Самое страшное, что могло случиться со мной — случилось. Но живу. Как все. С которыми не случилось. И с которыми тоже.
Был шестой день сентября, и бабье лето в нелинялом зеленом подоле по-старушечьи грелось пред домом, и солнце, еще по-летнему жирное, растекалось на голубом блюде. Одинаково доброе, одинаково равнодушное ко всему и ко всем — очень разумное солнце.
Был час дня, и я торопился в школу. В английскую. Поначалу казалось нам, что это будет нетрудно: наша мама работает в детской газете и, если попросит, то долго ль уважить. Подумаешь (наверно, говаривал Кромвель, отправляя на эшафот), одним англичанином больше, одним меньше. Но пришла мама, хмуро вздохнула: "Отказала директорша: не наш, говорит, микрорайон. М-да, директорша эта…" — шибко поморщилась. Что ж, смирись, человек, иди в обычную приходскую школу, их так много вокруг. Но хотелось в английскую. Уж если не балет, не музыку, так хоть это можем мы дать? Ведь водили на прежней квартире в группу при доме пионеров. И нравилось: "Э кет — кошка. Ха, смешно как…" — "Только — кэт, кэт, доченька, а не кет. А то у тебя получается кит". — "Э кит, э кит!.." — залилась и давай бегать по комнате. А где уж там бегать на этих вытянутых пятнадцати метрах. Пенал не пенал — жилплощадь.
Значит, с английской не вышло. Но мы еще думали. Оставался последний, но кумулятивный снаряд — Лина, которая может пробить все. Рапорт ее на мой телефонный запрос был по-военному скор: "Ясненько!.. Не беспокойся, Сашуня. — И два дня спустя:-Ну, вот, я могу устроить, но у Технологического института. Ах, спасибо!.. Весь город лезет к ним с этим!.. Боссы!! А ты хочешь…" Ничего уж я от нее не хотел и поэтому проглотил — молча.
А уже незаметно подкрался учебный год. Он принес мне и другие заботы. Летом на радио валяются деньги, и это должны знать все. Штатные отдыхают, и некому наклониться, чтобы зачерпнуть из гонорарного ручейка пригоршню звонкого серебра. В "Пионерском вестнике", который не гнушался и мною, дали мне вечно юную тему: живописать к новому учебному году новую школу. Что ж, вздохнулось невольно, тут надобно танцевать от гороно. Которое скажет: столько-то типовых, в таких-то районах. И предложит, как хан Кончак: если хочешь, любую из них выбир-рай!.. "Вот у больницы Мечникова, — на прощанье сказала инспекторша, — открывается школа. Кстати, английская".
Невидимые камни падают на нас. Где, в какой день, в какой миг, оступившись или неосторожно забежав, делаем мы тот роковой шаг, чтоб точнехонько угадать под булыжник? Или добрые ангелы терпеливо сидят над обрывом и ждут, рассчитав, когда надо спихнуть? И тут уж спеши не спеши, жди не жди — не отвертишься, не отсидишься. По каким статям, за какие грехи иль за доблести выпадает нам это? За что? Спросите себя, когда, торопясь на работу, на свидание, в магазин за пол-литрой, каблуками нечувствующими давите червяков, выползших после дождя. Когда в лесу (по грибы ли, по ягоды ль) вминаетесь в рыжеватую копошащуюся ниточку муравьев. Вы слышали, как они спрашивали?
Ехал я в школу, скучающе ожидая нудно-бодрой беседы с директором. А мне бы уж впору совсем о другом было: тень летящего камня пала на нас. Я не видел, не слышал — сочинял. Три странички текста (докладную записку для кассы). Но при этом следовало соблюсти жизнеполагающий принцип журналистики — от частного перейти к общему. Короче, надо было упомянуть, сколько будет введено новых школ в городе. Достаточно было еще разок снять телефонную трубку, поговорить с той же инспекторшей, но голос ее звучал так дружелюбно, что, не признаваясь себе, я решился на встречу. И свою припасенную заднюю мысль вклинил со вздохом меж делом: "Да, хорошая там школа. Повезло людям, а мне вот никак не удается устроить дочку в английскую." — "А где вы живете? — и уже на другой день вдруг услышал: — Принята." — "Как? Уже? Спасибо, большое спасибо!! Я даже не знаю, за что…" — "Просто так. Считайте, что вам повезло". В чем же дело? Симпатия? Может быть, но деловитая эта женщина ни глазами, ни голосом не баловала — наши взгляды не имели двойного дна. Чуть позднее я понял, что была это шутка господня. А я радовался, просто места себе не находил. Бегал по комнате, вокруг телефона, будто лошадь на корде: Тамара на задании, кому б позвонить?
— Анна Львовна, я устроил Лерочку в школу! — доложил
Тамариной заведующей. — Вы? Сами? — басовито
посмеивалась. Но я не обиделся, все правильно: не тот папа.
И примяв трубкой соски телефонных кнопок, искал новую жертву: "Лина, я устроил!.." — взахлеб, не захлебываясь однако ж. А стоило бы. "Ну, ладно, ладно, Сашуня молодчик. Хорошая женщина? Ну, Сашечка, разве кто-нибудь может устоять…" — "Да нет же!.." — всерьез, хотя так и видел, как она там улыбается — не грязнее, чем жизнь, и не чище. Скепсис- не сепсис: не убивает. И потихонечку остывал.
Еще холоднее мне стало, когда поднимались с тобой, доченька, по лестнице к кабинету директорши. Школа как школа, но все здесь пропитано таинственным и желанным английским духом. Там, где обычно висит 3-Б, здесь: 3-Б ROOM.
— Room… — прочла. — Не роом, а руум, класс, — поправлял, обладая лишь полсотней слов и каким-то произношением. — Папа, а это что? — Это WС — ватерклозет значит. — Что, что?.. — нежно, удивленно склонила каштанную голову. — Уборная? Ха, ты шутишь? Туда англичане ходят?
— И англичане, говорят, тоже. — А нас пустят?
Не успел я взойти в кабинет, как сразу почувствовал, что уже взвешен — взглядом пристальным и натасканным. "К сожалению, мы должны будем вам отказать, — сказала директорша. — У вашей девочки больное сердце". — "Как больное?" — искренне удивился. "Так: шумы в сердце. Может, это и не страшно, как вы говорите, но не забывайте, что нагрузка у нас очень большая". — "Ну, хорошо… — все же немножко струхнул, черт с ней, с английской, здоровье важнее. — Но мы бы хотели попробовать. Если я вам принесу справку, что…" — "Не сомневаюсь, — значительно усмехнулась, — что справку вы принесете". — "Нет, вы обо мне чересчур хорошо думаете: я без блата". — "У вас все?" — спровадила меня торжествующим взглядом до дверей.
Вот так, а ты, балбес, радовался.
— Ну, папа… — подняла глаза, дергала за руку, — что ты
так долго? Ты что, расстроился? Тетенька сердитая? У-у, какая… Все в порядке, да, папа? — Не совсем, Лерочка, шум у тебя в сердце.
Притихла, шла молча. "А шум это что? Это плохо? С этим учиться нельзя?" — "Можно, но только в английской трудно". — "А почему трудно? — кареглазо заглядывала. — Будет шуметь, когда говорю по-английски?"
