Так лишь в горстку перегорающих угольков превращалась первая сердечная радость. Но сгорала долго. И жгла, жгла…

И надо было забыться, отвыкнуть. Тут крепко выручал твой этюдник. Ты уходил с ним на берег любимой Камы, а то по-птичьи устраивался прямо на крыше и кидал на холст или картонный прямоугольничек воду, небо, лесистые холмы за речной далью, солнце над ними — такое алое, уходящее на покой… Или спешил к электричке, и она уносила тебя в Гайву — к бабушке Сясе. И там тоже забирался на крышу, даже в осенние дни, пересыпанные то первым ломким морозцем, то мокроватым липучим снежком, порой пополам с дождиком. И опять под кистью — смягченные туманом или снегопадом лесные увалы, размытая осенью дорога…

Может, становилось легче, а может, и нет. И как же одиноко, должно быть, чувствовал ты себя в ту пору, как невесело и трудно! А все прятал за улыбкой. И не знал я, отец, ничего не знал, когда разглядывал твои этюды и дивился живому мазку, цвету и воздуху. А как бы надо знать! Знать, чтобы — не словами, нет, — пусть одним пожатием руки передать сыну: «Мужайся, сильных жизнь балует редко. То ли впереди!»

Это тогда, приехав однажды в Гайву, ты попросил тетю Татю уменьшить в заводской фотолаборатории (дома не получилось бы) Наташин портрет — чтоб умещался в нагрудном кармашке.

— Это она? — не удержалась от вопроса тетя.

— Нет, это… он, — улыбнулся ты.

— ???

— Да, он… просил уменьшить.

Учась забывать себя, ты не умел забыть о товарище.

И как раз в ту пору встретилась тебе Сима (ты-то знаешь, что ее тоже зовут иначе). Она училась в техникуме на курс младше.

Я ничего не знаю о том, как это начиналось, но знаю теперь, что происходило в твоей душе. Сима, видно, понимала: ты полюбил всерьез — и это ей как будто нравилось. Так мне кажется сейчас, когда — в который раз уже! — перечитываю твои дневники.

«…Нотабене: человеку нужно только трудное счастье. Извечная житейская «проблема»: кто любит, того не любишь, кого любишь, тот не любит, — может быть разрешена без труда только ущемлением интересов одного из двоих, потому-то она и не решается легко.

…Я когда-нибудь сверну себе шею. За необузданность своих слов и дел приходится расплачиваться, это точно!

Сегодня у нас с Симой произошла небольшая (ли?) размолвка (надолго ли?),

Мы должны были идти в театр. Она позвонила и сказала, что не может пойти, потому что приезжает ее сестра. Дудки! Это отзвук вчерашнего. Сразу я не понял всей глубины нашей ссоры, а сегодня до меня дошло, что мне придется возвращать Симино уважение, и кто знает, как это удастся. Я люблю ее еще больше за это…

А тогда… Какой черт потянул меня за язык сказать ей такое? Мы подошли к воротам ее дома.

— Дальше не ходи, — сказала она, — у нас во дворе много народу.

— Ну и что?

— Не хочу сплетен.

И тут я ляпнул:

— Ты вообще… ведешь себя, как невеста.

— В каком смысле? Чья?

— Ну, не знаю чья.

Я сделал шаг в сторону ее дома, но она отошла и прислонилась к воротам.

— Понимаешь, просто не хочу сплетен. У нас здесь такие люди… Просто не хочу, понимаешь?

— Нет, не понимаю… Но когда-нибудь пойму.

— Когда-нибудь поймешь… Время нужно.

Она оттолкнулась от ворот и пошла домой, ничего не сказав.

— Завтра в семь, Сима!

Молчание. И в тишине ее шаги.

— Слышишь?..

И вот позвонила и отказалась идти в театр.

Что будет? Я еще больше люблю ее, и от этого мне радостно, и знаю, что и она имеет ко мне какое-то чувство, и поэтому обидно за свою глупость, тысячу раз обидно.

Что делать?

Я бы, по идее, должен сейчас ходить с повешенным носом, но меня распирает дурацкая радость, радость за Симу, что она такая. Такая именно, какая есть, гордая и прекрасная».

«25-го…

Снова пишу. И все о том же. Анализирую и ищу истину, которая, если иметь терпение, придет сама. Но все-таки «стараться открыть и ничего не открывать так же интересно, как стараться открыть и открывать» (Марк Твен), а посему старательно ломаю сотни замков, дабы добыть истину.

