал переулком что есть мочи — на коне не догонишь. Откуда только взялась прыть у степенного отца Григория!..
По дороге из Дубенского казаки напоролись на засаду — трех чубатых как не бывало. Из ружей, винтовок стреляют, стреляют!.. Отряд помчался обратно мимо церкви, и тут со всех сторон стрельба.
Пораненные кони ржут, носятся без всадников, со всех сторон крик, и никто из отряда не слушается команды есаула Потылицына и подхорунжего Коростылева; казаки угодили в окружение.
Спешиваясь, бросая коней, они разбегались по огородам, а там через огороды — за село, во все стороны.
Потылицын с Коростылевым, стреляя в белый свет, как в копеечку, летели во весь опор за казаками, вырвавшись из Дубенского. За ними неслись конные повстанцы с Кульчицким и Ноем. От метких выстрелов Ноя то один, то другой слетал с седла. Казаки кинулись врассыпную — кто куда!
Лесом, лесом, без дороги!..
Селестина, раздав все оружие и оседлав коня, присоединилась к трем всадникам, преследующим группу казаков за поскотиной.
Двое, оторвавшись от группы, стали углубляться в лес.
Селестина прицелилась из револьвера и ловко сняла одного. Другой скрылся за кустами.
— Хорошо стреляешь, комиссар! — услышала она позади себя голос. — Будем знакомы — Мамонт Головня! Мне про тебя Кульчицкий сказал. Давай обратно. Того уж не догонишь!
Потылицын с Коростылевым опомнились только в Знаменке, и не задерживаясь, сменив коней, поспешили в Минусинск к управляющему Тарелкину. Так и так — восстание в Дубенском! Отряд уничтожен. Откуда налетела банда — неизвестно. Не менее семисот всадников!
А на самом деле в Дубенском было убито три милиционера, прапорщик Савельев, одиннадцать казаков, да раненых вернулось семнадцать человек.
Потерь со стороны черемушкинцев (это они подоспели на выручку дубенцев) не было.
Звонарь Данила ударил в набат, созывая люд на митинг.
— Бом! Бом! Бом!
— Ти-ли, ти-ли, бом! Бом! Зовем! Зовем!
Мужики свели в церковную ограду двадцать семь казачьих и милицейских коней и рессорный экипаж с пароконной упряжкой. На многих оседланных конях были вьюки с теплой одеждой, провизией и боевыми припасами в сумах.
Тела убитых казаков и милиционеров освободили от одежды и сапог — добро сгодится.
Собрали карабины, шашки, винтовки, ремни с патронными подсумками.
Начался стихийный митинг.
На паперть поднялся длинноногий Кульчицкий:
— Товарищи! Даешь восстание! Другого выхода нет. Ни часу промедления на сборы, иначе уездное правительство успеет стянуть в Минусинск всех казаков округа, и тогда будет поздно!..
— Восстание! Восстание! Все пойдем на восстание! — галдели мужики и бабы. — Возьмем вилы, топоры, кому не хватит оружия! Довольно терпеть живодеров!
— Надо выбрать главнокомандующего! — крикнул мужик в шабуре, пробираясь на паперть.
— Есть у нас главнокомандующий! — сказал Василий Ощепков. — Станислав Владимирович Кульчицкий!
— Кульчицкий! Кульчицкий!
— Все пойдем за главнокомандующим!
— Убивать злодеев! Мстить за пролитую кровь!
— Тише, товарищи! — попросил Кульчицкий. — Будем действовать обдуманно. Надо призвать к восстанию минусинскую дружину — не все там стоят за правительство карателей. Немедленно откомандируем туда гонцов. Казаков из станиц не выпускать! Разоружать их по мере возможности! Вооружайтесь и будем действовать. Разобьемся на три отряда. Командирами предлагаю Алексея Пескуненкова, Василия Ощепкова и Ивана Васильева. Он сегодня отлично командовал боем. Я его знаю, товарищи. Это наш человек!
Псаломщика Феодора, теперь уже просто Федора Додыченко, единогласно избрали писарем в штаб: пишет разборчиво и красиво.
Разослали нарочных по всем деревням и селам уезда во все концы!
Кульчицкий с Ноем, прямо с площади, помчались в волостное село Сагайское, в семи верстах от станицы Каратуз, чтоб спешно поднять там повстанцев и не дать вооруженным казакам проскочить в Минусинск.
Во втором часу дня раздался набат в Сагайском. Петр Ищенко, командир Сагайского отряда, забравшись на колокольню, ударил в колокола.
Набат этот слышен был и в Каратузе. Станичному атаману Шошину сообщили, что в Сагайске, кажись, пожар.
— Пущай горят все к едрене матери! — отозвался Платон Шошин.
А в Сагайске в это время уже организовался отряд повстанцев из семисот человек. Из них — двести женщин. Народ вооружен был кто чем: дробовиками, винтовками, берданками, вилами, топорами. Ни один беляк не был пропущен через восставшее село Сагайское в Каратуз.
Из Сагайска откомандировались конные гонцы во все села и деревушки волости. Кульчицкий с Ноем, не задерживаясь, поехали в Большую и Малую Иню. Потом в Тесинскую волость.
Вскоре число повстанцев превысило десять тысяч человек и охватило 20 волостей.
Казаки Каратуза оказались в мышеловке…
Разноликая, плохо одетая, вооруженная чем попало — от револьверов всех систем до стариннейших пищалей, толпа крестьян двинулась на Минусинск…
Восстание!..
VIII
Белая Елань тоже вздыбилась: из Сагайска прискакали вооруженные мужики, возвестив о повсеместном восстании.
Старосту, Михаилу Елизаровича Юскова, поймали у поскотины: бежал на лошади в Каратуз.
— А ну, спешивайся, да пойдем в сборню!
Из Дубенского подоспели Мамонт Головня, Аркадий Зырян и еще четырнадцать мужиков с ними; не припозднились. Михаила Елизарович, как увидел Головню с Аркадием Зыряном, так и похолодел: за порку шомполами, за кровь старого Зыряна с кроткой Ланюшкой спрос будет определенный — кровь за кровь!
— Попался, кровопийца? — сказал продымленный у костров, заросший бородою Аркадий Зырян. — Ну, сказывай, как исказнил моих родителей!
Старец тополевской общины, Варфоломеюшка, явился к хворому духовнику, Прокопию Веденеевичу, отведавшему не в малой мере шомполов и с той поры лежащему в постели.
— Восстанье, гришь? — спросил Прокопий Веденеевич. — На белых анчихристов со казаками-кровопивцами? Славно, славно!
— Да ведь за Советы восстанье, — напомнил духовнику Варфоломеюшка. — Можно ль подымать праведников за власть безбожников? Аль мы не пели анафему Советам?
Одолевая тяжкую хворь, Прокопий Веденеевич поднялся, спустив босые ноги на пол, спросил:
— За Советы, гришь? Али не было у тебя раздумья, Варфоломеюшка, опосля сверженья Советов? Што поимел народ от белой власти? Али не явились люду псы рыкающие, скверну изрыгающие, телеса наши казнящие? Али не грабют люд денно и нощно? Али не выдавили из нас недоимку за три минувших года? Слыхано ли то! Али ждать, когда белые кишки из нас-выпустят?
Варфоломеюшка ответил:
— Оно так, духовник: кишки выпустят! Во вкус вошли кровопролития.
— Вошли, вошли! А через што? Через молчанье народа, чрез повиновенье! Иди, созови старцев ко мне, да живее. Порешить надо сей же день!
Варфоломеюшка, помолившись на древние иконы, ушел.
Прокопий Веденеевич попробовал встать на ноги — худо, но держат тело, в коленях гнутся, эх, сила, сила! Где ты? Выхлестали силушку из тела шомполами. Настал час отмщению, и аз воздам псам рыкающим!
Прошелся по моленной, выглянул в переднюю — Филимон сосредоточенно чинил сбрую, глянул на батюшку:
— Чавой-то вы, батюшка, стали?
— Помоги одеться перед моленьем, да свечи зажги у икон.
— Чего средь недели-то?
— Сполняй! Старцы сичас придут. На восстанье призову общину.
— Осподи! — разинул рот Филимон, глядя на еле держащегося на ногах отца. — Посконников созывают на восстанье, а не праведников нашей тополевой веры, батюшка. Пущай они лезут в пекло, а нам-то ни к чему. Слышал: Верхние Курята, так и Нижние Курята с Таятами, так и Таскина, отворот показали гонцам из Сагайска. Как не по старой вере, значит, воевать за анчихристов. Сказать тебе хотел, да вот хомут починить надо.
Раздувая ноздри, Прокопий Веденеевич прицыкнул:
— Сполняй, грю! Али ждешь, когда старцы подойдут, да я скажу, штоб кликнули мужиков умять твою жирную утробу? Измутохают!
— Осподи! — бурчал Филя, подымаясь. — Чавой-то не пойму вас, батюшка! Иль не сами анафему наложили на тех анчихристов-большаков, а теперь на восстанье будете звать за Советы и большаков? Восстанье-то за Советы — самолично слышал!
— Мякинная утроба! Проклятья наложу на тя!
— Осподи! Дык я што? Как повелите — так и будет. Али слово нельзя сказать, как было при большаках? Помню Тимоху! Слово ему скажешь — а он тебе заталкивает это слово обратно в глотку! И то — слабода? Осподи! Мне што! Как повелите — так будет. На то вы и духовник.
Задыхаясь от гнева и бессилия, Прокопий Веденеевич уполз обратно в моленную. Филимон подумал: «Ну, батюшка! Должно окончательно свихнулся», — и, отбросив хомут, поспешил в моленную: увидел отца на коленях, трухнул.
— Сичас, сичас зажгу свечи! И облаку вас, батюшка! Сичас, сичас!
Проворно зажег свечи у икон, угольков принес из загнетки для двух лампад, кинул на уголья ладан, вытащил из сундука одежду духовника: черную рясу на застежках, клобук, большой крест на цепочке, писание открыл на столе, свечи зажег с трех сторон возле писания и, облачив отца, удалился, наполненный по маковку яростью: пришиб бы он батюшку, да вот старцы соберутся!.. Ну, да Филимон не таковский, чтоб самому себе петлю на шею вскинуть и за те окаянные Советы лоб под пули подставлять. Фигу вам! Кони дома, телега добрая, токо бы успеть. Пусть сходятся старцы, а он, Филимон, запряжет коней в телегу. «Батюшке што? Все едино опосля шомполов ногами по пояс в могиле стоит. А мне ни к чему сгинуть ни за што, ни про што!»
Думая так, Филимон вынес хомут, взял из сеней другой и кинулся на задний двор. Хоть успеть бы до рекостава переправиться через Тубу!..
Недавно купленная пара коней для ямщины — загляденье!
На них Филюша имел большую надежду. Запряг их с поспешностью пожарного, благо Меланья с Апроськой в избенке покойной Лизаветушки лен мнут, не помешают. Притащил из амбара два куля пшеничной муки, куль овса, кадушечку с медом и такую же кадушечку с маслом, две бараньих тушки с полостью, чтоб закрыть.
Трое стариков прошли в дом — пущай собираются, комолые! Батюшка утащит их на верную погибель — туда им и дорога…
Сбегал еще раз в дом, собрал кое-какие вещи в куль, сунул туда три буханки хлеба, кусков десять сала, завернутого в рушник, прихватил доху и шубу, ружье, достал из тайника кошель с золотом и бумажными деньгами и — бегом, бегом на задний двор к телеге.
Старики, меж тем, один за другим сходились на моленье…
Распахнул Филимон ворота, выехал из ограды. Старик в шубе тащился к воротам. Остановился:
— Далече ли, Филимон Прокопьевич?
— Да вот на заимку. Сей момент возвернусь.
В это время улицей шли домой Меланья с Апроськой. Увидели Филимона, а он на них — никакого внимания. Глянул и тут же отвернулся, понужнув коней.
— Филя-а-а! Куды-ы ты? Филя-аа-а!
У Фили — волки в брюхе выли, поминай как звали…
— Али на базар в Минусинск? — спросила Апроська.
— Хто иво знат! С полной телегой уехал. Чаво увез-то?
— А какое такое восстанье будет, маменька? — поинтересовалась Апроська, рослая, красивая, не девка — загляденье; она так вжилась в семью Боровиковых, что Меланью привыкла звать маменькой, а Филю батюшкой, как и Прокопия Веденеевича.
— Погибель будет, одначе, — вздохнула Меланья.
В моленной слышалось песнопение старцев — ни Меланья, ни Апроська не смели заглянуть в моленную — нельзя.
Под вечер старцы разошлись, и Меланья прошла к свекору, попросившему чего-нибудь горячего, да пусть Меланья приготовит ему теплую одежду: всей общиной выедут ночью в Сагайское, чтоб изничтожить казачье в Каратузе, а там и по всему уезду.
— Огнь и полымя будет тиранам!
Меланья набожно перекрестилась.
— Филя на восстанье уехал? — спросила.
— Куды уехал? Дома был, нетопырь!
— Сама видела, как на телеге уехал. Так-то коней гнал! На телеге много грузу. Посмотрела дома — масла кадушку увез, мед, муки…
Меланья перечислила, чего не досчиталась… Прокопий Веденеевич сполз с кровати на пол, вскинул глаза на икону, наложил на себя большой крест с воплем:
— Нет в сем доме мякинной утробы! Проклинаю сию утробу! Рябиновка проклятущая наградила меня нетопырем, господи!
Меланья горько всхлипнула…
IX
Гони, гони, Филя! Кони дюжие — выдержат. Убирай подальше ноги и тело сытое — не ровен час, погибнешь, и не станет на земле одного из мудрейших жителей!
Гони, гони коней!
К ночи Филимон подъехал к избушке на левом берегу Тубы.
Поодаль стояли две телеги, мужики сидели возле костра, на тагане вскипал чайник.
Поздоровался. Спросили, откуда и кто? Соврал, конечно.
И тут разговор про восстанье — то село поднялось, другое, третье, повсеместно взъярились мужики.
Филя — ни слова…
Хотел распрягать коней — паром идет со стороны Курагиной. Вот подвезло-то! Мужики кинулись запрягать, а Филюша первым подъехал к припаромку. Так-то вот поспешать надо.
С парома сошли четверо и коней под седлами вывели под уздцы — не иначе, кто-нибудь из начальства.
Когда конники уехали, паромщик сказал:
— Ишь, припекло волостных правителей — бегут в Минусинск под прикрытие казаков. Ужо и там не спасутся.
Филюша слушал и помалкивал. Его дело — сторона! Он свое обмозговал: мужику начальником не быть, а потому хитрить надо, вовремя нырнуть в чащобу, а другие пущай в пекло лезут, кошка скребет — на свой хребет.
Переночевал в Курагиной, и ни свет ни заря двинулся дальше, передохнул в Имиссе, а там деревня Курская, Брагина, Детлова. Здесь и прихватил его первый снег — не на юг, на север поспешал. Пришлось Филюше задержаться в Детловой, покуда не променял телегу на новые сани без стальных подполозков, хоть не кошева, а ехать можно. Еще два дня пути через Белоярск, Усть-Сыду на Кортуз, снега пошли, морозец крепчал, а про восстание — ни слуху ни духу. Да и Филюша помалкивал — ни к чему вонь развозить по деревням: за шиворот схватить могут.
В Анаше задержался: Енисей еще не стал, а Филимону Прокопьевичу спешить теперь некуда, беда и поруха остались где-то за спиной, в волостях возле Минусинска, пущай царапаются мужики, коль жизнью не дорожат, бог с ними!
Отъедался и отсыпался.
По первопутку поехал дальше, то займищами, то Енисеем среди торосов — еще неделю до Ошаровой близ Красноярска. Потемну добрался в деревушку.
В знакомой избе с двумя окошками в улицу горел огонек. Филимон слез с саней, набожно перекрестился, а тогда уже заглянул в окно: Харитиньюшка сидела возле печи у смолевого комелька и пряла лен на самопрялке. Одна, слава Христе! А он-то, Филимон, всю дорогу сокрушался: а вдруг вдовая белокриничница вышла замуж? Баба-то ведь собой пригожая, телесая, синеокая, коровенка у ней, изба, лошадь — хозяйство вдовье, бедняцкое, да разве в хозяйстве дело, коль душа к бабе лежит. Примет ли? Почитай, год не был у ней! Может, еще мужичишка какой наведывается ко вдовушке?
Постучался в окно. Харитиньюшка убрала прялку с льняной бородой, подошла к окну, посмотрела, окликнув. Филимон назвал себя. Обрадовалась, всплеснув руками, схватила полушубчишко и простоголовой выбежала во двор к воротам, распахнула их перед долгожданным гостем:
— Филюшенька! Вот радость-то! Заезжай, заезжай! Откель ты? Ужли из свово уезда? Енисей только-то схватился. Как рискнул-то?
— Слава Христе, доехал.
Филимон завел разномастных коней в ограду: ни конюшни, ни поднавеса в ограде не было — звездное небушко, распряг лошадей. Хлевушка для коровы, а за нею задний двор возле огорода, стог сена, огороженный в три жердинки, мерин у сена, и Филя поставил туда же коней. Со вдовушкой перетаскали кладь в холодные сени, прошли в избу.
— Дай хоть погляжу на тебя, воссиянный, — молвила Харитиньюшка, помогая ему освободиться от дохи и шубы. — Ах ты, борода моя рыженькая, уважил-то как! То-то меня подмывало: жду и жду чавой-то, а понять не могу. Во сне видела тебя скоко раз. А ты вот он, воссиянный! Дай хоть расцелую тебя, долгожданный мой.
Филимон Прокопьевич обнял Харитиньюшку, нацеловывает ее в губы, мяконькие, приятные, Харитиньюшка льнет к нему, бормочет точь-в-точь, как бывало на реке Мане, когда впервые согрешили на сплаве леса; сколь годов прошло! Ах ты, Харитиньюшка! До чего же ты благостная!
Огонек на загнетке вот-вот потухнет, а хозяюшка с воссиянным гостем никак не могут намиловаться, запамятовав обо всем на свете.
— Осподи! Осподи! — лопочет Филюша. — Экая ты, Харитиньюшка! Ехал дорогой, а сумленье так-то было: одна ли, думаю?
— Ах ты, рыженький! Какое может быть сумленье? Одна, одна! Бабы у нас в Ошаровой — истые ведьмы окаянные! Мужиков на корню иссушили, а на меня поклеп возводят. Слава богу, что приехал. Малый тополевец-то живой? — вдруг спросила Харитиньюшка, подживив комелек смолеными полешками.
— Выродок-то? Живой, живой. Никакая холера не берет.
Харитиньюшка хихикнула:
— И батюшка так же милует твою Меланью?
— Теперь ему не до милостев, — проворотил Филя. — Еще в страду казаки влупили ему шомполов — нутро отбили, лежмя лежит, а тут вот вдруг поднялся…
Филюша осекся на слове: говорить иль нет дальше?
— Ну и што, поднялся? Меланью прибрал к себе?
— Куды там! Худо у нас в уезде. Сказать и то страшно.
— Говори, говори. Аль не ко мне приехал?
— Дык-дык — тебе можно, та штоб — ни слухом, ни духом в деревню не ушло.
— От меня не упорхнет! — заверила Харитиньюшка. — Тайны соблюдать умею. Вот самовар поставлю, на стол соберу, обскажешь.
X
Филимон занес в избу из сеней кадушку с медом, сало, а Харитиньюшка собрала на стол угощенье, зажгла коптилку на постном масле — керосину не было. Ну, да Филя, как съездит в город, так доставит керосину и подарочек купит Харитиньюшке, она того достойна.
Сели за стол, тесно друг к дружке, чаек горячий с медом, то-се.
— Дак што приключилось? — спросила.
— Беда пристигла, — вздохнул Филимон, от одного воспоминания о беде холод по спине продрал. — По всему уезду мужики восстанье подняли.
— Да што ты?! — охнула Харитиньюшка. — Ужли восстанье?!
— Не приведи господь, как мужичишки взъярились! Я того не принял, как погибель верная. Потому — власть мужикам не спихнуть, а што опосля будет?
— Беда-то! Беда-то!
— Истинно так!
— Ладно, што уехал. Сгил бы, истинный бог.
— Как пить дать! Али под пулей, али шомполами запороли бы. С отцом окончательно разминулся — никакого житья с ним нету. Слыхано ли, штоб людей старой веры подымать на восстанье? Пущай спытает, ужо. А мне таперь ни к чему возвертаться в тот угол — ни бабы, ни курочки рябы, чуждость! Как токо год-два пройдет, власть укоренится, заявлюсь, хозяйство продам, и перееду к тебе в Ошарову, штоб дом поставить. А покеля у меня белый билет и кони добрые — ямщину гонять буду, проживем, гли?
— Проживем, проживем. Коль прислонился — не бросай, за ради Христа! Я вить не бабий век прожила, а каких-то тридцать годочков.
— В самой поре!
— Ах ты, голубь! Вспоминал меня?