На другой день мы пошли в школу. В обычную, на медосмотр. Вышла, протянула разочарованно: "Волосы только пощупали. — И вдруг шепотом, озорно, притянув мое ухо: — Гнид, говорит, нету. Папа, а что это такое — гнид?" — "Хм, вошкины детки." — "Вошкины детки!.. вошкины детки!.." — залилась на весь вестибюль.
И все же нас приняли в английскую: позвонил я знакомой инспекторше, и пришлось директрисе сдаться. Но давно уж может она чувствовать себя отомщенной.
Есть такие ремесла, что стремятся уподобиться мудрости мироздания. И самое главное, что за пять лет кочегарства я усвоил в этой науке — непрерывность: как чреда времен, сменяем мы, четверо, друг друга. Сутки через трое. Но когда наступает лето, ломается график, уходят в отпуск "коллеги", и тогда через день пашешь. Весь чет сентября был Дементия Ухова, нечет мой. И как уж ни хотелось мне проводить тебя с мамой в школу, не смог. Накануне вечером Тамара принесла букетик для школы. "Шестьдесят копеек… Недорого?.. — как всегда, застенчиво, виновато наклонила темную голову к милым маленьким георгинам. — Ты знаешь, я не люблю большие, расфуфыренные букеты…" — будто оправдывалась.
Никогда не кольнул бы упреком (мне ли?), но — въелось сызмала, с полусиротского детства.
Я пошел в будни. А вокруг духовитым антоновским яблоком наливался праздник. Может, самый лучший после Нового года. Сколько было у нас их с мамой. Школьных, студенческих. У тебя лишь один, счастливый. И второй горше всех снадобьев, которыми мы так настырно досолаживали тебя.
Как вы шли в школу, как там было, я узнал позднее, полтора года спустя. Была зима, кислая, квелая. Первая без тебя. И брели мы с твоей мамой в сторонку от тех мест, где гуляли с тобой.
— Уже было много народу, а мы все еще не знали, в какой же нам класс — А или Б. Ребят выстроили в каре перед школой… — а голос такой же мертвый, сырой, как снег этот тающий, давленый, как черное, подслащенное фонарями небо. — Директорша что-то долго, казенно вещала. Потом еще кто-то. Наконец кончилось, строй сломался, и старшие подбежали к первоклассникам, чтобы вручить им книжки и еще что-то. А Лерочке не досталось. Ведь ее зачислили в самый последний день. И она стояла растерянная, а все-таки радостная, счастливая… — горло перехватило, помолчала.
К вечеру и вовсе отмякло. Уже дождь невидимо сыпался — холодные иголочки отплясывали на лбу, и сырой ветер по-весеннему слюнявил уши. Но еще все было белое. Только мокрые, угольно черные глазницы люков печально смотрели, отблескивая под желтыми фонарями глазуньей. "Вот я все думаю: та девочка, у которой Лера была на дне рождения, почему ее приняли? Без скандалов, без нервов. Ведь она живет еще дальше от школы. A мальчик, которого возили из другого района? И сколько таких. Понимаю: нужные люди, но я все о Лерочке: почему, почему?.."
Я, наверно, обидел директоршу. И, наверно, обижу еще многих. Но если я отдаю самое невозвратное в равнодушные руки, почему бы и мне не подать вас такими, какие вы есть. Или кажетесь мне. Да и кто вас узнает — в чужих именах. В своих-то не признаемся. Все ли правда здесь? Нет, конечно, все — лишь в справочниках (кто есть кто?). Иль у господа бога. Здесь — лишь так, как виделось мне. С опущениями. Вынужденными и обязательными. Для чего ж отдаю?
Вот пришла с работы Тамара. Нога за ногу, никуда уже не спеша. Парком шла. Мимо мест твоих, мимо наших. Глядела на ребятишек — плакала. На пруды, что топтали с тобой по зиме, — плакала. На кусты, холодами раздетые. Обступало ее. Отовсюду. И плакала, чтобы домой прийти насухо. Но сегодня села, не раздеваясь, убито уставилась в пол: "Приходила в редакцию мать Ларисы Михеенко. Только что из Германии вернулась. Там, на верфях, серию кораблей строят с именами пионеров-героев. Первое судно — "Лариса Михеенко". И я думала, как это хорошо. Если бы моя гуленька… так же, хоть где-то, хоть имечко…" Пол-фута тебе под килем, "Лариса Михеенко"! А что вам, безымянные? Непомянутые, неведомые. Вам, безвинные мученики?
Нет, ничем не подсахаришь горя. И чужою бедою не выхлебаешь свою. Но тот, кто напоролся сердцем на жизнь, не останется глух и к чужой боли. Возвращаясь в наши чадящие дни, с благодарностью вспоминаю тяжелые книги. Не уводили, не утешали, но видел, что все уже было. Порой хуже. Хотя казалось, куда уж. А еще глаза свои надо было куда-то девать. Чтоб не видеть, не слышать. У больничных стен, дома, на людях, в трамвае, в метро. Ночью, днем. Вот в нее, лишь в нее я мог погрузиться тогда — в чужую тягучую, как мазут, печаль. И — пишу.
Был шестой день сентября, и я шел в школу. И привычно, потертыми кубиками складывались предо мною остатки дня: вот придем, накормлю, уложу. Встанешь, в парк двинем — встречать нашу маму. Сколько их еще впереди, этих будничных, счастливо иззабоченных дней. Пуганые с год назад тяжкой болезнью Тамары, думали мы с молчаливой надеждой, что тень эта минет, уйдет. И всегда будет солнце, всегда небо и, самое главное — мама.
Школа еще не очнулась от уроков — вестибюль гулко раскатывал редкие голоса. Но вот залился звонок, и сразу же все взвихрилось, словно куча осенних листьев, вспугнутых ветром. Я глядел на лестничный марш, косо летящий от потолка к цементному полу. Вприпрыжку сплавляла по нему перемена разнокалиберный школьный люд. Еще и вовсе детсадовские коротышки, середнячки, басовитые усачи-гренадеры. Даже вчуже боязно было видеть, как вперемешку с этими корабельными соснами сыпался первоклашный подлесок. Мамы, бабки, дедки бросались в затор, торопливо вылавливали своих, уводили в сторонку. Бушлаты мышиные, пелерины ландышевые. И, будто солнце, в глаза мои поглупелые грянуло: ладошкою за перила, в шоколадном платьице, так ладно подогнанном, осторожно скатывается мой смуглый, разрумяненный персик. И белый воротничок рифленой бумажкой оттеняет лицо. Никогда, никогда, даже в тот первый год, когда запоздалый родитель от любви умом помрачается, не хвалили тебя, не хвастались. Берегли, чтоб не сглазить. Не красавица и не кукла — отнюдь. Ушастая и курносенькая, но такая девочка, наивная, светлая.
— На, папа… — устало протянула портфель, безразлично спросила, услышав, что скоро обед: — А что мы будем кушать?
— Есть, доченька, есть… — и подумал: что-то она устает в школе, неужели права директорша? Возле дома сказал: — Лерочка, ты погуляй минут двадцать, пока я обед разогреваю. — А как это — двадцать? А ты купи мне часы, папа. — и почти сразу же снизу, со двора: — Папа-а, уже прошло двадцать? — стояла с запрокинутым кверху лицом. — Нет, двенадцать! — рассмеялся. — Ну, иди, иди…
Загудел лифт — полез в проволочной огороже деревянный шкаф. Что же слышал я, ведь ревело — пронзительно, страшно, стотонной бомбой, подминая комариное зудение лифта. Уложил, осторожно прокрался на балкон с сигаретой, сел на скамеечку, за широкой фанерой, отслоившейся, грязной. Мелом на ней твоею рукою было выведено печатно: ДУМАЕТ ОН. О чем же он думал в тот дремотный послеполуденный час?
