Все мы любим серьезные книги, все мы любим смешные книги. Но на этой земле смешных почему-то так мало. А серьезных так много. И бывало, в молодости, если шло у героев к счастливой развязке, а писатель уже намекал кулаком в зубы: не надейся, не жди! — как мне жалко их было, как больно. И просил его охранить их, спасти от беды. Ту же Бэлу от такого (но любимого все же) Печорина. Ведь поют же нынче эстрадники: "Мы желаем счастья вам!" Вот и вы, литераторы, так бы, что вам стоит? Но писатели-изверги не давали героям счастья. И с годами понял: бессильны, так, наверно, устроена жизнь. Вернее, обе они — литература и жизнь. "Обыкновенные истории" пресны, надо что-то горше, солонее, пронзительнее. Да и накарябать об этом куда легче, чем про обыденное. Да и нам самим ух как нравится в книгах чужая трудная жизнь. Сочувственно, даже завистливо примеряем чужие дни на себя. Муку Вертера, "безумие" Мастера, неизъяснимую власть над женским сердцем Печорина. Нацепил, поносил, сбросил, потому как зовут: "Ваня, иди же обедать!" И еще понимал я, что настоящее "пишут кровью". Лишь страдание дает силу писателю. Силу, которой нельзя научиться, взрастить в себе. Да, страдание- "благоприобретенное" либо свыше заложенное. То, с которым пришел в этот мир Лермонтов, то, которое гнездилось в душе даже самого гармоничного, самого солнечного Пушкина. Теперь это стало азбучной истиной.
А тогда апрельские еще были дни. "Мама, мама, это я дежурю, я дежурный, мама, по апрелю". И дежурить мы начали сразу. Видно, хорошо тебе было, если заведующая Четвертой госпитальной распахнула пред нами покои. После мальчиков с Песочной и режим, и врачи здесь почудились сказкой. Но гребу я на Каменный остров, через Невку, в филиал Онкоинститута, где знакомый и милый Харон (Соколовский) перевозит на стеклышках еще неусопшие души. И тогда, осенью, шел несчастным к нему, а сейчас? Помните, как я начал книгу? "Самое страшное, что могло случиться со мной, случилось". Не высиживал, не придумывал самую трудную первую фразу — само написалось. А теперь, двадцать лет спустя, прочел примерно такое же у Приставкина о его братишках Кузьменышах. Но, скажу вам, что все это ерунда, ибо нет пределов у страшного. А вот счастье однообразно — золотистое его донышко всегда видно.
Подал Соколовскому два прямоугольных стеклышка, на которых присохшие лиловые пятнышки. "Это первое? — вставил он в микроскоп, оторвался, закурил, рассмотрел второе. — Данных за то, чтобы это была ретикулосаркома, я не вижу. Понимаете, есть случаи, когда мы разводим руками: ничего не можем сказать. И тогда я прямо говорю: не знаю. Может, кто-нибудь знает, а я нет". — "Но ведь там же смотрели, вот подпись, профессор…" — "Ну, и что? Ретикулярные опухоли я хорошо знаю. Тут все дело в опыте, кто и на чем набил руку. Я в Москве верю только двум гистологам. Доктору Гольбарт, это женщина, и Краевскому. Попробуйте, пусть они посмотрят. Поймите, тут важна школа. Заключение? Хорошо…"
А Жирнов не поверил Соколовскому: "У нас очень опытные гистологи. Надо, чтобы смотрели детские паталогоанатомы. Покажите доктору Семеновой, там же, в Педиатрическом. Ее мнение очень важно". Показали и… кто сказал, что третьего не дано? Нам дали. Лимфосаркому дали. И тогда мы отправили эти стекла в Москву, Краевскому. М-да, школа есть школа — и в фигурном катании, и в обычной школе: он, Краевский, сказал: нейробластома. Но, узнав, что подействовал эндоксан, удивленно покачал головой. Что сие означало, мы не узнали. Так что снова повез я проклятые стекла уже в наш рентгеновский институт. И оттуда доставил лимфосаркому. Вот тогда наконец-то мы вообще перестали их всех понимать. Лишь одно уяснили, что из всех гистологов самый знающий, самый мудрый тот, который и по сей день безбоязненно живет в словаре Владимира Даля: "Это, видно, решета гоном гнали, — сказал литвин, глядя на лапотный след".
Но тогда, выходя от любезного Соколовского, я баюкал бумажку. Из нее надумал я, как в старые добрые времена, сделать кораблик и спасти тебя в нем. Кашкаревич чего требовал? Единомыслия. Вот и вез ему "заключение". И сидели мы с Линой во дворе, ждали, пока созреет и лопнет очередной важный симпозиум. Фурункул везде фурункул, так же, как опухоль, поэтому венгерские онкологи и без переводчиков хорошо понимали, что русским коллегам так же нечего сказать, как и самим венграм услышать. Поэтому заседание проходило в истинно творческой обстановке. Однако на всякий случай были предприняты чрезвычайные меры: в работе Симпозиума участвовал персонально приглашенный Буфет. Он прибыл из самых высокопоставленных кругов и, пожалуй, лишь у него были веские аргументы, особенно по весне — свежие помидорчики, огурчики, черная икра, семга, коньяк, яблоки и конфеты, с которыми не столкнешься даже в театральном антракте.
