Егору минуло шесть, а тебе три. Вы уже тогда бывали на концертах в местной профтехшколе, что еще военной порой открылась в поселке. Помню, сидите рядышком в профтехшкольской столовке (другого зала не было) на высоченной скамье, в самом первом ряду. И восторженно пялите глазенки на какого-нибудь доморощенного баяниста. А он — только нос да глаза из-за прибоя баянных мехов — лихо сыплет пальцы по клавишам и голову повалил набок от избытка вдохновения. Сотней серебряных птичьих горл заливаются голоса.
Егор даже рот раскрыл, ты сидишь степенно, поджаты по-солидному губы, а глаза — они свое дело знают: они выдают восторг.
А наши музыкальные вечера дома? Я брал скрипку, давал маме ноты — Чайковского, Даргомыжского, Гурилева, — и начинался домашний концерт. Мама любила петь, мы даже на концертах выступали в поселке таким дуэтом. И вот вы с Егором, насмотревшись и наслушавшись всего этого, сами «ударились» в музыку.
Сидите, помню, рядышком на махоньких своих цыплячьего цвета стульчиках; на таком же столике перед вами — раскрытый журнал. Это «ноты». И оба наяриваете на «баянах». У тебя в руках просто ящичек, у Егора — красный игрушечный буфетик, дверцы у него, если толкать пальцами, звучно хлопают — на манер клавишей. Ну, а мелодия — это уж вовсе простое дело: дудите губами во всю мочь. Тоже концерт…
Помнишь, сын (ты учился то ли в четвертом, то ли даже в третьем классе), вернулись вы с мамой однажды из оперного театра — были на дневном спектакле «Руслан и Людмила». Ты вошел в комнату, и лицо у тебя было такое, будто сейчас, вот совсем только что, ты открыл для себя что-то необыкновенное и важное. И как раз передавали по радио концерт. Сразу, едва вошел, тут же кинулся к приемнику — ухо прямо в приглушенный динамик. Замер, вслушиваясь. А потом:
— Знаю, знаю! Это марш Черномора!
Сейчас я благословляю ту минуту.
В тот же год, помнится, увидел ты «Лебединое озеро». Вернулся задумчивый. На вопрос: «Как спектакль?» — ответил одним только словом:
— Очень!
Не знаю, начал ты тогда понимать или нет, что великая музыка — не просто прекрасные мелодии, а выражение мира души человеческой, бурь ее и тишины, улыбки и боли, и ликования. Тогда, может, это еще и не открылось тебе. Но с годами пришло главное: в музыке стал узнавать себя. В том и заключается колдовской секрет откровения, какое дарит нам искусство.
И в первый день твоего солдатского отпуска ты пойдешь с нами на симфонический концерт в музыкальное училище. В программе «Эгмонт». Ты сидишь чуть в сторонке от нас, щеку подпер ладонью, задумался. Верно, есть о чем. Теперь-то я знаю, о чем и о ком были твои мысли. А тогда и догадываться не мог, что рушится рядом со мною, и какое оно высокое и светлое, все то, во что ты пока еще верил: наступала пора окончательного прозрения в твоих чувствах к Симе. Потому, наверно, и звучали человеческие бури «Эгмонта» отголосками бурь твоих собственных.
«И в музыке — настоящей, сильной — слышен ветер, буря, и в ветре — музыка».
Ты всегда любил ветер, с малых лет. Помнишь свое письмо, еще детское, бабушке Сясе в Томск? «На улицу мы с Гошей ходим редко, потому что погода все стоит хорошая и давно не было метели».
А потом ты станешь рисовать ветер. Лохматая туча на холсте клубится в голубизне неба, ветер мчит ее прямо на меня. И, знаю, не минует, потому что все вокруг ждет ее. Дерево, согнутое напором ветра. Согнутое, но не сломленное.
Не знаю, что бы делал я, как жил, если б не понимал и не любил музыки. Помню, уже без тебя, великолепное трио — Грач, Шаховская, Малинин. Играют «Элегическое трио» Рахманинова.
Только музыка умеет из скорби вылепить мужество. Слушаешь и думаешь, что, пока существует это огромное искусство, смерти не может быть, не бывает! Я говорю: полной смерти, то есть забвения, потому что в звуках оживает самое дорогое. И смерть перестает… Остается просто бесконечная разлука.