Пыльно, неспешно, шаркая по асфальту, плелся день. И в такт ему думал, как же гадко идет моя жизнь. По уши увяз в картах, в кухонных заботах, но это-то ладно, это ради тебя, но — карты!.. А что — все равно не берут, не печатают то, что пишу. Вот и тянет в игорный дом. Как-то, сидя в котельной, решил я проверить, что же приносят картежные вечера. Полосами шло, но в итоге за месяц очистился… нуль. Нуль — понятно, но, скажите, в чем же таился вселенский смысл? Убивать время? И это недурно, в этом — как ни верти — вся жизнь. Но тогда к чему ж пристегнуть генеральную мысль идти в сторожа, в кочегары — ради свободного времени для писанины?
Не всегда было так. Года три назад бросил прелый картеж и строчил, строчил рассказы, наслаждаясь, давясь собой: вот, могу! как всамделишные! Настрогал с дюжину, Гулливером сволок их к синему морю, пустил — в голубой ящик, почтовый. Кораблики. Ключевой водой они были просмолены, на воде и держались, покуда их видел, недурно. Как уж там их валяло, неведомо, но прибило к родимому берегу всех до единого. И попутный сургучный ветер полоскал на реях паруса чужие — отказы. Провожал Гулливером, встречал — лилипутом. И в который уж раз все обвисло в нем. И шатался по картам. Тут к нему присосалась Линочка. И не знал тогда, как с себя отодрать это. А рецепт простой: солью. Так и вышло — отсолилась слезами.
Познакомились так. От пожилой хозяйки квартиры, где играли, то и дело слышалось: Лина, Линочка… "Старая?" — однажды спросил. "Ты что, черт старый! Двадцать шесть — это старая? Ты, чудак, и про меня еще брякнешь, что старая". И однажды, удрав из котельной, застал всю компанию в сборе.
Так вот это и есть Лина? Хорошенькая? На вкус и на цвет. Губы, нос, подбородок — все резко, но слеплено хорошо. Рука узкая, не тонкой "благородной" кости — худосочная. Ну, а так? Живая, насквозь импортная, хотя и рядится в смиренный, скромненький ситчик: за версту видно, что ушлая, хваткая. Не мое — и даром не надо. А она любила потом вспоминать первую встречу: "Вошел, смотрю… — и всегда рот брезгливо кривился: не был я комильфотным. — Как ты был одет, уж-жас!.. Но как только открыл рот — так все!" А открыл я рот потому, что сперва за столом места не было, и подсел к ней, понес что-то: убить время. Что ни скажешь — налету схватывает. Да еще я выиграл целых девять рублей. И таким уж был джентльменом, что подвез Лину на такси (она нарочно перебежала из второй машины: "Саша, я с вами, можно?") "Ну, так сколько ж вам, Лина, лет? — спросил в такси, когда высадили попутчика. — Не смущайтесь, я вам помогу: тридцать три хватит? Не обидел?" — "А вы нахал!" Было ей тридцать пять. "Да, с такими нахал, но все-таки извините, я ведь просто так, меня это не волнует и волновать никогда не будет". — "Вы уверены?" — "Абсолютно!"
Если б я тогда знал, что уже отмерено нам — надвигается на Тамару. И что скоро-скоро эта женщина начнет оплетать быстрыми лапками жирную навозную муху — услуга за услугой. И всегда с благодарной болью эта муха будет помнить о том. В первый и последний раз был я женщиной: меня брали. Против желания. И мужчинам скажу в назидание: очень трудная это штука — быть женщиной.
А потом пошли очень быстрые, очень близкие слезы, ловко подстроенные встречи и… лекарства, которых в аптеках нет. Вообще-то где-то они всегда есть, но вот в частности нигде нет. А у Лины в шустрой ладошке: "Саша, вам надо?" А лекарства такие — как жизнь, для Тамары. И устроить потом Леру на лето — пожалуйста! И вообще у плебея нежданно-негаданно объявился слуга. Просто джин всемогущий. А Тамара? Безусловно, догадывалась, но вошла в наш дом Лина вместе с бедой, и поэтому всего, что раньше было у нас, для Тамары не стало. И что же? Не жалею, не каюсь. Любила она безоглядно, и подобно почти всем любящим, была хороша. А главное, я нашел друга. Надеюсь, она тоже.
В тишине довернулся ключ, осторожно отчмокнулась дверь, вторая — Тамара улыбалась с порога. Встала у изножья кровати: "Ну, доченька, поспала, да?" Но чего-то молчала ты неотзывно, насупясь. И еще было тихо, очень. "Живот болит…"- пробурчала. "Саша, что-то она мне уже второй раз говорит про живот… — тревожно оглянулась Тамара, и улыбка мгновенно потухла. — Ну?.. — ловко присела сбоку, сдвинула одеяло, огладила грудь, животик. — Где у тебя?"
А над нами ревело, проламывало чердак, этажи. Седьмой…
— Там… — подбородком на грудь, сердито.
Разорвало, с треском разворотило шестой. Я стоял, улыбался: ничего я не видел в жизни ближе этих двоих. И дороже жизни было, чтобы были они — всегда! — вместе. Так и стало. Они т а м, я здесь. Проломилось над нами: тр-рах!.. рухнуло. "Саша… — испуганно обернулась ко мне, — что-то у нее твердое", — голосом, какого не слышал. И глаза ее синие начали замерзать. И морозом прошло по мне. Тихо стало над нами, вокруг. Безжизненно пусто. Так впервые мы очутились на сцене. Одни. И откуда-то наплывал леденящий, сжимающий душу набатный гул. И как будто отмерилось шаг в шаг — Тамара спросила: "Может, в поликлинику? Кажется, наша участковая принимает. — Позвонила. — Можно к дежурному".
Проводил, на балкон вышел, глядел вслед, взял книгу и… пошел за вами. Добрались, разделись. Врач: пустяки… Нет, нельзя так! Думай, болван, о худшем, будет… Но иначе не мог. Иначе там было. В эти минуты. "Ну, так что там у вас? Твердое?.."- провела пальцами, нажала. И со звоном упали осколки улыбки. Глянула косо, бегло на мать, быстро вышла, унося на плечах ненужный фонендоскоп. Вернулась с хирургом. И теперь этот твердыми, властными пальцами начал обминать смуглый животик. Переглянулся с дежурным, вышел. И эта за ним. "Чего они бегают?" — "Сейчас… сейчас, доченька…" — каменела неживая улыбка. Вернулись, уже с третьим, заместителем главврача. И опять пантомима. Спохватились: "Ну, все, деточка, одевайся и посиди в коридоре". Улыбнувшись тебе, притворила мама дверь, обернулась, зная уже — под топор. "Дело очень серьезное. Или опухоль почки или гидронефроз. Вот вам направление в Педиатрический институт. Завтра же идите туда".
