"Распалась связь времен". Я пишу в основном по ночам, доченька. Две в котельной, две дома. Гаснут окна, одно за другим, до последнего. Только лестницы латунными строчками сверху донизу прошивают дома. Да огни уличные льют на снег металлически лунный свет. Подниму глаза — ты встречаешь. Тем и хороши (и плохи) портреты настенные, что куда ни уйдешь, откуда ни взглянешь — отовсюду встречают: глаза в глаза. Так висел у нас Маяковский. Красивый, с очами печально горящими. И сняла его все же Тамара, донимали ее эти жгучие, огненно страждущие. Пусть покоятся в "Литературном наследстве" вместе с письмами к Лиличке Брик. А теперь, спустя сколько-то лет, я частенько боюсь твоих глаз, отвожу свои, прячу: все мне кажется, что предательство, если ем, пью либо просто в телевизор уставлюсь. Что ж, сказал ведь Дементий Ухов, поблескивая глазами: "Ничего тебе не пОможет, бОрода, только время". Это все знают — головой, а случится нутром, и дойдет окончательно.

Днем глядел на работе, как гуляют больные. Среди них старичок кашляющий, дочка, внучка. Bсе понятно, все просто. Да, рождаются и растут, учатся, любят, женятся, учатся. Но всему свой срок. И уходят. Как волны в прибое: вот бежит озорная, кудрявая, крепкая. Поседела, закрутясь гребешком, набежала, ударилась и рассыпалась. Нет ее. Но глядишь, далеко-далеко, до края, такие же снова, снова идут чередой. Это просто? Но гляжу и опять чего-то не постигаю. Не доходит азбучный смысл, хромает сравнение. Ведь они, волны, все одинаковые, изначально. А вот эти трое, внучка, дочка, дедушка — три мироздания, три мироощущения. Утро, полдень, вечер. Даже любя, понимая друг друга, не дано им почувствовать, ощутить себя в ближнем — хоть на краткий миг стать другим. Вот и думаю: что же это такое — жизнь? И бывает, почудится: вот-вот ухвачу, самое главное. Нет, никак. Не дается. И тогда, усмехнувшись, вспоминаю, сколько несравнимых умов бессильно билось над этим, ничего не сумев понять. То, что и воробышку ясно. Потому как об этом не думает. Наверно, не думает (не дано и об этом спросить у него, узнать). Значит, просто: не думай, живи. В этом высшая воробьиная и всеобщая мудрость? И не надо тщиться.

Вот, скажите, что может понять муравей, стоя пред небоскребом? Ну, наверное, то, что заложен в нем смысл — чтобы люди там жили. Удобно, как мы, муравьи. Ну, а дальше, за этим фасадом? В тех коробочках, где попрятались люди от подобных себе. И пошире: как им там, вне коробочек, когда выползают в дождь, в палящее солнце? И не просто так, а за хлебом насущным? В общеньи с другими? И поглубже — каково им в коробочках этих друг с другом? Что там втайне да въяве? И еще глубже: а внутри, а в себе? Каждый, каждый ведь — мир. И когда это все (только это!) муравей сложит, вычтет, перемножит, разделит, протянет в пространстве, во времени и во времени этом отрубит, — что, скажите на милость, смешается в его голове? Плюнет он, подхватит сухую иглу от сосны, побежит домой, отряхаясь: ну, их к черту, этих людей, то ли дело у нас, муравьев!

Да, все просто, но гляжу и опять, опять чего-то не понимаю. Опереть стараюсь о ребра, о сердце, и уже не свое — за других пытаюсь понять. Не могу, оползаю. "Распалась связь времен". Вот теперь уж это дошло до меня. Но, дойдя, не укладывается. Сколько раз я слышал, читал знаменитое: "Быть или не быть", но, по-моему, это так, удобная, ходячая фраза, а вот это — распалась связь времен — в самую точку. Понять это может каждый, но прочувствовать, как свое, только тот, с которым такое случилось. И с самим Шекспиром наверняка тоже. Потому что иначе не смог бы он написать и другого, такого же поразительного: "Гекуба? Что ему Гекуба? И что Гекубе он?" — думает человек, глядя, как бродячий актер так бурно изображает чьи-то страсти. И в этом потерянность Гамлета. Среди людей, вообще в мире, где заведенное идет своим чередом. Для других. А ему это все — дико. Он застыл, замерз в своем нерешенном вопросе. А вопрос этот — крохотное звено (для других- пустяки), да вот вывалилось — держит в каждой руке звенья распавшейся мирской цепи, но связать их не может. Оттого и потерянность, и бессмысленность всего, что он видит — всего сущего на земле.

Нас переводят, но пока что сижу на бревне, день, другой. И уж там, на чем я сижу, сам собой отпечатывается крупно вырезанный узор коры. Что начертано там, мне не прочесть. И зачем? Отныне все письмена говорят об одном. Но по-прежнему стараюсь не слышать т о й музыки. Как в Феллиниевой "Дороге", нежно, тоненько, обреченно карабкается она через насыпь, проскальзывает под колесами поездов, скатывается с насыпи, и, очищенная, печальная, достигает все же сюда. И другое мешается с ней: "А-ди-ли, ди-ли, ди-ли, а где его видели?" И, оборачиваясь к вашему окну, вновь говорю вслух, себе и Тому:

— Дома… дома, тебя, доченька.

И, поверьте, впервые Он это сделает. И какое-то странное чувство всплывает сейчас, когда я пишу, когда отдаются эти дурашливые Ерошкины слова. Будто вижу теперь кого-то чужого, но немножко знакомого, что застыл на поваленном дереве, и чего-то (чего же?) мне его немножечко жаль. Ни тогда, ни позже не жалел я себя, и вздымалось обидой, злобной болью — за тебя! — если кто-то пытался меня пожалеть. Как вы смеете! Но… того человека я чего-то немножко жалею. Не его самого, но тех, с кем он связан, от кого отлучен — вот, сидит он здесь, бесполезный, ненужный. А потом вдруг склоняется, что-то тупо, упрямо ищет. Обломал стебелек усохшей травинки, раскрошил, ну, и выскользнул из пальцев суставчик травиный. И сказал он себе: надо его найти. Иль ему так сказали? Вот и надо. Перешарил глазами, осторожно присел, начал рыться в траве — нет. А найти надо, так надо. Ведь сказала же лечащая: "Я вам выписала постоянный пропуск".

Приезжала вчера Анна Львовна, в тот же день, как вернулась из отпуска. И вчера же я получил постоянный пропуск. Ты спала. И впервые увидел. То, о чем говорила Тамара: "Плохо спит, задыхается. И я не сплю, боюсь, что она задохнется во сне". Вот, на правом боку. И хватаешь, открыв рот, воздух. Хочешь вздохнуть и никак. Дернулась и — ртом, с всхрапом. И губы… что с губой? Вздулась верхняя, нависла над нижней. И чужое, что-то очень, очень чужое в лице. Анна Львовна сидела внизу с редакторшей. "Ну, как?" — подались ко мне. "Плохо…"

И пошли мы к машине. Как в скафандре, по дну, брел я, отделенный от них увиденным. "Ест?.. Спит?.. Болит?.." — доходило сквозь толщу. За воротами черная "Волга". По дороге везли меня к Лине. Архангелогородцы прислали алаперу. Вот люди! Кто-то позвонил Лине из аэропорта (дома я почти не бываю, вот и дал ее телефон), кто-то съездил, привез, надо забрать. А зачем? Еще старая, горловская, плавится в холодильнике у друзей, истекает жиром, буреет.

"Ну, Сашенька, — глянула Ильина, — расскажите все-таки, как?" — "Это не Лера… — головой замотал, закачался, и потекло из меня. — Нет, нет, это не Лера… не Лера…" — "Ну, Сашенька, что вы говорите… зачем?.." — и сама плачет. "Нет, нет!.. это не Лера, нет, Анна Львовна, нет…"

Разве рот такой у тебя, доченька? и глаза такие? и лицо? разве так ты дышала? Понимал, что шофер слышит, видел, как редакторша, обернувшись с переднего сиденья, смотрит остановившимися, неготовыми глазами, как, тоскуя, глядит Анна Львовна. Но чужими все были, все, даже она, даже я — живыми, такими же. И как все и вся, беспомощными. Понимал, что уедут к своим, своему, только вы там останетесь. Нет, не вы — ты одна. Сколько б раз над тобой ни склонялась мама. Понимал, что не надо бы мне так при них, при шофере. И платок достать надо — думал. И заехать туда, к Лине, взять. Но стояло лицо твое-нетвое предо мной. А пред ними — былое. И понять, почувствовать не дано было им. И не надо, не надо, хватит нам. И не нам, а, тебе, лишь тебе. А глаза мои все равно видели зачехленные полотном сиденья, кругло сумрачное, но цветущее летним садом лицо доброй, жизнелюбивой редакторши, Ильину, шофера и даже себя, несомого и качающегося.

У гостиницы вылез под окнами парикмахерской и нежданно увидел за толстыми стеклами Лину: как, урвав у чужих голов для своей минуточку, наклонилась над столиком, шустро-быстрыми пальчиками копошится в тяжеленной соломенной гриве. Быстрый смысл не в одних лишь руках этих был — улыбалась заметно, текуче, и искрился глаз в горбоносом прочерке профиля. Это Вова ей грезился — вечер, машина, вояж. Но не знал тогда, да и знать не желал, просто больно толкнуло — опять за тебя. А ко мне она вышла с огнетушителем — пригасила радость, оттопырила губку, промурлыкала скучным голосом: "Ну, как? Может, ты зайдешь и возьмешь это сам? А то в ней сто кило. О-у, что они туда набивают!"

Я ни разу в ожидальне их не был, но теперь зашел. Возле стульев (для клиентов) стояла наша странствующая сумка-холодильник. Вся обклеенная воззваниями: "Для спасения Леры Лобановой! Срочно!".

- Ты что же, не могла спрятать?

= Не волнуйся! Вечно ты боишься!.. Она… она была у меня прикрыта.

"Врешь и не поперхнешься". — Ладно, спасибо.

- Ты уходишь? — с показным сожалением, и опять (но иначе, уже изображая обиженность) выставила нижнюю губку.

- Я тебе нужен? Ты что-нибудь хочешь сказать?

- М-м, нет, вообще. Я вчера не смогла съездить… ну, в эту, ну, в этот Ручей! Я завтра…

- Завтра я и сам могу.

— Тебе ведь неинтересно… — р-раз!.. и уже поданы слезы, да такие отборные. — Я с Толькой совсем… но если надо…

- Нет, зачем же в ущерб семье. Не к спеху.

- Тебе все смешно.

- Если бы все!..

- Я понимаю, Сашечка… — снова привыкла ко мне, заговорила по-старому, по-родному. — Ты не сердись, миленький, я завтра выходная и обязательно съезжу.

- И?..

- И буду сидеть у нее на шее, пока не даст!

Третью ночь не спала Тамара, боялась, что ты задохнешься. Не хотелось мне, да пришлось позвонить Кашкаревичу.

— Да, да!.. отлично вас помню! Вы меня тогда не дождались… — слышно было, как прошмыгнул немножечко виноватый рассчитывающий на снисхожденье смешок. — Ну, сами понимаете: друзья, обстановка… — счел нужным уточнить. — Вы хотите, чтобы я приехал?

Я и думать об этом не смел! "С удовольствием! Когда вам удобнее?" — "Спасибо. Нам всегда. А вам?" — "Вы знаете что, позвоните мне завтра. На отделение. Только скажите, что я с а м просил вас позвонить. Ну, что вы, что вы, не надо, я все понимаю". — "Они хотели вам сделать вызов, официально".

— "Это неважно. Ну, раз вы настаиваете… — снова будто увидел его улыбку, — это абсолютно не имеет никакого значения. Я и так езжу. Тем более… гм, да, вот еще: я буду очень занят, вы бы не могли как-нибудь меня доставить? Но предварительно я еще должен буду заехать в больницу Урицкого".

И опять я чего-то не понимал в том зыбучем, меняющемся, что давно уж названо так: человеческая природа. Этот яркий, обаятельный, заокеански улыбчивый человек, поигрывающий умным, хорошо поставленным баритоном, — это он только что со мной говорил? Так приветливо, понимающе и душевно. Сам, сам! вызвался, словно прочел, угадал".

В девять был у начмеда. "Хорошо, только если он не запишет в историю болезни… Да, мы сегодня переводим Лерочку в карантинное отделение. Когда обещал ваш консультант? После обеда? С транспортом у нас плохо".

