"Но продуман распорядок действий". Шли, держа тебя за руки, вдоль забора, облезлого, старого. Тополя высоченные глухо роптали. А пчу грачи не вьют гнезда здесь? А пчу, скажите, не нравятся им эти исполинские дерева? Все тут есть: дымы городские, бачки выгребные, медицинская помощь. Нет, не вьют, не галдят, не детятся. Насмотрелись, что ли? Или всюду царит он, всеобщий закон, и никто не в силах быть умнее своей судьбы? И когда родилась ты, мне казалось, что, ежели не в писаниях, то в тебе обманул я судьбу. Слишком сильно, бывало, я думал: когда становилось тошно, что ничего не выходит, забивался под твое неоперенное крылышко — пусть уж так, зато ты у меня, ты, и хватит. Но когда мы ловчим с судьбой, то труда себе не даем замечать этого. Живем, и вся недолга. Когда же она поступает с нами, говорим обиженно: как жестоко нас обманула судьба. Это так, это нам не дано поступать с нею. Разве что в поговорочке: "Человек хозяин своей судьбы". Но сие из газет, для газет. Даже грустное: "Если бы молодость знала, если бы старость могла", — толкует совсем о другом. О том, что сложить бы иначе, по-новому. Но, скажу вам, печь голландскую, в кафеле или русскую с сыто гудящим челом, и лежанку нехитрую, или вовсе мангалку из двух кирпичей сложить можно. Но судьба — про другое. Не про то, что "написано" на роду, не про то, что станется, а то, что случилось, сложилось. И чего уж иначе не вывернешь. Потому что не властен. Нет, не Рок — но Постфантом. Сперва случится, сложится, потом скажут: на роду было написано. Хорошо, а ежели глянуть иначе: отойти назад и вперед посмотреть. Вот тогда получится Рок, предопределенность.

Никакой не писатель, никакой не служака и уж вовсе не чивый кормилец, я отнять от себя даже сам одного не смогу: что отцом был. Далеко-далеко не предельным: свое личное вовсе не меньше любил. И представить себя лишь "в кругу семьи", среди множества чад — и помыслить не мог. Нет, увольте. Да, сидел месяцами на дачах, да, готовил, гулял, постирывал, но все это вынужденно, спихнуть не на кого было. Это как — нормально? Да, считаю, что да. Ненормально стало, когда в тебя вцепилась болезнь.

Но каким-то отцом и я был. А теперь и того более. Вот недавно, когда мороз завернул под двадцать, напялил подштанники; собираясь после суток домой, вышел из душа и, как водится, тупо задумался. Будто со стороны на себя глянул, прошептал, чтобы Гоша внизу не расслышал: "Ниобея в кальсонах".

Положили тебя не в твою, не в Андрюшину — в Витину келью, и оттуда всплывало весеннее, жалобное: "Дя-енька, по-цитай книзецьку… дяенька, хоцю ябъяцька…" Вот, лежал он, сердечник, не двигался, а Салунин скакал на пружинах: ма-каенов, макаенов! А потом встал Витенька, такой шустрый гамен, забегал, заголосил на всю клинику. Да, по-живому умирать можно и по-мертвому выздоравливать.

На смену я с утра заступил.

— Папа, а у меня уже мазки брали. — Хорошо, гулять разрешат. — А как мы гулять будем? — Раскладушку вынесу. — Здравствуйте, я ваш лечащий врач, — поклонилась худощавая незнакомая женщина, показала умной улыбкой, сколь приятно такое знакомство. — Ну, давай, Лерочка, посмотрю тебя. Сегодня укол сделаем.

Подкатила сестричка к нашему боксу кресло-коляску, Андрюшину, и, взглянув на нее, вздохнул: "Лерочка, может, дойдем?" — "Давай… только ты меня подержишь? Папа… — обернулась в дверях процедурной, — ты… ты здесь будешь?"

Увели. Заплакала. Ничего, ничего, только бы помогло. Кричит! Стекла нижние были закрашены, на носки привстал, увидел. Только ноги твои, худые, с коленками острыми. Как давил на них кто-то. Остальные… трое? четверо? заслоняли, склоняясь. Они были люди, хорошие люди, столько делавшие для нас! Вот сейчас, на особицу, сострадающе, и единственно лишь от них могли мы ждать помощи, лишь от них, от них! но они для меня в ту минуту были белые грифы. Над тобой. Отошел к окну, заплакал. Замечал, как шли мимо, ну, и ладно, смотрите. Рукавом утерся, заготовил тебе улыбку. "Папа… — протянула неколотую ручонку, — а когда мама придет? Она знает, что мне… делали?" — "Конечно, ты же видишь, как у тебя носик болит, надо же что-то делать".

От натяга уже начинала лосниться воспаленная кожа. Что же будет, если… "Опять тошнить будет. — Помолчала. — Ночью. А мамы не будет".

Когда собрался уходить, сестра подошла к боксу: вас там просят. Это Лина была. "А я могу посмотреть? У меня и халат есть". — "Нет, не стоит, и так мы торчим. К окну подойди". — "Теть Ли-ин…" — приподнялась, руками в подушку уперлась. "Гулечка!., маманька моя!.. я тебе куколку принесла, вот… " — отошла, зарывшись в платок, показывала, что дождется меня.

Ну, и шли. Молча. Значит, худо, если Лина — ни слова. "Ну, что?" — все же спросил. "Ой, Сашка!.." — заплакала, так хорошо, по-родному.

Утром я приехал по дворницкой рани: голяками они доскребали дорожки. И в дверях бокса молчаливо встречали меня глаза твои карие, словно кофе бессонный. "Папа, а меня рвало, — безразлично проговорила и все трогала, щупала нос. — А я делала, как ты учил… вот так, на грудь ложилась. А что мама делает?"

Есть теперь и для нас, доченька, безутешное утешение — что не мучаешься, что уже никому никогда не достать тебя ни иглой, ни ножом, ни ядом.

Днем, наверное, жарко будет: свет тягучий, матовый, и закат вчера отливал апельсинно-дымным, опаловым. Но пока еще зной не выдышал лиственную ночную свежесть. Завтрак мимо проехал. Даже чаю не стала. Раскладушку вынес, поставил. Потом тебя. "Папа, а наши цветочки не выросли? Ведь мы с мамой сажали, — глядела в комковатую землю. Да, не сочли они нужным вырасти, другое взялось. — Папа, а знаешь, какие это цветы? — показала на колокольчатые, бледно-лиловые, на высоких, клонящихся стеблях. Не единожды виденные, но, как в сито входили, и из сита высеивались, из моей головы. — Эх, ты-ы, это водосбор. Ну, читай…"

Все готов, но читать вслух не люблю. И опять меня относило к общему. Вот пройдет этот день и другой, другие… Не хочу о них думать, не могу, но ведь ничего не останется, ничего. Пробегая с драной портфелью в публичку, сколько раз с удивлением я посматривал на трехъярусный памятник Екатерине второй. Как жеманно, величавая и надменная, простирает она скипетр над париками трубецких-репниных к гастроному № 1, бывшему Елисееву. Не обидели ее формами ни скульптор, ни Бог. И пускай Толстой злобно морщился (мол, смердило от подола великой распутницы) — ничего, ничего, стоят вельможи, как под вечевым колоколом, под юбкой ее и не морщатся, улыбаются, очень даже гордые и довольные. Даже сам ершистый воитель Суворов. И пускай говорят: крепостница, тиранша, все равно, не шелохнувшись, стоит. Прошмыгнем, как серые мыши, истаем в бесследной дали, а она навсегда. А спросите любого историка нашего, для чего проливалась безбрежная кровь, как не для того, чтобы вознести над царицей любого из нас — мыша.

Утром снова ты не спала: эндоксан. И пошел-покатился день, будто детский мяч, надувной, бело-зеленый. И для нас тоже чем-то белый: тьфу, тьфу, лучше. Не щупаешь нос. И лоснится не так. "Там гормон у вас, не забудьте", — остановилась в проходе сестра. "Хорошо, Валечка, не забудем…" — а "выбросить" проглотил. "Да, вам мочу еще сегодня сдавать".

Вот тогда-то в первый раз и заметил: будто темное пиво. Пригляделся к тебе. Кожа вроде желтит. Неужели дошло уж до этого? Знал: очень часто при этой болезни — горчишность.

Анна Львовна загорелась новым — алаперой. Это шло из журнала "Юность", где рассказывалось о суденышке "Щелья", о путешествии автора по ледовитым морям. Были там раздумья писателя над белужьим стадом. И припомнил он давнюю историю об одном человеке. Который болел, а потом вылечился. Нет, Саша, вы послушайте, — терпеливо убеждала меня Ильина. — Я не сомневаюсь, чем он болел. Тут, правда, ничего не сказано прямо, но и так ясно: почти все в палате умерли. А не сказано, чтобы не вызывать ажиотажа, сенсации. Им же тогда редакцию разнесут. Я постараюсь связаться, узнать. Только бы где-нибудь ловили белуху". У нее не только доброе сердце, но железные организаторские способности, не совсем отдавленные за долгую жизнь. Разыскала автора (подтвердил, что именно эта болезнь), созвонилась с обкомом, газетами, с промысловым колхозом. А белуха не ловится, не сезон. Вот весной бы иль поздней осенью. Пока же, где-то за Мезенью, на складе тухнет соленая. А доставить как? Но и это уже предусмотрено Ильиной: созвонилась с аэрофлотом, и дано указание всем начальникам перевозки грузить в отлетающий самолет. Все я выслушал и бежал к тебе, доченька, с глазами промоклыми. От того, что столько людей уже втянуто, готовых на всякие неудобства.

Отпуск кончился, но работать и думать не мог. Надо новенькую кочегаршу просить, Зину Лядову, ту, что вместо Павла теперь.

Не узнал я своего логова — потолки белены, трубы крашены, подоконники оторочены белой плиткой. Все чужое. Да и сам я чужой. Столковались быстро, глаза-пуговки засветились: "Только как вы рассчитываться со мной будете?" — "Очень просто: получу и отдам".

Вечером междугородно задергался телефон: ответьте Архангельску! Потянулась шуршащая пауза; серебристая млечная пыль, как в песочных часах, морозно позванивала. Кто бы это? Это был Юрий Дмитрич, собкор ТАСС. Доложил: свежей алаперы нет, но везде ищут. А пока высылают соленую. Говорил он без газетной запарки, и слезу из голоса не выцеживал, но зато что-то было в нем необманное, доброе. Ведь по-разному можно протянуть руку утопающему — можно с берега, из воды тоже можно, войдя по грудь. Все смешалось в душе: стыд, что тревожим чужих, благодарность, тоска, безнадежность. Чем ответить с тобою нам, доченька? Тут бы надо — спасением.

А назавтра нашли у тебя дифтерийную палочку. И пожалуйте, милые, в карантинную клинику. Эта клиника простая была, как кирпич: без колен, без архитектурных рулад. Посреди коридор, разделенный стеклянной стеной на два отделения, а налево-направо боксы. Да такие, что с иную палату — прадеды строили. "Правила у нас такие… — неслышно встала за моей спиной старшая сестра, пожилая властная дама. Матово неживая седина переходила в белый колпак. Алюминиевый взгляд, скулы с плавным румянцем, широкая ротовая щель, задрапированная твердыми мужскими губами. — Для того чтобы выйти отсюда, нужно снять халат — второй халат, вот он, вымыть руки с хлорамином и тогда выйти. А когда входите, надеваете второй халат", — взялась за стертую медную ручку дверей, тускло поблескивающую. Со времен прадедов. И наверно, от тех же времен шло то, о чем поведала в тот же день, придя к нам в больницу, Анна Львовна: "Мне тут Нина рассказывала о собачьей слюне. Нет, зря вы так, Саша, — заметив усмешку, вздохнула. — Горцы издавна лечат опухоли собачьей слюной. И один человек вылечился. У него тоже было в носу". Слушал, отстукивалось: Нина-дочь Анны Львовны, Аня — дочь Нины, а ты, Лера, ты-то кто? Ромул иль Рэм? Волчьей слюной тебя уже отравили, теперь надо собачьей.

"Самолет вылетел, — доложил вечером Юрий Дмитрич. — Запишите рейс, номер… Впрочем, они обещали вам позвонить". И действительно, чей-то голос дознался, сказал, что там-то и там-то ждет нас посылка. Еще утром пласталась неведомая алапера где-то у самого Ледовитого океана, а сейчас… словно в сказках, щуки-лебеди-утки, спасенные добрым молодцем, достают из морских пучин, из небесных глубин то, где прячется кащеева смерть. Никого не спасали мы, а нас… Чьи-то добрые руки все сделали, по длиннейшей цепочке доставили и — придите, возьмите. Это было как чудо. Уж не первое, не последнее, только вот беда — рукотворное.

Я нашел эту дверь. Утомленный мужчина, небритый, молча выслушал, запустил в какую-то полку руку, потянул пакет в оберточной крафт-бумаге, тяжело шлепнул его на обитый линолеумом прилавок. Я входил и готовился встретить глаза, но вопроса не встретил, только факт: это вы? получите. И все же так благодарно захотелось сказать ему, единственному увиденному, стоящему возле самого устья цепочки — для чего это все, для кого. И не смог: не нуждались там в этом. Спасибо, до свиданья. Молча кивнул он в ответ лакированным козырьком.

Ночь садилась на город по позднему летнему графику, вытолкнув из-под брюха мягкие черные шины шасси; ей навстречу металлически, вольтово яростно разгорались фонари, и в аквариумах пассажирских салонов шевелились счастливые рыбки — с чемоданами, портфелями, ребятишками. Подошел автобус, и полез в него вместе со мной странный запах. Показалось сперва — пахнет аэрофлотом. Но отъехали — он со мной. Наклонился к пакету… Бог ты мой! И уже натекло на сидение. Вытер, на пол спустил. И пошло, пошло снизу вверх, пассажиры, косясь, опасливо удвигались в сторонку. Вот тебе, бабушка, и аэрофлот! Дома развернул. Шибануло так, что отбросило к стенке. А на вид… на что же она походила? На апельсинные корки, что зиму пролежали под снегом, утратили цвет, стали свиной кожей, но толще. В таз ее, на балкон. А несколько ломтей вымыть, поджарить. Так сообщала "Юность" — в том рассказе. Может, запах убьет. О, великая сила — огонь: отшиб. Но какая же это "яичница" (говорилось в меню того же журнала). Из белка? Нет, простая подошва. В блокаду бы мы такое, наверное, "схавали", но — тебе? Надо ее потушить — предложила Тамара. Потушили. Все равно подошва, лосиная. "Что же делать?" — "Давай попробуем на себе", — предложил. Ничего, живы остались. А с балкона шло так, что пришлось закрыть дверь. Окно тоже. Интересно, зачем они ее держат там, в Мезени? Белых медведей отпугивать? Как дать, с чем, сколько? Он-то автор, ел ее "противнями". И собака "жадно хватала". Собака, если ей рассказать, что про нее в журнале напишут, и не такое схватит.

Я боялся придти раньше старших, тащился дорогой, как ледащий дневной трамвай. Представлял заведующую и готовился понравиться ей (вот, попозже пришел), готовностью, как Рыжка, на лету хватать ее указания. А они, несомненно, будут, это чувствовалось по старшей сестре.

— Папа, ты почему так долго? Да, спала… мальчишка вот этот только все бьет по стеклу. Во, гляди…

Сосед, мальчонка лет четырех, увидел меня и — в стекло кулачком. Улыбался, слюни пускал. Дебил? Лицо белое, нежно-розовое, и глазенки серые что-то уж больно радуются чему-то неведомому. Лупит, лупит — по стеклу, по губам, по слюням. Сияет — неземное блаженство. "Доченька, он, наверно, больной". — "А я здоровая, да?.." — задрожали привычно губы. "Он недоразвитый". — "Зачем же он здесь лежит?"

