Антракт. Вот теперь уж последний. Еще с детства осталось, как в цирке выходил объявляла-глашатай, замирал, давая доерзать залу, и швырял в тишину, как амнистию смертнику: "Антракт!!!"
Мы на сцене, не в зале. А чем отличаются зрители от "героев" пьесы? Тем, что знают: кончится променад, погаснут плафоны, все начнется-продолжится. Для того, чтобы кончиться. А те, что на сцене, надеются, что еще изведут их из бездны к жизни. Но ведь каждый в зале — тоже на сцене, в театре своей жизни. Лишь антракт для них пока еще долгий, как жизнь.
Скоро лето, надо ехать на дачу. Начались сборы. Это Тамарино. Но теперь: "Не могу собираться! — села, заплакала. — Руки опускаются". И любая вещь, что прежде сама прыгала в тюк, упиралась, оборачивалась на нас с укоризною: вот, приедем, а через неделю обратно, да?
За три дня до отъезда пришли вы с прогулки: "Папа, папа!.. — раздалось еще в дверях. — Смотри, кто у нас. Хороший? Я-аша, Яшенька… ну, чего ты боишься?" Галчонок, грачонок? Кто ты? "Сидит в парке на скамейке, — рассказывала Тамара, — и не улетает". — "Да, а кошки к нему уж подкрадываются. Мама его и взяла. Как ты его называешь, мама?" — "Слетыш, наверно. Слетел с гнезда, а крылышки еще слабые, не подняться". — "Мама, а что его мама подумает? Вот волноваться будет".
Июнь сушит, июнь жарит, но Толя, муж Лины, в шелковой тенниске, в шерстяных брюках элегантно прогуливается со своей "Спидолой" по огородам. Он приехал догуливать отпуск. Прихватил из дома отдыха книжку, паспорт там остался залогом. "Линок, съезди", сказал женушке. "Как? И ты поедешь? — возмутилась Тамара. — Он тут с жиру бесится, не знает, куда себя деть, а ты работаешь и сюда гоняешься". — "Тамарочка, ты не знаешь его, если ему хорошо — он хороший, а так он по трупам пойдет".
Иногда обедали мы в лесочке, у ручья, под сосенками. "Вот говорят, что я много ем, — благодушно посмеивается Анатолий, — но если бы мне жена так готовила, не один раз, на ночь, а регулярно, я бы всегда был сыт. А так приходится мясом". — "Что же вы хотите, чтобы она работала да еще хорошей домохозяйкой была?" — вступилась Тамара. "А как же другие? Вы, например?" — "Зато Лина умеет много такого, чего совсем не могу я".
Но какие могут быть споры после отличного обеда? Единственные — кому мыть посуду. Но тут уж ничто не может устоять предо мной, даже посуда. Кладу ее в таз, несу в три приема к ручью.
Тропинкой ли луговою, из окна ль автобусного иль поездного, поспешного, чем мелькнет тебе эта узкая ленточка? То ли синей, то ли серой тесемкой отразит на миг небо — и нет ее. А когда ляжешь грудью на мостки, баламутить не станешь ленивую воду, приглядишься и увидешь, как Фабр, жизнь там вечную, поначалу невидную, а потому и бессмысленную. Но лежи тихо, гляди. Дно обсыпано пепельными, ровно нарубленными соломинками, с детский пальчик. Показалось мне, двигаются. "Леша, пойдем Яше наловим шитиков". - изыскал однажды сосед наш Иван Данилович мероприятие четырехлетнему внуку, когда все заделья уже перепробовал. "А фачем Яфе фытики? а фачем Яфе фытики?" — "Кушать будет". — "А пчу куфать? а пчу куфать? апчукуфать?.." — удалялось к ручью. Вот соломинки эти и были шитики, стрекозьи личинки, которых мы проходили не то в пятом, не то в шестом классе — так прошли, что и не заметили.
Частенько, когда никого не было рядом, ложился я грудью на мостки и подолгу глядел. Вот живут, черти. Тишь да гладь, ползают себе по дну, что-то ищут, находят. Ни болезней, ни горя, ни тщеславия, ни гоньбы нашей суетной. И какой гармоничной показалась мне незнакомая подводная жизнь. Времена года — возрождение, угасание — безо всяких мыслей о том и другом. А ежели и случится там непредвиденное, кого это ранит? Лишь того, кому "на минуточку", как говорит Лина, оторвут голову. И уже потому был тот мир лучше нашего, что был он не наш.
Но садится мне на плечо Яшка, требует пищи, и достаю шитика, сдавливаю соломинку с одного конца. Из другого (хочет, не хочет), а появляется усатый, рубчатый червячок. Не успеет он раза два удивленно (а, может, отчаянно?) шевельнуть усиками, как роговой клюв чудовища выхватывает его из колыбели и толчками — хоп, хоп! — препровождает куда-то во мрак, откуда один только выход — кляксой. И что же думает он, бедный фытик? Что вселенная справедлива ко всем? И какие соображенья у Яши, у нас, у двуногих? Только те, что мы исключительны и требуем пропитания? Но ведь это — откуда смотреть. Из ручья смотрит шитик, с бережка смотрю я. Ну, а Тот, что повыше? Для которого я даже не шитик? Спросим Вольтера. Успокоившись в Турции вместе с Кунигундой, Панглосом и скептиком Мартэном, приходит Кандид к известному дервишу, "который считался лучшим философом Турции". Панглос сказал ему: "Учитель, мы пришли спросить вас, для чего создано такое странное животное, как человек". — "Во что ты вмешиваешься? — сказал дервиш. — Твое ли это дело?" — "Но, преподобный отец, — сказал Кандид, — ужасно много зла на земле". — "Так что же? — сказал дервиш. — Кому до этого какое дело? Когда султан посылает корабль в Египет, заботится ли он о том, хорошо или худо корабельным крысам?" — "Что же делать?" — спросил Панглос. "Молчать", — сказал дервиш.
Легко быть султаном, дервишем, даже Кандидом, но каково крысам?
Да, не так уж много было у меня в жизни занятий, приятнее, чем мытье посуды в ручье.
