И с того дня погасла в нас последняя, уже пеплившаяся и без того искорка. И отныне, встречаясь глазами, о чем бы ни говорили, видели в них лишь это. И с того дня все, что ты говорила нам, доченька, осталось для нас раскаленными иглами. Дождь идет, замерзают реки, почки лопаются, лето гонит их в лист, снег шуршит, трется о землю, и все это значит — время, жизнь, бегущая уже без тебя, уносящая от тебя.
Вот вхожу я к вам ровно в восемнадцать ноль-ноль и, увидев меня, вдруг заплакала ты, вспомнив ночное: "Мама, что папа меня все время будит?" И, едва-едва сдерживаясь, с такой укоризной, так умоляюще, с непролитыми слезами, загнанно взглянула Тамара: "Саша… папочка, ну, что ты ее мучаешь? Зачем? Я тогда спать не буду". Ох, зачем, зачем я боюсь, Лерочка, что ты задохнешься? Почему не могу это видеть? Почему не могу протолкнуть тебе вдох? Почему не уйду домой или здесь не усну у мамы в ногах?
Он меня все время будит…
Ну, папа, папочка, ты ведь больше не будешь, нет?.. — прижимала к груди изуродованную твою головенку. И в глазах уже новое было: и так уже все, все.
Нет, не буду… — "теперь… ведь он сказал: не волнуйтесь, не задохнется".
И впервые, дежуря, не трогал. А когда уже совсем становилось невмоготу, начинал ходить по боксу, не сводя с тебя глаз, подталкивал, только мысленно: ну же, ну!.. Садилась. Безумно, бессмысленно, мученически оглядывалась. И бросался к окну — прикрыть. Ну, зачем? Чего мы еще боялись? Простуды? Подышав, даже сидя, с таким трудом, молча, не жалуясь, падала на подушку. Спи, доченька, спи, хоть на миг отойдешь, забудешься. Ибо лучшее, самое лучшее, что есть на земле, это — спать, не чувствовать, просто не быть. Разве это так ново? Прочтем в старой книге у Дживилегова: "Один поэт посвятил Ночи стихи, которые заканчиваются такими словами: "Хоть она и спит, она жива: разбуди ее, и будь уверен, что она с тобой заговорит". Микельанджело, обладавший поэтическим даром, который необходим для художника в любой отрасли искусства, так ответил от имени Ночи:
Отрадно спать, отрадней камнем быть.
О, в этот век, преступный и постыдный,
Не жить, не чувствовать — удел завидный!
Прошу, молчи, не смей меня будить".
Непонятно, дико это тому, кто бурлит ли, булькает ли, но с зарей пробуждается к близкому смыслу — к работе, детям, еде, любви, ко всему тому, из чего сотами громоздится наше крохотное, капельное, но безмерно вмещающее — и только оно! — всю планету бытие.
Не будил, не мешал, но сегодня и вдвоем не могли мы помочь. Брала мама на руки, я давил подушки, протягивал и бесполезно отшвыривал кислородный шланг, окно настежь распахивал. "Мария Дмитриевна, мне пора? — вышел к сестре и увидел, как сочувственно покачала головой. — Может, я… ну, немножко?" — "Мне не жалко, только знаете…" — покосилась на бокс, где неслышно, словно в аквариуме, плавала на метле санитарка. "Что? она скажет?!"
Гармошкой стянула губы, утвердительно покивала. И глядел я непонимающе на санитарку.
Эта крашеная под августовскую рожь, густопсовая волосом (хоть комбайн запускай), тугощекая и карминная, словно джонатан, неизменно (неважно, к какому горю входя) раскалывающаяся рафинадным набором вставных зубов, эта глупая за версту и на столько ж покладистая, добродушная тетушка, — неужели вот эта продаст? Не поверил: "А можно я все же спрошу у нее?" — "Попробуйте…" — усмехнулась и еще насмешливее плечом дернула.
Подошел к дверям, поманил. Прислонила швабру, сунула руки под кран, вышла и — впервые я видел — сурово, ожидаючи сжавшись, грубо спросила: "Ну, чего вам?" — "Вера Кузьминична, понимаете, Лерочке сегодня так худо, я бы хотел задержаться, немножко, но… вы не скажете, если?.." — "Как не скажу. Скажу-у…" — "Неужели вам, если?.." — "Ну,
чего там, жалко, не жалко, а буду я тут из-за всяких…" — повернулась задом, ушла.
Ошарашенный, горько, униженно глядел я в широкую, словно русская печь, спину. "Видите…" — тихо дунула, не поворачивая ко мне головы,
проходя мимо Мария Дмитриевна. "Не разрешила? — встретила у дверей Тамара. — Ну, и черт с ними. Иди, папочка, иди, как-нибудь. Только съезди еще к лорингологу, нашему, я не верю им, нет, не верю… Ну, прости меня… — вытерла рукавом глаза, — иди, не волнуйся, чего уж теперь…"- махнула рукой.
Что сказать? Только то же, что милый наш Мальчик: "Попав в Москву, Герасима назначили глухонемым дворником". А вот сделать я мог: начал стаскивать халат. И торчал на крыльце, жался от дождя к дверям, подставляя красно очиненный грифелек сигареты под капли. Потому что я загадал: если капнет, погасит… Но они обходили его стороной, будто дул на них, отталкивал кто-то невидимый, рядом стоявший. Потом, когда стих немножечко дождь, сидел на скамейке, по-кошачьи крался к окну. Встречала меня слипающимися глазами Тамара, подходила или молча, от кровати, поддерживая тебя, кивала: иди, иди, все хорошо. Возвращался, сидел уже за полночь, но еще до того, чтоб не закрыли метро.