А с чем когда-нибудь было у нас хорошо? Только с дефицитом.

Побежал по знакомым аллеям. Мимо нашей Четвертой, мимо давних терзаний, что казались теперь сказкой. Все знакомо, все памятно, но бегу, чужое уж все, не наше. Кроме… мне навстречу шла Люся. Одна. Без Вики. Откуда? Ведь отправили приемную дочку Марину в Пушгоры, к бабушке.

Вы опять? Я слышала… У нас тоже плохо. Думаем забирать. Уедем к бабушке. И там… — заплакала. Нет, не стал утешать, и в великую сушь, в пустыню, охватившую нас, эти капли и на влагу не запохаживались — так, колючками пыльными падали, свертывались сукровицей. — Я слышала, что у вас дифтерийную палочку…

- Люсенька, о чем вы! Они ведь заразили Лерочку желтухой.

- Что?! — схватила за руку. Отпустила: — Да, да, это бывает. Бедные наши дети… да, да, заразили. Как я их всех ненавижу!

И услышав от терпеливой, покорной нежданные эти слова, вспомнил тенью ту женщину, у которой девочка с каменной болезнью. Никого не хотелось мне видеть, вот ее — да. А теперь, когда это пишу — Люсю. Как живет она с новой дочкой? Как ей дышится? вспоминается? как проходит сызнова по великому и счастливому материнскому кругу? С той ли радостью, с той ли нежностью? И без страха ли? Ничего, ничего, она добрая и устойчивая. Все наладилось, не забылось, но все же. Даже мы теперь… время, время — лишь оно растворяет нас. Все равно — из соли мы или из сахара.

- У нее такие боли в желудке, в животе… прежде, чем покормить, я даю анальгин.

- Как же вы ее повезете? И там, в деревне?

- Как-нибудь… на щите. Мы уже заказали. А деревня… что ж, я врач. Укол… а они что делают? Все беру. Мы решили, а то… как везти?

"Мертвую". — Неужели так?..

— Да, плохо, очень плохо. Побегу, там отец. Она не отпускает меня, а ему надо идти билеты заказывать. Мы хотим купе взять. Тамаре привет и… Лерочке.

Привет… какое благоуханное слово! "Я пришел к тебе с приветом / Рассказать, что солнце встало!" И даже приветствие и даже физкульт-привет, и даже пошловатый приветик несут в себе свежесть этого доброго слова. За ним можно все спрятать. Что мы и сделали. Но, признаться, казалось мне странным, что обдумано все у них загодя, деловито. Говорят и решают при Вике, при ней. Что ж, и тогда, и тогда по-живому еще, не по-мертвому мерил. И не знал, что…

Что с машиной все утряслось: редакционный фотограф Вася доставит. Было стыдно, неловко, говорил Анне Львовне: "Вы же его знаете". — "Да, знаю, но ему компенсируют. Поверьте, это уже решено". Вася был журналистом, для которого время — деньги и еще раз деньги. Потому и машина вместе с ним бегала: волка колеса кормят.

Я звонил диспетчеру Ильиной, возвращался к вам. Привезли обед. "Лерочка, тебя покормить?" — спросила мама. "Я сама".

До сих пор тебя лишь лежащую видел, а тут… И вот это мне почему-то так трудно теперь вспоминать: во сто раз чужее, ужаснее показалась. Не ты, не ты… глаз затекший, как от удара. И губа чужая, чужая. И землистость. Вижу, вижу, как с отвращеньем взяла ложку, ковырнула разок, другой красновато-бурое месиво картошки с мясом и с брезгливостью, передернувшись, оттолкнула, откинулась на подушку с недетским вздохом. "Компот? Арбуз? Яблоко?" — спрашивала мама, но глядела ты в пустой потолок, на котором змеилась черная трещинка. Я пошел встречать Кашкаревича и молил его по дороге "занести назначения".

Познакомил — представил заведующей, пошел к вам. "Приехал? — шепотом, подавшись ко мне, встречала Тамара. — А Лерочка уснула. Жалко будить. Так худо спала ночью. — Присела на кровать, опустила нежную руку на спину: — Лерочка… доченька…" Сколько раз так бывало, что, вернувшись с работы, будила тебя, разоспавшуюся. "Доченька, посмотри, кто пришел, — тополиным пухом стлалось над тобой. — Мама… мама…" — "Ты? Уже?" — подбородок к груди, и опять ресницы склеились в ершик. "Никак не проснуться, да, доченька? Пора… у нас с тобой дело есть". — "Какое?" — ясно, чисто, не открывая глаз. "Какое?.. — смеялась. — Увидишь. А папочка может уже отдыхать".

А теперь из такого тяжелого да в такое же возвращалась: "А?.. что?.. Мама, они когда приедут?" — "Сейчас…" — обернулась к дверям. И точно: забелело там, сдуло меня в коридор. Встал спиной к подоконнику, глядел, благо стены стеклянные. И увидел… "Горы родимые, плачьте безумно! / Лучше б мне видеть вас черной золой", — почему-то вспомнились стихи грузинского поэта. Кашкаревич склонился над тобой, загорелый, красивый, улыбающийся. Из ушей опустились две розоватые медицинские змейки, прилипли присоской к ребрышкам, побежали, приостанавливаясь. А потом… что он делает? Быстро-быстро общипал руку, бок. Заплакала. Шевелились губы — его, мамины, а ко мне рвался плач. Посадил тебя. И опять лицо твое резануло. Не твое — фантомасово. И такая мука на нем, что завыл я, один в коридоре, тихонечко, под сурдинку, и не я, а кто-то подумал: этого не забуду.

Вышли. Все. Встали. Тут же.

— Ну, так, с анализами я познакомился. Все мы хорошо понимаем, что значит желтуха…

"Не разрешит!.." — переглянулись с Тамарой.

— Что же делать? Ждать? Смотреть и ждать? Нет, я вас понимаю… — нам с Тамарой, — на это смотреть невозможно!

Кто б он ни был (а он настоящий), он для нас стал Человеком. И потом не раз доказывал это. Не только нам: было в нем желание делать добро. "Кроме того, объективно анализы показывают, что желтуха идет на убыль. Исходя из этого, я считаю, что можно начать, вернее, возобновить химиотерапию. Разумеется, это риск. И немалый. Выдержит ли организм… — развел руки, — никто не скажет, но родители просят, идут на риск, — поискал подтверждения. Кивнули, хоть и екнуло холодом, — но что делать, ей богу, глядеть на это нельзя. Правда, ни о каких там ударных дозах не может быть и речи, мы еще с вами… — поклонился заведующей, — подсчитаем, но, думаю, милиграмм семьдесят.

Ежедневно. И — под строгим контролем крови, применяя все защитные средства… — тру-та-та, ра-ра-ра… — прогремела латынь.-

Я все это запишу потом. Разумеется, будет идти нарастание показателей, но, надеюсь, не очень значительно, и кто знает, может быть… — улыбнулся так просто, так славно и тотчас согнал, задумался на секунду: — Разумеется, никаких гарантий. Темна вода во облацех… Вот!.. вкратце все, что я могу вам сказать.

И, заплакав, но коротко, Тамара благодарно сжала его ладонь.

— Ну, что вы, что вы… — так жарко смутился. — Я много хорошего о вас слышал. — (От Васи, который вез). — Мужайтесь. И не забывайте, хоть немножечко, о себе. До свидания… — поклонился Тамаре.

— Проводи, — шепнула мне, когда они неспеша удалились. — И машину ему!.. Слушай, пусть они сегодня же укол сделают! Здесь…

И заведующая ничуть не обиделась, не стала гримасничать — сразу же согласилась. Даже больше: впервые увидел, как на славном, остановленном в вечной грустной думе ее лице на миг распустилась нарциссом улыбка. День удачи! Языками багровыми из черного в черное пробивалась эта удача, но старались не видеть. И понесся к воротам — такси бы!.. Эх, не ездят они здесь. А уж он идет, в сером костюме, черноволосый, красивый.

— Да не беспокойтесь вы, я прекрасно доберусь на трамвае. Нет, нет, Александр Михайлович, бросьте вы эти цирлих-манирлих, всего-то мне несколько остановок. Вы напрасно благодарите, это мой долг, и я привык его выполнять, а вам… — вздохнул, — поверьте мне, если бы только что-нибудь было в моих силах.

Как мне выразить ему? как сказать? предложить как? — вот что мучило по дороге. Может, Лина сумела б, а я…

Ефим Маркович, вы сделали для нас так много… нет, нет! Взяли на себя смелость…

Да бросьте, давайте будем говорить прямо: чем я рискую? Своим добрым именем? Так оно уже много раз в подобных же ситуациях висело на волоске. Но глядеть так, сложа руки — нет, этого я не понимаю! Скажу вам: все может быть. Что же тогда, вы убьете меня? — вжал красивую голову в плечи.

Что бы ни было, Ефим Маркович!.. Но… я не знаю, как сказать это…

— Я понял… — похолодел отстраняюще. — И прошу вас никогда об этом не заговаривать со мной. Ни-ког-да!.. Если хотите, чтобы мы были… чтобы я был вам полезен.

Ну, не это — но хоть что-нибудь, знак!..

Поймите, — сердечно и просто заглянул мне в лицо, — они ведь мне заплатят. Ну, пускай пустяки, но много ли мне, одному, надо? Да если бы я захотел!.. Вы, конечно, не сомневаетесь, что я хорошо знаю всю эту кухню. Но я ничего общего в этом плане не имею с этой командой. А поверьте, возможностей предостаточно. Но — не могу! Каждый выбирает то, что он хочет. Или… — лукаво прищурился, — что заслужил. Я лично нахожу утешение не в машине, не в сберкнижке, а в чем-то другом. Ну, ладно, один пропущу… — проводил глазами уже пятый свой трамвай. — Расскажу вам такую байку. Пользовал я тут недавно супругу одного нашего уважаемого профессора, умница он удивительный, как говорят евреи — цадик: мудрец, философ. И специалист потрясающий. Но есть у него на это слабость. Мы с ним в отличных отношениях и, бывало, я спрашивал: ну, зачем вам в таком почтенном возрасте, без наследников? Для кого? Но, видимо, это тоже род недуга. Так вот, жена его захворала, и как-то так вышло, что двое маститых не смогли ей помочь, а мне, дураку, удалось. И вот приходит он и… приносит бутылку отличнейшего коньяка. Тут я не удержался и захохотал: мир дрогнет — Холдин дал взятку!

— А мне вы не разрешаете.

Нет. И знаете, почему? Есть разница.

Да, подумал я, и огромная. Между мной да ими — всеми. Во всем. Это я очень хорошо чувствовал. Все время. А взятку ему чуть позднее я все-таки дал: прочесть взятую у кого-то рукопись Солженицына "В круге первом". И за это уж он был мне весьма и весьма благодарен.

Я вошел, когда мама уже собирала тебя в дорогу, и носилки с прислоненными к ним няньками дожидались вас в коридоре. "Ну, готовы?" — вошли к нам. "Мама, а машина где?" — "А машины нету, — весело заулыбались няньки. — Мы вместо нее, повезем тебя — не качнет, не тряхнет" — "Не хочу-у…" — "Хорошо, доченька, — поняла, достала платок, — Лерочка у нас стесняется, да? — (Покивала ты грустно, молча). — Мы вот та-ак сделаем… и вот так…" — поправляла, чтоб не виден был глаз, щека, синевато затекшие. Да еще налепила ватку к ноздрям. Ставшим ненужными.

Я хотел нести, но углом, к коленям подмяв животы, взялись няньки за ручки, меня отстраняя ("Мы сами, сами!"). И все весело, так по-доброму скрашивая. Понесли бережно, двором, по которому не пришлось тебе походить, по улице. Брел я сзади с вещами, металось: "Нет, нет, не в последний путь". И глазами старался туда не попасть, откуда выезжали э т и автобусы. Прохожие (видел) оглядывались. По тенистым аллеям шли, и сирень, отцветшая, подходила к дорожке: Здравствуй, Лерочка. Каратегуз (что кустился в садах наших давних, счастливых, зимой — в снегирях) удрученно кивал издали. И деревья провожали нас ропотом, высоко-высоко шелестевшим над нами. Это было 28 августа 1968 года.

— Так!.. давайте сюда. Ну, что, опять к нам пожаловала? — встречала нас Старшая. — А вы свое забирайте. Мы тебе палатку вымыли… — так нежданно, так приветливо сказала тебе, доченька.

