И падает занавес — завесой дождя. Опустел зал: антракт!.. Самый протяжный. Такой долгий, что и на жизнь временами даже запохаживается. Со всем ее кандибобером. Брызжет сверху не солнце, но люстра, а все-таки светом. Рдеют в сумраке стулья покинутые, рдеют пепельно и багряно, осенне. Меланхолия в лицах покинутых инструментов: меднорожих тарелок, скрипок телесных, даже у вздутого барабана. А в проломы вливается гул — отдаленно и водопадно. Мы не слышим, не слышим. А вокруг нас уж рабочие (на копытах, рогатые) тенями (не бренчат, не тревожат) что-то тащат, уносят, волокут да пристраивают. Там, на заднике, дрогнула вдруг, похилилась, начала падать золотая игла Петропавловской крепости. И откуда-то поднялись, замерли вычурные церковные луковки. Это Храм на крови? Наш? Боже мой, да ведь это Василий Блаженный! Почему, откуда он здесь? Но молчат непарнокопытные. Не спеша подлаживают к безмолвному храму ощеренную зубцами стену. Из древнего кирпича. Без пилы, без гвоздя, без живого плотничьего повизгиванья. Мы не спрашиваем, не слышим, не видим — трое нас, кого еще надо?

Вечер, тихо, ты спишь после ванной. "Смотри, сегодня поела, — говорит Тамара. — Ну, хоть столько. И не тошнит. Господи, если бы все наладилось… — испуганно смолкла. — Вот окрепнет немножко и надо бы в школу. Что там у нас с деньгами? Хоть бы мелкие долги раскидать".

Годом позже скажет твоя мама, уже не тебе: "Что меня больше всего поражало в первое время после родильного дома — это дыхание. Новое, которого не было". И сама ты иной раз любила спрашивать, как мы жили до тебя. "Ну, папка, скажи". — "Не так, хуже". - — "А почему хуже?" Я могу теперь тебе, доченька, точно ответить. Живу, как Бог: и не живу и не умираю.

Новый год надвигался на всех високосно, но прошел лишь по избранным. За что пьют миллионы в новогоднюю ночь? Что слышится людям в звоне бокалов? Всегда одно и то же: только лучшее. Редко кто скажет: чтобы не было хуже. Годы, годы… Что знаем о них? То, что будут, и только. Для кого? И какие? Но не многим больше, чем о будущих, знаем мы и о прошлых годах. Были, нет — списаны. И чем дальше, глубже- столетия слеживаются для живущих в какой-нибудь день, в уголь. А сверкали алмазом. И добро, коль холера, чума прошлись по земле, прореживая Европу — тогда ненароком, перед эпидемией гриппа какой-нибудь медпросветитель вытащит на свет этот год. Иль родится какой-то там Ньютон, вот тогда тоже колышек вбит: чтобы память привязывали коровой, пусть жует вечнозеленую благодарность потомков. Ну, а те, что не бонапарты, не геростраты и не бетховены — где они? кто они? как же жили они?

Лучше всех воздал им Иван Грозный. Этот прямо, не обинуясь, походя обронил о загубленных им псковитянах: "Имена же их, ты, Господи, веси". Ты одна, Вселенская Борода, верховный Статистик, знаешь, должен знать. Ведь они были! Такие же, как мы с вами. Только мы — сущие, только нам кажется, будто наш прыщик важнее их головы. И тогда тоже все было непросто. Жить, кормиться, любить, помирать. Но втолкли в землю и не только забыли — отказали им в разуме, в чувствах, терзаниях. Забывать надо, невозможно, нельзя жить в изобилии прошлого. Так должно быть. Но хотя бы изредка мы должны помнить, что о нас тоже скажут так же, тем же помянут: имена же их ты, Господи, знаешь. Тем-то и горда литература, что хранит нам живое, не дает смыть, унести его мертвым водам недаром придуманной Леты.

Нет, не зря поднимали мы бокалы за шестьдесят шестой год — к лету все же вытащили лотерейный билетик: двухкомнатную квартиру. Десять лет исправно тянули, наконец-то сподобились. Было голо там, гулко на первых порах после привычной коммунальщины. Странно было никого не услышать на кухне, не постоять в очереди пред умывальником или общей для всех дверью. Но самым нежданным был телефон, который нам поставили месяца два спустя. Помнишь, как радовались, когда несли с телефонного узла картонную коробочку с аппаратом. С удивлением мысленно перещупывал я буковки незнакомого нашего номера. Перещупывал с горечью: ох, не в добрый час входил он к нам в дом — наша мама томилась в больнице. Ну, пришел туда и понуро сообщил, что на днях подключат. Я бы принял (будь на ее месте) мертво: не меня, наверно, порадует, а она осветилась вся, будто занесено не над ней, будто не она о тебе думала — не останешься ли ты сиротой. "Папа, а почему мама нам не звонит?" — спросила, когда вернулись с аппаратом домой. Он стоял на полу среди опешившей толпы допотопных, чужеродных здесь мебелей и молча, десятиглазо взирал на них: ну и ну, вот попал! "Папа, а почему мама в больнице?" — "Болеет". — "Поболеет-поболеет и умрет?" — мимоходно, лучезарно взглянула.

Мы встречаем новогодний праздник втроем и впервые в гостях — у Льва Горлова, моего школьного друга. Там квартира трехкомнатная, и хозяин, чтобы залучить нас, отдает нам свой спальный кабинет. Гости — все свои, чуть разбавленные доцентами с горловской кафедры. Он встречает приветливо и осанисто. У спесивого, говорят, кол в горле. Кол-то есть, да вот спеси нисколечко. Стол трубит и сзывает. "Лерочка, ты пить будешь?" — шучу. "Да… — растерялась, не верит. — А вино можно? А какого вина, папа, водки, да? А там что красное? Морс? Хочу… вкусно…" — "Ну, Саш-ша, Саша… — хозяин уже стоит, расплескивает из рюмки. — Товарищи, па-прашу внимания!.. — в этом весь, умница: обязательно приправит усмешкой. И над кем-нибудь, но допрежь всего над собой. — Как говорят господа экономисты… — ядовито нажал на свою профессию, — прибавочная стоимость на столе, поэтому я хочу пригласить вас выпить за тех, которые пр-рошли через все преграды и которые, если и не поумнели, то, по крайней мере, еще думают, что они умные. За ветер-ранов!!" — захохотал, первым опрокинул, первым и закусил.

Много лет, бывая у Горлова, гляжу на него, на себя, на общих знакомых, и опять приходит затасканное: река нашей жизни. Летом в котельной, когда пропотелая ртуть лезет вверх, отворяю я великие водопроводные струи. И бежит по кирпичным да кремовым плиткам стеклянная гладь. Можно босо прошлепать по ней, можно кинуть сгоревшую спичинку, только лечь в нее, искупаться нельзя. И бывало, глядел я на спички. Одних на волнишках покачивает, прямо выносит к трапу (сточному люку), других водит по какому-то незримому кругу. Медленно тащит к фарватеру, вот сейчас подхватит, потащит на стрежень. Но какая-то тайная сила оттирает эти, непонятно кем и чем меченые ладьи, вновь и вновь заводит их под черное брюхо цистерны с горячей водой, вновь и вновь свершают они свой окольный бессмысленный путь. На своем веку сколько видел я аспирантов, протиравших штаны на тех же стульях в публичке. И, строча свое, поглядывал иногда снисходительно на казуистов, начетчиков. По-сорочьи гомонили они надо мной, и смешон мне был их ненужный птичий язык: я-то думал, что веду речь для людей, о насущном, о вечном. Но они, они несли на своих жестяных крыльях и время, и правду преуспеяния. Повитав в изморозных высях, опускались на те же угретые стулья. Не сороками — орланами черноклювыми. Гордо, с клекотом косили янтарным глазом на таких, как я — на сурковую, полевую мышь.