Вчера вечером, после кино, у Симиного подъезда я за минуту выкурил три папиросы. Оказывается, она переписывается с Витькой. Разговор об этом вытек как-то сам собой. Да, она начала с того, что…

— Не люблю, когда курят.

— Не бросать же мне (подразумевалось: из-за тебя).

— Один товарищ курил, да бросил.

— Ну и зря.

— Нет, не зря.

— Да?..

Неплохой удар по слабой голове, не правда ли?

— А может быть, он курит, ты почем знаешь? Пишет?

— Да, пока что пишет.

— Ну как он там? (Мне, конечно, «до лампочки», но я джентльмен, хотя и липовый, признаться).

— Да ничего, скоро приедет.

— Когда?

…Это уже не удар, а что-то куда более зверское. Оно придавило меня, и я сумел выдавить лишь этот идиотский вопрос:

— Когда?

— Осенью…

Одна минута — три папиросы.

Сима и раньше, все больше туманными намеками, говорила мне про своего «северного друга», как я его окрестил. И часто во время наших прогулок она, я чувствовал это, думает о нем, но это покрывалось очень хорошим отношением ко мне, и я был спокоен. Да и сейчас она очень хорошо со мной обращается (именно обращается, как с хрупкой игрушкой. Одно это, надо полагать, должно было заставить меня обратить более серьезное внимание на ее мысли о Витьке).

…Сколько нами переговорено о верности, об изменчивых друзьях и подругах, которые расстаются легко, у которых при потерянной или прерванной дружбе «ничего не откалывается» (ее слова). И я не представляю, как мы можем из-за Витьки расстаться с ней навсегда и у нее «ничего не отколется». Или же она водит меня за нос (ох, как грубо сказано! Мелко же я о ней мыслю!) ради сентиментального расставания со мной впоследствии? Или наша дружба — простое времяпрепровождение «от скуки»? Но ни то, ни другое никак не похоже на нее! Ведь она не может не замечать, как я отношусь к ней… Однажды я подарил ей букет ромашек. Это был как раз тот самый лучший день, мой «солнечный час» — 4 июля, первое свидание после ее агитпоездки. Она тут же начала обрывать лепестки. Последний лепесток она оторвала удивленно.

— Ну что, не любит? — посочувствовал я.

— Да врут они все. Я знаю, кто меня любит.

— Кто же?

— Да есть тут один товарищ.

При этом она взглянула на меня немножко снизу вверх, внаклон головы, и засмеялась…

Логически всё — за! Во-первых, «тут», во-вторых, «один товарищ» — так я написал ей про себя в одной (единственной, признаться) записке. Но, с другой стороны, «один товарищ» — ее ходовое выражение. И все-таки это было сказано обо мне, хотя я не уверен, что, обрывая лепестки, она думала обо мне.

Вернее, я уверен в обратном.

…В последнее время, после целой кучи неудач и недомолвок, я все чаще вбиваю в себя мысль, что-де свет не клином сошелся, а в особо радостные моменты эта мысль в меня лезет сама. Особенно, когда вижу красивых девчонок или строящееся здание. Последнее может показаться странным? Нет, это не странность, а радость, потому что я чувствую, я понял, что спасение от всех грустных мыслей — в работе, а строительство — моя работа, и мне чертовски приятно чувствовать, что работа стала частью меня, как и моя любовь. Романтика? Может быть. И не может быть, а точно! Романтика в каждом из нас сидит, у каждого она и в мозгу, и в сердце, и, простите меня, в печенках. И только циник может посмеиваться над ней, потому что не может найти ее из-за того, что не там ищет…

И все-таки, как ни клоню я к шекспировской «борьбе за любовь», как ни стараюсь бороться за эту самую, за нее, — идея «свет не клином» сидит во мне крепко.

Одно из двух: или я люблю не по-настоящему, или я глупейший из сверхромантиков, а впрочем, если последнее, то и первое — как следствие.

Это точно!

…Человеком надо оставаться даже тогда, когда к теое относятся по-свински, иначе ты докажешь, что к тебе относятся правильно».

Да, да! Ты прав, Саня. Оставаться человеком! Несмотря ни на что — оставаться. И значит, сверх всего, еще уметь разглядывать жизнь сквозь веселый, на солнышке искрящийся кристалл оптимизма.

А эти записи сделаны тобой в пору практики на стройке.

«7 сентября 1965 г. Копание в своих чувствах — это не копание траншей… Мой собственный афоризм. Неплохо сказано для такого олуха, правда? Опять меня грызут противоречивые чувства: и хорошо оттого, что все кругом хорошо, и горько от вчерашпей ссоры.