— Без тебя жизни никакой не было, муторность едная, как тина, вроде, — ответствовал Филюша, опрокинув чашку на блюдце и обняв Харитиньюшку. — К Меланье, опосля батюшки, срамно лезти, а одному мыкаться да аукаться — тоска захомутает.
— Не будет тоски, не будет, голубчик ты мой рыженький, — ластилась ладная, русокосая Харитиньюшка, и пахло от нее куделей, бабьим теплом, глаза с поволокою, поливали Филюшу синью поднебесною, и так-то ему хорошо стало, слов нет.
Филя сунул пимы в печку, чтоб к утру просохли, да в постельку к Харитиньюшке под стеженое одеяло. На комельке догорали смоленые полешки, по избенке порхали густые тени, с Енисея слышался треск льда — примораживало. Лед толщину набирал.
XI
Была ночь. И была тьма за окнами моленной.
Прокопий Веденеевич лежал в постели высоко на подушках лицом к образам с горящими свечами в подсвечниках; это была его последняя мирная ночь в собственном доме. Мякинная утроба сбежал — срам и стыд перед единоверцами за паскудного сына, а что поделаешь? Претерпеть надо.
Меланья примостилась с краюшку кровати в черном платье и в черном платке, повязанном по обычаю до бровей, и глаз не могла поднять на свекора — страшно! Лицом почернел, осунулся, борода и космы волос резко отбелились за время хвори и руки иссохли — упокойник!
Попросил горшок.
Меланья сходила за горшком и вышла. Старик долго поднимался, вцепившись, как коршун, в спинку кровати, сполз на пол, и тут ноги не сдюжили — упал, Меланья подоспела, запричитала.
— Ну… чаво ты! Исусе!..
— Позвать бабку?
— Нету такой бабки, чтоб нутро отбитое заживить наговором. Дай взвару корней — пущай кровь сгонют. Хуть бы на единую неделю силу господь ниспослал.
Ночь осенняя, долгая, а ветер так-то зловеще свистит в сучьях тополя! Пахнет ладаном и горящим воском.
— Слушай!
— Слушаю, батюшка, — тихо ответила Меланья.
— Не запамятуй клятьбу, какую дала мне пред иконою в бане. Не открой тайну мякинной утробе — навек проклятье будет, мотри! До возрастанья Диомида не трожь клад. А как Диомид подымется на свои ноги, укажи место клада: сам отроет, гли.
Меланья поклялась точно исполнить завещание Прокопия Веденеевича.
— Порушишь клятьбу — в смоле кипучей гореть будешь. Помни!
— Не забуду, батюшка, — поникла Меланья, клад мучил ее — так и хотелось отрыть да хоть одним глазом глянуть: «Много ли золота припрятано у батюшки для Диомида?»
— Не отверзни лицо твое и душу в час бедствия мово, не пусти слово на ветер! — наказывал духовник, поглаживая костлявой рукою плечо Меланьи. — Не было нам радости, видит господь. Дык пущай опосля меня возрадуется Диомид — сила у него будет большая, в тех туясах хватит, штоб хозяйство поправить опосля порухи. Да говори потом Диомиду, как я на сходке за народ заступился и муку принял великую, а не убоялся того, не пал духом. Пущай и он возрастет с той же крепостью нерушимой, за правду штоб стоял, хоша бы смерть в глаза ему зырилась.
— Не запамятую, батюшка, — кивнула Меланья, не соображая, что к чему.
— Туши свечи — ни к чему воску гореть. Две оставь на аналое.
От двух свечек в моленной стало сумрачно. Слышались вздохи старого тополя. Натужно вздохнет, притихнет, а потом со свистом выпустит воздух сквозь сучья.
— Эко вздыхает святое дерево! — слушал старик. — Полегчало мне, слава Исусу. Кабы корни пил сразу — может, поднялся бы.
— Дай бог, штоб вы поправились…
Старик помолчал, о чем-то думая, потом спросил:
— Поселенцы выступили?
— Ишо вечером. Много-много. Ехали! Ехали! Которые верхом на конях, а которые на телегах, пешком шли.
— Головня повел?
— Головня и Зырян.
— Надо бы и нам не мешкать, да вот старцы елозились в моленной. До вторых петухов отложили. Пошли-ка Апроську к Варфоломеюшке, чтоб послал сынов созывать праведников к выезду, да за мной пущай заедут на телеге. Про Филимона не сказывай, што убег, — экий срам на мою голову! Не в Минусинск ли он поехал?
— Не знаю, батюшка.
— На заимку, должно, где летось деготь гнали. Послать бы кого туда, штоб бока ему намяли. — Подумал, отказался: — Ни к чему! Все едино: с мякинной утробы, окромя нытья, проку не будет. Ладно, неси мне теплую одежу, облаку. Да Апроську пошли. Штоб бегом!
XII
Со вторыми петухами поднялись тополевцы — выезжали на телегах, верхами, молодые и пожилые, но женщин не взяли: не бабье дело воевать с казачьем треклятым.
Меланья в черном платке шла до поскотины возле телеги, на которой везли духовника, шла с иконою в руках, как и все тополевки — тихие, кроткие, не источая слез в час горькой разлуки.
Была еще середина холодной, ветреной ночи, шли, шли и ехали молча, угрюмо…
Одни — расставались на век, другие — притащились вскоре домой, подавленные, онемевшие от оглушительного разгрома белоеланского отряда в селе Городок на Тубе, мало кому удалось бежать живым, когда белые окружили село Городок и открыли артиллерийскую стрельбу. Повстанцы кинулись на тонкий лед Тубы и пошли на дно с воплями и криками. Аркадий Зырян с Мамонтом Головней прорвались с полусотней конников из окружения к повстанческим отрядам.
Прокопия Веденеевича привезли из Каратуза на той же телеге, укрытого холстяной полостью, возле тела сидели старцы в шубах — Варфоломеюшка и Евлампий. Следом еще три одноконные упряжки со стариками.
Выехав на большак со стороны Предивной, старики остановили телеги и по обычаю начали песнопение по убиенному духовнику. Вскорости собрались старухи, женщины с детьми. Начался малый вопль. Варфоломеюшка, открыв лик убиенного, сняв шапку с белой головы, возвестил единоверцам, что вчера, еще до рассвета, когда из Сагайска на Каратуз выступили повстанцы, духовник повелел тополевцам идти в первых рядах, хотя на весь тополевый отряд было семнадцать дробовиков, остальные шли с дубинами, топорами, кто с чем.
— Тьмою, тьмою двигались, со песнопеньем псалмов царя Давида, а такоже молитв древних. Другие штой-то орали — да мы к ним не имели прислону, потому как верование наше праведное, а ихное — сатанинское.
Варфоломеюшка указал перстом на голову духовника с развеваемыми ветром седыми космами:
— Зри, зри, духовник: али мы не с тобою? Дух в тебе ишшо, и ты пребываешь с нами, и слышишь вопль наш! — Не вытирая слезы, говорил Варфоломеюшка: — Кабы зрили вы, как воссиял наш духовник, когда тьмою великою вошли мы в Каратуз ко смертным врагам нашим, треклятым казакам! Идем, идем по улице, инда нету их, треклятых. До станичной управы дошли — нету окаянных. Тут услышали, казаки схоронились в церкви сатаны, тьфу-тьфу!
Единоверцы дружно отплевывались. Варфоломеюшка обсказывал дальше:
— Двинулись мы к той поганой церкви, где засели кровопивцы, с ружьями, а оттеля выстрелы — не густо вроде, да люд весь попер кто куда, перепугавшись. Духовник крикнул: «Не убоюсь того, Варфоломеюшка, потому как со словом божьим иду на гадов!» И пошел на три шага ишшо, как пронзила иво пуля во самое сердце, господи! Ишшо один мужик убит был — не ведаю хто, не из наших праведников. Спаси нас, господи!
— Спаси нас, господи! — отозвались тополевцы.
— И подвигнулась на ту церковь тьма-тьмущая, яко стадо великое, со криками, стрельбою, земь под ногами сдвигнулась. Кабы зрили, как вытаскивали из той анчихристовой церкви казаков, лупили их, били, хто чем мог. Кто топором, кто дубинами, потом топтали, штоб гнев выплеснуть из нутра. И мы были там со старцами, да не зрил того духовник наш, Прокопий Веденеевич! Таперь он великомученик Филарет пятый, как по уставу нашей общины. Отслужим поминальную службу под древом нашим: пущай душа великомученика возликует на небеси, и будет нам всем радость великая. Аминь!
До поминальной службы тело духовника занесли в моленную горницу, куда сошлись семеро старцев, обмыли его, окурили ладаном.
Среди ночи начался большой вопль по убиенному духовнику. Стонали осиротевшие старики и старухи, молодые тополевки, малые детишки, ничего еще не смыслящие в происходящем, и больше всех ревела Меланья со чадами — Манькой, Демкой и Фроськой. Апроська тоже горько плакала. Они остались совсем одни в большом доме. Не стало советчика и хозяина, а про Филимона и не вспоминали. Да и где он, Филимонушка?
Ночь выдалась холодная, с лютым ветром — на рекостав Амыла тянуло морозом, речушка Малтат давно покрылась льдом, и только Амыл все еще бурлил, вскидывая серебряную гриву, взламывая ледяной панцирь.
Черный тополь тяжко стонал под напором ветра, а единоверцам казалось, что само святое древо оплакивает духовника. Не под этим ли древом когда-то давно-давно почил Ларивон Филаретыч? За ним отошли Лука, Веденей, и вот лежит в лиственной домовине Прокопий Веденеевич — Филарет пятый. Не стало у тополевцев духовника из Филаретова корня! Потому-то малого Демку Варфоломеюшка посадил в изголовье домовины, как бы надеясь на него, что со временем «сей малый явится перед общиною в облике нового духовника», а до той поры — горькое сиротство! Плач, плач и стенания!..
— Возростай, Диомидушка. Возростай! — наговаривал Варфоломеюшка. — Да не запамятуй про крепость нашу, Филаретову, не склони праведников со пути истинного ко церкви сатанинской! И бысть тебе середь ангелов на небеси, ежли дух твой окрепнет, и возликуем мы на веки вечные!..
Почавший третий год жизни на белом свете, Диомид, укутанный в старый полушубчишко убиенного Прокопия Веденеевича, будто и в самом деле что-то соображал, тараща светлые глазенки на духовника, лежащего в колоде. Он помнил, понятно, как брал его с собою на моленье старик, ласкал, наговаривал что-то, учил первым молитвам, а сейчас почему-то тихо лежал в колоде с закрытыми глазами, а все кругом плакали, причитая: «Убиенный, убиенный! На кого ты нас покинул, сирот горемычных!» И сестры Диомида — Манька и Фроська — ревмя ревели вместе с мамкой, и нянька Апроська исходила в вопле, а Диомид сосредоточенно и серьезно созерцал лик деда, еще не ведая, что лежащий в колоде — его отец.
Варфоломеюшка заметил сосредоточенность Диомида, поднял его перед всеми, вещая:
— Радость нам будет! Глядите, сей малый не хнычет, а обуян тяжкою думою; дано ему око господне, штоб зрить нас и лик духовника, отошедшего к пращурам нашим. Вижу, вижу, братия и сестры, се будет духовник.! Аллилуя, аллилуя, слава тебе, боже!
— Аллилуя, аллилуя, слава тебе, боже! — откликнулись единоверцы.
Когда пропели третьи петухи — все разом поднялись, крестясь на тополь, женщины подходили к домовине, прикладывались к сложенным рукам духовника, кланяясь, отходили в сторону, старцы затянули псалом, и шестеро из них подняли домовину, на рушниках понесли в гору и там улицею и переулком к кладбищу.
Женщины и старухи остались, чтоб собрать в доме Боровиковых на столы поминальную трапезу.
Домовину несли молча, тихо, чтоб не потревожить отлетающую на небеси душу Филарета пятого.
На кладбище поджидали их старцы в черном, выкопавшие глубокую яму рядом с могилами — Филарета второго, третьего и четвертого.
Крест Филарета второго, хотя и был из толстой лиственницы, давно сгнил и свалился; новый ставить нельзя, да и поправить старый — так же, крест Филарета третьего держался хорошо, но почему-то повернулся поперек могилы. Над этим поворотом креста старики не раз призадумывались: что бы сие означало? К добру или лиху?
Как только прах закопали и обложили могилу дерном, повесив на крест хвойный венок, сразу началось радостное песнопение: с этой минуты расточать слезы по отошедшему в мир праведников и святых великомучеников — тяжкий грех, надо ликовать вознесению на небеси нетленного духа Филарета пятого, где сей дух, конечно, радостно встретится с четырьмя другими Филаретами, прародителями общины истинных праведников.
— Аллилуя! аллилуя! аллилуя!
— Слава тебе, боже! слава тебе, боже! слава тебе, боже!
На поминальной трапезе молодые тополевки, сменив черные платки на светлые, потчевали старших, снедь для трапезы готовили в каждом доме, и потом приносили в чугунках, сковородках и в бутылках. Пили брагу и вино, даже самогонку: это единственный случай, когда тополевцы могли без греха пить вино, ликуя, как это было с самим спасителем на свадьбе в Кане Галилейской.
В моленной потчевались старцы. Сидели они за тремя столами треугольником, лицом к иконостасу (иконы были развешаны на всей стене в сторону восхода солнца), стул духовника спинкою обращен к иконостасу, а вместо самого духовника стоял на столе черный колпак с вышитым осьмиконечным крестом, а на спинке стула висело облачение.
Сидящие за столами, разговаривая, все время смотрели на колпак и облачение духовника: он еще с ними, Прокопий Веденеевич, и потому старцы, веселясь на его поминках, разговаривают с ним, как с присутствующим, только не называют мирским именем — Прокопием Веденеевичем, и не по монашеской схиме — Филаретом пятым, а просто — духовником.
Не ведали старцы, что вскорости их всех казнят каратели за участие в восстании, сейчас они веселились, пили брагу, а кое-кто хватанул самогонки: любо то! любо! возрадуйся, духовник! Али ты не зришь, как всем весело, што ты вознесся на небеси, и оттуда зришь на трапезу. Любо то, любо!
Горели толстые восковые свечи, теплились лампады; пахло воском и ладаном.
— Спомни, духовник, — говорил Варфоломеюшка, — как убоялись народа кровопивцы! У, сила неслыханная, гли, сошлась в Сагайск. Как ты упал, значит, и во храм сатаны вломились люди, почали вытаскивать и стрелять казаков, помнишь, хтой-то подскакал на рыжем коне? Не конь, огнь о четырех копытах! И на коне том, видел, сидел этакий здоровый мужик, в шабуре и войлочном котелке, самотканый котелок-то, гли, мужичий. Вздыбил тот мужик с рыжей бородой свово коня рыжего, как заорет: «Опомнитесь, люди! Разве мыслимо вытворять изгательство над безоружными?» Весь люд разом обернулся на мужика, — а голосина у иво, как труба иерихонская.
— И тут хтой-то, гли, опознал рыжебородого, — продолжал Варфоломеюшка, уставившись на черный колпак. — Слышу, кричит: «Мужики! Это казачий хорунжий Лебедь. Из Таштыпа он, хоша и Васильевым назвался, а доподлинно сам Кульчицкий с Ощепковым и Петром Ищенко говорили, что Васильев — казачий хорунжий!» Тут и пошло!.. Ох, как орали мужики сагайские, а так из других деревень. Один захваченный казак опознал рыжебородого: «Ной Васильевич, кричит, товарищ хорунжий! Что с нами творят, видишь? Разе мы, орет, кого казнили под Петроградом!» Ишь, откелева заявился рыжебородый! Из анчихристова Петрограда со большевиками!..
Старцы повздыхивали: беда, беда! Как бы восстание не захватили окаянные большаки! На что Варфоломеюшка ответил:
— Не можно то! Как они безбожники — мыслимо ли?!
— Того рыжего прикончили или нет? — спросил Варфоломеюшку старец Митрофаний.
Варфоломеюшка сказал:
— Ктой-то стрельнул в него из винтовки, да не попал, кажись. Вздыбил он свово коня и вскачь полетел. Ишшо раз пульнули, да я не зрил, свалился с коня, аль нет?
— Убивать этаких гадов! Топором бы иво по рыжей башке.
— Куды топором! — возразил Варфоломеюшка. — Он вить был при казачьей шашке, винтовка за плечом, да ишшо левольверт видел за кушаком.
— Гляди ты! Может, нечистый?
— А хто же! Нечистый и есть.
— У, гады! Когда их токо стребят?
— Хучь бы волюшку отвоевать у насильников!
Волюшку! Да где она, волюшка? От Филарета первого до только что закопанного в землю пятого в глаза ее не видывали, слухом про нее не слыхивали.
Волюшку бы!..
— Обскажи, духовник, отцу небесному, как мы тут из века в век мытаримся, и несть исходу мукам нашим!
— Духовник обскажет!
— Али не иво исказнили каратели!
— Пожалей нас, отец, заступись пред господом богом! Али вороги лютые окончательно изведут нас во могилы, — хныкали старцы, растирая слезы, стекающие в белые бороды.
— Эко мы на радостной трапезе-то! — опомнился Варфоломеюшка. — Со жалобами да стенаниями. Не можно то, старцы. Давайте псалмом радостным усладим духовника, и он с нами ужо воспоет.
Запели.
ЗАВЯЗЬ ВОСЬМАЯ
I
Вьюжилась зима пронзительными ветрами, свинцовой полостью крыла холодное небушко, но хуже всех морозов и метелей сжимал людей страх отчаяния и боли, как будто и вправду по уезду из деревни в деревню летал антихрист, выдирая из жизни мужиков, бежавших из разгромленного повстанческого войска.
В конце ноября повстанцы толпами разбежались по деревням, не выдержав боев под Минусинском. Вьюга волком выла, заметая кровавые следы разбитого войска. Стихийно выплеснулся гнев народа, но не было у него еще достаточной подготовки, оружия, не было единого руководства, чтобы осилить ненавистного врага.
Страх отчаяния, ненависть и боль пеленали сердца.
Люди снова разбегались по тайге, прятались по заимкам, утаптывали тропы. Снег слепил им глаза, коченели руки, стыли обмороженные лица, и многие не вернулись домой, погибли. Немало повстанцев выловили и казнили каратели.
В феврале 1919 года военно-полевой суд в Минусинске вынес 87 смертных приговоров, 44 человека были осуждены на двадцатипятилетнюю каторгу. Более трех тысяч было казнено за участие в восстании. А сколько избито и арестовано — про то знает только ноченька темная!..
Станислав Владимирович Кульчицкий был повешен.
Кровавую попойку справлял в уезде есаул Потылицын. По деревням про него с ужасом говорили, будто он черный дух и весь пропитался кровью казненных. На всех экзекуциях и казнях он самолично присутствовал, поигрывая витой плеткой-треххвосткой со свинцушками. И если кого хлестал, пробивал даже шубу. Никакой истошный вопль не мог проникнуть под серую бекешу есаула. Подручным есаула по экзекуциям и вылавливанию красных был подхорунжий Коростылев.
— Я из вас, космачи, красный дух вытряхну, — обычно грозился Коростылев, приступая к делу.
Потылицын командовал пятью карательными отрядами. Но сам находился при отряде Коростылева. «Два сапога — пара», — говорили про них казаки.
За день до масленицы 1919 года с двумя эскадронами, Коростылева и Мамалыгина, Потылицын приехал в Белую Елань. Каратузских казаков отпустили на масленицу домой — пусть погуляют…
К масленице весна уселась в санки зимы и покатилась под гору, оставляя проталины на солнцепеках. Теплыми ветрами обмело куржак с черного тополя, отчего он еще больше почернел, будто за тяжкую зиму обуглился.
Нерадостной была масленица. Только казаки летали из улицы в улицу в расписных деревенских кошевках; взмыливались гривастые кони — не казачьи, а жителей Белой Елани, своих казаки поставили на отдых.
Потылицын в есауловском казакине с башлыком, начищенных сапогах, белой барашковой папахе, при погонах, шашке и пистолете куражи устраивал на тройке юсковских коней. Лежал он, развалясь, под медвежьей полостью, подвыпивший ради масленицы и так-то цепко поглядывал на Дуню Юскову, как будто печенку у нее прощупывал. Рядом с нею в передке кошевы сутулился молодой поручик Гавриил Ухоздвигов — невенчанный супруг Дуни.
Подхорунжий Коростылев — морда кирпичом натертая, плечистый, нахалющий, верный телохранитель есаула, отвалился в левый угол кошевы со своим командиром, и не менее дерзко взглядывал на Дуню: «Никуда, голубушка, не денешься! Чинно-благородно покатаемся, а потом Григорий Андреевич прощупает тебе ребра».
Дуня не знала, что замыслил есаул Потылицын. Догадывалась.