Сердцевину июневу напоследок отломил нам Господь, как арбузный ломоть — остатнюю нашу сладость, хоть и с косточками, которых не выплюнешь. Не успела очнуться от Динстовых рэнтгенов и прочих наших забот, как опять начала на глазах хорошеть, поправляться. Как-то встала на кровати, и прошло мягко по сердцу: не скелетик, а девочка, худенькая, но бывают и тоньше. Уводили мы с мамой друг от друга влажные взгляды — не сглазить бы. И письмо в тот счастливый день сочинила ты бабушке в Сестрорецк, в дом отдыха. И, наделав помарок, истово взялась переписывать: "Дорогая бабуля…" Замерла, глянула: "Мама, а после бабули надо восклицательный знак ставить?" Восклицанием для бабушки было само твое письмецо.
Истлевал июнь, сухостойный, безводный. Толя наконец-то домаял свой отпуск, отбыл в Питер, и теперь я начал изредка заглядывать к ним на чердак. Был там столик крохотный прилажен к окошечку, одиноко томилась на нем миска эмалированная с побуревшими косточками черешен, окурками, безопасной бритвой, неразъятой, опущенной в серую мыльную воду (Лина вымоет). Я расчистил столик, раскинул веером бумажонки свои, но не мог, не писалось. И вернулся вниз, предложил проехать к знакомым на лодке — только раз и вышло у нас за то лето.
С нашего пологого бережка виден тот, где щетинистым кабаньим загривком круто лезет в небо темнососенная, черно-еловая гора, и березовые стволы там, словно проседь в угрюмой шерсти. У воды поставлены умные мостки — на тележных колесах: летом вкатят, зимой выкатят. Вода сядет — глубже въедут, поднимется — отведут. Эх, не перевелись еще на Руси люди, которые для себя-то хоть могут что-то сделать.
Я остался стеречь лодку, вы пошли в гору. Озеро волновалось, шлепки волн мешались с рваным шорохом листьев. Лег на дно, глядел в небо и зачем-то видел твое красноватое небо. И все время дымилась надо мной в облаках цифра 12. Непонятно, пугающе. На днях водил тебя на анализ крови в сельскую лабораторию. Шли обочинами, земляничины у заборов выискивали. Это было 28 июня, не стерлось. И бумажка та, разграфленная формулой крови, где-то хранится. "Папа, гляди…" — поднесла гордо целый кустик из… одной спелой и трех розовых ягодок. "Съешь, Лерочка". — "Нет, я маме". В лаборатории устоялась сельская тишина. Крашеный пол, некрашеная лаборантка хмуро глядели на нас. Ткнула. Вздрогнула ты, виновато покосилась на тетю. Да, да, доченька, эта тетя не знает, ничего, только мы. Мы ли? Ты ли? Что же скажет нам РОЭ? Было семь. Что-то хуже стала ты есть. И давно уж отеку после рентгена пора бы пройти, а нос… нос похуже. Ждем, пригнувшись. Каждый день мама заглядывает в небо. И мрачнеет. Пошел за ответом. Так и есть — 12. Что, проснулась?
Наша бабушка наконец-то вышла на пенсию и взялась за работу — отдыхать. Отсидев в доме отдыха, собиралась она в Латвию, в Даугавпилс, где было много жратвы и еще не успели искоренить барахолку. По сему случаю мне предложено было собрать старое тряпье. Накануне она приехала к нам, посидела в нашем саду, там, под сосенками, где больничным стационаром твоя раскладушка, брезентовый полог, Толина "Спидола", доносящая до тебя вечно бодрое блеяние детских передач, мураши (сикилявки — как и ныне зовут их потомки Александра Сергеевича в Пушгорах). Мураши текли рыжеватыми струйками, маоистски организованно — по великому плану. Всеобъемющему и траву, и сосны, и дальний лесок. Ты угрюмо сидела, облокотясь о подушку, крутила приемник, он трещал пусто — притомились и радиодяди. Было жарко, душно, безоблачно. Но давило предгрозовым: чувствовал — надвигается.
— Почему ты так ходишь? — показала глазами мать на мои трусы. — Надень брюки. — Лерочка, будем обедать? — робко спросил. — Не буду! Сказала тебе: не хочу, — и ушла от нас, по солнцу. Шляпка, худенькие плечи, длинные ноги. — Ты ходишь, как босяк, — поджав губы, осуждающе покачала головой мать. — У тебя же есть брюки.
Брюки, брюки!.. она сидит чинно, терпеливо, такая румяная, миловидная, ясноглазая. Шестьдесят пять, а спроси любого, и за пятьдесят пять не отважится преступить. И я моложавый. И ты, доченька, тоже была бы в нашу породу живучую. За что же, за что тебе это? Но ведь это твоя бабушка, Лерочка, твоя! Ведь она тебя любит! Так что же? Так смиренно, покорно? Отрезала от себя, решила?
Мы сидим, молчим, и тяжелое, свинцовое отчуждение холодно опускается между нами. На одну лишь минуту ворохнулось во мне родное — когда целовал на прощанье прохладные крепкие щеки. Мама, мама!.. когда ты ругала меня, что гопник, непутевый, непочтительный сын, отбивался с улыбкой: "Ничего не хочу от своей дочери — пусть относится и ко мне так же, как я к тебе". И ты знала, знала: это так. Я любил тебя, мамочка. Ты совсем чужой была для меня человек — в том, чем жил я всегда. И такой родной, неизменный. И, когда умерла, я, давно уж отвыкший от слез, так частенько прорывался вдруг в первые дни, говорил тебе так же, как Лерочке: "Как мне жалко тебя, мамочка!" Понимал: дай Бог каждому столько прожить, так легко умереть, но жалел. Просто так, а еще потому, что так ты и не дождалась от меня того, чего столь напрасно, столь долго ждала. Чтобы я напечатался, стал человеком. Ничего я не дал тебе, ничего, кроме жалкой сыновней любви. И всегда — брал, только брал, брал.
А тогда мы вчуже расстались. Вот он, мой бледный картофельный отросточек, хрупкий, длинный, намученный. А мы ядреные, сытые, неисколотые. "Да-а, вам-то хорошо…" — изредка обиженно плачешь. Хорошо, доченька, омерзительно хорошо.