Вот опять надолго прервал твое письмо. Но что поделать, если мчится на меня ветер? Куда уйду от него? Разве лишь ему самому навстречу… И все полнее, все многограннее становятся письма твои к Татьянке, будто спешишь рассказать ей всю свою жизнь — не пропустив и не утаив ничего.
«Сегодня за ужином двое парней привели в громовой хохот всю столовую, еще раз подтвердив справедливость выражения: «Чем бы солдат ни тешился, лишь бы домой не просился». Одному чудаку вдруг взбрело в голову спеть цыганский романс, а второму «извлечь из этого выгоду». Пока первый пел, второй стянул с него шапку и понес ее в вытянутой руке по столам — «собирать подаяние», причем ему немалого труда стоило сохранить серьезную физиономию. Зрелище бесподобное…
Только что приехал сюда, в лабораторию, шоферок и привез твое письмо. Любимая, не надо грустить, все будет хорошо. Я могу пересилить все невзгоды, потому что знаю: ты ждешь меня, я во много раз сильнее, я знаю, все пройдет, останется только наша любовь. Помнишь, в поэме Михаила Дудина:
Да, любовь, пожалуй, единственное, что всегда будет на Земле неизменным… будет давать людям силу во всем…»
Дает она силу и мне, чтобы вот так говорить с тобой, когда это стократ больнее и горше, потому что не с глазу на глаз, а через бездонную пропасть бумажного листа.
«6 марта.
Каюсь, два дня не писал тебе, работы было невпроворот. И это письмо будет коротким: надо успеть отдать его шоферу, иначе оно пролежит здесь три дня.
Сейчас утро, только что воскрес от сна праведного, и надо приниматься за работу.
Весна все сильнее чувствуется в этих голых степях, утрами морозный воздух предвещает теплые дни, и солнце уже становится жарким».
«7 марта.
Только что звучала по радио эта песня:
Исполняет ее Э.Хиль замечательно. Как хорошо, что много есть прекрасных песен, от которых становится легче жить. Пусть они даже грустные, эти песни, все равно легче. Чем больше в песне задумчивости и грусти, тем сильнее чувствую я свое счастье. Это так же верно, как и то, что «тишина создается звуками». В самом деле, тишину можно ощущать только в звуках. Летом я порой уходил в сопки и, лежа в высокой траве, слушал тишину, сотворенную пением жаворонков и чуть слышным шумом идущих по степи машин… А от мертвой тишины — без звуков — становится жутко.
Ты просишь больше писать о себе. А что писать? Ведь я все такой же, каким был и раньше, такой же дурной и непослушный. О работе своей тоже не распишешься — по уставу не положено. Могу написать только, как проходит мой день. Хочешь? Слушай.
«Утро начинается с рассвета» — так в песне поется. А у нас с самого пренеприятнейшего, что только могло измыслить человечество, — с подъема. Не успеешь проснуться как следует, а тебе уже предлагают вежливо: сделай милость, выскочи на полчасика на весенний морозец, позанимайся физзарядкой. Идешь. Занимаешься сам и других «занимаешь». То да се, пятое-десятое, глядь, тебя уже в столовую ведут под барабан. Против столовой никто ничего не имеет, кормите на здоровье. После завтрака — развод на занятия или работы. Я обычно сразу натягиваю шинель, «кидаю кости» в машину и — в лабораторию, сюда то бишь. Работы хватает до вечера, и еще остается. После ужина — личное время, занимайся кто чем хошь! Я предпочитаю заниматься науками: математикой и философией в основном. Когда дело к ночи близится, старшина проводит вечернюю поверку и подает любимую солдатскую команду: «Отбой!» Но поскольку я за день не все успеваю сделать, то сижу еще часок-другой над книгами и как итог дня — пишу тебе письмо. Вот и вся премудрость. Три раза в неделю это однообразие нарушается просмотром фильма…
Скажи, зачем так недооценивать свои возможности? Почему ты думаешь, что к защите диплома «в твоей голове не будет ни одной умной мысли»? Будет!.. И мы, грешники, когда-то думали, что подойдем к защите дурни дурнями. Ан ничего, пронесло. Даже прогремело отделение ПГС — как-никак десять отличных дипломов из тринадцати мы взяли! А вы, юные друзья и продолжатели наших подвигов, чем порадуете Родину? Ладно уж, десяти не прошу. Пусть только один будет — твой…
Слышишь меня? Я люблю тебя, я жду нашей встречи, очень-очень жду. И ты жди… «Жди меня, и я вернусь, только очень жди…» Какое хорошее стихотворение, правда?.. В нем и тревога, и грусть, и надежда, и вера в силу любви…»
«8 марта.