Вошла к нему нянька, надвинулась на мальчонку, переставила его ближе к себе, резко сдернула книзу пижамные штанишки. Там, в пахах, пеленки были намотаны, темновлажные. Развязала их, лебедями пустила на пол. И остался он — ровные белые ножки, и в слиянии их — такое же безобидное, как у Аполлона. Взяла нянька пеленку, намочила под краном, протерла кукольные эти места, начала наматывать сухие пеленки. Затянула два боба да самый стручок. Ничего, ничего, милый, как ни натуго, а придет срок (ох, придет, но зачем?), все раздвинет, как землю, крохотный этот росточек, и восстанет ненужным стеблем — протестующий перст всеблагим богам.

Здравствуйте!.. — бодро, молодо прокатилось за спиной. Сестра средних лет, не отделяясь от коридорной стены, весело ставила на тумбочку у дверей еду. — Вот вам каша, чай. А лекарства приняли? Не забудете? — Мы все не будем пить, — наклонился к тебе, когда вышла она, — видишь, тут сколько. Целых четыре, — "гормона". — Мы их в раковину, кран откроем — пусть она их запьет. Смотри, тут еще, — нашел две увесистые, рыхло спрессованные облатки. Наверно, антибиотики от дифтерии. — И эти она запьет? — повела глазами на раковину. — Ага, вреда ей не будет. Пользы тоже. А каша-то теплая, Лерочка, и чай. Уд-дивительно, — подсел кормить. За спиной звук какой-то подбросил со стула. — Вы кушаете? Ну, ешьте, ешьте, я потом зайду, — сказала заведующая.

Ну, и что же сказал он, тот мгновенный дагерротип, коим заменял я медлительное, спотычливое сердцеведение? Приземиста, выцветше краснолица, голос мягкий, придержанный, глаза осторожные, вежливость, скрытность.

— Ну, поели? Вас я попрошу выйти, — обронила сухо, твердо. И совсем другим, матовым, ласковым тоном: — Как тебя зовут? Давай познакомимся.

Притворяя дверь, из-за стекол увидел, как склонилась и плавными, бережными ладонями пошла по смуглому лону. Побежал к автомату. Он дежурил на лестнице больничной конторы. Где главврач, начмед, секретарша и стенная газета. Глянцевитые фотографии, ослепительные улыбки детей. Доложил Тамаре, что нос лучше. Точно? Да, точно! Меньше, тише, бледнее, выравнивается. Врачиха? Обыкновенная. Ну, побегу!

- Татьяна Михайловна, нам можно выходить на прогулку?

- На прогулку? — задумалась. — А как вы будете гулять? На раскладушке? Ну, что ж, я вам разрешаю. Только никаких контактов. И повязки марлевые. Вам и ей.

А читали мы, как всегда, с паузами, перекурными и транзитными — солнце шло на нас сверкающим колесом. Меняли платки, вели фотосъемку носа — я глазами, ты пальцем. Но приятно: эта втягивалась, бледнела. И подумывал с нетерпением об уколе, втором. И еще о чем-то надеющемся, таком малом размышлял он в настигающем реве трамваев, а когда стихало — в лопочащем, подсушенном шелесте листьев. Лишь одно не вступало ему в дуршлаковую голову: что стоит на балконе, завалясь на перила, размоченная фанерина, треплет ветер ее, то прижмет к прутьям, то к стене с отвращеньем отбросит, сыплет пылью хрустящей и дождями мочится, но горит несмываемо: ДУМАЕТ ОН.

Там, на небе, гелиос катил свое колесо, а к нам подкатил на малой тележке обед. Все кастюрльки, бидончики, как матрешки, в платочках повязанных. Ожидала нас царская трапеза: витамины, антибиотики, гормоны, хлористый кальций, кали ацетики, суп молочный, котлета с пюре и бессменный часовой — сухофруктный компот.

У соседей тоже теплится жизнь. В первом боксе с утра делали дезинфекцию: ждали гостей. И теперь привели девочку лет восьми, ровесницу, загорелую дочерна и вообще черненькую. С чем ее? — отстраненно подумал. Еще на прогулке несколько раз, жужжа, стремительно влетал в дверь дядя-шмель, яркий, черно-белый, мохнатый. А теперь он плясал, подпрыгивал под высоким окном, норовя заглянуть и… врачей опасаясь. "Леночка!… тебе хорошо? — камушками забрасывал через форточку. — Леночка, что тебе покушать? Говори папе". Интересно, что же мог сказать даже самому папе этот выкормленный ребенок, если на тумбочке, как у добрых фламандцев, в двух глубоких тарелках, переваливаясь через край, горели два натюрморта: груши, яблоки, виноград, персики, сливы. Папаша… волнуется, но, видать по всему, пустяки. Как он из себя прыгает. Не хуже меня. Только выше. И знает, за чем. И к другому соседу нашему Мише (познакомились с ним внаслышку), тоже пожаловали родные: нянька с сестрой. Подступила она к Мишеньке со шприцем, словно бы с леденцом. Ну, а нянька взяла его молча, еще улыбающегося, и, как белую рюху, слишком долго стоявшую на попа, распластала, вдавила в матрац. Вот уж тут он зашелся, засверляя трамваи. Но тяжелые трудовые ладони, наливаясь венозно, лежали чугунно. Сестрица скатила пижамку, оголила заветное место, для того и Господом уготованное, мазнула ваткой — хоп! А-а-у-ю!.. Все до капельки выцедила, ничего не зажилила, выдернула иглу, причмокнула ваткой, улыбнулась добавчиво. О-ля-ля, что расстраиваться, вот он снова стоит, сияет, распяливает на нашем стекле ладошки да слюни. Но пора уж и мне выметаться: тихий послеобеденный ангел планировал на больничку. Все поправил, сложил, наклонился к тебе, постоял и пошел расставаться с намордником, с драгоценным халатом, с бациллами. И услышал дрогнувшее в слезах: "Папаня, ты когда завтра придешь?" Папаня… И потом, на другой день: "Па, ты тетю Лину видел?" Так и стала в добрую минуту звать меня, когда маята чуть-чуть отпускала. От кого, где подслушала? Или сердце само вытолкнуло.

Снова вышел ко мне Архангельск, Юрий Дмитрич. Да, получено, большое спасибо! Только, вот оказия, больно уж запашиста, со всего околотка навозные мухи сбежались, роятся, жужжат. Черно-синие, сине-зеленые. Взял двумя пальцами вместе с ними миску, на лестницу вынес, в свиное ведро. Целый день после этого отчего-то тихо, безлюдно было во всем подъезде. И того ведра уже нет, и свиней тех тоже, но вы, мухи, храните ли благодарную память?

- Так вы не давали? — все же немножко расстроился милый Юрий Дмитриевич. — Нет, дали немножко. Через мясорубку пропустили и в пюре, с супом, но толку от нее, наверно, не будет.

Да, надо свежую. Обещают, все обещают, во всех концах. Хорошо бы кому-то из вас приехать — там, на месте, можно и подтолкнуть.

А что, это мысль. Мы ведь сами подумывали к морю; нет, не к самому синему, не к самому Черному, но к самому Белому, к Ледовитому океану. С тобой, доченька, по алаперу. Анна Львовна ГЕНШТАБ (да, в такие минуты не Ильина) разработала план, подвела под него командировочный базис. И другие старались: где-то там далеко, в Даугавпилсе, изо всех сил надрывалась наша бабушка — утилизировать на толкучке барахло в бумажки. Но кому лететь? Лина? Сколько ж можно! И потом… нет, она не поедет. Теперь не поедет. Что-то новое, кажется, появилось у Лины, какой-то Интерес. А как звали его, я тогда не знал. "Ладно, Линочка, спасибо тебе за все. Есть человек, который поедет". — "Анна Львовна…" — усмехнулась незаменимо. "Нет, мы ее сами бы не пустили — Лева". — "Это что-о?.. — с превеликим презрением, — это тот, который?.. Ну-у, Сашечка, попроси его, но ручаюсь, что он не поедет!" — "Давай поспорим", — и при ней же набрал его номер. Выслушал он и: "Хорошо, Саф-ша, я поеду". — "Но учти, будет трудно. И далеко, и ходить там везде надо". — "А я что, не хожу? — рассмеялся. И уже твердо, решенно: — Понимаю! Все будет в порядке. Я начну с обкома". — "Ты всегда знал, с чего начинать. Адам начал с Евы, а ты…" — "А я — с Адама!"

А в больничке встретила меня лечащая: "Анализ крови у Леры плохой". — "Что, РОЭ?.." — "Это само собой. У нее… — тяжко вздохнула, посмотрела невесело, — не знаю, или это от основного диагноза или… это желтуха". — "Как?! От ч-че-го?.." — "Не знаю, не знаю, будем советоваться, смотреть. Если это болезнь Боткина, мы должны будем ее перевести в инфекционную клинику". — "А укол?.. Эндоксан?!" — "Не знаю, не знаю… — и опять непрямо полоснула по мне: уж этот-то всем ядам яд. — Завтра выходит из отпуска наша заведующая, и тогда…"

И тогда я остался в пустыне звенящей. Шкафы пялились, двери, стены. Старшая сестра раза два обошла меня молча, не выдержала: "Мазок пришел… третий. Отрицательный. Ничего нет". — "Спа-си-бо…" Распустил тесемки на пояснице, медленно начал стягивать халат. Пойду Тамаре звонить. А твоя мама, Лерочка, в это время дошивала потайной патронташ к лифчику. Где одна грудь — грудь, а вторая — резиновая перчатка с глицерином (чтобы, если кто-то заденет, ничего не подумал; ну, что там ничего нет, тоже упругая, мягкая). А патронташ она шьет, чтобы к тебе на передовую ползти с "шарлатанскими" снадобьями, травяными отварами. В общем, доченька, с противотанковыми гранатами. Говорят, Лерочка, царь Мидас яды больше мороженого любил. Может, и нам следовало сызмалу тебя приучать. Эх, на многое мы могли бы роптать, да только не приходилось на однообразие. У людей как? На войне ли убьют, кирпич ли там свалится, автобус задавит, зарежут — это ужас мгновенный, внезапный. Когда я сейчас думаю, отчего мы не в желтом доме, на полном обеспечении, то помимо обычной человечьей дублености, вижу кое-что наше, частное. Не гвоздили нас молотом в темя, не раскрыли нам горло косой, не спихнули нас в пропасть, нет — набросив на выи удавку, волокли волоком, шаг за шагом. Долог волок, упирались по-бычьи, хрипели, скользили. Как нам было тебя удержать, если нелюдью нас тащило — сила неведомая, нечеловеческая затягивала сыромятные петли на горле. Только дважды, ослабив, давала нам время вздохнуть да подумать. Что еще все может статься. Но теперь потащило неостановимо. По скользкому крутояру. Не орали мы в голос, не рвали волос и не падали наземь подкошенно — не спеша, незаметно, как солнце кружится, нас засасывал ужас трясинный. Но лицо у него было не шершавое — тихое, буднее.

Вот такое. Я сижу у твоей постели, считаю капли глюкозы, отзванивающие: тинь — раз, тянь — два, тюнь — три… И слежу за секундной стрелкой, чтобы было в минуту шестнадцать-семнадцать капель. Не больше. Не забить вену. Вся наука в том, чтобы медленно шло, вымывало из крови. Сестра, пожилая рыхлая женщина, приносит бутылку, молча выбулькивает в воронку, венчающую треногу. "Вы следите? Смотрите?". Смотрю. На ручонку твою, вывернутую наружу залокотной ямкой, приделанную ремнями к колодке; на ленточки пластыря, что придерживают впившуюся иглу, косо прильнувшую к коже. Мне не надо тебя уговаривать, что ворочаться здесь нельзя, что пластом надо, на спине. Ты сама у нас умная.

— Папаня… читай…

Сегодня мой день, целый. Тамара не может. И вчерашнее ходит-бродит вокруг меня: прогулочная кроватка, на ней ты, невесомая, слабая. Табуретка, куст жасмина, додержавший до августа еще белые, но повядшие, обведенные желтизной лепестки. Как глаза твои. Мухи, листья, сомлевшие травы. И капустницы с их лохматым, суматошным полетом. И работа моя побочная, постоянная — по устройству твоей судьбы. Вот, если поймаю одну, лишь одну бабочку, все будет хорошо, но поймать надо, не помяв, не убив. "Папа, ну, что ты там все ловишь?" Вот, поймал, поймал я судьбину за крылышко. Аккуратненько так, лишь пыльцу пообтряс. Подержал за брюшко, выпустил: ну, лети, и чтоб нам так же. Из Ее лап.

Миша нас одолел: молотил по стеклу кулачками. Нянька отодвинула малость кроватку, он по воздуху пробовал, не понравилось, перестал. Что-то хочет сказать человек, но, как все мы, лишь мычит, слюни пускает. Никого из родных мы не видели. Говорят, есть мать, да не ходит: "Зачем ей такой? Рада, что спихнула". Каждый день его колют, дважды. Лишь тогда и слышим невозделанные словами звуки.

И другое соседство уже для нас не секрет. Положили твою сверстницу с аппендиксом, вырезали, да нагрянула другая беда — чесотка. Эту девочку тоже уколами потчуют. Сносит гладко, подставляя крепкую загорелую тыквинку. И когда сестры вытаскивают жало, лица у них человеческие — сотворили благо. Понимаю их и завидую. Кому же охота входить к обреченным. А сегодня устроили девочке баню. Притащили свинцовую ванну, налили живой воды, искупали ласково, весело. И полеживала, разрумяненная, в платочке, очень хорошенькая. Погрызет яблоко, задумчиво полистает книжку, из бутылки пригубит. А ты… едкой щелочью жгло душу: за что же тебе, доченька?

Изначально в крови нашей бьется желание жаждное справедливости. Чтобы было так, как положено, как заслужено. И хотя все-все, божье и человеческое, временами вопиет о другом (что убийцы здравствуют, что овец стригут и режут их волки, и что нет его, нет — воздаяния!), — все равно, ослепленно ли, зряче ли, тянемся к справедливости. И отнять такого нельзя. Уберите — что останется? Милосердие, доброта, дружба, преданность, жертвенность — все они из нее же, из справедливости. Уберите, и падет он сразу же на четыре лапы свои, человек. И оскалится, и зрачки его по-болотному вспыхнут в вечной ночи. Пусть химера, но должна она, должна быть — справедливость.

Нет у нас теперь в обиходе таких обветшалых слов: сострадание, милосердие, благотворительность. Подменили их формулами, удобными, да казенными. Нет в "общественной жизни" и другого слова, даже понятия: грех. Но она, справедливость, сильнее всего подпиралась боязнью греха. Тот, кто выбил сей клин из-под нравственности, поторопился. Ну, понятно, ничего не стоило и прежде занести топор либо ногу, чтобы переступить все. Но была, была и — невидимая, нетянущая, но все же где-то жала под мышками да в пахах узда. Неощущаемо ощущалась. Пусть не всех, но держала многих.

В коридоре зашевелилось. Оглянулся: метельно мело — консилиум шествовал. "Здравствуйте…" — смущенно улыбнулась невысокая пожилая женщина, видимо, главная. И вот ведь — хватануло меня благодарностью по самое горло, и ничего уж не надо было мне от нее, ведь сказала все: простите, что беспокоим, что ничем не сможем помочь вам, что всей душой сострадаем и — если б могла!!