Вошли вы и… как сейчас слышу, как всегда слышу: "А меня в Педиатрический институт кладут на обследование", — подняла на меня глаза, напуганные и по-детски гордящиеся. А когда уснула, сели в большой комнате-звонить друзьям. Чтоб звонить врачам. И вот первый номер выбит уж в камне в нашей телефонной книге. Первый, а потом… С каждой буквы, многоярусно, бойницами пялятся имена, имена… Маститых, заурядных, прямых, косвенных. Онкологический справочник. И, быть может, завершить его могла бы такая вот запись: Горохов Сергей Ив. 42 09 71 (дир. Бетонного з-да). Что такое? Да ничего страшного: там хотели мы сделать памятник. Слава Богу, не вышло. А человек, помнится, был на редкость приятный.
Тикали, тикали часы. Минул вечер, потянулась ночь. Уже темная, округло выеденная желтыми фонарями. И, не зная всего еще, выла по-волчьи временами мама твоя, Лерочка. По тебе. И по нас.
А утром, по самой сентябрьской рани на работу я шел парком, где и вам идти часа через три. Нет, не в школу, в больницу, но еще не в тот предназначенный нам институт — в городскую детскую клинику, где положат тебя денька на три да и выпустят с Богом да с тем же диагнозом: или-или? Выбирайте, родители, либо опухоль почки, либо гидронефроз. Ну, про первую и тогда все мы, грешные, хорошо уже были наслышаны, а второе?
Год спустя сидел я на своей родимой скамеечке под вашим больничным окном, и моя мама, уже вычеркнувшая тебя, Лерочка, уже думавшая лишь обо мне и поэтому ставшая сразу чужой, рассказывала про какую-то женщину: "Шли мы с ней сюда и как она плакала! Такая худая, сердце разрывается! Уже шестой год она мучается здесь с девочкой. У нее гидронефроз почки. Одну уже удалили, теперь вторая больна. А девочке семь лет".
Как всегда летом, загадочная, притихшая, ожидала меня кочегарка. За ночь, остывая в безлюдии, в тишине, обдумывает она что-то свое. И четыре негритянские морды котлов ждут чего-то. Чего вам, ребята? Взрыва, что ль? Или просто запальника? Растопил. Загудело пламя, засипел в трубах газ. Пришел Гоша, слесарь. Прямой, гладкий, одутловато красивый. Лейб-гвардии водопроводчик нашего тубдиспансера. "А-а, Сашель!.. А я-то вчера — в дупель! Корректно с Петровским набрались. У тебя, там, в кармане, не шебаршится? — наклонился, ласково улыбаясь. — Дай на мальца. Ты чего? Никак тоже с похмелья, ха-ха!.. Ну, видать, в картишки обратно продулся". И вдруг брызнуло из меня в три ручья. — "Ты чего?!" — отшатнулся, сдвинул белесые брови. "Гоша, у меня несчастье… дочка заболела. Опухоль… кажется…" — "Ну… — поджал губы и шмякнул:- П…ц!., шесть гвоздей!.." — и пошел укладывать в противогазную сумку бутылочный порожняк.
Первый раз я сказал. И последний — на работе. И молчал долгие годы, хотя все давным-давно уже все знали.
День тянулся, и все время я бегал к автомату на Кировском — позвонить, узнать, но Тамары не было. Наконец-то в половине пятого услышал: "Положили… Предполагают, что почка. Я сказала, что ты завтра придешь. Извини… я сейчас, сейчас…" — не смогла говорить.
И побрел назад. Мимо жасминовых кустов, сторожащих больничный двор от дороги. Вы не замечали, часом, что растет он чаще всего при больницах? Возле стен этих горестных, видевших-перевидевших. Видно, некогда добрая чья-то рука принесла сюда этот белый яблонный цвет, чтобы скрасить недолгую долю кому-то. И уж так повелось. Даже в новых больницах, в нашей, где лежала Тамара, тоже в охвате высоких блекло-зеленых стен — молодые, нерослые, раскрывали они белыми бабочками благородно мраморные, сладковато приторные свои лепестки. Над слепящим, желточно ликующим кипением одуванчиков.
Гоша приволок маленькую, уже третью с утра, слил половину в стакан, по обыкновению шутливо перекрестился: "Ну!.. — опрокинул, поставил. — Не поймите меня превратно: я вчерась тоже с супругой поссорился. Закусить можно? С вашего разрешения… — благодарно, картинно сложил красноватые лапы на спецовке, начал выхватывать прямо из котелка, остановился: — Поймите меня правильно: если не будете есть, я доем? Спасибо. Надеюсь, я с вами вполне корректно? Сурьезно… Са-шель, я вас уважаю, но вот то, что вы спички всегда на пол бросаете, некультурно!.. К тому же окурки. Геркулес…зачерпнул ложку больничной каши, — вот скажи мне, Саша, почему это многие не любят геркулес? Я лично его очень уважаю. — Слил из четвертинки остатки в стакан, поцеловал донышко бутылки: — Тца!.. девять копеек!" — семечко, из которого вырастет новая маленькая.
Утром шел я в больницу, и не шли ноги. Дверь нашел в кабинет и представился, как преставился: "Я отец Леры Лобановой". Первый сговор за твоей спиной, доченька. Садитесь. Сажусь- чтобы встать: "Вам придется в Онкологический институт". Вот что нес я тебе, будто воду живую. А не то, что таили они от меня вздохами. Шел, искал и не видел — много, часто нагорожено боксиков, и везде ребятишки, ребятишки. "Меж высоких хлебов затерялося небогатое наше село. Горе-горькое по свету шлялося и на нас невзначай набрело". А какое горе? Чужой человек, прохожий, удавился. Теперь бы такого не сказали. И не напечатали. Доченька… — увидел в уголке виварного закутка, за игрушечным столиком — сидела, обедала. "Папа?.. — испуганно вскинула свои вишенки. Встала. Такая прелестная. Я не вру, не вру! Я не слеп, не пристрастен. Без халата, в рубашонке длинной, белой, казенной. Лицо загорелое, на белках мокро мерцают черные райки. Волосы густые, мальчишные, отливают молодым каштаном. Никогда, никогда, доченька, я не видел тебя красивее. — Папа, забери меня отсюда… — губы яркие широко распустились, надломились уголками вниз. — Па-па… возьми-и… хочу домой… к ма-ме… Тут так плохо!.. Все крича-ат, плачут… Вот он… — кивнула на соседа. А я и не видел — кроватка. В том же боксе. И бледный мальчонка. — Он, знаешь, как плачет… — жарко шептала в склоненное ухо. — Ему уже две операции сделали. Мне сестричка сказала. А я его ночью встаю и укладываю. Покачаю, он и уснет". — "Умница… Что же ты не ешь? Мама велела тебя постричь, а я забыл ножницы". — "Не надо, папа…, - так взросло сказала и волосы убрала со лба. Для школы косы готовили. И мгновенно другим голосом, полушепотом: — Папа, а у той девочки… во-он той, у нее, знаешь, что? — придвинулась, отчеканила страшным шепотом: — Сотрясение мозгов было. Со шкафа упала, ха-ха-ха!.. — и опять резко, с ужасом: — Папа, а сотрясение мозог это очень больно?"
Принес ножницы, извлек огрызок своей расчески, пригладил волосы, слитные, скрипучие, скользкие. Дамским мастером быть бы мне, как Лине: не раз, экономя время да рубль, прежде стриг и тебя, и маму. Кое-как полоконно обкорнал и в бумагу (Тамара велела) спрятал. "Зачем тебе, папа?" — с интересом глядела. Мы и прежде в иной год собирали. Чтобы цвет нам хранили. И все остальное. "Зачем? Маме покажу". — "Ги!.. а что, разве она не видела?"