Сегодня такой светлый, теплый и радостный день, моя любимая! 8 марта. Ваш (и наш, конечно) прекрасный праздник. Звучат по радио хорошие нежные песни, посвященные тебе, моя ласковая. И вспоминаются невольно стихи нашего земляка Алексея Решетова:
Теперь я не одинок, теперь есть у меня ты. Уже весна за окнами, тают снега, чернеют сопки и степь, скоро они зазеленеют, потом пожелтеют. И снова покроются снегом. Будут еще жаркие летние дни и туманные зимние рассветы.
В этот хороший день целую тебя крепко-крепко.
Всегда твой Сашка».
«9 марта.
С утра все из рук валилось, никак не мог сосредоточиться: над какой-то ерундовой схемой переключений просидел два часа. А днем получил два твоих таких нежных письма, что все дела стали сами собой делаться… Ты поэт, Татьянка, хоть и пишешь в прозе. Как трудно мне было бы, не будь этих писем, не будь в моей жизни тебя. Но ты есть, и мир кажется прекрасным, и свежим — весенний воздух, и небывало ярким — солнце…
Спасибо за фотографию новогоднюю. Смотрю на нее и вспоминаю. Все-все, каждый наш шаг, каждый жест твой… А вот себя на фото не узнаю. Все как сон, не верится, что это я стою рядом с тобой — какой-то я неузнаваемый в своем гражданском костюме; здесь привык к этим гимнастеркам, и гражданский человек кажется восьмым чудом света. Ничего, скоро-скоро я сам стану «восьмым чудом».
Да, Татьянка, воистину грандиозная мысль тебя осенила: приехать в отпуск ко мне. Тогда и в этом холодном краю зацвели бы цветы на снегу. Но лучше пока не думать об этом, ведь это пока что твоя мысль, а не цель. Цель у нас с тобой одна — встретиться навсегда. И, знаешь, мне кажется, что, если, мы увидимся здесь на три дня (на больший срок увольнения не дадут), нам невыносимо трудно будет расставаться еще на 8 месяцев. Я счастлив был бы, очень счастлив увидеть тебя здесь хоть на день, хоть на час, на минуту, но за это счастье пришлось бы потом жестоко расплачиваться новой разлукой. Одна разлука все-таки легче, чем две. Но я предоставляю тебе право решать…
И реже называй меня «чудесным человеком» — зазнаюсь. Типун мне на язык. Никогда не зазнаюсь. Никогда, потому что знаю, что такое любимый человек: это — все! Сколько нежных слов хочется сказать тебе!..
Родная, что со мной? Я не могу кончить письмо, понимаешь? Я хочу еще и еще, тысячу раз повторять: любимая, любимая, любимая… Помнишь эти слова: «Черпай силы, любимый, в сердце моем…»
Я силен тобой, силен и необычайно счастлив, живу тобой».
«10 марта.
Слушайте, вы, борцы за свободу, что это вы с незабвенным Петром Петровичем поладить не можете? Смотрите, вспомнит он ваши козни! Да, «приятно» вспомнить, как мы с ним четыре года жили «душа в душу». Доводили друг друга до ручки.
Вызовет он меня, бывало, в свою тайную канцелярию, вежливо посадит против себя, возьмет авторучку и начнет для солидности перелистывать свою «черную книгу», или, как я ее называл, кондуит. Сидим, смотрим друг другу в глаза — молча обмениваемся «комплиментами». Потом он кашлянет и:
— Ну что? Как дальше жить думаете?
— А я не думаю.
— Ну, а с английским языком как?
— Прекрасно: все ругательства выучил.
— Как так прекрасно? Ведь за семестр двойка выходит.
— Пусть выходит.
— Пересдавать надо, договоритесь с преподавателем.
— Вам надо, вы и договаривайтесь…
Ох, каким я дураком был, Татьянка, вспомнить страшно, каким наглецом, сколько обид из-за пустяков доставлял преподавателям! Дорого мы, дурни, обошлись техникуму, только поздно поняли это…»
Вероятно, сразу после того диалога и был я приглашен в техникум, к Петру Петровичу.