Мы сидели, молчали. Я с тобой, Лерочка, тетя Лина со мной. Но, ей Богу, тете Лине было куда веселее. Правда, она не в пример другим полагала, что молчание серебро, а слово — золото, но терпения у нее было ровно столько же, сколько и остального. Я глядел на этот казенный двор, откуда ушли строители и куда еще не пришла зелень; двор, который шелушился, как добрая плешь; двор, зализанный наждачным асфальтом, загримированный узенькими газонами. Когда-нибудь эта травка, политая невидимыми слезами, зацветет джунглями, и тогда, наверно, серым да синим халатам будет где спрятать свое "противопоказанное" солнышку тело. Но сейчас только три березки да две сосенки хором исполняли обязанности леса, тени, шелеста и медицинского милосердия.
"Ну, ты подумай, о чем они могут там говорить! Кретины!" — взорвалась Лина. — "Сходи… посмотри". Принято это было всерьез. И надолго. Но: "Сашуня!.. — опакеченная (в обеих руках по свертку) катилась она на меня. — Гляди, что я взяла Лерочке. — Это были помидорчики, бутерброд с семгой. — А это я себе взяла. Чернослив в шоколаде. Лерочке нельзя шоколад, а ты не любишь. Я все узнала, сейчас они отвалят. Кашкаревич с ними, они там сидят, коньяк, икра, фрукты, ну, ты скажи!.. Ой, гляди!.."
Дети… сами вышли, сами гуляют. Как убого здесь все, нераздольно, да ведь надо же чем-то заняться, и взбираются не по-детски долго, безвкусно на качели, но, начав, забываются, уже слышится смех, вскрики. И почти в одно время с детишками посыпались из других дверей те, что даже ни разика не взглянули в сторону этой рвущей душу мелюзги. Да и то сказать, заботы у них были поважнее — разбирать свои (по чину, по сану) вдруг очнувшиеся, глухо забормотавшие машины. Их, ученых, винить? Но за что? Это жизнь. Про которую издревле сказано: горе побежденному.
Тут увидели мы и нашего Кашкаревича. Сразу внятно бросалось, что транспорта он не ждал — без плаща, без шляпы иль кепи, но глаза его все же, блуждая, кого-то искали. Видно, где-то в складках симпозиума затерялась какая-то нужная женщина. Что ж, он был тогда неженат и в самом красном мужском возрасте — от сорока до пятидесяти. Подошел к нему, поздоровался. "Да, да, я помню, что вы ждете, — до предела спрессовывал он слова. — Я сейчас жду человека, освобожусь и тогда выйду к вам". И тотчас же началось самое главное: шофер осадил задом свой пикапный фургон, обслуга начала выносить останки Буфета. Переругивалась, сплетничала. И эти уехали, а Кашкаревича не было. "Ну, что, Лина, пойдем?" — "Пойдем, пойдем, Сашечка. Ну, ты скажи!"
Кашкаревич, наверное, что-то мог бы сказать ей, мне же нечего было.
Десять карантинных боксов могла выставить Четвертая госпитальная против свеженьких новобранцев, и один из них наш. По счету десятый, от дверей первый и, входя в палату, я кошу глазом на решетчатое стекло переборки. И входя, разное вижу. Иногда ты лежишь — согнув ногу в колене, бросив на нее правую, а на животе книжка. Иногда сидишь на кровати, стариковски ссутулив плечи. Иль понуро стоишь в тесном фиорде меж кроваткой да стенкой. Но всегда режет меня твое бледное личико, и такие длинные, заострившиеся в коленях ноги. В колготках цвета луковой шелухи. "Папа?" — отмечаешь меня иногда глазами, иногда голосом, таким притерпелым, пепельно-серым.
- Мака-енов!.. Мака-енов!.. — раздается по всей перегороженной палате веселое требование чрева. Это Андрюша Салунин. У него лейкоз, но по деревенским понятиям не может быть здоровее мальчонки: неимоверно толстые, неимоверно яркие его щеки лежат на толстой груди, на дебелых плечах. Даже глаза затянуло и, когда он сидит, то кощунственно похож на какого-то будду. Столетия, наверно, понадобились верующим, чтобы сотворить такого, а медики лепят быстро, просто — пять таблеток преднизолона в день вызывают усиленный белковый обмен. — Макаенов!.. Макаенов!.. — прыгает он на кровати, держась за спинку и жадно глядит в дверь, откуда должны приехать на пищеблочной каталке желанные макароны. Прохладные, словно подсохшие аскариды. Вместе с котлетами, которые столько же котлеты, сколько и хлеб.
"Дурак… — насупясь, ворчишь, передергиваешься брезгливо: — Не успеет наесться". — "Ну, Лерочка, он же еще маленький". — "Да-а, маленький… — вдруг с такой обидой, со слезами, — если он маленький, значит, можно будить других, да? Сегодня в полседьмого заорал: макаенов, макаенов!.." — "А ты откуда знаешь, что в полседьмого?" — "А вон часы, — кивнула на стену. Верно, часы. Лежишь и — перед глазами. Прыгает кенгуру — минутная стрелка. — Папа, а что у него за болезнь? — уже другим, сочувственным голосом. — Кровь больная? Это опасно?"