Вышли наши милые провожатые тетушки, потоптались (видно, хотелось им с тобой попрощаться), вскинули скатанные носилки, подошли ко мне: "Всего вам доброго". — "Спасибо!.. — вскочил. — Спасибо вам огромное от всех нас!" — "Желаем, ото всей души вам желаем… — а лица потухли. — Не поминайте

нас лихом". — "Что вы, что вы!.. Такие у вас там люди!..Разве можно сравнить". — "Да уж… — покосились на дверь. — До свиданья. И жене вашей, и доченьке от нас, ото всех… Не убивайтесь так, все бывает, все, а вы еще… вам еще… "

И пошли, пошли…

"Папочка!.. — Тамара неожиданно появилась в окне, выходившем во двор. — Ну, устроились. Тут хорошо, тихо, прохладно. В этом смысле… — издевательски дрогнули губы, — тут лучше. Все врачи ушли. Спроси, можно ли тебе к нам. У этой". — "Не знаю, не знаю… — величаво глянула Старшая, — насчет вас мне никаких указаний не было". — "Поймите, жена уж три ночи не спит", — с места в карьер начал канючить. "Мне даны указания, чтобы в боксе с больной был кто-нибудь один. Такой уж у нас здесь порядок. И везде". — "Нет,

не везде". — "Ищите, где лучше".

Подошел к окну, рассказал. "Сволочи, — было спокойное резюме. — Ох, как мне не хотелось сюда!.." — "Вспомни Песочную…" — "Да, понимаю… ладно, не волнуйся, как-нибудь. Иди домой. Ах, да, ты Лину ждешь".

И совсем уж стемнело, когда на пустынной дорожке увидел ее. Еще издали качала мне укоризненно соломенной головой. "О-у!.. — исторгла из самых глубин, устало плюхнулась на скамью. — А я там вас искала… вечно ты мне запаришь мозги". — "Извини, но я же тебе говорил". — "Ну, я забыла! Могу я забыть?! У меня что?.. — осеклась. — Знаешь, Сашка, только я могла из нее выжать. Вот… — достала из сумочки две бутылочки, еще теплые. — Я ей прямо сказала, — заулыбалась, — как хотите, но без этого я от вас не уйду. Вот ся-аду…-

мило, по-детски и даже приподнялась, чтобы снова сесть, — и буду сидеть. Пока не дадите. Посмеялась и говорит: ну, раз так, придется уважить. Ты слышал про амитозин?" — "Аминазин больным детям в психиатрической, слышал, давали". — "Нет, амитозин! Про тот я сама знаю". — "И как, помогло?" — "С тобой до чего угодно можно дойти. Шучу, шучу, миленький… — накренилась, погладила.

До чего же быстро она ко мне привыкала. "Нет, это совсем другое. Понимаешь, там такой мужик симпатичный сидел. Мы разговорились с ним. У него жена болеет. На Песочной лежала, по женским… — брезгливо, как не женщина, морщилась. Или как слишком здоровая женщина. — Ей

посоветовали этот амитозин, и она прямо воскресла. Это новый препарат, его делают где-то во Львове. Я взяла адрес и телефон этого мужика, если хочешь, съезжу". — "Пожалей уж не кошелек, так таксистов". — "Да!.. ты знаешь, я тут с таким мужиком познакомилась!" — "На остановке". — "Как ты угадал? Ты умничка. Нервничаю, опаздываю. Нет и нет. И вдруг едет машина и останавливается возле меня. Девушка, говорит, садитесь. Ну, я подумала… — слишком уж пренебрежительно выпятила губку, — и села. Ничего… н-ну, так, обычный. Володей его зовут".

Это и был тот самый Интерес, только все это было не "на днях", а гораздо раньше, да велика ль разница, если теперь и Володи того давно уже нет, и других, многих, а есть Шурик- почти муж. И этого тоже не станет, а будет муж, натуральный. Потом и его не станет, но другие же будут? Обязательно — и они, и муж. Окончательный? Не знаю. Лишь одно мне ведомо, как царю Соломону: все проходит. Когда-нибудь. Это для тебя, доченька, счет шел на дни.

— Молодой мужик, а такая "Волга", вся вылизанная, и такие финтифлюшки везде, обезьянки мохеровые. Ты ведь знаешь, как мне важна машина, сколько я на такси трачу.

Вот теперь, когда у Лины давно уж машина, с которой она "не слезает" ни зимой, ни летом, — вот теперь-то вряд ли она поняла бы себя, тогдашнюю. И того Владимира тоже. Все мы так, бывает, не можем понять, как могли мы быть с кем-то, даже просто так — разговаривать.

Уже дважды выглядывала Тамара, поговорила тихонечко с Линой, благодарно, улыбчиво. Разве скажешь, глянув, что у нее на душе. Обернулась, спросила: "Лерочка, тетя Лина пришла, хочешь ее посмотреть?" Отмоталась ты головой. Первый раз не захотела увидеть. Чтобы себя в ее глазах не увидеть. А Лина рассказывала. "Он мне говорит: вот запомните, все равно вы не сорветесь с моего крючка. Честное слово — так и сказал! — сияла. — Он мне два раза звонил в тот же день. И потом приезжал". — "Как он тебя энергично на крючок надевает". — "О-у, Сашечка, при желании у меня таких было бы миллион! Нет, не нравится, скобарь, но — машина! Говорит: когда и куда угодно. Хочешь, съезжу за амитозином?"

Поблагодарил, и подумал, что и травы эти напрасные, только горечь отравная. А знакомому Лины по амитозину позвонил в тот же вечер. Говорил он приветливо, при жене. И сама подошла, голос бодрый, приятный: "Вы знаете, эти уколы такие болезненные, что, боюсь, ребенок не выдержит. После них не пошевелиться. Я человек привычный, сами понимаете, но это совершенно адская боль. Что ты говоришь?.. — в сторонку. — Да, вот муж говорит, что этот изобретатель сейчас уже сделал новые, очищенные. И они уже безболезненные". Доложил Ильиной, и мгновенно: "Завтра же я узнаю у наших правдистов, кто там, во Львове, собкором, и буду того просить. Выйдет! Я уверена, что выйдет. Думаю, не откажет".

Утром, напарив травы, разлил ее в портативную тару: теперь с этими карантинными чекистами надо быть втройне осторожным. Начал я с прежнего — с приставаний, докучливых просьб. И вот тут бы надобно все-таки объясниться. Мне противно видеть нас склочниками, но одни ли мы виноваты пред врачами, особенно карантинными? Если мы не можем выбрать себе врачей. Я уверен: на западе нет того милосердия, доброты, душевности, что дарили нам многие. Но зато (пусть за деньги, пусть разорительно) можно выбрать и место и нужную помощь. И еще: взрослый может решить, но ребенок не может, не знает. За него все решают врачи, а родителям не дают. Пусть не всем это нужно, все равно — никому.

"Что же вы хотите? — нетерпеливо переступала заведующая. — Можете быть и вечером, но только — вы или мать, нам все равно. Смените ее". — "А она куда? Без одежды, на скамейку? И потом, вы же знаете: она не уйдет. Она мать". — "Да, хорошая, самоотверженная мать. Но поймите и нас: мы не можем, не имеем права этого разрешать. — но, устав от меня, неожиданно уступила: — Хорошо, только вечером, часов с шести… до семи вам хватит? Ну, до восьми".

"Вы скажете сестрам?" — машинально спросил. "Не беспокойтесь".

Так опять этот дом стал нашим домом. Я был с вами, под окном, но в любую минуту мог подойти, поглядеть, послушать. А в положенный час доставал из шкафа белый халат, шел к вам. "А вот и папа! А мы с Лерочкой читаем". Но не "Робинзон Крузо", лежащий на коленях у мамы, не прохлада, не тишина вели мои мысли, глаза. Как там носик? Лицо? Так же. А может, и хуже. Но чего я хочу? Второй день, два укола. Да таких дохленьких.

— Лерочка, хочешь, папа тебе почитает? Я чего-то устала.

Не хочу. Он все время останавливается.

Не буду, не буду. "Вот каким горьким размышлениям о своей судьбе

предавался я в Бразилии". — Как же тут, подумал я, не остановиться. Только не в Бразилии и не о своей судьбе. — "И я бывало постоянно твердил, что живу точно на необитаемом острове". — Вот и мы теперь так, везде. — "Как справедливо покарала меня судьба, когда впоследствии и в самом деле забросила меня на необитаемый остров, и как полезно было бы каждому из нас, сравнивая свое настоящее положение с другим, еще худшим, помнить, что провидение во всякую минуту может совершить обмен и показать нам на опыте, как мы были

счастливы прежде!"

Вот оно!… то, что следует нам (пусть не всем), но повесить плакатом на стену, на лбах, чтоб, глядясь друг в друга, помнить. Я ведь тоже хандрил, метался, но, сказать по правде, никогда не роптал. Чем несказанно удивлял свою мать: "Не понимаю тебя: голый, босый, без работы, без положения, и ничего — смеешься", — сама же недоуменно улыбалась. "А на что мне роптать, у меня есть все, почти все. Считай. Я здоров, не урод. У меня Лерочка, жена, любимое дело. Я люблю и любим — чего еще надо?" — "Ох, ты и дурак все-таки". — "Почему? Потому что это у каждого есть?" — "Вот именно — в самую точку!" — "Нет, не у каждого".И если теперь вижу какой-то отъятый от нас смысл в этой книге, так вот: смотрите, как все может обернуться. Оглянитесь: вот сын, дочь, муж, жена, мать, дом, дни вашей жизни, ее смысл. Не толчите дни свои в дрязгах, раздорах, жадности, неуступчивости. Что вам делить? Небо, землю, города, версты? Того, чего нет и не будет? Так ли долог мушиный ваш век, чтоб его укорачивать? Помните, у Тургенева говорил старик-дворовый: "Никто бы не сладил с человеком, если бы он себя не заедал". И не хуже его сказал Митрофан: "На нем была одета небрежно заштопанная, прожженная в нескольких местах заплатка". Так берегите ее.

Саша!.. — радостно возвестилась Анна Львовна, — я разыскала собкора! Наши правдисты сказали, что это очень отзывчивый, добрый человек. Он обещал сегодня же все разузнать. Фамилия его Буглай, — и уже вечером, придя к нам, доложила: — Он мне звонил. Сам! Был у того. Фамилия этого

ученого Потопальский. И вот что он сказал: применять можно и при желтухе! Но не старый, а новый препарат. Завод еще не выпускает его, но он обещал сделать у себя в лаборатории и дать! Видите, Сашенька, вот еще один хороший человек. И нужна выписка из истории болезни. Да, еще важное я забыла сказать! Он говорит, что очищенный препарат безболезненный.

Вы знаете, я боюсь, что они не захотят делать эти уколы. Скажут: не имеем права, принесите разрешение.

Пусть только посмеют! Да мы хоть до минздрава дойдем.

Вот уж там-то, в министеррстве, точно зарубят.

И точно, на другой день я укараулил лечащую, и началось: "А зачем вам выписка? Я должна посоветоваться с заведующей. Она на конференции". Я узнал, где они заседали, и увидел издали до дрожи знакомое красивое лицо Никаноровны. Улыбалась коллеге, снисходительно, как это может делать сильная женщина просто женщине.

А когда закончилось там у них, исчезла куда-то неуловимая Никаноровна, насилу нашел ее в кабинете. Что уж ей было так стараться изображать раздражение — и само по себе у нее хорошо получалось:

— Да, мне доложили. — И каменно замолчала. — Мы вам

не можем дать выписки. Как?.. Так!.. На руки мы не выдаем, — уже убирала бумажки под ключ, начала выпрастывать на рукавах пуговицы халата. Но поймите: это последний… — Я понимаю, — стянула халат, ловко

вдвинула в него плечики, — но откуда мы знаем, куда пойдет эта справка? — Как?.. — сморнул, словно от удара. — А куда она может пойти? Я ведь дал Татьяне Михайловне документ. Там написано: это ученый, это утверждено академией наук Украины. — Ах, откуда мы знаем Украины, не Украины!.. Пусть та организация, в которой работает этот ваш ученый, затребует у нас выписку, и мы с удовольствием вышлем, — уже спихивала меня с дороги нетерпеливым, опаздывающим к семье взглядом. — Да поймите же вы: человек делает по доброте, хочет помочь. — Вот, вот, если уж он так хочет помочь, пусть и затребует, — переложила сумку из руки в руку, двинулась на меня, вытолкивая, прикрыла дверь. — Таня!.. — Значит, вы не дадите?