Вечером я спешил с электрички, и портфель мой раздулся от снеди, как живот Дементия Ухова. На кухонном столе белела записка: "Папочка, мы в лесочке, помойся, отдохни и, если хочешь, приходи к нам. Т." За бревенчатой нашей стеной понатыкался низкорослый комариный лесок. "Папочка, ты знаешь, как у нас Лерочка хорошо играет? Вот посмотри…" — поощрительно улыбалась мама, держа детскую бадминтоновую ракетку. Но глаза от меня уводит. "Как?" — тихо справился, когда ты отошла за воланом. "Не нравится мне… глаз, — тронула рукой щеку. Глаз!.. да, набухлый. Опять слеза давится. — Небо не нравится, нависает". — "Надо к Акимовне".
А назавтра ехала твоя мама в редакцию за деньгами. Всю дорогу проплакала. И тогда-то сказала редакторше: "Умрет моя Лера". Но — умрет и Лера — как сложить это, доченька? Но сложилось, против воли само вырвалось. Но всего лишь два дня спустя нашелся пропавший наш ежик (он в лесочке гостевал, отъедался в помойке), и опять встречала меня записка все на том же кухонном столе: "Папочка, если хочешь узнать кое-что из жизни ежей, загляни в столик". Заглянул. Там лежали три пачки печенья "Мария", растерзанные. И накрошено, и нагрызено, а за ними спал, упрятав свой острый черненький нос в цокотящие лапки, ежище.
Это и было всегда в нашей маме, Лерочка, что спасало ее и прежде, и позже, когда вовсе уж нельзя было ей не рехнуться, это стойкость, умение жить, не заглядывая. Вековое, народное. И в блокаду ль, в больнице ли, между жизнью и смертью, и теперь, и потом, когда ты умирала, и позднее, когда сама умирала, это было, — умение жить в невозможном. И позднее, уже после тебя, когда начал писать, изредка меня раздражало: я входил, шел, день за днем и четырежды (написать, выправить, напечатать, вычитать), а ее относило. Все же.
Дотолкла, домылила Лина в нашей сутолоке свой отпуск. И этим (с улыбкой) пожертвовала. Чем могли — заботой, вниманием — старались ответить. Ну, крепилась, убеждала, что дорого ей не южное солнце, но внимание наше. Не лгала. Приезжала, тянулась, а могла б и не ездить. Привязалась к Лерухе, и теперь не безличное "Гулечкин", а — свое, любящее, хотя, может, нескладное: "мАманька". И в какой-то из этих вот дней состоялся у вас разговор с тетей Линой (потом уж рассказывала):
- Вот поправишься, маманька, и пойдем вместе купаться.
- Я уже никогда не поправлюсь, — сказала спокойно, решенно.
- Что ты говоришь! — а сама вздрогнула. — Ты меня любишь? Так не говори так никогда.
— Вы знаете, тетя Лина, как я вас люблю? Как… как… больше, чем себя.
Ну, зачем, зачем же так, доченька, тетя Лина и сама о себе позаботится, она еще будет много-много любить, не детей, дважды замуж выйдет, а нам-то кого и о ком? Но она помнит, Лина, фотографию твою долго носила. Ту, последнюю, что сама ты ей надписала: "Тете Лине от Леры". И, когда говорят ей, бездетной, что не любит детей, взрывается гневно: "Я люблю!.. я люблю одного лишь ребенка в мире! Одну девочку! Больше всех. И не приставайте ко мне с вашими…" — и всегда плачет. Говорила. Плакала. И сейчас ни с кем, когда не стало Тамары, ни с кем, даже с Анной Львовной, не могу я так вспоминать тебя, как с нею. Иногда. Очень редко. До тех пор, пока не уехала наша тетя Лина в Германию. Чтобы каждый год приезжать. Эту книжку прочла дважды. Плакала. И не осудила меня за то, какой я ее вывел. Хотя и могла бы, хотела, но сдержалась.
Минул год от того июня, ушедшего. И опять сочится отстоявшийся за ночь простоквашный рассвет. Выхожу на балкон покурить. Три часа, тишина, и позванивает в полой башке далекий младенческий голос: "Мама, это белая ночь? А почему она белая?" И всплывает утопленником другая ночь.
До одиннадцати было мое картежное время, потому что расклад для дома, для Тамары был такой: в одиннадцать публичка вытряхивала последних читателей, полчаса на езду, — значит, к полночи должен быть дома. А время свистит, все, одиннадцать — пора уходить. Но когда проигрывал — загонял в себя все (дом, дорогу, Тамару), и одно лишь стучало в горяшей башке: ну, еще, еще!.. Нет, встают старушки-наперсницы: поздно, скоро час. Что?! Боже мой… Выбегал на тихую пустынную улицу: такси!.. вертолет!.. "Уже второй, должно быть, ты легла…" — выскочил вдруг вместо такси Маяковский. Эх, если б легла, если б спала! Лишь бы не теплился в нашем окне тихий свет настенного бра, занавешенного зеленой тряпицей. Повезло!.. Спят… ну, теперь осторожно, не скрипнув, не брякнув, войти, лечь и утром на спокойный, будто бы безразличный вопрос: "Ты когда пришел?" — не солгав, обронить — после двенадцати. На лестнице снова екает: а вдруг соседи заложились на задвижку? Тогда стучи, и тогда то ли Вася в лазоревых кальсонах, багровый со сна и от выпитого, выйдет, гулко прокашляет всю квартирку, то ли Тамара. Слова не скажет. И вот это хуже всего. Нет, до чего же вышло отлично! И дверь уступила без ропота, и замок масляно отошел. Теперь уже сам взял на задвижку дверь, чтобы утром не попрекали. Неслышным котом, обходя скрипучие половицы, заскользил по знакомым, сговорчивым. В темноте на вешалке нашарил крючок, стянул пальто, пиджак, ботинки. Теперь не задребезжала бы наша фанерная скособоченная дверь. Нет, и эта легко подалась на меня. Что за вечер такой! Тихо, спят. Ты в кроватке, Тамара на диване. Лег на узкую койку и затих меж двумя полюсами: горящая голова — ледяные ноги. А тире, черточка — это я. Тем довольный, что обошлось. Удрученный тем, что продулся. И уж гадок, гадок себе, грошовый картежник.