Ссора… Опять… А с каким чувством я шел вчера встречать Симу! Я прыгал от радости, что она позвонила и согласилась встретиться со мной.

Все было хорошо, просто прекрасно.

Она вышла из трамвая, и мы пошли к Рите. У подъезда сказала:

— Ты, я надеюсь, здесь меня подождешь? Понимаешь, у нее такие родители…

Я понял.

И сразу стало чуть-чуть нехорошо. Опять вспомнился Витька, его скорый приезд. Но я крепился и не подал виду, что обижен.

…У нее болела нога, но мы пошли пешком. Разговор, как никогда, вязался, и мне опять было дьявольски хорошо! Говорили о работе, я похвастался, что у меня хороший объект, много знакомых. Есть, правда, одна девушка, с которой еще не познакомился.

— Молодая?

— Молодая. И красивая.

— И красивая? Познакомься обязательно!

— Ох уж, — говорю, — эти мне знакомства… Надоели. Не знаю, куда деваться.

— Что, осаждают?

— Осаждают.

— И я, наверно, одна из осаждающих?

— Нет, что ты! Скорее, я по отношению к тебе один из осаждающих.

— Меня никто не осаждает… кроме тебя.

Не знаю, что и сказать. И верится и не верится. Сразу в голову вернулась желанная идейка, что Витька, мол, так, забытый друг.

Разговор вернулся (мы начали его еще сидя в троллейбусе) к скорой моей службе в армии (хорошо бы остаться служить в Перми). Она вроде «за».

Заговорили о Вовке. Он идет в институт. Если не сдаст, возьмут в армию.

— И ты будешь жалеть?

— Конечно, ведь как-никак он мой будущий муж…

— Да?

Я выдавил из себя этот вопрос, просто выдавил. Я не мог говорить. Как — Вовка? Ведь у нее же есть Витька! В голове страшный сумбур. И пустота. Никаких мыслей, ничего, только — ужас. Неотступпый.

— Серьезно?

— Да нет… Это наши родители так издавна решили, когда меня еще не было.

Не верю, не хочу верить, не могу поверить, не знаю, чему верить!

— Нет, ты это серьезно?

— Нет, это шутка.

— Добрая шутка, да?

— Ну, а если б и серьезно, то что? (Нет, вы слышали: «то что?»!)

— Мы с ним поссорились. Он поссорился с одним там парнем…

— С Витькой?

— Да.

И опять я отключил свой рассудок:

— Надо будет и мне с ним поссориться. А?

— Ну и что? Пожалуйста! Он, знаешь… Ему это все равно. Он даже и внимания на это не обратит.

Ясно, господи? Очень все ясно. Она любит Витьку, ждет его, и Витька вполне прав, что верит ей, надеется на ее любовь. И я от этого еще больше люблю ее. Она ждет, она любит и ради этой любви готова на все: на ссору, на разрыв дружбы. Какая же она хорошая девчонка!

…Сейчас сижу в теплушке. Люська с бригадой, наши «землепроходцы», грызут землю: последние метры траншеи с этой стороны цеха. Наверху еще много «копоти». Внизу осталось выкопать под резервуар для отстойника. Завтра придут каменщики — Ахмадулин, Чекуров, Фофанова. Сразу же начнем ставить колодцы.

За окном у тепляка мудрят над домкратом наши крановщики — Петро с Иваном. Киров (его все зовут по фамилии, Иосифом Петровичем величают редко) дает свои «весьма ценные указания». Он умный человек и работяга. Два его «наемных» товарища — Саша-бульдозерист (все его так зовут, хотя ему уже за пятьдесят) и Николай — любят посачковать, особенно последний.

Только что заходила Маша — та самая, которая «красивая и молодая». Поморгали друг другу, поулыбались. Она болтушка. Несет без умолку. Зашли Киров и Николай. Кран у них с монтажа колонн забрали под выгрузку: пришло два вагона с железобетоном.

Заскочил Иван, ругая на чем свет стоит шофера Шангина. Они друг друга обзывают тунеядцами, причем к шоферу это вполне применимо.

— Ну что, курилки, курите на улице, нечего тут.

— Скажи уж, завидно.

— А вообще-то да, завидно.

— А что ты, не куришь, что ли? — Киров сквозь свои оригинальные очки посмотрел на Ивана.

— Нет. А ты чо, куришь?

— Не, я его с хлебом ем.

Пришли Петро, Саша-бульдозерист и бригадир Люська. Сегодня должны давать деньги, и все разговоры — на эту тему. Хотят уехать раньше.