Только к часу ночи уложили тебя, но не спится, никак. И припомнилась странная прошлогодняя ночь. Август сонно, нехотя скатывал цветные ковры разнотравья; все наелось, насытилось летом, и оно само миновало свою макушку, незаметно съезжало в осень. Неприметность, неодолимость — они всегда рядом, вечно. Незаметна, неодолима чреда времен: и мы так же проходим свои рубежи, ветшаем, стареем. И, наверно, все чувствуют не только промелькнувшую скоротечность жизни, но и долгий ее, тяжелый ход.

Незаметно, но раньше темнело; подсиненные ночи все гуще, чернильнее расплывались по светлому небу; вечерами уже познабливало листву, остуженно высветлялись лиловые дали. Два окна, торцевых, сквознячных, глядели друг на друга на нашей чердачной мансарде, да никак не мог теплый вежливый ветерок протолкнуться, шевелил занавески, соскальзывал, обессиленно падал вдоль них на пил. А теперь вздувались, парусами рвались навстречу друг другу, и утрами вливался свежий, настоенный на медвяных травах воздух. Уж не сразу ты засыпала, за день много наслаивалось. И однажды лишь в четвертом часу засопела чуть слышно. И задумался я тогда: отчего же? Это что же, первый звоночек нам был?

Возвращаясь из школы, прошу тебя: "Лерочка, ветер, закрой рот". — "У меня насморк!.." — "А ну подыши…" — "На, на!.."

Да, заложена левая. А так сухо. Насморк? Странный какой-то. Вечером, когда спишь, захожу проверить. Прижимаю ноздрю, правую, может, ту, левую, продышишь во сне, может, днем тебе просто лень, надоело, устала от вечных этих будто бы незаметных наших испугов. Но уводишь голову вбок — вздохнуть, даже ртом хватаешь. Что за черт, по себе знаю: если заложит одну, и она окажется сверху, когда ляжешь, перетечет в нижнюю.

Все, заканчивается антракт. На подмогу оркестру волокут второй барабан. Это что? Ничего — Чайковский говорит о Бетховене, о пятой симфонии: тук-тук-тук… стук судьбы.

Март, Лерочка, март, припекающий, зябкий, синеглазый, солнечный — самый любимый мамин месяц, начало его. Двор зернисто шершав, сух. Вчера народился месяц-молодик, поневестился среди звезд, упал за дома. Утром хлопают двери, и вприпрыжку, впритопку катятся школьники. В этот час и вы с мамой спешили в школу. Как упрямо не желала сдаваться, заставляла делать зарядку, вставать вовремя. Завтрак вкусный готовила, поторапливала: Лера, мойся, ешь. А тебе уж не елось, не делалось — недужилось кисло, подспудно. Но теперь, теперь, доченька, уж никто не неволит тебя — даже прелестные гиацинты, что стоят пред тобой, овевают, сами просят потрогать, вдохнуть горьковатую свежесть. Принесла их мама вчера тебе с рынка: "Сколько цветов на Кузнечном. Розы, нарциссы, фиалки, мимозы, каллы. Я взяла эти… — задумалась. — Из-за травки вот этой… Недорого… Там грузины нахальные, а этот очень милый попался. На Арсена похож. Говорит: это их родная травка…"

Весна. Нам о даче не грех бы подумать. Наши планы становятся известными агентуре: Лина резко кладет на норд-вест. Ей, вытапливающей свой сальник на сочинском пляже, вдруг не надобно ни Черное море, ни карты, ни чумацкий шлях, именуемый пляжем, ей подайте "деревню". И — совсем непонятно — Толю, мужа ее, тоже тянет на север. Ух, вот это был муж! Кто б из карточных женщин ни увидел его, падал сраженно. Красавец — хоть в кино, хоть на витрину. Но чего-то тянуло погребным холодком от этих "правильных черт". Не хочу с Толей, не хочу с Линой, но приходится, не откажешь.

И поехали мы "снимать дачу". Ничего мы не выходили, лишь одна недостроенная баинка предложила близ озера себя за две сотни: "Здесь будет пол, здесь сени, — круглолицый крепыш-хозяин втолковывал нам, расхаживая по шлаковой засыпке. — Байню делаем, сын у меня спортсмен, так он из Швеции привез финскую электрическую байню, сауна называется. На один год сдать хотим, чтобы раскрутиться". — "А там жить можно?" — задрала Лина голову на чердак. "Везде можно. И в тюрьме люди живут, — усмехнулся хозяин. — А жары вы не бойтесь, крыша шиферная, она не притянет".

С Финляндского позвонил. "Как нос?" — будто бы невзначай спросил. "Так же. Ну, папочка, приезжай, у нас обед вкусный. Лера поела, сейчас уроки готовит".

Эти уроки, доченька, и ныне у нас на стене. Взяла ты тогда бумагу, нарисовала большенные буквы: ЖИ-ШИ, ЧУ-ШУ, ША-ЩА. "Папа, смотри, это я сделала. И это я тоже", — показываешь на человечьи фигурки. Вырезала их, кнопками пришпилила к стене. Гербарий твой антропологический, доченька: это, видно, те люди, которых бы ты на своем пути встретила. Кто они? Кем бы для тебя обернулись? И еще на книжном шкафу лежит пожелтевший листочек — любовное твое письмецо.

Был тогда в детском саду шустрый стригунок по прозванию Коля, и начал он тебя отличать. "Мама, а почему они нас зовут тили-тили-тесто, жених и невеста?" — однажды сердито спросила. "Потому что вы дружите". — "А что такое невеста?" Объяснила мама, как смогла. И тогда, не сказавши худого слова, решительно подбежала к столу, взяла карандаш, зеленый, листок в клетку, начала очень твердыми, аккуратными палочками сочинять первое и последнее любовное послание. Как стихи, столбиком, ставила, не соблюдая переносов и вольготно задом наперед переворачивая буквы:

коля ты нед

умай што

R теб енивеста

R тибе праста

я девачка лера.

Что подумал вышеозначенный Коля, получив такой меморандум, неизвестно, но на другой день последовал телефонный звонок. Вызывал он. Разговор как будто закручивался сурьезный, потому что "прастая девочка" вдруг стукнула трубку рядом с аппаратом на стол, побежала. "Доченька, ты куда? В уборную?" — "Да… — удивленно остановилась. — А как ты догадался? Папа, а что такое тонкие черты лица?" — "Красивые". — "А у меня тонкие?" — "У тебя?.. Нет, нос нашлепкой. И губы толстоватые". — "Правда?" — весело обтрогала их. "Правда, но черты, может, будут еще и тонкие". — "А когда?" — "Лет в семнадцать". — "У-у, как долго…" — "А разве ты хочешь быть красивой?" — "Да!.." — "Зачем?" — "Чтобы любили!.." — "Кто?" — "Ты!.. ха-ха-ха!.." — убежала в жутком смущении.

Ах, Коля, Коля, нехороший вы человек, из-за вас и я теперь буду думать, сколько женственного было бы в моей простой девочке. Сколько искрилось в ней. Но "которая искра не упала, та и не ожгла", Коля, погасла.

Поздно вечером проверял, слушал: ноздря заложена. Крепко, насухо. Не может простой насморк так странно гнездиться в одной ноздре. Да и насморка нет — просто не дышит. Тамара, что поначалу отмахивалась от моей мнительности, тоже мрачно смотрит по вечерам, как ты спишь, приоткрыв рот. И как в тот, в первый раз, мы назавтра вдруг решаемся в поликлинику, к лорингологу. Вновь ведет тебя мама, возвращается: "Нос забит, а так ничего нет". Нет? Отчего ж и вторая ноздря почти что не дышит? И созваниваемся уж с онкологами. "Ну, смотрели они так и эдак — Нина Акимовна… — рассказывает Тамара про доцентшу, эффектную женщину с прохладным красивым лицом, которой представила нас Калинина. Это там же, на Чайковского, наверху. — Сказала, что гайморит. Нафтизин выписала, капли такие. И ментол".