— Александр Михайлович, зайдите, погрейтесь, — отщелкнула французский замок Мария Дмитриевна. — Ну, что вы все там да там под дождем, вы же можете и здесь. Закройте только. Курите, ничего, ничего…
— Неужели им жалко, что побуду подольше?
— Ах, не говорите!.. — негромко вздохнула. — Я и то говорю: ну, хотят, так и пусть, что, убудет от кого-нибудь? Ведь вы все делаете, как положено, а жена ваша и так извелась. Я уж и то гляжу… не видала такого. У нас мальчик лежал, года четыре ему было. Тоже с этим… — сосборились
губы. — Кишечник. Так он все просил, как больно ему станет, и все, знаете, эдаким басом: "Уко-ол!.. уко-ол…" Ну, что, думаю, мальчонка страдает, сделаю лишний. Так — донесли. Выговор мне влепили, — вспоминающе, задумчиво покачалась. — Отец у него моряк был, молодой, а какой-то важный, я в них
ничего не понимаю. Все ходил под окном и курил. А мать редко видели. Говорили, больная. Или так, тяжело ей все это. Ну, отец, бывало, и в бокс заходил. Сидел. Закурит — так ругаться: нельзя! А там уж запах такой… Заживо, бедненький, гнил. Потому к нам и положили. О-ох, страсти господни!.. Ну, что, говорю им, неужто вам жалко, если покурит.
Разве они не с ним были?
Нет, придет, посидит. А мать под окном ходит. Они вон там, в вашем бывшем лежали.
Кто же с мальчиком был?
А никто. Мы. Вот я и говорю: раз хотят сами родители, неужели вам жалко?
Гонят… как собаку, что им, что?
М-да, заведующая еще ничего, а э-эта… Татьяна, у-у, змея подколодная, тихая, — сказала про заместительницу.
Вот я видел тут Зою Михайловну Тузову как дежурный врач приходила.
О-о!.. — осветилась, почмокала с сожалением. — Вот это была человек! И добра, и врач, и вообще! Ну, хорошие-то у нас не держатся. Все такие вот подбираются. А вы идите, Александр Михайлович, идите, на метро опоздаете.
Подошел к окну и только увидел мамину спину: сидела, прижав тебя, что-то нашептывала, раскачивалась.
Учитель: Итак, продолжаем разговор о корнях слов. Назови родственные слова к слову "корова". Ученик: Теленок. Учитель: Ты уверен? Ученик: А как же! Ведь она его мама.
И боялся я маму расстраивать, и боялся на метро опоздать. Полетел — только фалды плаща парусили, полетел, и с той, небесною, мешал соленую влагу, не боялся, что кто-то услышит: "Доченька! Лерочка! Гонят, гонят меня. Не дают побыть, и бегу я, бегу от тебя, но куда же? Да, домой, но разве это наш дом, он ведь там, где ты, мама. Бедный мальчик, укол, укол, вот, запомнила. И сказала. Родители бросили. Как ему одному там лежалось, умиралось при этих. Запах, запах пугал их… мать больная, а твоя что, здоровая?"
Все пройдет. Все забудут тебя. И нас. Но останется где-то в анналах карантинной клиники на год, на два равнодушная память о тебе, доченька, о твоей верной маме, о твоем жалком папе. И когда-нибудь, тоже по случаю, доброхотливо скажет сестра милосердия какой-нибудь безутешной матери: "Вот была тут у нас девочка, такая хорошенькая, а что стало, как мучилась".
Ну, ты опять пришел? Зачем? Теперь будешь сидеть. Хоть бы выспался.
Не могу. Как?
Так же. Под утро уснула.
Помогала? — о сестре, о Марии Дмитриевне.
Да-а, ничего не скажу. Хоть и глупая, все же лучше всех. Не ест, никак кружку не взять, губа мешает, проливается. Злится, плачет. Говорит плохо, невнятно.
После дождика, после ветра было ясно, омыто-свежо. Подновленные листья лаково радовались, лишь намокшие за ночь стволы по-грачиному хмуро чернели. Сухо, бодро серел асфальт, как слинявшая рабочая роба, и морковно играли на нем камушки, отражая солнце, а прожилки-трещинки влажно темнели. Реки на карте. Я глядел на свой бугорок, только нечего стало уж ему меня опасаться. Я глядел и думал по-новому: есть же, есть, наверное, в нем и наше спасение, какие-то элементы, то, чего еще нет у медиков. Но как взять? Ведь сказал же об этом даже наш уважаемый Мальчик: "При помощи коровы мы из растений получаем молоко". А другой мальчик, которого я когда-то, беря у него интервью, застал уже седовласым профессором, вздохнул между делом: "До войны у меня умер сын от дизентерии. А сейчас бы я спас его… за двадцать четыре копейки".
И теперь, когда я переношу на компьютер эту книгу, немножечко отступил даже сам лейкоз — очень многих спасают. А тогда ни Андрюше, ни Вике, никому, никому, которых мы видели, не давали ни единого шанса. Ни единого! Даже сотой доли процента.