Отослал Люську копать котлован и опять предался свежим воспоминаниям…

— Ты мне все-таки испортишь сегодня настроение.

— Чем?

— Как чем?..

Сима сердится на меня вполне справедливо. Я нарушил ее равновесие, обидел ее чувство к Витьке.

У подъезда она сказала в ответ на мои извинения:

— У меня разговор все о том же. Это для того, чтобы товарищи не очень забывались. Спокойной ночи.

— Спокойной ночи. — На душе противно, хочется кричать и биться головой о стенку.

Опомнился, догнал ее у самой квартиры:

— Нехорошо мы с тобой расстались.

— Ты что? Все хорошо. — И улыбнулась извиняюще и обиженно. — До свидания.

— До свидания.

Ухожу как побитый. Выходя из ворот, взглянул на балкон: стоит, облокотившись на перила. Моего взгляда она не заметила…

Ну и пусть, ну и пусть, ну и пусть… Жаль, что испорчен вечер и мне и ей. В среду собирались в кипо. Если не пойдет, значит, не простила.

…8 сентября.

Сегодня среда. Должны пойти с Симой в кино. Пойдем ли? Утром сбегал за билетами. Чуть не опоздал на электричку.

Работенка сегодня веселей: сам взялся укладывать трубы. Парней у нас забрали.

Надо спешно ставить колодцы, чтобы можно было засыпать траншеи и пропустить бульдозер дальше — к котловану… Но бульдозер сейчас таскает колонны, завтра, возможно, освободится.

Погода сегодня на редкость чудная. Утром с востока пришло голубое небо. Тучи ровной пеленой ушли, и сейчас на небе — ни облачка. Работа идет хорошо. И все же ждем дождей, готовимся к ним, скоро они пойдут и уж, верно, до самой зимы. Сегодняшний день — лебединая песня лета. Как это у Решетова:

Свет звезды, которой закатиться, Ярок, торжествующ, небывал. Белый лебедь, прежде чем разбиться, Так поет, как в жизни не певал. Что короче нашей жизни дивной! Этим чувством нам и надо жить, Чтобы было песней лебединой Все, что мы успеем совершить!»

Все, что успеем… Я запомню, сын, эти строки.

«9 сентября.

Не пошла. Значит, не простила. И правильно сделала. Сказала, что уже посмотрела вчера. Надо изменить отношение к ней. Никаких разговоров, кроме деловых. Буду рад остаться ей хорошим (выйдет ли?) другом.

Сегодня такое же чудесное утро. Приехали каменщики — Анкудинов и Варя. Начинаем установку колодцев. Виктор дал бульдозер: он сейчас готовит площадку, чтобы мог встать Петро со своим краном… Маша готовит на растворо-бетонном узле бетон для оснований колодцев. Балтер вызвал Сашку-бульдозериста. Не дай бог отберут бульдозер. Тогда кроме девчонок будет «куковать» еще и Никола. Но, вероятно, если отберут, поставят на выгрузку вагона. Тогда буду «куковать» только я…

10 сентября.

Вчера поставили только три колодца. Сегодня остались два наверху и два внизу. Сашке предстоит делать подъезд ко второму колодцу. Там страшно вязкая глина, боюсь, сядет автокран… Дольше бы простояло вёдро.

Опять дьявольски хорошее настроение. Все эти личные драмы кажутся мелочами. Еще раз убедился, все можно пережить, все забыть можно, если всем нутром отдаться работе. Работа лечит лучше любого лекарства. Работа и книги!

11 сентября.

Вчера смонтировали три фермы и шесть подкрановых балок. Когда ставили последнюю ферму, строп сорвался, и балка чудом не упала только из-за того, что сорвалась точно над колонной. Попала как раз между болтами — это просто чудо. Виктор говорит, что при ударе весь каркас заходил ходуном. Да, Витька был буквально и в переносном смысле в пяти шагах от беды…

Дожди страшно мешают работе. Иван с десяти часов успел два раза зарыться. Первый раз без бульдозера не обошлось… Иван кричал проезжавшему мимо бульдозеристу и не мог докричаться. Я подошел к Ивану, когда тот уже окончательно сел.

— А ты что бульдозер не просишь?

— А ну его, буду я ему десять раз кланяться! Два раза проезжал мимо, ухом не повел.

Я подбежал к Сашке. Он как раз тащил ферму. Объяснил обстановку. Спорит, упирается. Потом замолк. Я пошел к Ивану. Сашка дотащил ферму до машины. Смотрю, отцепляет ее, разворачивается, подъезжает… Выходит, что я все-таки могу чем-то помочь.