Ночь летела — незаметно, свежо, чуть морозно. Не спалось — в отвращеньи к себе. Где-то люди что-то делают нужное, доброе, славное, а тут… Чу!.. Там, в углу, завозилась Леруха, заерзала. Значит, так: еще не сажала. Хорошо… И Тамара, наверно, легла еще до двенадцати. И все повторилось, как всегда. Тамара, растепленная, еще плавающая спросонок, ощупью, но привычно точно откинула одеяльце, подняла за плечи, поддерживая предплечьем недержащуюся головенку, не давая ей запрокинуться, сухо тронула губами лоб под нависшей каштановой челкой, поставила на ноги, снова быстро, неосознанно счастливо прикоснулась губами — к шее, к виску, подставила сидением руку, перенесла к себе на диван, усадила в коленях, нежно поглаживала: "Ну?.. Ну же?.. Не спи, доченька. Хочешь?" — "Хо-чу…" А бывало, и обе на миг так задремывали. А тебе никак, ну, никак не проснуться. "Доченька… — шелестит мамин голос, — давай встанем. — А сама так вкусно позевывает, отворачивается в плечо. — Ну, давай…" И всегда — двух ли, трех ли, даже четырех лет, сердито отмахивалась ты головой и тут же, будто спохватившись, еще сонно кивала: да, да, мама, давай…
А в тот раз, когда зажурчало, детски чисто, прозрачно, вдруг спросила ты: "Мама, а что такое перелетные птицы?" — удивленным, уже отсыревшим по-утреннему голосом, таким наивным, таким непередаваемо детским. Стало быть, разговор такой с вечера был.
Шел тогда уже серединный прохладный март. Припозднившиеся с прилетом грачи обживали гнезда прапрадедов, изредка по-галочьи вскрикивали спросонок, балансировали на стеклянно позванивающих морозных ветвях. Этот нежный, гортанный курлык тек в приотворенную форточку вместе с отстоявшейся за ночь тишиной, родниковой прохладой.
- Перелетные птицы?.. — просветленно, счастливо рассмеялась Тамара. — Это те, которые на зиму улетают, а весной возвращаются к нам, домой. Ну, все? — сверху, сбоку заглядывала в лицо.
- Мама, а папа спит? — тем же росным, удивленным и удивительным голосом.
- Спит… — помолчала, ласково чмокнула и — лукаво, без укоризны: — Или притворяется, что спит.
"Ждала!.." — жарким, липким стыдом хлынуло в голову.
Угловатая, резкая, временами мрачная для чужого, случайного взгляда, как прекрасна бывала, доченька, наша мама в эти святые материнские дни, да не дни — годы. Беззаветные, долгие, отданные тебе. А я… уже все хорошее как будто было дано мне, но и тогда знал, что не будет ослепительнее вот этих мгновений: когда видел двоих — вас. Вот стоишь на диване, головенка заваливается набок, и висят в полумгле за спиною у мамы смуглые руки. И глаза, и уста сомкнуты — тихо посапываешь. Ничего я не видел прекраснее полусонного, потревоженного ребенка. Да когда еще ладный он весь и когда — твой, единственный. Шелуха та и лишнее, что потом налипает нам на душу, — это там остается, днем, а вот здесь, ночью — изначальное, беззащитное, цельное, как лущеное ядрышко. Повернулся я шумно, лег на живот и с такой любовью глядел на вас, что глаза жгло. Не таясь, открыто. Все искрилось от безмерной любви и мерцало от сосущего страха. Редко-редко кто из нас осязает, что счастлив. Лишь потом, оглянувшись, горько поймет: был… Так всегда. В те мгновения, малые и безбрежные, я тонул (уж простите за громкость), молча в счастье. Оттого, что они есть, что здоровы, нужны друг другу, что так сладостно просто им вместе. И никто и ничто в этой нашей земной юдоли уж не мог мне дать больше. И чего бы я только не мог пожелать себе самого сказочного, самого выдуманного (сочинять хорошие книги) — даже это не дало бы мне и крупиночки того, что сияло тогда предо мной. И, наверно, поэтому я боялся даже себя — даже мысли пугливой о счастье. И молил, заклинал горячо, неслышно Того, которого нет, но который должен же быть, должен! Потому что Он — это мы: наши страхи, надежды, мольбы. Беззащитность наша пред роком. Я молил, но без слов — так, каким-то порывом. Чтоб не трогал, чтобы дал нам троим. Ну, а если… пусть тогда надо мной, над одним. Потому что никак, ну, никак им друг без друга нельзя.
И, как пошлый шутник, поступил Он со мной, словно с женщиной: выслушал и сделал наоборот.
Ночь июньская, ночь беззвездная, ненормальная. Взбаламученная дневной кутерьмой, мутно, илисто оседает нестройная воркотня голосов да моторов. И плывет меж деревьями, будто в водорослях, редкий, процеженный звук, гулко лопается о стены домов, колышет салатную ночь. Чей-то девичий смех, раздразненный; чей-то бас, приглушенный; уголек папиросы и шаги — кастаньетами вялыми, сонными по асфальту. Лупоглазо метнется такси, шумно взвихрит песчинки текучего времени, и улягутся сзади, осядут. Парень топает — запоздало, неровно. Слышно — чиркает серник, сморкается — будто рядом, за пазуху. И опять всплывает неузнанно кто-то давний, другой, что вот так же когда-то панели выстукивал.