Чинно-благородно из неутвердившейся в своих правах Дуни-миллионщицы есаул Потылицын надумал выдавить два пуда золота — тех самых два слитка! Мать Александра Панкратьевна с горбатенькой Клавдеюшкой, Валявиной в замужестве, опротестовала самоуправство Дуни, объявив, что Евдокия, дескать, лишена прав наследства, как беспутная потаскушка, изгнанная из дома покойным отцом. Но документов у них не было о лишении прав наследства Дуни. Началась тяжба, а золото Дуня припрятала в доме Ухоздвиговых в Белой Елани и сама проживала в этом же доме.
Мать затаила глухую ненависть к дочери, прибирающей к рукам капитал Юскова, и на помощь позвала Григория Андреевича Потылицына, пообещав ему воздать всем движимым и недвижимым, только бы он укоротил руки проклятущей дочери, опозорившей дом Юсковых.
Время смутное, неустойчивое, и есаул не намерен был оттягивать разоблачение Евдокии Юсковой. У него на этот счет давно руки чешутся, а поручика Ухоздвигова за укрывательство преступницы — под пули красных! И все это надо сделать… чинно-благородно, чтоб ни пылинки не упало на мундир есаула. Кроме Дуни, есть еще одно дело — ликвидация тридцати семи заложников. Жены партизан, мужики-поселенцы, заподозренные в содействии красным, сидят сейчас под арестом в тайном убежище дома Юскова под охраною трех милиционеров из Сагайска. Надо всыпать всем этим заложникам, прежде чем пустить в распыл.
Ну, а Дуня?
Дуня для Потылицына, как бельмо в глазу. Накипь давнишней злобы и обиды закупоривала горло. Мало ли он, есаул, стерпел от «жми-дави» Юскова и остался при пиковом интересе — не в карман, а из кармана потерял? Так еще Дуня вывернулась! В Красноярске у нее были защитники, а вот здесь кто ее прикроет шинелью? Этот долговязый поручик? Один кивок подхорунжему Коростылеву, и тот разделает поручика, как бог черепаху — сжует вместе с портупеей.
Дуню как огнем опалило прищурым взглядом есаула. «Боженька, что он задумал? Доживу ли я до утра? Маменька, вспомянется тебе, если ты изведешь меня есаульскими руками! — горько думала Дуня. — Ни тебе, маменька, ни горбунье золота в глаза не видеть! Просчитаетесь!..»
Утехи мало, если мать с горбуньей просчитаются. Своя-то жизнь не копейки стоит…
II
— Гони, гони, Трофим! Или ты кисель развозишь? — поторапливал Потылицын, хищновато скаля мелкие, прокуренные зубы. — Вы что-то невеселы, Евдокия Елизаровна? Ни песен не слышу, ни смеха. Или считаете, что я вас пригласил на собственные похороны?
Дуня сослалась на головную боль — привычная отговорка, а глаза отводит в сторону. Она сидела в черном казачьем полушубке не по росту и ее фигуре, да уж не до нарядов сегодня! Шаль на голове, кудряшки волос трепыхаются на ветру, и руки засунула в рукава полушубка. Рядом с Дуней поручик Гавриил Ухоздвигов в бекеше и папахе, пистолет в кобуре, без шашки.
Кони мчатся лихо — Потылицын щурится от ветра, бьющего в худое злое лицо, румяный блин Коростылева расплывается в понимающей ухмылке. Подхорунжий только и ждет, когда же Григорий Андреевич скомандует: «Взять ее в переплет, шлюху!..»
Из-под копыт коренника комья снега шлепаются в передок кошевы. А малиновые перезвоны заливаются, хохочут трелями, шаркунцы серебром позвякивают, подборные колокольцы под дугою сыплют скороговоркой — веселиться бы, а веселья нету! Ни для грешной Дуни с ее поручиком Ухоздвиговым, ни для есаула Потылицына с подхорунжим Коростылевым.
По самиверстной улице от стороны Предивной до конца поселенческой Щедринки — махом, как будто в пекло торопятся. Казак Трофим навинчивает длинным бичом, подхлестывая пристяжных, ловко разворачивая кошеву на поворотах.
— Эй, вы, дьяволы! Дьяволы! — орет Трофим.
— «Жми-дави» Юскова черти! — язвит Потылицын. И к Дуне: — Не жалеете папашу?
— За что мне его жалеть? — заискивающе проговорила Дуня. — Мало ли я натерпелась?
— А хватка у вас папашина!
— Да ведь я совсем была девчушка, когда он меня выгнал из дома, — оправдывалась Дуня.
— Однако!
Дуня подавленно примолкла…
День выдался солнечным. Снег не визжал под полозьями, а податливо сжимался, и в бороздах проступала талая водица. Над белой Еланью носились стаями вороны, сороки, воробьи, как бы возмещая немоту притихших жителей. Ни на кержачьей, ни на поселенческой стороне не слышалось песен, гулянок, не видно было нарядных девок с парнями, как будто все в подпольях отсиживались.
— Притихли, тугодумы! — проскрипел Потылицын, когда казак гнал тройку большаком на конец стороны Предивной. А вот и дом Боровиковых. Тот самый дом, где год назад Прокопий Веденеевич, спасший есаула от ревкомовцев, перекрестил его из православной в тополевую веру и возвел в святые Анании. По-прежнему ли космачи справляют тополевые службы и старики радеют с невестками? Умора! Это же надо придумать! Лотовцы, содомовцы проклятые. А что если появится еще один духовник, который потащит космачей на новое восстание?
«Под корень бы их всех вместе с тополем», — накручивал Потылицын, вспомнив про Тимофея Боровикова.
И сразу же вспенилась лютость.
А тройка скачет, скачет чернолесьем поймы Малтата к Амылу, кошева вязнет в глубоких наметах осевшего снега, а впереди по берегу строжеют ели-великаны. И как же некстати сказала Дуня:
— Дарьюшкин крест видите?
У Потылицына окончательно испортилось настроение:
— Ну и черт с ним, с ее крестом. Она его схлопотала заслуженно. Трофим, поворачивай!
Когда из поймы подъехали к извозу, Потылицын сказал, что они с подхорунжим разомнутся немного, а поручик с Дуней пусть их подождут на горке.
О чем они собеседовали, неизвестно. Поднялись на горку, и Потылицын позвал всех в дом Боровиковых.
III
Тесовые ворота в квадратных железных бляшках, калитка, лиственные струганые столбы, обширная ограда с двумя амбарами, завозней и скотным двором в отдалении. Возле крыльца проталина с лужею.
Шли молча. Впереди есаул, за ним поручик Ухоздвигов, Дуня, подхорунжий Коростылев и последним вошел Трофим. Их встретила Меланья в будничной юбке и кофте, в черном платке, а за столом хлебали щи из одной глиняной чашки русая девочка, как будто век не чесанная, кудрявый мальчонка — лобастый такой, Дуня его сразу узнала. Демка! Она его на руках носила в доме старого Зыряна. Как давно это было, боженька! Будто века минули, а не какой-то год!
За столом еще сидела девушка на табуретке — она сразу встала, как и Меланья, уставившись на нежданных пришлых! В льняном платье, рослая, без платка — белица на возростанье, и льняная коса в руку толщиной через плечо по выпуклой девичьей груди. Лицом румяная, брови русые, а глаза голубые-голубые, или, может, от окна так отсвечивают?
Потылицын некоторое время молча ввинчивался ржаво-коричневым взглядом в Меланью, будто сверлил в ней дырки. Потом снял папаху и пригладил ладонью тощие русые волосы, зачесанные на правый висок.
— Не признала святого Анания, раба божья? — спросил он, как бы подтягивая взглядом Меланью к себе. — Али не молятся здесь во здравие святого Анания, который явится в дом, чтоб спрос учинить, а ежли тут живут грешники — крестить их огнем, не крестом, не жита им на стол, а золы и камней!
— Осподи! Осподи! — перепугалась Меланья.
— Али не говорил тебе духовник, что придет святой Ананий?
Меланья упала на колени и крестом себя, крестом. Чудо, чудо! Святой Ананий явился. Как батюшка сказывал, так и сбылось. Жди, говорил, явится к нам святой Ананий, и будет нам спасение от нечистых.
— Али нехристи в доме сем? — выламывался Потылицын, глядя на рослую девицу. — Почему не молится девка?
— Апроська, молись, молись! — оглянулась Меланья. — Святой Ананий явился к нам, осподи. Спаси нас, Исусе!
Апроська с той же неистовостью, как и Меланья, молилась на лик святого Анания. Подхорунжий с казаком стояли у двери, Дуня с поручиком Ухоздвиговым впереди них. Мужчины сняли папахи, помалкивали, а Дуня прикусила губку. Никак понять не могла, какую комедию выламывает есаул?
— Девка чья?
— Наша белица. Апроськой звать.
— Твоя сестра?
— Дык безродная. Прижилась в семье, как своя кровинка.
Потылицын размашисто перекрестил разом Апроську с Меланьей и чад в посконье за столом.
— Где духовник?
— Сгил он, спаси его, Христе. Захоронили ишшо осенью святого Филарета.
— Какого Филарета?
— Дык опосля смерти-то у духовника не мирское имя — святого Филарета на себя взял, как по общине, значит.
Есаул насупился:
— При каких обстоятельствах сгил духовник? Не в битве ли с красными анчихристами?
— Дык-дык — не ведаю, — сообразила-таки Меланья, что перед нею не только «святой Ананий», но и казачий есаул Григорий Андреевич Потылицын, брат тех Потылицыных, которые когда-то вытащили Филимона из печи.
— Не ведаешь? Али таишься от святого Анания? Смотри, за тяжкий грех крестить буду огнем и мечом! Кто теперь духовником?
— Нету теперь духовника. Осиротели.
— И в моленной никто не служит?
— Никто. Как без духовника службу править?
— Я, святой Ананий, пришел в дом сей, чтоб справить службу очищенья духа и плоти и спрос учинить с грешников. Открой моленную и зажги свечи для большой службы.
Меланья позвала Апроську, чтоб помогла зажечь свечи, но святой Ананий отослал Меланью одну. Подошел к Апроське, взял ее за подбородок.
— Грешница или праведница?
— Дык я што — не знаю, один господь ведает.
— Почему не вижу в доме хозяина — Филимона? Где он?
— Нету.
— В тайгу удрал?
— Не! Ишшо осенью уехамши, и — нету.
— Куда уехал? С отцом убивать казаков?!
— Не! Один на паре коней в телеге. Не сказамшись куды.
Лицо Апроськи и без того румяное, как пропеченная корка пшеничной булки, насытилось огнем, она не в силах была выдержать липучего взгляда святого Анания. Батюшка-духовник хламиду носил, босоногим выстаивал долгие молитвы под тополем, и редко наряжался в новую холщовую рубаху под самотканый поясок по чреслам. Говорил еще: «Пророки в рубищах ходят». А святые в лакированных сапогах, значит? Дивно то и, ой, как страшно! Апроська не понимает, отчего страх пронизывает ее с голых пят до разобранного ряда волос на голове.
— Не врешь?
— Про што? — Русые мотыльки ресниц Апроськи часто-часто порхают, будто взлететь хотят.
— Про Филимона. Куда он уехал? Когда?
— Дык убег. От батюшки-духовника убег.
Меланья слушала разговор святого с Апроськой от дверей моленной, она успела прибрать там и зажгла свечи.
— Та-ак! — Потылицын пожевал губами, забывшись, достал серебряный портсигар, открыл его, но вовремя вспомнил — святые же не смолят табак, да тем паче у староверов в избе. — Дары господние принимала?
Апроська взглянула на Меланью — какие, мол, дары?
— Духовник призывал тебя на тайное моленье?
— Дык всегда молюсь.
— С духовником молилась? Или одна?
— Когда одна, когда с мамонькой, а когда на большой службе со всеми.
— Сколько тебе лет?
— Шешнадцать будет летичком.
Святей Ананий уперся взглядом в живот Апроськи: не брюхата ли? Чего доброго, духовник приобщил рабицу божью на тайных моленьях! Но нет, как будто ничего не заметно. А девка — кровь с молоком.
Думая так, Потылицын предупредил поручика Ухоздвигова с Дуней, что они сейчас увидят большую службу, как положено по уставу тополевой веры.
— Увольте нас от такой службы, господин есаул, — сдержанно отказался Ухоздвигов. — Я православный, не раскольник, — напомнил поручик и будто вытянулся вверх, глаза его сцепились с есаульскими, суженными буравчиками. Подхорунжий Коростылев меж тем как бы ненароком вытащил из кобуры американский десятизарядный маузер, из которого он за тридцать саженей садил пулю в двугривенный, продул ствол и, шлепая маузером по ладони, сказал: — Все будет чинно-благородно, как в церкви.
Поручик упорствовал, он христианин-де, не тополевец.
Потылицын подумал, лицо его будто смягчилось, размыв натиск черных бровей:
— Жаль, поручик. Хотел доставить вам удовольствие, но если уж вы столь ревностный христианин, отменяю приказ.
Поручик облегченно вздохнул, а Потылицын в упор:
— Приказываю, господин поручик, сию минуту, без всякого промедления, как по боевой тревоге, мчитесь в Курагино к командиру дружины Свищеву. С вами выедет подхорунжий Коростылев со своим эскадроном. — Есаул посмотрел на часы: — Через два часа и тридцать минут вы должны быть в Курагиной. Дружину поднимите по боевой тревоге, направите в распоряжение атамана Сотникова. Если кто из дружинников откажется выполнять приказ — расстреливать без суда и следствия. Приказ ясен? Повторите!
Дуня никогда еще не видела такого бледного лица у своего возлюбленного Гавриила Иннокентьевича. Ей тошно было смотреть, как он вытянулся перед карателем в голубом казакине, и дрожащим голосом повторил приказ.
— Подхорунжий Коростылев! — властно звенел голос есаула. — Возлагаю на вас строжайший контроль за исполнением приказа со всеми вытекающими отсюда последствиями. Поручика оставите у атамана Сотникова.
— Есть, господин есаул!
— На выезд из Белой Елани даю двадцать минут.
— Есть, двадцать минут!
— А вы не спешите, госпожа Юскова. Следует кое-что выяснить.
Если бы Дуня не пережила в своей жизни столько разных ужасов и страхов, она бы, наверное, упала в обморок. Никто не заметил, как она вздрогнула. «Боженька! Вот она, смертушка!»
Поручик Ухоздвигов до того был прихлопнут внезапностью приказа, что не сообразил сразу, что ему предпринять и не успел оглянуться на Дуню, как властный голос есаула толкнул его:
— Исполняйте приказ! Кру-угом! Шагом арш!
Машинально поручик развернулся, вывалился из избы, а следом за ним, с маузером в руке, подхорунжий Коростылев. В этот же момент здоровенный казак Трофим, при револьвере и при шашке, заслонил выход. Дуня кинулась было к двери. Но казак схватил ее за руки:
— Погодьте!
У Дуни ноздри раздулись, как у рыси.
— Пустите!
— Взять ее в переплет, шлюху!
— Как вы смеете!..
Казак ударил Дуню, и она, падая навзничь, стукнулась затылком о лакированный сапог есаула. И тут же второй сапог пнул ее в ухо. Малые ребятишки завизжали на всю избу. Меланья с Апроськой подхватили их и убежали в горницу.
Дуня оглохла на правое ухо, и звон, звон в голове, будто кто лупит в колокол. Из прикушенного языка льется кровь. Дуня повернулась на левый бок, вытерла тылом правой руки губы, привстав на локоть, не злобно, а как бы невзначай обмолвилась:
— Ка-аратель! Не видеть тебе золота, как своих ушей. Хоть на куски изрежь. Будь ты проклят!
— Трофим!
— Слушаю, господин есаул.
— Дядю Кондратия Урвана помнишь?
— Так точно, господин есаул. Я в его семье возрос до призыва в войско.
Боженька! — озарило Дуню. Так вот на кого похож этот мордастый казачина! От одного его взгляда холодела спина. Племянник Кондратия Урвана — мучителя шестнадцатилетней Дуни!..
— Знаешь, кто застрелил дядю?
— Так точно, господин есаул. Эта вот шлюха. Я ее давно держу на примете. Но как вы сказали повременить, следственно. Я бы…
— Сдери с нее полушубок, — приказал Потылицын, доставая портсигар; теперь уж не до соблюдения тополевого устава.
Трофим содрал с Дуни полушубок — в карманах что-то стукнуло. Сунул руку… бомба-лимонка! У есаула папироса выпала из пальцев. Вот так гостинец! И Дуня, чуть опомнившись от оглушительных ударов, жалостливо вскрикнула:
— Боженька! — Как она могла забыть, что в одном кармане полушубка бомба! А в другом…
— Кольт, господин есаул! — сказал Трофим, таращась на Дуню. И самому страшно стало. — Быть бы нам, господин есаул, упокойными, кабы я ее хорошо не двинул под санки. Из памяти враз вышиб.
— Врешь, врешь, поганец! — вскрикнула Дуня, но не успела подняться, как от удара Трофима отлетела к двери в моленную горницу. — Каратели! Каратели!
Потылицын снова достал папироску и, не прикуривая, кивнул Трофиму на Дуню:
— Зажми ей голову в коленях да всыпь как следует ножнами!
Держась за косяк двери, Дуня пыталась подняться, но Трофим схватил ее за узел растрепанных волос и так тряхнул, чуть голову не оторвал от плеч. Сунул голову промеж коленей, стиснул, и Дуня взвыла.
— Не на смерть! — предупредил есаул, прикурив папиросу. — Ты еще скажешь нам, шлюха, куда девала папашино золото! Для кого ты припасла бомбу и кольт? Мы расколем и твоего поручика. Чинно-благородно, как говорит Коростылев. Ясно? А завтра спровадим с протоколами допроса в контрразведку. Там тебя разделают под орех. — Потылицын сверкнул глазами, погрозил пальцем племяннику Урвана: — Ни одна душа не должна знать, где эта тварь находится! Уехала в Курагино вместе с поручиком Ухоздвиговым. Понял?
— Так точно, господин есаул, — рапортовал Трофим, не отпуская Дуню.
— Влупи ей для первой радости! Да заткни ей пасть! — приказал Потылицын, подбрасывая на ладони бомбу-лимонку. Вот оно как бывает в жизни: если бы не забыла в трудный момент, что лежит у нее в карманах, не править бы ему ни тополевой, ни карательной службы!
Трофим связал Дуне руки холщовым рушником. Подтащил ее за волосы поближе к двери и затолкал в рот тряпку, подвернувшуюся под руки.
— Оттащи ее в тот угол и смотри за ней, — приказал Потылицын и позвал Апроську из жилой горницы, но та до того перепугалась, что никак не могла встать с лавки. «Мамонька, мамонька, мамонька!» — бормотала, хватаясь за Меланью.
Потылицын прошел в горницу:
— Ты слышишь? Али твои уши сатано копытами заткнул? Зову на моленье. Тащи ее, Меланья. Или я вас сейчас же ввергну в геенну огненну! Духовник ваш — Прокопий в сатану обратился, на святое праведное войско единоверцев позвал. Перед иконами скажите, кто подбил его на восстание?
— Осподи, осподи — тряслась Меланья, ребятишки тоненько повизгивали.
— Сят, сят, сят! — крестился кроха-Демка.
— Осподи, саси нас, — лопотала Манька, пуская пузыри.
Фроська в люльке сучила голыми ножонками и визжала, визжала.
У есаула пропала охота допрашивать перед иконами очумелую Меланью с Апроськой.
— Сидите здесь. Тихо чтоб! Божий праведник Трофим допросит ведьму в моленной горнице, а вы тут заткните себе уши. И смотрите! Если кто в Белой Елани узнает, что у вас мы допрашивали ведьму — дом вместе с вами будет сожжен. Молите бога, что я не приказал сжечь его сейчас за упокойного духовника-дьявола.
Что просходило в моленной горнице, ни Меланья, ни Апроська не видели. Они сидели, заткнув уши, ни живы, ни мертвы, прильнув друг к дружке, исходя в ознобе, а за стеною слышалось чье-то натужное мычанье, кого-то били, что-то двигали, гудели грубые мужские голоса: «Где слитки?! Слитки?!»
Смерть колотилась в стены, и кто знает, не ворвется ли она к ним, несчастным, в жилую горницу?
Потом вышел красномордый казак в расстегнутой гимнастерке и потребовал ключи от амбара. Меланья без слов отдала.
— Ты вот што, баба! В амбар упрячем ведьму, а вы — нишкните! Чтоб духу вашего не слышно было. Девку господин есаул возьмет в залог. Ежли заглянет кто в амбар — девке кишки выпустим, а тебя с выводком поджарим.
— Мать пресвятая богородица!
— Не причитай. Собирайся, ты! — кивнул на Апроську. — Што глаза вылупила? Ждешь, чтоб в моленную потащил, и вздул там? Ну!
— Мамонька! Мамонька!
Казак схватил Апроську за льняную косу, со щеки на щеку ударил ее и приказал, чтоб не визжала, а у Меланьи потребовал ее одежду.
IV
Меланья слышала, как зазвенели колокольчики в улице, и вскоре стихли. Уволокли Апроську. Куда? В какой залог? Не понимала.