Показательно насандаливая под краном свои заразные руки, увидел, как та, главная, подошла к тебе. Не ошибся в ней: ласково, даже любяще как-то присела и поведала тебе что-то доброе, заголила животик, начала прощупывать. Я побрел коридором, во двор. Влип на скамейке, ни на что не загадывал. Просвистел с авоськой чесоточный шмель, смуглый, румяный, посоленный в черных висках. И обратно (наверное, натолкнувшись в окне на врачей) куда-то быстро умчал. И обратно летит, но уже с врачом, высоченным, решительным. С хирургии. Этот длинный одним шагом целых два у чесоточного заглатывает. "Да, да, вы подождите", — кинул хирург у крыльца, по-хозяйски взлетел, исчез, но спустя немного уж стоял на асфальте:

Ну, все в порядке! — Скажите, а?.. — дрожащее беспокойство задралось к нему. — Я думаю так… — подбросил длинный волнами к своему колпаку четыре добротных морщины, — дня через два выпишетесь. Шов прекрасный!.. — ухмыльнулся умно, скромненько: мол, не я виноват, само у нас шьется-порется так. — Спасибо!.. — выбросил папа ладонь.

В лапу-то наверняка дал — гадко подумал тот лысоватый, что затравленно сидел на скамье неподалеку от них. "Ну, что-о вы…" — целиком спрятал хирург в своей мясницко-ухватистой пятерне плоскую лапку. Подержались секунду, улетел Долгий. Вот оно, торжество медицины! Всесильной, сияющей! Как прекрасен сей длинный бог, как уверен, покоен и царски небрежлив в даянии. Но, скажи мне, кудесник, с какой посрамленной будкой ты отходишь от вспоротого нутра, откуда глядит на тебя, издеваясь, саркома? Виновато ли тупишь многомудрые очи? Равнодушно ли поджимаешь хвост? Иль с беспомощно горьким вздохом выжигаешь тавро приговора?

Говорком потянуло от входа. Оттесняя к стене от меня консультантов, повела их лечащая к другим дверям. Но решил дождаться ее. Шла — накатывала взглядом дорожку перед собой. И, когда уже на приступочку заносила ногу, вышел наперехват нашей Татьяне Михайловне. "Вы меня ждете?" — будто бы удивилась, что-то разглядывала в сторонке. — Скорей всего, болезнь Боткина. Сейчас снова поставим капельницу, будем вливать литр, литр сто". — " Сколько?.. — выскочили передо мной эти бутылки с бело-голубыми наклейками: четыре, пять! — Это же до ночи?"

Но не мог поймать ее глаз, лишь припухлые губы с поперечной насечкой да щеки желтовато-пятнистые.

Я боялся, что мне попадет от тебя: почему так долго? Но, лежа уже снова под капельницей, улыбнулась нежно: "Папаня, а мы с этой девочкой познакомились". — "Да?.." — бессмысленно, вроде соседского Мишеньки, улыбнулся, увидел, как весело возится на кровати соседка. Что за прелесть — здоровый ребенок и стократ — выздоравливающий. Отвернулась умная девочка, видать, не хотела видеть моих гадких глаз.

Ее зовут Лена. Отгадай, как я узнала? — Написала? — Ага. А как ты догадался? На стекле, а я ей… на простыне… — неожиданно грустно. — Па, ты проверь капельки. Хочешь, возьми песочные часы. А много мне будут вливать? — Штучки… две. — Не хочу-у.. — Ты вот не пьешь, а тебе надо. И арбуза мало поела. Мама все рынки обегала, еле-еле узбека такого нашла, арбузистого. — Он невкусный. — А узбеки и не бывают вкусные.

Зато на горшок гонит… на утку. — Гм, утка… папа, а почему ее так назвали?

Юмор висельников, подумал я и сказал: "Похожа: туловище, шея". — "Так ведь и на гуся тоже похожа. Папа, я устала. Дай мне утку". И хотя это сложно было у кровати, опутанной шлангами, я обрадовался. Чем чаще, тем лучше. Все такая же темная шла. А вот "стул" становился классическим, светло-ореховым. Как положено.

Капали капли, падали капли… 18… 20… 28… За прищепку хватался, регулировал, прикидывая, сколько времени уходит на фляжку. Получалось до ночи, глубокой, а то и совсем до утра. Как же спать? С иглой? Еще было светло, но уже наступал человеческий вечер: чаще шквалом налетали трамваи, гуще чернело в вагонах, суматошнее мельтешило на улице. Сзади звякнула дверь: "Вы недолго засиживайтесь", — сказала Татьяна Михайловна. "До конца". — "Нет, нет… — помотала головой. — Не беспокойтесь, у нас есть сестры, санитарки, они опытные".

Главное тут опыт. Жалко тебе! "Папа, ты уйдешь?" — заплакала. "Нет, нет, я долго…" — и вздохнул: пока не попрут.

За окном набухало, переплескивало и к нам летним вечером, теплым, влажным, дразнящим. Развевались подолы платьев, палками (ать-два) топали брюки, ласточками впархивали к нам голоса, чиркнув, таяли. И лишь сзади, там, за спиной, холодея, пустело. Поторчала заведующая. Уходя, молчаливо поставила восклицательный знак у наших дверей (по-гаишному: прочие опасности) и все его видели. Кроме тебя. Старшая тоже потопталась за дверью, не глядя, о, нет, но с таким же, во все лицо, во весь рост восклицанием. Ничего, скоро уйдешь. Судомойки догромыхивали тарелками-ложками, и устало тишела больничка.

Разметался румяно, русоволосо Мишенька, спал одетый, все в той же пижамке, все за теми же непереступимыми железными прутьями. Как воробушек, всегда, днем и ночью, зимой да летом все в одной шубке. Вот сейчас ты всем равен, Мишенька, всем, кто спит. И Лена, свернувшись поджаренным бубликом, лениво долизывала книжонку. А у нас капало, капало, остренько тинькало, всплескивалось в пузатой колбочке, соединяющей шланги.

То был первый мой вечер в клинике. И, примерзнув к стулу, устал. А тебе каково? Целый день на спине, с иглой. Ноги подтягивала, влево закидывалась насколько лубок позволял. Не жаловалась, лишь глазенки черно блестели, когда молча входила сестра, опрокидывала над раструбом новую склянку. "Папа… — тихо, покорно, — еще много?" Свет погас, лишь дежурно глядели в коридоре, разойдясь по углам два округло глупых пузыря. "Детынька, давай спать, а я посижу. Заснешь, и незаметно пройдет". — "Ну, давай…" — и уснула, вся уснула, лишь один "сторожевой центр" неусыпно бдел и, когда, натомившись, начинала переворачиваться, и бросался предупредить, сама останавливалась, с тяжелым, прерывистым вздохом падала в горячую, ставшую жесткой пролежину.

В десятом часу чуть слышно вякнула дверь, бесшумно протиснулась сестра, подошла без второго халата, без жутких предосторожностей и поблекше прошелестела мне в ухо: "Вы еще долго будете? А то мне Татьяна Михайловна наказывала, чтобы…" — "Неужели им жалко? — (Возвела она очи горе). -Ну, немножко еще…" — "Понимаю вас, но поймите и вы меня… — подневольно дрогнули губы. — Я бы с удовольствием разрешила, мне бы самой легче было, но…" — "Но, если вы не возражаете, кто же узнает?" — "Эх!.. — махнула рукой, — вы еще ничего здесь не знаете. Поверьте мне, даже если вы уйдете сейчас, все равно у меня будут неприятности". — "А от кого зависит, чтобы мне остаться подольше?" — "От заведующей. От Евгении Никаноровны. Она, кстати, тоже велела уйти вам не позже двадцати одного тридцати".

Вот как, еще на работу не вышла, а уже и велела.

Дома долго спали. Мы почти не видимся, а поговорить есть о чем. Завтра Лина должна привезти Калинину. Завтра Лева улетает в Архангельск за алаперой. Лина, между прочим, сообщила странную вещь. Ее клиентка-врачиха сказала: "Лекарств от желтухи вообще нет. Глюкоза? Это ерунда, просто промывание. Но, если я вам назову это средство, вы посмеетесь. Ни один врач не скажет вам этого, хотя многие знают. А я могу голову дать на отсечение, что это — единственное, что лечит. Нужно проглотить… живую вошь. Это народное средство. Испокон веку так лечатся. И ничего равного этому нет". Мы поверили сразу же, но где взять? На вокзале? Может, кто-нибудь даст все же в долг. А еще мы думали, где найти собаку, как держать, как слюну у нее выпрашивать. А еще надо съездить в Мельничный Ручей, к травнице. Она врач, в прошлом, но пользует больных травами. "Надо заставить их делать уколы эндоксана, — сказала Тамара, — ты сам видел, как это растет… ведь все разорвет. Пусть что будет, но…"

И еще вспомнили мы, как летом вдруг взялось тебя рвать — весь вечер, без еды, желтоватой водою, может, желчью. И лишь к ночи утихло. Значит…

Утром я развешивал на холодной гармонике батареи платки, когда распахнулась дверь, и в сопровождении свиты вошла заведующая. Глаза в глаза. Я схватил ее сразу: веселую, снежную улыбку, просверк умных и властных глаз, ухоженное лицо не потухшей замужней женщины лет пятидесяти. Лицо, затертое белилами, моложавое, но полуда заметно растрескалась. Умная, холодная, — берегись!

— Ну, здравствуй… — безразлично-приветливо кивнула тебе, по-хозяйски обошла палату. Над платочками задержалась, набрала воздуху что-то сказать, но смолчала, распахнула тумбочку, надломилась в стане, переворошила салфетки, бутылочки (все крамольное по карманам было рассовано), выдернула ящик. — А это еще что? — Терка… яблоки трем. — Хм!.. это надо туда. Это сюда. А пеленка почему здесь? — подергала ту, что висела на спинке кровати в головах. — От ветра? Прикройте окно. Убрать. Это пальто, вещи девочки? В дезинфекционную камеру. Ну, ладно, идемте,

Татьяна Михайловна. — И уже в дверях: — Вы вчера задержались. На первый раз я не сделала выговора сестре… — Я предупреждала!., я ведь вас предупреждала!.. — багрово загорелась Татьяна Михайловна. — …тем более, — не слыша, не замечая замзава, — что сестра сама мне все рассказала. Как это было и когда вы ушли.

"Аи да бабка!.. — усмехнулся я. — Подстраховалась".

— Надеюсь, вы все поняли? — По-нял, но я тоже надеюсь, что вы разрешите подольше побыть… — Распорядок есть распорядок, и вечером, а уж тем более ночью, никто, кроме дежурной сестры и санитарки, находиться в клинике не дол-жен.

И пошла. Татьяна Михайловна вынесла вслед за ней свои провинившиеся полыхающие щеки.

Такси подкатило к самому входу. В полутемном чреве машины, облитой солнцем да зеленым отсветом листьев, увидел я желтовато мерцавшую улыбку Лины, а потом уж сверкающие прямоугольнички знакомых очков. "Здравствуйте, Александр Михайлович", — сурово и крепко пожала мне руку Калинина, вложив все, что могла бы, наверное, втолковать словами. И опять, как не раз с другими и с ней уж бывало, униженное, горькое чувство благодарности вымученной улыбкой обезоружилось у меня на лице. Что вот — пользуюсь старым, добрым ее отношением, дружбой с Линой, волоку в это гиблое дело. Перед отпуском, от свежих, ароматно пахучих южных ее забот.

— Так… — огляделась, — куда тут? — усмехнулась — авторитетом, который ничего и никого не боится, раз и навсегда знает цену и своим консультациям, и тем, кого консультирует.

Вот сюда, сюда, — вплотную и сторонясь, рядом и забегая, повел вдоль стены ко второму входу — представить. И еще кивнул Лине: а ты подожди, мол, мы с тобой пешки, козявки, мы… ох, не мы — я. И ты тоже, Линочка, все еще терпишь меня. Для чего? И за что? — Людмила Петровна, пожалуйста, поговорите с ними, может, это и не желтуха, ведь нам, вы понимаете, нельзя бросать уколы. Вы сами увидите, прошу вас!.. — наставлял ее на коротком пути к кабинету заведующей.

И вот они уже вывалились из тех дверей, зашагали рядком вдоль стены. Обе статные, обе в теле, осанистые. Хороша Евгения Никаноровна, хороша, сразу видно: владычица. Шла, удерживая решительный шаг. "О-у, деревня… в носках!" — доглядев, прошептала Лина. Может быть. Голые икры сизовато и уже возрастно белели перилами балюстрады. Зато все затмевалось лицом, екатериненски выверенным, надменным, плавно овальным. Все в нем было точно расставлено по нужным местам. А вот щеки пламенели строптиво — видно, и ей все же чего-то стоило встретиться с этой Ученой. Да еще терпеть (не глядя) на себе мерзкий взгляд этого папеньки.

Вышли. Неприступные, торжественные, как инквизиторы на аутодафе. Это долгое (для нас) время недаром прошло для них, взаимное напряжение сменилось взаимным же уважением сильного к сильному. "Где бы нам поговорить?" — близоруко сощурилась Калинина. "Да вот здесь…" — величаво кивнула на скамейку заведующая. "Я внимательно осмотрела Лерочку… — начала бесстрастно, сурово Калинина. — Судя по всему, это желтуха", — и поникла сочувственно, виновато, бессильно. "Спасибо, Людмила Петровна, спасибо, но… что же с уколом?" И вот тут она замолчала. Крепко. "Александр Михайлович!.. — крепко вздохнула, крепко и тяжело. — Никто и нигде, ни в одной клинике и даже на дому… — словно угадывая нашу с Тамарой вчерашнюю последнюю мысль, — не возьмет на себя смелость рекомендовать при желтухе не только такой сильный препарат, как эндоксан, но даже… вы же сами все понимаете…"

Да, да… это все, это гибель, доченька, гибель…

"Но ведь это же будет расти!" — "Да, расти будет". — "Что же нам делать?" — "Не знаю. Надо избавляться от желтухи. Это сейчас главное". — "Но откуда желтуха, откуда?" — "Скорей всего, это парентеральное заражение. Через уколы". — "Как?! Это значит?.." — взглянул на заведующую. Но разглядывала Евгения Никаноровна носочки свои и ступнями отталкивала от себя это. Совершенно справедливо отталкивала и от себя, и от всей медицины бесплатной нашей. "Значит, здесь заразили", — убито пробормотал. "Да, когда делали переливания. Или с кровью донора занесли. Но скорее всего иглами". "Но ведь их же кипятят!" — "Хм!.. — даже головою качнула. — В Америке, вообще на

Западе, да и у нас в армии, все шприцы — разового употребления. Как там ни кипяти, а возможность…" — "Значит, здесь, здесь… весной. И это все знают?"

"А как же!.. И знают, и приказы специальные издают, н-но…" — космогонически усмехнулась: где живешь, милый. "Так неужели же для такого больного ребенка… неужели нельзя было нам сказать: купите за рубль иголку, за…"

Но заведующая, сидя каменно и насмешливо, раза два шаркнув по земле босоножками, пренебрежительно оттолкнула и это. Нет, не брызнул я, удержался. И пошел провожать Людмилу Петровну. Без халата, не осененная опухолями, чем была эта женщина в пестрой толпе? Плоть от плоти ее, кость от кости. Кому померещится, что сам Абадонна глядит на него с этих скул, из-за этих очков. Отбывала Калинина в отпуск, на юг. И вторая, Лина, которую ты так любила, тоже дальше, дальше уплывала от нас в свою новую жизнь. Бездетные, вольные…

Ой, Людмила Петровна, если хотите, я вам дам такой адрес! Только… — нарочито смущенно потупилась, — это дорого, девять рублей с человека в день. Зато у самого моря, комфорт такой, как в санатории ЦК, личный телефончик, дом каменный, а уж кормят, та-ак кормят!.. — схватилась за щеку.

Давайте, Линочка… — усмехнувшись, вытащила блокнотик, ручку. И застыла на минутку в костюме цвета… ну, такой, как полы в магазинах или на лестничных клетках делают, когда заливают мраморный бой серым цементом.

Людмила Петровна, — неуместно вклинился я, — мне стыдно просить, но после вашего отпуска… если надо будет?..

Ради бога, Александр Михайлович, чем только смогу! Вы ведь сами знаете, как я отношусь ко всем вам. Поверьте: очень, очень редко люди так становятся мне… — и не договорив очевидного, пролила на прощание снеговую улыбку.