Даже днем было худо. И взяла тебя мама на руки, села к окну, и глядели во двор. Ты спросила невнятно: "Мама, а где собачки?" Да, собак почему-то не было. Были кошки. Так вы долго сидели, безнадежно, печально. И беззвучно, пряча лицо за твоей головой, плакала мама, прижимаясь к затылку, обцеловывала. Прощаясь. И на чудо чудес уже не надеялась. А глядела ты молча, уже как Андрюша Салунин. И ко мне тоже пришла мама. Но сухи, прозрачно кофейны были ее молодые глаза. И уже целиком, не таясь, думала она обо мне. "Вот, я тебе бутерброд принесла. Съешь". — "Я потом". И подумал: а ты, доченька, ничего уж не можешь, ничего, только сливки, двадцать пять грамм. "Сигареты годятся?
Ты все куришь… — помолчала. — Лина приехала. Я ей отдала деньги". — "Вот спасибо, мамочка!" — "За что, глупенький мой… Если б я могла тебе, сыночек, помочь…" — отвернулась, едва сдерживаясь. Тоже ради меня.
Позднее, изредка навещая меня в котельной, вздыхала: "Посмотри на себя, тебе же семьдесят лет можно дать". — "Нет, не семьдесят — сорок, по-прежнему сорок! И здоровый, здоровый, живу!" И хотел я сказать, да жалел ее: что ж тогда ты не убивалась? Смирилась? Видеть не можешь здорового и не спятившего? Потому что я твой сын? А она ведь была моя дочь. И загнуться бы мне уж не грех — хватило бы, пожил, а она… А вот если б со мной — ох, как билась бы ты подстреленно!
— Я не могу на тебя смотреть, сердце разрывается.
— Почему же? — со злостью.
— Ну, возьми и убей себя, ляг рядом с ней! Возьми себя в руки.
— Я и так беру. Сплю, ем, пишу. Чего тебе еще? Радоваться? Чему? Ну, скажи?!
Еще будут, будут, мамочка, и у меня радости, много, да не в них ведь дело. Ожидание радости — вот что главное в жизни. Ожидание!.. Хоть какой. Хоть тарелки супа, краткого отдыха, глоточка воды. В детстве — сплошь, одним зефировым, пронизанным солнцем облаком. В юности уже вперемешку с тучками, а потом начнет, замолаживая, все серее затягивать. Так что станет и встанет над стареющим, как потолок давным-давно небеленый. Но и там местами кой-где посветлее потеки, проплешины. Да хотя бы тот же обед, день пришествия (пенсии). Или в детях, внуках. Да мало ли как у кого. Но когда совсем-совсем нет ожидания радости — это, простите, уже не жизнь.
А тогда, в сентябре, на скамейке: "Тебе не холодно? — заботливо глянула. И тотчас же попрямела: — Заведующая идет… У нее есть муж, дети?" — "У нее, наверное, все есть. Даже внуки". — "Молодая еще… — уважительно протянула. — Здоровая баба. Ох, ей лучше, чем нам".
Что ж, так должно быть, чтоб кому-то всегда было лучше, нежели другому. А тому лучше третьего. И уж так до самого дна. Никогда не водилось такого за мной — никогда я не лазал с линейкой завистливой по чужое, не мерил: своего мне с избытком хватало. Хотя временами тоже тоскливо звенело. Но вот так, натащив на мель, пусть не паводком, так дождем ли, слезами ли стаскивало, и опять, ослепленно покачиваясь, плыл бок о бок с такими же щепками. Проносились моторки, галоши буксирные, глиссеры. На подводных крыльях летели вчерашние однокашники, разводили волну, но меня не захлестывало завистью — только грустно временами укачивало. На минуту, другую. Забывалось.
"Я в жизнь пришел, чтобы не соглашаться!" — восклицал Горький. Может, это коряво, но зерно есть. Не обязательно, Алексей Максимович, н е соглашаться, а все же каждый из нас противопоставляет себя миру (кажется, Ленин называл это вычленением). Не обязательно "противопоставляет", а вот утверждается в этом мире каждый. Кто чем. Работой, любовью, комфортом, стяжательством, водкой и, конечно, семьей. Да, не "хлебом единым"- всем понемногу. Инстинктивно, биологичеческн, социально. Сожалея, конечно, что чего-то еще не добрал, не успел подмостить под себя.
Вот на днях говорила мне мать, что кому-то сказала в сердцах: "У меня есть о ком думать, у меня несчастный сын". С удивлением вслушался (несчастный — это я?), повертел сей новый наряд, примерил и отбросил его с отвращением. Нет, отнюдь не несчастный! А несчастных я вижу. Физически. Тех, которые и минуты светлой, может, не видели. Иль не могут уже. Перед ними смолкаю, склоняюсь. А еще тех, у кого дети больные, умственно и физически. Вот, наверно, страшнее этого нет. Всегда это чувствовал. Даже в самые бредовые дни. Неизбывное это, жуткое. А мы… одинаково мы с Тамарой чувствовали: у нас была настоящая, счастливая жизнь, ибо знали мы и великое горе и великое счастье.