Без толку. И опять вы едете в н а ш Педиатрический институт. Там профессор Гробштейн, от одной лишь фамилии которого взмывает душа, спрашивает: "Она у вас не могла что-нибудь проглотить? Пуговицу?.. — любезно уточняет профессор. — Ты ничего не глотала?.." — "Нет…" — тебе даже немножко смешно. А чего смешного, ведь уже побывали вы с мамой и в ЛОРНИИ, видели, что глотают люди: вилки, ложки, гвозди и прочие железо-скобяные изделия. Ох, Лерочка, почему ты не шпагоглотатель? Сейчас бы они вытащили рапиру д'Артаньяна, и все стало бы хорошо. И опять в ЛОРНИИ — снова снимки там с тебя шлепают, всовывают их в черный конверт, вручают, чтоб нести вам самим на Чайковского. "Аденоиды!.. — наконец-то решительно говорит Нина Акимовна. — Я могу это хоть сейчас вырвать".

Аденоиды… оказывается, пятнадцать процентов из нас, грешных, владеют этой недвижимостью и даже не знают, что такие богатые.

Как тревожно, тягостно в нашем доме. Так в театрах, в кино реостаты неумолимо давят свет. Так встает над краем земли черно-синяя туча и находит безмолвно, в безветрии. Две недели назад еще верилось: пронесет стороной. Но ползет, нахлобучилось мглисто на солнце, стелет ближе, наслаивает рваные, серые, темно-бурые. Незаметно уж смерклось. Чернота, что пугала на горизонте при солнце, стала привычной — она над тобой. И глядишь с удивленьем туда, где цветет, удвигается от тебя голубой, безмятежный закраешек неба. И по-новому тешишь себя: это раньше, под куполом ясного дня, казалось, что страшно. Но рвануло, пробежало черно-белым дрожаньем по листьям, зароптало да стихло в недвижном и ждущем. Кап… кап… — несмело упало в мягкую пыль, опахнуло ею взбудораженно, душно. Проворчало что-то вдали в черно-буром кабаньем брюхе, и блеснуло клыками — будто дернуло веки. Ветер резко, рывком заголил тополихам подолы, бухнуло, врезалось: трах-ба-бах!.. Далеко. Но уже. Не уйдет. Оглянись напоследок, видишь, там золотится светлый обмылочек. Над чьими-то жизнями.

Мы глядим с Тамарой друг другу в глаза, хотим утвердиться в том, чему научили врачи, и не верим уже ни себе, ни им. Предугадки мои и раньше кишели, копошились выгребными червями в душе, но теперь выползала, превращаясь в навозную муху, мысль. С лапками да с нелетными пока еще крылышками, вот-вот взлетит и отложит яичко.

Каждый вечер, мучая тебя, мучается мама (нафтизин, ментол, перекись водорода), но пока не пришла пора процедур — тихий ангел витает над вами. Вы вдвоем на диване, под пледом, читаете книгу дедушки Дурова "Мои звери". Это мамина, детская. Пожевало ее маленечко время, местами обгрызло, но читать можно. "Шут-сатирик Владимир Дуров", — аттестует его в предисловии некто Алтаев. Ну и ну, попробуй сегодня сказать такое о ком-нибудь из натуральных шутов. Не читанный с далекого-предалекого детства, не переизданный, жил великий дрессировщик на наших антресолях в нехитрых, грустных житиях своих зверушек. Жил и жить будет наперекор нерадивым, подневольным издателям, ибо была у него такая душа, которую не остудит и время. Было в коробе доброго дедушки Дурова припрятано кое-что и про наш сегодняшний день.

"От матери… — читала Тамара, — Запятайка унаследовала многие из ее замечательных способностей. Кроме того что она была очень недурным математиком, она могла бы поспорить с любым школьником, когда с глубокомысленным видом указывала на моря".

- Мама, а как это она указывала? Бегала к морю?

- Нет, глупенькая, есть глобусы, карты.

- Я знаю, я видела.

- В пятом классе будете проходить.

- У, как долго.

Вот сейчас, в семьдесят втором, ты кончала бы тот самый пятый. "Мама, а мы поедем на море?" — "Поедем… — глянула на меня, вновь взяла книжку. — Вот поправишься и поедем. "В Рязани, куда я приехал…"

Лерочка, еще есть время, давай на минутку прервемся. Я надеюсь, что когда-нибудь все же найдутся и на нашей разумной земле разумные люди и переиздадут эту книгу. И тогда дети твоих сверстников (или их внуки) сами прочтут эту полную любви, доброты и потому вечную книгу. Но о том, что хочу вспомнить, уж никто не расскажет. Помнишь ли ты Большую Ижору, дачу шестьдесят четвертого года?

В то лето, вытряхнувшись за два предыдущих, вняли мы наконец-то здравому смыслу и поехали не в захламленные дачниками места, а подальше, в Лебяжье. От одного названия этого сладостно холодела душа — должно быть, пруды с лебедями, беломраморные особняки, сосновые кущи. Но ведь сказано было в скороговорке: "Саша шел по шоссе и сосал сушки": ни черта не было. Уж совсем отчаялся он, когда отыскал за семь гривен верандочку. Наняли на другой день ЗИМ-такси (тогда еще были такие), и всем табором двинулись через весь город. Прибыли, разобрали тюки, задернули марлей окна и… увидели, что папаша впервые дал маху: как жить на веранде, если ни прихожей, ни кухонки нет? Правда, готовить можно и на крыльце, но там задувные прибрежные ветры. В комнате? Но разве для того едут на дачу, чтобы вдыхать керосиновый смрад? В общем, утречком (благо хозяева ушли на работу) утоптали мы дезертирно наши жечи, сели на попутный грузовик и вернулись в Большую Ижору, через которую так высокомерно проскочили вчера к лебедям. Сгрузились на развилке, по-цыгански расселись. Одна шоссейка ведет в Эстонию. Значит, нам туда дорога, Ижорская улица в Усть-Нарву нас ведет. Полдня безуспешно голосовал этот папочка. На что он рассчитывал, непонятно, ведь это не Разлив, это полтораста верст, места, заезженные богатыми дядями. Хорошо, Тамара разговорилась с какой-то женщиной, и та присоветовала невдалеке домишко, дешевый, шестьдесят рублей за все лето. И корова есть. "Сходи, мне понравилось. Только дочка у нее больная. Полиомиелит, что ли?" Полиомиелит от молока, от коровы? Значит… Но домишко славный, хозяйка еще лучше, обо всем столковались, оставалось одно и приступать к нему труднее всего.

Анна Петровна… простите, я понимаю, вы мать, но ведь и мы тоже… — начал мяться из такой дали, что она сразу же все поняла.

Как хотите… — тень нашла на лицо, — только девочка не от этого больна. Это у нее от рождения. Она у меня смирная, так что не бойтесь, — читала во мне, как в книге: думал и о том, что по неведенью да силе (пятнадцать лет) может что-нибудь сделать. — А так, конечно, — вздохнула привычно, — что дите малое: обряда за собой не знает. Вот и кручусь с ей, не работаю. Корову вот завела… — еле сдерживала прыгающие губы.

Простите нас, Анна Петровна, за лишнюю боль, будто мало вам было. И как же вы там сейчас — все эти долгие, долгие годы? Как оставить, на кого в этом мире такую девочку?