Вышел, куда-то побрел. Вот когда я понял черное солнце Григория Мелехова. Черным дегтем растеклось по мостовым, тротуарам. Потом хуже было: лилось желто-белым гноем, но черным было тогда, в тот день.
Вечером сказала Тамара: "Не хочу в Онкологический". — "Я тоже. Давай Лине позвоним, посоветуемся". И услышал привычно ошпаренное: "Хорошо, хорошо!.. Давай завтра сходим к Зое Ивановне, она онколог и всех их знает".
Пришли. "Ну, вот что… — горестно выслушав нас, как брассист, разогнала пред собой руками морщинки на скатерти. — Вы правы, что не хотите туда, на Песочную. Конечно, там отделение новое, детское и специальное, но вся беда в том, что там работают сопляки. То есть, они хорошие парни… — спохватилась коллега парней, — но опыт есть опыт, тем более, если речь идет о ребенке. Тут вот еще что: там, на Песочной, есть детское отделение, но нет урологического. Оно у нас, на Чайковского. Но у нас нет детского отделения. Зато есть два лучших уролога в городе. Одна в отпуске, а вторая только что вернулась с юга. Фамилия ее Калинина. Я с ней переговорю, но вы и сами звоните, скажите, что от меня. Держитесь!.. " — проводила меня Зоя Ивановна сочувственным, далеко-далеко понимающим взглядом.
И еще день, другой, третий. Нет Калининой, нет. Вечер теплый, туманный, мы сидим с Линой во дворе онкодома, ведомственного, жилого, ждем, сказали: появится. Мальчишки наяривают в пинг-понг, распаляются, хвастают. А в ушах Тамарин умоляющий голос: "Съезди, постой там, прошу тебя! Мы все тянем, тянем, разве ты не видишь, какая Лерочка вялая, бледная. Ну, давай в Песочную, в Педиатрический, но надо же что-то делать!" Опустел двор, то там, то здесь дрогнет окно, провалится в темноту, залоснится бутылочным глянцем. Вот и гимн отгремел из чьего-то окна. Цок-цок… женщина, высокая, в ту парадную!.. "Давай на лестнице подойдем, — шепчет Лина и громко: — Людмила Петровна?.. " — "Да-а?.. — пролился сверху приветливый свежий голос. И, уже на кухне: — Так-к, слушаю вас? — ловко, с маху, будто пропустив под собой гимнастического коня, уселась на табурет. А глаза наши видят, всегда видят, не закажешь и в страшном. И видел, что с юга, что загар пооблез со скуластых щек, но запястья еще бронзовеют нестерто. Лицо сильное, повадка размашистая, улыбка широкая, вольная, свежая — ну, такая, какая и должна быть лет в сорок пять.
— У меня несчастье… — Вы больны? — так вот отчего она переводила глаза с одного на другого — кто начнет излагать.
— Ох, если б я… хуже: у меня дочь больна. — и кладу, все кладу на стол, пока что кухонный. — Но, понимаете… — улыбнулась, сузив плечи, — не вижу, чем я могу быть полезна вам? — Как? Ведь вы же уролог. — Хм… Да, но — ребенок. Там же такое крохотное. И инструмент совсем другой. — Что же нам делать? — понуро уронил голову. — На Песочной нет урологов, в городской больнице онкологов, как же быть? — размышлялось тоскливо вслух.
— Да, если бы, конечно, удалось уговорить в городском диспансере…
Это и была та соломинка… Лина за нее, я за Лину…
Мы ведем тебя по Чайковского, и когтит эта улица давним воспоминанием. Года три назад ехал я с тобой на троллейбусе мимо этой улицы. "Следующая — улица Жуковского", — объявляет водитель. "Чуковского?" — подняла глаза. Нет, смеюсь, Жуковского, поэт такой был. "Следующая — Чайковского". — "Чуковского?" — опять поглядела. А сейчас идешь и не спрашиваешь, смотришь на маму.
Однажды… мы вели дневники, едва ли не с первых дней, и 4 декабря 1960 года, пяти месяцев от роду, стоит Тамарина запись: "Сегодня я пошла в баню, час пятнадцать не была дома. Меня встретила с восторгом, и когда я стала ее кормить, то каждые три секунды отрывалась, чтобы посмотреть на меня и восторженно смеялась громко от радости". Помню, помню: на диване (старый матрас, водруженный на чурки), как всегда в час кормления, расположилась Тамара. На коленях сверточек — ребенок, откидывается, захлебывается от смеха, приникает к груди и… не может. А Тамара смеется и плачет, головой мотает (руки заняты), стряхивает слезы: "Ну, ешь, ешь, глупенькая, что, что?.. Мама, да? Мама…" — темно-влажные волосы шатром рассыпаются над беззубым личиком, мокрые полосы на банных щеках, нестерпимо синее пламя глаз.
Счастье видишь, лишь оглянувшись назад. Как почувствуешь, если купаешься в нем. Но в такие минуты захлестывало. Понимал, страшился и мысли о том, что вот это и есть счастье. Лишь однажды (горько вспомнить) вырвалось: "Ну, ты счастлива?" Улыбнулась, подумала, виновато пожала плечами: "Да, конечно… только бы денег чуточку побольше". Когда ждали, говорила раздумчиво: "Если девочка будет, наряжать ее стану". А теперь вспоминается первый год, самый трудный, самый счастливый: "Помнишь, на пуговички у нас денег не было для кофтенки, которую я Лерочке сшила. Со старых рубашек срезала. Как одеты мы тогда были! — разглядывала давнишние фотографии. — Смотри, кофта какая. И ты тоже. А доченька… помнишь, когда она только-только пошла, мне и выпустить ее не в чем было. Из ползунков старых штанишки сделала, обрезала". М-да, одеты… а про лица молчим, даже больно их видеть — так и хлещут каким-то чужим уже счастьем. Толстомордый родитель, мать с лицом озаренным, и ты, человечек.
Широкий лестничный марш, и навстречу, сверху, как ангел- Людмила Петровна. Ух, ты какая!.. Один взгляд на нее и — верю! Теперь окончательно. В белом халате, высокая, статная, загорелая, излучает что-то твердое, властное и полетистое. И п осле осмотра: "Ну, вот и мы!.. — широко, до ушей осветилась. — Она у вас умница. Ну, вы… Лерочка, иди, погуляй с тетей Линой. Это ничего, Линочка, что я вас так?.." — "Что вы, что вы, Людмила Петровна!.."
Погуляйте… — сползала улыбка, улыбка онколога. И ушла окончательно вслед за тобой: "Ну!… - вздохнула. — Что вам сказать? Я буду говорить прямо?.." — умно блеснули очки. "Да, да!.. Конечно!.." — дуэтом. И бегло друг другу в глаза. "Опухоль… И — большая. Очень! Все верно: твердая, гладкая. Похоже, что почка. Хотя и высоковато. Не исключено, что и гидронефроз. Я бы, конечно, прооперировала, но — ребенок!.." — "Людмила Петровна!.." — "Ну, ладно, уж коли пришли, не бросать же вас. Так!.. Есть один путь… — и уже через час: — В общем, так — кладут. Только надо кое-какие формальности. И потом ждать места. И пускай ходит в школу. Чтобы не травмировать".