Да вообще, как посмотришь вокруг, каждый если чем-то и не ушиблен, то все же отъединен от других своей болью, жаждой, надеждой, капризом. Всякие есть, добрые, злобные, голые и шерстистые, в общем-то, полосатые, но недаром сказал Гейне: "Все мы ходим голые под своим платьем". И, подумать, всего-то мы — странники. Как сказали бы древние: страдиа виа, дорога жизни. Колготной и веселый, пер недавно по ней грузовик, и в кузове было трое нас, трое среди многих, "в тесноте, да не в обиде". Но тряхнуло, вышибло. Кое-как поднялись, побрели, на обочинах руки с надеждой протягивали. Тщетно. Тот, кто мог, не услышал. Тот, кто слышал, не мог. И осталась ты холмиком, сзади. И ушли мы, ушли. Это, Лерочка, знаешь, такая дорога, где стоять невозможно, только лежа, в земле. Можно всяко по ней, хоть на брюхе, ползком, но дорога всегда остается дорогой, безучастной к тому, кто идет.
Был тяжелый, тягучий вечер, тлел угарно, без пламени, изредка лишь синим вспыхивало безумие. И наутро просил я:
Разрешите мне подольше быть с ними, — как бык, оглушенный первым ударом, глядел на заведующую налитыми глазами, но в отличие от быка понимал, что я — бык, тупой, надоедный.
Мы ведь и так пошли вам навстречу. Повторяю вам: пока в этом нет необходимости. Ну, хорошо, хорошо, до одиннадцати вас, надеюсь, устроит? Ну, что вы улыбаетесь так иронически?
Где уж мне до иронии. Спасибо, ей богу, спасибо. И за это.
Ох, Александр Михалыч… — сочувственно так покачивалась и будто бы сверху вниз вглядывалась в меня, — смотрю я на вас: ну, зачем вы себя так истязаете?
Все равно уж, да? Я сам знаю, но… спасибо… — и побрел на проспект, чтоб хоть днем не мозолить глаза.
Лег на скамье, их здесь много стояло, в сквериках. Портфель пустой под голову подмостил, растянулся, да неулежно здесь было: задувало, накрапывало, да и люди смотрели. Увидал на другой стороне, за дорогой, забор, ящики, доски. Переехал туда, на другую квартиру, прислонился к ящику и глядел на серо-зеленые кустики лебеды. Думал: вот сижу, как на кладбище, у твоей могилки. Скоро буду. Вот так, скоро. Дождь пошел. Что ж, пойду-ка и я на свой пост. Вовремя: мать моя двигалась под черным зонтом, приноравливая (озабоченно и покорно) лицо. Чмокнулись, сели. "Смотри, она зовет тебя", — сказала негромко.
Да, заместительница Татьяна Михайловна ждала, опустив глаза долу. "Вот данные… — вручила бумажку для Потопальского. — Это ваша мать, кажется? — вдруг (но потом понял — не вдруг) поинтересовалась. Не звала, только глянула, а мать подошла. Что толкнуло ее? — Я хотела вам сказать, — опустила глаза, — что… катастрофы можно ждать в любой день… каждый час".
Весной, когда ехал к тебе, вдруг хватился перчаток на эскалаторе. "Потерял" — екнуло. Тогда — да, сейчас нет. Только: "Значит, можно мне оставаться на ночь?" — "Не знаю, говорите с заведующей. У вас еще есть что-нибудь ко мне?" У меня, Татьяна Михайловна, к вам еще будет, совсем немножко, чуть позднее.
— Смотри, кровь не такая уж плохая, — заглядывала в бумажку мать.
Кровь… семь лет тому назад, когда тебе был всего год, это мучило нас: "6 окт. 1961. У Лерки малокровие. В ясли не берут. Говорим мало, нечленораздельно: ав-ва — трамвай, сесь — сесть, лля-лля — так про себя".
Вот-вот, все точь-в-точь — пропадали, уходили слова, раздавленные, слипшиеся, вымученные. Не всегда и не сразу удавалось понять.
— А мы с доченькой пьем из шприца!.. — улыбнулась Тамара, когда я вошел. — Доченьке трудно из чашки, проливается, и она сердится. А так, из шприца, удобно, да, Лерочка? Иди, папочка, посмотри, поучись.
Все нетронутое на тумбочках — вся еда. Санитарка, плотная, вечно сумрачная (Угрюм-Бурчеев — прозвал ее) вошла, отстранила метнувшуюся помочь Тамару, подобрала грязные пеленки, притворила дверь, осторожно, медленно. У кого и на чьих лицах видели мы свое отражение? Когда им приходилось прикасаться к нам. Да хотя бы у этой угрюмой, не сронившей и слова. Не показывала, да и так чувствовалось. Прибирается ль, водит ли шваброй, мимо ль идет — все написано. Да еще у буфетчицы тоже в глазах останавливалось темноводное сострадание. Спасибо вам!
Я читал сквозь одно, отвратительно льнувшее: "Успеем ли эту? Последняя книжка. Такая дрянная". А в предисловии: "Творчество А. Мусатова…" Ну да все теперь в нашей жизни творчество, созидание да свершения.
Уснула, говорили мы и сходились в одной, точке: надо такое, чтоб спала, не знала, не мучилась. Раз они говорят, что не задохнется, значит, можно. И, услышав это, Тот, который курировал нас на небе, разбудил тебя болью. Укол — дернулась, застонала, утихла, прижавшись к маме. Вот теперь и глядите, вы, заговорщики, как будет спать.