Я на время оторвался от книги — пишу об одном литераторе. Для чего, для кого? Как всегда — для корзины. Или — в стол, как делают настоящие, непродавшиеся писатели. Но не мне на это рассчитывать — у них все же имя. Но пишу, сердясь на него, на себя. До утра его не "разденешь" — семь семенов надето на нем. И зачем я устроил с ним толковище? Лучше многих и многих он — честный, и сердиться на него горазд нечего. Но тошнее всего, что стыжусь поднять голову от стола — туда, где глаза твои с укоризною светят в меня: "Папа, зачем тебе это? Папа, все равно меня нет и не будет. Поговори лучше со мной, папаня. Где мама? Что она делает? А где тетя Лина? Что делаете вы все? Папа, ну, папочка, скажи же мне что-нибудь". Доченька, прости меня, милая. Мама спит. Тетя Лина на юге, с дядей Володей. "С кем, с кем?" Ну, с Володей. Ты не знала его? А он уже был, когда ты была. Теперь и я знаю его, других тоже. Будет время, лет через сорок, и она придет к тебе, сама расскажет, что же это такое — юг, любовь, преферанс. А я, доченька, третью ночь все вожусь с одним дяденькой, ты прости уж меня. Отложу, лягу, а в подушке пульс мой колотит, попискивает. Не хочу его слышать, не могу его слышать — твой вспоминается. Вижу, вижу дальнейшее, то, что мне предстоит воскрешать. А мне все же, Лерочка, надо спать. И стараюсь я думать о разных писателях, о хороших и тех, которым писать не о чем. Но пишут они ни о чем. А ежели есть, все равно (по чужой вине) пишут они ни о чем. Ни о чем же писать, значит, ничего не писать.
Ночь иль утро? Там, в низине, у ондатрового ручья, ночь была глуше, влажнее. Кот хозяйский, рыжий, вальяжный, брел травой, тускло темной, прохладной. Он и Яшку мог съесть. Да, пропал наш грачонок. Он все дальше, выше залетывал, жировал в огородах, раскачивался на сосновых лапах. Не являлся однажды до самого вечера, а потом и вовсе день, два. "Саша, знаешь, Яшка пропал. Уж мы с Лерочкой кричали, кричали… Боюсь за него". Я пошел к огороду, от ручья: там грядки, там сосны. "Яша, Яша!.. — взывал, уже не надеясь. Надо перья искать. — Яшка?!" Он неслышно спланировал, туго-звонко затрепетал, тормозя крыльями над моей головой, сел на плечо, кья, кья!.. А назавтра исчез, навсегда. Где ты, птаха любимая? Может, к стае прибился, завел семью, ребятишек пестуешь. Живи, милый. Не хотим думать, что тебя нет.
Восьмого июля мы двинулись в город. Я первым: узнать, как там в нашей родной Госпитальной. Не засохла ли дружба, не позарастали ль тропки-дорожки. "Дя-а Сафа, вы в го-од? В Ленингъад? А пчу в Ленингъад?" — "Леша… — тоненько, электричкой, продребезжал добро-глупым козлетончиком дед, — идем к бабушке, завтракать". — "А пчу завтакать? а пчу завтакать?"
А я думаю на ходу, Лешенька, о справедливости. Но думаем ли мы, скажи, Лешенька, о справедливости, когда она сама думает о нас.
Тихо было на институтских аллеях. Вековые тополя расставили венозно-коростные ноги, затянули темно-зеленой листвой небо. На дорожках темные лужи, отороченные кружевным тополиным пухом. Отдыхает студенчество, и лениво влачится больничная скука. Дребезжат все те же тележки едальные, вызванивают бидонами, ведрами, погоняемые объемными няньками. Отгулявший положенное медлюд кое-где беловато высвечивает приглушенные тени дорожек. Исповедуясь, что ли, пророча или просто жалея — о чем они шелестят там, наверху, тополя? Не прочтешь в этих лаковых листьях, и напрасно ветер доворачивает их жестяною подкладкою к солнцу. Не прочтешь- если страшно прочесть. Если нужно прочесть.
Наша заведующая пересела со старого корабля в новый ковчег — в соседнее отремонтированное здание. Евдокия Степановна, заместительница, быстро вышла ко мне, и улыбка ее неизносная все так же дрожала на поблекшем и милом лице. Но как встретит в начальниках? К чести новой заведующей — ничего не стронулось в ней, не налипло ни крошечки важности: да, примем. Поблагодарил, вышел и увидел, как два колобка от дорожки скатывались к дверям — Люся с Викой.
— Доченька, иди раздевайся, я сейчас приду. Слышали? Так было, так было!.. Ну, думали: все. — Неостывший ужас темно округлил и без того круглые глаза. — Но тут нарывы пошли, и этот процесс помог справиться, дал положительную реакцию на кровь. Мы уж отцу телеграмму послали. Завтра он улетает. Маришка? Ну, она хорошо, — осветилась. — Уже говорит: мама, мама и Вика, пытается. Документы оформлять на нее будем. Хотим забирать. Бабушка у нас в Пушгорах просит ее.
Да, где-то есть, наверно, Пушгоры, Париж, Колыма, а мне — на Чайковского. Где еще не было вас. Ждал на улице. "Сашуня! — в светлом импортном плащике, с увесистым соломенным кренделем, заломленным набок, Лина тревожно сияла навстречу. — Ну, еще нет? Я уже звонила Нине Акимовне. Она здесь, ждет. Я поднимусь к ней. Сашечка, ты не будешь ругаться: я помидоров купила, ягод, Надежда там суп доваривает и судака она сделает, как ты велел, по-польски". Спасибо, Ли-ночка, спасибо, но как царедворно подает: ты не будешь ругаться?
— Теть Ли-ин!..
Батюшки, мы и не заметили, как напротив ошвартовалось такси, и стояла ты на краю тротуара, обеспокоенно отстраняемая мамой. В новом малиново-свекольном плаще, с синими отворотами, ладная и веселая. "Маманька!.."- ринулась Лина в бурлящий, рычащий, густомашинный поток. Присела, расцеловала, взяла за руку, и пошли. Чтобы вскоре выйти. Первой увидел Тамару, лицо воспаленное до багровости, насупленно, но еще от дверей, лишь глазами столкнулись, улыбнулась вымученно, кивнула: не волнуйся, мол, ничего страшного. Одеваемся, выходим на лестницу, и вот тут с верхних ступенек белым лебедем, светлым сиянием нисходит Калинина. И нельзя не отметить вологодско-японские скулы, близорукие, прохладно насмешливые глаза, ядовито умный широкий рот и, конечно, высокую статную полетистость, что присуща лишь сильным натурам. Личность! И планирует Личность к нам, улыбается широченно, родственно. А потом собрала гармошкой улыбку с подвяленных возрастом губ и дослышал ее подавленный вздох. "Альсан Михалыч, Тамара Федоровна, давайте, я посмотрю Лерочку. Заодно уж?" — "Если вам нетрудно, Людмила Петровна. Спасибо!" — "Я с вами!" — храбро делает шаг наш могучий и добрый друг. "Идемте, идемте, Линочка", — тонко улыбается Калинина.
