Эту общую тетрадь в светло-коричневом дерматиновом переплете я привезу домой в твоем чемодане, куда товарищи с трогательной бережностью соберут все: письма, тетради, книги…

Тетрадь эта заполнена на одну четверть. Получится так, что я стану листать ее назад — к началу — и просто не смогу не прочесть твоего спора-диалога с Иммануилом Кантом.

«…Теперь начнем «кантовать» новое понятие — долг.

То же деление:

1) из чувства долга;

2) сообразно с долгом.

Абзац на стр. 232–233 о корыстном, притом честном купце…

Затем — «песнь песней» индивидуализма: «сохранять свою жизнь есть долг».

Позвольте заметить, не всегда, дабы не удариться в идеализм.

Трусы «оберегают свою жизнь сообразно с долгом, но не из чувства долга».

Об этом не может быть и речи, т. к. нельзя возводить в абсолют сохранение жизни как долг.

Но вот вторая часть этого абзаца (стр. 233) достойна внимания.

Все дело в великодушии очень малодушного индивида.

Следующий абзац (233): филантропия не имеет никакой нравственной ценности, как бы она ни была сообразна с долгом. Это верно, пожалуй, и здесь я на стороне Канта. Очень верно: настроение такого человеколюбца (234). Чужая беда ему «до лампочки», когда он сам в беде. Очень, очень правильно.

Замечательно! «…Именно с благотворения не по склонности, а из чувства долга и начинается моральная и вне сравнения высшая ценность характера».

Строки эти, записанные тобою уже в пору солдатской службы, открывают мне драгоценное: именно теперь настойчиво влечет тебя разум постигнуть философский смысл древнейших — от земного рождения человека — понятий. Долг… Очертания его не раз проступят потом сквозь строки твоих писем Татьянке.

Так, листая записи — от последней, — дохожу я до начальных страниц. Они напрочно «опечатаны» бумажной оклейкой. Прежде чем вскрыть, на самой первой страничке читаю беглые строчки:

«Властвуй над своими иллюзиями и будешь мужчиной.

И. Кант»

«Предполагай худшее и никогда не будешь разочарован…»

«Дубина номер один…» — и твоя подпись — крупно — под этим изречением в свой адрес. И дата: 8.7.1965.

Тут же Есенин:

«…В грозы, в бури, в житейскую стынь, В дни тяжелых утрат и когда тебе грустно Казаться улыбчивым и простым — Самое высшее в мире искусство».

И последняя запись на этой, самой первой, страничке: «Дай бог объяснить то, что есть, а не то, что будет». Под этим пометка в скобках: «(история словами Ворончихина)».

Перечитав этот своеобразный венок из эпиграфов, я распечатаю заклеенные тобой страницы.

Если письма твои для меня святыня, то все это — страницы дневников, записных книжек — святыня вдвойне. Письмо, даже самое интимное, это все-таки разговор с человеком. Пусть с одним, пусть с самым близким, но все равно разговор. А здесь беседа с самим собой, спор подчас — значит, предельная обнаженпость своего «я», порой даже незащищенность его. Понимаешь, как драгоценны для меня строки, не предназначавшиеся людям?

Я воспользуюсь теперь правом снять запрет: пусть узнают.

К тому же это единственная для тебя возможность остаться среди живых.

Итак, первая из тех, мною распечатанных страниц.

«26.12.1965 (накануне ты закончил техникум). Пора начинать.

Эту тетрадь я храню почти год, с самого начала предназначая ее новой, совершенно отличной от прежней жизни. Надеюсь на лучшее, но не упускаю из виду худшее — это более приемлемая истина, чем та, что написана на первой странице. Ибо не настолько я, как и любой человек, мрачен, чтобы предполагать только худшее с целью не разочароваться. Так было бы скучно жить. Не может человек, в самом деле, не мечтать о лучшем, не может!..»

Согласен с тобой: не может!

И думаю сейчас над этими твоими словами: «Надеюсь на лучшее». Думаю потому, что порою сама надежда, пусть самая светлая, уже след каких-то разочарований. Или, точнее, пожалуй, — след потускневшей радости.

Когда же и с чего начиналась твоя первая радость?..

Тетрадка в коричневом переплете ничего мне про это не скажет. И поэтому, отложив ее на время, я обращаюсь к более ранним записям — твоим дневникам. Их порывистые, неразборчивые строчки, прочесть которые с ходу под силу лишь одному тебе, разбирать мне приходится с превеликим трудом. Да и они, эти строчки, мне откроют не все: есть такое, что не оставило следа даже на страницах твоих тетрадок, разве лишь в снах что-то осталось… В снах, которые давным-давно погасли.

Но я должен заглянуть в твои сны.

Хорошо помню летний вечер, когда мама твоя позвала меня на балкон и сказала:

— Взгляни на сына…

Ты сидел на скамеечке во дворе, под дикой яблоней, уже отцветшей. А рядом с тобой — девочка, подлинное имя которой называть не стану, назову ее… Наташей. Жила Наташа в Москве, но потом отца ее перевели в Пермь, и она вместе с матерью стала приезжать к нему каждое лето.