Начитавшись до тошноты, делаем передышку, выходим в коридор. Вышел туда и четырехлетний Андрюша Салунин. Ноги, не рассчитанные природой на это квадратное тулово, сочиненное медиками, подламываются. Бабушка пятится задом, держит внука за руки: "Ну, ну", — приглашает его. "Сейцяс, баус-ка… немнозецко одохну…" — улыбается, а пот росными каплями блестит на розовом лбу.
Преднизолон… хотел бы я поглядеть, что стало бы с Аполлоном Бельведерским, когда бы разжали надменные фебовы губы и вдвинули десятую долю того, что принял этот мальчишечка. Но даже всемогущий гормон не смог отобрать у этого пацаненка редкого обаяния. Глаза его, серые, заплывшие, узко поблескивают совсем не четырехлетним умом.
"Устал, Андрюшенька?" — наклонился над ним. "Устай…" — виновато, застенчиво улыбнулся, но так хочется еще шажок, другой. Взял его за руки: ну, иди, иди… Передвинул он, почти не отрывая от пола, лыжно скользя, ногу, постоял, собираясь с силами, подтянул другую. И все, задрожал, пошатнулся. "Я
возьму, возьму его!" — крикнул бабушке. "Смотрите, он тяжелый. Я сама не могу…" — подталкивала нам двухколесную коляску, чтобы отвезти внука. "Тяжелый? Ничего, справимся. Однако не без труда оторвал его от земли, понес, почувствовал, сколько весит этот беспощадный пантагрюэлев гормон. "Андрюша, я слышал, ты новые стихи знаешь. Про цыпленка?" — "Знаю… — мило улыбнулся, глянул на бабушку, прочел на ее властном, расчерченном морщинами лице любящую, горькую улыбку и начал, горячо увлекаясь: — Цыпъенок жаеный, цыпъенок паеный…" — самозабвенно лопотал, забыв обо всем. "А еще, про бабушку?" — "Стауска, не спеся, доезку пе-ешья, ее остановий миицоней: вы штъаф наушили, меня не съушаи, пьятите, бауска, тъи убья!" — "Андрюшенька, — поправляет бабушка, — не штраф нарушили, а — закон". — "Нет — штьяф!" — веско отчеканил. "Папа… — ревниво подергала меня сзади, — пойдем гулять".
Шли дни… Можно и так сказать — как писатели пишут. Приезжала Нина Акимовна. Не сказала, что лучше, не сказала, что хуже, а мама забеспокоилась: начала губами ощупывать лоб, показался горячим. Не ошиблась: дней через десять (уже к самому маю подкатывало) изрекла Нина Акимовна: хуже. Значит, сдвинулась, начала теснить эндоксан. Привыкла к нему, приспособилась, гадина? Что же делать? Рентген? Винкристин? И опять звоним мы Жирнову. Во всем мире, говорит он, нейробластомы лечат сочетанием винкристина с эндоксаном либо с рентгеном. Это однозначно. Но, коль скоро эндоксан исчерпал себя, надо переходить на рентген. В теории это так просто. А на практике опять Динст, рады, черная, как ночь, просвинцованная резина, и смерть, незримо пронизывающая тебя. Смерть против смерти, какая осилит?
Теперь уж совсем ясно, что опять дышишь хуже. В нашей лепрозорной клинике не для нас одних повернулось к худшему. Уж не пляшет Андрюша, сидит, скуксившись. Не вывозит бабушка его на коляске из бокса, и все выше, гуще громоздятся на тумбочках банки, бутылки, свертки с съестным. Приезжают любимые макаены — глядит безучастно. И все чаще полеживает. А бабушка с половины седьмого утра до десяти вечера в боксе — роет и роет носом книжные дести.
Рано утром разбудил нас телефонный звонок. " Да?.." — подскочил хрипло, испуганно. "Папа-а!.. — (так и пронзило. Шесть часов. Значит, правда: эндоксан рвотный будит). — Папа, ты когда придешь? А мама? А что вы там делаете?" — "Как же ты позвонила, ведь там коммутатор?" — "А тут тетенька говорила, я ее попросила. Папуля, ну, ладно, я пойду, а то заругаются". — "Не тошнит тебя? — "Нет, папочка. — Помолчала. — Пока нет". — "А принесут кашу и затошнит". — "Ага, — засмеялась, — а ты откуда знаешь? Ну, ладно, папуленька, я побегу. Маме привет".
Я тогда дошел до дивана, упал на него, затрясся в беззвучном плаче: знать, почуяло сердце, что это первый и последний раз нам звонишь. Ты сама. Откуда-то. Где нас нет. И теперь вслушиваюсь в твой голос, в такую разумность, которой еще мы не знали.
В тот же день наведался к Динсту.
— Ну, что у вас? — каменно повернулся негнущимся туловом, вздохнул. — Я слышал… Ну, ретикулосаркома или нэйробластома — хрэн рэдьки не слаще, но все-таки я бы хотел, чтобы это была нэйробластома. А!.. все хорошо, но тут хоть какая-то есть надежда. Ну, приводите, начнем. Все, что в моих силах, я сделаю для вашей девочки, — голос его вдруг впервые так потеплел. — Поверьте мне, я очень хочу ей помочь, — помолчал. — И вам тоже.