Она сидела на лавке возле ребристых березовых кросен, за которыми с Апроськой по вечерам коротали зиму. От зари до зари крутилась она по хозяйству: холсты надо наткать, чтоб одеть себя и ребятенок, за скотиной смотреть, ездить в лес за дровами, за сеном и соломой. И все это одной, одной. А хозяйство разорялось. Пару коней угнал Филимон, оставив старого мерина и кобылу-четырехлетку, от трех коров — одна теперь, от полусотни овец — два десятка, и так все к одному — к разору. А за што? Неведомо. Был царь — пихнули царя, не жалела и не думала о том — нудились свои заботушки. Временные, потом красные на малый срок и вот казаки, белые, значит. Лихо приспело.
Она не плакала — слезы иссохли в сердце. Ребятенки цеплялись за ее длинную посконную юбку, она их машинально поглаживала по головкам. Вечер темнил горницу — надо бы детишек покормить и спать уложить, а в руках и ногах такая слабость, что встать не может. Манька отважилась выглянуть из горницы в переднюю избу, а там и в моленную посмотрела. Прибежала к Меланье.
— Ой, мамка! В моленной иконов которых нетути!
— Ты што, оглашенная! Поблазнилось те.
— Не, мамка. Нетути.
Призвав на помощь святителей, Меланья пошла в моленную и, не переступив порог, обмерла: на иконостасе во всю стену белели квадраты — икон нету. Спасителя, святого благовещения, святого Георгия, святой троицы — древнейших поморских иконушек и писания нету! Оно лежало на виду, возле поминальной золотой чаши. И чаши нету! Сосчитала пятна — семь старинных иконушек утащили анчихристы!.. На веки вечные испоганена моленная. Что скажут старцы?!
— Погибель нам, детушки! — заголосила Меланья, а вместе с нею Манька и Демка заскулили, как щенята.
Наплакались, причитая, и тогда уже Меланья посмотрела на пол. В окна из поймы падал свет. Мерцали свечи, оплывая узорчатыми потеками. Валяется пустая четверть из-под кваса. Выпили квас, лиходеи!.. Кровать духовника разворочена, и на полу, выскобленном до желтизны дресвою, резко отпечатались пятна крови.
Пытали ведьму, значит. Какую ведьму? Меланья узнала Евдокию Юскову в полушубке, как только та вошла в их избу. Так, значит, Евдокея ведьма? Меланье ничуть не жалко ведьму. Пущай казнят хоть всех ведьм, а вот иконушки-то украли, господи!..
Не было сил прибрать в моленной — потушила свечи, и не помолившись — моленная-то опаскужена! — вышла, плотно закрыв дверь.
Усадила ребятишек за стол, достала из печи чугунок с обедешными щами, налила всем в одну чашку, хлеб нарушила, подобрала крошки себе в рот. Потом достала большим ухватом один за другим два ведерных чугуна с распаренным овсом и картошкою для свиней, вылила в лохань, перетолкла деревянным пестом и опять вспомнила: казак наказал, чтоб духу ихнего не слышно было.
Как же идти кормить свиней, задать сена коровам, лошадям и овцам?
Надернула на плечи полушубчишко, вынесла лохань на крыльцо, оглянулась по ограде — никого. Спустилась вниз с кормом и завернула за крыльцо — свинарник был под сенями. Ахнула! Черный кобель на цепи лежал мертвый возле собачьей будки. А она и выстрела не слышала!
— Осподи, помилуй! Может, и свиней утащили?
Наклонилась к лазу в свинарник:
— Чух, чух, чух!
— Рюх, рюх, рюх, — дружно отозвались свиньи.
Живые! Слава те, господи! Принесла им корм.
Сходила в избу за подойником, и когда шла на скотный двор мимо амбаров, опасливо покосилась на двери — замки висят и никого не слышно.
Задала сена скотине, подоила корову и, возвращаясь с молоком, из одного амбара услышала мычание. «Ммм-мы-мммы-мммы», — протяжно так, вроде корова телится. Истая ведьма! Искушает!
— Свят, свят, свят! Да сгинет нечистая сила, да расточатся врази иво, спаси мя, — скороговоркой прочитала молитву, и так бежала в дом, что молоко расплескала из подойника.
Перекрестила косяки двери, окна от наваждения нечистого, уложила ребятенок к себе в кровать и притихла, боясь пошевелиться.
Среди ночи кто-то постучал в окошко. Кто бы это? Казак, должно! Не отозваться — дом подожжет. Наспех накинула на себя юбку с кофтой и вышла в переднюю. Сальник помигивает — оставила на ночь, чтоб не примерещилось во тьме что.
Стук в сенную дверь.
— Осподи! Осподи! Сохрани и помилуй! — бормоча себе под нос, вышла в сени. — Хто там?
— Открой, Меланья. Это я, свояк, Егор Андреяныч.
— Осподи! Какой Егор Андреяныч?
Меланья знала — свояк, Егор Андреянович Вавилов, муж старшей сестры, сразу после разгрома прошлогоднего восстания скрылся в тайге с Мамонтом Головней, Аркадием Зыряном и много еще поселенцев с ними, власти называют их бандитами, будто бы стребили до единого, и вдруг — Егорша стучится в дверь.
Было отчего испугаться и без того насмерть перепуганной Меланье.
— Осподи! Осподи!
— Да открой дверь-то, — толкался Егорша.
— Осподи! Осподи! — лопотала Меланья, вынув запор. Пятясь в избу, взмолилась: — Сгубишь нас, Егорша. Как есть сгубишь. Казаки всех упредили: хто будет укрывать бандитов — дома жечь будут, а жителев расстреливать. А ты вот он, осподи! Сичас придут казаки!
— С чего они к тебе придут?
— Дык-дык, вечор ишшо сам есаул Потылицын с казаком в моленной ведьму пытали. Ужасти. Ужасти!
— Какую ведьму? — таращился на перепуганную свояченицу Егорша, заросший черной бородой от глаз до ушей, — истый леший. — Ну, чаво трясешься, как вша на очкуре?
— Дык-дык — не велено… пресвятая богородица!.. Ежли прихватят, осподи!.. Хучь ребятенок пожалей!.. Вот-вот заявятся казаки али сам есаул за ведьмой… Стребят, стребят, и дом сожгут, осподи! Сам есаул упредил. Апроську в залог уволокли. А ты эвон — из банды!
Егорша не сдюжил:
— Ну, едрит-твою! До чего же ты мешком пришибленная. Сказывай: какая ведьма? Гляну на нее? Ну?
Егорша хотел пройти в моленную, но Меланья опередила его, заслонив дверь:
— Не здеся! Нетути в моленной. Иконушки поворовали… золотую чашу…
— Где же ведьма? Аль вот я сяду за стол и буду сидеть и ждать, покеля ты в чувствительность придешь да обскажешь, как и што произошло.
Меланья вскинула глаза на темные лики икон, молится, молится, а Егорша сел на лавку, промеж ног поставил винтовку, ждет.
— Тепериче не жить мне с детушками на белом свете! Стребят, стребят. И Аксинью твою прикончат, в заложниках сидит в доме Юсковых.
— В котором доме Юсковых?
— Дык у матери ведьмы.
— У чьей матери? — соображал Егорша. — Да говори же ты толком, моль таежная!
— Дык Евдокея-то ведьма. Евдокея Ализаровна. Упокойного миллионщика. В анбар замкнули и ключи унесли, да упредили: ежли хто заглянет…
— В большом доме Юскова заложники?
— Там, там. За тридцать человек. Баб много и поселенцев. Утре стреблять будут.
— Много их тут, головорезов?
— Откель мне знать, осподи. Сам есаул при погонах здеся: весь день гульба шла — коней в кошевках гоняли да песни распевали казаки. А так нихто не праздновал масленицу.
— Куда уж! — поднялся Егорша. — Настал великий пост. Дверь не закрывай. Ведро воды возьму да буханки бы две хлеба. Ну, чаво ты? Али хошь, штоб я ждал казаков?
Меланья быстро начерпала ковшом воды из кадки в ведро, бормоча:
— Куда две буханки-то? Али не один?
— Ну и скупердяйка ты, господи прости! — вырвалось у Егорши. — Ладно, дверь не закрывай — ведро занесу.
— На крыльце поставь. На крыльцо! Да к анбару-то не подходи! Искушает ведьма-то, гли. Искушает. Реченья нетути — мычит токо.
Вскинув ремень винтовки через плечо, зажав под мышкою пару ковриг, с ведром в правой руке, ударившись головою о притолоку, ругнувшись, Егорша вывалился на крыльцо.
Густились тучи к снегу — темь-темнущая: ни звездочки, ни краюшки луны.
Постоял на крыльце — тихо. Кругом тихо. Время, пожалуй, переваливало за полночь. Ради масленицы, наверное, перепились. Самый подходящий момент. Хоть бы повезло. Силы бы, а силы нету; выцедили кровушку из отряда проклятущие каратели.
Партизаны поджидали Егоршу на скотном дворе, в бане. Пробираясь в какую-либо деревню, они располагались не в богатых домах или избах, а чаще всего в ригах, банях либо на заимках близ деревень, тщательно маскируя свои убежища.
V
Их было тринадцать… Всего-навсего осталось тринадцать… Из бежавших повстанцев в ноябре Головня с Ноем собрали большой отряд, да не все были с оружием. Мотались по уезду, пока не угодили в засаду в глухой таежной деревне. Два отряда лыжников-добровольцев, из тех, что остались от армии Кульчицкого, с боем вырвались из окружения, отступая в глухомань. На прииске Благодатном еще раз собрали силы, и тут нарвались на предательство приискового казначея Ложечникова. Окружили их на зимовье лыжники, выкрикивая, чтоб сдались. Особенно горланил Мамалыгин — тот самый, что увел из Гатчины эскадрон минусинцев до начала демобилизации сводного полка. Ох, как хотелось бы Ною встретиться в смертном поединке с Мамалыгиным, да не кинешься на пулеметы!..
Бежали в тайгу, отстреливаясь. Двое суток плутали по тайге, не смея разжечь огонь и передохнуть, а мороз крепчал — сиверок шевелил верхушки заснеженных елей.
Потом набрели на охотничью избушку. В этом переходе отморозила ноги Селестина.
Спаслось их тогда девятеро: Мамонт Головня, Ной, Никита Корнеев, Иван Гончаров, Егорша Вавилов, Аркадий Зырян, Селестина, Ольга Федорова и Маремьяна Мариева, вдова хорунжего, казненного казаками еще в июне. Остальные остались лежать у зимовья…
В тайге пришли к ним братья Переваловы — Иван и Андрей. У Ивана Перевалова был недавно отряд из бывших повстанцев подтаежных деревень. Гоняли беляки их по всему уезду, многих взяли в плен, остальные по тайге разбегались, и остались братья одни. У них теперь две дороги— под распыл к белым или бродить по глухомани, как бродят шатуны-медведи.
И стало их одиннадцать!..
На охотничью Клопову заимку в Заамылье явились еще двое — Антон Мызников из поселенцев Щедринки (он-то и сообщил о предстоящей казни тридцати семи заложников в Белой Елани), а с Мызниковым — Никита Ощепков, брат того Ощепкова, которого казнили за Дубенское восстание. Заросший русоватой щетиной, обмороженный, в рваном полушубке и ушастой шапке, он до маковки пылал ненавистью и злобой к карателям: избу его сожгли, ребятенки и жена померли.
Егорша Вавилов с Антоном Мызниковым насели на Головню и Ноя: надо спасти заложников в Белой Елани! Это же наши жены и отцы. Да и Аркадий Зырян приуныл: жена его, Анфиса, тоже оказалась в заложниках.
— Ну как, Мамонт Петрович?
Тот махнул рукой:
— Нету силы, Ной Васильевич. У Коростылева не менее десятка пулеметов, хватает бомб, да и отряд наполовину из нижнеудинских унтер-офицеров! Да еще, может, Мамалыгин там с кулаками-добровольцами? А у нас сто девятнадцать патронов для карабинов и револьверов! Да вот у Селестины Ивановны две обоймы для кольта. Хоть бы парочку бомб!
Примолкли партизаны…
— Силы такой не имеем — верно, — сказал Ной, — а побывать в Белой Елани должны. Завтра — первый день масленицы. И штоб казаки не гульнули — того быть не может! Но упреждаю: у кого поджилки трясутся — пусть останется. Спрос с каждого будет строгий. Ясно всем?
Конечно, всем ясно.
— Кто останется?
Никто.
— Ночью подъедем к Белой Елани. Возлагаю ответственность на Егора Андреяновича, чтоб в самое надежное место завел.
Егор Андреяныч привел их через скотный двор в баню Боровиковых, уверенный, что в доме Меланьи навряд ли беляки остановятся ночевать. Дом на окраине, да и поживиться особенно нечем.
Коней спрятали в чащобе поймы Малтата.
Ночь. Глухая, предвесенняя, настоянная на дневных оттепелях, тревожная ночь…
VI
Думы, думы, думы. Голова одна, а дум — не счесть, роятся, как пчелы, и остервенело жалят в самое сердце.
Ной думает… Сердцу что-то неспокойно…
Тринадцать…
Хоть бы где четырнадцатого подхватить!
«Что меня мутит, господи прости!» — рассердился на себя Ной. Он сидел на лавочке в поношенной рыжей бекеше в скрещенных ремнях, шашка промеж ног, руки на золотой головке лебедя, папаха на коленях. Возле каменки поднялся на жидкие ноги красный телок, пустил струйку под брюхом, поглядывая на Ноя. Ишь ты, беломордый!
Телок подошел и сунулся мордочкой в отвороченную полу бекеши. Ной погладил его промеж ушей, и так-то стало горько! Как давно не ухаживал за скотиной, не доглядывал за коровами и овцами, не выносил после отела телят на руках из хлева!..
В черепушке слабо светит сальная плошка с холщовым фитильком. Мамонт Головня развалился на полу, вытянув ноги в пимах до порога, полушубок в ремнях, шашка и карабин под боком, а в изголовье заячья шапка. За ним прикорнул щупловатый Иван Гончаров, в углу бани около двери умостился на дно перевернутой шайки Никита Корнеев — винтовка рядом. На полок забралась Ольга Федорова, ее полушубком закрыто оконце, чтоб свет из бани не виден был со скотного двора. У полка, в углу, вздремнула мужиковатая казачка Маремьяна. Селестина в бекеше, подкорчив ноги, лежит на лавочке, положив голову на колени Маремьяны. Обмороженные пальцы ног забинтованы, едва ходит.
Братья Перевалевы, Антон Мызников, Никита Ощепков и Зырян с ними — отдыхают в предбаннике. Тринадцать! Хоть так крути, хоть эдак. Ох, хо, хо!..
А вот и Егорша Вавилов с ведром воды и двумя ковригами ржаного хлеба. Прикрыл дверь и к Ною вполголоса: так и так, у Меланьи есаул Потылицын с каким-то казаком допрашивали Евдокию Юскову и в амбар будто замкнули. Меланья насмерть перепугана — казаки вот-вот должны подойти за арестованной.
— Корнеев и Гончаров! — позвал Ной. — Выведите всех из предбанника к хлеву, в засаде будете. Зыряна с Переваловым пошлите спрятаться возле дома, чтоб в случае чего схватить казаков без шума. Живо!
Гончаров и Корнеев ушли.
Головня сел рядом с Ноем. Поднялись женщины, сообщение Егорши встревожило всех.
— Дуню Юскову? — проговорил Ной, подумав. — Лучшего языка не сыскать. С чего бы ее есаул допрашивал? А ну, сходим за нею. Чтой-то не верится, штоб сидела она в амбаре.
В ограде тихо. Ной глянул на Егоршу: разве у хозяйки нету собаки?
— В самом деле, чтой-то не слыхал, — ответил Егорша вполголоса. — Как же без собаки! Помню, кобель у них был черный. Разве Филимон взял?
Два амбара — в котором? Ной постучал кулаком в дверь одного — ни звука, замок навешан с овечью голову. Пошли к другому — и тут такой же замок. На стук послышалось из амбара невнятное мычание. Егорша не удержался:
— Здесь!
— Тих-ха! — шепнул Ной и, взяв замок в обе руки, поднатужился, вырвал со скобою из двери, отслонил всех за косяк, с наганом в правой руке распахнул дверь, заскочил в амбар, споткнулся обо что-то мягкое в темноте, сказал: — Дверь закройте! Головня, серянку, живо.
На полу кто-то ворочался и трудно мычал. Свет спички спугнул тьму. Дуня! Глаза большущие, круглые. Кляп во рту. По ногам и рукам скручена веревками, да еще к столбику возле сусека подтянута спиною. Ной видел только ее взгляд, полный ужаса, она ничего не понимала, кто пришел за нею? На миг увидела в руке бородатого казака сверкнувший нож. Вся скрючилась, зажмурившись: сейчас ей смертушка!.. И тут потухла спичка и вскоре снова плеснуло светом: бородатый резал ножом веревки, развязал полотенце и вынул кляп. Она не понимала: кто он и что он? Еще двое! Куда ее несут? И все молча, молча!..
Ной занес Дуню в баню. Она тяжело постанывала, но говорить не могла — скулы отерпли от кляпа.
Ной усадил Дуню возле полка.
Дуня смотрела, смотрела расширенными глазами на рыжебородого, не веря собственным глазам. Это же Конь Рыжий. Конь Рыжий! В той же бекеше и белой папахе! Боженька! Конь Рыжий!
Ной поднес воды в ковшике:
— Выпей, Дуня, да скажи, што тут произошло? Чем не потрафила есаулу? Ты же с поручиком Ухоздвиговым, кажись, или нету его в отряде? Много тут у есаула казаков и унтер-офицеров?
Диковатый взгляд Дуниных глаз был страшным. Она всех боялась, не понимая, откуда взялись эти люди? Конь Рыжий, Головня, Ольга и… Селестина Грива!
Вскинув глаза на Ноя, Дуня взмолилась:
— Ной Васильевич! Не виновата я. Ни в чем не виновата! — И по вспухшим щекам покатились слезы. — Все есаул проклятый!.. Зверь, зверь! Убейте его!
Ной ничего не понял.
— За што тебя пытали? — спросил.
— За золото! Боженька! Они хотели подослать меня с вашим отцом к вам в отряд. Я не пошла. Не пошла!
— Разе здесь отец? — дрогнул Ной. — Видела его?
— Отец ваш у Мамалыгина. Здесь, должно. — Вспомнив, Дуня сказала: — Есаул послал Коростылева с отрядом в Курагино… дружину поднять… Из Ачинского уезда идет Щетинкин… Минусинскую дружину погонят туда. На Енисей белые стягивают крупные силы, чтобы разбить Щетинкина. Слышала — он бывший штабс-капитан, при Советах служил в Ачинске, в уголовном розыске. А теперь у него целая Красная Армия! А больше ничего не знаю. К Перевалову идут, а Перевалова отряд разбили, в газете писали…
— Стал быть, отец с Мамалыгиным?
— Я не пошла с ними, не пошла!
— А кто его посылал ко мне? Есаул? Али он сам умыслил?
— Нет, нет! Приказано Тарелкиным взять вас живым. Обязательно живым! В газете про вас печатали. А ваш отец… очень уж он свирепый! В Уджее при мне драл плетью женщин, которые помогали красным. Выспрашивал меня про Гатчину, и… и про комиссаршу. Доктор тоже напечатал статью в газете… Отрекся от дочери и так-то поносил ее всячески за УЧК и комиссарство. Как мой папаша!.. Боженька!.. Они все с ума сошли! Я даже не знала, что комиссарша с вами, Ной Васильевич. Ничего такого не знала! Еще Санька, ваш ординарец, теперь ординарцем у подхорунжего Мамалыгина. Убейте, убейте есаула, Ной Васильевич! Христом богом прошу — убейте, убейте!.. Боженька!.. В карманах у меня была бомба и кольт! — вспомнила Дуня. — Враз выбили из памяти!..
У Мамонта Петровича нечаянно вырвалось:
— Эх, кабы нам парочку бомб, едрит-твою в кандибобер!
— Бомб?! — переспросила Дуня. — Есть, есть бомбы! Три ящика бомб и гранат! Цинки с пулеметными лентами, «льюисы» и два «максима». Зарыты в подполье дома Ухоздвигова.
— Што-о-о? — вытаращил глаза Ной, выпрямился, стукнувшись головою о потолок. — Где этот дом?
Мамонт подхватил:
— Ты это всурьез, Евдокия Елизаровна?!
— Боженька! Что же мне врать? Еще когда пришли казаки из Красноярска и. в Белой Елани начали расходиться по станицам… Старший Ухоздвигов, Иннокентий Иннокентьевич, спрятал тогда в своем доме много оружия и пагронов… так и лежит. Гавриил Иннокентьевич не тронул: если старший брат припрятал, пусть, говорит, останется.
Все разом возбужденно заговорили, перебивая друг друга. Оружие! Если бы у них было оружие — разве бы они отсиживались месяц на Клоповой заимке?
Но ведь это же Дуня — Евдокия Елизаровна Юскова! Можно ли ей верить? Не заведет ли в ловушку?