Они теперь тоже приятельницы. Кажется, нет на земле человека, которому Лина не смогла бы стать тем, чем захочет. Если снять с нее импорт, если отвлечься от броского и довольно нескладного — что останется в этой маленькой женщине? Такого, на что бы шел столь завидно упорный мужской клев? Останется то, что, пожалуй, важней камуфляжа: умение стать необходимым. Чем угодно. Всем, что надо другому. Даже тем, в чем он сам себе не признается. А еще быть другом — незатейливым, легким, всепонимающим и… полезным. Стать другом тому, кто нужен. А кто нужен ей? Тот, кто нужен сегодня. И завтра, и в день моей смерти. Да, великое это умение — будучи ловкой до поддона, быть до самого дна искренней. Но все бы это потухло, не сдвинулось с места, если бы в этот маленький вездеход не был упрятан тысячесильный двигатель. И вообще есть непреложный закон: если ты любишь другой п о л, он тебя тоже будет любить. Как — вот уж это у всех по-разному.
— Ну, — сказала Тамара, — Акимовна говорит, что все по-прежнему. Только, кажется, немножечко опустилось. В носу. — А небо? — Не смотрела. И вообще как-то так, невнимательно, беспечно…. - передернулась. И тут же одумалась, — но вообще сказала, что в больницу пока ложиться не надо.
Можно на даче жить.
Теперь, изредка "размышляя" о ком-нибудь, ну, допустим о правителях, диву даюсь, отчего ж это люди не берут себе в поводыри здравый смысл. Так, чтобы и себе, и другим добро делать. Сколько сил убивают на удержание того, что держать уж не надобно, что труднее держать, нежели бросить, что само уж из рук валится. И посмотришь назад и увидишь, что одним лишь поворотом души, отказом от всех усилий достигалось бы главное. И понять сие невозможно. И тогда — "размышляя"- вижу нас: как же мы не желали самоочевидного видеть, как мы прятались, испуганно огораживались надеждами, домыслами. И понятней становятся те: они тоже не могли и помыслить себя иначе. И безумие кажется им единственною стезею разума.
Разве не ясно сказали нам: опустилось. Значит, стронулась и пошла, набирая ход. Но — мимо, мимо глаз, ушей, вскользь по сердцу, а в душу главное приняли: ложиться не надо, уезжать нечего. И потом еще обижались на Нину Акимовну, мол, халатна, не забила тревоги. Но кого и чего было ей бить? Эндоксан не помог, винкристин не помог, рентген не помог, Бог не помог, даже черт отвернулся. Чем прикажете дотравить, дожечь, дорезать ребенка? Брали то, что нужно было, как жизнь. Больше жизни. Ну, так что же скажешь этим двум дуракам-горемыкам? Везите в больницу, скорей, опоздаете! Куда, бедолаги? Так пускай хоть немножко дорадуется ребенок. И вы, глупые. С глазами вашими ждущими. В которые и глядеть тошно и не глядеть невозможно — ведь лезете! Не откажешь, жаль же вас, дурачков.
Появились трое. Медленно, не сворачивая легкого разговора, разгибает на ступенях загорелые ноги Людмила. Встали. "Я посмотрела, — повернула к нам два плоских, полуденно сверкнувших стеклышка. — Ничего нет. Животик мягкий. Все чистенько", — ослепительно улыбнулась, грустно покивала головой. — "Спасибо, Людмила Петровна! — в два голоса. — Если бы вы нам сказали про другое это же". — "Ох, с какой бы радостью, Александр Михайлович! Вы же знаете, как я ко всем вам отношусь".
И дотягивались наши дачные дни в бычьем ожидании.
В канун нового, шестьдесят восьмого года, купила Тамара женский настольный календарь. Средь веселых картинок да чисел попадалось там белое, чистое на полях, засевала мама эти снежные полосы зимними деловыми записями. Среди них в июле странно было увидеть над двумя днями: дожди. А они шли с той грозы, что однажды собралась под вечер, и полночи гремела, мочилась, озарялась яростным фиолетовым блеском. Надломился июль и ушел со всем своим летним теплом под октябрьские хляби. Поливало неспешно, упорно, и печурку электрическую не выключали. Сохли стельки на ней и (на чистых листочках) твои носовые платки. Помню день один, как в остывшей бане, прохладно парной. И здоровым в такой парилке невесело, а у нас гость: ты лежала с Линой на нашем матрасе. Сроду не сиживала на дачах, а в такую не преферансную морось что делать в деревне? Но приехала и полеживает рядом с тобой, в серых брючках, в облезлой кофтенке.
"Ну, что ты томишься, Линочка, поезжай домой". — "Я совсем не томлюсь, мне очень хорошо. А что там делать? Еда у Тольки есть, и я хочу отдохнуть. Ты же сам говоришь, какая у меня работа — сумасшедший дом". — "Но ведь это твой дом, привычный". — "Ах, Сашечка, ты же знаешь, мне лишь бы с тобой… и с Гулечкой". — "Теть Лина-а…" — уже несется к нам в сени из-за дверей. "Иду, иду, маманька!"
А на следующий день развиднелось, и решили вы с мамой погулять. Проводил вас под солнце, а ждал уж к дождю — натягивало, закрапало. Плащик взял, к озеру вышел. Тишина здесь просторная, на волнах тузики, кособочась, болтаются с борта на борт. Дачный люд в куртках, в свитерах, в брюках. Подростки беседуют деланно умными, ироничными голосами: в человеке забраживает самоутверждение пола, личности.
— Папа-а!.. — издали, тоненько, заглушаемое нахлестом волн.
И разверзлась предо мною такая картина: два единственных в мире человека, которым я не в силах помочь. Да, на синей, золотой и зеленой картине веселого лета, на картине, где ветер, движение, рябь — шли двое. И сегодня там солнце, ветер, небо, деревья, вода, но смахнуло все тем же теплым ласковым ветром с картины вас — не подставишь, не дорисуешь. И меня самого сдует в положенный час, а картина будет такая же — ну, скажите, чего же в том удивительного или, не дай бог, печального? "Все путем", — как теперь говорят.