Я увидел тебя и Наташу, занятых увлекательной беседой. Ты рассказывал что-то, она слушала и смеялась. Это было тем летом, когда ты через синий кристалл показал мне синее, взъерошенное солнце.

Каждый вечер мы видели вас на той скамеечке. Иногда в компании ребятишек-малышей, которых какие-то неведомые мне силы постоянно влекли к тебе. Может, потому влекли, что возле тебя всегда было весело. А там, где малышня, неизбежно появляется и всякая домашняя живность — котята или лопоухие голубоглазые щенки. Ты часто фотографировал зверюшек. И вроде ненароком — Наташу.

Как-то, уже поздно вечером, я услышал тихий разговор на лестничной площадке и хотел выглянуть: кто? Мама твоя остановила:

— Не мешай, пусть…

Говорили вы с Наташей долго. Домой ты пришел счастливый, задумчивый.

Осенью Наташа уехала в Москву.

Ох, как же ты ждал письма от нее в ту осень! Приходил домой и первым делом:

— Мама, письма нет?

Письма не было. Потом пришло наконец. Долгожданное и… пустое. Ни слова о чем-то значительном, ни слова о желании увидеться, о каких-то дорогих пустячках. Живу. Учусь. Хожу в кино. Бываю в театре… А второе пришло через пять месяцев (пять месяцев каждодневных ожиданий и надежд!). И в нем — ничего: на четырех страницах — как живет, что делает, и лишь как бы между прочим:

«Теперь о том вопросе, который ты мне задал. Вообще, Саша, как хочешь. Можешь послать мне свою фотографию, а если не хочешь, то не надо».

Мама попросила позволения почитать письмо. Потом сказала:

— Мне кажется, Сашенька, Наташа просто еще не понимает, что значит любить…

Ты промолчал.

А после снова без конца ждал от нее писем.

На другое лето она опять приехала.

Ты познакомил ее с Анатолием, давним твоим другом. И теперь уже на заветной скамеечке вечерами можно было видеть вас втроем.

Однажды ты вернулся домой огорченный чем-то — явственно обозначились горькие морщинки на лбу. Вскоре стало понятно: Наташа увлеклась Анатолием.

Приехала она и на следующий год. Но встречались вы теперь куда реже. Правда, и забот у тебя больше стало: в техникуме избрали секретарем комсомольского комитета. Только мне иной раз начинало казаться, что ты сам избегаешь встреч.

Помню, вы собрались куда-то. Во дворе на скамеечке — Наташа и Анатолий. Ты дома. За рабочим столом что-то пишешь и вроде никуда не спешишь. Рядом комсомольская папка твоя, с черновиками. Я напомнил: Наташа и Толя ждут, неловко. Ты ответил:

— Пускай поговорят на здоровье.

А писал ты тогда вот эту страничку, отвечая на вопрос молодежной газеты, объявившей заочный диспут:

«Быть современным человеком — это значит идти в ногу с временем, правильно отвечать на его зов. В моем понимании современный человек — это прежде всего человек поиска, беспокойный, неугомонный. Он ищет и находит свое счастье в любимой работе и этим дает счастье людям. Короче — это энтузиаст и романтик. Он настойчив в стремлении к своей цели, он работает во всю свою мощь.

Это культурный человек. Он, можно сказать, «вечный студент», стремящийся получить как можно больше знаний. Он правильно разбирается в политике, на его книжной полке не в последнем ряду стоят книги Маркса, Энгельса, Ленина. С ним можно поговорить и поспорить об искусстве, он всегда осведомлен о последних научных и технических достижениях.

Он умеет отдыхать. Это не праздношатающийся «ультрасовременный» ловелас (если не сказать громче), который подчиняет рассудок моде, а человек, находящий подлинный отдых в чередовании занятий. Разве не будет для него полезно научиться, скажем, понимать музыку и научить этому других?..

Современный человек — это воспитатель. Он воспитывает и себя, и всех, с кем имеет дело, воспитывает прежде всего своим поведением и, разумеется, при помощи сзоих знаний. Воспитывая и воспитываясь, он проверяет свою идеологическую закалку. Он воспитывает в себе силу воли и с ее помощью развивает свои лучшие качества: деловитость, целеустремленность, смелость, честность, физическую силу — всего невозможно перечислить…»

Пусть излишне деловито местами, а где служебно чуть-чуть — но это не просто «мысли по поводу», это суть твоего характера, твоих убеждений, которые позже не раз проявятся в жизни.

В то лето, рано закончив учебную практику, ты вдруг объявил, что уезжаешь в Добрянку. До конца капикул-де еще долго, а в Добрянке строится новая школа, и один из твоих товарищей, чей отец там прорабом, предложил вам поехать: первый собственный заработок, к тому же и опыт кое-какой поднакопится..