Не будил тебя, над тобой лишь стоял, молил, чтоб проснулась, подышать села. И садилась измученно, упираясь ручонкою на подушку, а другой долго-долго водила пальцем во рту, что-то трогала там. "Пить?" Кивала. И боясь, что не так, не управлюсь, нацеживал в шприц, выдавливал, ждал, пока ты проглотишь. А потом гладил по "хребеду" — вспомнил давнее твое слово. Как по острым столбикам пальцы шли — позвонками. Но — отбой. Вышел, позвонил Кашкаревичу, попросил присоветовать нам что-то снотворное. "Не знаю, есть много средств, но ведь они только в хирургических отделениях. Надо что-то другое… — помолчал. — А что, право же, ничего не придумать. Очень хотел бы помочь вам, но чем? Позвоните, может, что-нибудь подскажем. А насчет трахеотомии, пожалуй, они правы: это далеко не всегда то, что нужно. По крайней мере в вашем случае. Держитесь! Звоните!"
А вторая монетка была Лине — чтобы обратилась к Калининой. Тут, как прежде, шло по-военному:
— Хорошо, миленький. Я бы сама приехала, но ты ведь не
разрешаешь. Почему некогда?! Для тебя? — Ладно, как Толя? — Не говори мне про него! Не хочу слышать! — заплакала. — Вчера выбросил из шкафа все мои платья… я думала, что он меня убьет. — А как тот,
с машиной? — Н-ну, не знаю… звонит… — деланно безразлично, и уже промокашкой не нашарить было в ее голосе и пятнышка влаги. — Я сейчас же ей позвоню. Ты там?
Я там. И она, Лина, и эти, что мимо текут по панелям, в трамваях, в машинах, везде-везде, весь мир — здесь. А мы там. Нет, не мы — ты, ты, наше солнышко, ты лежишь, задыхаешься, тебе худо, тебе. А питалась ты капельницей. Все кололи, тыкали иглами, вены искали.
Днем, назавтра, подойдя к окошку, услышал: "Знаешь, что она мне сказала? Загубили вы меня".
И уже, начиная с этого дня, с двенадцатого сентября, торопливо всовывала Тамара по фразе в блокнот. Каждый день. После долгого перерыва. В тот блокнот, что принес вам в желтушную. Рисовать. В нем цветут, не вянут картинки. И еще от того дня был нам подарок, немалый. Пометалась ты, села, Я к окну — прикрывать, мама что-то мыла над раковиной, и вот тут, обернувшись, услышал. Но что? Так невнятно, лишь голос еще твой родной.
— Саша, ты слышишь, что она говорит?.. — тем, тем беззащитным, умоляющим голосом, которого никогда прежде не было. — Саша, папочка!.. она говорит: пусть папа… меня застрелит. Лерочка!.. — бросилась к тебе, растерянно, беспомощно вскидывая на меня глаза. — Что же ты говоришь нам с папой? До-оченька!.. откуда у папы револьвер? Откуда же у него, откуда? Что? Ружье?.. Нет у него ружья, нет!.. Доченька, болит у тебя что-нибудь? Ну, не сердись, не сердись…
Ночью спешил парком, гонимый, как листья сухие, дышал по-твоему, Лерочка, и уже не считал шаги до дома, колдуя, загадывая, не молил. В темноте охальничал ветер — слюняво облапив, заголял до белой кости подолы березкам, а тополям (чтоб не видели этого) нахлобучивал зеленые шапки. И по небу, цвета турманового крыла, на невидимом древке латунной секирой заносил над нами кто-то молоденький месяц. Ни души. В черном небе на проводах мотались, мышино попискивали золотые тарелочки фонарей, и от них по траве, по дорожкам двигались нимбы — литаврами медными, громадными. Что-то вызванивали. Я бежал, я держал вдохи-выдохи, до того, что кружило, мутилось, до мокрого. Чтоб прочувствовать — на себе. Каково тебе там, не минуту, не две — все время. И тогда-то, увидев взъерошенный черно-свинцово блестящий пруд, вскричал:
— Доченька, я должен убить тебя, убить, убить! Чтоб не мучилась. Чтобы не задохнулась. Должен, должен, если люблю тебя. А люблю, так люблю!.. Ну, убейте, убейте ее, чтобы нам не пришлось!..
Утром ждали Калинину. Я успел позвонить ей: дайте что-нибудь, чтоб спала. Обещала: "Все, что только в моих силах".
Свежий день, когда-то любимый: кучевые облака затолкали осеннюю синь, но врывалось в промоины солнце, ныряло в облаках, отороченных ослепительно белой опушкой. Шли и шли "тучки небесные, вечные странники". Лермонтовские. Что мешало ему, молодому, здоровому, бесконечно талантливому, жить? Просто жить. Почему с такой завистью и тоской глядел он на них? Нет, не только оттого, что запятили в ссылку. Значит, это врожденное. Шли и шли, беззвучно сшибались там в вышине, стряхивали тяжелые редкие капли — крапили габардиново светлые дорожки в броневой, шаровый цвет. Но шальной ветер по-весеннему жадно подбирал влагу. Подкатила машина, и сквозь стекла, в опаловой полутьме, увидел, что там трое. Все сочувствие, весь призыв к мужеству вложила Людмила Петровна в мужественное рукопожатие. Поднялась по ступенькам. Мы остались. "Линочка, вас не будут ругать на работе?" — справилась Анна Львовна. "А, пускай!.. — махнула рукой. — Заведующий у нас замечательный". — "Ну, к вам ведь все хорошо относятся", — загадочно улыбнулась. "Кроме…" — неоцененно дернулась Лина. "Кроме Саши? Он тоже. Только… сами же понимаете".