Не знаю, не знаю… я должна посоветоваться. — Татьяна Михайловна с вами, а вы с кем? — Это уж мое дело! Утром я вам дам ответ, — и пошла, пошла, цветастое платье играло, и красиво посаженная на плечи голова даже затылком давала понять мне всю силу презрения.

Когда я вернулся после разговора с заведующей, Тамара обрадовала:

— Лерочка спрашивает про школу: "Мама, а я пойду?" Как же ты пойдешь, говорю. И она заплакала. Саша… Саша… — тем совсем новым жалобным голосом, когда самой уж не справиться, — что же мне ей сказать?

Тупо глядел я в шершавую желтую стену, в темную линию, переламывающую ее под прямым углом в серый асфальт. Звякала посуда в соседнем окне, голоса судомоек весело (конец дня) чирикали над нами, и прерывистое дыхание перемежало его. Как тяжелой трамбовкой накатывалось из комнаты.

— Лерочка просит октябрятскую звездочку. Ведь ей не дали в школе тогда, забыли, болела. Она меня все время спрашивает. Ты можешь купить звездочку? В киоске их продают. И учебники… Позвони Нине Афанасьевне, попроси, она хорошая, она сделает… просыпается!.. — и, смахнув, затерев к ушам

слезы, оттолкнулась назад. — Доченька!.. поспала? Ну, давай посидим, подышим.

Головенку мне видно было, темно-каштанные волосы, но уже без живого блеска — солнца давно не знали, лишь подушку колтунную. И другие я вспоминал. Те, что пахли всегда гиацинтами, горьковато-сладко, тельно нежно. Как блестели они даже в сумрачной нашей берлоге на Кировском. Поскрипывали, промытые, крепкие, звонкие, будто проволочки. Наклонилась мама к тебе, гладила, улыбалась, посматривала в окно. И, закинув голову, взглянула и ты. И не ты. Тусклой щелочкой, мутно блеснувшей в синевато-буром, чужом. Только правый грустно глядел. Называла мама тебя, трехдневную, помидориной. Потом яблоком. А когда-то, в университете, изучая французский, смеялась, что галлы величают картошку "помм де терр" — земляное яблоко. Вот теперь лицо твое стало такое.

Ранним утром гнало меня к вам, но уже по-другому: не штыком холодя меж лопаток — насадив на горящее жало. На трамвайных стеклах наклеен кленовый желтый листок и на нем дата — 2 сентября, начало учебного года. Да, второго, а на первом (так уж выпало) занежилось календарное воскресенье, добавило ребятне лишний летний денек. "Ах, черт! — споткнулся у входа в больницу. — Как же выписка? Ведь сегодня же воскресенье. — Постоял, пошел, бормоча: — Какая тварь… каждый день дорог, а она — завтра, а сама знала, что выходной". За конторой, на дорожках, обегающих клумбу, в теплой рани, еще по-летнему тихой, янтарной, ни души. И впервые с тобой и уже не с тобой говорил я вслух на ходу:

Доченька!.. Лерочка, не уходи… не уходи от нас с мамой. Оттуда не возвращаются. Оттуда не возвращаются!.. Прости нас за все, если б ты могла приходить к нам… хоть раз в месяц, в год… доченька, не уходи! Лерочка, если мы с мамой не можем, сделай хоть ты!..

Папа, ты звездочку нам принес? Ты был в школе?

Нет… — виновато понурился у окна: когда же мне было, в ночь ушел от вас, а теперь раннее утро. Но сегодня же принесу!..

Завтракать!.. — бодро прозвенел в дверях юный голос пожилой сестры. — А это, мамочка, вам… — вторую тарелку поставила. И два беловатых кофея, стянутых в круглых берегах, как ледком, липкой пленкой.

Ты туда и не смотришь: на завтрак, на обед и на ужин у тебя "Робинзон Крузо". Не сожрали его вовремя людоеды, так дожевывай ты. Отошел к своей скамейке и увидел, как спешит другой папа к другому окну. И в авоське, как в мотне бредня, отливают на солнце апельсины, бананы, яблоки. И соминая морда ананаса с зелеными усами запуталась там. Да, ломилась в те годы осень в палатки, лотки арбузами, дынями, сливами, персиками — всем, что мы так любили. Но роскошные натюрморты эти лишь отражались в моих глазах, как в стеклах трамваев.

А мои все читали. Что ж сидеть, Тамара просила съездить к гомеопату, может, даст чего-то от печени, очищающее. Дверь открыла старушка, потом на звонок выглянул сам врач, удивленно: один, без ребенка? Коридор, стулья — приемная, довоенная. Молодая женщина с трехлетним мальчонкой ждала приема. "Мама… — так знакомо, наивно задирал к ней славное личико, — а чего дохир скажет?" — "Посмотрит тебя". — "Мама, а дохир больно не сделает?" — "Нет, он добрый, — а сама напряженно глядит в стену. "Он скажет: диатез, да, мама?"

Диатез? Пригляделся: на лице пятна, расчесы. " Вы калину не пробовали?" — показал, что и я когда-то был родитель. " Ох, все уже было! И пили, и купали, и заваривали калиновые ветки. Вот теперь последняя надежда".

Последняя… И вдруг ни с того, ни с сего, глухо в пол: "А теперь дочь моя… умирает". Отпрянула женщина — с ужасом, сына прижала, но вовремя распахнулась пред ней дверь, заторопилась, избегая глазами меня.

В понедельник в больницу я ехал пораньше, чтоб не видеть ребят. Но стекался уж к школам, названивал праздник. И какой-то из этих мальчишек сказал: "Закрыв лицо руками, бык рысью пошел на мальчиков". Но со мной обратное было: я бежал от мальчишек.

"Вы за выпиской? Вот… — достала из кармана халата заведующая. — Простите, я все забываю, как вас зовут. Ах, да, да!.. Скажите, а где вы работаете? А кем? Там написано — оператор. Что это значит?" — "Н-ну, так…"

"Все-таки скажите уж мне, ведь это не связано с медициной, хотя вы и в тубдиспансере?" — кокетливо улыбнулась. "Связано. Только косвенно". — "Разве?.. — лукавые чертики прыгали в ее повеселевших глазах. — Это что, ко-че

гар? Простите за любопытство, но чем это вызвано? Ведь вы журналист? Так чем же?" — О, умела, умела быть свойской, приветливой, тонкой. Или с правой ноги наконец встала. Или ночью еще не забытая радость посетила ее.

В этот вечер, второго числа, увидел, как спишь. Не вдохнуть, никак, голова дергается… раз, два (начинал я считать), десять — ну же!.. Вздохнула, с всхрапом, а теперь выдоха нет. И опять вдоха. "Видишь?.." — "Ложись. Я послежу". — "Вот так всю ночь. До пяти… потом легче немножко. Я боюсь, что она задохнется".

Утром кто-то позвонил в дверь. Отпер и отшатнулся: незнакомая бабушка с двумя мальчуганами в школьной форме, с ранцами да цветами. "Мы к вам…" И уж понял, понял. Вошли, встали. На том самом месте, где сказала ты мне год назад в сентябре, шестого числа: "А меня кладут в Педиатрический".

" Вот, зашли узнать, как у вас дела. Цветочков Лерочке принесли…" — "И учебники… Лере", — покопавшись в ранце, протянул мальчик. "Ну, чего же вы плачете? — засовестила меня румяная бабушка. — Будьте же мужчиной". "Ах, какой я мужчина… — рукой лишь махнул. И в чем это теперь — быть? В том, чтобы принести тебе, ученица моя, эти книжки? Или на могилку их потом положить? Или сухо глядеть на обыкновенное счастье? Так глядеть, как

вот эти два одноклассника — удивленно, непонимающе? В чем, скажи, многомудрая бабушка? — У меня к вам просьба: у кого-то осталась общая фотография, весной их снимали, узнайте, пожалуйста, мы бы очень хотели такую. Большое спасибо Нине Афанасьевне!" — "Передам. И вы своим тоже. Ну, ребятки, пошли, проведали и хорошо, а то опоздаем в школу. Я бы, знаете, не пошла, да я член родительского комитета".

А мы никогда уж не будем. В Парагвайской академии наук легче нам стать членами, нежели в этом.

Выходя, услышал телефонный звонок. И взорвался в трубке радостный голос: "Саша!.. вы меня слышите? Только что говорила с Бурлаем, — и торжественным маршем, чеканя шаг, прошли строем слова: — Лекарство у него в руках! Сегодня же высылает. Лишь бы помогло. Но я верю, все равно верю!"

Верить, Анна Львовна, всегда лучше, чем не верить. Потому-то в мире столько религий. Каждый верующий всегда вдвоем — со своим богом. Кем бы тот ни был, даже деревяшкой. Никого нет ближе, потому что он — это ты. Только ты делаешь вид, будто это не ты. А кто же так подладится к тебе, как не ты сам? Ты, обряженный в своего истукана. А вы, гражданин атеист, всегда один, как сатана — и в постели, и на собрании, и в вытрезвителе. И об этом тоже сказал Митрофанушка: "Из дома убежал мальчик в количестве одного человека". Мальчик-то убежал, а куда ты, атеист, убежишь от себя?

Лекарство, наверно, уже летело, значит, нужно поговорить с Никаноровной. "Не знаю… — поморщилась на ходу. — Как мы можем на это пойти? Препарат новый, непроверенный. Кто возьмет на себя такую ответственность?" — "Но его уже применяют на Песочной". — "Это их дело, а мы…" — и ушла, унося свои голубичные глаза, подернутые морозцем.

В шестом часу пополудни высветилась на дорожке в светлом плаще Анна Львовна. Давно я не видел ее улыбающейся. Шла и рукой, издали, показывала на сумку: здесь, несу. "Вот… держите и — в добрый час! А как делать — в инструкции. Они читали ее?" И тут я стряхнул с себя на нее холодные капли — из бадейки заведующей: " Знают, но не хотят". — "Но это же безобразие! Как они смеют? Вы им завтра скажите, что лекарства у нас".

Но сказать не сразу представилось. Спозаранку торчал на скамейке у них на виду, но — туда, сюда, с каменеющими за версту лицами проходили мимо обе, заведа и лечащая. Разве надо все говорить? Это только жалкое наше писательство обречено "вырисовывать" мимолетную бессловесную мысль, выкаблучивать ее многословной чечеткой. А для нас, мимов, столько способов — поворот головы, взгляд, скользящий касательно, холодно обжигающий. А губы, голос, тон и… слова. За которыми тоже можно прятать и прятать. Подошел, услышал: "Вот закончу обход". Что ж, не к спеху, дела. Ждал, и глаза свои прятал в книгу — от знакомых. Да они и сами обходили, засматривались на верхушки деревьев. И не только глаза упрятать — самому мне тоже хотелось уйти по самые уши в чужую жизнь: на коленях лежала "Война и мир". Даже годы ничего не могут поделать с Толстым. Каждый будет находить в нем свое, вот и я изредка находил что-то наше. И не наше, для которого даже ручку нашарил в пустом портфеле, отчеркивал что-то. Для чего? Что же — думал писать? Нет, даже промелька подобного не было. Но подчеркивал. Так же, как (почему-то) не решился плюнуть в рожу Ханину, когда он заставлял меня выйти на смену. Почему- то? Потому что и в те дни знал, что буду работать. Потому и пошел в онкологический диспансер к Тамариной участковой, взял справку "по уходу за больным ребенком". Прокаженная же печать, но взял. И представил.

"Одна мысль за все это время была в голове Пьера: это была мысль о том, кто, кто же, наконец, приговорил его к казни? Это были не те люди, которые допрашивали его в комиссии: из них ни один не хотел и, очевидно, не мог этого сделать. Это был не Даву, который так человечески посмотрел на него. Еще бы одна минута, и Даву понял бы, что они делают дурно, но этой минуте помешал адъютант, который вошел. И адъютант этот, очевидно, не хотел ничего худого, но он мог бы не войти. Кто же это, наконец, казнил, убивал, лишал жизни его — Пьера со всеми его воспоминаниями, стремлениями, надеждами, мыслями? Кто делал это? И Пьер чувствовал, что это был никто. Это был порядок, склад обстоятельств". У нас тоже. Там склад, у нас болезнь. Но и там, и здесь — никто. Кого винить, от кого защищать? "Пьер смотрел на них, не понимая, кто такие эти люди, зачем они и чего хотят от него. Он слышал слова, которые ему говорили, но не делал из них никакого вывода и приложения: не понимал их значения".