И настал день рентгена. Это тоже матрешка: и в большом страхе гнездится еще страх. И опять летяще, размашисто ниспускалась на нас по царственной лестнице белым ангелом, улыбаючись, но дрожим уж от этих белых зубов:
— Ну, скажу я вам — чудеса!..
"Неужели?!" — не веря ни ей, ни себе, переглянулись с Тамарой.
— Почки… — развела от стены до стены руки и улыбку так же. — нормальные. Никаких изменений!.. — и разом потухла: — Теперь надо проверить кишечник. Денька два отдохнуть между рентгенами.
А так… ничего не видно?
Нет, это не просматривается.
Звезды просматриваются, это прощупывается. А с кишечником что-то задерживалось. Вдруг из черного хода, откуда выходим во дворик гулять, выбрасывает Зою Ивановну. Бледно-мелкое лицо ее озабочено, темные глаза сумрачны. Но с чем же она? Говорит, что профессор смотрел Леру. Шеф-уролог? "Нет, профессор Малышев. Он тут приезжал консультировать больного, и Людмила его попросила: раньше он был педиатром. Они соседи по дому, она его хорошо знает. — и вдруг: — А рентген ничего не показал. Все чисто. Я очень боялась за кишечник". — "А что, это хуже?" — "Да. А теперь не знаю, может, забрюшинно".
Калинина тоже озабочена, но другим: "Ума не приложу, кого же пригласить". А дни идут, уже перевалило за двадцатое. И вот: "Ну, я договорилась! С профессором Малышевым. Поверьте мне, с плохим я бы сама не стала. И с детьми он долго работал, а это важно. В общем, дотерпите уж до понедельника. Двадцать пятого. Вы должны заехать за нами на машине и… с Богом!.." — губы распустились и, будто убежавшее молоко, хлынула улыбка.
Двадцать пятого я работаю. Поменялся. Двадцать четвертое, вечер, тихо, тепло. Скоро можно гасить котел. Только что, осадив такси, прибыла Лина. Вчера она встретилась в театре с Калининой ("устроила" той два билета в Мариинку). Впечатления сыплются из нее сваркой — обжигают. И какой Малышев (по слухам) хороший, и какое платье было на Людмиле, и какой муж при ней состоял. Одного лишь не додает. Того, что выдаст немного позднее. Там, в театре, метнула Калинина: "Войти мы войдем, а вот выйдем ли?" — "О чем вы, Людмила Петровна?" — "О чем? А вы что, не знаете про такое слово: неоперабельно. Достаточно прорасти в крупный сосуд и…" — уж она-то всякого навидалась.
Мы сидим на скамейке. Под тревожно щемящими листьями, под пронзительным угольем звезд. В полутьме, затаившейся, молчаливой, в мышином шуршании подымается первая Веха. А казалось недавно — верстовыми столбами, частоколом будут скакать за тобой годы. Мимо, мимо — в юность, девичество, замуж. Как темно в опустелом саду. Я гляжу и не вижу, как встает, подымается плавно из тьмы Веха. Чьи-то тени бесшумно снуют, что-то двигается, что-то уходит, приближается новое, громоздится пугающе: то на сцене меняют для нас декорации. Завтра… завтра… А на небе все то же: в кротком бархатном звездном чертоге спит Боженька. Еле-еле колышится борода его сивая, млечная. Ты все знаешь, все сделал и сладко почил.
Утро, дождичек — серенький, мозглый бусенец. Деревья, что мокрые курицы, понуро опущенные. Трамвай мотается, лязгает. "Как кони медленно ступают. Как мало в фонарях огня. Чужие люди, верно, знают, куда везут они меня". У ворот машина, из ворот — двое. Он и она. "Знакомьтесь…" — представляет Людмила. Тискаю руку — ту самую. Что ж, дай Бог! А лицо круглое, простовато мясистое. Шляпа. Не идет. А что тут пойдет? Милое светское замешательство — как усаживаться, но ливрейно распахиваю дверцу — на заднее. Им болтать, мне расплачиваться. Скользкий диабаз летит под капот — серая пасть машины глотает тяжелые темносерые эти буханки. Не она — я глотаю, давлюсь. А тебе бы, Саша, по сторонам не мешало: еще будешь и будешь ты здесь о торцы эти биться
распято. "Как ваша дача?.." — слышится почтительно насмешливый Людмилин говорок. "Ох, вы знаете… — непритворно вздыхает тонковатый, но мягкий, приятный голос, — столько мороки с ней". — "Ну, вы же хотите особняк…" — рассыпчато, с ядом. "Какой там особняк!.. Но поймите: и тому надо, и этому, и ничего нет. Всех просишь, всем надо кланяться". Я сижу сгорбясь и вижу все это к у п е (себя, их, шофера) со стороны — с твоей стороны, доченька. Почему? за что эти люди и твой папка сговорились против тебя? Не пройдет и часа, как эти мясисто красивые, сильные руки, что лежат на портфеле с инструментом, возьмут крохотный блестящий ножичек и… И закрываю глаза, думаю, что еще здесь, по дороге, надо мне найти в этой милой беседе щелочку, чтобы вклиниться в этот стык. Как раз с тем, чего мы дома больше всего опасались. То, что Лина мне еще не сказала. И что решено нами. Будто мы еще можем что-то решать.
Виктор Иванович… — ложусь левым плечом на сиденье. — Я, конечно, все понимаю и готов ко всему, но у нас с женой к вам просьба. Если нельзя будет все, уберите хоть то, что возможно.
— Ну… — растерянно глянул на Людмилу, — вы же знаете наши возможности… — грустно покачал головой.
Я понимаю… — а сам обмер: наши возможности. — Но все-таки… Мы еще тогда попробуем химией.
Промолчали. Хирурги, они хорошо знали цену химии. Нож — вот это земная ось.
— Ну, Александр Михайлович, мы пошли. Ругайте нас!…- улыбнулась Калинина.
И пошел отсчет — сердцем, горячечной мыслью. "Успокойся, возьми себя в руки. И не кури так много", — попеняла Тамара, каменно сидя все над той же страницей журнала. Час, другой… Пошел третий.
— Сашка!.. — неожиданно запаленно, заплаканно и сияюще врывается Лина, которая уж никак не могла быть здесь. — Тамарочка!.. Все вырезали!.. Радикально!.. Я в полдевятого уже была там, в операционной. Ну, возле. Они сбежались со всей больницы, говорят, что еще не видели, чтобы так оперировал.
Блестяще!!!
— Но — что, что?! — молча встали мы.
Зоя вышла ко мне. И говорит, что профессор сказал, что по виду доброкачественная, но надо еще анализ.
— Анализ?.. Срочную биопсию делают сразу. — Это я уже знал.
— Ну, я там не понимаю, я же знаю, как ты к моей восторженности относишься, и передаю так, как мне сказали. Слово в слово.
Распахнулись двери там, наверху, и в зеркале (оно во всю стену шло над лестницей, где под одним маршем сидели мы) увидели, как вниз по ступенькам быстро скатывалась Зоя Ивановна. И совсем не разумом, не словами — черным страхом своим успел я отметить, что не смотрит она на нас, глаза свои под ноги стелет. Невеселая, сжавшаяся, готовая к встрече. Вы белье стирали в корыте? Так и Лина за минуту из черного, серого в наших душах взбила мыльную нежную гору перламутровых пузырей. Вот по ним-то и шла Зоя Ивановна. Лопались, с тихим всхлипом обдавали мелкими брызгами. Очень холодными. Деловито, сумрачно, но со слабой улыбкой подходила к нам. Все мы видели, поняли все, но вскочили, тянемся: подтверди, обнадежь! Подтвердила. Все так. И чего-то не так.