А за стенами (видел мысленно) входят они, и Людмила так бодро здоровается, подсаживается, улыбаясь, к тебе. Чем же хуже ты, доченька, их и всех нас, что тебе это выпало?
А соседи мои говорили. Но по-разному. Ильина — чтоб дробить ожидание, не меняя своих красновато-влажных печальных глаз, Лина сразу же увлекалась, и тогда сокрушенная мина обрамляла засохшими лепестками цветущий бутон. Вышли двое — заведующая, Калинина. Двинулись вдоль стены туда, к кабинету заведующей. Подбежал к окну. "Сказала, что клизму какую-то усыпляющую пропишет. Сегодня. — Глаза были, как осенние стекла, по которым струятся дожди. — Поговори с ней. И… привези мне пальто". Поглядели: это значило… А давно ли, Саша, тебя удивляло, что Викина мать Люся, говорила про щит, что везут в Пушгоры. А теперь вы. Не рыдая, так буднично, у твоего изголовья, Лерочка.
Терпеливая, лакированная машина задремала в сторонке, шофер просунул кукишем загорелый локоть в окно, привалился к дверце, кимарил. Появились. Не спеша продвигались стеною вдоль окон. Встал навстречу, а Лина да Ильина к машине пошли.
Ну, Александр Михайлович, я прописала клизмочки… — вслед за ними промелькнуло отдаленно знакомое слово, то ли родановые, то ли хлорные. — Это и снотворное и успокаивающее.
Она будет спать?
Должна.
Спасибо!.. — "Все, доченька, все!" — Это сегодня сделают?
Да, я распорядилась, — как-то по-новому поглядела заведующая. — Вы просили разрешить ночью дежурить. Я вам разрешаю. Какие часы вас устроят? С восемнадцати? Нет, это рано. Давайте так: с двадцати и…
До шести утра.
— Ну, хорошо!.. — с великодушным отчаянием.
Попрощались они, и теперь мой черед был прощаться с Калининой, с глазу на глаз.
Простите, Людмила Петровна, что спрашиваю, но…
скоро?
Да, Александр Михайлович… — строго, с трудом.
От интоксикации?
И опять, как недавно от Ивана Михайловича — полоснул по мне удивленный и отшатнувшийся взгляд: "О чем вы говорите, Александр Михайлович!.. Интоксикация!.. У нее такая огромная опухоль. Вы же видите, проросла в корень языка!.."
Вот теперь мы могли пройти к машине. Подошел к окну, сказал: разрешила мне ночи, еду домой. "Поспи. И не торопись. Я тебя очень прошу! Приходи часов в десять, не раньше. Ну, выпей чего-нибудь. Ты ведь ночь будешь". И когда я вернулся к машине, там замолкли. Ясно было, о чем. Да не очень: не знал, что сказала Калинина им: "Максимум три дня". Вот поэтому и была так щедра Никаноровна: как-никак, ученая женщина ей сказала… Три дня можно и претерпеть.
Куда ехать-то? — обернулся шофер. — По какой дороге?
Прямо, прямо!.. Тут везде можно! — подалась к нему Лина.
И когда тронулись, ляпнул я, тупо стелясь глазами перед капотом машины: "Все дороги ведут в морг". Мы ведь в эту сторону едем, в ту, куда уносили Андрюшу. И сразу же пожалел: ну, зачем же, им и так ни за что, ни про что от нас достается. Перевел стрелку. В вольные прерии. Словно ждали они — покатилась беседа, поначалу толчками, но потом бойчее, дуэтом.
— Людмила Петровна, я могу вам устроить прекрасное место! На любой спектакль. Вы знаете, я на днях была там, в правительственной ложе, о-у!.. вы бы видели, как там все отделано! Такой холл-л там-м!.. Та-ак все от-де-лано, та-ак!.. — Как же?.. — остренько, аккуратно ухмыльнулось в умном голосе. — Это надо посмотреть! Вы знаете, я вошла, там такой гардероб, вижу, входит Сергеев. Он со мной поздоровался. — Гордо, с паузой. — А потом Дудинская пришла. — Это она вас туда устроила? — Нет, нет, что вы,
что вы, Людмила Петровна!.. — не заметила легкой издевки. — Зачем? Она ведь такая важная. Я ее никогда ни о чем не прошу. Меня всегда приглашает жена директора Анна Андреевна, она говорит: Линочка, когда угодно и кого угодно! Вот… Людмила Петровна, я вас очень прошу: возьмите своего Митю и сходите -
получите массу удовольствия. — От чего, Линочка? — осторожно взвела капкан. — Как от чего?! — даже на спинку откинулась, чтобы разглядеть эту "деревню". — От театра, от… музыки, от артистов — От каких, Линочка, от бугаевых?
"Молодец", — молча встрял и я.
Н-ну… а вы хотите на балет?
Спасибо, Линочка, я бы хотела в Ля Скалу.
"Она и не слыхала такого". Вот черта, отделяющая просто умного, схватчивого от интеллигентного. А того, глупый, неблагодарный, не понимал, что ведь хочет чем-то отблагодарить Калинину. Ну, не только за нас, вообще, но все же. Но был, был и там человек, что сидел так же молча, раздавленно — опустилась вся, съехала книзу Анна Львовна, и курчавую голову, серо-соленую, наклонила вниз.