И веду тебя снова, веду. По протоптанным этим дорожкам в это здание. Где двумя этажами выше счастливые мамы-роженицы, орошая молоком подоконники, наклоняются к таким же счастливым отцам и кричат, воркуют о чем-то далеком-далеком, забытом. Которое и у нас было, но было как будто не с нами. И другие отцы выносят голубые да розовые пакетики. Семенит следом свекровь либо теща, и младая мать по привычке осторожно несет еще не вернувшийся на место живот. Восемь лет назад и мы шли так же.
И тогда одинокая школьная подруга Тамары сказала: "А все-таки какая она молодчина, Тамара!" Что ж, замуж вышла, работает по специальности, родила дочь. Но главное, похоронив мать в блокаду, оставшись одна, не сошла с круга, выстояла выстояла, добилась всего, чего может обыкновенная женщина.
Уложили тебя, напялили просвинцованные очки, погребли под тяжелой резиной. Все, кроме носа да щек. А туда — тубус, на них. Заработало. Я впился в смотрок. На каталке, сбоку, лежала ладошка, мне, мне пальцами, как на рояле, перебирала. И вот тут из меня брызнуло, молча, в три ручья. Эти пальцы, такие родные, единственные. "Ну, что вы расстраиваетесь? — в два голоса — Динст и добрая тетя Лиза. — Еще не все потеряно". Я махнул лишь рукой, отвернулся к стене.
Тридцатого апреля я работал. Рафаил Ханин ходил по двору плантатором, вываживал новую молодую садовницу. Тыкал туфлей в заклеклый газон, где должны были закуститься клумбы, а усы его черные предвкушающе раздувались над съеденной верхней губой, и глаза, приглушенные черными ресницами, жадно обшаривали эту рыжеватую двадцатилетнюю клумбу. "Ну, таракан, муху поймал, ха-ха!.. — засек Гоша. — Вот увидишь, не сомневайся: я этикет хорошо знаю".
Утром первого ехал с работы в больницу. По дороге, навстречу, валом валил праздник — в колоннах да россыпью. Но туда, за ограду, не смел. Пусто, голо. "А ребята ушли гулять. Демонстрацию посмотреть", — сказала сестра. Молодцы, все же додумались!
Все ходячее население собралось у забора. И шубейка моя зимняя, серенькая, прилипла к перилам, отбегает, смеется, и шары, целых два! — на бечевке туго позванивают. "Папа!.. А мне подарили. Тетеньки идут, а мы говорим: дайте, пожалуйста. Всем ребятам дали. У них много, да, папа? Разве им жалко?" Есть же добрые души на этом свете. Но кислит даже издали твое личико, лишь на нервах, на радости держишься.
И Андрюшу вывезли. Он сидел инвалидом в коляске, ноги укутаны байковым одеяльцем, пальтецо трещит по всем швам. Мать стоит рядом, но ушел он глазами туда, где, шумливый, красный, громкоголосый, тек праздник. Мир бежал за сквозящим железным забором и бежал не как в будни — трамваем, автобусом, а торжественно, медно. Раздувались щеки духового оркестра, мальчишки челночили, сновали между колон, сплетая их нитями. Все, наелся Салунин праздником, повезла его мать обратно.
На другой день во время прогулки подкатилась нежданно лечащая: "Лера! Идем со мной. К Гробштейну", — ответила мне. Ну, мало вам нашей Нины Акимовны, а впрочем, она ведь чужая, вам своих положено заносить в истории болезней. Когда смотрит Акимовна, кто-нибудь из нас всегда рядом, и ты говоришь: "Папа, дай руку", — держишься, когда она начинщает осмотр. Здесь я лишний, остался на лестнице, свернул из пальтеца безголового, безногого человечка, взял подмышку, мерил, мерил площадку шагами. Нашли что-нибудь? Опять пуговицу? "Так!.. — выходит следом за тобой лечащая. — Лерочка,
ты иди вперед". — "А что он сказал?" — заглядываешь снизу в ее симпатичное лицо. "Все хорошо! — отработанным и на взрослых голосом, от которого сердце мое начинает привычно проваливаться: отсылает, значит, хочет что-то сказать. — Иди, иди…" И, послушная, торопишься, ищешь, зовешь собачек: "Рыж-ка, Чернулька!.."
— Он сказал, что там… — зловеще снижаясь до шопота, — гигантская опухоль. Они все тщательно ее осмотрели. Гробштейн находит, что небо там тоже заинтересовано. Он предлагает операцию. Верхнюю челюсть. Удалить. Но это… — передернулась.
Май, голый май. Голое небо. Тишина.
— Нет, пусть умирает, но только не изуродованная… — чувствую, как, не глядя, посматривает она на меня искоса. — Удалить… а какие, гарантии? — ставлю и ставлю ноги, и все успеваю заметить: тебя, доченька, асфальт этот, лицо твоего врача, деревья с набухлыми почками — будто тысячи шмелей уселись на ветках.
Да, конечно, кто же может здесь гарантировать.