И ушли они, солнцем счастливо палимы. А меня не вели к тебе ноги. Лгать, лгать… Все закончилось. Все начиналось.

Вечером — телефон: "Саф-ша?" — "Лева? Ты что, здесь?" — "Как видишь, ха-ха, двадцатый век. Утром выпивал в Мезени, а сейчас…" — "Достал? Старая, вонючая?" — "Да-а, ста-арая… — иронически закрякал. — Свежей, чем у Елисеева! При мне разделывали. Увидишь. Мавр сделал свое дело, Мавр может хохотать!"

Он вошел, и в руке, оттягивая ее, была сумка-холодильник, купленная нами для этого случая. Весила она пуда полтора. "Все сделано по вашей инструкции: мешочки холодильные я держал у Ивана Аббакумовича в холодильнике, загрузил алаперой, а их сверху. Сейчас… сейчас сам увидишь, вот…"

О, на это стоило бы и вам посмотреть. Не горбуша, не семга — по цвету, фактуре меж ними: оранжево-красная, сочащаяся жиром, с толстой шкурой цвета охотничьей дроби. И не граммами, даже не ломтями разворачивалась она перед нами — но широким могучим пластом. Гляделась она так гастрономно, что слюна набегала приливом. Подергал зубами. "М-да, — ядовито покачивал головой Лев, — как же, как же, с вашими зубками…" — "Да, это для саблезубого тигра". — С трудом вытащил челюсть из твердейшего, вязкого мяса. Это счастье твое, белуха, что ты несъедобна, не то быть бы давным-давно тебе ископаемой стеллеровой коровой. И "красные книги" не спасли бы.

Утром встретила меня привычным вопросом: "Мама дома? А что она делает?" Но сегодня, спрашивая, глядела в стеклянную стенку, за которой шли веселые сборы — няньки, сестры ласково провожали Лену домой. А она, озабоченная, и не чувствует, какая счастливая. Это нам с тобой, Лерочка, полной жменей прочувствовать выпало. Неотрывно глядела туда, и такая тоска, молчаливая, уже знающая, была в твоих, темной мукой выдолбленных глазах.

— Папа… — Да, Лерочка, почитать? — нарочно напомнил, а сам знал, что не то. — Нет… — головой отвела. — Она мне помашет?

И прочла ли, почуяла ль или просто воспитанная, хорошая девочка — от дверей, из-за спин и задов белых обернулась с улыбкой, ручонку смуглую, крепкую вскинула, и ответно ей — худенькой, тоненькой.

В коридоре остановила меня заведующая:

Сегодня переводим вас в инфекционную клинику. В нашу, в нашу, не беспокойтесь! — добавила с откровенным презрением. — Ну, почему, почему! Вы же слышали: у вашей девочки гепатит. Мы и так уж передержали вас здесь. Там замечательные врачи, персонал.

Но ведь нас не будут туда пускать! — вырвалось главное.

— Да, там строго. Но мы говорили с главврачом. Может, учитывая состояние больной, она разрешит кому-то из вас, а в общем, не знаю, не знаю, вряд ли.

И пошел я к дверям главврача. Машинистка в белом халате, как и положено медику, выстукивала "Олимпию".

— Да, помню, помню вас, как же… — подтвердила вздохом Вера Федоровна, мол, жалею, что связалась с вами, да что уж теперь делать. — Что?.. Забрать больного ребенка с желтухой домой? Ох, поверьте мне, товарищ Лобанов, я ведь тоже мать и очень хорошо вас понимаю. Ну, заберете и что?.. Вы… хотите дать эндоксан… — и это она уже поняла, — но поймите: никто не пойдет на это, никто! И потом, знаете, что будет? — Но прежде чем выдать мне, легла грудью на край столешницы и еще выдвинула над ней из гладких плеч белое приветливое лицо. — Кома… Печеночная кома. Это — страшная вещь. Вы хотите уйти от мучений, но принесете ужасные. Поверьте мне. Я это видела. Не дай Бог никому видеть, тем более… Вы себе этого не простите.

Что же нам делать? — опустил глаза в пол.

Мы переведем вас в нашу лучшую клинику и… — усмехнулась, — вам понравятся и врачи, и средний медперсонал. Там у нас замечательный коллектив! Не тратьте, пожалуйста, нервов, они вам еще ох как пригодятся.

Но нам разрешат быть там? Жене только? — вскрикнул.

Хорошо, я поговорю с заведующей и думаю, что жене вашей мы разрешим. Но ей придется там жить. Безвыходно. А я слышала, что со здоровьем у нее…

— Спасибо!.. Ее это не испугает, наоборот. Спасибо!.. Вера Федоровна, большое спасибо!..

Позвонил Тамаре. Чтоб собиралась. Надолго. Вот и кончилось еще одно наше житие. Впереди еще один дом. Какой же?

Санитарный пикап о четырех колесах да шести красных крестах, сдал задом, шофер распахнул задние дверцы, и открылся сумрачный пугающий кузов с железным полом и рельсиками для колесных носилок. И пока мама торопливо одевала тебя, шел знакомый торг из-за пеленок, халатов да простыней. Кто-то принимал тебя, доченька, а сдавала, разумеется, Старшая. С папиросой, загасшей в правой руке, на отлете, с непроницаемым блеском очков и стиснутыми мужскими губами. "Все сосчитали? Ничего не забыли?" — басовито цукала нянек. Понесли тебя. Солнце плещет, озелененное листьями, а оттуда, из полутьмы кузова, тревожно мерцают твои глаза, и в ноздре зимней клюквой намертво вбита смерть.

Территория… высокий забор, вместо вышки — дощатая проходная. Я пошел напролом, как медтранспорт, и никто не оцыкнул, и увидел за выступом дома нашу тачку. Уж носилки из кузова выставили, привалили к ним наши котомки. Ты задумчиво трогала их рукой, а сама — в алом берете, в мышином пальто с теплой подстежкой. А жара — двадцать пять, но тебе только-только впору. Снова наши сдавали вашим. Среди них распоряжалась чернобровая лет тридцати пяти, решительная, тоже старшая.

Мы здесь понесем… — сказала, и подивился: не крутой был голос, с напевом, с теплым начесом. — Папочка, вы нам поможете?

Конечно!.. — неожиданно улыбнулся ответно. — А можно?

Отчего же, мы вам халаты дадим. Кто из вас с девочкой останется? Мамаша? Ну, хорошо, устроимся, разберемся, не волнуйтесь — у нас будет не хуже, увидите. Так, Лиля, бери…

Взяли мы, понесли пологими маршами, оставлявшими в центре широченный глубокий провал, куда, наверное, и паровоз мог бы броситься вниз головой. Вот и въехали в новую нашу квартиру. Да, квартиру: комнатушка, две кровати, крохотная передняя с умывальником да еще ванная, совмещенная с гальюном. Шик-модерн тридцатых годов. Но прошло с тех пор и прошло, а таких как-будто не строят. "Это так называемый мельцеровский бокс, с полной изоляцией", — объяснили нам.

— Здравствуйте… — пропела медноволосая пожилая женщина, в меру полная, в меру статная. — Я ваша сестра. Вот для мамы пижама, — подала со стихами. — Вот белье. Вам что-нибудь еще нужно? Ах, да, веревку для форточки! Я сейчас… — тоже свежее, умягчающее пролилось от нее на нас. Глаза грели, даже ямочки на щеках были добрые. Прикрывая дверь, послала тебе такой материнский взгляд, доченька, что сразу взяла наши души в полон. И, еще боясь верить, опасаясь, что это Весна, а три другие суточные сестрицы возьмут на себя и зимнюю стужу, и осенню слякоть, все же оттаяли.

Я распутал узлы, приладил к фрамуге веревку, и теперь можно было ее откидывать. Но уже через двадцать минут стало ясно, что этого недостаточно. Распахнули окно. Посвежело, чуть-чуть: больше ничем не могла поделиться нагретая кирпичная кладка, истомленная зелень. Любопытствующие глаза соседей мы прикнопили к простыням, а кульки, узелки, авоськи разбежались по тумбочкам, столикам, стульям.

— Добрый день! — весело вошла другая сестра с томительно знакомой треногой. — Полежим немножечко с капельницей? Ну-ка, дай ручку. Та-ак… — нашла иглой синий волосок вены, уже меченый, будто бакенами, запекшимися красноватыми укусами, пристроила и спросила: — Вы умеете капли считать?

Ничего не умели мы. Ничего не смогли в жизни. Мы убить тебя вовремя не сумели, в чреве, мы так ждали тебя, позднышку нашу, мы так нежили, берегли, дергали, чтобы — честная! добрая!! Будто честность — для жизни, и добро — это то, с чем выходят на большую дорогу. Мы цепляли пахучее, лучшее, чтоб навильник взвалить на тебя. Но рвануло и в миг разметало трухой, и воткнулись в тебя голые вилы.

Теперь у тебя будет больше времени. Может, ты займешься этим — вошь и собака. И еще: съезди в Мельничный Ручей, попроси эту травницу дать все, что может. И от печени, я знаю, они и желтуху лечат. Я прошу тебя. И поешь, — ласково повернула меня к себе. — Обещай мне…

- Хорошо… обещаю… — улыбнулся, и полынно замутилось во мне, что заботимся так о том, что…

- Мам, ты долго?

- Иду! — как бывало, озорно, звонко.

Обернулся: подняла ты ручонку, свободную от иглы, слабо махнула, а глаза, отчужденные, остановились в своем. И с того часа, с того дня выпал я из того каждодневного ужаса, что уже надвигался на нас. И хоть жил этим, только этим, все равно легло на двоих. На станции, у крашеного сарая, вдоль обитого жестью прилавка равномерно, равнодушно двигались челюсти. Над сосисками, булочками, глинисто-белым кофе. "Поешь! Обязательно!" — услышал напутственное. Но мутило от одной мысли о еде. От сигарет тоже. Господин Компромисс, я нашелся и здесь: взял у ящичницы, стоявшей в проходе, мороженое, сдавил твердый холодящий брикетик. От мазутных шпал, от гравийной подсыпки, припорошенной пылью, струился и обнимал, будто пьяный друг, жел-дор-жар, душный, вечный. Сипел маневровый, лязгали буфера, сцепщик милицейски посвистывал. Летние люди, припечатаные ожиданием и жарой, томились на скамейках, торчали истуканами на серых бетонных плитах платформ. Сколько раз уж бывало, что недвижно спекалось в груди, но такого никогда еще не было. Мороженое потекло, напомнило о себе, отпил, долизал, и прошло каплей влаги через топку с оранжевыми углями. Электричка притерлась к платформе, сонно зевнула, раздвинув двери, застучала, задергалась. Поскакали за нами лужайки, деревья, домишки, которые были и при царе горохе. Интересно, что думают, глядя на них, интуристы? А зачем же им думать, если не думаем мы.

Травяная врачиха провела на веранду, велела ждать: "У меня тоже такие же люди. Вот приму их…" Такие, да не такие. А им, наверное, про меня так же кажется, ведь с хорошим сюда не придут. Сперва туда, где, неоновая, никелированная, сидит осьминогом онкология. Однако ж… — оглядывался. У меня дома теперь не прибрано, но здесь… Старый продавленный диван, буфет, и на нем, в тазу, груши. Свои, недозрелые и несчитаные. Вот такую — сглотнул — я бы съел. Стулья вспоротые, пыль на них вековая. Пол… да умывался ли ты когда-нибудь, братец? И сама хозяйка плоская, серолицая, лицо сетчатое, надтреснутое, прокуренный голос. Глаза усталые, светлые. "Вы спрашиваете, был ли у меня хоть один такой случай, — наклонила серо-седую голову, и такой же пепел сбила указательным пальцем в блюдечко, — были, как не быть. Но с вами… понимаете, прежде, чем начинать лечить, надо, чтобы поправилась печень. Иначе толку не будет. Один вред. От желтухи у меня сейчас ничего нет. Достаньте бессмертник. Как заваривать, знаете?". Знаем, знаем, завариваем, даем.

"Всюду жизнь…" Сколько раз репродукции этой картины (зарешеченные окна вагона, арестанты сыплют голубям на перрон крошки) попадались мне походя на глаза. Ну, и что — мы бежим, летим, катимся мимо тюрем, больниц, кладбищ. Но пришпилят тебя иголкой за ворсистое пузико, и, глядишь обалдело, вылавливаешь из прошлого: был же здесь, а не видел, не знал. Так вот, лет двенадцать назад сколько раз пролетал мимо нашей теперь инфекционной клиники на своем самосвале, захарканном серым пристывшим цементом и — о чем же тогда? А лежали тогда, вот здесь, в желтушных покоях, чьи-то дети; не домой, но на вечное наше пристанище увозили многих родители. Так и кладбища мы минуем. Не католики протестантам, не фашисты другим и с т а м и не верующие богохульникам — а вот эти, усопшие, чужее чужих живым. Те стакнутся, сторгуются или, даже не разочтясь, обойдут свою рознь стороной. Одним солнцем, одной луной, небом, морем, листвой надышатся. А вот эти не внемлют, не скажут, не спросят, не ответят.

Там, на кладбище, тоже дети. Как в жизни. Лица их, озябшие на морозном ветру, их глаза, пытливые, удивленные, их улыбки, такие пронзительные на надгробных камнях. Среди тех, зачерпнувших аж в минувшем столетии, среди тех, что до сотни лишь каких-то копеек не дожили, не добыли здесь, на земле, — вдруг, как судорогой, дрогнет вкрапленное: Герасимов Женя 1954–1956. Герасимов Толя 1957–1960. Вот уж верно: "На ветер живота не напасешься, на смерть не нарожаешься".

Всюду жизнь… Неприступной, тюремной казалась нам эта инфекционная клиника, но привыкли, приладились. И смешно — хоть и строже эта больничка той, карантинной, но здесь не давили нас строгостями. Все по правилам — и мытье, и халаты, и маски, но без жесткого понуждения. Это правда: каков поп, таков и приход. Что сказать о здешних — заведующей, лечащей? Что прелестны, что ангелы-мироносицы? Нет, нисколько. И у них, как у всякого, своего полон рот да за пазухой, но хватало нам и простого сочувствия. Не зазорным считали сказать, как идет, предложить, посоветоваться, вместе подумать. Обе сдержанные, и лица другие. Напряженные — это правда: приходилось им окунаться в чужое, бездонное. И — спасибо им. Навсегда.

В проходной отдаю привратнице все громоздкое — арбуз, яблоки, груши, и двором, налегке. Он тенист, запущен; фрунтовые кусты со шпицрутенами строем выровнялись вдоль дорожки, которой иду. Не гуляют здесь дети — зараза их держит в палатах. Но зачем-то и здесь разлеглась забытая чаша фонтана; натекло в нее ржавой, водорослевой воды, подступили нестриженые кусты каратегуза, заглядывают на мелкое дно, смотрят, как оттуда, из средины, на высокой мухоморной ноге поднялась медицинская чаша. Змей-Горыныч, обвив ее, раскрыл над ней пасть, да никак не стряхнет алебастровую каплю с раздвоенного своего языка. Сколько видел этот облезлый фонтан. Шелушатся облупленные стенки его, шелестит под ногами первый прожаренный лист. Тишина… только там, за больничной стеной, ропщет накаленный солнцем да шинами Лесной проспект. Здесь ни души. "Здесь хорошо…" — по-рахманиновски запеть бы. Здесь выздоравливать бы! И какими бы добрыми стали эти окна, дорожки, и оно, забелевшее, замутившееся от дымного зноя небо.

— Тамара!.. — задрал подбородок на второй этаж.

Была у нас конспиративная явка — Тамара брала ключ у сестры, и минуту-другую могли постоять у дверей, обменяться бутылочками, пронести неположенное.

— Гуля, ты здесь? Сейчас открою, иди сюда, а то увидят, — и сбежав по лестнице, приоткрыв дверь, вытаскивала из карманов полосатой пижамы ненужное. — Ну, что слышно? Не дала травы? Упроси ее, денег дай, дай, что хочешь!.. — и заплакала.