…Осенью, в середине девяностых годов, попросили меня знакомые помочь им вывезти с дачи нехитрый урожай. Из тех же краев. И тотчас же всплыло. Миновав переезд, я заранее знал, что увижу. Тот же дом в низинке невдалеке от железнодорожной насыпи, тот же дворик и… та же девочка Таня идет мне навстречу. Та же, та же, только уже как старушка. "Здравствуй, Танечка… Таня…Мама дома?" Но никак, ничего не понять из ее речи. И бреду я туда, к дому, а там… Да, все живы — он, она. Но, боже, какие седые. Только румяные и глаза ясные, но такие осенние. Говорю им, что жили мы летом шестьдесят четвертого. Смотрят очень приветливо, силятся вспомнить, улыбаются виновато, но — никак. "Ну, а няню-то нашу тоже не помните?" Нет, никак. Никого. И бреду, попрощавшись, к машине.

Мы хорошо жили там. После запакощенного, мещанского Разлива, где песок да сосна, так отраден был деревенский дух. Сколько радостей тебе, доченька, тогда привалило: и живые коровы, и козы, и утки. А еще на болотцах белели пушицы, нежней ваты, наливались черника, малина; искрилось солоноватое взморье, паровозы гудели, пыхтящие дважды в сутки совсем рядом с домом.

Облачко, набежавшее в минуту знакомства, ушло и больше не возвращалось за все лето. Проста да пряма была Анна Петровна- приземистая, краснощекая, с хорошими мужскими ухватами, иссеченными черными морщинами. И хозяин был сдержанный, скромный. Я тогда понимал, а теперь потрохами чувствую, каким темным крылом накрыло их — залегла беда черной печатью. Навеки. И смеются ли, говорят ли, рассказывают иль слушают, а она, привычная наледь, всегда здесь, в глазах.

Там, над нами, над грядой облаков, тоже не мудрее, не добрее, чем здесь, на земле. И зачем придумывать опухоли, лейкозы, когда есть допотопные способы. Вот такой: послать родителям эту девочку. Румяную, льняную, голубоглазую. Это — дать, а хрусталик солененький, солнечный, незаметно притырить. И глядят, будто из-под воды, ее синие очи расплеснуто, не сужаясь до мысли. И бредет она, медленно переставляя непослушные ноги, и двухлетнее, младенчески любопытное слетает с таких неслухмяных губ: "А це ты деляись?" — "Посуду мою". — "А ацем моись?" — "Чтобы была чистая". — "А це он сказаль?" — "Он сказал, что моет посуду". — "Он казаль, сто плиедет". — "Приедет, Танечка, приедет", — наконец-то понял, что это о дяде ее, шофере.

И еще день, июльский, но свежий, редкие облака, глубокая синь, ветер расчесывает зеленые кудри лета, и вы с соседской девчушкой играете. Ты, примериваясь к резиновому мячу, бьешь его оземь ладошкой, приговариваешь:

"Я знаю пять… имен девочек… — по слову на каждый шлепок, — Таня — раз, Нина — два, Вера — три, Ира — четыре, Люда- пять. Во!.. без ошибки!" — гордо распрямилась. В четыре года и это лихо. "А це они деляют?" — "Играют, Танечка". А ты, бедная, всегда в стороне. Даже для этих мала.

Когда пошли первые грибы, озорно, по-былому сверкнула однажды Анна Петровна: "Как у нас в Рязани все грибы с глазами. Их едят, они глядят, их берут, они бегут!"

— "В Рязани… — продолжает Тамара, — куда я переехал, я занялся серьезно лечением собаки, и мне удалось ее вылечить электричеством и ваннами. Умерла она позднее. У нее вдруг…появилась под лапкой опухоль, — прерывисто, со взглядами на меня читала Тамара. Видно, думала пропустить, но как? -

Я был в Харькове, в большом городе, где много врачей, и сейчас же понес Запятайку к известному профессору-ветеринару. Ощупав опухоль, профессор равнодушно сказал: "Опухоль может быть обыкновенным затвердением железы, но может быть и злокачественной. Узнать можно, только введя шприц в опухоль. Если покажется жидкость, животное поправится"".

Вот как просто, и "большая застолица" не нужна.

— "Если нет, оно погибнет". Он уже приготовился приступить к осмотру другой собаки… "Умоляю вас, профессор, не относитесь формально к моей собаке: она не простая, спасите ее".

Глас вопиющего, Владимир Леонидович. "Профессор усмехнулся: "Все собаки — собаки". Дрожащим голосом… — и Тамарин задребезжал, — я начал снова его просить показать мои опыты с ней. И вы убедитесь, как она ценна для науки". — "Сейчас Запятайка им покажет, да, мама?" — и слезу машинально растерла. Не слезу умиления, не слезу сожаления — слезу страшную. Вот уж больше недели слезится твой левый глаз. Набухает, влажно поблескивает, и затем неожиданно быстрой пунктирной строчкой скатывается по щеке соленая стеклянная капля. Меж собой обсудили так: то протока слезная забита. Гноем? "Или?.." — но об этом лишь молча, глазами.

Ох, Лерка, ты меня совсем замучила. Пойдем спать, - и уже с мольбой глянула на тебя, на меня. — Читай!.. читай, тут немного осталось. — "Я просил… — обреченно уткнулась в книгу, — сказать мне, что он хочет внушить мысленно Запятайке, и, по его желанию, внушил собаке, чтобы она обошла вокруг стола, окруженного толпой студентов, и у одного из них вынула из петлицы сюртука цветок". — Вот видишь, мама! — расцвело вечерним табачком твое бледное личико. — "Бедная больная Запятайка, — понуро кивнула мама, — после моего пристального взгляда медленно пошла по столу и, поравнявшись с намеченным студентом, взяла у него зубами цветок". — Ха!.. смотри, мама. Во, какая она, а они думали… — обиженно надула за нее губы.

— "Все были поражены. Профессор медленно взял шприц и тут же собственноручно сделал операцию, но, посмотрев на шприц, уныло сказал: "К сожалению, опухоль злокачественная — саркома, и собака околеет через несколько дней"". — Мама, околеет — это умрет? — Да… - уперлась в мои глаза. — "Накануне отъезда, вечером, — уже тускло торопилась дочитать, — Запятайка, видя, как мы укладываемся, поняла, что мы уезжаем, и, собрав последние силы, сползла с подушки". — Она боялась, да, мам? — схватила испуганно за руку. — "Шатаясь, как пьяная, пришла она ко мне в другой номер, подошла близко, стала на задние лапки и грустно-грустно смотрела мне в глаза".

А еще через день и ты, наша Запятайка, шла с мамой тоже к профессору. Не ветеринару, зато к Гробштейну. Вот теперь-то он твердо сказал: "Что-то там есть".

Вечером я стоял в большой комнате — напротив портрета. Он пришел к нам несколько дней назад. Я тогда вернулся с работы поздно. Уже спали. Прошел в комнату и замер — школьный фотограф слегка нарумянил щеки, а так все, как есть. Почти: совсем неожиданно я увидел твои губы. Доченька, такие не могут, не должны быть у детей: горько надломившиеся книзу в уголках, подковой. И по ним, тогда же, высверлило мне ясно-ясно, что ты уже вытерпела, что терпишь и что предстоит.

Папа, ты видел? — подошла ко мне утром. Холодной, умытой ладошкой провела по моему лбу. — Похоже?.. — на себя посмотрела. — Это я сама заказала… — гордо и в нос.

- Сама, представляешь? — Тамара энергично встала в дверях, в переднике, озабоченная.

- Два рубля. Папа, это не дорого?

Спасибо тебе, Лерочка. Твой последний портрет, твой навеки остановившийся в этом горьком прогибе рот.