Карантин выдержан, и мы в общей палате. Везут обед. "Рома, Рома, иди за стол", — приглашает раздатчица четырехлетнего Романа Чивадзе. Он приехал из Грузии не с мандаринами, не с хурмой — всего лишь с нефритом. И взамен получает все тот же спасительный преднизолон. Фигаро тут, Фигаро там: от лейкоза, астмы, нефрита, болезни Гельмгольца, а еще от чего вы, Чудо-Гормон? А вот: Рома подходит к пятилетней Светлане, боязливо оглядывается, гладит, гладит Светку по холке, причмокивает: "Тц-а!.." Озирается, припадает толстенькой, сплошь прыщавой мордочкой к Светкиному плечу: "Т-ца!.." Но Светлана еще не понимает преднизолонно-грузинского языка: у нее всего-навсего увеличена селезенка, поэтому ее больше завлекает вишневый компот. "Т-ца!.." — гладит, гладит Рома, не опасаясь меня. "Генацвале, тебе нравится Света?" — улыбаюсь ему. "Генацьвале!.. — радостно посрамляет мое произношение. — А где Лэра? Он уже па-ел? — ловко, по-взрослому отводит в сторонку этот никчемный разговор. — Я тожи па-ела". — "Хорошо поела?" — "Ха-ра-ше, т-ца!.." — прикладывается губами к Светкиному плечу, убегает вслед за ней да ее компотом.
Минули праздники. Май, день Победы. В тот год было много внеплановой музыки, митингов, речей да цветов. И все на нашей улице — проспекте самого Карла Маркса. 150 лет со дня рождения этого "Мавра", 25-я годовщина подвига Александра Матросова (тоже наша, перпендикулярная улица). Странная это штука — слава. Почти триста солдат закрыли грудью амбразуру, одни до Матросова, другие позже, но случай (вкупе с журналистами — поварами бессмертия) выбрал этого парня. Ему память, ему вечность, остальным — намогильный холмик да место в статистическом ряду, неведомом людям. А что делать, смерть берет всех без разбору, подвигу подавай лишь одно лицо.
До чего же узок наш мирок. Кажется, далеко ль до Андрюши Салунина (тридцать шагов), а видимся редко. Ему хуже. Вчера вывезла его бабушка на коляске в раздевалку. Кругом гомонили прогулочные. Он глядел пригвожденно в окно — не отзываясь на это. Чем же мир этот, "зловещий праздник бытия", лез в его светлую душу? Желтым зданьем котельной? кирпичной трубой? насыпью, по которой бежали веселенькие вагоны? Я присел перед ним, что-то спрашивать начал. Ни слова в ответ. Не отвел глаз от окна. Но из вежливости хотел разлепить губы — улыбнуться, ответить. Не вышло. Лишь глазенки светлые так недвижно, печально, всезнающе уходили вдаль, прощались, что стало мне страшно. Господи, в четыре-то года! И такая нездешняя тоска коченела в них, что и спрашивать нечего было и сказать тоже. Седенький гормональный пушок поблескивал в майском свете на раздутых, но уже поблекших щеках, и никак не представить было, что всего лишь с месяц назад это он прыгал; "Макаенов!.. макаенов!" И уже ни огурчика свежего, ни банана заморского не берет у нас с благодарностью бабушка. И когда изредка заглянешь к ним в бокс — издевательским разнотравьем пестрят там банки невостребованной еды. Ох, сорвало семью эту, всю, из Воронежа, швырнуло сюда. Муж в аспирантуре, но жену к нему в общежитие не пускают. На работу тоже ее не берут. И пришлось ей, учительнице, в детский сад нянькой. Да не где-то поблизости- за Большой Ижорой, за Лебяжьим, в ста верстах. Свой ребенок в Питере умирает, она чужих нянчит, колхозных. А сама бабушка устроилась на частной квартире. Предложил к нам — отказалась, далеко ездить. Теперь здесь — днем и ночью. Так уж было однажды, десять суток не выходила из бокса. Спала на детском стульчике, головой приткнется к Андрюшиной койке, дремлет. Теперь снова. Видно, тронуло и сестер: две из четырех суточных дают ей детскую раскладушку.
В один из дней Лина привозит Нину Акимовну. По дороге, в такси, с неудовольствием глянув друг на друга, они думают целых две мили об одном и том же: отчего это на них одинаковые приютские костюмы? Из толстого зеленого, чернополосатого драпа с меховой оторочкой. Наконец старшая не выдерживает: "Вы не скажете, Линочка, где вы это шили?" — "Гм… у одной знакомой". — "Ее случайно, не Эльзой зовут?" — "Ага, ага!.." С тех пор они подружились.
Расплескав ночную лужу, замерли шины, распахнулись дверцы. "Может, здесь, Александр Михайлович?" — кивнула Акимовна на стол, сверилась с небом: светло ли от молочно затянутой кисеи. Было выхлопотано разрешение на консультации специалиста, но где смотреть? Нина Акимовна, несмотря на свой чин, была скромна и неприхотлива, кабинета не требовала, эскорта да почестей не ждала, и обычно устраивались мы в раздевалке, но сегодня требовалось "штормовое предупреждение" нашим лечащим. Усадил на стол, отвернулся, сжалось. Как всегда. А теперь, после Гробштейна, особенно. Солнце тускло процеживалось сквозь серые облака, и поэтому тщетно ловил лоринголог своим дырчатым зеркалом зайчика. И пошли в раздевалку. А ты плакала, не давалась: "Папа, руку!.." — "Лера, ты всегда была умницей, а теперь я не узнаю тебя… — и сама пошла красными пятнами. — Ну, все, все, успокойся, — разогнулась, подняла ко мне лицо. — У меня такое впечатление, что это уменьшилось вдвое". Положил я правую руку Нине Акимовне выше плеч и противу всех правил, приличий так провел от шеи до лопаток, что… встретил несказанно удивленный ее взгляд, погасил его глазами, губами: "Спасибо… спасибо, Нина Акимовна".