Я гляжу в календарь, чтоб сверяться. Безнадежно там и до ужаса скоро все шло. А тогда не казалось. И не только в июне, когда расцвела так нежданно, но и позже в какие-то зарешеченные чердачные окна по-сиротски заглядывала надежда. Но и этих дней уже не осталось. Утром, синим, умытым, яичным, сидела ты за широкой столешницей, сгорбясь, и так притерпело, с таким отвращеньем уставилась в ложку каши, что должна бы она сгореть со стыда. И печальные, намученные глаза были больше обычного натенены нездоровьем в этот ясный, ликующий день. Левый глаз медленно набухал влагой. И кого-то молил я, чтоб исчезла, не пролилась. Но (когда — не заметил) скатилась; на щеке осталась пунктирная мокрая ниточка. Слеза!.. "Ну? что смотришь?" — с ненавистью взглянула и еще ниже надломилась над столом.
От здоровой бывало ль когда-нибудь, кроме смеха, веселья, наивности. "Август 63. — Папа, почему улица такая ветреная? Папа, у тебя тоже есть попа и пипа? Папа, ну, улыбнись". — "Не хочу". — "Ну, улыбнись!" — "Зачем?" — "Я хочу, чтобы все по-хорошему. Папа, ты меня любишь? Вот и я тебя тоже р-рублю!"
Вот и я посмотрел в твое небо. Все боялся, увиливал. Каждый день. Думал, снова озлишься, что лезу. Нет, сама подошла ко мне, встала меж колен, подняла подбородок к свету. Да, нависло. Не так, как весной. Тогда бугорок был, конусом вниз, с фундучный орешек, сейчас широко нависло, негладко, багрово.
— Ну, папа, что ты там видишь? Ничего? — склонив голову набок, так лукаво, по-взрослому и по-детски глянула.
В женском календаре под картинкой "Строители", где коричневый гориллоид-рабочий толкает белую глыбу, поддетую краном, чернилами шли цепочками Тамарины записи — как дымы косые от чисел июля. Куда дул он, тот ветер? Под картинкой же блошиными буковками тиснута статеечка кандидата педагогических наук Н. Воробьева "О народной педагогике". "Так же как наряду с научной медициной существует народная медицина, так во все времена культурного развития человечества наряду с официальной академической педагогикой существовала и существует народная педагогика". Вы и сами, товарищ ученый, наверно, не ведаете, до чего же правы: в этой жизни все — наряду. Клади в этот короб все подряд и не промахнешься. Ну, и наши записи с вашими мыслями тоже туда же. "Грамоте учиться — всегда пригодится" ("Щека болит, — писала Тамара, — плохо слышит левое ухо"). "Ученье — человеку ожерелье" (чтобы удавиться: "Плохо спит, плакала ночью, небо опухшее"). "Ученье лучше богатства". Да, когда нет богатства. А почему бы вам, товарищ Воробьев, не привести архиновую народную поговорочку: "Лучше быть богатым и здоровым, чем бедным и больным"? Потому что нет у нас бедных? Даже слово такое вытравлено. "Ученье в счастье украшает, а в несчастье утешает". Это вы сами придумали? Не посоветовавшись с Эразмом Роттердамским? "Отсюда пословица: "Ученье образует ум, а воспитание нравы"". Это народ так по-херасковски выражается? "Ключом к знаниям народ полагает язык, который служит мощным орудием познания". Эх, взять бы этот ключ (а еще лучше орудие) да ка-ак треснуть по твоему кандидатскому мусоропроводу! Недаром же народ, современный, так и говорит: "Жизнь бьет ключом, и все по голове".
В выходной день мы в последний раз увидели, какая была у нас девочка. Два Сергея, большой да маленький, пололи картошку. Ты пошла к ним. И увидел: посмеиваясь, перебрасывали друг другу твой красный берет. "Ну, отдай… Сере-ожка…" — так мило, так женственно. "Достань… Ну? Вот…" — высоко поднимал старший, стройный, красивый. А я думал: ветер, надует. Но стоял, глядел, как порывами шевелит каштанные волосы. "Сережа, я папе скажу". — "Говори…" — ласково.
Надо бы крикнуть им, да не мог: так светилась, растерянно радостно, женственно. Хоть эти уважили, не прошли мимо. Ведь на днях подошла ко мне: "Папа, почему Оля не хочет со мной играть? Говорит, что у меня изо рта пахнет. Папа, это правда?" — "Нет", — сказал, а была правда. Появился какой-то запах.
"1963, 3 октября. Лерка получила массу впечатлений и сильно развилась, — заносила в дневник Тамара, — именно благодаря тому, что там жило много народу, дачников, все со своими делами, разговорами".
Я тогда работал сторожем в цехе литографии и разок, другой приносил бракованные картинки. "Папа, у вас есть на работе художник?" — "Есть". — "А он иногда уходит?" — "Да". — "Папа, а у вас есть на работе дверь?.."
Двадцать первого июля выпало воскресенье. А для нас, отпускных, все дни праздничные. Ночь тяжелая — беспокоилась, плакала, трудно дышала. Глаз все так же туманно мерцал. Утром потянулась Тамара, включила печурку, чтоб теплее вставать, оделась, вышла в сени. Ты лежала тихо. Не спала, ничего не просила. Уже булькало что-то там, за дверью, на плитке. И за окнами слышалось: "Леша, не ходи туда к ним, Леша! — это к нам. — Ваня, почему ты не следишь, что он после завтрака бегает?" Я глядел на тугоумного Ваню: ен очки сседлал с хрящеватого носа, из газетного разворота носяру ту выпростал, поглядел удивленно. Сперва туда, где на табуретках сидели разведенная Лешина мама с молодым своим другом, а потом туда, к внуку покорно оборотился. Встал, пошел, терпеливо, по-козлиному приговаривая: "Леша, Ле-ша, пойдем рыбку ловить". — "А как овить? а как овить?.."