— Хуже?

Да… — отвернулась, стряхнула слезы, — снова растет.

Анна Львовна сказала, что Нина договорилась насчет слюны. У Анны Львовны отпуск, но ехать не хочет.

— Из-за нас. Глупости! Ей надо отдохнуть, обязательно! Передай. Ну, побегу, Лерочка у меня лежит с капельницей. Принеси нам… вот список. Но особенно краски. И кисточку. А еда… лишнего не носи, киснет. Она так плохо ест.

- Не ругаются, что берешь ключ?

- Что ты!.. Сегодня тетя Шура дежурит, уж такая хорошая, такая!.. Разве можно сравнить с теми!

Я примерз на развилке метро, решал, на каком же вокзале искать то, что "единственно лечит от желтухи". Подался на Витебский. У кого же спрашивать? Времена теперь не военные, вот тогда было. И припомнил, как мать, снаряжая меня в дорогу весной сорок второго из блокадного Ленинграда, пришила нафталиновые подвески к белью: отпугивают. И, отъехав маленько от Череповца, вдруг увидел, когда в щели теплушки бил свет, что ворсинки у дяденьки на пальто шевелятся и посверкивают. Ох, ты-ы!.. да они, как в лесу, меж деревьев, по грибы ходят. На другом тоже. И прислушался тотчас к себе: где же наши? "Наши ходят, ваших ищут", — тоже было в полном боекомплекте.

На вокзале подозрительно пахло карболкой, и публика тоже была подозрительно чистая. Надо поискать гопников. В скверике, подпертом могучей закругленной стеной, я увидел тех, кто мне нужен: в сером, грязном, заношенном. Но не знали они, у кого есть, да и сами, разумеется, таким не владели. Попытал уборщицу. "Нет, — сказала сочувственно, — мы с этим не сталкиваемся, а так есть, конечно, как не быть. Вы поговорите с тетей Полей, она в женском туалете работает. К ней там нищенка одна ходит, может, у той есть. Хорошо, позову". Тетя Поля, высокая, плотная, еще издали прощупывала меня серыми бедовыми глазами. И заговорила подстать глазам:

— Есть у меня одна бабочка, вот сейчас только перед вами ушла. Вот вчера только говорила: Полька, кто-то бегает. У нее есть, точно! Нет, нет, денег не возьму, — отгородилась ладонями.

Да не вам — ей! Вот у меня коробочек спичечный и марлечка.

Хорошо, я с ей поговорю. Завтра с утра, часов в восемь, не рано для вас? Она все по церквам просит, а так женшшына чыстая, вы не бойтесь. А тину вы не давали? Ну, тину, траву гороховую? Вот как горох растеть, нарвать, не стрючков, а стяблей, подсушить да заваривать: о-очень помогает. У нас в дяревне — перьвое средство. А про вошь я тоже слыхала. Давайте, вряда не буде.

А она псковская, думал я, уходя.

Время было, и поплелся я в институт экспериментальной медицины. Но и там случилась осечка: "Вы знаете, очень обидно, но ничего не вышло. Мы пошли к заву, а он так разорался: что, ребенку — слюну? Даже слышать ничего не желаю! Всего, всего вам доброго!" — хором напутствовали меня. И, как всегда, от участия, стало еще больнее: видно, плохи мы, если так жалеют.

На дворе липы шевелили ушами, табачки на клумбах поникли, запечатали свои граммофонные рты, ждали вечера; седой, бонбоньерскии алиссум густо стлал свое парфюмерное благовоние. Залита и сверкает от солнца улица академика Павлова, бывшая Лопухинка. Магазин на углу. В те далекие годы, бывало, на прогулке заглядывали сюда. Обходила витрины, высматривая, что поярче, послаще. "Папа, купи мармеладу. Дай, дай!.." — собачонкой нетерпкой забегала вперед, тянулась к кульку. Это было? Конечно. И сколько того, что затерто, замыто, как следы на песке. И подумалось: отчего же мы все так? Уж не в мире, не в людях, не говоря о природе, но в самих себе обречены на забвение? Умираем с каждым ушедшим днем, возрождаемся в новом, ожидаем грядущего дня. Биология. Та, что держит нас на земле. Иначе б не выжили.

Лопухинка текла сероватой асфальтной речушкой между садом Дзержинского и громоздко тяжелыми зданиями. И втекала в наш бурлящий проспект. В акурат против нашего бывшего дома. А когда-то была тихая да булыжная. Одуванчики жирно горели на солнце, лопухи стояли над ними, развесив слоновьи уши. А домов этих не было. Лопухинка… Тамара любила это название. Пойду на вокзал, к тете Поле. "Когда б вы знали, из какого сора, / Растут стихи, не ведая стыда. / Как желтый одуванчик у забора./ Как лопухи и лебеда". Никакая не мысль, пустяки, а поэзия, потому что музыка. И кажется мне, что это лучшее у Ахматовой.

— Тетя Поля! — крикнул, сторонясь от дверей.

— Ась? А, ты… была, была, — дожевывала рыжий пирожок. — Не дает. А бес ее знае — боится. Смеется. И денег хочется и боится. Ведь говорит, подлая: бегают, а не дает. Зайди как-нибудь.

Вышел, бродил, бродил и все же заприметил какого-то парня, белокуро-грязного, в пиджачке, в озобатившихся на коленях брючишках. И услышал: "Здесь нет, а вот на Московском вокзале, у одной тетки, есть". — "Слушай, съезди! На полбанки сходу получишь. И ей…" — "А сколько тебе? Ладно, часа через полтора буду". И снова шатался я по вокзалу, и сносило меня вселенским вращением к "местам общего пользования". В бесцельной, поло горящей башке, как в погремушке, перекатывались стихи: "Когда б вы знали, из какого сора…" Текли, текли туда, к тем дверям, русские, украинки, белоруски, еврейки, польки, армянки — значит, есть у людей все же общее? Так зачем же границы, системы, национальная рознь? И отчего-то вспомнились стихи поэта-технократа Вознесенского: "Дочурка твоя трехлетняя писает по биссектрисе". И в голове против воли что-то складывалось, утаптывалось:

Мужской туалет "закрыт на обед" - поэтому топаем в женский. А там у дверей На стреме Андрей Вознесенский. Чего он торчит, Куда он глядит? В привратники, что ли, он нанялся? Он Музою, бедненький, ранился: не ради оргазма, не ради заразы елозит он здесь на пузе - он жаждет подметить, как Муза приступит по гипотенузе.

Стоя там монумент-писсуаром, вспомнил я, как рассказывала Тамара: "Вознесенского спросили, что он больше всего любит. И знаешь, что он ответил? — недобро полыхнули голубые глаза. — "Модно одеваться!" И правильно делает, потому что, если не сервировать это лицо, его и за водопроводчика не везде примут", — ядовито закончила. Наверно, от зависти: самой-то модно не удавалось.

Сколько раз порывался я подойти к пассажирам и — никак, стыдно. А тут… две хохлушки, горбясь индюшками, не свернули, как все, к выходу, подались в сторонку передохнуть. Еще тепленькие, только что с поезда. Ну, и прыгнул за ними, заикаясь, краснея, промямлил свое. Не просил у них этих, просто совета: это правда, что помогает?

— Це правда, це правда… — сердечно заулыбалась одна. — В мэни систра болила жалтухой, ой, ду-уже болила… — пригорюнилась, вспоминаючи. — Повэли ей в ликарню, а у нэй уже нэ было мощи. Тут мени кажуть: возьми це… — лишь застенчивой, доброй улыбкой обозначила и х, — та дай ий. А як раз був празник, и мэни говорять: пидсунь ей з маком. А дэж це взять? Ну, пийшла я до сосидци, в них це богато, и попросила. Шматок сала дала той жинке. И ось дала вона мени цилу жмэню… — виновато покачивала черноволосой головой. — Узяла я тай змишала их з маком: воны чернэньки, и мак чернэнький, такий же. Приихала до нэй да и кажу: ижь!.. Це тоби найкращий хостинец! Зъила да ще просыть. Я пытаю: смачне? Говорить: дуже, а чего ж ты смиешься? — каже она. Да так, кажу ий.

- Сколько ж вы дали?

- А!.. хто ж там считал! Мабудь симь, мабудь дэвъять. Ну, тольки добре, до-обре дала. Ничого не казала и поихала до дому. А там звонять з лекарни, я дуже злякалась, и говорят мэни: забирай свою больну. Як це так? — кажу им. Вона вже здорова, говорять. Оце, мой милый, пра-авда, правда. А лекари колють, да всэ. Воны не скажуть, ни-ни… Вам треба це, тильки це достать.

- Но где, где?! Вот вы… не подскажете? — так неблагодарно глядел.

- Ни, милый, тыи, что мають, не издють, воны сидять соби дома, и дуже гарно. А ци, что издють, не мают. Як бы це в нашом сили було, так це просто, а ту-ут… — огляделась.

И обе кивали сочувственно, добро.

Надо искать! И валяло меня из прохладного вокзального сумрака на яичный асфальт. Люди, люди, трамваи, машины. Гомон, клекот, звон. Нет, поеду к своим, ни с чем. Появилось и там у меня свое местечко: у железной ограды, на поваленном дереве, в стороне от чужих окон, а из нашего, если выглянуть, видно меня. Сперва думал — погонят, но потом привык: им-то что, ну, сидит человек, подзаборник, и ладно.

— Дежуришь? — запыхавшись, надо мной стояла Тамара. — Ну?.. — и сама же ответила: — Ничего нет. Что же делать, что же делать? Хуже, хуже становится. Ночью дышит тяжело, просыпается. И небо нависло еще больше. Неужели нигде нет? Ну, пойди куда-нибудь, на вокзал, за город, к цыганам! Надо же что-то делать, надо!.. Нельзя же так, нельзя… — замолчала, тоскливо, ничего не видя, глядела вдаль. — Тебе сегодня можно прийти. После обеда. Пропуск выписали. Попроси Екатерину Яковлевну в Старо-Паново съездить к цыганам, она рядом живет, она не откажет.

Не обрадовал меня пропуск: даже наоборот. Посмотрел на бельмовое ваше окно, ослепленное простыней, поехал в Мельничный. Наша деревенская жизнь, даже пригородная, не может не наложить на человека своей мятой печати — пожилой мужчина, такой же нестираный, затрапезный, как врачиха-хозяйка, отдуваясь, вошел на веранду. "Короленко, точь-в-точь", — подивился. Не надо было гадать, кто он. И кто настоящий хозяин в этом доме. На мгновение пообщался взглядом с женой, недовольно бурча что-то, пропыхтел мимо — полнокровный, краснощекий, красивый до неприличия, с животом-столом, прямо от груди. Видно, так они долго общались, что вся кровь из нее перетекла в него, а самой осталась бледная, землистая лимфа. А услышал, высидев два часа, то же самое: "Вот когда уберете желтуху…" — но уже прохладнее, раздраженнее.

Оставшись без вас, один, все я делал, что требовалось: покупал, готовил для вас, ездил, сидел, но в каком-то застывшем чаду. В голове моей давно уже пригорело, смердило паленым, но не было, никого не было, кто бы убавил огонь, хоть водички подлил. Мне халат дали. "А шапочки там, на подоконнике". Да, просты они здесь, приветливы. Не сравнить с теми. Как же страшно мне, Лерочка, как боюсь я теперь тебя. Да и что мне там, с вами, делать? Коридоры, палаты, дети, большие да маленькие, глядят в раскрытые двери. "Вы к кому? Ах, к Лерочке!.. — заулыбалась невысокая, морщинистая тетушка. — Вот сюда… знаете?"

— А, папочка пришел!.. — осветилась навстречу Тамара.

Как умела она нести свой крест.

Вошел. Так и есть: хуже, хуже, а что, не понять. И не вылезло, вроде, больше. Нос такой же, так что же? Нет, не такой. " Папа…" Ах, вот что, говорит хуже! "Ты мне кукленка принес?" — "Кукленка?" — глуповато заулыбался. — "Саша, я ведь тебе говорила. Это тот, которого Лина приносила весной. А знаешь, сколько мы сегодня яблок съели? Два! Но зато какие! Ты же сам покупал". — "Папа, принести, пожалуйста, радио. Тети Линино".

Встретились взглядами с мамой: вряд ли даст, побоится заразы. "Нет, — сказала Тамара, — ты возьми лучше в пункте проката. Где-нибудь есть". Где-нибудь все есть. Даже наше спасение. "Вам ничего не надо?" — вошла та же тетушка, что попалась мне в коридоре навстречу. "Нет, спасибо, тетя Шура. — И, когда вышла, сказала: — Вот это и есть наша тетя Шура, очень хорошая, правда, Лерочка?"

Промолчала ты: для тебя они все уже были распрекрасные.

А назавтра посвистел под окном, да не шелохнулась простынка. Значит, заняты. "Саша! — неожиданно донеслось. — Посиди там. Я выйду", — и скрылась. Взволновался: отчего так? И угрюма, вижу, как сдерживается. Сел на тополь поваленный, он корой до моих костей не раз добирался. Там, по ту сторону горя, за железным забором кто-то зашевелился в кустах. "Трое вышли из леса", огляделись, достали бутылку, стакан, разлили, опрокинули, швырнули посудинку к забору в кусты. Листьев сколько уже нападало.

- Извини!.. — запыхавшись, остановилась надо мной. — Ну, что? Нет… — села убито.

- Что у вас?

- Да капельницу сестра не могла, исколола все руки, уже в ладонь.

- Саша!.. Саша!.. ну, делайте что-нибудь, делайте!! Хуже Лерочке, ху-уже!.. — закачалась, сидя. — Ну, найдите же, неужели нельзя найти?! Вошь, слюну!.. Ведь нельзя же так, нельзя! Они ее колют, а чем, а зачем? Ведь растет, растет! Саша, Саша! Папочка!.. Лерочка же умрет! Делайте что-нибудь, делайте!.. — как она плакала! Первый и последний раз за все больничное время. При твоей жизни, доченька. Надержавшись, сжавши зубы там, улыбаясь, хлопоча с утра до ночи. — Папочка, миленький, что же вы, что?.. ну, делайте что-нибудь.

И молчал я. Преступно.

— Ты… — нашла мою руку, — ты… прости меня, папочка, я… не могу больше видеть. Как ты там? Ешь ли? Все куришь, куришь… Поухаживать за тобой некому. Ну, прости. Побегу… — вытерла глаза, надела новое, беззаботное лицо, — а то Гуленька там одна. И так она говорит: ну, его, папку, ты все к нему бегаешь, — улыбнулась, рукой помахала.

Дома было по-мертвому тихо. Все стоит на местах, и не взбитая пыль попряталась в щелях. Солнце лупит в окна, до желтого хруста поджаривает газеты на стеклах, которые — занавески. Щебет — птичий, ребячий. И вода, не завинченная, каплет из крана. Прикрутил. Так и там, у тебя на треноге, китайской казнью вызванивает. До сих пор не могу слышать этого.

— Саша, с собакой все, кажется, утряслось, — позвонила дочь Анны Львовны. — Завтра точно скажу, и тогда поедем.

Ну, на радостях дозвонился до Екатерины Яковлевны, обещала (в четвертый уж раз — обязательно, завтра же!) съездить к цыганам. Я просил ее с легкостью, по закону, найденному для меня одним другом: "Вы хотите, чтобы вам все делали". Да, хочу. Так же, как делаю сам. Как делали ей, без счету, Тамара и Анна Львовна. И вообще я хочу, ох, хочу, хочу, не отмажусь — сделать сам для кого-то, для чего-то, только бы перестали делать для нас. Не хочу, не могу!! Дайте мне самому что-то сделать хорошее для хорошего! Для других.

Позвонил Горлову, сговорились, что к часу привезет на Витебский вокзал гороховую траву. И настой сотворит матушкиными руками.