— Не пойму, что происходит с вашим Сашей, — хмуро начал он. — Просто отказываюсь понять. Ведь лучший был, ну буквально во всем. Лучший и первый. И вот вам пожалуйста…
Петр Петрович говорил об этой злосчастной двойке с таким видом, что можно было подумать, будто под здание техникума заложен фугас огромной убойной силы.
Озадаченный, сбитый с толку, брел я домой. Спрашивал себя: что случилось? Знаю, как увлекался ты языком, как переводил рассказы О'Генри, иные страницы которых получались ну прямо-таки здорово. И — двойка за семестр! Ничего не понимаю.
— Можешь ты объяснить это, Саня?
— Конечно, — ответил ты.
— Ну…
— Отказывался отвечать урок.
— Когда?
— Не раз.
— Но ты же любил предмет… Или остыл?
— Остыл? Разве это не смешно!
— Но что тогда? Готовить забывал? Не ладилось что-то?
— Да нет же, не забывал, готовил, ладилось все, все знал…
— Но не отвечал почему?
— Не хотел.
— ???
— Сядем, — говорю я и опускаюсь на стул. — Поговорим откровенно: вначале мне нужно понять тебя. Помоги. А выводы после.
— Вот это правильно! — обрадовался ты. — А в техникуме у нас или спешат с выводами или вовсе не делают. К чему крайности?
И ты объяснил все.
Напрочь отвергающий зубрежку, опускаться до которой не желал, привыкший вникать и думать (недаром «думать» — твое любимое слово), ты всегда стремился дойти до истины. Это приметили. И скоро ты выдвинулся, как сказал Петр Петрович, в число «первых и лучших». Ты всегда знал урок. Первым брался за все трудное — будь то комсомольские дела или добрая черная работа на субботнике, с лопатой, пилой, топором. И всегда все — на совесть. И не затем, чтоб заметили — просто все время был самим собой. И точка.
Все чаще тебе поручали нелегкие и неотложные дела, и все они получались тоже на совесть. Ты не умел иначе.
И вот кто-то, не иначе как в приступе педагогической растерянности перед чем-то, начал «употреблять твою персону» (твои слова) в качестве некоей воспитательной «панацеи»: смотрите на него, равняйтесь на него… берите пример с него… И вряд ли стоит удивляться, что вскоре иные из ребят стали глядеть на тебя как на сиреневую козу в стаде, и ты не мог этого не почувствовать.
Ну и взбунтовался однажды. Начался этот «бунт» с английского: ты перестал отвечать урок.
— Пойми, папа, просто надоело. И решил доказать: могу тоже учиться на двойки, если захочу.
Вот куда забрело с пустяков… Конечно, поразмысли ты всерьез, можно бы иначе — проще, умнее, что ли. Но мне, в конце концов, было важнее, против чего ты протестовал столь прямым, даже несколько топорным способом.
Но желаемого ты достиг: славословие будто дождичком смыло.
И все стало на свои места.
И никаких двоек больше.
И диплом с отличием…
Но в письме к Татьянке об этом ни слова.
«…Ладно, чего уж там, что было, то было… Ты мне скажи лучше, почему ты считаешь себя «немножко суеверной» и какие такие сны у тебя сбываются, товарищ воинствующий атеист? Нет, Татьянка, сны не сбываются. И тот мой сон (ты помнишь?) никогда не сбудется. Во сне я не мог найти и догнать тебя, ты затерялась среди лабиринта улиц… Во сне я потерял тебя. Но зато нашел наяву и никогда не потеряю больше, никогда!
Уже поздно, но я кончаю писать не потому, что спать хочу, а потому, что надо доделать одну вещь. Если к завтрашнему утру не сделаю, меня «повесят». А чтобы не огорчать тебя такими перспективами, надо еще поработать часок-другой. До свидания, родная. Будь веселой, не скучай, ведь ты у меня умница…»
«11 марта.