12 марта было канунным днем. На заводах предполучечно ждали кассиров, на радио штатные, оттеснив на день нештатных, убеждались, во что же превращается "слово золотое, со слезами смешанное". Мой начальник, завхоз Рафаил Ханин, грозный бабник, келейно отпраздновал (по его словам) триста шестьдесят восьмую победу, Гоша тоже справил маленький юбилей: сдал на триста шестьдесят восемь копеек стеклотары. Так что все шло, как предписано свыше, и отобразить этого не смогли бы и сто тысяч горьковских сборников "Один день", пытавшихся заглянуть во все уголки планеты.

Для нас этот день стал Днем благодарения. Онкологам: наконец-то они разрешились. Жалкие выкидыши (гаймарит, аденоиды, пуговицы) уступили место полноправному метастазу. Я не видел, какие лица выносили они в дополнение к свеженьким снимкам из рентгеновской камеры (вновь и вновь шла на убой ты с мамой), но спокойно вышли, просто. И сказали так же просто: "Теперь видно. Повидимому, опухоль носоглотки… в общем, неважно". Так же просто, как месяц назад о насморке иль о чем-то таком, что — "Хотите, я сейчас вырву это?" Ну, так вырвите! Что же вы? Разве не видите, как тает ребенок? Не ест, слабеет, как хватает ртом воздух, говорит так, что… Ну же!.. Ведь вы маги, светила, ведь вы знаете: это наш ребенок, наш, единственный. "Нельзя. Это в основании черепа. Надо обратиться в Нейрохирургический институт. Пушка вряд ли что даст, а у них бетатрон". И все — все уходят к себе, в свою жизнь, а мы… Что ж, нормально, так должно быть, только так, человек не может нести слишком много чужого. Ненормально другое — то, что нам уйти некуда. Никуда. И вообще: что же делать? Самим делать. С тобой делать, спасать как-то.

Мы остались. Как на вокзале, глядя вслед уходящему поезду. Нет, не так: поездов много. Так оставались в оккупацию, глядя вслед уходящим? Нет, не так: оставалась надежда. Так остаются на кладбище, глядя вслед уходящим сочувственникам? Нет, не так: там все кончено, тут спасать надо. Но как?

То была минутная наша растерянность. Вечером позвонили Жирнову, благо он дал свой домашний телефон. "Да, да, узнаю вас. Как ваша девочка? Такого не может быть, симпатобластома не может дать в таком месте. Привозите ко мне. Да, да, положу". Но как везти, если ты уже еле ходишь.

Три месяца не поднималась рука написать в Америку Еве Шикульской; когда-то она, иногородняя девушка из западной Белоруссии, училась в нашем мединституте и снимала угол у моей матери. А теперь надо просить винкристин. Но чем, кроме жалкой благодарности, заплатить за него? Лишь одним — ее доброй памятью. Вот и не поднималась рука написать, просить. Да и они с мужем пока что там, в Штатах, не укоренились. Это позже станут богатыми, но пока… Вот и медлил, тянул. Теперь садимся за письма: я в Америку, Тамара — знакомой по газете, бывшей узнице Равенсбрюккена, что не растеряла из виду старых лагерных друзей. Вот оно, неотправленное это письмо:

"12 марта 68 г. Дорогая Ольга Степановна! Не знаю, где Вы, все там же, в Ручьях, или уже в цивилизованной городской квартире. Я так от всего оторвалась — в редакции не бываю, знакомым не пишу и не звоню. Придется завтра искать Вас. Как Вы догадываетесь, и верно, меня преследуют несчастья, поэтому я и отошла от всего. Часть моих злоключений Вы знаете. Но куда хуже пошло дело, когда беда коснулась дочки". И дальше вкратце рассказала о болезни. "Вам, видавшей тьму несчастий и смертей, может быть, такое не внове. Но Вы мать, и поймете, как это видеть, когда ребенок медленно, в мучениях, обречен умирать. О себе, о муже я уж не говорю. Жаль ее, невинную кроху. Осенью, когда Саша (муж) ездил в Москву, по специалистам-онкологам, ища способов спасти нашу Валерку, там ему сказали, что ей может помочь одно средство, изготовляемое в Америке (США) — винкристин. У нас его не бывает, достают только чудом, через связи. Вот я и подумала — по случаю такой крайней необходимости, жизненно важной — что, если побеспокоить Вас? У Вас есть женщины-подруги в западном мире, у них могут найтись и деньги, чтобы купить нужную порцию, и пути, чтобы передать сюда. Затраты это не слишком большие: знаю, что на один курс лечения надо 160 рублей нашими деньгами (ой, может, вру), но эти деньги, разумеется, мы возместим, или я их Вам лично отдам, если какая-нибудь из Ваших подруг вздумает подарить Вам это лекарство. Да что говорить, в долгу не останусь. Я бы с радостью отдала свою жизнь, не то что деньги, если бы могла помочь ребенку. Ну, а Вас прошу как доброго, чуткого товарища, друга помочь мне в моем горе. Знаю, у Вас своих забот и тревог, дел и бед по горло, и все-таки надеюсь, надеюсь!!! Только бы не упустить время и возможность!

Как Ваша детвора? Как Вы сами — здоровы ли? Пишу письмо ночью, после ужасного дня, проведенного в онкологической больнице. Сердце рвется, голова горит. Ужасно чувство бессилия. Мне ведь только сейчас пришла в голову вдруг эта мысль — обратиться к Вам. А вдруг это — провидение? Вдруг еще не все кончено?

Я сейчас не работаю (на больничном), прохожу лечение. Не знаю, как все это выдержу. Ольга Степановна, если можете, помогите. Я человек благодарный, добро помню. Ответьте мне, пожалуйста, сразу. На всякий случай вкладываю конверты и марки".

Наскочили, как вагоны в железнодорожном крушении, друг на друга дни, смялись, вплюснулись хрустнувшими ребрами. Сколько улиц, сколько дорог было, но теперь тропинка одна — туда, в Нейрохирургический. Место. День. Час. Человек. "Вам кого? — напряженно всматривается привратница. — Доктора Горбатова? Он еще не приходил".

Люди, люди… как там, в Московском онкологическом, так и здесь с одного взмаха видишь тех и этих, что одной рукой рванут дверь, другой — полу пальто, сбросят его на почтительные распялки гардеробщика и — наверх. Им работать, тем… Вот идет он, бедный, с чемоданчиком, в шляпе, бровастый, как наш вождь Брежнев, и уж годы у него тоже для больного вполне подходящие — двадцать два, двадцать пять. Лоб выпятило — налицо анамнез. Он здоров, хоть на Невский, хоть в бар, хоть в постель к милой. Но идет, чтоб не выйти.

Вчера Лина привезла выписку из гистологии. Там стояло черным по белому, раскаленным по красному: симпатогониома. Вот как? Сперва доброкачественная симпатобластома. И вдруг, минуя нейробластому, в самое худшее. "Почему?" — спрашиваю. "Видите ли, м-м… раз она так себя повела, значит…" Жалко, конечно, "такая прелестная девочка", да что ж делать, если перст божий указал на нее. Отдай и не греши. Я могу, могу вам отдать дочь, но ЕЕ, Лерочку — не могу. Слышите — не могу!! Она мне не дочь, она — Лерочка. Та трехлетняя бронзовая, которой, рассердившись, однажды пообещал: "Я тебя сейчас так вздую, что от тебя перья полетят!" Помолчала, насупилась и сказала обиженно: "А у меня и перов-то нету". Вот это я уже отдал — времени, возрасту, прошлому, так надо, так у всех, но вот эту, эту, бледную, замученную, неведующую, уж эту-то нам оставьте!

— Доктора Горбатова кто ждет?

Прозевал. И не мудрено: я пытался узнать его по московским своим впечатлениям, но на нем пальтецо, повидавшее не один снег, не одну морось, а шляпа — что ноябрьская нива. Все опрятно, да бедно. Но лицо, хоть не теплое, зато умное, выдержанное. Я не знаю, каков он в своем черепном деле, но повеяло: не консервная банка, плохо вылизанная, — человек. "Давайте снимки, бумаги, я отнесу это профессору Невской, заведующей детским отделением". Ох, забыл, забыл, что и здесь уже есть такое. И вам теперь, бедные крошки, в самых злачных местах отведены покои. Только в ресторане "Нева" еще не додумались: взять еще с вас, кроме жизни, нечего.