Селестина обулась в разбухшие пимы, прихрамывая подошла к Дуне и молча, испытующе уставилась в лицо бывшей батальонщицы.
— Правду говорю! Есть тайник… Селестина Ивановна, — с запинкою проговорила Дуня. — С чего врать-то мне? Боженька! Если есаул останется в живых — не жить ни мне, ни Гавре… И бомба, которая была у меня в кармане, из того тайника.
— Я тебе верю, Дуня, — успокоила Селестина и, оглянувшись на мужчин, задержала взгляд на Ное: — Она не врет.
— Далеко дом Ухоздвиговых? — спросил Ной Мамонта Головню.
Тот ответил:
— В центре, наискосок от дома Юскова. Низом поймы пройти можно без особого труда. Но и здесь кто-то должен остаться, Ной Васильевич. Если мы все уйдем, а вдруг придут за Евдокией Елизаровной?
— Придут! Обязательно придут! — отозвалась Дуня. — Я же так и не сказала, где спрятаны слитки.
— Какие слитки? — обернулся Ной.
— Два слитка золота, — бормотнула Дуня. — Мамонт Петрович помнит, как взяли тогда слитки у моего отца. Вот, они самые! Мать уговорила есаула, чтоб он выбил из меня это проклятое золото.
— Эвон ка-ак! — кивнул Ной, окончательно уверившись, что Дуня говорит правду. — Побудешь здесь, Селестина Ивановна. На обмороженных ногах далеко не уйдешь, а мы там управимся. Но только оборони бог вступать в бой с казаками! Если один или двое явятся — бей из засады без промаха. Кольт у тебя будет и карабин.
Мужики вышли посоветоваться, и Селестина с ними.
Телок подошел к Дуне и лизнул ее руку. Маремьяна отпихнула его от лавочки.
— Не троньте его, по-ожа-алуйста, — жалостливо попросила Дуня и опять заплакала. — А я теперь одна осталась. Как есть одна! Живу ли я, умру ли я, кто по мне слезу прольет, боженька! Как мне страшно, страшно! Пусть не радуются маменька с горбуньей! Не видать им золота, как своих ушей!
— Не плачь, Дунюшка. Живая, слава богу, — утешала Маремьяна-казачка. — Давай оденемся; мужики ждут. Токо бы оружие добыть.
— Есть! Есть оружие! — еще раз уверила Дуня. — На той половине дома живет казначей прииска Ложечников со своей бабой.
— Ложечников?! — переспросила Ольга. — Вот уж кому я горло перерву! С Настасьей он?
— С Настасьей, — сказала Дуня.
Дуня попробовала снять полушубок, но шерсть присохла к иссеченному телу, вызывая страшную боль.
— Сядь-ка, сядь, — усадила Маремьяна Дуню. Развязав мешок, вытащила узел, достала из него солдатскую флягу, бинты, йод в бутылочке, ножницы, а тогда уже попросила Ольгу поддержать Дуню, пока она будет снимать с неё полушубок. Дуня постанывала сквозь стиснутые зубы, Маремьяна ножницами обстригла присохшую к ранам шерсть. Ужаснулась: вся спина Дуни была в кровоточащих рубцах. Маремьяна перебинтовала спину Дуни по опавшим маленьким грудям до пояса и тогда уже натянула на нее разорванное шерстяное платье с вязаной кофтой.
— У вас есть спирт? — промолвила Дуня. — Мне бы чуть-чуть, чтоб не трясло меня.
Маремьяна налила ей в кружку из фляги, дала выпить.
VII
Аркадий Зырян стоял на карауле возле калитки, чтоб врасплох не подошли к дому казаки. Большаком кто-то бежал в белом. Ближе, ближе. Зырян отпрянул в ограду и спрятался за столбом ворот. В калитку проскочила босоногая девка с растрепанными длинными волосами, в исподней рубахе, кинулась к окошку и постучала кулаком в раму:
— Мамонька! Мамонька! Это я, Апроська! Слышь? Открой дверь. Скорее, скорее!
Меланья окликнула:
— Откеля ты, осподи?!
— От есаула, мамонька! Убегла! Ой, ма-амо-онька!.. Спаси за ради Христа! Босая я, ма-амо-онька-а-а!..
Меланья выскочила на крыльцо и увела Апроську.
Иван Перевалов подошел к Зыряну:
— Духовито! Как бы за девкой не прилетели казаки!
Зырян ничего не ответил…
Подошел Егорша, позвал к бане. Все в сборе — пора двигаться.
Поймою брели глубокими наметами снега.
Благополучно прошли через огород в глухую ограду большого дома Ухоздвигова, некогда богатого, веселого, разбойного, а ныне притихшего. В одной из половин на две комнаты жил казначей прииска Ложечников с женою Настасьей, в другой, в трех комнатах — поручик Ухоздвигов с Дуней.
Казаки и унтер-офицеры нижнеудинцы расположились в трех домах Юсковых, есаул с отборными казаками в доме братьев, да еще по соседству с домом Потылицыных — у богатого мужика Беспалова. Сколько казаков увел Коростылев с Мамалыгиным, Дуня не могла сказать: будто бы эскадрон…
Партизаны спрятались возле дома у стены.
Дуня постучалась в сенную дверь на половину казначея Ложечникова. Рядом стоял Ной.
— Кто полуночничает? — Дуня узнала голос Ложечникова.
— Я, Дуня! Откройте, пожалуйста. Дело есть.
Ложечников удивился:
— Откуда ты? Был есаул с казаком — говорили, что ты уехала с поручиком в Курагино.
Открыв дверь, Ложечников увидел не Дуню, а какого-то огромного бородатого мужчину, не успел ахнуть, как был схвачен за горло, и тут же его упокоили, оттащив в сторону.
В передней избе было подполье. Зажгли лампу на полсвета. Все вошли в дом. Отыскали еще лампу, и Дуня с Ноем, Головней и Егоршей Вавиловым спустились в подполье. Что-то там ворочали, разламывали. Никита Ощепков сидел на лавке бок о бок с Аркадием Зыряном, то и дело нетерпеливо поторапливая:
— Быстрее, быстрее надо! Что так долго возитесь?!
Полчаса прошло или чуть больше, когда из подполья начали подавать деревянные ящики с оружием, цинки с патронами, тщательно завернутые в мешковину ручные английские пулеметы, две железных тележки с «максимами»…
У Ивана Перевалова вырвалось:
— Кабы мне хоть половину этого на Большом Кордоне!..
Дуня первой вылезла из подполья, а за нею остальные, начали быстро очищать от смазки ручные пулеметы, карабины, револьверы, маузеры, парабеллумы.
Дуня привалилась к кухонному столу, поглядывала на Ноя и Мамонта Петровича, супя брови — у нее свои думы-печали. Она сказала в подполье Ною: в доме матери — Трофим Урван, казачьи урядники и унтер-офицеры, приголубленные муженьком горбуньи Иваном Валявиным.
— За твою помощь, Евдокия Елизаровна, которую ты нам оказала, господь бог и мы все грехи снимаем с тебя, — сказал Ной.
Потом обсудили, кто и куда пойдет. Сил в отряде мало — надо взорвать казаков в домах, а если кто выскочит, уложить из пулеметов.
На часах Ноя было без семнадцати минут четыре часа утра, когда партизаны, замкнув сенную дверь, вышли из ограды Ухоздвигова…
VIII
Дуня шла безлюдной улицей, чуть сгорбившись, зажав в руках по бомбе, да еще пара бомб в карманах полушубка и парабеллум в придачу.
Как-то враз иссякли силы, и боль во всем теле до того усилилась, что трудно было идти. Дуня часто останавливалась. Кружилась голова…
Ни души в улице…
Упились казаки и почивают сном праведников: завтра у них много работы — казнь заложников…
«Боженька! Помоги нам!» — молилась Дуня за всех партизан. Боженька!.. Но она не верила боженьке — никому не верила, самой себе только. Если бы ей сейчас станковый пулемет да силу, как в батальоне бывало, — никто бы из карателей не ушел.
Тихо, тихо. Ни шагов, ни голосов.
Третьи петухи запели.
В окнах отчего дома яркий свет. Ужли казаки не спят? Нет, не во всех окнах свет, а тодько в гостиной — пять окошек в улицу и три в ограду.,
Егор Андреяныч должен был встретить Дуню возле ворот. Нет ни Егора Андреяныча, ни Никиты Ощепкова.
Дрогнула.
«А, все едино — один конец!» — решилась и быстро прошла в открытую калитку; боль враз отступила. Поднялась на каменный фундамент, ухватившись за резной наличник окна, заглянула… «Боженька!» — как бичом по сердцу: за столом сидел в обнимку с каким-то казаком Трофим Урван! Упился и спит, уткнув голову в стол. Четверти, бутылки и всякая всячина на столе. На стульях, креслах, всюду спящие. Много их тут!.. А где же есаул?
Спрыгнула наземь — в глазах потемнело от боли, но она взяла себя в руки, выдернула кольцо, подержала бомбу, прицеливаясь глазом, и швырнула — стекло звонко лопнуло. Упала наземь, вцепившись руками в истоптанный, мокрый снег. Что было прежде — толчок земли или грохот взрыва? Не помнит. Быстро поднялась, рванула кольцо второй бомбы…
Крик, рев, истошные вопли раненых…
Взрывной волной Дуню отбросило в сторону. Не охнула. Рядом, вот тут где-то рядом, зацокал ручной пулемет…
Казаки выбегали из омшаника, из дома, прыгали из окон, а Егор Андреяныч косил их из пулемета.
— Ааааа! Аааа! Аааа!
Где-то вдали от дома Юскова ахнули еще взрывы. Цокают, цокают пулеметы.
Она не видела, как Егор Андреяныч с ручным пулеметом перебежал из ограды в улицу, расстреливая там казаков, выскакивающих из горящего дома в палисадник.
Дом изнутри занялся, как порох — враз охватило огнем.
Дуня не подумала, что с маменькой и Клавдеюшкой — живы они иль разорвало их на части? Не до них!
Она стояла чуть в отдалении от дома, смотрела, как длинные языки пламени вырывались из окон, и чувство свершенного отмщения вдруг до того расслабило ее, что она, если бы не привалилась к столбу ворот, упала бы. Так она и села наземь возле столба.
— Ну вот и все! Мучители! Попомните меня! — проговорила она с запинкою, не подумав, как мертвые могут помнить ее.
Из омшаника успели выскочить заложники — мужчины и женщины, и дети с ними. Много, много.
Дуня никого не видела…
Она сидела у столба, скрючившись, обессилев, и пламя пожара озаряло ее лицо.
По обширной ограде бегали люди — работники, деревенские мужики что-то орали, суетились, и никто из них не видел Дуню. Может, потому, что она в черном полушубке сливалась с черным столбом? Хотела встать, а силы не было — как будто враз всю силу вычерпали, как воду из колодца до дна. Она не прислушивалась к крикам мужиков, все это шло мимо ее сознания.
А ведь горел дом, в котором она родилась, из окон которого выглядывала в мир деревенской дремучести, не ведая, какие узлы навяжет ей потом судьба и в какую сторону закинут ее страшные ветры переменчивого времени!
Ветры и судьбы!..
Сейчас она была здесь пришлая из мира зла. Как волчица вскармливает волчат своим молоком, так мир, жестокий и злой для слабых, вскормил ее своим лютым молоком, и она уверовала: добра нет, совести в помине не бывало, есть один разврат, продажность — душу черту заложи, а тело отдай нечестивцам. И если, не ровен час, упадешь — копытами раздавят, и не охнут. И она изо всех сил старалась не упасть, и все-таки копыта дьявола истоптали ее тело, осквернили душу и вытравили из нее все светлое и радостное.
А дом горел! Отчий дом горел!..
Крики, истошные крики заживо горящих…
Пламя изнутри дома со свистом рвалось наружу из окон, как будто раззявились пасти многоголового змия. Взрывались патроны, бомбы, трещали бревна, пылала краска на железной крыше, и само железо скручивалось в огненные свитки, обнажая стропила. А внутри дома лопались винтовочные патроны, взрывались бомбы и гранаты.
Пожар перекинулся на работницкие избы и на конюшни. Утробно ржали кони, мычали коровы. Мужики, бабы в ограде.
— Господи помилуй, сколько добра ханет!
— Пущай все сгорит к такой матери! Как нажили добро — так и ушло: огнем-полымем!..
— Светушки! Светушки! Мамонька там! Мамонька! — визжит какая-то девчонка, кидаясь к пылающему крыльцу.
Дуня узнала прислугу Гланьку…
— Куды лезешь, дура. Сичас крыша рухнет!
— Ой, пустите! Ой, пустите! Мамонька там! Мамонька!
Какой-то мужик подскочил с кувалдою, чтоб сбить замок с железных петель окованных ворот. Ударил со всего маху — у Дуни в ушах зазвенело.
«Что это я? — опомнилась. В правой руке зажата бомба. — Боженька, из ума вышибло! Как же они?!» — вспомнила наконец про мать и горбатую Клавдеюшку.
— Хтой-то? — уставился на нее мужик. — Чаво сидишь тут? На пожар глазеешь?
Дуня не могла встать — ноги не слушались.
— Помогите мне, пожалуйста,
— Эко! — мужик подошел к ней, узнал. — Евдокея Елизаровна?! Вот те и на! — удивился. — Ханул ваш дом-то. Как порох, гли. Добра-то скоко сгорит, якри ее. Чо с тобой приключилось? Ноги отнялись от горя? Гли-те, мужики, Евдокея Елизаровна! Я кувалдой бах по замку, а у столба — она.
Дуню увидела Гланька.
— Ой, Дунюшка! Што подеялось-то! Што подеялось-то! — кинулась Гланька к Дуне, заливаясь слезами. — Я вечор убежала от казаков, а маменька осталась. Покель бежала со Щедринки, — домище эвон как разгорелся и мамонька тама! Мамонька!
— А наши? Мать с Клавдией?!
— Тама, тама! Бонбы партизаны кинули в дом. Бонбы!
Пожар жжет, жжет лицо Дуни — она заслоняется ладонью, а все равно жарко, жарко, нестерпимо жарко!..
Гланька сквозь слезы лопочеъ:
— Одначе разорвало бонбами и мою мамоньку, и Александру Панкратьевну с Клавдией Елизаровной, и мужа ейного, Ивана. От бонб пожар-то начался.
А со стороны — мужичьи голоса:
— Само собой — от бомбов!
— Скоко урядников и этих унтеров полегло, глите!
— И тут, и тут! Унтеры-то молодые экие — парнишки ишшо; в белье повыскакивали.
— Посек их из пулемета Егор Андреяныч. Самолично видел, как он стреблял их.
— Туда им и дорога!
— Собакам — собачья смерть.
— А все люди, робята. Хучь оттащить надо — бревна вот-вот повалятся, сгорят тут.
— Пущай горят к едрене-фене! До кой поры цедить будут кровь из народа!
— И то!..
— Иван-то Валявин с горбатой Клавдеей и тещей погорели, кажись.
— Все, погорели!
— А сказывали — стребили того Коня Рыжего! А оно вот как стребили. Взяли есаула али нет?
— Дык горит же дом Потылицына и Беспалова рядом. Ажник в улице подступу нету — чистое пекло, истинный бог. Наверное, он там.
— Как бы ветер не поднялся — все погорим!
— Эй, мужики! Чаво топчетесь тут? Деревню спасать надо.
От Беспалова дома огонь перекинулся на избу Кривцова. Маркел Захаров горит, а на стороне от дома Михайлы Юскова — дом Шориных загорел. У Микишки Лалетина крыша занялась!
— Эй, люди! Если кого из беглых казаков или унтер-офицеров увидите — тащите к ревкому. Вылавливать всех аспидов до единого!
Бегут, бегут люди со стороны Щедринки на пожар, едут на телегах с кадками, в улице несусветная толчея — крик, рев, а где-то на тракте возле села — та-та-та-та — пулеметы строчат, вколачивают огненные гвозди…
IX
Сперва Апроська прыгала по избе, отогревая ноги — босиком прибежала из дома братьев Потылицыных, рубашка на ней была изорвана. В горнице ревели перепуганные ребятенки.
— Цыц вы! Спите! — прикрикнула на них Меланья. — Сказывай, што подеялось-то, осподи?!
— Ой, мамонька! Ой, мамонька! Опоганил миня исаул-то! — У Апроськи — в три ручья слезы. — Спрячь меня, мамонька, за ради бога! Хучь во монастырь потом уйду, штоб за душеньку-то мою, опоганенную, старушки помолились. Мне-то не жить таперь, мамонька. Я токо и думала: как убегу, так во монастырь уйду! И — убегла. Когда исаул ушел, тут и убегла. Все кругом храпели, анчихристы! Ой, мамонька, мамонька, как жить-то таперича? На иконушки-то разе можно мне таперя молиться, опоганенной?
Меланья упала на колени лицом в передний угол:
— Господи, владыко небесный, есть ли нам спасение? Есть ли нам спасение, господи, али изничтожат нас, исказнят, и нету защиты нам ниоткелева. Владыко небесный, заслони от нечистой силы! Али мы великие грешники?..
Темные лики святых морщились, молчали, будто каменные, и глаза их были неподвижными, безучастными, как у мертвецов.
— Богородица пресвятая, сжалься над нами! — вскрикнула Меланья, протянув руки к большой иконе в углу. — Прости меня, мать пресвятая богородица, — отбила поясной поклон Меланья. — Спаси нас, господи!..
Это была единственная молитва в послеполуночный час на всю Белую Елань…
Апроська не молилась — опоганена, а так-то ей хотелоеь помолиться, чтоб хоть чуточку полегчало.
Наплакались вволюшку, сели на лавку возле простенка у двух окон в ограду, беззащитные в большом и страшном мире этом. Ни от бога и святых угодников, ни от людей не было им утешения; одинокие, ничего не понимающие в происходящих событиях, обе сготовились отойти в мир иной — свояк-то Егорша с бандитами в ограде! Меланья, когда выходила за Апроськой, двух видела. Кто такие — не опознала, одежду ведьмы взял Егорша — значит, нет теперь ведьмы в амбаре. Стребят, стребят, и дом сожгут казаки есаула.
Много ли, мало ли времени прошло, кто его знает, Меланья услышала отдаленный гром.
— Осподи! В масленицу гром гремит! К погибели!
— Ой, мамонька! Хочь бы сгинуть вместе. Ой, как гремит!
Гремел, гремел гром…
В огороде под окнами раздался напряженный мужской голос:
— Григорий Андреевич! Григорий Андреевич! Ее там нету! И в бане нету. Должно, партизаны ворвались в село. Слышь, гремит?!
И тут хлопнул выстрел — стекла звякнули… Еще выстрел и еще раз за разом…
— Тварь красная!.. — заорал во все горло мужской голос. — Тваааарь крааасная!..
Еще, еще выстрелы…
Меланья с Апроськой упали на пол и поползли под лавки… А откуда-то из деревни: та-та-та-та-та!
— Осподи! Осподи! Царица небесная!..
— Та-та-та-та-та!.. — И раскаты грома!
В окна по избе полыхнуло кроваво-красным светом, даже свет коптилки разом померк.
— Ой, мамонька! Горим, горим! — вскрикнула Апроська.
— Подожгли нас, подожгли! Ма-а-ату-ушки! — заголосила Меланья, вылезая из-под лавки.
Глянула в окно — не свой дом горит, а где-то дальше на середине большака. Разом в нескольких местах — пожар, пожар!
— Осподи! Казаки жгут деревню! Скоро к нам прибегут! Оденемся, да хоть в коровник спрячемся с ребятенками. Али в пойму уйти, а там в Кижарт. Ну, чаво тыкаешься по избе? Скорей одевайся, Демку понесешь. Я прихвачу Маньку и Фроську. Осподи! Осподи! Горемычные наши головушки! Ра-а-азнесча-а-астные!..
Во всем доме стало светло — будто кровавое солнышко взошло над Белой Еланью.
Огненные столбы подпирают небо…
Перепуганные ребятишки кричали в три голоса — Меланья не унимала их, поспешно укутывая кого во что попало — скорее, скорее!
X
Пожар! Пожар! Пожар!
И как это всегда бывает при пожарах, по всей деревне всполошились собаки, утробно ржали кони, мычали коровы, по улице мужики гоняли лошадей в санях и на телегах с бочками и кадками — к реке и обратно, соседние с горящими дома укрывали половиками, поливали водой, выносили вещи, визжали ребятенки, причитали женщины, суетились мужики с баграми, топорами, ведрами, и во всей этой суматохе партизаны и освобожденные заложники вылавливали казаков и нижнеудинских унтер-офицеров.
Оказывается, было еще три дома на большаке и одни на Приисковой улице, где остановились кулаки-дружинники из Тесинской и Восточненской волостей. Сперва они кинулись на конях по тракту, но там перехватили их Корнеев и Гончаров с двумя пулеметами.
Ни Ной Лебедь, ни Головня не знали, сколько их было теперь, партизан, но давно уже не тринадцать.