— Ну, я вам скажу, я многих видела, но таких рук!.. Не знаю, кто бы мог сделать лучше. Вы знаете нашу Людмилу, она сама на кого хочешь крикнет, а тут он… был там момент — кровь хлестала.
Тамара прикрыла глаза.
— …стал кричать, как на девчонку. И она ничего. Из-зумительно! — вот об этом она, загораясь, с восторгом. Как Лина.
— А биопсия? — испытующе глянул я, совсем не желая прозреть то, что не додает. "Видите ли… — а глаза в сторону, вниз, — скажу вам по секрету: нашему гистологу верить нельзя. Вот посмотрит профессор Ковригин, наш консультант… Когда ответ? Ну, дней через пять, семь".
И последние пузыри лопались. Не лгала Лина, но — окраска. И вот тут явилась Людмила, стремительно, разгоряченно: "Ну, знаете, нам сам Бог его послал! Я слышала, что прекрасный специалист, но та-ак работать! Так виртуозно. Я подняла глаза во время работы, вижу — битком. Кто-то плачет. Хотела их шугануть, а, ладно! Такое нечасто увидишь". Да, не часто. Такого ребенка в таком обществе. "Сейчас, сейчас профессор придет, мы вас позовем, и он вам сам все скажет".
Радикально… по виду… гистолог плохой. Потому плохой, что плохое нашел? Но Людмила сияет. Что ж, такой виртуоз. И вошли мы. Сколько их!.. И стоят, и сидят, и в тесноте переминаются. Круглый стол, чай в казенных, но тонких стаканах, колбаса, булка. Профессор сидит за столом. Щеки сизо пылают, лоб влажный.
— Была удалена большая опухоль в забрюшинном пространстве… — буднично начал. Как в справках. И пошло гладкой латынью, которую обычному смертному и с разбегу не выговорить. Он все держит коричнево-красный бутерброд в правой руке, левая машинально охватывает янтарный цилиндр и отдергивается: чай горяч. И парок над стаканом.
Но где же "по виду"?
— А как вы считаете, профессор, прогноз? — выдавил я где-то когда-то услышанное.
— Видите ли, все будет зависеть от гистологии, но повторяю: радикальное удаление, незаинтересованность лимфатических узлов, отсутствие видимых изменений позволяют надеяться… — и впервые он улыбнулся, устало, беспомощно. И понятна мне стала эта улыбка: "Вы же знаете наши возможности".
Надо уходить. Но как, если все… начинается сызнова. Чай не жжет — пальцы плотно легли на тонкое, прочерченное матовыми виньетками стекло. Бутерброд как будто подсох, побурел. А ты еще там, на столе. Ничего не слышишь, не видишь, не знаешь. Поблагодарили, вышли, и Калинина следом. Смотрит, молчит, улыбается. Тамара поцеловала, отошла, отвернулась, выхватила платочек. "Тама-ара Федоровна-а… ну, что вы, держитесь…" — "Ладно… ладно, из-вините…"-шепотом. И опять мы на том же жестком диванчике под лесенкой — ждем, когда разрешат нам увидеть тебя.
— Альсан Михалыч, Тамара Федоровна!.. Вот так у нас всегда — лифт испортился… — улыбаясь, появилась Калинина. — Сейчас Лерочку понесут по этой лестнице.
И сразу же голоса сверху. Двое белозадо выпячиваются из дверей. Каталка. И на ней… ты ли, доченька. Ни кровиночки на таком твоем и таком не твоем лице. "Хлестала…" Чуть-чуть приоткрылись глаза. Когда было месяца полтора, набрел однажды бродячий фотограф на нас, пару снимочков сделал. Лежишь, смотришь, а глазенки пуговичные, несмышленые, плоские. Не в обиду тебе скажу, но у кошки и то умнее. Вот теперь такие же были. Но блуждали: кого-то им надо было. Маму, маму, конечно. Но остановились на мне. Что-то сдвинулось, отразилось: "Па-па…" — шевельнулись запекшиеся. "Я, доченька, я с тобой!.." — "Па-па… — с трудом, — а где мама?.."- "Так-к!.. пошли!.." — это мне.
И пошла наша новая жизнь. Без подходов — с налета. "Пи-ить…" — "Губы можно немножко смочить…" — просветила сестра. "Ну, давай, я проведу ваткой, а ты облизнешь, хорошо?" Веки прикрыла два раза: поняла. И опять: "Пить…пить… маму…" Обмакнул ватку, отжал ватку, по губам провел. Заусенцы цепляются. Языком горящим, наждачным лижешь ватку — может, что-нибудь выцедится.
Сколько лет человек привыкает? Я привык часа за два — живот прижимать при рвоте, поддерживать, воронкой тряпки пристраивать у головы, скатившейся набок. Потянулась ночь, Тамара сменила меня у постели, вышел в коридор, лег на кушетке — не спалось, не лежалось. Вспомнил давнее. Года три тебе было, я пришел с ночного дежурства из цеха литографии, где служил сторожем, и услышал: "Папа, ты поспал на аботе? А тебе не было холодно? А ты чем укъывался?" — "Ватником". — "А он что умеет делать?"
Дни и ночи смешались, но уже подсели к кровати заботы прекрасные — как сварганить куриный бульон, яйцо всмятку, а еще шоколада дольку, того, что всегда для тебя, диатезной, был за колючей проволокой. "Запретный плод сладок". Истины оттого, наверное, и становятся ими, что во многом истинны. И наверное, прав Оскар Уайльд: "Самый лучший способ избавиться от искушения — поддаться ему". Диатез — вот и все наши бывшие беды, не считая обыкновенных простуд.
В эти дни, в ожидании гистологии, мы узнали кое-какие подробности. Калинина прямо сказала про Малышева: "Если бы не он, мы бы просто зашили. — и прочтя что-то в наших глазах, утвердила: — И были бы правы. Да, да, поймите, этого мы не умеем. А он работает на сердце, на крупных сосудах. Он сумел отойти от аорты. Он привез специальный инструмент. — Тот потертый портфельчик, на котором тогда, в такси, покоил свои крупные, такие красивые руки. И, когда говорили они о даче, эти руки очень смущались. — И кроме всего прочего — виртуоз, каких мало. Из-зумительный!.."
И уходит, а вместо нее является вечер, и с ним Исламбек Харитонович. Как-то в полночь сидел я на диванчике в коридоре, уже было не спато порядочно, и чего-то зашлось сердце. Шаги… Подобрался я: кто-то чужой. Ага, рыжеусый, восточного вида химиотерапевт. Мы немножко знакомы — он дежурил в одну из ночей. Не шумный, покойный, но струился воздух вокруг него, как над солнечной далью в знойный день — коньяками, казалось, сигаретами, женщинами. Он зашел тогда, на минутку присел на кровать, пульс пощупал, ладонью ладошку мягко прихлопнул: все хорошо. А сейчас я вскочил — поздороваться. "Сидите, сидите… — глянул пристально, на секунду замешкался и — эдак властно, решенно: — Идемте со мной. — Это еще зачем? Но, может, знает уже гистологию? Нет, не скажет. Коридорами, к лестнице, распахнул предо мною дверь: — Входите, это ординаторская, я сегодня дежурю. Так вы располагайтесь. Свободно… — из-под желтопивных усов пробилась пеной улыбка. — Нет, нет, обо мне не беспокойтесь: есть еще ординаторская, на том отделении, где я работаю. Вот диван, чайник и плитка. Одеяла я сейчас принесу. Вам двух хватит?" — "Ну, что вы, Исламбек Харитонович!" — "Не что, а располагайтесь. Да, вот еще сигареты. Вы, кажется, курите… — хитро прищурился, вышел, вернулся. — Вот вам сахар еще. А что же вы плитку не включили?" — "Спасибо, я не хочу. Знаете, раз уж вы так добры к нам, можно я жену сюда позову — пусть она. Мне все равно не уснуть".