От самого тепляка до отстойника внизу сейчас насыпали шлак — делаем дорогу Ивану. А иначе все встанет…»

Все это я прочитал в длинной узкой тетрадке, наскоро, видать, сшитой из листков бумаги, оказавшихся под рукой.

Но вот другие записи — в большом настольном блокноте. Среди цитат, мыслей — из Канта, Гегеля, Гельвеция, Горького — плоды и собственных раздумий.

Я перечитал все.

«…Истинная доблесть в том, чтобы делать без свидетелей то, что ты делаешь для похвалы людской» (Ларошфуко). «Что всего приятнее? Достигать желаемого» (Фалес). И твоя приписка: «Неправда!» Потом тут же на полях: «А может быть, правда! Только приятен миг. А потом довольство, и скука, и новое желание?»

И — твое, написанное с помарками и правкой, говорящими о поиске слова: «Больше всех достойны уважения умные люди. Большинство великих умов всех времен — атеисты. Их удел после смерти — адские муки. Если бы мне доказали существование ада и рая, я больше стремился бы в ад, чтобы после смерти не оказаться среди глупцов…» Впрочем, возможно, это и не твоя мысль? Но чья тогда? А потом еще: «Можно жить, тратя годы, можно их приобретать».

И Горький. Он возвращает тебя к сути твоего дневника: «…для здорового любовь — как огонь железу, которое хочет быть сталью».

«Меня всегда радовало найденное в книгах подтверждение своих чувств, мыслей, переживаний. Я ликовал: значит, я не олух, значит, и я живу, как люди, значит, люди любят одинаково и в то же время по-своему. Главное, что при этом у них одинаковое состояние души, те же сомнения, догадки, огорчения. Верно: лицо любимого человека долго не можешь запомнить (С. Чекмарев, стр. 173). Все проходят один путь…»

Едва успев прочитать, я тут же отыскал книгу «Из дневников современников». Прочитал: «Глупо и неверно пишут иногда в романах про любовь. «Лицо ее сразу врезалось ему в память». Как раз наоборот. Чем сильнее поражает тебя лицо, чем больше оно затрагивает сердце, тем труднее его запомнить. Вместо лица в памяти остается какой-то неясный образ, какое-то отравляющее мозг впечатление, и только… Сильное впечатление оглушает, парализует мозг, и он отказывается работать как обычно, запечатлеть в памяти лицо».

Ты открыл мне заново эти слова, эту истину, сын. И через них раскрываешься сам, точно это твой собственный образ мысли, твоя привычка пытливо вслушиваться в движения души… И вот уже не отпускает от себя книга, знакомая, но вдруг оказавшаяся как бы вовсе не читанной. Теперь она про что-то очень мое, словно и Сергей Чекмарев (в общем-то мы ровесники) оказался мне… сыном.

И вот его строки, тоже заново — через тебя — открывшиеся мне:

И снова молчанье Под белою крышей, Лишь кони проносятся Ночью безвестной. И что закричал он — Никто не услышал, И где похоронен он — Неизвестно.

Ведь это же твоя — слышишь? — твоя боль и твоя боязнь: так же, как он, ты боялся прожить жизнь бесцельно и безвестно ее покинуть.

И теперь особым значением наполняется только что прочитанная у тебя строчка прозы, звучащая как стихи: «Все проходят один путь». Не о том ли ты хотел мне сказать на вокзале, когда я неумело и разом обрубил твою мысль? Один путь… Один в том высшем смысле, что перед каждым, рано или поздно, жизнь поставит обязательный вопрос, ответ на который годится лишь в единственном и труднейшем варианте — из множества удобных и соблазнительных. Не знаю почему, но все это — без остатка — вмещается в другую, драгоценную для меня фразу: «А у нас дома воды сколько хочешь».

Я ощущаю ее, как чувствует горло глоток родниковой воды, как пальцы, прижатые к виску, осязают толчки протекающей крови.

«…После еще одной рухнувшей любви я говорю себе: пусть. Так даже лучше. Мое сердце делается сильнее, я многое пойму. Я люблю. И придет время, когда я смогу завоевать чье-то сердце.

Но годы идут, рушатся одна за другой мои привязанности, которые, каждую в отдельности, я называл любовью, а генерального сражения нет. И… чувствую себя беспомощным. Может быть, я очень стесняю себя, всовываю в прокрустово ложе, когда следовало бы быть посмелее? Или мне мешает чрезмерная ревность?