— О, а я тебя ищу!.. — осклабился Белогривый. — Долго ищешь. Принес? — Нет, но бабенку ту с Московского видел. Давай гребешок.

— Точно? — Как у Аннушки! Через час буду.

Еще бы: "На посуле — как на стуле: посидишь и пойдешь". Но подсказывало что-то: не обманет. И уже по тому, как, часок спустя, резал наискосок желтую улицу от трамвая ко мне, понял: есть!! "Порядок… отойдем в сторонку. На, возьми гребешок, — говорил Белокурый, так похожий на молодого Андрея Платонова. Может, тоже сейчас обо мне пишет. А читать будем на том свете — друг друга. Если он захочет. Я-то его, Платонова, не могу. — Вот, смотри… только маленькие.

"Покажи… покажи… " — дрожащими пальцами взял коробок, приоткрыл… обрывок бумажной салфетки и в нем… — "Осторожней!.."

Ах, черт, тебя только не доставало — ветер уцепился за рваные бумажные краешки, чуть не сдул их, светленьких, совсем крошечных, но топорщатся, миленькие, шевелятся, чего-то не понимают. И, наверно, тоже думают: за что же? Все, теперь срочно доставить. Но вот-вот должен появиться Лева. Это здорово — в один день это и гороховый настой. Лину!… Пусть возьмет гостиничное авто, у нее там блат. Позвонил. Нехотя согласилась. Подлетела умытая светло-серая "Волга" с голубой мушкой "Интурист" на лице, хлопнула дверцей, и Лина, еще издали выказывая оттопыренной губой свое отношение, засеменила ко мне.

Ну, давай, давай скорей! Ты думаешь, это так просто — сорваться с работы! — Но, заметив р е а к ц и ю, быстро-быстро ладошкой гладнула меня по руке. — Ты совсем мне мозги запарил с этим! Тут эта Екатерина Яковлевна звонила, что завтра поедет. Может, не надо?

Надо! Обязательно!

— О-у!.. вагон тебе надо. Ну, все? Я взяла у Валечки машину на пол-часа.

Белощекий, щеголеватый водитель отсутствующе глядел прямо перед собой. Выдрессирован на иностранцев. "Куда?" — не повернув головы, нажал на акселератор. Поросячьим хвостиком завился на сером гладком заду дымок, и растаяли они в сизой городской дымке. "Ну, в добрый час!" — прошептал. А вот и Лева с задранным, как обычно (но, странно, не высокомерно, а робко) подбородком, ищет взглядом по лавкам. "На-те вам!.." — улыбаясь, вручил мягко похрустывающий газетный пакет с подсохшей травой, бутылку с чайным по виду настоем.

Позвонил Лине. "Все в порядке", — сказала. Эх, будет ли от них порядок? Может, отягощенные главной мукой, только зря скомпрометируем это единственное лечение. А они еще так нужны человечеству.

Сияющее, как в давние времена, глянуло на меня сверху лицо: "Все в порядке! — И потише: — Дала… С хлебом… — уронила вниз, оглянувшись. И спустя немного бежала ко мне, и крамольные бутылочки рельефно прорисовывались в карманах пижамных зебровых панталон. — Дала… легко, закатала всех в хлеб". — "А я травы принес, настоя". — "Ну-у? Вот какой ты у меня молодец!" — "Да не я — Лева". — "Молодцы… даже если… — отвернулась, слезы стряхнула. — Я сразу и дам. И если поможет, надо у той, в Мельничном, брать. Спасибо за радио. Лерочка просила тебе передать. Персонально". - (Дома молча стояла у нас Линина "Спидола", пылилась тончайшим ворсом по черному кумполу, а я наяривал в пункты проката, наконец, достучался, привез). — "Конечно, "Альпинист" барахло, но детские передачи, известия и погоду можно. И на том спасибо".

Вот и все, полдня прошло, а свободен, как ветер, не знающий куда себя деть. Спасибо, Лина придумала: "Сашуня, у меня была эта… ну, Катерина. Она тебе привезла. Ну, это, это!.." — "Спасибо тебе, еду!"

На захолустных аэродромах, напоминающих коровий выгон, где гнездятся комариные, хлипкие самолетики, рядом с аэрохижиной врыт столб. На нем надувной черно-белый, полосатый флюгер-презерватив. И почти всегда он что-то показывает. Так и нижняя губа Лины выражала девять баллов отвращения, когда, отведя от себя подальше руку, несла остро, угласто, вдесятеро сложенный полиэтиленовый сверточек. Взял, осторожно начал разворачивать. "Ну, ладно!.. — брезгливо отпрянула, — потом!.." — "Что же ты их так… задохнуться могут". — "Нуконечно!.. тебе еще мало!" — "Мне бы и тебя одной хватило, но…" — "Кусаешься… Все? Больше ты ничего мне не скажешь?" — "Спасибо… кажется, я уже сказал". — "А-а, ну, ладно, ладно…" — и тут мне была подарена такая щедрая и брезгливая гримаска, что понял: я уже перестал для нее существовать. Даже как советник, ибо другого давно уж не существовало.

Дома взял пузырек, ссыпал туда — заточил их в Нэльскую башню. А ее водрузил на блюдце с водой. На тот случай, если среди них отыщется Монте-Кристо. Вот теперь и живите по Альберту Эйнштейну: "Самая лучшая работа для ученого — это быть сторожем на маяке". Ему, бедному, не пришлось, так хоть вам. Но и там, "средь грозных волн и бурной тьмы" чем-то надо питаться. Крови им, что ли, капнуть? Нет, наверно, не станут: сами привыкли брать. Перебьетесь. На неделю вас хватит. Другие больше сидели.

На следующий день как-то освобожденно улыбалась Тамара, села на дерево: "Не знаю, может, мне кажется, но Лерочка сегодня веселая. Ну, гораздо лучше. Чувствуется: ей легче. Может, и нам с тобой съесть?" — "Тебе обязательно". — "И тебе тоже. Мы же вместе все были. Как же мы без тебя, если ты заболеешь? Обязательно сделай. И мне принеси".

И назавтра сбежала испуганно радостная: "Лерочка так играет! По кровати ползает, рисует, смеется! Что такое? Неужели? Вот сегодня брали анализ. А если не это, тогда отчего же? Может, ты подождешь, я спрошу потихоньку у тети Шуры, как анализ, и ты…" — "В Мельничный". — "Да!.. Может, даст. Начинать надо. Небо хуже. И нос. Глазик отекает. Узенький стал. Что делать, что делать?… Если бы откачать чем-нибудь? И говорит хуже. Эх, если бы!.. Как слюна? Завтра идете? Ну, хорошо. Ты принес? А сам съел? Вкусно?" — "Вполне. В хлебе".

И пошел на свое бревно, раскрыл Толстого. Сколько лет добирался я до "Казаков", начинал да бросал. Теперь дожималось, с трудом. Лишь Ерошка прилип ко мне со своей дурацкой песенкой: "Ади-ли, ди-ли, ди-ли, а где его видели? — чуть слышно пропел, уставясь в книгу, но ответил себе вслух, глянув на твое окно, Лерочка: — С нами… дома, дома". И как раз из дверей выпала Тамара. "Знаешь… у Лерочки сколько?.. — на бегу, издали. — Вдвое меньше!.. Вот… и трансаминазы, и билирубина, и всего остального., вот!.. — смаху села на бревно. — Тетя Шура не поверила, пошла в лабораторию. Точно! Я сегодня… не знаю, но еще может быть, все может быть… надо делать, делать!.."

Тот порыв и меня гнал до самого дома мельничихи, но разбился и сник: ничего нет, но, может, дня через три будет.

Зато мы с Ниной, дочерью Анны Львовны, идем по слюну. Когда болела Тамара, я носил черную шелковую рубашку. По неделе, по две. И всегда была… чистая. И теперь на мне та же. Но сегодня полез в шкаф, сдернул с плечиков белую, призадумался: как старался в Публичку в белых сорочках — будто ученую степень напяливал. И сегодня надо было не охломоном предстать перед кандидатшей да еще женой молодого профессора. Посадил в раскрылья воротника узел гаврилки, в глаза свои одичалые глянул: хорош гусь.

Башенные стены института, громадные окна, двор, подъезд, собачий лай, лестничные витки. "Вам когда нужно? И сколько? Грамм пятьдесят хватит? Хорошо, если вы не торопитесь, можно сейчас. Собаки у нас здоровые, не волнуйтесь. Только бы помогло!.. — глянула на меня не кандидатом наук, не должностью- чьей-то мамой. И спустя сколько-то снова стояла передо мной: — По-моему, чистая".

Да, прозрачная, теплая (сжал в руке), обернул салфеткой, на груди спрятал, протянул руку сам — хотелось хоть этим сказать ей, как благодарны. Отцы и основоположники физиологии, лысые и в академических чепчиках, обсевшие стены над мраморной лестницей, с трех сторон с укоризной глядели, как грянулся вниз, попирая ступени, коими, шаркая кверху, восходили они к камерному бессмертию в этой обители. Гардеробщица да привратница тоже строго спровадили, но глаза ваши, милые тетушки, скоро потухнут, а вот те еще долго будут освещать и балясины, и ковры, и обножки ступенек. Пока фотобумага не выцветет.

Половодьем разлился вдоль невского берега пустынный асфальт — цвета некаленых подсолнечных семечек. Оглянулся. Затупленным углом провожало меня салатное здание, три приступочки, дверь в колоннаде. И неясная, как надежда, мысль шевельнула в расплавленном олове плавничком. Ведь писал же сам Ганди: "Трижды в своей жизни моя жена была на пороге смерти от тяжелой болезни. Своим выздоровлением каждый раз она была обязана домашним средствам". Не сказал, какими такими недугами страдала мадам Кастурбай, но смертельным ядом почитали они… мясной бульон. "Доктор, я никогда не позволю, чтобы моей жене давали мясную пищу, даже если отказ означал бы смерть. Она была так слаба, что не следовало бы спрашивать ее мнения. Но я считал своей тягостной обязанностью сделать это. Она решительно ответила: "Я не буду есть мясной бульон. В этом мире так редко удается родиться в виде человеческого существа, и я предпочитаю умереть на твоих руках, чем осквернить свое тело подобной мерзостью"". Госпожа Кастурбай, слюна — не убоина, отказались бы вы от нее?

Лето, лето… раскололся август переспелым арбузом, в акурат посередке. Липнут кресла в трамваях, липнут шины к гудрону, накаляет солнце и вашу желтую стену, жар стеклянно струится в окно — из духовки. "Ну, как? Был?" — "Вот", — показал. "Уже?! Ой, я сейчас спущусь. — Скрылась и снова: — Папочка, Лерочка хочет на тебя посмотреть. Я сейчас придвину кровать".

И вот там, за двойным темноводным стеклом, закивало, заулыбалось личико. Задрожало во мне, приговаривал я чуть слышно: "Да, да, доченька…" Оттого задрожало, что знакомое и… незнакомое, родное и почему-то страшно почужевшее глянуло на меня твое лицо. Понял, понял сразу: отечное. Говорила что-то неслышное мне, показывала. А сказала вот что: "Мама, почему папа такой нарядный?"

— Саша? — приоткрыла Тамара дверь. — Давай. Нине большое спасибо! Я побегу — дам! Плохо… лицо отекает. Глазик стал меньше. Надо траву, траву! Съезди к ней, съезди, надо делать. Если не даст… я сама дам эндоксан. В капельницу волью.

И поехал я снова к травнице.

— Вы к Вере Алексеевне? Она скоро будет. Подождите, пожалуйста… — громковато проговорил хозяин Мельничного Ручья, царским жестом повел по хлевной веранде, младозубо осклабился из вороной бородищи, ясноглазо улыбнулся: — У меня сегодня, знаете, день рождения… — старчески призадумался. — М-м, шестьдесят пять… — поглядел: не последуют ли возражения. Не последовали. — Вот она и удалилась. Да вы присядьте, пожалуйста.

О, да какая приветливость! Обалдеть ведь, наверное, надо от этих дантовских теней, что безмолвно снуют по мрачному дому. Ждут, пока придет. Ждут, пока примет. А ему шестьдесят пять. Как удачно, что припер шоколадный торт, здоровенный — с портфель. Как всучить его. Но это не гонорар. Тем более в праздничный день. Пристрою его на столе, пусть лежит, будто сам вырос. А что, на таком перегное что угодно взойдет. Хозяин, отдуваясь, курсировал через веранду — расходился по случаю праздника и отсутствия главной. И поглядывал. Что, поговорить хочется? Шестьдесят пять, а какой же теплый, мшеный, бревно к бревну, и не скрыпнет. Ну, маленечко сдал, так ему что, вражеские бомбардировщики перехватывать? Кроликов кормить да обедать и так можно. Есть бесспорная красота, почти незнакомая русским. Женщины — белорусские, белолицые, мраморно правильные, а мужчины — украинцы, смоляные волосы, румяные щеки, антрацитовые глаза, свежие губы, твердые подбородки., За что можно их "упрекнуть"? Лишь за скульптурное совершенство, отсутствие чего-то своего, что ли, личностного. Вот об этом хорошо написал в сочинении один мальчик: "Единственным украшением была борода, сквозь которую блестели черные глаза". И она подошла:

— У вас кто болен? Кто? — приложил рупором ладонь к уху. — Так, так… — и преднамеченно, но будто нечаянно, осторожно опустился на стул. — М-да, это, конечно, большое несчастье, но, гляжу я на вас, как вы убиваетесь…

- Как же это я на твоих глазах убиваюсь? — обиделся я, даже чуть-чуть рассердился. "И хочу вам давно уж сказать: бывает похуже" — "Гм!.. что же?" — "Ну мало ли…" — "А все-таки?" — начал я заводиться. "Видите ли, все зависит от точки зрения. Вам сейчас кажется-ся… м-да… — опустил глаза на столешницу, пожевал красивыми сочными губами. "Вы, что ли, несчастнее?" — грубо, с вызовом. "Да хотя бы и я. Вы не смотрите, что я… хм, здоров. Я ведь не всегда был вот в таком виде… — горестно усмехнулся, скользнул по себе, по бурой кофте, грязной ковбойке, мятым штанам. — Я ведь работал инженером в бо-ольшой организации, крупным инженером!.. А теперь из-за этого… — печально прикоснулся сильными красивыми пальцами к уху, из слухового окошечка которого любопытствующе посматривали черные волоски. "И это все?" — "Как? Что вы сказали? Почему же все, до всего еще очень много. Я понимаю: вам сейчас кажется, а попробуйте встать на мое место".

- На твое место! — желчно плеснулось навстречу короленковским ясным очам. А, наверно, не стоило. У нас на седьмом этаже живет дяденька лет сорока пяти. Лишь уступят морозы, он спускается в лифте и усаживается на трубу, обносящую скверик. В тяжеленном зимнем пальто, в валенках — с поздней осени до ранней весны. И сидит, опершись о посох, ловит знакомых. Ноги у него парализованы, да еще в поясе сложен под углом — так и ходит, медленно переставляя непослушные ноги. Летом ему веселее: за гаражами забивает козла. Беда, если встанет лифт, полчаса, матерясь, считает ступеньки. Сколько лет вот так мается, беспросветно. И теперь гляжу на него, думаю: как бы радостно с тобой поменялся, лишь бы… как твоя дочь. Но потом говорю: спроси себя, прошлого, когда все еще было, согласился бы? И задумаюсь. Даже теперь. Ну, так отдал бы тогда себя за такого? Чтобы ты была, доченька. Был бы счастлив? Не ждал благодарности? Отдал бы. А вот жить так, возможно, не стал бы. Потому что слишком любил себя, все скоромные радости. Но и это может сказать — стал, не стал бы так жить — только тот… ну, вот тот дяденька. Только тот. Или те, такие же. А так это все — в голове, рассуждения.