Маремьяна с заложниками вынесла оружие из дома Ухоздвигова, Иван Перевалов с поселенцами вытащили в улицу станковый пулемет.
Егор Андреяныч, покончив с беляками у главного дома Юсковых, кинулся на подмогу Аркадию Зыряну.
Казачьих коней мужики согнали в ограду бывшего ревкома, стащили туда седла и оружие, что успели подобрать, помогали партизанам все, кто не был занят на пожаре.
Ной с Головней, оседлав казачьих коней — за своими некогда было бежать, мотались с шашками из улицы в улицу, по всем закоулкам, рубили на всю силушку.
Застигнутые врасплох, белые нигде не находили спасения.
— Конь Рыжий! Конь Рыжий! — орали унтер-офицеры, охваченные паническим ужасом, отстреливаясь и разбегаясь по оградам, кто куда, но их вылавливали мужики, пристукивая дубинками и топорами.
Всеобщее возбуждение охватило всех жителей от стороны Предивной до Щедринки.
Ной приказал оцепить деревню, мобилизовав народ, чтоб никто из белых не убежал. Как раз в этот момент встретился с Егором Андреянычем, тот шел улицею — на плече пулемет.
— Много их было тут, ядрена-зелена! Кабы не арсенал Ухоздвигова — не одолели бы. Дружинники-то экие, а? Многих опознал, которые были с нами в восстании в прошлом году. Ну, подлюги!
— Как там Селестина? Не знаешь?
— Откель бы я успел!..
Ной вздыбил коня, развернулся, поддал пятками валенок под брюхо и помчался на конец большака.
Невдалеке от ворот Боровиковых кто-то в голубом казачьем казакине лежал лицом вниз. Ной спешился. Узнал есаула Потылицына. Схватил за волосы, перевернув на спину, желтые глаза таращатся, оскален мелкозубый рот. Секунду-две Ной отупело глядел в желтоглазое лицо. Бросил повод коня, кинулся в открытую калитку:
— Селестина-а-а! Се-е-еле-ести-и-ина-а-а!
Кричал, кричал. И не было ответа.
Рассвет начинающегося утра отбелил небо.
Ной забежал в баню, но там было еще темно.
Чиркнул спичку, огляделся: никого! Увидел холстяной мешок с продуктами и медикаментами отряда. Еще раз зажег спичку — заглянул под полок…
Нету!
— А что же это такое? — кинулся вон из бани. Забежал в овечий хлев — нету, на конюшню — нету. Еще коровник вот. Рысью туда. Одна комолая корова, а хлев на пяток коров. Увидел сметанное сено. При свете спички разглядел чьи-то торчащие из сена ноги в валенках. Вытащил бабу в полушубке…
— Не видела в ограде женщину?
— Осподи помилуй нас! На крыльце там… осподи!..
Бросился из коровника к крыльцу, и тут увидел Селестину.
Она лежала ничком на ступеньках, вытянув левую руку, правая свисала вниз. У Ноя подкосились ноги, и он камнем опустился рядом, повернул Селестину, отстегнул ремень, распахнул полушубок и ухом к сердцу — тихо!
— О, господи! — ему стало душно, и сердце вдруг захолонуло, к горлу подступил комок. Не уберег, господи! Не уберег самого дорогого товарища! Как сестру родную хранил…
Все еще не веря в случившееся, сунул руку под спину Селестины между вязаной кофтою и полушубком, почувствовал под рукою что-то липкое и клейкое… Услышал, как кто-то подошел к крыльцу.
Всхлипнула женщина, проговорив:
— Сенечка! Наша Сенечка! Как же это, господи?!
Ной узнал голос Маремьяны, отвел лицо в сторону, достал из кармана платок, вытер глаза, косо глянул на Маремьяну и Егора Андреяныча, тяжело вздохнул.
— И есаул убит, — недоуменно проговорил Егорша. — Лежит возле ворот. Кто же их тут?
— Должно, есаула она уложила, — с трудом проговорил Ной, — а вот ее кто?..
— Значит, есаул не один приходил, — догадался Егорша. — Точно!
Егорша нашел карабин, кольт и шапку Селестины за крыльцом.
— Вот где он скараулил ее! Снег примят, и кровь. Из кольта стреляла, — понюхал Егорша ствол револьвера.
— Кто еще убит из отряда? — спросил Ной.
— Токо Андрей Перевалов легко ранен в мякоть ноги, а из деревенских — пятеро мужиков и три женщины. Да еще сгорело много в домах.
— Ладно. — Ной помолчал, что-то обдумывая. — Схоронить надо ее. Гроб сделать, да тело где-то прибрать, как должно. Во вьюке на ее Воронке есть платья и все такое, чтоб обрядить. — И только сейчас Ной увидел свою руку в густых потеках запекшейся крови — тошнота подступила. — Воды бы мне! — попросил Егоршу.
Тот побежал в дом и вскоре вернулся с полным ковшиком. Ной выпил воду.
— О, господи! Вот оно как довелось, — тихо проговорил он, поднимая тело Селестины. Голова ее запрокинулась, и черные волосы гривою повисли вниз.
— Папаху-то забыл!
Егорша хотел надеть папаху на голову Ноя, но тот велел положить ее на грудь Селестины.
Она еще тело! Обмоют и положат на лавку — покойницей будет, опустят гроб в могилу и закопают — прахом станет, а для Ноя — вечно живым, дорогим товарищем! Сестрою, которую не уберег!..
— Эко краснющее подымается солнце, — сказал Егорша. — К перемене погоды, кажись. Подморозит опосля масленицы.
Ной тоже видел всплывший над горою за Белой Еланью кроваво-красный лик солнца и подумал, если бы это было возможно, он так и понес бы Селестину крутой дорогою на небо, чтоб запамятовать про дела земные, кровавые, с едкой гарью пожарищ и людских слез.
— Одиннадцать беляков живыми взяли, — вдруг сообщил Егорша, приноравливаясь к размашистым шагам Ноя. — Пятеро нижнеудинских унтер-офицеров Шильникова, остальные казаки. Один среди казаков — старший урядник, тяжело порубанный шашкою — по бедру и ляжке — до костей, должно — помер. А при памяти был, когда натолкнулся на него Иван Гончаров на Приисковой улице. Про тебя спрашивал…
Ной не уяснил: к чему Егорша сказал про старшего урядника?
— И што он, тот старший урядник?
— Дак помер.
У Ноя застряли в голове слова Егорши: «Про тебя спрашивал…» Да ведь Дуня обмолвилась, что батюшка Лебедь был в сотне Мамалыгина: «Тяжело порубанный шашкою — по бедру и ляжке — до костей…» О, господи! Ной с Головней рубили дружинников и казаков на Приисковой улице! Да разве мог бы Головня рубануть «по бедру и ляжке?!» Он и шашку-то непутево держит — левша же!
XI
Вскидывалось пламя на месте дома братьев Потылицыных; сруб рухнул, но огонь со свистом рвался из обвалившихся бревен. Рядом домов не было — беспаловский сгорел и еще один, никто из мужиков не тушил огонь — пускай сгорит дотла казачье гнездовье.
В улице возле бывшего дома ревкома — густо толпились мужики, на крыльце возвышался кряжистый, светлоголовый Иван Перевалов в коротком полушубке, при шашке и револьвере, что-то ораторствовал, махая ушастою шапкою в правой руке.
— Вишь, митингует Иван! — кивнул Егорша.
Иван Перевалов увидел Ноя с Селестиной на руках, сбежал с крыльца:
— Ранена? — спросил.
— Убита! — ответил Егорша.
— Што-о-о?! — вытаращил глаза Иван, глянул в лицо Селестины.
Ной с Егоршей и Маремьяной пошли дальше, толпа разваливалась перед ними на две половины.
…Рыжебородый старик был еще жив, когда увидел его Иван Гончаров. Ворочаясь в снегу возле чьей-то изгороди, хватаясь рукою за жердины, старик спросил: что за банда налетела на них? Не Ноя ли Лебедя?
— А вам не все равно? — спросил Гончаров, собираясь пристрелить старика.
— Ежли не Ноя Лебедя — убивай, бандюга, штоб не мучиться. Я вас тоже немало спровадил на тот свет! Стреляй! Стреляй! Да ежли встретите где Ноя Лебедя, скажите ему мое остатное слово: проклинаю я его! Слышь, мол, отец проклинает паскудного выродка! Прости мя господи!
Гончаров кликнул Аркадия Зыряна, чтоб помог унести старика в ревком, шепнул на ухо:
— Отец Ноя Васильевича. Да никому ни слова!
Старика занесли в большую комнату. И тут после перевязки старый Лебедь тихо отошел без мира в душе.
Вскоре Ной пришел в ограду ревкома, поглядел на сложенные возле заплота трупы убитых, узнавая на некоторых свою «тяжелую руку»; Гончаров и Аркадий Зырян с партизанами поглядывали на командира со стороны.
— Все тут лежат? — спросил Ной,
— Один еще в ревкоме — вот его документы, — ответил Гончаров; Аркадий пошел из ограды в улицу, а за ним и все остальные; Гончаров подал командиру документы.
Ной взял документы… Старший урядник Василий Васильевич Аленин-Лебедь, уроженец станицы Качалинской Войска Донского, атаман станицы Таштып — Енисейского войска, 1858 года рождения…
По крыльцу из ограды прошел в большую комнату и тут увидел возле двери у стены тело, накрытое попоною. Отвернув край попоны, посмотрел в мертвое лицо,
— Отец!..
Склонив обнаженную голову, Ной стоял на коленях перед прахом отца, покачиваясь с боку на бок, и даже не осенив себя крестом. Покойная Селестина как-то сказала ему: «Ты, кажется, разучился молиться?!» Ной много раз думал о том. Перемена в нем произошла нежданная, резкая, как будто он диким горным архаром перепрыгнул с одной горы на другую, и еще не уяснил, где он теперь находится!..
XIII
А гвозди вбивали и вбивали в гробы…
Настал длинный-длинный день для Ноя. Он сидел под навесом в надворье Вавилова, навалившись грудью на эфес шашки, втянув голову в плечи, будто Егорша с Аркадием Зыряном и еще двумя мужиками в четыре молотка вбивали железные гвозди не в два сосновых гроба, а прямо ему в сердце.
Два сосновых гроба…
Он никому не сказал, для кого понадобился второй гроб, приказав сделать его, но все партизаны без слов поняли, и Егорша снял мерку с тела старого Лебедя.
Никто из партизан в этот длинный день не лез к Ною ни с расспросами, ни за советами, сами управлялись.
Много-много крутых и страшных событий произошло всего-навсего за один минувший год!..
Увидел Дуню. Она спускалась с резного крыльца дома Вавилова в сапогах и распахнутом черном полушубке; пуховый платок, спущенный с головы, свисал длинными концами вниз по полушубку, она шла к нему через двор по черному снегу, опустив голову, скомканный носовой платок держала возле губ.
Ной сперва поднялся с перевернутой пустой кадки, поправил ремни на бекеше и снова сел, прямо и твердо глядя на опущенную черную голову Дуни с ее трепыхающимися по вискам кудряшками цыганских волос.
Хрустя сосновыми стружками, Дуня приблизилась к Ною, вскинув на него мокрые покрасневшие от слез глаза, глубоко вздохнула. Не поздоровалась, и сам Ной, расставшись с нею в ограде Ухоздвиговых, так и не спросил ни разу, что с Дуней? Жива она или мертва?
Смотрели в глаза друг другу до ужаса знакомые, когда-то близкие, и вместе с тем — такие далекие и чужие. Рок упорно сталкивал их на резких поворотах судеб, и свирепые ветры дули в лицо им обоим. И как это ни странно, минувшая ночь не только не сблизила их, а вовсе разбросала в разные стороны…
— В нашем доме было золото… Оно же не сгорело. Не хочу, чтобы оно досталось карателям. Поищите с партизанами…
— Ладно. Поищем.
— Я уезжаю… Прощайте, Ной Васильевич!
— Прощай, Евдокея. — Он даже не спросил, куда она уезжает? Дуня постояла и пошла прочь.
Ночью Ной с Егоршей и Ольгой Федоровой отвезли на паре саней два гроба на кладбище у поскотины и там захоронили.
XIII
В ту же ночь курагинская дружина с тремя пушками и семью пулеметами угодила в засаду под огонь партизан. Не успев развернуть орудий, бросив обоз с продовольствием и боеприпасами, разбежались по тайге, оставив множество трупов на снегу…
На другой день с раннего утра Головня с двадцатью партизанами часа три рылись на пепелище дома Юскова, и не напрасно: отыскали около трех тысяч сплавившихся золотых монет — пятнадцатирублевиков, сгодятся. Но слитков не нашли.
Поселенцы Щедринки — старики, старухи, детишки семьями уходили в тайгу.
Под вечер партизаны покинули Белую Елань. И было их не тринадцать, а сто пятьдесят. Ной решил присоединиться к отряду Щетинкина из Ачинского уезда; если такой отряд есть на самом деле.
За Тубою партизаны разбились на два отряда: Иван Перевалов с трофейными пушками, пулеметами, конницею и с большим санным обозом подались на Верши-но-Биджу, в исток Томи. А Ной с товарищами пошли дальше Енисейской тайгою.
В первых числах апреля встретились с передовым отрядом Щетинкина, командиром отряда был Артем — Артем Иванович Таволожин…
Щетинкинцы направлялись вниз по Енисею, в Заманье, где действовал большой отряд партизан Кравченко.
И тайга, тайга, с глубокими подтаявшими снегами. Тропы утаптывали всем отрядом, чтобы можно было тянуть за собою обоз с пушками и пулеметами на санях.
Поспешали вперед, в трудное, но неизбежное…
ЗАВЯЗЬ ДЕВЯТАЯ
I
Ветры и судьбы!..
Ветры и судьбы жесточайшего времени!..
Хлестали суровые ветры по всей Россиюшке, заметая следы кровавых лет.
Красная Армия дотаптывала в смертельных схватках последние разрозненные отряды белых…
К концу 1919 года почти вся Енисейская губерния была освобождена партизанами от интервентов и белогвардейцев.
Дивизии, дивизии, полки и полки Пятой Красной Армии, перевалив Урал, неудержимо двигались в глубь Сибири, вызволяя от белогвардейцев город за городом, уезд за уездом.
Отпузырился взлетевший в верховные правители России кровавый адмирал Колчак. Год назад он оповестил мир, что въедет в Москву на белом коне, вышло так, что кубарем покатился на Восток!
Омск пал. Верховный правитель бежал, и про него распевали:
В тылу белогвардейцев восстания крестьян охватывали уезды, вплотную подступая к Транссибирской магистрали, а за Красноярском тасеевские партизаны в середине декабря перехватили горло железной дороги.
Отборной колчаковской армии во главе с генералом Каппелем довелось отступать на Восток тайгою, минуя партизанские пожарища. В пути теряли обмороженных, сами добивали раненых…
В Минусинском уезде образовалась партизанская республика.
II
В конце декабря белые бежали из Красноярска…
С одним из недобитых отрядов в деревушку Ошарову на Енисее приехала Дуня Юскова со своим «последним огарышем судьбы» Гавриилом Ухоздвиговым.
Деревня сразу наполнилась под завязку драными и обмороженными воителями.
Рота капитана Ухоздвигова вместе с казачьим полком приступила к реквизиции лошадей, продовольствия, шуб и полушубков, теплых штанов и шапок — давай, давай!
На всю роту у капитана Ухоздвигова — одна трехдюймовая пушка, три пароконных упряжки со станковыми пулеметами и боеприпасами да еще кошева самого капитана.
Казачий полк забил все ограды, избы, бани, подкармливая лошадей. А сами казаки чистили под гребенку хозяев — вопли, слезы не трогали белых воителей.
Реквизиция! Реквизиция!
Дуня в шубе и пуховом платке шла улицею с капитаном Ухоздвиговым, уговаривая его бежать на прииски, минуя тракты.
— Если в Белой Елани Головня — нас не тронут. Ты же не командовал карательными отрядами!
— Тебя оставят, меня — шлепнут, — оборвал рассуждения Дуни сутуловатый Гавриил Иннокентьевич. — Но помощь нам ты оказать можешь. Найдем хороших лошадей, и с каким-нибудь мужиком выедешь в разведку до Новоселовой. Есть сведения, что партизанская армия Кравченко и Щетинкина уходит из уезда на Ачинск.
— Што ты только говоришь, Гавря! Меня же там схватят как шпионку и тут же расстреляют. Или ты не понимаешь, кто такой Щетинкин?! Только попадись к нему. Мало ли я натерпелась страхов, боженька!
— Хм! «Боженька», — ворчал капитан. — Тебя не волнует ничья судьба, кроме твоей собственной. Но ты не забывай, что Мамонт Головня живым остался благодаря твоей помощи.
— Ну и что?
— А то, что если об этом узнают…
— Не угрожай, пожалуйста! Сам же меня бросил тогда на растерзание, и он же мне еще угрожает!..
— Оставим этот разговор, — отмахнулся капитан. — Что, в сущности, спасать нам? Шкуры? Армия откатывается ко всем чертям! Вся военная наука ни черта не стоит перед сермяжной, оболваненной большевиками толпой! Это же величайший позор для истории России! Адмирал смылся, генералы вприпрыжку за ним. А главком Пятой Красной Армии всего-навсего бывший поручик! Стыд и срам! У нашего генерала такое состояние, что я боюсь, как бы он не пустил себе пулю в лоб!
— Не пустит!
— Ты все знаешь! Думаешь, легко перенести такой удар, как развал всей белой армии?
Дуня примолкла. Шли улицею, взаимно недовольные друг другом. А мороз жмет, жмет, лютует…
И кого же видит Дуня! Уж не обозналась ли? Бородища красная, длинная шуба нараспашку и до ужаса знакомая морда!..
Мужика с красной бородой ведут два молоденьких прапорщика, суют ему в бока и спину маузерами, приговаривая:
— Ты найдешь, рыжий! Ты сейчас все найдешь! Волком взвоешь, подлюга!
— Осподи! Осподи! — постанывал рыжий мужик. — Игде взять тех коней? Нету у меня коней, ваши благородия! Вот вам крест святая икона спаса Суса!
— Ррразговарривааай, ррыло!
Дуня ахнула:
— Боженька! Да это же… Гавря, останови прапорщиков, пожалуйста!
Капитан задержал офицеров. Дуня вплотную подошла к мужику, присмотрелась.
— Кажется, Филимон Прокопьевич? — спросила.
— Осподи! Богородица пресвятая! Неужто это вы?! — выпалил Филимон Прокопьевич, уставившись синими глазами на барыню в шубе, поярковых пимах и ворсистом платке, пахучую — за сажень прет духмянностыо. — Дочь Елизара Елизарыча?
— Ну, конечно, Филимон!
— Самолично, осподи! Вот господа охфицеры заарестовали за коней, а игде их взять, тех коней?! Спасите меня за ради господа бога! Ущербный я, в болести пребывающий! — Филимон сдернул шапку, отвесил поклон и осенил себя размашистым крестом. Какая разница, на кого молиться? Была бы польза. С дочерью-то упокойного Елизара Елизаровича офицер, авось воссочувствует. — Спасите за ради бога! Как вроде сама богородица на путе моем тяжком, — и крестом себя, крестом, вылупив глаза.
А у богородицы зубы ядреные, сахарные, уста не миррою окроплены, греховные, а в глазах, как в смоле кипучей, чертяточки прыгают, бесятся, потешаются над рабом божьим Филимоном Прокопьевичем.
— А я его знаю, — сказала Дуня капитану.
— Как жа! Как жа! Земляки жа! В тяжкой болести пребываю, опосля Смоленскова лазурету. При белом билете, как умственно не шибко! Заобижен господом богом! За што, про што, сам того не ведаю.
Дуня расхохоталась на всю улицу, улыбнулся и капитан Ухоздвигов. Филимону то и надо: дурак он, набитый дурак — ни мозгов, ни силушки, по миру ходит с сумой который год.
— Ой, умора! «Заобижен богом»! Из «лазурету»! — покатывается Дуня. — Уж если назвал богородицей, воссочувствую. Капитан, скажи прапорщикам, пусть его отпустят.
— Как, то есть, отпустить? — уставился курносый прапорщик. — Он лошадей скрывает в тайге, господин капитан. Староста показал: хитрее этого рыжего мужика бывает только сам черт. А мы пешком будем тащиться из-за таких рыжих сволочей?
— Какие лошади? — заступилась Дуня. — Он ведь нездешний, из Минусинского уезда, Белой Елани. Там у него остались лошади, хозяйство и дом. А он еще в прошлом году убежал из дома, чтобы не принимать участие в восстании. Мы же земляки.
— Истинно так, пресвятая богородица! Бежамши, бежамши от сатанинского восстания, на какое подбили мужиков анчихристы со звездами во лбу. И батюшку мово, умом тронутова, подбили. А я бежамши пешком в одних шароварах. Где миром просил, где натощак бродил, да клял красных анчихристов, штоб им всем околеть!