А мы понимаем. Видим. Каждое слово, между слов, каждый жест, каждое виляние мысли. И все же… не понимаем.

"Он сам отвечал на то, что у него спрашивали, но не соображал того, кто слушает его и как поймут его ответы". А мы соображаем: и кто слушает, и как поймут. "В душе его как будто вдруг выдернута была та пружина, на которой все держалось и представлялось живым, и все завалилось в кучу бессмысленного сора. В нем, хотя он и не отдавал себе отчета, уничтожилась вера и в благоустройство мира, и в человеческую, и в свою душу, и в бога… Он чувствовал, что возвратиться к вере в жизнь — не в его силах".

Ничего, ничего, еще как возвратится. Как все возвращаются. Хорошо написал Толстой, с "анализом", и наверное, радовался, что может вот так вжиться, представить. Но то, чего Шекспир художественно достиг одной фразой о Гекубе, Толстой размазал холодным анализом. И вообще это было не то. Не то и не так. Для меня, для нас. Это была очень, очень хорошая литература. Но литература. А хотелось жизни — такой, чтобы так же брала за жабры, как наша, хоть на миг. Но была ли такая? Наверно, была. И чеховский Мисаил из "Моей жизни" тоже прошел сквозь меня тепловатой водой, а раньше, в студенчестве, до чего же горько закипала душа, сострадая ему. А вот дома лежал у меня "Новый мир", который принесла с неделю назад Зося, и в нем "Вся королевская рать" Пена Уорена. Но, скользнув глазами по мелкому шрифту и, самое главное — иностранному автору, не вошел я в ту жизнь. Ну, конечно, и "коту ясно", что Уорен — не Лев Толстой. Но была в той книге (особенно во вставной рабовладельческой новелле) та горячая, безысходная боль, которой не чувствовал я в этом рефлектирующем графе Безухове. В общем-то очень надуманном. Боль двадцатого века. Так, наверное, следует понимать.

Величайший и для меня писатель, он тогда все же был чужим, ненужным. А ведь были, были же где-то книги, в которые мог бы войти, остудиться немного. Но их я не видел. И когда глаза соскальзывали с этих наших и не наших строк, упирались они не в желтую стену больнички, не в небо, не в мир, а в бугор, незаметно (для всех) вздыбившийся у подошвы старого тополя. Небольшой бугорочек, ведер на пять, а, может, и меньше. Это если вскопать его, рыхло насыпать. Знаешь, Бугорок, никто на тебя не глядел. Потому что никто об тебя не споткнулся. Вот и я обходил. По дорожке, которая рядом — ногами. А глаза мои были с тобой. Очень плохо с тобой! Ты бы, думаю, не обрадовался, если б узнал. Ты прости, но не первый уж раз я примеривался к тебе: смог ли б съесть тебя, если б сказали: вот управишься за неделю, ну за две, и тогда Лерочка… "А камни?" — спросил их, тех, с которыми за твоей спиной о тебе же, Бугорок, договаривался. "Ладно, жри уж так, без камней", — согласились. "Хорошо. Спасибо". И, сглотнув (непривычно все-таки было), начинал. Глазами. Все равно хрустело, не шло. Как тебе, доченька, и еда, и воздух. Но сидел, жевал. То Толстого, то это. Что-то надо же было делать.

А когда уставал и не лезло, то отпрашивался от вас далеко-далеко: глядел в небо, заставлял себя слышать: "Ладно, оставь бугорок. Другое тебе: за сколько ты до Москвы дойдешь?" — "До Москвы? — протянул, чтобы быстренько, втайне от них прикинуть. — За неделю!" — "Ты что, за неделю и кошка дойдет". — "Но ведь это семьсот километров, по сто в день!" — "А ставка?" — спросили. "Да, да, знаю… ну, хорошо — за пять". И пугался: боже, по сто сорок в сутки, не суметь. "Ну, ладно, валяй".Так, теперь рассчитать. В час — шесть, ну, от силы семь километров, сто сорок делить на семь, получается двадцать часов чистого ходу. А спать четыре? Вряд ли, даже лыжники больше восьмидесяти не проходят за день. А тут — пять дней. Невозможно. А наше?.. Нужно, нужно. Ведь решил же мой друг Митрофан свою задачку: "Пешеход проходит в час 110 километров". И я должен, потому что…

— Товарищ Лобанов… то-оварищ Лобанов!.. — у дверей стояла заведующая. И уже по лицу ее, застегнутому на все вицмундирные пуговицы, стало ясно. — Я говорила: мы не можем применить этот препарат. Ну, почему, почему?.. Потому что не можем! Кто возьмет на себя ответственность такому тяжелому ребенку делать уколы неизвестного препарата.

Потому и делают неизвестные, что… эндоксан тоже боялись, а Кашкаревич…

Вот, пусть приедет сюда и запишет. Никто не дает нам права взять на себя такую ответственность.

Никто… а не вы ли давали гиппократову клятву — до последнего бороться за жизнь больного. Но вы будете бороться за то, что предписано, скреплено печатями. За свою безопасную жизнь.

Я попрошу его, думаю, что он не откажет. А если даст разрешение, будете?

Не знаю, не знаю, пусть решают там… — кивнула со ступенек поверх меня.

Там-то, еще выше, давно уже все решили.

Побежал звонить Ильиной. "Саша, вы не волнуйтесь. Какое они имеют право? Они что, могут что-нибудь другое предложить? Мы их заставим!

А Кашкаревич согласится, как вы думаете?" — "Не знаю. Он и так столько сделал. Что ж, если — человек, значит, сесть да поехать". — "Понимаю, понимаю. Утром я приеду. Вам трудно, а я буду говорить с ними от имени редакции. Просто сволочи!.. — первый раз услышал такое нехорошее

слово о людях хороших. — Каких трудов это стоило сделать,

доставить, а они…"

Поздно вечером с шестого захода достучался до Кашкаревича. "Я знаю и этот препарат и самого Потопальского. Да, я слышал о новом варианте. Ни в какое сравнение, от того действительно адские боли, этот не дает". — "Ефим Маркович, мне очень трудно говорить…" — "Вы хотите, чтобы я приехал? Хорошо! Позвоните мне завтра… ах, черт!.. завтра такой напряженный день. Но звоните, постараюсь. Машина будет?"

Анна Львовна, когда рассказал ей о разговоре, вздохнула по-старому: "Вот видите, сколько хороших людей". Ага, еще Вольтер сказал о нем и вообще об онкологах: "Ирландец по происхождению и святой по роду занятий". А говорят, у нас не было радостей. Вот она, нес ее, тепленькую, боясь расплескать, маме, тебе — что еще колоть будут. Ведь рука, нарывавшая там, в желтушной, прошла. "Теперь мо-зе…" — говаривала ты в три года.

Утром, в девять, сидели мы с Ильиной близ конторы — настраивались: как заставить их делать, если упрутся. Добрые темные глаза ее светились печально, тревожно. Не годилось втягивать Анну Львовну с ее гипертонией в эту склоку, да что делать. Походная аптечка всегда была в сумке, и теперь извлекла, бросила в рот таблетку. "Заправляетесь перед боем". — "Ох, Сашенька, я уже заправилась дома. Это так, добавка. А вы все курите. Хоть едите? По вас не видно". — "Вот она, заведующая…"

Приближалась. Не глядя. И совсем уж прошла, когда круто, по акульей повадке, свернула к нам: "Вы говорили с вашим консультантом?" — "Да!..он согласен. А это из редакции… знакомьтесь". — "Редактор просил меня выяснить, почему не хотят применять препарат?" — звучно, ясно прострочил журналист. "Никто еще не сказал: не хотят. Вот сейчас будем решать".

А она ничего… — удивилась, остывая Анна Львовна. — Я бы

даже сказала — симпатичная. Только очень уж важная.

Что подметил, кстати, еще Митрофан: "Этот портрет красивый, веселый и здоровый".

Время шло, и что-то совсем необычное свершалось пред нами. Я не сразу заметил молодую женщину, круглолицую, русую, гладко зачесанную. Что она? от чего ей так весело? самой от себя? Раза два прошлась вокруг клумбы, дотягиваясь к цветам, трогая их, отпуская. Потом встала коленом на скамейку-качалку, ухватилась за цепь, замерла задумчиво, оттолкнулась. Улыбаясь? Плача? И опять заметалась, приникла к березке, обтрогала, оторвала кусок бересты, взяла в рот. Плачет!.. Ей богу, слезы стряхивает. Смеется!

— Что это с ней? — глянул на Анну Львовну. — Ох, Сашенька, я давно уж за ней наблюдаю. — С ребенком… случилось? — Да. Не хотела вам говорить. Она с матерью.

И тотчас же до меня донеслось: "Ну, пойдем… надо вещи забрать, документы, — терпеливо, устало проговорила женщина. Верно, похожа. Но спокойна, верней, держится. — Пойдем, они хотели сказать нам… — а сама у стены, боится приблизиться. — Что сказать, что, что?.. Уходи, у-хо-ди… — так моляще, так разрывающе прозвенело чуть слышно в осенней тиши. — Ну, что теперь

сделаешь? — Уходи!.. — хлестнула. — Ты мне противна!.. — швыряла ей через нас. — Слышишь, уходи! — И опять

заметалась, хватала цветы, гладила, отпускала, сбрасывала

слезы, улыбалась безумно. — Пойдем… — с тоской позвала мать. — Уходи!.. Видеть тебя не могу!.. — замотала опущенной головой, и летели, сверкая, на белый песок аллеи слезы. — Я ведь тебе сказала, сказала… — таким жалобным, таким рвущим душу голосом. — Уходи, уходи… Ирочки нет… Ирочки нет… — зарыдала, смеясь, и опять — так разумно, так безумно: — Уходи, видеть тебя не могу, не могу!.. — отбегала, останавливалась, бессмысленно упираясь глазами в землю. Стряхивала слезы, улыбалась.

Вы говорили с вашим консультантом или нет? — раздалось над нами. — Когда он может приехать? Идите в гараж и берите машину. Только не задерживайте шофера, с транспортом у нас плохо.

Спасибо, Евгения Никаноровна! Вы не сердитесь, что…

Ах, да при чем здесь "сердитесь"!.. — голубыми льдинками сверкнуло на солнце. — Что мне на вас сердиться?.. — брезгливо пожала плечами. — Только не думайте, что мы звери, — сказала для Ильиной, для редакции. Будто та могла что-то сделать и зверю.

Позвонил Кашкаревичу — уже из приемного, там, в Песочной, не обрадовал, но услышал: "Хорошо, хорошо…" И глядел в ожидании на бумажку над окошечком проходной: "Вниманию родителей! Впуск к детям разрешается два раза в месяц", — ослепше глядела она на меня. "Ну, едем!.. Где машина? Ох, вы меня просто режете!.. Такой день!.. Ну, ничего, ничего… — что-то заметив, сразу же умягчил. — Надеюсь, своды нашего альма-матер не обрушатся без меня. И на меня". Виновато, понуро погрузился я в кузов, слышал бархатный голос консультанта, по-соседски- о чем-то воркующий с шофером, и. мутила меня, не осаживаясь, зависимость от всех благодетелей. Что бы делали мы без них! Но копилось и хочешь не хочешь — нестерпимо саднило. Неужели и я мог когда-то и что-то делать другим? Неужели смогу — не для страшного. Заскрипело сиденье, с глазка отлепили заслонку, Кашкаревич сидел уж бочком, наклонялся просунуть голос. Вот еще штришок — вспомнил.

Въехали, подкатили, Кашкаревич выскочил. В окне Тамара, на крыльце сама Никаноровна. Не теряла времени даром: "Пришла, — рассказывала Тамара вечером, — туда, сюда, это приберите, это замените — белье. А самое главное знаешь что? Щит велела принести под матрас. Сколько просила: видите, яма. А она: нормальная постель, все дети так спят. Показушники чертовы! Как я их ненавижу!" Но молчал я: пред глазами белела бумажка: "Вниманию родителей!.."

Вот сошлись они: статуя на крыльце и навстречу ей шесть летящих шагов да еще улыбку во рту, будто белую розу, нес красавец онко-Пигмалион. И сразу же ожила статуя, тоже с улыбкой шагнула навстречу. Но (тонок, добр) не забыл оглянуться на миг, кивнуть побежденному: не трусь, мол, я не выдам, а эта не съест.