- Да, попробуйте встать на мое место. Только сейчас, когда я не могу служить, чувствую, сколько накопилось сил, нерастраченных, никому ненужных. Ну, пишу, много есть, не скромничая, скажу — интересного. Надеюсь, все это еще послужит людям, когда будет напечатано. Так легко ли носить все это?

- И все?.. — прокричал, налегая на стол, безымянный, непечатающийся писака — прямо в глаза, такие живые, красивые, умные и страдающие.

— Почему все!.. — рассердился однако ж и он. — Этого что, мало? А в личной жизни, думаете, все у меня было прекрасно? Я столько пережил, что другому и не снилось. Я пять войн прошел!.. Считайте!.. — величаво швырнул мне, уже начавшему перебирать эти войны и не находя больше трех. — Японскую — раз!

— Что?! Японскую?.. — отодвинулся, и голову обдуло холодным.

Как у булгаковского Максудова из моего любимейшего "Театрального романа", когда тот увидел портрет Аристарха Платоновича (читай: Немировича-Данченко) вместе… с Гоголем.

- Да, а что? Я не служил, но лишения, которые выпали на всех и меня, двухлетнего, тоже коснулись. Гм, отразились на мне. Далее: империалистическая и гражданская.

- Вы сражались с Григорием Котовским? — уже стал понимать его.

- При чем здесь — сражались!.. Но в переломный юношеский возраст, сами знаете, как все эти недоедания, нервные потрясения расшатывают здоровье, сказываются позднее.

"Да уж, сказались: кровь с молоком".

- А потом финская и отечественная. Всю прошел комбатом.

- А-а… — уважительно, поглядел.

- Комбатом строительного батальона. Да еще… не знаю, слышали ль вы, возраст у вас такой неопределенный, был тридцать седьмой год.

- Вы сидели?.. — потише и с уважением подался к нему.

- Нет, не сидел, но вы, наверно, не представляете себе, что это было. Десять месяцев я ждал каждый день, каждый час… И в личном плане сколько было трудного, горького. У меня сын умер.

- Сколько ему было?

- Что? — приложил ладонь к уху, к этим милым доверчивым волоскам. — Да неважно, сколько…

- А все-таки?

— Ну, не помню… это еще от первой жены. Месяцев девять, кажется, Или год… полтора. Но я вот что хочу вам сказать. Вы "Павловские среды" не читали?

- Нет, я только праправнуков его видел, Рыжку, Пирата, Чернульку, а теперь вот и сами мы вошли с ними в родство.

— Ну, вы знаете, это был замечательный ученый, умница и вообще интереснейший человек. В одной из своих бесед с молодыми учеными во время знаменитых павловских сред Иван Петрович затронул и такую тему. Он сказал: представьте, что в семье умер ребенок. Вот приходит домой муж первого типа и видит, что жена сидит в развале и хаосе перед портретом ребенка. Обеда нет, ничего не убрано. Тогда он садится рядом с ней, и вместе они предаются неутешному горю. Это, говорит Павлов, хороший человек, но плохой муж. Второй тип является домой и застает ту же картину. Но не садится рядом с женой, а уходит на кухню и там молча выражает свое недовольство. Это деликатный человек и лучший муж, чем первый. Но вот приходит третий тип, видит ту же картину и с места в карьер начинает на чем свет ругать жену. Тут Павлов позволил себе ряд очень сильных выражений. — Тут Короленко тоже позволил себе улыбнуться. — Но смысл их был таков: ах, ты, такая сякая-разэтакая, жрать нечего, пить нечего, грязь, а ты тут…

Здесь хозяин (глаза его уже тысячеватно сверкали, щеки оделись праздничным кумачом, наэлектризованные прекрасные волосы вздыбились львиной гривой) осмотрелся и… никакой грязи не обнаружил. Ведь у них не было горя, а обед, я надеюсь, все-таки был. И я понял, чего не хватает этому четвертому типу: аудитории. Своим-то он уже давным-давно надоел, а жена, как и все жены, может, и готова была бы послушать мужа, но с одним лишь условием — чтобы это был чужой, чей-то. Да и то лет тридцать назад.

— Этот, третий супруг, делает заключение Иван Петрович, грубый, плохой человек, но как муж — лучше всех. Ибо!.. — понес на меня указующий перст, — пускай в хамской форме, но все-таки вырывает жену из бесцельного созерцания своего горя, пробуждает к жизни. — Отдышался, слегка опустил мощные плечи, выдохнул, положив мне в ротик: — Вот, а вы говорите — горе.

Нет, ничего не сказал ему: все-таки день рождения. И вообще в чужой монастырь со своим уставом не ходят. А теперь говорю, потому что никогда не услышишь: ты — Жорж Санд, ты из тех, что идут по трупам, ты из тех, что живут одним днем. Ты из тех, кто отказывается от себя, от вчерашнего, во имя сегодняшнего, а завтра… И так далее, до того прискорбного часа, когда самое драгоценное, но, увы, бренное, наконец-то откажется от тебя. Ты из тех, кто всегда предает других, чтобы тут же предать самого себя. Но в неощутимом этом предательстве твоя сила, твоя сладость и счастье.

Павлов прав? Безусловно. Для таких, как ты. Но и он понимал, что не все в этой жизни физиология. Что над всем этим есть и нечто другое. И любить тебя, доченька, покуда мы живы, будем. А порядок, обеды и прочее — что ж, приди, погляди. И без Павлова в самые трудные дни, как влегала Тамара в уборку, в стирку, в писанину — неосознанно, по врожденной крестьянской потребности. А теперь наука дозналась: чтобы сжечь в работе лишний губительный адреналин. "Минуя могилы, вперед!" — восклицал Гете. Что ж, и я шел. После тех, что ушли, дорогих, любимых. Помнил их, в сердце берег, но жил, как вы, сильные. Но когда случилось с тобой — остановилось во мне. На время. Что ж, один "убивается" по любимой, другая по возлюбленному, третий — по другу, но не все ли равно, каждый для себя находит свое. Вернее, это его находит. И неважно, кого ты так любишь — женщину, мужа, справедливость, идею, гуманность, даже собаку. Сартр смеется: "На собачьем кладбище я увидел такую эпитафию: "О, Джек, ты бы не пережил меня, а я живу"". Но чего же смеяться? Может, у этой женщины никого не было во всю жизнь. Может, у подобных себе не видела она и крупицы той верности, что жила в незабвенном Джеке). Не смешнее ли то, что мы можем над этим смеяться. Ведь сказал же, тоскуя, гватемальский поэт: "Собака, хочешь, я буду твоею собакой?" Но тот, кто никогда никого не любил больше жизни, сильнее себя — кто он? Кем проходит по свету? И зачем? Он — человек, и благо ему, ибо в этом-то, видно, и есть промысел божий.

А травы она не дала.

И услышав об этом, помрачнела Тамара: "Там пропуск тебе, — но когда я вошел: — А вот и па-апа!.. — улыбаясь спешила ко мне. — Я все споила. Не много? Я попробовала. Ничего, никак. Как вода. Ох, если бы… ну, иди, иди…"

Ты лежала, согнув ноги в коленях, а в лощине, на животе, угнездился и тихо похрипывал что-то "Альпинист". Одутловатой водянистой синевой затягивало глаз, щеку, а т о… ваткой заткнуто, весь нос. Тогда, в первые больничные дни, росло бешено, казалось, разорвет все. Сейчас хуже, гораздо, но ноздрю не так тянет. В небо уходит? К глазу? "Папа, а я жую шишку… уот… уот…" С ужасом глядел на тебя, доченька. Это значит уже нижние зубы прихватывают ее. Это значит… Тамара меня жалеет. "Папочка, доченька тебе вот еще что подарить хочет", - показала на подоконник, где три клееные бумажные птички (или курицы?) клевали крашеную дощечку. "Я еще тебе сделаю, папа. А куда ты поставишь их?" — "На стол. Пшена им насыплю". — "Хм, пшена, а, может, они хотят рису? У нас рис есть? И греча?" Единственная каша, которую ты не жаловала. "Папа, свари мне гречневой каши…" — проговорила задумчиво.

И опять встретились мы с Тамарой глазами: вспоминает, даже постылое. Лет в пять говорила: "Ну, зачем, мама, люди варят гречневую кашу? Пусть бы она росла в поле, мне жалко, что ее оттуда срывают, эту гречку". Я не знал, во что себя деть — ни помочь, ни сказать. Расселся ненужным комодом. И трети не выбрал отпущенного мне времени, распрощался и столкнулся внизу с лечащей.

— Вы, наверно, хотите поговорить со мной? — неожиданно так расценила мой поклон. — Вы знаете, наверно, жена уже вам сказала, что у Лерочки все показатели вдвое уменьшились.

"Я-то знаю, но вот знаешь ли ты, от чего, от кого?"

- Это поразительно!.. Я такого еще не встречала, — не могла удержать сияния на добром смуглом лице. — И это на фоне такой болезни.

- Но растет, растет, быстро, надо же что-то делать.

- Да, да… — потухла. — Но что? Нет, эндоксан еще рано, можно все испортить.

- А потом и он уж будет не нужен.

- Что же мы можем сделать? — понурила темную рафаэлеву голову. — А так просто поразительно!.. — снова вернулась к хорошему.

Каждый день отвожу бутылочку, и "собачья" женщина мне выносит порцию. "Сегодня мало, — извинилась улыбкой, — жарко, собаки плохо работают". Возле биржи на рекламных щитах — "Щит и меч", в четырех сериях. Маловато. Почему бы не двадцать — все равно скушают. А сказать против этого фильма или самой книги — не дадут. Никому. Теперь так: живут сами (кто может) и дают другим. Всюду касты, касты неприкасаемых. Есть такая там серия: "Приказано выжить". Ну, Кожевников, гуманист, прикажи! Ты ведь все можешь.

А трамвай стучит, мотается, пассажиров колышет. Схожу на Матросова. Там, где бюст Александра. Что он видел, этот пацан? Детский дом, фронт, раскаленный ствол, на который лег грудью. А теперь иду по твоей улице, Саша. В ожидании встречи. Но сперва не с теми, кто дороже всего, а — с "одной знакомой улицей". Там, под насыпью, по которой стучат обоеполые, будто черви, электрички, есть зеленая, претихая улочка. Даже травка безвозбранно на ней пробивается. И бывает, стоят там автобусы, а точнее, фургоны. В двух обшарпанно старых домах живут и работают институтские. Это видно — служебные окна, жилые. Так чего же автобусам этим там делать? Не знаю, не знаю. Но оттуда, когда сижу на своем поваленном дереве, временами доносится музыка. Из-за насыпи, из-под рева вагонного. Очень ясная, очень скорбная музыка. Там, туда уносили Андрюшу Салунина. Эту музыку вам разрешили, дети, возле насыпи, все же в городе. Никому иному, не те времена, когда шли по Невскому и по нашей улице черные дроги. Их тянули белые лошади, как-то гадко землисто-белые, с ледяным неживым отливом. Но попоны на них были черные, кружевные, и тянулась за ними, дудела от раздутых багровых щек громогласная, самоварная медь. А на дрогах, в открытом гробу, лежал восковой человек; он один плашмя, он один обращался лицом к небу, он один ничего не хотел, ни воскреснуть, ни плакать, ни украдкой боязливо поглядывать, как делал некий пацан. То с панели, а то и, заслышав противное шествие, с четвертого этажа. И старался хоть с братом подраться, хоть во двор убежать — но не слышать, не слышать. Эту музыку вам разрешили, дети. И такие же дети, что жили в соседних домах, к ней, наверно, привыкли, как к радио, к утренним маршам.

— Мы ее часто слышали, — скажет позже твоя бывшая мама.

В институте, когда пришел за очередной порцией, встретила незнакомая девушка: "Вы знаете, а Ирины Сергеевны сегодня не будет, но мы все-все сделаем! Она предупредила". Это что же, они все здесь такие: в каждом взгляде, движении — рвущееся помочь. Вот такую в один из дней и в метро встретил. Когда возвращался в очередной раз из Ручья.

Все же выдали мне однажды целых два флакона зеленоватой горчайшей воды. Торт сработал или рожа моя надоела, не знаю. Но травы, сухой, не дала. Что ж, хватает другого. Жарю, парю, крошу в мясорубке алаперу. Но не ешь, уношу обратно почти что нетронутое. Возвращался тогда из Ручья, и в метро что-то стало мешать мне; не зная, зачем, глаза передвинул из книги — в сторону, вверх: глядела. Молодая, лет двадцати. Красивая, темная, смуглая, глаза бархатные. И чуть-чуть, но заметно, улыбается. Мне. "Что ей надо?" — стряхнул с себя, снова сунулся в книгу, что лежит на коленях, даже ближе ее подбросил. И забыл. Но опять давит сбоку. Она? Да, все так же, стоя в сторонке. И лица не меняет — улыбается, светит. Что такое? Опять в книгу. Но уже не читалось: так упорно, лучисто, тепло овевало. Поднял — так же. Остановка. Разъехались двери. Вышла — с взглядом. И еще сквозь стекло по затылку веяло чем-то. Обернулся — глядит, уходя, улыбается. Сострадающе? Сожалеюще?

Что-то долго сегодня они без Ирины Сергеевны. Пепел сбил с сигареты и вдруг загадалось: если вытерплю… Да, да! — додержать сигарету до того как погаснет, в пальцах. И не двигать. Так держать — меж указательным и большим. Эх, если б "Аврора", "Памир", там табак погрубее, махорчатее, а этот "Орфей" — молотый перец, позабудешь, положишь на пепельницу, все равно до фильтра доест. Под ноготь идет, но и та ведь, шишка твоя, на огонь тоже похожа. Сжать? Нельзя? Можно! И вскочить (вскочил). И побегать (забегал, как угорелый). Все? Волдыри, два. Всего-то? Если б!.. Никаких "если" — уговор! А водой теперь можно? Можно. И сбежал этот Муций Сцевола в туалет, сунул пальцы под кран. Чтоб потом не пузырилось, чтобы римляне не воздавали ему почестей. И глядел на воду, но не Тибра, и себя презирал, и не верил уж И м ни на грош. Потому что Они там, на небе, такие же. Как мы. И об этом давно уже сказано на одном из уроков: "Учитель: В чем сходство скелетов у лягушки и рыбы? Ученик: Оба костлявые".

На десятом, что ли, году работы в детской газете придумала твоя мама собирательного Недоросля — появилась в газете картинка-рубрика "Привет от Митрофана". Поначалу сама выискивала смешное, нелепое в ответах ребят на уроках, в сочинениях, позже сами стали присылать опусы-ляпсусы. Сохранились вырезки. Там про нас было тоже много чего сказано. "Учитель: Что было, когда Ясон посеял зубы дракона? Ученик: Выросли стада войск, и Ясон стал рубить их щитом".

Да, кружились вокруг меня, когда ездил я за слюной, афиши шикарного сериала "Щит и меч", но такого щита у нас не было: и слюна оказалась просто слюной. Но еще ездил, уже без желания, тупо. А больше сидел. На бревне, на скамейках. Как по дням это было, не помню, неважно. Только врезалось — 21 августа. Свидание было назначено с давней знакомой Зосей. Ждал ее на углу Матросова и Лесного проспекта в скверике. И не знал, что в это самое время другая очень знакомая женщина что-то быстро, размашисто пишет на конверте, оторвавшись от чьей-то недокрученной женской головки. На конверте стоит: "Ленинград гостиница парикмахерская Козловой Лине". Обратного адреса нет, вместо него (только вверх ногами) рукой получателя торопливо выведено: пластинки пергидроль игрушки черную краску прическу Эльзе Тасе. И в самом интимном углу зашифрованное — звонить В.