В Добрянке вы пробыли месяц. Ты аккуратно слал домой письма с попутным пароходом, на который в то лето временно поступила работать Лина. Каждую ночь во втором часу уходил на глухую добрянскую пристань и, дождавшись парохода, передавал Лине письмо. Уже утром мы читали его.

«Здравствуйте, дорогие мама и папа!

Возможно, что это последнее вам послание, т. к. возможно опять-таки, что сегодня был последний день нашей работы. Точно узнаем завтра утром. Дело в том, что до главного инженера СМУ дошло наконец убеждение (наше и других рабочих), что мы делаем мартышкин труд — железнение бетонной поверхности лестничных ступеней. Мы ведь строим не нормальный дом, а школу, значит, полы (тем более лестницы) должны выдерживать нагрузку, примерно равную ударной силе лошадиных копыт: все это дело поотлетает после первого массового побоища на лестнице.

Таким образом, завтра, возможно, берем расчет. Для превращения этой возможности в действительность надо одно из двух: либо решительность прораба, либо нам завтра не выйти на работу. Последнее вернее, т. к. прораб нерешителен, а нам неинтересно делать заведомо зряшную работу. На другую работу сейчас (2 дня осталось) идти, конечно, поздно.

Вчера у Аркашки проявил плепку, заснятую здесь. Если учесть «недюжинные» способности дюжего увеличителя, то можно простить нас за качество снимков. Сейчас разрешается внимательно просмотреть снимки…

Просмотр снимков закончен. Всеобщее ликование, возгласы: «Вива макароны!» Собачка доктора целует жену полицмейстера. Все ложатся спать.

А я иду на пароход…

Ваш Саша».

По письму можно судить: настроение у тебя прекрасное.

Но за блеском веселых строк я угадываю другое. Ты и в Добрянку-то поехал не столько ради заработка или там умножения своего строительного опыта, сколько потому, что вдалеке от дома, и от Наташи надеялся приглушить сердечную боль.

О чувствах твоих той поры говорит мне вот это неотправленное письмо. Ты написал его в октябре того же 1964 года. Помнишь, как оно начинается? С адреса Анатолия.

«…Это я счел нужным сообщить в первую очередь. Ну а теперь, Наташа, здравствуй, что ли!

Ты считаешь себя виновницей этой комедии, но я тебя не виню. В том, что произошло, виноваты не ты и не я, и даже не Толька. Разве можно говорить о чьей-то вине, если самой вины нет? Есть причина, которая раскрутила всю эту пружину. И еще есть повод, давший толчок этой комедии. Поводом послужило твое знакомство с Толькой, причиной — Толькина необыкновенность. Твоя пылкая душа, естественно, сразу же заразилась этим, и вот результат — как ты выразилась, «комедия». А на свой характер ты зря не неси. Каждый человек говорит, что у него дурацкий характер, а наедине с собой он им любуется. Этого не делают только очень сильные люди.

Ты меня извини, Наташа, что я вдарился в разглагольствования, таков уж мой характер, ничего не сделаешь!

Теперь, поскольку Толька до сих пор остается рыцарем твоего сердца, считаю нужным рассказать тебе то, о чем ты не могла догадаться…

Толька гулял с тобой вовсе не по дружбе, вернее, не просто по дружбе, и даже не по моей просьбе, как ты говоришь. Например, в одном крупном разговоре, который был после одной из наших совместных прогулок, я просил его прекратить прогулки с тобой.

Почему я это сделал, я не говорю, но скажу другое.

В воскресенье мы бродили с ним по городу. Я передал ему твой привет и, когда мы расставались, спросил его адрес. Видимся мы редко, и он подумал, что я ему хочу написать (!). Такая мысль ему простительна: после субботнего вечера у него болела голова. Сегодня, т. е. через три дня, он позвонил мне и сказал: «Сана, я только сейчас догадался, зачем ты просил у меня адрес. Это правда?»

Если бы ты могла слышать его голос!

Да, Толька был счастлив. Потом он спросил: «Ты уже отослал адрес? Еще нет? Ну и правильно сделал. Не отсылай».

Если ты в самом деле «остыла», как ты говоришь, ты поймешь, как Толька к тебе относится. Я думаю, ты поняла и то, почему я просил его прекратить вечерние моционы.

Я написал это только потому, что утратил абсолютно чувство гордости, чувство собственного достоинства. Если бы я его имел хоть немного, я не написал бы.

Но что сделаешь! Таков уж мой характер.

Извини за письмо и за то, в чем считаешь меня виноватым…

Если захочешь — пиши. Я твой друг.

Саша.

Тебе нравится слово «прощай»?

До свидания!»

«Таков уж мой характер» — и невдомек, верно, было Наташе, что фразу эту вставил ты лишь затем, чтоб не подумала, боже упаси, будто причисляешь себя к сильным людям, отсылая ей дружеское свое наставление.

Характер же у тебя «таков»: самым дорогим, первой любовью даже, готов пожертвовать для друга, если понял, что для любимой твоей он значит больше, чем значишь ты.