И ходил о н сомнамбулически, но проворно и на радостях даже доел твой рассольник, котлету, компот залпом выхлебал. И еще знал, что там, на лестнице, сидит Лина, терпеливо ждет. Вышел к ней, притушив радость: мало ли что могла ей сказать по дороге Акимовна. "Сашенька!.. — сияла навстречу. — Ну, уложил? Поела? Ах, ты сам поел, ах, ты, мой миленький!.. Ну? Ты слышал? Знаешь, что она мне сказала? Сожмите все в кулак, никому ничего не говорите, но у Лерочки ничего нет…" — "Пойдем…" — толкнул дверь.
Я забыл об этом, забыл, но вчера напомнила Лина: "Знаешь, как ты меня тогда целовал! Несколько раз. Какой ты был счастливый!"
А время фасует: кого в целлофан, кого… Соседки твои по палате выписываются, и ты плачешь: "Да-а, Таня уходит, а я…" Но не только такие легкие — наши тоже перемещаются: на две недели уехала домой в Выборг Люся с Викой. "Там у нас балкон и вокруг столько зелени. Лечения активного нет, что нам здесь торчать". Лишь Андрей Салунин никуда не торопится. Давно и безвылазно живет бабушка в боксе. И отец, невысокий, в кожаной куртке, с горестно сведенным лицом торопливо выныривает из ленивой студенческой толчеи, царапается на гремучий подоконник: я здесь, я пришел, я принес! Ох, зачем же он носит, все стоит, наползает с тумбочек на подоконник, стекает на пол, к ножкам кровати. Он цепляется за ржавую жесть, так что пальцы белеют, безнадежно вопрошает глазами: как? "Плохо… плохо…" — лишь губами шепчет бабушка, отворачивая от внука запекшееся лицо. Тяжеловатое, сильное, оно пламенеет землисто и, когда наклоняется над внучонком, сколько нежности в этих мрачных глазах, сколько горькой обиды, когда говорит мне дрожащими губами, что никто уже не заходит — ни врач, ни сестра. Мимо, мимо, ах, скорей бы уж, мол, не задерживай ни себя, ни других, Салунин. Что ж, они тоже люди, Андрюша, им тоже, наверно, не сладко тыкаться в свое же бессилие, но могли бы хотя бы уж ради одной этой героической бабушки. И мальчонка не по годам понимает.
— Здравствуйте!.. — со вздохом, шевельнувшим клейкие листья, подсаживается ко мне женщина лет тридцати пяти. — Обход? — кивнула на стекла, и недобрая усмешка прошлась по губам.
Изо всех родителей эта мне ближе всех. Познакомились (без имен) так: банку земляники не могла скормить девочке. Пронес, втихаря отдал. На лице этой матери та же каинова печать, что на нас. Непримиримая к горю, к несправедливости — божьей, людской ли — не все ли равно. Жжет ее, горит несмиренная боль. Девочке лет двенадцать, очень славная, исхудалая, бледная. "Когда ей был год, — рассказывала, — сепсисом переболела. Уже тогда врач сказал мне: "Лучше бы она у вас умерла". Да, так и сказал. Но прошло, и мы думали… А потом началась у нее каменная болезнь. Везде камни. В печени, в почках, во всем организме. А сейчас признают… не совсем еще, но предполагают портальную гипертензию. Это когда сосуды лопаются. Кровотечение сильное было".
Вчера видел мужа. Он военный, но был в штатском. Лицо умное, худощавое, резкое. Курил отрешенно, одну за другой. И лицо тоже в сером пламени.
"Машина Тура… — проводила глазами неторопливый ЗИМ, шофера-патриция. — Мы у него были. Пятьдесят рублей за визит. Бесполезный. Пять минут потратил. Правда, этот с учителей и медиков не берет. Благородный". — "И куда ему? Вдвоем ведь, говорят, с сестрой живет, никого нет, да и ставка, наверно, за тыщу". — "Ну, как же, не помешают. Вот, машины содержать надо. У него еще одна. И вообще. Сам он, правда, не берет, но сестра не проворонит. О-ох, откуда все это берется, бедные, бедные дети!"