Что там было? Обычное: подступали к тебе, нет, не мучить, просто выслушивать, просто пугать. Вышли. Кланялись, осыпая друг друга лепестками белоснежных улыбок. "Ну, я все сделал. Начертил им… — умно усмехнулся, мотнул черноволосой, блестящей головой. — Сегодня же сделают. Да, хуже стало. Эндоксан не помог. Ну, посмотрим, посмотрим!.. Звоните!.. Ох, попадет мне! Ну, ладно. Всего доброго!.. — и, как вышел оттуда, с Песочной, в халате, так и

спрятался в нем: алиби.

Ну, что, товарищ Лобанов, пригорюнились? Сейчас

сделаем. — Прощала меня заведующая за Пигмалиона.

А!.. — рукой лишь махнул.

Не верите?.. Так настаивали. А вдруг? — весело, с вызовом. Она — мне!

Евгения Никаноровна, ну, разрешите мне быть подольше.

Ведь жена извелась.

Поймите, мне не жалко, но нет в этом нужды сейчас. Ну, когда будет, тогда и разговаривать будем. Шли бы вы домой… простите, как вас зовут? Ах, да, да, идите, не беспокойтесь, все сделают. А вы разве не работаете? Кстати, я уже говорила вашей жене: может, вы бы отпустили ее на день, ну, на полдня? Помыться и отдохнуть.

Она не уйдет.

М-да, она мне это тоже сказала.

А насчет работы вовремя она мне ввернула: было пятое сентября, надо переполучать деньги. Уже не для Зины, уволенной — для Славы, вернувшегося из отпуска. Пять месяцев спустя я приду к нему в больницу и услышу: "Все!., откину хвост… мать!" А тогда разве можно было сличить тот накаленный голос с мягким, смущенно-приветливым: "Саш, я сейчас за обедом сгоняюсь, поешь. Только вот, может, в магазин сходишь? — сунул руку в карман. — Всей капеллой бы, а, Павлуха?" — хитро усмехнулся старому своему товарищу. "Нет, я уж свое отходил… — заскрипел астматик Павел, заглянувший с обеда сюда, он все еще жил над котельной. — И тебе тож не советую". — "Ты скажи… — все же удивленно развел алюминиевыми судками, стряхивая с них воду,

Вячеслав. — Куда мне до его было, а сейчас… Сколько ты уж

постишься, Павлуха?" — "Семь лет!" — Отрубил. "И не тянет?" — "Тянуло бы — дотянулся бы. Ясно?"

Покачивая в удивлении головой, пошел Слава на кухню, а я глядел на них так, как глядят, повиснув вниз головой: все такое и не такое. "Хлопцы, на вахту!.. Саш, иди… — стукнул судки на стол. Такой цветущий: только с юга, свежий — все твердит о несокрушимом здоровье, а оно, сердце, достукивает последнее. — Саш, это тебе…" — с улыбкой, отворяющей душу, налил свекольнику в миску. И чего-то вдруг захотелось есть, отпустило меня на минутку: все же сделали, а теперь… ведь сказала же сама Никаноровна: а вдруг? Только бы начало действовать. А вот там ребятишкам ни разу свекольника не дали. И самим принести не дадут. "На, Саш, котлетинку". — "Нет, спасибо". — И скис. Как пришло оно, так ушло — отвлечение. И не слышал их, похохатывающих. Только видел, не глядя, как цепляют меня взглядами, молча.

Лето, лето, тепло даже вечером. Завтра год, шестое. Восемнадцать ноль-ноль. Вхожу и, словно эспандер, с трудом тяну улыбку к ушам: "Здравствуй, доченька". Но печально молчишь, только щелочкой светит в меня синевато затекший глаз. И другой, тоже сузившийся. Ох, как плохо сегодня. Не дышится. Как ни ляжешь — никак. Показываешь на ухо. "Почесать?" Кивок. Значит, уже в ухо лезет, в левое. Плохо слышит. Сукровица. Вот теперь, когда здесь, в боксе, время вприскочку запрыгало. Но приходится уходить.

— Саша, надо что-то делать. Они говорили, если плохо, трубочку в горлышко вставят. Тут были с ушного, но я им не верю, надо Акимовну попросить. Посоветуйся с кем-нибудь.

Темным-темным двором, где сидели мы с Анной Львовной, где металась молодая безумная мать, где, скульптурная, вырисовывалась в зелени красивая Никаноровна, — я молил на бегу вслух, задрав голову в небо:

— Господи!.. еще все в твоих руках. Еще все-все можешь ты сделать! Ты один можешь. Не забирай Лерочку! Ведь ты можешь. Они — нет, никто, и это лекарство, но ты, ты же видишь: им нельзя друг без друга, нельзя!..

"О чем бы ни молился человек, — размышлял Тургенев, — он молится о чуде. Всякая молитва сводится на следующее: "Великий Боже, сделай, чтобы дважды два было не четыре!" Только такая молитва и есть настоящая молитва — от лица к лицу. Молиться всемирному духу, высшему существу, кантовскому, гегелевскму, очищенному и безобразному богу — невозможно и немыслимо. Но может ли даже личный, живой образный бог сделать, чтобы дважды два не было четыре? Всякий верующий обязан ответить: может — и обязан убедить самого себя в этом. Но если разум его восстает против такой бессмыслицы? Тут Шекспир придет ему на помощь: "Есть многое на свете, друг Горацио…" и т. д. А если ему станут возражать во имя истины — ему стоит повторить знаменитый вопрос: "Что есть Истина?" И потому: станем пить и веселиться — и молиться".

Так и не так. Что же, помогли вам, Иван Сергеевич, Шекспир и другие, когда умирали от этого же? Хорошо говорить так: "Друг Горацио", когда и боль, и молитва — абстрактны, когда все это — головизна, когда все это у… другого.

Я гляжу в небо, голубое и розовое, ровное и заложенное облаками, и не вижу там ничего. Только, как в печную трубу, черную несправедливость. И все. Ты прав: нельзя молиться безобразному. Нельзя молиться и безобразному. Но и в этом не можем мы стать греками, римлянами — развести на небе колхоз, населить его Зевсами, Вакхами, Афродитами. Не можем, хоть и сами вскормлены коммуналыциной. И не надо быть мудрецом, чтобы внять простому: нет Его — как живого, подобного нам существа. Которое ест, пьет, вычесывает из бороды блох, свершает на нас ежедневную свою нужду. Но в какого-то верят же люди! И темные, и светлейшие. Наперекор разуму, здравому смыслу, опыту, фактам — наперерез всему! Отчего же?

Есть фанатики, циники, просто убийцы — те пройдут, не дрогнут и в смертный час, не запросят пощады, но они — исключение, буква, выпавшая из книги бытия. А простым смертным во всем, что имеют и чего не имеют, и стремятся к чему и к чему не стремятся — нужно ль что-то еще, известное и однако же малопонятное? Нечто выше героя, вождя, футболиста, любимой, себя самого? То, что есть, что не может не быть. То, что лучше б стояло… в сторонке, невостребованно, ненужно; пусть над нами, над всем, но подале, поближе к кому-то. И тогда его, этого, как бы нет — даже думать об этом смешно, что оно есть. Да, в обычной, размеренной жизни не нужно. Но — случится, и тогда… человек человеку кто? Да, согласен: "друг, товарищ и брат". Так должно быть, в идеале. Правда, те же безымянные (по счастью для них) братья, что единственно выражают нас в анекдотах, тут же и досказали жестоко: "Друг, товарищ и… волк". Есть, есть братья, но и волки ведь тоже? Согласимся и с этим — для равновесия правды. Но хочу не о том. Вот случится беда, и тогда — пусть брат, пусть сват, пусть друг, пусть родимая мать, но — к кому? к кому простереть тебе руки? С надеждой, с мольбою о чуде? Кто поможет тебе? Брат вздохнет и поедет домой. Сват включит телевизор. Друг протянет руку, а все же, таясь от себя, подумает: хорошо, не со мной. Мать покорно вздохнет: "Что же ты можешь, Сашенька, сделать? Рук не подложишь. И в землю вместо нее не ляжешь". Кто же, Господи, кто?!

Сколько нам помогали! И какие люди! И они были чем-то большим, чем братья, друзья. И все же! Не смогли — не могло человеческое. Ну, так кто же, кто? Эскулап? управхоз? университетский теолог? Или падре в партийной сутане? Чем хоть рану они, материалисты, загладят? Да материей — солью зернистой.

Все в мире — материя, все. И мысли, и опухоль. Вот она, дьявольская, взбесившаяся, пожирает тебя, душит, губит на наших глазах. Ну, так дайте, дайте другую материю, антиматерию, дайте! Что же вы? Значит, что, остается лишь бог? Он один? И неважно, как обозвать его (Буддой, Аллахом, Иисусом, Всевышним, Провидением), но всегда-всегда это горькая жажда справедливости. И при этом… отказ от нее, смирение, примирение с подлой бессмыслицей, алогичной, жестокой. Везде и во всем. "Бог дал, бог взял".

Знание… так стремились к нему века, а ведь ясно было, что конечное знание — это незнание. Нет конечного. Говорю о духовном. И зачем это все человеку? Чтобы знать, что ты смертен? Что — минутный прах, "сосуд скудельный", от которого и черепков не останется. Ведь и прежде наш шерстистый прапращур не заблуждался, знал: уйдет. Но в раскопках владимирских, палеолитных, хороня двоих мальчуганов, положили родители (тридцать тысяч лет назад!) два копья их, в меховые одежки вырядили, унизали бусами и, наверно, поплакав, сказали им: ждите, скоро увидимся. И как был миллион лет назад, так и ныне он голый — человек. Только что же с ним сделало Знание? Из руки посинелой, дрожащей, протянутой, вынуло черствую корку и вложило туда булыжник увесистый: знай, несчастный венец творения, нет загробной жизни. Только то, что здесь. От и до. Как однажды сказал наш сантехник Георгий. И за это — спасибо?

Когда худо, когда невозможно, рвется мама твоя: "Доченька! Хочу к тебе! Может, я еще встречу, обниму? Может…" — и смолкает бессильно: не дает ей поверить знание.

Я всегда колдовал. Отчего же? Ну, сначала просто игра: попаду? угадаю? Но позднее пришло смутное ощущение, будто где-то, не на небе, не в тучах, не в вороньем гнезде, но живет, существует где-то и что-то Такое. То, что слышит и знает — каждый вздох, каждый шаг, каждый шорох твоей мысли. То не названное, не имеющее лица. Бессловесное, но — взирающее. На все и на всех, особенно на дурное — если сделаешь. В это верил? Не знаю, просто чувствовал. С детства, сколько помню себя, жило оно, не заложенное никем и ничем.

А я, что твержу я, когда разрывает душу? "Боже мой, боже мой…" Как легко, как хотелось бы верить в Него, это счастье великое — быть искренне верующим. И когда-то я был. Только в храме моем милосердно светился не приглаженный лик Спасителя, но сияло общее наше ослепительное учение. Только вера, слепая, покорная, даст опору, сообщит бессмыслице смысл, несправедливости справедливость, хаосу стройный порядок. И — самое главное — подарит человеку смирение. "Велико наше горе, неизлечимо, но смиряемся, ибо знаем: Тебе так угодно". Но если угодно, разве ты добр? А не добр, так зачем ты?

"Где борьба ни к чему не приводит, там разумное состоит в избегании борьбы", — говорил Гегель. Что ж, разумно, просто мудро. С чем мы боремся? С тем, чего одолеть уж нельзя. Разбегайся раз за разом — лбом об стену. Так не лучше ли обойти, успокоиться, лечь вот тут, у стены, и башку, разбитую в кровь, положить на лапы. Не утешишься, не станешь счастливым, так хоть сохранишь "свою субъективную свободу". И тогда "могущество несправедливости потеряет над нами свою силу". А станешь сопротивляться — давить тебя будет эта несправедливость.

Верно!.. Но еще лучше, во сто крат проще говорит народ: "Покорись беде, и беда покорится". Но не можем пока что смириться. Вспомнив все: как была, говорила, смеялась, надеялась, мучилась. Как забыть? Чтобы все стало хорошим. "Август 1963. — Папа, улыбнись, — говорит проштрафясь. — Не хочу. — Ну, улыбнись! — заглядывает так ласково. — Зачем? — Я хочу, чтобы все по-хорошему".

Смириться — значит, предать, значит, отдать. Забвению, яме. Все смирились, давно. Все живут, как живется. Да и мы тоже — понемногу относит, смывает. Так должно быть, только так.