А какая ты была в его зрелые годы? "1963. — Папа, ты скоро выйдешь гулять? — Да, только пол подмету и поем. — О, это много делов! Папа, купи мне гошок игушечный. — Их не делают. — Как не делают — ведь Катя хочет покакать! И бъитвы игушечные не делают? И газеты? И выключатели? — Ешь скорей! — Папа, у меня же живот наелся. — Ешь. — А у меня там есть место в животике, ты не знаешь? Папа, ты чего мне моковный сок не тъешь? — Потому что ты его не пьешь, вот я и обиделся: папе тяжело тереть. — А я буду тебе помогать. — Как? — Я буду стоять и смотъеть.
Часто сочиняет: "Совсем ослик к мальчику пъеклонился. Однажды ослик ко мне подошел и меня нюхал. Тоже мне еще! А я его гладила".
Вот так, Лешенька, было. Внесла Тамара из сеней тарелки, достала хлеб, посмотрела на тебя, проглотила вздох — на первое блюдо, и ушла за чайником.
— Папа… — негромко, спокойно раздалось. Обернулся: такая ты тихая, бледная, грустная. Все утро. — Папа, посмотри, что у меня такое… — (И упало оно, мое сердце, под ноги. По нему подошел к тебе, заметил то, что уже видел, да не хотел видеть — смуглым пальцем щупала кос, щеку). — Вот… — мизинцем осторожно потыкала в ноздрю, левую.
- Неужели?! — раскаленно сверкнуло весеннее. То, что Лина мне привезла из Москвы: "Они мне сказали: еще бы немного, и это вылезло бы из носа". Присел у кроватки, пальцем тронул, наткнулся. На сосульку. Твердую, мокрую. Красным сосочком выглядывает.
— Папа, что это? Шишка, да? — И вошедшей Тамаре: — Мама, это шишка? — все толкала ее, трогала пальцем.
— Да… — разогнулась Тамара. И вышла за мной: — Надо уезжать. Ты возьмешь вещи… в чемодане. А мы потом приедем. И сразу же туда позвони.
— Сегодня воскресенье, завтра. Пойду к хозяину, скажу.
Да вот и сам он навстречу: "Здорово, Саша. Покурим? А ты чего хмурый? Шли бы погулять, вон люди…" — "Послушай, Коля, мы уезжаем. Совсем. Дочка у нас заболела. Наверно, в больницу придется. За нами еще восемьдесят пять рублей. И за клубнику два" — "Да брось ты…" — "Не брось… Вещи я пока оставляю. Денег у меня сейчас нет. Может, удастся холодильник продать, тогда отдам. И так тоже. Приеду, повешу объявление, а ты, если придут, покажешь его. Он почти новый". — "М-да… — пробасил сочувственно. — Вон как вышло"
Чемодан уже вспрыгнул на табуретку в сенях, жадно раззявил свою бегемотью пасть. У него тоже судьба. Желтый, фибровый, он пришел к нам еще до тебя. Он и после, что тоже не диво, жизнь оседлую вел, антресольную, по командировкам не шастал. А на дачи брали. Сперва желтомордому, импортному, срамно ему было средь обшарпанных сотоварищей, потом ничего, от такой жизни сам пооблез, поржавели и зубы никелированные. Вещи тоже, как люди: одних мы переживаем, другие нас. В сенях быстро перешушукались: "Не говорить, что едем?" — "Пока нет". — "Ты вымой там все, приготовь". — "Хорошо, давай мне все, чтобы вам налегке. Может, и Лерочку нести придется". — "Мама…" — "Иду-у!.." — бодро. "Мама… — одетая, ты лежала, облокотясь на нашем матрасе. — Мы что, уезжаем?" — "Лерочка, надо", — выложил я. "В больницу? — горько выгнулись губы. — Не хочу-у… — головой замотала, забилась бессильно, — не хочу, ма-мочка… папочка, не хочу уезжать с дачи", — и текли на подушку слезы, прожигали ее. Кулачком колотила по подушке отчаянно.
"23 авг.63 г. Разговаривают соседи: — Вы когда уезжаете с дачи, 31-го? А Лерка гордо: — А мы тридцать седьмого!".
Равнодушно, молча встречала квартира. Лишь в десятом часу задребезжал телефон: "Саша… — почему-то из дальнего далека долетало, — мы на Финляндском. Выходи к метро. Лерочка очень устала. Может, нести придется".
Вышли. Села ты на скамейку, сгорбясь, локти в колени. Бледно-синяя, с темными, как осенние тучи, подглазьями. И сейчас, всякий раз проходя мимо этой пустынной скамейки — снег ли там или капли сочатся слезами, пыль сухая лежит на сухом, шелушится нестерто, — я глаза твои вижу, такие печальные, обведенные черно. И такую усталость, недетскую муку. "Лерочка, папа тебя на руках понесет". — "Не хочу!" — "Да я на закорках. И никто ничего не подумает — (нечто вроде далекой улыбки прошло: бывало, любила так на мне ездить). — Подсажу на спину, а ты знай погоняй: но!.. Добежим, не заметишь".
Тихо в доме, никто не звонит, видно, за лето телефон наш мохом порос, приржавел в чужой памяти.
— Папа, вы меня сегодня… — губы привычно горько сыграли, — не будете от… отправлять в больницу? А завтра?.. А вы со мной будете? Рыжка, наверно, выросла. — Нет, Лерочка, она уж, наверное, старая. — Старая Чернулька! — сердито отрезала. — А Рыжечка молодая. Мне дяденька говорил.
Пошел день, разрешили ложиться нам вечером. И настала минута — сказать. Плакала, но тихонько, сил не было. "В педиатрический? Мама, а девочки там знакомые будут? — сидела, по-старушечьи сгорбясь. Тамара осторожно натягивала чулки и рукой проводила по голени затаенно ласково. Обернулась ко мне — взгляд горящий, рыдающий, опустила голову, нахлобучила темные волосы. Чтобы ты не увидела. "Мама, а какие девочки? Таня будет? Света? — Не дождавшись, сама же отрешенно ответила: — Света поправилась… все поправились… — помолчала. — Мама, а Андрюша, правда, не умер? Правда, что его увезли?" — "Увезли… правда", — сказал я. И ведь правда: в гробу.
И вошли мы под сень вековых тополей, в перешепот их и в молчание.