Я уже успел навести о нем справки. "Ну, вы даже не представляете, какой он внимательный, — говорит наша дворовая знакомая женщина. — Такой добрый, сердечный. Он, если узнает, что есть больной, к которому никто не ходит, а их ведь много здесь, приезжих, так он покупает им передачи и старается незаметно отдать, через регистратуру".
— Я ухожу… — Говорит он мне тихо за дверью, — вот ключ от кабинета профессора. Идемте, идемте… — не слушает моих отговорок. — А в ординаторской занято. Перестаньте благодарить, здесь все равно никого нет. А утром отдадите ключ уборщице. Вот диван, одеяло. Чаю, правда, здесь нет. Держите… — протянул ключ.
Я взял. И долго не мог удержать улыбки. Но опять не спалось. Диван, два стола, графин, умывальник, фигурные окна, и тот неживой свет с улицы, в котором двухкопеечная монета становится гривенником. Это я, двухкопеечный, здесь в кабинете. А ты, доченька, так и не узнала, где работает твой папка. Правда, когда подросла, о чем-то догадывалась, допытывалась: "Папа, а где ты работаешь? В редакции? В маминой? В папиной? А какая это редакция — радио?" — "Да… — мысленно благодарил за подсказку. — А почему ты об этом спрашиваешь?" — "А меня в детском саду спрашивают. А я говорю: журналист. Я правильно говорю, папа? — с неизъяснимым лукавством поглядывала: ты хочешь, чтобы я так говорила, я говорю, хотя: — Папа, а ты правда журналист?" — "Я кентавр, доченька". — "Ты шутишь? А что такое кен-тавр?" — "Человеко-лошадь". — "Ги!… - забегала. — Человеко-лошадь!.. человеко-лошадь!.. Дай я на тебе покатаюсь. А как это: у него чего, голова лошадевая, а ноги человековые?" Пришлось добывать "Мифы древней Греции". Вот уж это для всех, для больших и малых — вечное.
А во мне второй день нет-нет да вдруг заведет давний оперный баритон: "Ты внимаешь, вниз склонив головку, очи опустив, ты внемлешь ответу…"
— Читай… — склонив головку, просишь ты, не слыша этой "Страшной минуты". А баритон все выводит с таким чрезмерным чувством: "Я приговор свой жду, я жду решенья!" Сегодня, сегодня они скажут, что же сказала им гистология. "Иль нож ты мне в сердце вонзишь, иль р-рай мне откроешь!" Ох, уж эти влюбленные: нож, рай — пачкуны амуровы. — Ну, папка, читай…
А что тут читать, муть какая-то, индонезийские сказки. Вот про няню твою давнишнюю и недолгую Каву, как ты ее величала, охотно бы почитал тебе дневниковые записи. Есть там и про чтение у Клавдии мысль замечательная: "А читанье ничего полезного не дает, только головы больно да глазам. Я бы ону взяла… — схватила книжку, — да в печь. А у вас и печи-то нету. — Подумала, помолчала с минуту, вспомнила: — Как приехала в Ленинград, так наклейки любила читать. У вас на дому столько обменов висит". — "Ты и наше так же прочла?.." — глупо спросил. "Ага, а то еще как? А вы такой страшный мне показались!" — обрадовалась. "Почему?" — "Не знаю, волос мало, а смотрите весело".
И вот ниспускается на нас Людмила Петровна. Голос хлесткий, веселый, да уж знали мы цену онко-голосу: она и матери скажет тем же, не дрогнет.
— Ну, так вот, давайте-ка сядем, вот та-ак… — вздохнула. — Экспресс-гистология не дала ясного ответа. Были разночтения, были, прямо скажу, подозрительные клетки. Я бы могла вам назвать, но стоит ли? В общем, опухоль… доброкачественная.
Доченька, как я сейчас прибегу и в глаза тебе ясно-ясно гляну, уже без утайки — да здравствуют заговоры!.. Такие!…
— Мы долго смотрели и пришли к выводу, что это симпатобластома.
"Что?! Бластома?.. — дохнуло в душе холодом. — Это же… что-то я слышал…"- глянул на Тамару, и глаза ее тоже подмерзли.
— Таково наше общее мнение. Вот!.. — улыбнулась и снова свела губы гармошкой. — Но опухоли эти очень коварные. Будучи по своей гистологии доброкачественными, они клинически ведут себя… в общем, плохо — рецидивируют.
— Как же так?
— Так!.. Виктор Иванович Малышев, когда я ему сказала, обрадовался: ну, говорит, я по семь раз вырезал.
— На одном месте?
— Да!.. — широко улыбнулась.
— Но… какая же это тогда?.. — "доброкачественная?"
— Бывает, Александр Михайлович, — вздохнула и дружески подняла потеплевшие глаза. — О, вы еще не знаете, чего только не бывает. И вот теперь мы должны вместе подумать. Я узнавала, где и у кого только могла, говорила со всеми китами, и никто ничего не может сказать. Одни говорят, надо делать облучение живота, другие говорят: не портите ребенка. Я прописала профилактически эндоксан в таблетках.
"Эндоксан?!" — мрачно переглянулись с Тамарой: ведь это она его принимала, ведь это — от этого!
Мы что слышим? То, что хотим услышать. Если это хоть отчасти возможно. Семь раз "бластома, коварная, эндоксан" — отпрянули, притаились, а шагнула вперед "доброкачественная".
А пока, пока что мы едем домой. Я забыл рассказать, как хорошие, добрые люди помогали нам; я забыл рассказать…. впрочем, эта возможность у нас еще будет, а сейчас: вот парадный подъезд, и стоит перед ним машина. Ну, прощаемся!.. Всем спасибо!.. Где б вот так, безрежимно, по-домашнему, мы смогли б отбыть это время? Всем спасибо! А вам — и зашитым, и радикальным — чуда вам!.. всем, всем!!! Прощайте, прощайте и дай Бог никогда, никогда не увидеться.
Влипли в переплеты оконных рам мучнистые лица, расплющились о стекла, ждут. Идешь, хворостиночка легкая, еле-еле на тонких бамбуковых. Колготки, что месяц назад туго входили, слабо морщат, обвисли. Оборачиваешься и… распахиваются окна в дождливый холодный октябрь: "Лерочка!.. Смотри, не возвращайся! Будь здорова, деточка!.." Сколько их…Машут, кричат, а в глазах так много, что и словом не стоит тревожить. У комарика лапки толще, чем та паутинка, на которой висит, перекручивается, трется об острые камни наше счастье, наша надежда, но ведь может удача взять тебя в белы руки, унести от беды.