Все-таки я плохо знаю людей, и в частности девчонок. Это оттого, что я в детстве был замкнут в себе, хотя люди и считали меня очень наблюдательным. Да, я наблюдал только за тем, что можно видеть. За тем, что нужно видеть и нужно понимать, я уследить не умел… Замкнутость, обращение в себя».

Вот упомянул ты о замкнутости, и я припомнил, как не раз оборачивалась она для меня тем «замочком с секретцем», проникнуть через который я не всегда умел. Точнее, часто не умел.

Однажды, помню, ты пришел домой и, достав из кармана пачку «Беломора», закурил у меня на глазах, чего пока не бывало. Впервые. И так нервно — до десятка спичек искрошил, покуда зажглось.

— Саша! Ты что? — ошеломленно окликнул я. Ты ответил лишь очередной затяжкой. Тогда я подошел и выхватил у тебя папиросу из губ: — Слабак! — Раздраженно и резко так произнес, хоть догадывался: у тебя какие-то неприятности.

Ты секунду глядел мне в глаза. Отвернулся. И что-то дрогнуло у тебя в лице. Но не ответил ни слова.

А вот сейчас, читая твои дневники и сопоставляя даты, с таким запозданием понимаю, что та моя резкость была как удар ломом по замку, которого не сумели отпереть ключом. А замок и на волос не поддался.

Больно признаться, но и скрыть не могу, что тогда приписывал это желанию твоему показать характер. Только сейчас, над страницей дневника, понял: мне тогда «высоты не хватило» дотянуться до «замочка», не говоря уж о том, что в секрет проникают, лишь разложив по винтикам всю механику… А секретцем-то была буря. Буря, которой я не услышал.

«…Мое чувство к Симе подверглось жесточайшей проверке. Толька показал мне Наташино фото… Смотрел я на него, помню, как дурак, и сказал: «Ничего».

Наташа на фото такая же, какой я видел ее в самые черные свои дни. Взглянул и сразу все вспомнил… Нет, не вспомнил, а пережил все муки тех двух месяцев в один миг. «Если очень полюбишь, случается и плакать», — так сказал Сент-Экзюпери. Я сегодня пережил это. Пришел домой и начал вспоминать. Потом подумал о… Симе как о чем-то далеком и не таком уж, в сущности, любимом. Но сейчас это прошло. Прошло…

Прошло ли?»

После этого вопроса самому себе — сразу такая запись на странице: «Из всего «пантеона моих богов» выше всех — Наташа. А Сима?» И тут же приписка, чернильной стрелкой направленная к имени «Наташа»: «Была, но это последнее письмо 3.1.66?»

Мне кажется, приписку эту ты сделал уже в армии.

Я отыскал среди писем, хранившихся вместе с дневниками, то Наташино письмо… Но нет, мы прочтем его чуть позже, потому что настало время возвратиться к твоей тетрадке в светло-коричневом переплете — к твоим словам о надежде на лучшее и, значит, — к той поре, когда ты писал это.

«Не может, в самом деле, человек не мечтать о лучшем, не может. Вот и сейчас, как ни трудно мне из-за Симы, я надеюсь найти пока хотя бы общественное (тут я не разобрал слова, записанного в скобках)… счастье. Несправедливостью кажется мне положенный нам месячный отпуск; как только вернусь из Москвы, сразу же поеду в управление дороги. Лучше уехать отсюда поскорей, чем жить рядом с нею, Симой, и не иметь никакой возможности увидеть ее. Тяжелая расплата за свою глупость…

Вчера был выпускной. Она тоже пришла. Лида (ее подруга) сказала, что до того Сима будто бы звонила мне. Это меня обрадовало, но тут же я обругал себя за то, что позволил себе не быть дома в то время, когда она позвонила. Может быть, да не может быть, а точно, весь вчерашний вечер прошел бы по-другому… Весь вечер я сдерживал себя от взглядов в ее сторону, попытался один раз пригласить на танец — отказалась. Надо было еще раз. Потом еще, еще. Но гордость есть у каждого. Впрочем, если бы Лида сказала мне раньше о том, что Сима звонила, я бы вспомнил, что на прошлом вечере она скучала без меня (по словам Лиды), и я не позволил бы ей скучать вчера. Черт с ней, с гордостью, Сима дороже. Да, такого гордого человека, как она, я еще не встречал. Нашла коса на камень. И за это… Впрочем, ясно, как относятся к гордым девчонкам: крепко и навсегда…