А в конверте письмо, которое позже было подарено мне. "Линочка! — писала из Белоруссии Анна Львовна. — Как я вам благодарна за открытки. Хоть они идут очень долго, но в них всегда те, незаметные на первый взгляд детали, которые только Вы мне можете сообщить. А эти детали помогают мне понять, что там творится. Бедные, бедные… Сколько мучений. Моя свекровь в церкви каждое воскресенье молится за Лерочку, а я, старая дура, даю ей на свечку и поощряю. Знаю, что дура, но совсем ничего не делать — невозможно. Я только знаю одно — если Вы рядом с ними, то все будет сделано, даже невозможное. В алаперу я что-то верю, а "слюны" этой побаиваюсь. И рада, что желтуха идет на убыль. Саша сказал мне по телефону, что в инфекционном отделении очень хорошие врачи. А Тамара там и ночует? Передайте ей, что я очень ее люблю и страдаю за них всех, хотя лучше ничего не говорить. Все это только расстраивает. Я очень хочу, чтобы у Вас дома все наладилось. Вы же умница и сумеете? Пишу через Вас Саше и Тамаре. Им писать не могу. Понимаю, что слова тут ни к чему. Просто поцелуйте их и скажите, что я верю в чудо. И надо нам всем верить. Иначе невозможно".

В мутном полдне, на перекрестке напротив входа в желтушную клинику ждал я Зосю. Она должна была привезти журналы и какое-то самиздатовское письмо какого-то академика Сахарова. Зося шла в маковом сарафане: черно-красном, ярко горящем. Загорелая, гладкая. Поспешает, хмурится: к прокаженному. Села, раскрыла сумочку, отдала принесенное. Понимал: у нее все, как у всех, как у людей, но как это — не понять. Все дымилось, тлело, и уже ничего, ничего не сделать. Только ждать. "Ты работаешь?" "Нет". — "Как же вы живете?" — "Так, — усмехнулся, — даже деньги есть".

Отвечал, а сам слышал свой разговор с начмедом, утренний. "Да, знаем, — сказала мне эта женщина, пожилая и славная. — Я была вчера и смотрела Лерочку. — (Вот, одно слово — Лерочка — и весь человек). — Вы говорите: рентген. Я понимаю, что он более приемлем, чем эндоксан, но надо посоветоваться со специалистами".

- Саша, ты слышишь? — Зося тронула осторожно за руку.

- Как Георгий Степанович?

- Жоржик?.. — и чего-то вздохнула.

Это был ее школьный товарищ, который стал нашим домашним хирургом. О котором давно-давно весело говорила Зося: "Если мне надо будет вырезать аппендицит, я пойду только к Жоржику". Бедный Жоржик все еще ждет обещанного, а тот — Жоржика. Пусть ждут, они оба хорошие. Для Тамары он тоже самый хороший, а была она у него под ножом только два раза. И не думала, что придется позднее и в третий. Он для Зоси, конечно, Жоржик, но для нас — лишь Георгий Степанович, только так — не за тем столом встретились.

— Вчера мобилизовали его.

— Куда?

- Ты что, ничего не слышал?

- А что я должен был слышать? — и подумал: а что бы еще могло меня удивить.

- Наши войска вошли в Чехословакию.

- Что?.. — тут уж я повернулся и быстро: — Когда?

- Сегодня утром. Их всех в академии перевели на казарменное положение. Как зачем — ты что, не понимаешь?

И совсем неожиданно, а вернее, просто мало ее знал тогда, начала она красиво сердиться на мою тупость, безучастность. Вот подруга ее Верочка Родионова сейчас уже на вокзале — отправляет Маришку в Калининскую область, в деревню, и Наташа своего Мишку завтра тоже выставляет туда же, а она, Зося, сама думает: куда же девать Андрюшу? "Ну, их к черту, этих проклятых чехов! Намудрили, а теперь…" — "Вы с Андрюшей расхлебывать будете". — "Тебе, конечно, легко говорить…" — и прикусила язык.

Не обиделся, только очень больно ударило. По больному. Усмехнулся кривенько: каким благовестом звенела она о чехах, о гласности, какие они молодцы! "Пражская весна, социализм с человеческим лицом!" А теперь подавитесь и этой весной, и этим лицом. И морозно глядел я на Зосю: вот как шкурное наше враз затопчет в нас все. "Я пойду…" — шевельнулся. "Постой, я цветочков нарву, — поискала в сумке газету, наклонилась над кустами шиповника. Морщась, хрустнула раз, другой — получился букет. Спасибо Нам колючий шиповник теперь в самый раз. Скажу: это, Лерочка, тебе от тетушки Зоси, которую ты весной видела. И которой очень, очень понравилась. — Ну, звони, не пропадай. Если что-нибудь надо". — "Спасибо. Ничего".

Не гадал, что скоро понадобится.

Пришло время получать деньги, отдавать деньги. Кассирша сказала, что по мне сохнет Ханин. Был полуденный час, запоздалое лето штурмовщиной наверстывало недоданное по плану июля. Листья вяло поникли, гвоздики, воткнутые весной молодой садовницей по краям газонов, буро запеклись, асфальт резал глаза сваркой. Больные в подвернутых до колен пижамных штанах лениво цедились от сумрачной арки. Подменявшая меня Зинаида встретила замкнуто. Но когда положил на стол теплые бумажки и присыпал их тепленьким серебром, подобрела: "Вы знаете, Саша, тут вас так ругали, так ругали… Говорят, вы не работаете, самовольничаете". — "Им-то что — вы работаете". — "Как же, как же!.. я тут почти каждый день, это сколько же вы за меня получили?"

— "Не знаю. Сколько дали, все ваши. Что же они говорят?.." — с тоской огляделся на знакомое-незнакомое. "Да так… вот и на кухне все ругаются. И вообще я скажу вам, народ тут… — снизилась до шепота. — Все пьют и такие нечестные. Я тут к главному врачу ходила, он меня выслушал и снова отправил к этому вашему Ханину".

Смотрела она птичьими точками, и, слушая всю эту муть, гадко представил себе, как важно выслушал ее главный (никогда ничего не решая), как может орать Ханин, и так мерзостно стало. А еще я подумал, взглянув на нее, когда шла к котлу: в каких же это блюмингах прокатали тебя так, что не шевельнется, не вспучится ни сзаду, ни спереду там, где это не возбраняется и самим создателем. "Это Гоша?.. — услышал за дверью слесарной комнатки позвякиванье железа. — Почему это он оттуда, с помойки, ходит?" — "Не знаю, не знаю, он тоже чего-то обиделся на меня". — "Гоша? Он вас так хвалил. Вы же из одного корыта, кажется, ели. Здравствуй, Гоша, — толкнул незапертую дверь. — Это ты прорубил себе окно в Европу?" — издавна там была дверь, да ни разу ею не пользовались.

Кажется, с первого дня, когда, пьяный, он вошел в кочегарку и надменно представился: "Жорж!" — не встречал я. такого приема. А причина выяснилась, когда он подсел ко мне на скамейку; в саду и, слегка поборовшись с собой, попросил: "Если не жалко, дайте, пожалуйста, закурить. Спасибо!.. Весьма благодарен!.. — приподнялся, сел. Пососал, некурящий, сигарету одними губами, брезгливо отталкиваясь от дыма, чуток оттаял. — Ты тоже, дудак, никому ничего не сказал, а вот эту профуру вместо себя нанял". — "Вы же были приятелями, что случилось?" — "В гр-робу я хотел видеть таких приятелей!.. У меня к ней сразу же была антиапатия, а потом: Гошечка, Гошечка… — тоненько передразнил, — иди, поешь. А потом на кухне нажаловалась, что я ее объедаю, что ей с мужем и так мало, а Шура… ха-ха-ха!.. — неожиданно раскатился своим театральным смехом, — Шура нарочно стала давать ей на донышке: пусть муж в столовую ходит. Вон идет твой приятель… — рассмеялся на весь двор. — Сейчас он тебе врежет. Злой вчерась был: садовницу свою уволил".

Из подворотни, из полутьмы, вывалилась на желто-белое солнце фигура: отутюженные темные брюки с поблескивающим ремнем, салатная тенниска, брюшко, волосатые руки, черная с сединой прядь, перекинутая от уха до уха по скользкой загорелой макушке и воинственные усы над верхней губой. "Лобанов!" — ожидал я услышать иронически облитое уксусом с маслицем, но для этого (не учел) Рафаил Викторович должен был пребывать в сытом настроении. Молча приближался он и как-то бочком, безучастно поглядывал в сторонку на темно отсвечивающие, сверкающие окна.

— Лобанов, вы будете работать или мне нужно отдать вас в приказ? Об увольнении, — уточнил. — Но ведь за меня работает человек. Лобанов!.. — накалился мгновенно, как это случалось с ним. — Вы что, в бирюльки играете? Человек!.. Ты что, не понимаешь? — Нет, не понимаю, — хотя и понимать нечего было: эту Зину надо было убирать, покуда она не пошла жаловаться повыше. А на что — было. — Не понимаешь? — наклонился, чтобы проникнуть в глаза. — А если что случится — я с кого буду спрашивать? Ах, ты не знаешь, что может случиться. — Знаю, но, если случится, с того и будете спрашивать. — Лобанов! — хлыстом, и даже живот его барабанно туго отозвался. — Я с вами не собираюсь пререкаться. Не хотите работать — подавайте на расчет. Можешь, не можешь — нас это не касается. Мне надоели твои фокусы, понял? Если не выйдешь на работу… когда твоя смена? Ну, вот, не выйдешь — увольняю. — Ну, хорошо, не хотите ее, дайте мне за свой счет. — Не дам! — Почему? Хотите вынудить?

- А уж это понимай, как хочешь!.. — так заливисто, так хорошо зазвенели у него в горле серебряные колокольчики. Поиграл связкой французских ключей. — Гоша, ты Колю-плотника не видел? — Он вчерась был, цельный день. — Вчерась, вчерась… — чего-то задумался, — мне нужно не вчерась, а сегоднясь. Вы меня поняли, Лобанов? — Я вас давно понял, только ничего не могу с вами сделать. Ха-ха-ха!.. не только ты, вот!.. — весело, с вызовом поглядел.

Что же делать? Выходить? Нет уж. Надо справку брать, по уходу. Но там фирменные печати, онкологические. Когда ты уже умерла, доченька, как не хотел я, чтобы они знали, вообще - никто. Не знают — значит, нет этого, не было. А ты есть. Из-за этого и друзьям перестали мы с мамой писать. Не могли наши губы выговорить этого, рука начертить эти буквы.

Нарывала ручонка, кисть вздулась синеватой подушечкой — занесли с уколами грязь. И подумал без страха: а вдруг заражение крови? И забыл — глядел на отечное, серое, безучастное лицо. Мы надеялись, что теперь-то, после второй порции гепатит и вовсе сойдет на нет, но анализы говорили другое: не сдвигалось, ни вниз, ни вверх.

— Ты, папочка, туда сейчас пойдешь? — Это было сказано о начмеде. — Я тебя провожу. Доченька, папа уходит…

— Про-щай… — лежала неподвижно под капельницей. Темноглазо, сумрачно уставилась в переплет остекленных дверей.

- Лерочка, можно я тебя поцелую?

- Нет.

- Ну, хоть в ножку? — робко подступил к кровати: так хотелось хоть прикоснуться, так соскучился

- Лерочка, ну, почему ты так с папой? Он тебя так давно не видел. Он один там у нас, а ты…

- Не хочу-у…

Вышли в тамбур. "Я больше не буду к тем, за слюной", — махнул рукой. "А в Мельничный?" — Денег не берет, но и не дает. Может, Лина выморщит. Попрошу ее". — "Да… — далекой усмешкой, словно зарницей, прошло, — она-то сумеет, не то, что мы с тобой. Кланяйся ей. И другим. Газет принеси, что там пишут про чехов? Знаешь, я ведь

Лерочке рассказала. Все, как есть. Что хорошие. Ничего? А она: почему же наши туда? Как могла, объяснила", - и опять глянула: ничего?

Ничего, ничего, ведь ты же не зосин Андрюша, тебе уже можно. Как никому другому на всей земле. Сказать правду. Потому что висит над тобой самая непреложная правда.

Начмед принял меня так же сдержанно, так же сердечно: "Мы смотрели Лерочку и пришли к выводу, что рентгенотерапию делать нельзя. Может, это что-нибудь и даст на первых порах, но опухоль такая большая, что облучение непременно вызовет отек и…" Да, об этом мы не подумали. Даже весной затекало. "Но ведь надо же что-то делать, — тупо твердил. — Давайте позвоним в Москву". — "Понимаю, но у нас на

Песочной тоже есть хорошие специалисты".

Кашкаревич? Нет, весной прождал его попусту на ступеньках симпозиума, и сейчас вывернется, не приедет. Мы условились с. ней, что они пригласят консультанта: кто-то должен взять на себя ответственность. Да и нам самим страшновато давать эндоксан.

Дома ждало меня письмецо из Архангельска. С газетой, вложенной внутрь. "26 августа. Дорогой Александр Михайлович! Вот газета. Относительно объявления я, оптимист, сомневался: вдруг цензор скажет, что-де, мол, это за частное дело? Но и тот проникся чувством сознательности. Полдела сделано, даст ли это результаты, покажет будущее. Вчера получил письмо от жены. Из воронежской клиники. Пишет, что ей будут делать дефибриляцию (это что-то вроде встряхивания сердца). Вот такие наши дела… Будьте здоровы, привет семье. Виктор Нащокин".

В той газете обычное было: "Победители трудового троеборья" — фоторепортаж: "Если воспользоваться спортивной терминологией, — шли подписи под снимками, — то стивидорная бригада Василия Данича в июле одержала победу в сложнейшем троеборье". И обычной была подборка под кокетливым теплым названием: "Пульс хорошего наполнения" — где рассказывалось о "трудовых делах" архангельской молодежи (газета была комсомольская). И созвучной тем августовским дням оказалась подборка с громовыми лозунгами: "Молодежь области одобряет решительные меры партии и правительства по оказанию помощи братской Чехословакии", "Нет — контрреволюции в Чехословакии!" "Фашизм не пройдет!" Все понятно, только странно, отчего же тогда улыбаются так не к месту, так смущенно архангелогородские девушки? Тянут руки вверх и стыдливо, застигнуто глядят в объектив. А под этим, под ними — черным жирным набрано необычное:

ВНИМАНИЮ РЫБАКОВ

прибрежного лова, ловцов, промышляющих морского зверя!

ДЛЯ СПАСЕНИЯ ЖИЗНИ ленинградской школьницы, восьмилетней ЛЕРЫ ЛОБАНОВОЙ нужна алапера — надкожный покров белухи. Ленинградские врачи делают из нее лечебный препарат. По словам директора Мезенского рыбкомбината ЦЮРЫ ИВАНА АБАКУМОВИЧА и председателя "Рыбакколхозсоюза" ПОНОМАРЕВА ФЕДОРА АНТОНОВИЧА белуху сейчас не промышляют. ПРОСЬБА К ПРЕДСЕДАТЕЛЯМ РЫБОЛОВЕЦКИХ КОЛХОЗОВ, КО ВСЕМ РЫБАКАМ И ЛОВЦАМ — ПРИ ОТЛОВЕ БЕЛУХИ СООБЩИТЬ В РЕДАКЦИЮ ПО ТЕЛЕФОНАМ: 3-67-48 и 3-74-08 или телеграфировать.

Сколько люди для нас уже сделали! О чем ты и не знаешь, А не легче нам. И хоть взвод, дивизия, целый мир — чем помогут они? Что нам делать еще, доченька? "Для спасения…" — и твое имя… печатное. Родное и такое жутко чужое. Как могло так случиться, так зайти далеко, безнадежно?

А назавтра хлынула носом кровь. Видно, та переела какой-то сосудик. Ты лежала молча, покорно, испуганно. А мама лишь тампоны меняла, полотенце под щеку подмащивала. Врачи, сестры перепугались — не унять. Остановила биологическая губка. Враз утихло. И вот это (потом поняли) подтолкнуло медиков: решено было нас водворять обратно в карантинную клинику: хирургия там рядом.