— Староста не сказал, что он нездешний, — переглянулись прапорщики.
— Зоб староста-то! Это он сам тройку коней прячет в тайге, вот вам крест святая икона! И красным воспомоществование оказывал. Самолично видел, как к нему с Маны на лыжах тайно приходили бандюги красные! Али не я кровь проливал и слезы горючие от красных сатанов?
Дуня шепнула капитану, что это тот самый Боровиков — хозяин дома, где учинил над нею казнь есаул Потылицын. Отец его действительно убит во время восстания, брат — красный комиссар — расстрелян у тюремной стены. А этот — всех чертей переживет, любой масти, хоть красной, хоть белой.
— Ах, вот как! Из тех Боровиковых?!
Филимон трухнул. Легко сказать — «из тех Боровиковых»! Сколько времени таился у белокриничницы Харитиньюшки, накатывая сало на бока, и вдруг — «из тех Боровиковых»!
— Упаси господь, ваше благородие! Не из тех, не из тех! Из самоличных, следственно… Те — сами по себе издохли, как собаки, а я проживаю со Христом-спасителем.
— Это вы про отца и брата: «издохли, как собаки»?
Филимон и тут сообразил:
— Ежли хоша бы и отец взял сторону анчихристов с красными звездами во лбу, то хто он сам? И тот «оборотень», какой прикидывался Боровиковым, а ни с какой стороны не Боровиков! Вот вам крест: фамилию только запакостил!
— О! Это, пожалуй, не так ущербно сказано, — скрипнул капитан Ухоздвигов. — Вы мне по душе, Боровиков, «без красной звезды во лбу». Но помните, что вы сейчас сказали об отце и «оборотне» — комиссаре. Сейчас я вас мобилизовываю. Прапорщики найдут хорошего коня и вы повезете в Минусинский уезд Евдокию Елизаровну, свою землячку.
У Филимона в ногах жидко стало. Домой! От сладостной Харитиньюшки да к немилостивому тятеньке в лапы…
— Пооомилоосердствуйте, ваше высокоблагородие! — взвыл Филя, готовый назвать капитана даже Христом-спасителем. — Не можно мне домой. С отцом смертоубийство произойдет за восстание, на которое он праведников водил.
— Вы что, не знаете, что ваш отец погиб в восстании?
Филимон и в самом деле не имел никаких известий из дома.
— Спаси мя, не слыхивал!
— Ну, видите! — сказал капитан. — Так что вам давно пора вернуться домой и стать хозяином. Прапорщик, помогите ему собраться и приведите в сборню. А вы подпрапорщик, сообщите полковнику о старосте. И если он действительно имел дело с бандитами и спрятал лошадей — все имущество конфисковать, всю семью расстрелять! Ясно?
— Так точно!
У Филимона в брюхе заурчало — на старосту-то наврал ради спасения живота своего. Подпрапорщик ушел. Филимон переминался с ноги на ногу.
— Идите! Живо собирайтесь — и в дорогу с землячкой.
— Дык-дык, ваше превосходительство, — поднимался все выше в чинопочитанье Филимон Прокопьевич. — Ежли домой, как сказали господину, то за конями на заимку сходить надо. У красных бандитов отбил недавно — лоб в лоб схлестнулся с ними в тайге, трех укокошил, а коней спрятал, — врал беспощадно Филимон Прокопьевич. Как можно сказать, что спрятаны свои кони, когда Христом богом клялся, нет у него коней?!
— Слышите, господин капитан? — возмутился прапорщик. — Есть у него кони!
— Ясно! — кивнул капитан. — Идите с ним на заимку за конями. Быстро!
Когда прапорщик ушел с Филимоном, Дуня схватилась за живот:
— Ой, умора! Я чуть сдюжила, ей-богу. Никаких красных он не убивал и в глаза не видывал!
Капитан Ухоздвигов не смеялся:
— Ничего, мы его так повяжем — не прыгнет, не дрыгнет! Он еще нам пригодится!
Капитан с Дуней вернулись в дом деревенского спекулянта, где они остановились вместе с командиром разбитой дивизии.
Генерал Толстов лежал на жестком диване. Шинель распахнута, погон сморщился, седая голова запрокинута, как у покойника. Выслушав капитана Ухоздвигова, поднялся, запахнул полы шинели.
— Это вы хорошо придумали, капитан! Очень важно точно знать: если ушли из Минусинска в Ачинск банды Кравченко и Щетинкина — для нас это спасение! Мы так можем до весны продержаться, а затем через Урянхай и Монголию до Харбина. Третьего нам не дано. Полагаюсь во всем на вас, Евдокия Елизаровна. Если нужны деньги, капитан, берите в нашей кассе сколько требуется, на ваше усмотрение.
— Слушаюсь, господин генерал!
Толстов снова завалился на диван, закрыв холеной ладонью верхнюю часть лица…
III
Разве мог Филимон Прокопьевич оставить лошадей, которых сберег от всех напастей всякими правдами и неправдами! Одному богу известно, как он изворачивался, когда в Ошарову наезжали военные, чтоб взять у мужиков коней, скотину-животину. Филя не мешкая скрывался на заимку в тайгу — избенка в распадке гор возле Маны, отлеживал бока, топил самодельную глинобитную печь, охотился на зверя, вдосталь варил мясцо, доглядывая за тремя лошадьми: парой своих, и мерином Харитиньюшки.
«Жили-то как ладно, осподи! Кабы не война!» Про войну Филя вспомнил нечаянно. Ни белые, ни красные не цеплялись за его шаровары. Какое ему дело до них, белых и красных? Не ему власть вершить! Землю ворочать надо. А вот каким манером выжить при белых и красных — тут Филя мозговал. Не шутейное дело — выжить! «Ишь, как обернулось с батюшкой! А я, слава богу, убег! Кокнули бы. И белые вот. Эко верховодили, писали приказы про стребление красных бандитов, а таперича сами шуруют. Куды шуруют? К погибели!»
А вот и заимка Филимона. Избушка, пригон для овечек с теплым навесом, конюшня из ельника для трех коней, два стога сена рядом. Под копной соломы кошевочка — загляденье: оглобли крашены, дуга с росписью, колокольчики привязаны. Кони упитаны не меньше самого хозяина, то и разницы — умственной ущербностью не страдают, взлягивают от сытости, готовы хоть сейчас в поход.
— Бери всех трех! — приказал прапорщик.
— Не можно! — возразил Филимон. — Гавриил Иннокентьевич, с которым мы, можно сказать, дом к дому проживали в Белой Елани, как и с госпожой Юсковой, велел взять двух. А мерин — хозяйки, у которой я сымал фатеру. Да и по губам гляньте — вислые, значится, старый и по бабкам — на ноги посажен. Кляча, не мерин.
Солнце свернуло за обед, когда Филимон с прапорщиком в кошевке подъехали к сельской сборне — штабу полка. Капитан позвал его в комнату писаря, усадил на стул, сунул ручку, чтоб писал заявление про убитых красных бандитов, и положил на стол маузер — страхи господни! Филя сперва ссылался на полную неграмотность, но тогда капитан сказал: если он, Филимон, будет петлять перед ним, то согласно приказу генерал-лейтенанта Розанова, он, капитан Ухоздвигов, шлепнет Боровикова, чтоб воссоединить Филюшу с братом Тимофеем Прокопьевичем и отцом… И Филя сдался. Написал «заявленью» под диктовку капитана Ухоздвигова о всех своих «патриотических» подвигах, аж самому стало страшно: до чего же он был отчаянный белый!..
Заручившись заявлением, капитан сказал, что он проводит Евдокию Елизаровну до Езагаша, откуда Филимон с нею поедет в Даурск и Новоселово.
Филимон не забыл о вещичках, которые надо было взять у Харитиньюшки. Подъехал к избенке с Дуней и капитаном, сходил за вещами и мешком овса на дорогу — «кони допреж всего!»
Харитиньюшка вопила на всю улицу, заливаясь слезами:
— Воссиянный! Воссиянный! На кого меня покидаешь?!
Ну и все такое, бабье. Филимон покряхтывал, сопел в бороду, не по своей, мол, воле, а как «замобилизованный», возвернусь, бог даст.
Но Харитиньюшка не верила, что Филимон вернется вскорости: там у него хозяйство!.. Детишки…
— Соответственно, понаведаюсь, гляну, как домом верховодит батюшка, да раздел имущества восстребую. — И прикусил язык. Как можно «востребовать раздел» с покойного отца?
Капитан усадил Дуню, укутал в доху. Харитиньюшка долго еще бежала за кошевой, истошно взвывая: «Воссиянный, воссиянный, возвернись!»
«Воссиянный», не оглядываясь, понужал коней.
Ночевали в Езагаше в богатом доме, и капитан Ухоздвигов еще раз «прошуровал» мозги Филюши, нагнав на него страху до нового светопреставления — в зобу дыханье сперло! По всему выходило так, что сам капитан Ухоздвигов собирался жить где-то возле приисков и содержать при том «вооруженные силы»…
— У красных будешь — козыряй братом-комиссаром и отцом! — наставлял Ухоздвигов. — Ну, а в случае чего — на небеси взлетишь! У меня в тайге руки будут длинные — учти и заруби себе на носу!
Учел и зарубил на носу… Распрощались.
Теперь уже без капитана, с «пресвятой богородицей», Евдокией Елизаровной, Филя поехал дальше по морозной утренней сизости, аж стальные подползки звенели по льду Енисея. Гони, гони, Филя! «Эко захомутал, стерва! — подумывал он. — Вить заявленью выдавил из меня духовитую. Ежли попало бы в руки Головни — каюк! Вить самолично составил и прописался доподлинно Боровиковым!..»
Дуня, как залезла в кошевку, укуталась в доху, так и уснула сном праведницы. Ни мороз ее не берет, никакая худая немочь.
Отоспалась «богородица», в расспрос пустилась: верит ли Филимон Прокопьевич в бога? В православного или в тополевого? Как жил в Ошаровой?
Филя отвечал сдержанно — он не духовник, а бог для него, как и для всех, един, на небеси пребывает. И про Ошарову мало сказал.
— Ох, и молчун ты! — молвила Дуня, отворачивая лицо от ледяного хиуза. Ветра будто нет, а лицо жжет и губы твердеют, торосы занесены снегом, и такая кругом пустынность, как будто за сто верст окрест нет никакой живности — ни зверя, ни птицы, ни человека.
Дуне холодно. И скушно — глаза бы не глядели. Куда она едет? На пепелище? Что ее ждёт там, в Белой Елани? Чужие углы, немилостивые люди и вечная неприкаянность? Она не верит, что белые могут прорваться в Урянхайский край — везде красные! Спереди и сзади. В Новоселово она теперь ни за что не вернется. Может, жив Мамонт Головня со своими партизанами? Головня помилует Дуню, ну, а потом как жить? На притычке у красных? Ни приисков, ни миллионов! Все и вся «пролетариям всех стран, соединяйся»!
— Пшли, пшли! — пошевеливает вожжами Филя.
— Далеко до Даурска?
— Верст десять аль пятнадцать — хто их тут мерял, версты! — пробурчал Филимон, обметая лохмащкой заиндевевшую бороду.
— Иззябла я! — пожаловалась Дуня. — Ты хоть повернись ко мне, заслони от ветра. Иль ты не мужчина?
— Само собой, — пыхтел Филимон Прокопьевич, неумело подворачивая бок к землячке.
— Да вот так, вот так! — Дуня сама повернула к себе недогадливого земляка и полезла настывшими руками к нему за пазуху под шубу. — Ох и сытый ты, боженька! — И что-то вспомнив, сказала: — Я как увидела твою красную бороду, испугалась даже. Конь Рыжий, думаю.
— Эко! Разе кони с бородами? Гривы у них.
— Был и с бородой Конь Рыжий.
— Не слыхивал и не видывал. Поблазнилось должно. Еман — тот с бородой.
— Не еман, а Конь Рыжий! Какой же это был чудной Конь!
Помолчали, каждый потягивая собственную веревочку.
— Что же ты скажешь Меланье, когда приедем? — спросила Дуня.
— Чаво говорить? Нече. Хозяйство мое, и все тут.
— Но ведь ты двоеженец теперь?
— Как так?
— А Харитинья кто тебе? Жена! Как она бежала за кошевой-то! «Воссиянный, воссиянный!..» Хоть бы оглянулся на нее.
— Чаво оглядываться? Погрелись и ладно.
— Ох и жук! — сказала Дуня с веселинкой и завистью. — Изображаешь из себя ущербного, а хватило ума жить при собственном интересе. И коней вон каких имеешь!
Филя не любил, когда его выворачивали наизнанку — недовольно покряхтывал, пошевеливая вожжами.
— А Тимофея Прокопьевича в куски порубили!
Филя не охнул — порубили, ну и пусть. Он жив-здоров, слава Христе.
— Какой это был красивый человек! — подковыривала Дуня. — Такого и взаправду полюбить не грех.
— Ишь ты! Дык и сестра ваша, утопшая Дарья Елизаровна, такоже заглядывалась на Тимоху.
— Ой, как же меня исказнил есаул Потылицын в вашей молельной! — с маху перескочила Дуня. — Иконы, кругом иконы, свечи горят, ладаном пахнет, а меня бьют, бьют, выворачивают руки, таскают за волосы!.. Как я только в живых осталась, сама не знаю. «Святой Ананий»!.. Чтоб ему на том свете черти смолой пасть залили.
На этот раз Филя заинтересовался: в моленной горнице? «Святой Ананий»? Тот самый, которого в марте прошлого года вез Филя, и они нарвались на волков?
— Он и Меланью твою с ребятишками сжег бы с домом, — продолжала Дуня, — если бы его вместе с казаками не прикончили в ту ночь партизаны Мамонта Петровича.
— Ни сном-духом не ведал того.
— Где уж тебе, «воссиянный»! У тебя была Харитиньюшка.
Филя ничуть не устыдился — вздохнул только. Не от огорчения или натуги, а просто так вздохнулось.
Руки Дуни отогрелись за пазухой Филимона, щекочут, окаянные.
— Ой, не щекочи! Не щекочи! Из кошевы выпрыгну, ей-бо!
Дуня потешается:
— Душу хотела прощупать у тебя, да ты такой сытый боров! Сала-то, сала-то сколь накопил! Да вот что — фамилию свою нигде не называй и что мы едем в Белую Елань. Я буду за тебя говорить. Хоть с красными, хоть с белыми.
Филимон согласен: меньше хлопот.
Поздним вечером приехали в Даурск. Дуня спросила прохожую бабу: нет ли в селе белых или красных. Ни тех, ни других. Тихо.
На ночлег остановились в зажиточном доме — у Дуни водилось золотишко, и она не поскупилась — пятнадцатирублевый империал положила на ладонь хозяина за ночлег, угощенье и мешок овса для коней. У Филимона даже в ноздрях завертело от такой щедрости! Мыслимое дело — империал! Он за полтора года скопил трудом праведным и хитрым всего-навсего десяток империалов и пачку николаевок, столь же ненадежных и неустойчивых, как беспрестанно меняющиеся власти. А золото, оно завсегда останется золотом, Подумал — сколько же заплатит Евдокия Елизаровна самому Филимону? Или сунет кукиш под нос?
Хозяин с хозяюшкой расщедрились — поросенка прирезали и целиком зажарили для знатной гостьи с ее рыжебородым ямщиком, самогонкой угостили, и Филимон Прокопьевич не отказался — пропустил огненную чарочку.
В застолье разговор шел про красных и белых. Когда же кончится несусветная круговерть?
— Как жить таперича? — спрашивал дотошный хозяин, догадавшись, что гостья с империалами не иначе, как от белых пробирается в Минусинск, чтоб разведать, нет ли где прорехи у красных? — Откуда они взялись, эти красные? Ежли, как вот щетинкинцы, так это же, господи прости, голь перекатная, ачинская, поселенческая. Добра от них не ждать. В разор введут.
— Истинно в разор, — поддакнул Филя.
— Хотелось бы знать, есть ли сила, чтоб стребить красных полностью?
Филимон Прокопьевич кстати вспомнил:
— Дык во святом апокалипсисе Иоановом сказано, как семь ангелов вструбят в трубы…
— Хватит про трубы и про ангелов, — оборвала Евдокия Елизаровна, поднимаясь из-за стола. — Мы так намерзлись за дорогу, ужас. — А глазами так и режет Филимона под пятки, чтоб не болтал лишку.
Толстенькая старушка-хозяйка отвела гостям горенку — узорчатые половики, божница с иконами, лампадка, свечечки, занавески на трех окошках, бок голландской печи, обтянутой жестью, кровать с пуховой периною и пятью подушками — рай господний!..
Филимон хотел остаться в избе с хозяином, но Дуня не отпустила от себя. Когда старушка ушла, Дуня прислушалась к ее шагам, посмотрела за дверь и тогда уже предупредила:
— Про ангелов и архангелов в другой раз сны не рассказывай!
— Дык-дык — как по писанию…
— Без всяких «дык» и «тык», — укорачивала Дуня. — Едем домой, и все. Ни красных, ни белых.
— Оно так. К лешему их, — согласился Филимон.
На треугольном столике горит керосиновая лампа под стеклянным абажуром. Красная сатиновая рубаха Филимона с косым воротником, застегнутым под кадык на его толстой шее, отливает кровью, и рыжая борода на красном не так резко выделяется. Плисовые шаровары вправлены в самокатные валенки с голенищами выше колен. Дуня пригляделась к нему:
— А ты и вправду не похож на Тимофея.
Филимон который раз отверг сходство с убиенным братом.
— Нету у меня с ним схожести. Каждый в своем обличье проживает. Хоша бы вы. Как помню Дарью Елизаровну — очинно похожие, да токо все едино разные.
— Что правда, то правда, — вздохнула Дуня. — Ну и ладно. Будем спать, — сладко потянулась она, выгибаясь и закинув руки за голову. На ней была вязаная кофта с кармашками, темное платье и фетровое угревье на ногах. Вместительную дамскую сумочку и кожаный саквояж она определила на венский стул возле кровати.
— Почивайте. На экой постели вроде, как принцесса.
— То богородица, то принцесса, — прыснула Дуня. — Уж что-нибудь одно. На принцессах красные воду возят. Уж лучше останусь богородицей.
— Ох, грехи, грехи!
— Какие грехи?
— Богородицу всуе поминать.
— Не ты ли меня назвал богородицей?
— Дык согрешишь с вами!
— Грех родителя бросать, когда он идет на битву с врагами. А ты ведь бросил, не убоялся. Ну хватит про грехи! Спать надо.
— Приятственных снов.
Филя хотел уйти, но ладонь Дуни легла ему на плечо…
— Не оставляй «пресвятую богородицу» — она ведь из пужливых, — пропел медовый голос. — У старика видел какой взгляд? Как у скорняка. Не хочу, чтобы завтра он скоблил сало с твоей. шкуры и вырезал рубцы на моей. Моя шкура в рубцах. Что так уставился? Раздевайся, «воссиянный».
У Фили в ноздрях стало жарко. Экая неуемная! В глазах смола кипит, губы припухлостью манят, но разве мыслимо, чтоб с этакой краснеющей доченькой упокоиного Елизара Елизаровичг, который и полтину-то пожалел для Филимона, вдруг хотя бы на одну ночь разделить постель? Не полтину в руки, а духмяной плотью рода Юсковых завладеть! Умом рехнуться можно. Но ведь сама позвала, сама! Али насмешку строит?
Дуня как будто не видит замешательства Филимона, переступающего с ноги на ногу, спокойно сняла фетровые сапожки, кофту, расстегнула пуговки по боку платья, наклонилась, подхватила подол руками, точь-в-точь, как Филя сдирал шкуры с желтых лисиц — с хвоста и через голову. «Экое происходит! Совращенье вроде», — подумал Филимон, не уяснив, кто и кого совращает: диавол ли в образе дочери Юскова, или сам господь бог испытывает твердость духа Фили? Рядышком плоть духмяная. Вынула шпильки из узла волос, откинула чернущую гриву за спину, а глазами прожигает насквозь, и усмехается, усмехается. Белая рубашка с кружевами, должно, шелковая, французская, какими торговали нищие буржуйки на барахолке в Красноярске. Белые, белые руки — не Харитиньюшки или Меланьи, а изнеженные, соблазнительные своей наготою. На спине от белой и высокой шеи и по покатым плечам — рубцы чуть краснее кожи.
Дуня перехватила взгляд Филимона:
— Любуешься на метки есаула?
— Осподи! Этак исполосовать!..
Не стесняясь, Дуня поставила ногу на круглое сиденье венского стула, задрала рубашку, стащила резинку, а потом и шерстяной чулок с ноги. У Фили стало горячо в глотке от окаянного видения. Мнет половики под валенками. Дуня достала из саквояжа вороненый пистолет, сказала, что это у нее браунинг, положила под подушку, и сумку туда же, легла в постель, как в пенное улово Амыла.
— Ну, что ты топчешься, как мерин у прясла!.. Поставь стулья к двери. Не так! Стул на стул. Если кто войдет к сонным — стулья грохнутся на пол — проснемся. Какой ты неповоротливый. Ну вот. А теперь ложись.