У Финляндского слез, поблагодарил всех и глядел, глядел, как утягивается в блестящую черную точку "Волга". В магазине водки взял, студню, хлеба. Дома сел на твой стул, на котором и ныне сижу, выпил, лег. Но подбросило уже через час: "Ты еще належишься! Ты еще отоспишься!.." — вскочил, взял пальто Тамарино, до тебя еще справленное. Сунул в портфель. Шел к метро парком, и навстречу черно колыхалась людская река; та, в которой, бывало, мы маму нашу вылавливали вот в этом сером пальто. Солнце село. И глядел туда, где поверх колышащихся голов малиново растекалась банная рожа заката. Из-под темных, застывших бровями тучек глядела; на щеках приклеились листья березовых веников. И подумал, совсем неожиданно, что когда-нибудь буду вот так же идти, и, быть может, покойно на душе у меня будет. Все пройдет, все остудит всесильное время. Вот как это горящее небо. Эх, взгляну я на мир и почувствую все, снова все. Запах ветра, дождя. Погляжу на такой вот закат и… не буду думать. О тебе. И вообще — просто стану глядеть, просто так, как бывало. "Время лечит", трясет и трясет, как решета, наши головы, просеивает былое, то крупичатое, тончайшее, лучшее, из чего она лепится, жизнь. Все просеивается, остаются комки. Забывается, как вставали — с тобой, как гуляли — с тобой, как дышали — тобой. И совсем по-иному тянутся дни. Уж давно засыпаю без водки, без снадобьев, и все реже ты снишься мне.
Лес шумит, золотится песок, рожь струится под ветром, изумрудно свежа трава, до того, что коровья слюна набегает. И не только природа — люди тоже сумели. Есть Бетховен, Пушкин, Булгаков, Шопен — да мало ли! Но прошли, отстучали на стыках уже тысячи дней, и, припомнив тот вечер, как шел и глядел на закат, вижу, что не выпало нам ни единой минуты, чтоб глядеть и не думать. Вернее, не то чтоб не думать — чтоб оно не с и д е л о, чтоб на миг не в башке потрясти эту радость существования, а в душе придержать. Нет, туда не пробилось. Ни разу. Еще будут тревоги, волнения, радости, но покоя не будет.
Как бы вам объяснить? Вот выходите из дому в летнее утро, еще рано, теплый свет и длинная тень мгновенно охватывают — то не мысли, не какие-то чувства — ощущение или… как бы это сказать? Нечто сложное, умягчающее. И предельно простое. Красота цветущего мира, тишь, покой, тепло — и всплывают волнами былые дни, ластясь, плавно подталкивают к чему-то. Что-то ждет, непременно ждет и — хорошее, еще неосознанное. Шаг, другой… раздробится, уйдет. Может, лучше вам станет, может, хуже, но такого сегодня не будет. Чтобы так — просто плавно плыть в теплой реке бытия. Не тревожась, не вспоминая, не жалея и не загадывая. А без этой теплой подкладки холодит даже самая жаркая радость.
— Ну, не улежал? — Как? — кивнул туда, где была ты. — Никак. Не спит. — Не сказала тогда, как ждала, что заснешь, как прощалась с тобой, тайком. Но задремывала ты, испуганно дергалась, садилась, оглядывалась. Боялась уснуть. Видно, чуяла что-то. — Ну, иди. Ты принес? Повесь в их шкафу, — сказала о пальто и других принесенных вещах.
Сел к тебе и услышал, с трудом разобрав: "Папа, а мне клизму делали. — Задумчиво помолчала. — Ты не знаешь, зачем?" — "Лерочка, я же тебе сказала,
чтобы очистить животик". — "От чего?"
Это правда, подумал я, от воды.
— Папочка, ты нам принес новую книжку? Этого Мусатова забери — барахло! "Два капитана"? Вот хорошо, да, Лерочка? А сегодня папа с нами будет. — Долго? — Всю ночь.
И текла, сочилась по каплям ночь. Задыхалась. Садилась. Глядела. Падала. Мама тоже вставала. Тогда выходил покурить. Нянька, рыжая, толстая стукачиха, влезла по стремянке на антресоли над лестничным входом, зарылась в матрасы, прихлопнула за собой ставенки. Это ведь не про нее сказал мальчик: "Ей стало трудно дышать атмосферным воздухом". А Нерон читал за столом, и его тоже, как других, незаметно прихватывал первый кружащий сон, водил черной головой, гнул к столу.
— Почему она не спит? Почему? Как Вика, не слышал?
Умерла.
Я знаю, я знаю… — закачалась, заплакала, сидя напротив тебя на кровати, — что не только у нас, у других тоже умирают дети, но не легче, не легче мне, нисколько не легче от этого!.. До-оченька, Лерочка, не уходи…
не оставляй нас одних, — тихо-тихо, тише листьев, шуршащих там, за окном, но не тише дыхания твоего бездыханного.
И тянулась, тянулась ночь. Как мне жалко тебя, доченька, головенку твою темнорусую, черневшую на высокой подушке, ребра в треугольном разрезе рубашки, и лицо, не твое, но единственное. Изредка вспыхивали наши темные стекла, разбегались по ним лучи золотыми тенетами — это скорые спешили в приемный покой.
Дома лег, телефон к изголовью приставил и впервые, стыдясь самого себя, подумал: если это случится, то пускай не при мне. Но боялся и этого, вскакивал, ждал: вот-вот зазвонит, а я здесь.