Ночью совсем плохо было. Тамара брала на руки, не спускала.

"А подать, помочь некому, — рассказывала утром над подоконником. — Что сказала Акимовна?" — "Хворает, но пообещала прислать хорошего врача". — "Делайте, делайте что-нибудь, она же совсем задыхается. Завтра укол… — и сказала глазами: пустое. — Иду, иду, Лерочка!"

Только и было у меня дела, что поговорить с заведующей.

"Кажется, мы во всем идем вам навстречу, а теперь вы хотите привести своего специалиста. У нас тоже хорошие врачи, они смотрели, и ничего страшного пока не находят". — "Но она же задыхается!" — "Нет, дыхательное горло у нее свободно, а ночью, когда западает язычок, который за небом… ох, да зовите кого угодно! Только, поверьте уж мне, в этом нет никакой необходимости. О вас очень хорошо знают, каждый дежурный врач по больнице осведомлен, и в случае чего у нас всегда есть дежурный лоринголог, который вполне

справится с таким несложным делом, как трахеотомия. Но

пока…" — "Пока что уколы не помогают". — И ждал, все же ждал, может, скажет другое. "Да, но посмотрим. Завтра второй".

Вот как она со мной хорошо говорила. Значит, плохо. Чем хуже, тем она лучше.

А ночь надвигалась тяжелая. И вдвоем ничего не могли сделать. Сдвигали к углу кровать, где был кислород. Брала, поднимала на руки мама. Но стоило задремать — обрывалось дыхание. И — рывками, рывками! Всхр-рап!… и глаза открываются, сонные, темно намученные. Подышит, попьет, а спать клонит. "Саша, попроси сестру, может, разрешит?" Дежурила та, которую я про себя называл — Нерон. "Ну, что ж, оставайтесь". — "Ругать будут". — "Пусть ругают". Вот так, вот и пойми что-нибудь в людях.

И была это первая ночь, когда был с вами. До пяти утра, говорила Тамара, потом должно чуть получше. Я глядел в окно — торопил утро. Но лилово-черным было закрашено все. Уходили вдаль по аллее фонари, и асфальт, смоченный редким дождем, блестел угольно. Безлюдный, покойный, кошмарный. В отворенную раму окна узко вливалась прохлада.

Вот пишу, а что, что могу передать? Хоть частицу? минуту? Никак. Лишь одним я могу отдаленно вернуться — задержать дыхание. Как тогда делал. Вместе с тобой. Ужасаясь открытию: ведь глазами, даже любящими — ерунда. Ты вот так же попробуй, и начнет кружить тебя тошнотой да каким-то жжением. Отшибает родительское, и чужое уже в башке, свое: хватай!.. ты ведь можешь!.. Как же худо тебе, доченька.

Завтра мне попадет. От заведующей. Ну, и пусть. За окном дождичек, невидный, чуть слышный. Только там, где асфальт, живое мерцание — сеется. И когда затихнешь на краткий миг, без всхрапа, без томительной, бездыханной паузы — где-то краем чуждо доходит: как там тихо сейчас, за окном. Листья сонно лопочут, навевая дремоту, воздух свежий, предутренний. Наконец зарябило — незаметно, медленно отходило от окон, бледнея, небо, приближались темные ветки. Как сказал Митрофанушка: "Вдали задребезжал рассвет".

Дома лег на диван в свитере, навалил на себя одеяла, телефон поставил на стуле, к изголовью. И верно: задребезжал: "Сашенька?" — "Мама? Ты откуда? — подумал, из Двинска. "Я здесь…" — помолчала, для соседей. Для

того, что в нас было. "Зачем ты приехала? Я же писал тебе". — "Ну, ладно! Чего я там буду сидеть. Погода испортилась. И вообще… что слышно? Как ты себя чувствуешь? А она?" — о Тамаре.

О тебе и так ясно. И, почувствовав эту твердость смирения, вскочил: надо ехать к знакомой врачихе. "Саша, — сказала она, — надо сделать трахеотомию. Обязательно. И не слушайте их. Это совсем не страшно. То, что она сейчас чувствует, во сто раз хуже, чем эта операция". И, подстегнутый, начал названивать Нине Акимовне. Нет, сказала, сама не сумеет, но пришлет прекрасного специалиста. И — никаких благодарностей. Это она его просит.

Шел, ждал встречи с начальством. И оно само не замедлило обратить на меня внимание: "Товарищ Лобанов, вы вчера нарушили мое распоряжение. Да, да, я знаю, что вы сейчас скажете, но все равно я вас попрошу впредь не самовольничать. А теперь я вынуждена сделать выговор сестре". — "Но она же не виновата!" — "Я знаю… — тонко, умно усмехнулась, — но вас я наказать не могу, а ее…"- "Я вас очень прошу!.. Я не буду, но зачем же ее за доброту?" — "Ох, доброта, доброта… не всегда можно быть добреньким. У вас ее, кажется, слишком много". — "Ну, нет!.. злости в сто раз больше. Но я знаю людей…" — "Но не здесь!.. " — ядовито-весело. "И здесь тоже. Я прошу вас, Евгения Никаноровна, не наказывайте!" — "Хорошо. Ради вас. И — на первый и, надеюсь, последний раз. Не стоит благодарностей. Видите ли, товарищ Лобанов, не

пускать вас я не могу… вернее, могу, учитывая, что с ребенком жена, но, входя в ваше положение, видя, как любите дочь, какие родители, а это… — вздохнула, — поверьте, не так уже часто бывает, хотя все, все любят, конечно, мы идем вам навстречу. Но прошу вас…" — "Хорошо… Спасибо, спасибо, Евгения Никаноровна!" — Растопила все же меня.

Жара кончилась, что ж, сентябрь. И погода любимая: свежий ветер, солнце играет с облачками-барашками в чехарду, листья туго еще шелестят. Я оглядывался, ждал мать. Но ходили чужие. По команде отскакивали глазами, отворачивались в сторонку. Лишь одна далекая милая тетя Лиза, помощница Динста, двинулась прямо н а в ы. И я не бежал. Пепелищно горько тянуло на меня от ясных глаз и несжатых усиков. Но былое ее добро глушило горелый чад. "Ох, не дай бог попасть в наши руки!" — вздохнула она.

Мама шла ко мне в соответствии со своим утренним голосом — твердо, сдержанно, терпеливо готовая ко всему. Ох, и ей налегло на душу, но, давно уж иного не ждавшая, думала, как бы все это пройти и сыночка своего по жидким жердочкам над пропастью провести. Даже издали видел это в ней. А была мать, любимая, и, обняв ее, в душу принял, начал рассказывать. Одного лишь не хотелось мне замечать — беспокойно ощупывающих взглядов.

— Как у тебя с деньгами? — Хорошо. — Как всегда…. - по-давнишнему усмехнулась притерпело и горестно. — Ты хоть ешь что-нибудь? А что? — Пирожки… яблоки… да, свекольник вот на днях ел. — Свекольник?.. — оживилась. — Ты готовил? Ах, на работе… Как там у тебя, не уволят? Может, тебе нужны деньги? Ты не стесняйся.

Если можешь, — вдруг прорвалось, — отдай за меня Лине. Я давно у нее триста рублей брал на мебель, осталось сто. Так хочу рассчитаться с ней! Тебе не трудно? — Хорошо, я отдам. А что, ты с ней в ссоре? Она бывает? — Бывала. Куда-то уехала. Не знаю, секрет. Отдыхает где-нибудь. В Зеленогорске. Звонит иногда Анне Львовне.

Но была она дальше, на юге, с Володей. "Сашка!.. — потом уж делилась. — Как мы там прожили!.. Он такой джентльмен! Если бы ты сказал, я бы сразу же прилетела!" — "По студенческому билету". — "Кусаешься, миленький". Она еще молодая: в сорок лет летает по льготным билетам. Другой бы со стыда сгорел, представив, как спросят, а она… Потому и не спрашивают.

Снова вечер, твоя пытка. Кислород, окно, огни. "Вас там спрашивают… какая-то женщина…" — просунулась в дверь сестра.

Дождь шумел по крыше — гулко, сыто, свежо. На крыльце прижималась к дверям незнакомая женщина, виду самого распростецкого. "Вы — меня?" — "Не знаю… Лоба… — вертела бумажку, ловя на нее электрический отблеск. — Там, у нас на желтушной, жена ваша, что ли, лежала, с девочкой. Верочкой

звать, так она просила меня мяты… Вот, возьмите. Тут остатки, после еще пришлют".

Эта женщина, санитарка, рассказывала Тамаре, что сестра ее на Кубани заболела. И врачи от нее отказались. Но сказал ей кто-то: пей мяту. Что ж не пить — растет в огороде, сама по себе. Стала пить и — здорова. "Ну, побегу, я с дежурства. Так вы жене своей передайте, скажите: тетя Таня не забыла, а все не могла. Тоже болела. Как придет посылка, сразу же принесу".

Но пришла ли добрая тетя Таня, принесла ли травы — мы не узнали. И не вспомнил я тогда на крыльце про одну встречу, про слова, (оказывается) некогда в нас, бездетных еще и здоровых, брошенные: "Ин хортис деи нулля херба контра вис мортис, — сказал один врач и сам же перевел. — В садах господа бога нет травки против силы смерти". Значит, все уже было ведомо римлянам, все. Но затем и приходим сюда, в этот мир, чтобы тоже пройти целиной. Да иначе нельзя.

Еще не было девяти, еще рано было туда, на Чайковского, за посланцем Нины Акимовны, но сидел уж подле желтой стены — рядом с вами все же спокойнее. Вот подходит к кровати Тамара с чашкой жидкой-прежидкой каши. И отходит с нею же. Все ясно. Но может, сегодня сделают дырочку в горле, дышать сможешь, спать.

Как ни вяло я плелся туда, на Чайковского, времени оставалось — час. Встал на якоре возле стоянки такси, где сошлись два дома, и глазами уперся в стену, прикидывал, как бы прыгнул вот с этого дома. Если б С к а з а л и… Дом-то четырехэтажный, старый, потолки там высокие, это хуже. И другой рядом такой же. Между ними щель. Может, лучше в нее, чтобы било о стены, немного придерживало? Нет, лучше так, чтоб на провод. А что, это можно. Главное — прыгнуть, а куда, не Их дело. Поломался бы здорово, но провод самортизирует, выжить можно. Все же хочется тебе, Саша, выжить? А как же. Может, еще пригодился бы. Страшно, очень страшно, наверно, но как хорошо было бы! Вот сейчас, перед тем, как прыгнуть, помчался бы к вам, сказал тебе: доченька, пойдешь в школу, пойдешь!

Надо брать такси. Раз — и вот уже дверь, такая знакомая дверь. "Вам куда? — шустро поднялась со стола привратница. Что ты, милая, я же свой, я на стуле твоем, знаешь, сколько отсиживал, больше ставки твоей. И башку свою по столу, по клеенчатому, футбольным мячом перекатывал. — Вам что, назначено к ней?"

Да, назначено к ней, предназначено, но не знаю, когда. А уж к Нине Акимовне вот сейчас. Поднялся на лоротделение. Улыбался на полу ликующий красно-синий шахматный пластик. Кто играет здесь и во что? Обреченность с Надеждой? Белые (халаты) ходят-прыгают через два поля, черные (фигуры больных) еле-еле плетутся, такая у них позиция — цугцванг, ни шагу. Здесь всегда, как в задачках: "белые начинают и дают мат". В два, в три и даже в четыре года. Даже этюды (по секрету скажу вам) случаются: "белые начинают и выигрывают". А когда, через сколько, не сказано. Но рассчитано.

Только в дверь, и она там, Акимовна, в ординаторской, шла, увидала, споткнулась. Глаза испуганно встали. Поздоровались и — о деле, короче короткого. Познакомила с тем, которому переадресовала нас. Я побрел вниз, волоча перед собой его образ. Да, приятный, скромный, умный. Что ж, везет нам на умных, хороших. На крыльце закурил. "Здравствуйте!.. — милая кореяночка Лиза, осенняя нянька, глядела на меня, родственно улыбаясь. — Ну, как Лерочка? Как? Скажите? Все хорошо?" — "Умирает Лерочка", — вдруг само по себе из меня выскочило."Что-о?!" — рукой на меня замахала, чтоб заткнуть мне обратно. "Лизка… иде-ом!.." — звали ее, теперь уж студентку, студентки же. "Ну, я… вы… — заметалась, — извините… передайте привет… если можно".