Филя потушил лампу, разделся, перекрестился во тьме, успев прочитать молитву на сон грядущий, завалился на пуховик. Вздохнул. Дуня лежала к нему спиной, лицом к стене. Молчит, а он не смеет дотронуться до ее духмяного тела. Оторопь напала. Собака взлаяла в ограде, и опять стало тихо. Еще раз где-то уже в улице взлаяла собака. Угол дома треснул — мороз жучит. Слышит, Дуня мерно засопела. «Ну и лешак с ней, пущай спит!» Повернулся на правый бок и помолился:
— Слава Христе, не совратила!
И тут же вспомнилась домовитая Харитиньюшка. Уехал ли он от Харитиньюшки несовращенным, или во грехе и блуде по уши утоп, и сам того не разумеет!..
IV
Проснулся Филимон с третьими петухами. Из тепла да на дымчатую искристость мороза. Градусов под сорок. Старик-хозяин со вдовицей невесткой хлопотали во дворе. Вдовушка принесла два ведра степленной воды из бани. Филимон спасибо сказал и напоил коней. Отсыпал по мере овса в две торбы, подвесил коням на головы — пущай насыщаются красавцы. В конюховской избушке занялся сбруей — кое-где надо подтянуть, бляхи на шлеях надраить, чтоб все было чин чином.
Невестки хозяина успели подоить коров — по два ведра молока притащили. Филя прикинул: в зимнюю пору, когда коровы стельные, четыре ведра не надоишь от четырех. Наверное коров восемь. Старик тем временем скорняжничал — скоблил на стенке овечьи шкуры.
Сперва тихо, а потом все певучее зажжужал сепаратор. Эх-хе! Кабы завести такую машину — сколько было бы прибыли!..
Долго ждал, когда проснется землячка — пора бы и ехать. Пошел в горенку, зажег там лампу — серянки всегда при себе держал. Дуня так-то сладко потянулась, выпростав руки из-под одеяла. Щурясь на свет, усмехнулась:
— Воссиянный!.. Как крепко я спала. За целый век. И такой страшный сон приснился.
— В тепле с морозу завсегда сны видишь.
— Какие-то пожары, пожары! А я все бегу, бегу, а Конь Рыжий гонится за мною. Ужас! Который раз один и тот же сон вижу.
— Стало быть, сродственность поимели с Конем Рыжим, — ввернул Филя.
— Боженька! С кем только у меня не было сродственности, а все одна. — И, взглянув на Филимона: — Вот и с тобой, как сродственники спали под одним одеялом, а проснулась — одна-одинешенька. Сродственничка за всю ночь ни разу не почуяла. Ужли с Харитиньюшкой ты проживал таким же сродственником? Уйди, мерин, я оденусь.
Слова Дуни, как горячие оладьи со сковороды на обе щеки. Эко поддела под ребра доченька упокойного миллионщика!
Чаевничали — Филя глаз не поднял на землячку.
Помог ей одеться, вывел к кошевке, заботливо усадил, гикнул, свистнул, щелкнул ременным бичом, и кони понесли рысью по сонной улице Даурска, а за селом — займищем…
Бегут, бегут сытые кони, колокольчики серебром разливаются в немую пустынность, а Филе невтерпеж — стыд ворочается в сердцевине. Чтоб баба в лицо кинула, что он не мужик, такого позора никто не сдюжит.
Дуня, ничего не подозревая, пригрелась возле Филимона и крепко уснула.
— Ужо, погоди!
Свернул с дороги и легкой рысью погнал лошадей в глубь займища. По всем приметам здесь не пашни, а сенокосные угодья. Версты две отъехал бездорожьем и увидел-таки в ложбине початый зарод. Кони шагом подтащили кошеву к зароду и мордами уткнулись в сено. Филя выскочил из кошевы, разрыл сено сбоку зарода, вернулся, достал из саквояжа Дунин браунинг, спрятал себе в карман, осторожно поднял землячку и опустил на мягкое сено.
— Боженька! Чтой-то?! — очнулась Дуня.
Филя схватил ее за руки, притиснул, как клещами.
— Ты с ума сошел, мерин!
— Ежли мерин — ущерба тебе не будет, — провернул Филя.
— Пусти сейчас же! Или я тебя пристрелю, — вспенилась Дуня, изворачиваясь. — Ей-богу, пристрелю!
— Сперва я тебя застрелю, опосля ты меня! Мужика в другой раз зудить не будешь. Не брыкайся, грю! Аль я безо всякого левольверта придушу, и взыскивать нихто не станет. Отвезу до полыньи и спущу под лед.
Дуня ничего подобного не ожидала.
— С ума сошел! За что меня придушишь?
— Для порядка чтоб.
— Да ты что, Филя? Опомнись! Если ты меня придушишь…
— На Ухоздвигова надежду имеешь? Ужо погоди, в нашем уезде встретят их партизаны. Живо на небеси преставятся!
— Што тебе от меня нужно?
— Ничаво. Чтоб сродственность почуяла, гли. Ночесь позвала, а теперь волчицей рыкаешь.
— Боженька! Всю ночь дрых на пуховиках, и вдруг на морозе…
— Чаво мороз? Под зародом-то сподобнее. Духмянность от сенца экая вязкая.
— Ладно. Пусти руки.
— Царапаться не будешь? Оборони господь, ежли разозлишь меня. Я вить родного батюшку чуток поленом не пристукнул, а тебя-то моментом придушу. Левольверт твой взял себе. Ни к чему бабе с револьвертом ходить. Мущинское дело быть при оружии.
Дуня уразумела — шутки кончились, и царапаться она не будет.
— Окромя того, морду от меня не отворачивай, когда в другой раз позову.
— Как позовешь?
— Как бабу, следственно.
— Ты с ума спятил! У тебя и так две бабы.
— А у турского царя, слышал, тышча баб, и все до единой под его властью. На земле всякое происходит, а я што, сивый, не на земле проживаю?
Дуня ничего не сказала, вот так ущербный мужик с рыжей бородищей! Как же он с ней ловко управился….
Поехали Енисеем. Горы подступали вплотную…
Дуня укуталась в доху с головой, притихла. Не то было обидно, что «потерпела от рыжего» — это для нее дело привычное, а вот то, что этот рыжий устойчивее Дуни стоит на тверди земной и ни о чем особенно не сокрушается и не печалится — повергло ее в отчаяние. Для нее, Дуни, нет исхода. Чем и как жить, если утвердятся красные? В поте лица своего добывать хлеб насущный?
— Белые! — крикнул Филя.
Дуня откинула доху: на дороге двое в белых маскировочных халатах, винтовки — поперек дороги.
— Тпрру! — натянул вожжи Филимон, а по спине от шеи до зада — мороз прохватил.
Один подошел к кошеве:
— Кто такие? Откуда?
— Дык белые мы, белые, господа охвицеры! — бухнул Филя, как топором с плеча по чурке дров. — Едем, значитца, от огромятущей белой армии. Как послали…
— Штоб тебе язык проглотить! — взревела Дуня, и к людям в белых халатах: — Никакие мы не белые! Ямщик с перепугу брякнул. Едем мы…
— А ну, вытряхивайся, господин белый, из кошевы! — приказал человек с ружьем. — Быстрее! А вы, дамочка, сидите. Не баловать, предупреждаем. Винтовки на боевом взводе. Григорий, обыщи «господина белого».
— Осподи! Осподи! Да разе…
— Не разговаривать! — прицыкнул названный Григорием, ткнув винтовку в снег, приступил к обыску. Из кармана штанов Филимона, достал браунинг. — Гляди, Павел! Штучка! Та-ак. А еще что имеется?
Павел держал на прицеле дамочку, кося глазом на рыжебородого; Дуня от злости на Филимона кусала пухлые, отвердевшие от мороза губы. «Штоб тебе подавиться, — присаливала мысленно Филимона Прокопьевича. — Не она ли предупреждала «держать язык за зубами»? И вот, пожалуйста! Дьявол рыжий! Он меня сейчас продаст и наврет еще больше того».
У Филимона отобрали кожаный кисет, полный золотых, добрую пачку «николаевок», а из документов — поистертый от долгого пользования «белый билет», никаких других бумаг не нашли.
Григорий передал документ товарищу и тот сказал:
— Липа! А сейчас садись на снег, и — тихо! Руки положи на колени — лохмашки не снимать. А вы, дамочка, вылазьте.
Филя уселся на снег, предусмотрительно подмостив шубу под зад, таращась на людей в белых халатах. Кто же это такие? По одежде — белые. Филимон видел точно в таких саванах белых в Ошаровой. Ах ты, беда-то! «Чавой-то у нее вытащили из-за пазухи? Золото! Как я не ущупал, а?»
Григорий что-то прочитал, сообщив товарищу:
— Здорово, Павел! Знаешь, что это за барыня? Золотопромышленница Евдокия Елизаровна Юскова.
— Обыщи кошеву — чемодан вижу, а потом посмотри под кошевой.
Из саквояжа Дуни парень достал еще какие-то бумаги, семейную фотографию — ее в кругу братьев Ухоздвиговых.
— Ого-го-го! Дамочка с генералом! Здорово!
Павел поторопил:
— Положи карточки в баул. Вещи лучше перетряхни!
— Павел, глянь-ка! Еще деньги, деньги. Пачки, пачки! А это што?!. Бомбы! — ахнул парень.
— Ну?! Вот так барыня! — удивился Павел. — Гранаты-лимонки? Надо патрульных вызвать. Живо переверни кошеву — не спрятано ли у нее чего там?
Под кошевой ничего не оказалось.
— А ну, господин хороший, подымайся! Быстро!
Филимон, и без того перепуганный, при виде бомб вовсе ошалел. Что с ним теперь будет?!
— Становись лицом к лицу у кошевы! Руки на плечи друг другу, Быстро!
— Осподи Исусе! — топтался Филимон, положив руки в собачьих лохмашках на плечи «пресвятой богородицы», которая до того свирепо пожирала земляка глазами, как будто живьем заглатывала его вместе с дохой, полушубком и стежеными шароварами!..
И тут над самым ухом Филимона вдруг грохнул выстрел. Филимон взвыл, вцепившись в Евдокию Елизаровну так, что она не выдержала:
— Што ты меня тискаешь, дьявол?! Оторвись! Стой смирно! Не дыши!
— Куды дышать-то? Осподи! Али не сказано: лицом к лицу? Помилосердствуйте за ради Христа. Ни в чем таком не виноват, ваши… как вас… Это все она! Она!..
— Разберемся, господин хороший!
— Убогий я! Вот те крест, убогий! А эта шкура…
— Не валяй дурака! Не на тех нарвался! Расколем сейчас обоих…
Послышался цокот кованых копыт: на выстрелы примчался с берега конный патруль. Дуня увидела двух всадников при шашках и карабинах.
— Кого задержал? — спросил один из них.
— Разведка белых, — ответил тот, что стрелял из винтовки. — Отобрали браунинг и пару гранат-лимонок. Господин с бородою играет под убогого мужичка. А барыня из знатных. Надо обоих доставить в штаб полка.
— Ясно! — сказал конный. — Хорошо обыскали?
— Обыскали тщательно, но это же господа белые, сам понимаешь, с фокусами,
— Ясно! Лагутин, будешь ехать впереди, карабин наизготовку. Я за кошевой, А ну, господа, садитесь, садитесь в кошеву! И без фокусов, предупреждаю!
У Филимона тряслись руки, когда взялся за самотканые, в три цвета вожжи, усаживаясь бок о бок с Евдокией Елизаровной.
И зачем он только вылез в Ошарову с таежной заимки?! С Харитиньюшкой хотел повидаться! А теперь вот из-за этой проклятущей Дуньки… «Влип, как кур во щи. Да только вот в чьи щи? В белые или красные?» Так и не разобрался. С одной стороны, как по белым саванам — доподлинные белые. С другой стороны, морды не господские — красные, кажись.
Оглянулся на свирепую землячку:
— Дык, ежли исказнил тебя исаул, то…
— Молчи, сссволочь продажная! — И, как того не ждал Филимон, Дуня сунула ему кулаком в губы. — Я т-тебе покажу, гад! Я тебе…
— Эй вы, в кошеве! Прекратить! — крикнул всадник, следующий сзади.
— Шкура неубойная! — зло прошипела «пресвятая богородица».
Филя ухватился за облучок, приподнялся, подворачивая ноги, ощерился:
— Сама ты шкура белая! Захомутала меня на погибель со своим охвицером горбатым, штоб ему сдохнуть, сволоте! Хучь бы человек был, а вить горбатый, вислогубый, как старый мерин, хоша и при погонах со звездами. Расколют ужо обоих вас!
— Зззамолчи!
— А чаво? Аль за вас, белых гадов, голову свою подставить? Шиш вам под нос, стервам!
— Ах, ты дьявол. Вот как заговорил?! А про заявленье забыл?! — И Дуня снова сунула ему кулаком в нос.
— Тихо, барыня! Без фокусов!
Кони поднялись на извоз в деревню Трифонову, растянувшуюся по левому берегу Енисея. Дуня разглядела под срубленными елками замаскированные пушки, пулеметы, тут же партизаны с винтовками. «Боженька! — горько подумала она. — Не прорвется Гавря в Минусинск. Сколько их тут, партизан? Множество!»
Вооруженные люди в шубах, полушубках, шинелях, тужурках, в шапках и лихо заломленных папахах с красными лентами окружили кошеву: беляков захватили!
На Филимона напала икота. «Доподлинные красные, — уразумел. — А я-то брякнул, што белый и еду от огромятущей белой армии. Вить кокнуть могут с Дунькой! Дык не белый же я — обскажу про Тимоху и батюшку. — И тут же усомнился: поверят ли? Как знать». Едущий впереди всадник спешился у тесовых ворот крестового дома, передал повод одному из партизан и ушел в ограду.
Дуня задыхалась от злобы: «Надо же так влипнуть? Ох, Гавря, Гавря! Послал с этим идиотом!» И тут увидела знакомую фигуру Мамонта Петровича во френче, перекрещенном ремнями, с маузером, в смушковой папахе. А за ним — боженька! — Ной Васильевич! Конь Рыжий! В шинели внакидку.
Головня узнал Дуню, распахнул руки:
— Дунюшка! Я так и знал, что ты подъедешь к нам со всеми данными о белогвардейцах, удирающих из Красноярска! Молодчага, Дунюшка! Так и дальше держи революционный шаг — завсегда будешь, при нашем высоком уважении! Ной Васильевич! Я же говорил, что Евдокия ни в жисть не останется с белыми!
— Не поспешай, Мамонт Петрович. Поживем — увидим, — степенно сказал Ной. — Ну, выкладывай, какие новости привезла? Как дела на твоих приисках? Где твое золото?
— Кто старое помянет — тому глаз вон, Ной Васильевич, — сказала Дуня и отвернулась.
— Ладно, ладно. Я не со зла.
— Э, да это, кажись, Филимон Боровиков? — пробасил Мамонт Петрович. — Ну, как, Филимон, кончилась твоя служба у белых?
— Да что вы, Мамонт Петрович! — сказала Дуня. — Разве он мог бы служить у белых или красных? Сам у себя только. Скрывался в избушке одной вдовы в Ошаровой. Коней прятал в тайге, чтоб не отобрали при реквизиции. Расстреляли бы его, если бы не я. — И, толкнув Филимона в спину, дополнила: — Это же такой дуролом, Ной Васильевич! Увидел часовых на дороге в белых халатах и заорал: «От белых мы! От огромятущей армии!» Штоб ему околеть, идиоту!
Слова «пресвятой богородицы» для Филимона Прокопьевича были до того отрадными, что разом все страхи отошли: воскрес из мертвых! «Ишь, какая умнющая! Слава Христе, выручает». На том и успокоился вполне. Евдокию Елазаровну увели в крестовый дом, где размещался штаб Майских полков крестьянской армии, насчитывающей восемнадцать тысяч штыков. Там Дуню допросили. И когда Ной Васильевич рассказал, как она спасла его отряд в Белой Елани, отпустили на все четыре стороны.
— Стало быть, Ной Васильевич, вы теперь полком командуете?
— Стал быть, так.
— И куда же вы теперь?
— В Красную Армию пойду. Дотаптывать белых!
— А я вот еду на старое пепелище. А что меня там ждет — не знаю…
— Каждому своя дорога. Прощай, Евдокея!
— Прощайте, Ной Васильевич!
Мамонт Петрович определил Дуню, как землячку, к партизанам на ночлег и посоветовал покуда не выезжать: бой намечается не сегодня, так завтра.
Филимон тем временем отлеживал бока в конюховской избушке, Мамонт Петрович приходил к нему, допрос снял, но на этот раз Филимон отвечал только то, что сказала Дуня. Да, скрывался в тайге, жил в Ошаровой. Про вооружение белых доподлинно ничего не знает: сама Евдокия Елизаровна расскажет все, что разведала и вынюхала, про то ей лучше знать. Она вить не дура!
И настал день — грохнули пушки!..
Невдалеке от конюховской избушки лопнул снаряд — стекла в рамах запели. Конюха дома не было, и Филя с его женою, шустрой бабенкой, не дожидаясь, покуда снаряд угодит в избушку, махнули в подполье. Фекла еще не успела отойти от лесенки, как на нее верхом уселся Филимон.
— Аааай! Чаво ты сел на меня-то, леший! — взревела баба.
Рванул снаряд в ограде, заржали кони.
— Осподи! Хана моим коням!
— Спаси нас бог! Спаси нас бог! — бормотала Фекла быстро и часто, а за нею Филимон, тесно прижавшись к щупловатой бабе не ради искушения, а во спасение бренного тела: если уж угодит снарядом, авось сперва разорвет Феклу!..
Потом Фекла забилась в угол, а Филя, успевший захватить с собой доху, укутался в нее, слушал оружейную стрельбу, далекие взрывы снарядов, истово читал молитвы, и так часов шесть сряду, и когда артиллерия утихла, прикорнул на картошке да так храпанул, что проспал до следующего утра.
Разбудил Филимона горластый зов конюха.
— Эй, мужик! Вылазь. Живой ты там, али со страху дух испустил?
— Вздремнул малость, — ответил Филя, вылезая. — Для меня все эти пушки — одна полная невидимость! Обыкся на фронте, когда пребывал во Смоленском лазурете, почитай, кажинный день лупили из пушек. А я токо упокойных вытаскивал на носилках.
Оглядевшись, Филя снял доху, на него косо взглядывала баба конюха Фекла. А вот и Дунюшка — все такая же сердитая!
— Живой, лешак?
— Воистину, Евдокия Елизаровна!
— Запрягай лошадей и едем! С полками белых покончено. Полторы тысячи офицеров и казаков взяли в плен. — А в глазах Дуни темная, непроглядная осенняя ноченька.
— А мои кони как? Живы ли?
Конюх ответил за Дуню:
— Чаво подеется твоим коням? Снаряд-то разорвался посредине ограды. Двух коней вестовых убило. Стреляли, гады, прицельно по этому дому!.. Ну, каюк им всем таперича.
Когда Филимон запряг лошадей, перепуганных не меньше хозяина, Мамонт Петрович, в шинели, при шашке, папахе, вышел провожать Дуню. Филимон слышал, как грозный Головня сказал ей: «В Белой Елани, как передашь мое письмо Зыряну, займись секретарством в сельсовете. Все будут харчи. Меня поджидай, когда я возвернусь. Мы их, белых гадов, быстро разделаем».
— А разве ты не вместе с Конем Рыжим?
— Он с майцами подался в сторону Ачинска. А мы поспешаем в Красноярск. До встречи, Дуня. Жди. Партизаны идут на слияние с Красной Армией.
А с Филимоном не попрощался — будто его и не было!..
Когда выехали на трактовую дорогу к Новоселовой, Филя оглянулся на «пресвятую богородицу», сказал:
— Хана таперь всем белым! Экая силища у красных — оборони господи! А Мамонт-то, Мамонт-то, гли, чуток не генерал!.. Как он душевно с тобою…
— Заткнись, черт. Моли бога, что этот Мамонт не шлепнул тебя!
— Аль я мильенщик? С чаво меня шлепать?
— А «заявление» капитану помнишь? Идиот! Да если бы я хоть слово сказала про твое дурацкое «заявление»… Заявленье-то у капитана! А капитан удрал с какими-то офицерами в тайгу. Как мне страшно, боженька! Как мне страшно! — бормотала Дуня. Душеньку жгло как огнем. Теперь уже окончательно не быть ей ни миллионщицей, ни золотопромышленницей, все развеялось, как дым при ясной и ветреной погоде. Кого и чего ей ждать? Возвращения Мамонта?
Филимон тоже надолго примолк.
Так и ехали…
И через неделю приехали в Белую Елань — двое в одной кошеве, чуждые друг другу и вместе с тем в чем-то близкие.
Евдокия Елизаровна и Филимон Прокопьевич.
Двое в одной кошеве…
1963–1972 гг.
г. Красноярск