Вчера говорил с Евой. Серый, неумелый, я боюсь технарей, но когда сквозь шуршание в трубке раздается: "Говорите… Нью-Йорк…" — чем-то странным, восторженным вдруг проносит вас. А в трубке шуршало, слышалась англосаксонская тарабарщина, и вдруг: "Саша-а? Ой, здравствуй!.. — Она обещала. В аптеке покупать дорого, муж попробует раздобыть у оптовиков, это вдвое дешевле. — Сашенька, я сделаю все, что могу. Не волнуйся!"

— Вы давно ждете? — женщина в белом подошла к женщине в сером. Женщине с девочкой. — Нет… — умоляюще и растоптанно вскинулись материнские глаза. И свои я прикрыл: понял. — Ну, я обо всем договорилась. Можно ложиться… — улыбается врач, сверху вниз весело поглядывает на девочку.

Так и есть! Ее!.. И теперь замечаю, что такой умненький, высокий лоб выдался гладким бугром. Над правой бровью. Боже мой, девочка… такая же, как ты, доченька, лет семи, восьми. Милое, смышленое личико. "Ведите ее в парикмахерскую. Наголо… — еще теплей улыбнулась женщина в белом. "Да, да… да, да…" — оглушенно кивала мать. А девочка, услышав это, вдруг прижалась больным лбом, обхватила мать, кротко, с мольбой подняла лицо: "Мамочка, милая… не хочу".

Вот и все, что случилось. Остальное вы знаете. Мамочка!.. Вот сейчас парикмахер, весело приговаривая да удивляясь (не мальчишка ведь — девочка) отчекрыжит темнорусые локоны, и уже никогда, никогда никто не увидит их на этой головке, такой умной, такой послушной и славной. Ох, как долго глаза мои вымораживало, сколько видели они ребятишек, замученных, отданных медициной Ей — попенно, на сруб, но тебя вижу, Девочка, безымянная.

— Ну, вот… — очутился вдруг надо мной Горбатов. Очень доброжелательный, неподпускающий. — Я все-таки надеялся, что Антонина Михайловна улучит минутку, но… Она просила вас прийти с девочкой послезавтра в одинннадцать, — пожал руку, и там, на самом донышке его глаз, глубоко-глубоко, как если б смотреть в удаляющие стекла бинокля, остро и сожалеюще, кончиками гвоздей торчало всеведение: глупый, ты все еще на что-то надеешься.

И не я понес мимо щуплой привратницы прохладное пожатие горбатовской твердой ладони; и не я пропустил в голову сквозь глаза коловерть расплывшихся лиц; и не я выудил номерок, сунул его вкупе с гривеником гардеробщику; и не я успел разглядеть его красно-пористый пемзо-нос; и не я влез в пальто, а потом подкатил к щелочке автомата монетку; и не я докладывал твоей маме, а потом принял от нее заказ на манговый сок для тебя; и не я вышел на улицу в сверкающий, по-котовски ярящийся март. Это все проделал кто-то, чей-то отец. Но не я, не Саша Лобанов. Ну, а он-то где был, этот "папа Лобанов" — как уж стали звать его по больницам? Далеко. Где-то там, где ни разу еще не был. И ни разу не видел, даже в кино — на стеклянном горбу водопада. Рядом с вами. И несло нас, вот этих, троих, плавно, мощно. И баграми упирались в пучину, проворачивали их вхолостую, без опоры. Нарастало, ревело. Видел: там, внизу, клокоча, пенится яма, черно скалятся изъеденные клыки. И ни влево, ни вправо, ни вверх, ни назад. Это было отчетливо. Только как это будет? И когда?

Добыть винкристин — лишь полдела, он может там и остаться, в Штатах. По телефону не переправишь. Посылкой? Лекарства не принимают.

"Саша!.. — бодро встряхивает мембрану Анна Львовна. — Дайте мне адрес Евы. И телефон. Я договорилась с нашим правдистом Геной, а он разговаривал с Москвой, с заведующим корпунктами Ратиани. Да, они обещали позвонить своим собкорам в Нью-Йорк, и, как только Ева достанет, они постараются переправить лекарство. Как? Ну, пусть это вас не беспокоит. Есть много способов". — "Удобно ли, Анна Львовна?" — ежась и млея: неужели сами правдисты могут заняться этим? Невероятно! Дел у них, что ли, мало. В этом мире, где ежедневно только в междоусобицах гибнут тысячи. "Удобно. Я тоже спрашивала. Гена говорит, что Ратиани очень милый человек, очень обязательный, и, если он обещал, значит, сделает. Он сегодня же будет связываться с Нью-Йорком. Диктуйте". - так всегда: она фокусируется лазером в самой нужной точке, прожигая преграды.

Надо ехать в Москву, срочно. Без слов так решаем, потому что в Нейрохирургическом ничем не смогли нам помочь — бетатрон на ремонте. Вот теперь уж не только те, которые в зале, но и мы здесь, на сцене, видим, для чего же меняли тогда декорации.

А билетов, разумеется, нет. Сколько поколений в землю легло, а все то же и то же: вездесущий, всеобъемлющий Дефицит. Не было, чтоб купить билет — достать надо, даже зимой. Лина великодушно едет вместо меня. "Не дали? И по справке? Ах, Сашечка, хорошо, я сейчас покормлю Толю и подъеду к тебе на вокзал. Нет, справки не надо".

Возвращаюсь домой и первое, что услышал: "Папа, ты достал билеты?" Ах, доченька, и ты уже знаешь это неистребимое слово. Неужели так всегда будет? В последние годы говорила Тамара: "Как мы жили бедно, просто нище, ты знаешь. Без отца, втроем на рабочую ставку мамы, но она верила, свято, ждала светлого будущего. Умерла, не дождавшись. А теперь я. И, если б жила Лерочка, она бы тоже ничего не увидела".

День, другой, и под вечер бодрый голос Анны Львовны возвещает в трубке: "Саша, у меня для вас приятные новости: только что звонили из Москвы, сказали, что винкристин уже в "Правде"". — "Да что вы!.. Невероятно!" — "Да, да, Сашенька, — грустно вздохнула, — я же вам говорю: на свете очень много хороших людей".

Я и сам всегда верил в это, но в тот вечер я видел другое. Ту землю, те бескрайние воды, ту высокую толщу неба, навалившуюся на них, которые отделяли нас от Нью-Йорка. И вот по какой-то жилочке просочился SOS. Я знал этот текст, составленный Анной Львовной Ильиной: "Умирает семилетняя дочь ленинградской журналистки Лера Лобанова. Для спасения девочки срочно нужен винкристин". Мы могли думать о том, как все будет, мы могли знать, чего стоит твоя болезнь, но — в душе, не словами, лишь беззвучными крыльями летучих мышей. Но когда пред тобой эти буквы, когда звучат и звучат эти самые страшные, немыслимые слова: умирает Лера Лобанова… И глядел я вдаль, через воды, земли, версты, и одно оседало в душе — безысходность, боль. И обида. За тебя: что все это о тебе. И что все, даже самые лучшие в мире люди, смеют так о тебе. Вот куда-то спешит на оптовый аптечный склад Евин муж, вот и Гена Орлов, правдист, отсылает кошмарную нашу депешу в Москву. И сам Ратиани, окончив деловой разговор, просит собкора. А тот, взмыленный, быть может, чертыхнувшись в душе, обещает. И точно, кто-то едет домой к Еве. Кто-то будет переправлять, везти в самолете, встречать, доставлять. Так доступно лишь Физикам мира. Так боролись за жизнь Льва Ландау. Но мы-то им кто? Мы, козявки, имя которым — миллиард.