Итак, что у нас завтра? 12 марта. Выборы… В этот день, единственный в году, не прозвучит команда «Подъем!». Спи сколько влезет и даже больше. Хочешь — спи до завтрака, хочешь — до обеда или ужина, это смотря по согласию желудка. Лентяи мы, что сделаешь…»
Ну во всем верен себе. Всюду, где речь о воинских делах, — этот «эзопов язык». То живешь «не спеша». То оказываешься «лентяем» или «сачком»… Словом, ясна мне цель, которой задался ты втайне: представить перед нами в таком виде режим своей воинской жизни, чтобы убедились, до чего все оно там спокойное и нехлопотливое — дом отдыха, да и только! Ну что ж, продолжай, что я с тобой поделаю…
«Знаешь, сейчас я начну тебе исповедоваться. Еще одно, в чем мы схожи с тобой: я тоже очень люблю детей, их любопытство, непосредственность и очень тонкую детскую понятливость. Когда я учился в седьмом классе, у меня была мечта стать учителем. Первой причиной этого было то, что я очень хотел стать таким человеком, как Владимир Антонович Сипайлов (он и сейчас для меня идеал педагога), и других путей — чтобы стать таким человеком — кроме того, как стать ради этого учителем, я не видел. Второй причиной было то, что я чувствовал тягу детей ко мне, хотя не знал, да и теперь не знаю, чем ее объяспить.
Учась в том же седьмом классе, я вел у третьеклашек кружок рисования, делился с ними своими скромными познаниями в живописи. С одним учеником очень подружился, несмотря на разность возрастов, и наши уроки продолжались часто у меня дома или у него. Позже наше «сотрудничество» (я брал его к себе в помощники при подготовке оформления школьных праздников, кроме того, занимался с ним отдельно) вышло за пределы ИЗО, мы часто удирали вдвоем на велосипедах за город, и беседы с ним доставляли мне большое удовлетворение.
Его звали Олежка, и фамилия у него была «художественная» — Коровин, я даже думал, что он станет третьим Коровиным-художником.
Потом наша связь оборвалась: перестройка школы выпроводила меня в техникум, который я теперь благословляю за то, что в его стенах встретилась мне ты. Тем изокружком и кончилась моя «педагогическая карьера». Жизнь была тогда сильнее меня, а теперь уже, откровенно говоря, поздно.
Дети, дети, они воистину цветы жизни… Знаешь, мне еще вспомнилось сейчас: когда я возвращался сюда из отпуска, в нашем купе ехал до Улан-Удэ пацаненок лет четырех-пяти, любимец публики. Но из всей публики он, руководствуясь какими-то тайными мотивами своей души, предпочитал осаждать меня, и благодаря ему мне было легче в эти первые дни разлуки с тобой. Я, поддавшись его детским настроениям, сам «впал в детство» и придумывал ему игры и занятия. Однажды он заявил своему отцу: «Папа, я сегодня лягу спать с дядей», — на что «дядя» ответил, что это для «дяди», скромно говоря, не высшее счастье, ибо этот баловень со своим темпераментом смог бы запросто скинуть меня ночью с полки. На третьи сутки дело дошло до того, что он начал надоедать отцу и твердил полсуток: «Папа, я хочу с дядей в ресторан» (!!)
Извини, коль дело дошло до ресторана, надо ставить точку: а то как бы чего…
Мне сейчас хочется без конца повторять вместе с тобой эти слова поэта: «Мне вновь и вновь благословлять дороги, что нас с тобою к встрече привели». И я вновь и вновь благословляю их.
Когда-то я благословлю последнюю дорогу, которая приведет меня к тебе навсегда?»
Строки этого письма полны для меня особенного, глубокого смысла. Ну в самом деле…
Приехал солдат в отпуск. Вошел в отчий дом, принес в него свет и радость. Пробыл недолго, но жизнь за короткий тот срок дала ему все. В том числе самое драгоценное — большую любовь. И вот он, солдат, снова едет в свою часть — продолжать службу. И встречает в пути славного пацана, который скрасит первые дни разлуки с любимой. И через того мальчонку, через взрывчатые его выдумки, через проникающее тепло его привязанности хлынут в душу солдата думы о собственном детстве. И вспомнит он свою юность…
Погляди, что получается. Жизнь, словно бы наперед зная, что тебя ждет, выплеснула все богатства, все свои щедроты и радости. Свела с любовью и детством. Дохнула теплом и миром родного дома. И глянула в душу глазами матери. Дала все, что вскоре придется тебе заслонить собою. Недаром и песни-то приходят тебе на память самые солдатские — самые нежные и самые боевые, — те, что наполняли когда-то верой и мужеством сердца моих сверстников.
И вот слова, которые стоят всех песен войны и мира, твои слова: «Дети, дети, они воистину цветы жизни…» Как далеко, как удивительно много видится мне за ними!