Под аплодисменты прошелся вчера пожать руку Виктору Ивановичу и на глазах всего зала получил корочки… красные — диплом с отличием!.. Ни она, ни Лида не поинтересовались моим дипломом, будто меня там и не было. Чисто формальная сторона дела, но неприятно. Сразу загрустил…

После торжественной части желающие (имеющие купюры) повалили хором ко мне. Я был верен своей рассеянности и ушел из техникума без плаща, в котором остались ключи от дома. Вернулся. Ребята, пока ходил за плащом, ждали меня на лестнице нашего дома. Извинился, и все очень весело «дюзнули» понемногу. Все вроде остались довольны этой «отметкой» дипломов «с кондачка», без всяких приготовлений. Родителей дома не было. Я оставил пояснительную записку к пустым бутылкам и относительному беспорядку, в которой каждый расписался. Эту записку храню вместе с дипломом.

Была вчера радостная минута, которую до сих пор вспоминаю с приятным чувством: Леонид Иванович, увидев меня в коридоре после торжественной части, пожал руку, поздравил и сказал, между прочим, чтобы я, когда стану писателем (?!), не забыл его».

Почему-то многие в техникуме были убеждепы, что тебя ждет писательская судьба. Ну, а Леонид Иванович, поскольку преподаватель литературы, особенно в это верил.

«…Я отшутился. Дошли мы с ним до преподавательской, где встретился Александр Иванович и тоже пожелал лучшего. Из его руки мою руку выхватила подбежавшая Зоя Алексеевна и с веселым и радостным лицом от души пожелала обязательно продолжать учебу. Я был весьма тронут их искренностью. Приятно сознавать, что тебя уважают. Но вот Сима…

На защите мельком видел ее лицо. Улыбается. Посмотрю прямо — поворачивается спиной… Защита, как говорят «сторонние наблюдатели», прошла неплохо. Под конец, правда, Васильев сбил с меня гонор разными подковыристыми вопросами, но в общем — ничего… Когда я держал свой доклад, тишина стояла небывалая — говорю без хвастовства. Члены комиссии слушали меня, не отрываясь к своим бумажкам. Зрители тоже слушали. Внимательно. Говорил я педантичным, как мне показалось, тоном, немного даже с амбицией. Но ничего, все позади.

Сегодня весь день дома. Ждал Лидиного звонка. Позвонила полчаса назад. Встретимся через час и поговорим обо всем. В основном, конечно, о Симе, потом о Москве. Лида уверяет меня, что Сима совсем не так относится ко мне, как старается показать, но от этого не легче. Неужели, если она действительно уважает меня, можно до такой степени глушить чувства гордостью? Впрочем, она это может — сильнейший человек».

Уже из того, что я прочел здесь, можно понять, насколько сложны были твои отношения с «гордой» Симой. Очень мало непосредственных, живых встреч, слишком много делается через Лиду, постоянного и верного связного…

«27 декабря 1965 г.

Какое большое значение в жизни имеет вовремя сказанное слово!

Теперь у меня в башке полная ясность, а в сердце полная пустота. Посмотрел вчера с Лидой фильм «Безбородый обманщик» и все понял в наших с Симой отношениях. Сегодня она уже разговаривала со мной. Лида ей сказала, очевидно, какое впечатление произвел на меня фильм. И Сима поняла, что я понял ее. Какое бы ни было большое у девушки сердце, оно у нее одно. Я ее за это еще больше уважаю. Навсегда.

Только что проводил ребят. Уехали в Свердловск Юрка с Галкой, Аркаша, Михалюта, девчонки. Грустно. Все сходятся в одном: не верится, что расстались надолго. Не говорю — навсегда, ибо жизнь не допустит такой шутки. Но насколько? Трех часов проводов не хватило, чтобы перепеть все наши песни. Пели в общежитии, пели в трамвае, пели на вокзале. Все от души.

До проводов позвонила Сима с просьбой от Лиды разъяснить обстановку насчет Москвы. Лида страшно обижена на Симу за ее непостоянство. Чуть не разревелась. Когда по Симиной просьбе приехал к ней, она уже успокоилась и успела понять, что ее решение не ехать, сказанное в порыве отчаянья, опрометчиво. Едем, вероятно, второго…»

Поездка ваша в Москву — мечта, загаданная еще с лета, не сбылась. 30 декабря тебя ждала дома повестка из военкомата.

Мне показалось, что ты внутренне был даже удовлетворен таким оборотом дела. Бережно положил повестку на стол.

Потом долго-долго смотрел в окно на заледенелую Каму.