Взяли у тебя биопсию — вырезали из носа кусочек того, что забило. И пробирочку эту отнесла в лабораторию патанатомии Лина. "Если плохо, — говорила мне осенью со слов Жирновских соратников, — они глушат химией, эндоксаном". Две ампулы дала какая-то добрая тетя Инна, с которой тут же, в морге, в патанатомии, Лина свела краткую, словно фейерверк, дружбу, остальное предстояло самим добывать. Но и здесь Лина — там, в Москве, достала еще несколько штучек.

"Все на этом свете есть либо испытание, либо наказание, либо награда, либо предвидение", — говорил устами Вольтера ангел Изерад. Наградой (вполне бесполезной) нам был винкристин, испытанием — твои муки, наказанием — наши надежды, а предвидением — Жирнов. Тот самый душевный Лев Адамович, который сказал, что "симпатобластома этого не дает. — И предрек: — Вы увидите, что после двух-трех уколов опухоль почти исчезнет".

Да, из Москвы приходили добрые вести. Глаза не слезились, оба, и — о, чудо! — задышала правая ноздря. В общем, долго ли, коротко ли, но настал день, когда и гистологи там, в Москве, должны были вырастить нашу смерть.

"Саша, здравствуйте… — позвонила Анна Львовна, и почудилось, что вздыхает. — У меня на работе Лина, только что мы разговаривали с Тамарой, — помолчала. — У Лерочки ретикулез". — "Это плохо?" — "Не знаю, вот Лина сейчас будет звонить, узнавать".

Ретикулез, ретикулез — пытался вспомнить что-то отдаленно знакомое. И не выдержал, сам позвонил. "Анна Львовна". — "Да, Сашенька… вот, передаю трубку Лине…" — не могла говорить. "Саша, только что я звонила Людмиле и Зое… они говорят, плохо. Это опухоль, которая из соединительной ткани. И еще она сказала, что это системное заболевание".

Системное… как лейкоз, лимфогрануломатоз — необратимое.

— А еще что?.. — и вдруг вспомнил, заорал: — Нугзари!.. Нугзари! Ретикулосаркома!.. Саркома, саркома!..

— Да, Саша, да… — взяла трубку Анна Львовна. — Но еще есть винкристин, еще… — хлюпала рыдальческим басом. — Тамарочка сказала, что и вторая ноздря дышит. И слезок уже нет. Саша?.. Сашенька, где вы? Еще ничего не потеряно. Мы будем узнавать, мы все сделаем. Саша, берите пример с Тамары…

- А ей с кого брать, со смерти?

— Анна Львовна… — уже спокойней, решенно. — Даже если эндоксан и поможет… — и вновь вскрикнул:- Жирнов!.. Он сказал, что это почти рассосется, почти!..

Как бы худо вам ни было, как бы отвратно ни налезали на вас чужие, даже самые разлюбезные лица — если вынесло вас на люди, вы макакой зоосадовой вынуждены слушать их, лицезреть, как-то сноситься. Слова их и ваши, взгляды, заботы — мелкой щебенкой крошатся в мазутно тяжелое лоно души. И хочешь не хочешь, но короткий всплеск дробит горе. Вот и я брел на работу.

Здорово, бОрода!.. ЗдОрово, гОворю, борода!.. — еще громче, еще веселее нанизывает на меня Дементий Ухов, свои округлые О словно колечки папиросного дыма. Он сидит перед чашкой остывшего чая, а на блюдце гранено белеет крупичато влажный песок. Сиреневая картошина Дементьева носа грустно растеклась на красном щекастом лице. — Черт лысой, сколько ж тебя, проститутку, ждать? Ты чо, обратно в карты прОдулся? Ты гляди — прям, как чугрей.

- А что такое чугрей? — машинально, против воли спросил.

- А хрен его зна-т, так гОворят. Вишь, сижу, чайком надрываюсь. Хошь — пей, вон, вон песок, наведи, наведи!.. О, б!.. Дай на маленькую!.. — просит весело, оттого что не очень уверен. — Ну, спасибо, что дал. Ты пОсиди, я схожу в лавку…

Один убрел, явился второй — Павел. Этого я тоже люблю слушать, но не сейчас.

Сколько лет уж воду городскую, хлорированную, толкут они с Дементием, а все не вытравится то деревенское, что всосано с молоком. Сам-то город давно уж обезъязычил. Плоска, как газетный лист, куца, как бульдожий хвостик, его речь. Город, что нового ты дал языку? "Полбанки, суммировать, клеить" (женщину) и еще такое же прошлогодне соломенное. Только по деревням донашивают ту исконно-посконную речь, о которой с таким небрежением принято говорить. И прекрасней которой нет. Но "стираются грани", и деревня притирается к городу, да он сам тянет ее — квартирами, автобусами, ваннами, телефонами, магазинами. А до тех, кого не заглотит, сам дотянется сторуко, стопало газетами, радио, телевизорами, фильмами. Прошмыгнут годы, упокоятся на погостах старики, и тогда не проселком душистым, не тропинкой меж ржей васильковых петляя — утрамбованным трактом все подомнет под себя асфальтная, тошнотная речь. И останется заповедным заказником великий и вольный Далев словарь. Да еще областные, где радением безымянных русистов тоже бережно собраны невостребованные сокровища.

- Саш, а я к тебе… — Павел Васильевич, вывалив над сползшим ремнем живот, шел по керамическим плиткам к столу. — Никак на работу пришел? — усмехнулся, зная мою привычку опаздывать, — Газетку спортивную не прихватил? Спасибо. Вот иди сейчас в магазин, там огурчики свежие дают. И салат. Понял? — он еще говорил со мной как отец с отцом. — Знаешь, Саш, веришь ай нет, побывал я сейчас в царствии небесном. Будто Христос босиком по животу пробежал, — оглаживал не стыдящийся себя самого живот. — Баба моя огурцов покрошила, салату, лучку зеленого да со сметанкой, со сметанкой!.. Уж наелся — от пуза. Ну, до чего ж хорошо… Ну, вот, обратно радио выключает. Ты хоть слышал — Гагарин разбился?

- Кто?.. Как разбился?

- Так… мать, насмерть!..

- Да ты что-о?.. — и подумалось с острой завистью: вот бы нам всем вместо него. Разом!..

Вот так, 27 марта, запомни.

И я вспомнил: двадцать седьмое, день рождения мой.

— Ты придешь хоккей-то смотреть? — взяв газетку, засобирался домой — в подчердачную колонию дворников, в акурат над котельной. И уже от дверей: — Ты вот послушай-ка, такое, слыхал? Бык корову тык, корова мык: спасибо, бык. Хвостик на бочок: пошла, бычок, ха-хе… Не знаешь?..

Я знаю другое, Паша: "Я знаю пять имен девочек, Лера — раз, Лера — два, Лера — три".

Не нужна нам стала Москва, не нужна и Морозовская больница. "Продолжать лечение можно и в Ленинграде. У вас там, на Песочной, очень хорошие врачи. Обратитесь к Горелову". А мы помним другое, сказанное другими онкологами: "Мальчишки там, шустряки". Но едем. Город, прижимая нам уши, бежал слева, справа. Полз во все стороны, как опара, забытая Петром I в болотистом чану на вулканной плите. Подмял деревушки, бревенчатые дома с палисадниками, гонит, гонит свои белые пучеглазые кубики вдаль. Вот и фабрика смерти, поблескивая широченными окнами, встала над пригнувшимися, притихшими сосенками. Ну, а вам-то чего бояться, дурочки. Два редута врезаны в забор — проходная и бюро пропусков. В том бюре, как бельмо на глазу, мутно-бело налеплено: "Впуск родителей два раза в месяц". Понятно вам, дети? Да не дети уж вы — больные, так что будьте любезны подчиняться "правилам внутреннего распорядка". Будет мама при вас иль не будет, все равно одним кончится. Есть Сиделка, бескорыстная, верная, не уйдет ни на шаг, свое высидит. А мама пусть под забором ходит, грызет железные прутья в отчаянии.