Утром, торопливо проходя к раздевалке, вижу, как ты стоишь у окна, показываешь куда-то рукой. И другие дети расставились у всех окон, возбужденно переговариваются. Лица веселы, а из коридора даже на улицу прорывается: "Дети, идите все по палатам!" В дверях ночная сестра столкнулась с денной. Расступились, примяли разговор. "Как Андрюша?" — привычно спросил. "Какой Андрюша? — игриво вскинула лицо ночная сестра. — Андрюша приказал долго жить! В четверть двенадцатого. Да, тяжело. Очень мучился", — уже иначе, по-человечески. Прислонился я к шкафу, не мог туда сразу войти. "Стауска не спеся, доошку пеешья… пъятите, бауска". Платите, платите, Бабушка, не трояк — Андрюшу. "Папа!.. — подбежала ко мне, заглядывая пытливо и весело. — Это правда, что
Андрюша умер?" — "Какой Андрюша?" — отрастерянности машинально подсунул ворованное. "Наш, цыпленок жареный. Его только что вынесли. На носилках. Туда…" — рукой проводила товарища. "Нет, его… перевели в другую больницу", — и подумал: где нет врачей. "А зачем тогда его простыней накрыли?" Неужели не могли раньше, за всю ночь? "Папа, он умер?" — "Нет, просто ему плохо, и его перевели". — "И накрыли лицо, да?" — уже засомневалась. "Что ж, так делают". Да, когда умирают. "А куда его перевели?" — "В Курск… повезут". — "А почему в Курск? Он ведь из Воронежа. А девочки говорят — умер".
И весь день, до обеда со мной и до ужина с мамой возвращаешься ты к Андрюше, веря нам и не веря.
— Слыхали? — подходит жена военного во дворе. — Ну, как же так можно? — хватается за щеку, лицо налито темно-бурым гневом. — Продержать в боксе всю ночь. Говорят, хороший мальчуган был. — Что вы! Таких я не видел!
— Вот, так оно и бывает. А тут вышли мы с ней, и еще двоих, одного за другим, несут. Отсюда… — кивнула на хирургию. — Как на грех.
Ее это мучит, а вот идет Бабушка. В кофейном пальто, затертом, с лицом сухим, строгим, одеревяневшим. Здоровается. С одним, с другим, с третьим. Сдержанно и бесслезно. Молчаливая гардеробщица встает к Бабушке, будто к самому Туру. И тогда-то она рассказывает: "Я знала. Как только у него понос начался, поняла. Он мне говорит: бабуля, я умру. А я ему: что ты, Андрюшенька, лучше я умру, а ты живи… — достала платок, промокнула глаза. — Нет, говорит, бабуля, я тебя люблю, ты живи, а я умру. Ему так худо было… — в голосе этом гордом, басовитом так жалобно, разрывающе задрожало. — Стонал все: доктора… доктора… профессора, пожалуйста. И никто не подходит. Ни-кто…Доктора… профессора, пожалуйста…"
Было и там у нас, в этой зеленой тундре, любимое стойбище. Окаймленное четырьмя каменными коробками, но с куском ситцевого неба и сравнительным малолюдьем. В одноэтажном, кирпичном здании выдерживали до трех лет двадцать безродных малышек — плоды чьей-то курьерской тазобедренной любви. Они служили науке, а наука служила им приютом. Сюда-то каждый день бегала Люся, Викина мама. Здесь нашлась для нее новая дочка, от каких-то здоровых родителей, а имя — Марина, ей дал институт. Те, двое, теряли лишь то, что больше всего жаждали потерять — приблудного ребятенка. Марине же предназначалось крушение: круглое сиротство. Но тут на счастье она захворала, и двух месяцев от роду отправили ее с пневмонией туда, где лежала Вика. Тетя Люся выхаживала сиротку и привязалась. "Вика ее очень полюбила и хочет, чтобы была сестренка. А вы понимаете… — округляла черно-карие глаза, — что ее воля для меня священна". И когда я видел их на аллеях, видел, как Вика, обхватив бубликом руку матери, вышагивает рядом с ней, в голове у меня отдавалось: чтобы была сестренка… сестренка…
Солнце все выше, ослепительнее. Рядом с нашей скамейкой деревянный помост окунул свои толстые ноги в траву, ждет-пождет соседских сироток — здесь положено сваливать ползунков для прогулки. Но ни разу не видели мы на этом помосте детишек; надо полагать, им хватало воздуху и по ту сторону окон, за толстыми стенами. Я сидел на скамейке, давил окурки, ты ползала по траве, а она желтит ослепительно — одуванчиками, как хороший колхозный луг. Принесла раздробленные дудчатые, горчайшие стебельки, в незаметных белесых ворсинках, начала плести для мамы венок. "Папа, гляди: Тур. С кем это он?" — "С иностранцами".
Их всегда отличишь, как павлинов среди грачей. Не одежки, не фотоаппараты, не прыгающие любопытно взгляды — этого и у наших теперь хватает, а что-то другое в их лицах, неухватимое. Холеность? безразличие? серийность? уверенность? душевная сытость? — до сих пор не пойму. Тур, щупленький, но с профессорским пузиком, задрапированным полами пиджака, церемонно распахивает перед инодамами дверь, по-швейцарски галантно придерживает ее, и неожиданная улыбка прорезается под треугольно тяжелым носом, а над ним взблескивают умные зимние глаза. Это там, шагах в двадцати от нас. Ты стоишь рядом со мной, и вижу я "на переднем плане" твои пальцы в комочках земли — держат застигнуто два одуванчика, поникших, яичных, растерзанных. Смотришь на эту ученую шоблу, на это светило, которое так же бессильно, как рядовой врач. И не думаю, только холодно, скользко жмет сердце: вот не станет тебя, а они будут, они есть, и мы тоже с мамой. "Папа, они все ученые?" — "Да, Лерочка, ученые. Дай мне цветы". — "На, папа, я сяду. Что-то собачек не видно. Где они, папа?" — "Попрятались… от ученых". — "Ты шутишь?"