— Ну вот. Значит, пойдем служить.

Мы провожали тебя 13 января. На сборный пункт пришла Лида. Симы не было. Стоял жуткий мороз — что-то около сорока, и нам удалось уговорить, чтобы вы сразу шли в помещение. Простились с тобой тут же: ты просил не ездить на вокзал. Мы поняли и не поехали.

А дня за два до твоего отъезда был у нас небольшой разговор, помнишь? Мне стало ясно, что здесь остается человек, который значит для тебя очень много. Разговор начал ты:

— Папа, ты можешь простить мне, что я так и не вернул тебе Есенина? — Эту книгу ты долго читал сам, потом отдал кому-то. Я догадался: должно быть, Ей, тогда еще неведомой мне, о которой мы ничего в ту пору не знали толком. Не дожидаясь моего ответа, ты продол жил: — Если не можешь… Одно слово — и книга завтра же будет у тебя.

Я ответил:

— Пусть она у меня не будет.

— Спасибо тебе, — отозвался ты просто и тихо. По тону, по глазам стало понятно, как нужен был тебе именно этот ответ.

И ты попросил еще, чтобы я купил после в книжном киоске, что в сквере против аптеки, шеститомник Грина. Ты договорился с продавщицей, которая обещала тебе откладывать… Позже, когда соберутся все, я должен их передать Валерию, твоему другу, а уж он сам знает, как и кому отдать их.

Все шесть гриновских книжек я передал ему вскоре.

Не берусь утверждать, но думаю, и сейчас они стоят на одной полке с тем томом Есенина…

Перечитывая коричневую твою тетрадку, я понимаю теперь — нет, чувствую даже, — с какой тяжестью в сердце уезжал ты морозной ночью из родного города, что увозил в душе.

А в рюкзаке уезжало с тобой в дальнюю дорогу то письмо от Наташи, про которое упомянул тогда в дневнике — «если б не то письмо…». Оно пришло перед самым твоим отъездом.

Наташа писала, что ждет обещанного приезда вашего — всех четверых (ты, Анатолий, Валерий, Лида) — в Москву. Но сквозь строки явственно проступала мысль, что больше-то всех ждет она Анатолия. Как бы между строк обронила признание в том, что ее, Наташин, тон в письме к тебе — чисто дружеская откровенность, на которую не решилась бы ни с кем. С Анатолием тем более.

Мог ли ты не понять истины?

И еще она писала:

«…Я не верю тому, что Толька меня любит. Это неправда. Это же глупость… Понимаешь, если бы он любил, любил бы по-настоящему, то как он тогда мог (если любит) написать такое письмо? Я хотела его ненавидеть, но не смогла. Все-таки я его люблю. Неужели он этого не понимает? Я не могу сказать, что люблю его по-настоящему. Я не знаю, что такое — любить по-настоящему. Просто он в данную минуту больше всего напоминает мне того человека, которого я буду любить. Может быть, я его никогда не найду. Кто знает…

В воскресенье была в консерватории. Видела юношу, очень похожего на Анатолия. Он был с девушкой. Он подавал ей пальто и так смотрел на нее и улыбался, что я, как дура, встала, открыла рот и представила себе, что ведь это я, и какое право она имеет стоять на моем месте… А потом ехала в автобусе и думала о том, что у Анатолия сегодня день рождения.

Интересно, что он сейчас делает? Мне бы хотелось, чтобы он сидел за столом и смотрел в окпо. В мою сторону. А я — в его…»

Вот такое письмо.

Ты и после, верно, получал похожие. И каждое отнимало у тебя что-то очень привычное и дорогое. Может, потому и разгорелась вновь начавшая было остывать твоя привязанность к Симе? Ты думал о ней: как приедешь, и как она встретит, и какие слова скажет… Хотя уже почти твердо знал: никаких надежд тебе оставлено не было.

Вот теперь я уже понимаю, что означают слова из коричневой тетрадки: «Предназначаю ее новой, совершенно отличной от прежней жизни… Надеюсь на лучшее…»

А оно, лучшее, было с тобою рядом.

Ты заканчивал последний курс, когда на третьем училась сероглазая девочка, которую позже ты ласково назовешь Татьянкой… Комсомольские дела свели вас вместе. Вы часто виделись. Часто работали вместе. И она потянулась к тебе. И полюбила… Ты не замечал этого или не хотел заметить. А может, не понял еще или просто догадаться не умел, что вот оно, лучшее. Преданное и терпеливое. Самозабвенно готовое ждать своего часа хоть тысячу лет.