Он, Горелов, невысок, рыжеват и не очень-то мне по первому взгляду.

"Мы к вам…" — "Ах, от Ниночки!.. Очень, очень рад. Кто у вас? Ага, ага, счас, счас… Вы привезли? — как о вещи спросил и дальше заспешил, почему-то проглатывая согласные буквы: — Хоршо, хоршо, псидите, я вызву, — кидал в меня козьими катышками. И при этом широченно улыбался губами, а глаза не участвовали — ничего не скажешь, онколог. — Ага, пжалста, — задрал над столом лобастую, цвета свежего пива, голову, весело гаркнул в дверь: — Следщий!! следущий!.. — с гриппом так быстро в поликлиниках не управляются, как они здесь. Эх, Горелов, Горелов, опухоли бы ты так же быстро рассасывал, как очереди. — Сдись, деточка. Так, сюда… Лера Лобанова? Так!.. О-у, какой страшный дягноз, ртикулосркома…"

- Что он?! — обалдело переглянулись. И сказал я громко, зло:

— Лера, сядь поудобнее! — чтоб забить его, чтоб не въелось, не запало тебе. И подумал: что ж ты, падла, ведь ей же не три годика.

— Тк!.. Вася… — на секунду обернулся к парню, высившемуся, словно алебастровый вождь, у окна, но в руках, на груди его, почему-то по-живому был вставлен раскрашенный журнал "Огонек". — Вася, вот тьбе пацьент. Кстати, вот сторья блезни, взьми.

— А-а кто-о э-эта?.. — нехотя ожила, процедив на ленивых низах, статуя у окна.

— Витя… — заглянул Горелов в историю чьей-то болезни, судьбы чьей-то неведомой. — Витя Сергеев.

- А-а кто это-о?.. — опустил руку с "Огоньком" Алебастр.

- Как кто?.. — умно усмехнулся Горелов, вскинул рыжеватые брови. — Твой бльной.

- А-а разве их все упо-омнишь…

- Взьми, взьми, — ткнул в него историей болезни замзав отделением, повернулся к тебе: — Так вот, Лерчка, это будьт твой доктор.

"Вот уж выкуси!" — решил я.

— Ну, что у тьбя блит?

— Ничего… — испуганно подалась к маме.

— Ниче? Молодец! Ложись, я твой животик пощупаю.

Не ему в ноги, а тебе кинулась мама — ботинки снимать.

— Ниче, ниче, на клеенку… — и улыбнулся нам хорошо, обнадеживающе. — Ну, вы нас напугали — такой дягноз.

"Что ты мелешь!" — Лерочка, одевайся, одевайся! — снова встрял я.

— Вась, взгляни, Лерчка, открой ротик.

И открыла ты, глупенькая, а монумент-скульптура у окна надломилась немного в коленях, не сходя с места, глянула — через пол (до стола), через стол, через пол (за столом) и вернулась в исходное положение, густо пробасила:

— Ничего нету та-ам…

- Лерчка, выйди, посиди там. Ну, вот, эт ваш лечщий врач Василь Саныч Рощин, теперь ршайте, когда ложиться. Сколько вы сделали уколов в Мскве? Два? По скольку? По четы-ыреста мильграмм? Ого!..

- Они говорят: ударные дозы.

- Хм, ударные! Эт палк о двух кнцах. Ударные могут такое дать — …тяжело покачал пивной головой. — Мы ниче не видим, да, Вась? — обернулся к коллеге.

- У-м-м… — густо (и показалось мне с сытой коровьей слюной) промычало оттудова, от окна, над лакированным "Огоньком".

- Хотите, седня лжитесь. У вас справка с эпидстанцьи есть?

- Нет… — один глаз на Тамару, другой в карман, где, смирнехонькая, дремала справка. — Скажите, а нас будут пускать к ней?

- Пскать? Как всех. Два раза в месяц. У нас порядок строгий, да и нужды нет: сестры у нас хршие, врчи тоже… — хорошо, иронически улыбнувшись, наклонил умную голову.

Переглянулись: "Нет?" — спросила глазами Тамара. "Нет!"

Вышли в коридор. "Мама, ну, что он сказал? Положат меня?" — "Нет, Лерочка", — решил я. "А куда?" — то, что надо ложиться, ты уже и сама хорошо знала. "В Педиатрический постараемся". — "К Зое Михайловне? А Веточка будет там? И Света? И Люда? А сюда не хотите?" "Нет, — еще раз представил свежеоштукатуренного Рощина, у которого под сивыми бровями холодно намалеваны два голубеньких цветочка. И Горелов, казавшийся ребусом, тоже открылся. И, услышав позднее от смежных онкологов про него: "болонка", не стал возражать.

Двадцать лет уже минуло с того дня, двадцать. Боже мой, это сколько ж детей, родителей, судеб прошло через их руки. И каких судеб! Но гораздо позднее, когда уже не было ни тебя, доченька, ни твоей мамы, когда я вручил эту книгу одному онкологу, о котором речь еще впереди — уже в следующем абзаце, он сказал: "А вы знаете, у Горелова такое несчастье — погиб сын. Как он почернел. И я без вашего разрешения дал ему эту книжку. Прочел. И пожал плечами. Но вы правильно о нем, о тогдашнем, все-таки написали".

Можно домой, но еще предстояло найти Кашкаревича, здешнего химиотерапевта; говорили о нем хорошее, и хотелось посоветоваться — не подключить ли к эндоксану и винкристин. "Видите ли… — закуривал, отгоняя дым, в котором плавало его хорошо прокопченное, смуглое лицо. — Вы меня спрашиваете, какие сгедства применять, — грациозно грассируя, четко, внятно сыпал слова. — Но что я могу вам сказать, если вы сами не знаете диагноза? Нет… — решительно отодвинул справки, — то, что говорят одни, то, что другие — не мне их судить. Но я как химиотерапевт, должен знать, от чего мне лечить. Установите диагноз и тогда пожалуйста. Поймите: две разные опухоли не могут быть вместе", — и снова меня удивила улыбка — как заученно ловко обгоняет она не участвующие глаза.

В коридоре что-то остановило. Ах, вот, фотографии, густо налепленные на стене, в позах, в рабочей обстановке. "Доска почета". Так и есть — Горелов. И опять резанули извечные "ножницы": правда этой Дощечки, правда нашей беседы. Книга для месткома. Книга для родителей. "Заместитель заведующего детского отделения Горелов во время приема". Ах, как нежно выслушивает он пациентку, девочку лет восьми. Которая еще смотрит так ясно, немученно. Кто она — больная или муляж, чтобы дать врача в деле? Если ты манекен, девочка, будь счастлива, милая, не давай, ни за что не давай, чтобы этот перегородил пред тобою дорогу. Если же ты… но об этом лучше не думать.

Мы везем тебя в родной институт, о котором когда-то не ведали. Сколько раз на своем самосвале проезжал я мимо него лет десять назад, хоть бы за веко меня дернуло что-то. А ведь были, были и тогда дети, такие же, схожие. И чьи-то родители тоже были, маялись обреченно. По пути заехали к Нине Акимовне. Я остался внизу, в такси, вышли скоро: "Говорит, что ей нравится. Очень", — хмуро проговорила Тамара. Эх, если б не было той московской биопсии! Но постой, постой, а что если те не правы? Тогда остается бластома. Надо к Соколовскому. Срочно.

С этим хилым росточком и входим под высокие своды тополей-голяков.