Субботним утром, когда весь трудовой люд устремляется к отдыху, забрели мы в поисках четвероногих к подвальным окнам, откуда слышались их подземные голоса.
— Рыжка, Рыжка, на, на!.. — и, услышав жалобное повизгивание, тянешь руку с подачкой к решетке. — Папа, ну, что они их там держат? — Сегодня суббота. — Значит, они два дня будут там, в подвале? А люди отдыхают, а собачки должны мучиться…
Ну, так, как мучились и мучаются люди, собачкам-то, положим, и не снилось.
- А вы что здесь делаете? — женщина в белом, плотная, быстрая, востроглазая, пробегая мимо, в крутом вираже заложила вперед правое плечо, остановилась пред нами, глядела весело, требовательно. И ты смолкла, прижалась ко мне, и уже язык мой дернулся было грубо, но что-то сдержало.
- А почему это вас интересует?
- А потому, что я главный врач, — ошарашивающе и с превеликим удовольствием улыбнулась нам.
- Вера Федоровна!.. — расплылся непритворно. — Видите, как неловко пришлось познакомиться… моя фамилия… — у меня был вес: вес ее мужа, что служил шофером у нашей редакторши.
Она торопится, и бегу за ней Рыжкой, попрошайкой, подпрыгиваю, выхватываю на ходу приправленные стрихнином слова: "Не бойтесь рентгена, у нас дети получают по три, четыре и даже пять курсов, и ничего. Детский организм быстро регенерируется. Другое хуже… — широко растянула вздох, — что раньше или позже, а все это кончается… Никто из нас не Бог. А это что за непорядок?" — остановилась, тронула ногой опрокинутую урну.
Пора отставать, и так уже гирей проволокла меня по всей больнице. Прощаюсь и благодарю. Благодарю и прощаюсь. Что же она мне сказала? Огурцы можно приносить, помидоры, гулять… а еще что? Да то, что вот эта девочка… уйдет… рано или поздно. Не станет. Вон она пасется в сторонке и, когда главврач не смотрит, манит меня рукой, шевелит губами: папа, папа…
— Папа, а я сегодня сдавала экзамены. За первый класс. И меня перевели во второй. Не веришь? А в школе, папа, это будет считаться? Ты скажешь Нине Афанасьевне, что я все сдала?
Скажу, скажу, доченька, только не ей, а чьей-то бабушке, из родительского комитета, которая… Впрочем, я еще ничего не знаю и знать не хочу! И видеть не могу тех мальчиков, которые пришли с ней тогда; которые уже в третий класс переходят, в пятый, в девятый… А ты там, с ними на карточке первоклашной. Соберутся, может, снимки случайно нашарят: "Хм, смотри, Юрка, какие мы были. А вот эта девчонка… как ее звали?" Как тебя звали, Лерочка? Как бы они за тобой бегали.
А пока что нам пора собираться. Да, выписываемся. Нина Акимовна нацарапала в раздевалке заключение: "Опухоль стабилизировалась… некроз". Это страшное слово звучит музыкой — отмерла, омертвела? Сверху? в середке? Ну, не будем заглядывать, ведь рентген, говорят, действует накопительно. И 30 мая покидаем мы Четвертую госпитальную. Еще многое можно бы порассказывать о тех днях, но, как заметил один хороший писатель, "длинное описание больницы хорошо только для гробовщика". Мы уносим не одну лишь оскомину от заведующей Зои Михайловны — мы уносим и доброе, чего не могли не видеть даже помраченные наши глаза. Ну, хотя бы юных девушек-практиканток из медучилища, их прогулки с ребятами на холодном ветру, их готовность схватиться за самую черную работу, их горячий порыв к детям. Мы могли бы сказать о медсестрах, что любили детей, и они их; мы могли бы сказать… Но хватит, уезжаем, утаптываем вещички.
"Генацьвале?.. — вопрошающе, как на Эльбрус, задирает навстречу мне голову черногривый Рома. — Ти куда? Лера пошла дамой, да?" — "Да, Ромочка, да, милый…. - присаживаюсь, обнимаю тугие преднизолонные плечи. — Поправляйся, родной!.." — "Я тоже паехала домой. Ту-ту-у!.." — машет ладошкой. — "Поезжай, поезжай и никогда, слышишь меня, никогда больше не возвращайся с этим сюда!" — а сам вижу белую мазь на его щеках — от прыщей, и слова Тамарины слышу: "Не могу смотреть на это белое его личико, будто лица тех, в "Карьере Артуро Уи", которые будут убиты. В следующем акте".
Мы уходим, оставив вязанку тюльпанов, гвоздик, роз и "Руслана" — картонный комодик, начиненный шоколадными кружевами. Пусть врачи да сестры за чаем забудут отрыжку от этих настырных родителей. "Мама… — вожделенно глядишь на коробку, — а что там?" — "А, конфеты… — как можно презрительнее роняет Тамара. — Ну, все?" — напоследок оглядывается. Все гуляют. Поцелуи и пожелания. Тетя Тоня, кастелянша, все еще бегает с "новым халатом для Лерочки" — припасла для сегодняшнего купания. Но, услышав, что выбываем, любяще и печально напутствует тебя, доченька: "Ах, ну, ну, не возвращайтесь!"