— Так!..Я готов. Куда нам? — выскочил легкий, быстрый.

Сели, тронулись. Расспросить хотелось, и с чего-то надо

было начать. "Простите, Иван Михайлович, вы давно здесь работаете?" — "Пятый год". — "Вообще?" — позволил себе совсем по-дурацки удивиться: как-никак, а уже далеконько ему за тридцать. "Ну, вообще-то давно, только раньше по общему профилю, — в этом умном питерском голосе поплавком ныряла усмешка. И подумалось мне: ради денег, но он сам же отвел грязные подозрения:- Здесь куда интереснее. Не сравнить". — "А там, в институте, есть один лоринголог, он отсюда, от вас, перешел. Говорит, не выдержал", — замороженно нес в лицо ему свой бестактный вздор. "А-а, Сверчков, знаю, знаю, — скользнул по мне остреньким взглядом. — Он действительно перешел, только не совсем так, там историйка вышла. Ну, ничего особенного, — спохватился и другим голосом: — Вы предупреждали? Там не будет никаких трений?" — "Нет. Скажите, Иван Михайлович, это не больно?" — "Да нет, ерунда. Кровать там какая? Ну, вот и все. Да, под местным — разумеется". — "И она сможет дышать?" — "Да, конечно".

И опять повторился обряд знакомства: это — эта, это — этот. Уважительно поздоровались, уважительно же посмеиваясь. Люди как люди, на работе. Не совсем приятный знакомил их повод, ну, да что уж — на том ведь стоят.

— Так… инструмент? — лязгнул из портфельчика на стол сверточек, охлопал себя по карманам.

— Халат, пожалуйста… — не сдвинулась с места заведующая. А уж сзади

плыл на руках-распялках старшей сестры крахмальный, сахарно-белый. Так услужливо, но с достоинством подставляла. Вделся, и вот этими пальцами, которые сейчас развернут сверток, вытащат скальпель, просовывал вываренные в щелоках, зажелтевшие кальсонные пуговицы в тугие, заглаженные петли. — А второй?.. — сказала, не сдвинувшись с места, заведующая.

— Есть, есть, Евгения Никаноровна!.. там, сейчас, сейчас… — подхватилась Старшая.

— И второй?.. — усмехнулся н а ш.

— У нас так. Пожалуйста… — посторонилась, пропуская его Никаноровна.

Прости нас, прости, доченька!..

— Иван Михайлович!..

— Да, да?.. — обернулся растерянно: меж двух огней, но — умница! — улыбнулся мне: — Не волнуйтесь.

— Ну, что-о вы, това-арищ Лобанов… — укоризненно, недоуменно-брезгливо протянула заведующая. — Вы же сами просили разрешить вам, — и, пожав плечами (вот видите — консультанту, с кем нам приходится иметь дело),

обронила холодно: — Идите и ждите.

Пошел. Сел. Следил мысленно: входят, здороваются, смотришь затравленно: "Мама, мама…" А что мама… Вот сейчас плач… запонку в горлышко вставят железную, навсегда. Почему это все? Почему мы живем? Почему эти листья и тени шевелятся?

Выглянула Тамара. Подбежал: "Все?.." — "Нет, не стали. Говорят, не надо. Незачем. Нет показания. Иду, иду, доченька! Ну, ты сам… проводи, поговори с ним".

Победительно шла Евгения Никаноровна, но поджавши терпеливый, неразъимчивый рот: нет, нет, не я — пусть он сам т е б е скажет.

— Видите ли… — застенчиво мялся, подбирая слова консультант. — Мы пришли к единому мнению, что трахеотомия сейчас не показана. Там все чисто. Ничего не мешает.

— Но она же задыхается! Мы боимся, тормошим.

— Не надо этого делать. Она не задохнется, потому что сработает рефлекс. Может, в дальнейшем… наверняка даже, но сейчас… Вы думаете, что трахеотомия избавит вас от мучений. Кроме того, больной должен долгое время перестраиваться, приспосабливаться. Нет, нет, — твердо глядел.

"А ты уже не успеешь, доченька".

Поясняя, снял он халат, отдал рукам Старшей, сунул инструментарий в портфель, принял пиджак, поданный теми же бдительными руками, извинился улыбкой, что вот, мол, остался в сорочке и приходится надевать пиджак при дамах. Но еще улыбался он не закоренелым онкологом: может, пять лет еще не время для вызревания фирменных этих улыбок.

Очарованные (ах, какие у этого мерзкого папочки консультанты), глядели врачи растроганно вослед молодому, умному и такому знающему коллеге. Только дергалось что-то напряженно в уголках глаз — это я там нарвавшей занозой.

Иван Михайлович, я сейчас попытаюсь такси… — сказал,

когда вышли во двор.

Ничего, ничего, я доеду. Тут ведь близко трамвай, — шел легко, невесомо отталкиваясь от упругой дорожки. — Вы давно знаете Нину Акимовну? А-а…

Это значит, с какой, мол, стати она его просит для нас, малознакомых? Ладно, надо спрашивать, он откровенный, он все скажет, все. И первое — про амитозин. "Да, мы делаем. В некоторых случаях". Все ясно — понял по тону, но все же спросил — раз уж этого можно обо всем спрашивать. Он плечами сказал. И добавил: "Пока что, к сожалению, радикальными остаются нож и рентгенотерапия". Ну, вот, понуро спешил за ним, со страхом заныривая в темные, умно насмешливые глаза, быстро вскидывавшиеся и еще быстрей ускользавшие. И на губы его глядел, несухо, красиво уложенные на сероватом, впалощеком лице. И не знал, что уже сказанул про меня Митрофан: "Конь бежал, волоча хозяина за хвост". И того не знал, что скажут мне скоро, через двести шагов, через пять минут.

"Вы делаете амитозин? Сколько?" — "Два. Завтра третий". Тут он глянул вверх, на худой шее его углом выторчнулся кадык. "Дождик, кажется… вы бы шли, без плаща…" — "Ничего, ничего, извините…" — понимал: надоел ему, но еще что-то надо было мне от него. Что же?

Что — я знал. До того хорошо знал, что боялся даже подумать. И откладывать тоже боялся: этот скажет, он еще не совсем онколог, улыбнется, как наша Калинина, но скажет. Этим голосом, переливающимся всеми оттенками, очень умным, очень, очень врожденным голосом; такого не купишь, не защитишь диссертацией, нигде, ни в академии, наук, ни даже у них в ухе-горле-носе. Этот скажет "Дождик, кажется", а прозвучит, как симфония. А посмотришь… у того, Сверчкова, лапы мясницкие и рожа бульдожья, а сбежал.

— Иван Михайлович, простите, что спрашиваю, но… врачи

наши не говорят, а больше не у кого, — набрал, выдохнул: — Она… умрет?

Будто дернули его — резко откинул голову, удивленно-весело глянул, тоже выдохнул:

Уже…

Умирает?! — к нему, и упало (но чему, чему же там было уж падать, час назад сам, сам сказал это кореяночке Лизе), но сорвалось, грохнуло с безмолвным и страшным ревом.

Конечно… — опустил лицо, затянулся сигаретой, выдохнул, и прошли сквозь это сизое облачко, тающее, водянисто сереющее — стеклянные нити. — Я думал… — осекся.

"Что ты не осел, сам видишь", — договорил за него и, стараясь не вспугнуть — спокойно:

Когда?

Не знаю. Этого не скажет никто.

Скоро?

Думаю, да. Опухоль очень большая. Огромная… так нигде больше нет, но растет быстро.

Она задохнется?

Н-не думаю… это раньше, наверно, наступит. Болей у нее нет? Нет, не щека, а голова не болит?

— Кажется, нет.

Но и в эту минуту я видел, как выползла из-за поворота, громыхая, искря, из-под виадука девятка, и то видел, что он тоже увидел свой трамвай, и окурок, помявшись (куда бы его?), пригасил о морщинистый ствол и, помешкав, бросил к подножию тополя, высоко-высоко уходившего в небо.

Сейчас!.. я вас еще задержу на минутку. Извините, пожалуйста… — показал ему натуральную, в полный рост улыбку. — Простите, Иван Михайлович, что пристаю к вам, но у вас в практике?..

Ну еще бы!.. — с облегчением распрямил плечи. — Сколько угодно. Чего-чего, а… — усмехнулся грустно.

А как… это наступает?

Вы знаете, обычно это наступает внезапно. Вот недавно у нас утром человек ходил и вдруг…

Не так, что от истощения? Она ведь почти уже не может есть.

Нет, нет, кахексия здесь вовсе не обязательна. Конечно, у таких

больных аппетит подавлен, но многие, бывает, едят очень хорошо, ходят, в домино играют и… — усмехнулся так понимающе, — водочкой не брезгуют. Ну, у нас в основном ведь мужчины, и они… что же им остается делать? Мы на это не так уж придирчиво смотрим, — распрямился, вздохнул и повел было

глаза в сторону, к остановке, но вернулся, дотерпливая и наверняка уж ругая в душе шефшу, что подсунула ему это.

— Ради бога, простите, Иван Михайялович, но еще один, последний вопрос!.. От чего это наступает?

Видите ли, объяснить это сложно, и причины могут быть разные… там ведь нервы основные проходят и яремная вена, и сонная артерия, и другие центры. Что заденет, куда пойдет — сказать трудно, но…

И долго?

М-да н-нет, ну-у, несколько часов длится, гм!..

В сознании?

Нет!.. — с облегчением. — Это нет. Как правило, нет.

И человек уже ничего не чувствует?

Думаю, что нет, — сверкнуло в пригашенных глазах. — Ну, кажется, мой

трамвай… — тяжко вздохнул.

Да, да!., ради бога, простите меня, что вот так!.. — прижал руки к груди.

Что вы, что вы… — улыбнулся бессильно, печально, — сами

понимаете, если б я мог… Всего доброго вам!..

По асфальту, по пузырям, по колечкам на лужах, легко впрыгнул в дверь, протиснулся, развернулся, опустил руку в карман, задвинулся за спины, к кассе. Такой терпеливый, такой откровенный, такой доброжелательный, такой умный, такой страшный. Что же я Тамаре скажу? Вот сейчас она выглянет, как обычно стараясь повеселее. Чтобы меня не пугать.

Я сидел на скамейке. Дождь стихал, лишь с деревьев еще стряхивалось. Хорошо пахло освеженными мокрыми листьями. Кошка, черная, высунула из-под выгнутого мостиком толстого железного листа белую мордочку. Молодая, седоусая, златоглазая. Плавно согнула лапку, мягко, как на мину, поставила подушечку на траву — бац! — сверху по темени капля. Вздрогнула, спятилась. Глаза фосфорно замерцали в глубине железного желоба.

Саша… папочка!.. — ("Ну, вот, в платочке повязанном. И пальцем манит"). — Что же ты там без плаща под дождем сидишь?

Прошел… — загляделся на небо, чтобы на нее не смотреть.

Ну? Что?.. говори быстро: Лера плохо себя чувствует, разнервничалась, — шепотом из окна.

Он сказал, что не надо. Хуже будет… двойное дыхание, осложнения. Пить не сможет, есть… — "Дурак!"

— А так может? — горько усмехнулась, глянула: — Все? Больше он ничего не говорил? Что-то вы долго с ним, — все доискивалась глазами. Но и мне в лицо с крыши шлепнуло, по губе. — Вот так!.. — засмеялась, — не подставляй варежку. Кажется, ты так говоришь?

Я не говорю — я говорил. Отошел от окна, затрясся беззвучно, одним животом, даже плечи не шелохнулись. И каталось оно там, рыдание, меж кишок, шаровой молнией.

— Ну, говори! — неожиданно встала надо мной у скамейки. И когда криво, косноязычно поплутав, произнес то, что он сказал: — Саша!! — вскрикнула, в руку вцепилась. — Са-ша!.. что ты говоришь?! — И обмякла, затряслась в плаче.

Молчали. И пора уж, пора было ей возвращаться — ты ждала, но не встать было. И позднее, зимой уж, сказала: "Не могла я идти туда… с этим… не могла видеть Лерочку". Что же нового он открыл? Не знали? Не готовились? Не в нас, рассыпаясь на крошки, рушилось каждый день? Даже то, что давно уж обрушилось. Не висело над нами? Все время, весь год, с первого часа. Что ж, чем угодно — глазами, умом, страхом, но душой не могли мы принять. Невозможно. Нельзя, понимаете: ну, нельзя, ну, никак, хоть убейте!

И вот он сказал.