Днем сидел на скамье. На коленях покоился Чехов. "Моя жизнь". Помнил, как она подарила ему кольцо с надписью: "Все проходит". А он, обмирая над этим, думал: "Ничто не проходит". Кто же прав? Оба. Каждый. "Все проходит" — непреложно, ибо проходим мы сами. "Ничто не проходит" для тех, у кого остается в сердце — то, что все же "проходит".
Ну, как? Вы довольны? — круто свернула ко мне заведующая. — Да, спасибо вам, Евгения Никаноровна. Скажите, а почему клизма не действует? Но она же не спит. — Товарищ Лобанов, поверьте: нам виднее. Мы не можем
давать наркоз, — замолчала, но чего-то не уходила. — Шли бы вы домой, отдохнули. — Мне здесь лучше. — Посмотрите на себя: от вас и половины не осталось.
"Меня!.. меня пожалела!.."
Постояла, вздохнула, ушла. Что ж, и в этом нельзя отказать, и не отказал Митрофан: "Угол — это такая фигура, которая может быть тупой и острой".
В этот день, утром, когда меня еще не было, и сидели вы у окна, ты спросила: "Мама, я умру?" И уж больше не спрашивала. Только взгляд стал совсем-совсем отчужденный, тоскующий, знающий. И уже начала вспоминать. Как там, в Комарове, гроза повалила сосну, как ходили с ребятами в лес, гуляли, купались. То одно, то другое всплывало. И по этому можем догадываться, о чем тебе думалось.
— Пора бы вещи забрать… — голос Тамары пресекся. — Ты узнай…
как работают.
Это рядом, где-то. Но не мог я туда идти за твоими вещами, не мог. Ни тогда, ни позднее.
Я просила их дать мочегонного. Очень плохо отходит.
Рецепт выписали, вот, купи. Сволочи, они все суют и суют свои
лекарства. Преднизолон и еще. Целыми пригоршнями. Выбрасываю. Только то, что для печени. Я не дам им капельницу ставить, не дам. Или… — подумала, — реже, не каждый день. Иди, погуляй. Ну, что ты сидишь здесь.
Вот… в аптеку пойду.
Но пришла моя мать. Осторожно сказала, что Лина на меня жалуется.
— Ты всегда должен помнить, что она для тебя сделала.
Ах, помнишь, тогда зачем же ты ее обижаешь?
Как? — повернулся. — Как обижаю? — Сердишься,
злишься. Не разрешаешь приехать. — Зачем? Ей и так с нами хватило. — Но все-таки ты ее не обижай. Я, мать, и то б не смогла того, что она. — Все делали, я помню. Анна Львовна не меньше. Что? Да хотя бы то, как идет, думает, с нами горюет, живет нашим, не сдается, когда…сами уж сдались. — Лина тоже плачет. — Плачет!.. ха-ха… — (Митрофан: Петух повалился на спину и истерически захохотал). — Что ж, она живой человек. — На здоровье. Только пусть не корчит страдания. Душа у нее минутная. Все — на минуточку. Кроме вечного движения. — А у твоей Ильиной какая?
"Такая… вот и ты не поплачешь. А чего меня утешать — поревела бы вместе со мной, повыла бы… Почему ты так легко отказалась, отдала ее? Ведь еще здесь, здесь, вот, слышно…"
Это она так дышит?
"Она!.."
— Боже упаси!.. — помолчала. — Ну, я пойду, Сашенька. Тебе ничего не надо?
А когда стемнело, пришла Анна Львовна. Рассказала про какую-то мать, которая потеряла дочку и сошла с ума. "Вот… только мы почему-то не сходим, все не сходим, не сходим…" — "И вы тоже, почти. То, что вы говорите…"
Она знала: я сказал ей, что мне надо убить тебя, доченька. "Да, и сделаю. Я. Потому что Тамаре нельзя". — "Не говорите мне. Не хочу
этого слышать! Вы себе потом не простите". — "Нет, я должен, должен!.. пусть что будет, мне на все наплевать". — "Вот видите… а говорите, не сходите… — и плачет. — Вы знаете, когда умирала моя мать, это тоже было ужасно. Я любила ее… очень. И ходила к нам пожилая сестра, и одно говорила: "Целуйте ее, целуйте!" Саша, поверьте, вот что надо. Вы потом, потом вспомните и поймете".
Я тогда понял. В тот же вечер, в ту же ночь. И сейчас благодарен за это. И, присев к тебе, целовал, целовал, и так рад сейчас, хоть этому. Все же нужен был и тебе папа, доченька: как вошел, заплакала, пожаловалась обиженно, неразборчиво: "Мама, что папа все ходит курить?" — "Саша…-
укоризненно, жалобно, — ну, что же ты? Я тогда не буду ложиться. Ты уж лучше в окно".
— Саф-ша… — донеслось со двора.
Это Горлов пришел. Загорелый, румяный, в светло-сером "ударниковом" костюме. "Как ты нашел, Левочка?" — вышел к нему. "Я звонил Анне Львовне, она объяснила. Вот, матуфка тебе прислала. Поешь", — достал из п ортфеля бутерброды. "Что вы все так заботитесь!.. Это все Ильина…" — "Н-ну, знаешь ли, достаточно взглянуть на тебя…" — и опять немножечко посмеялся, но совсем необидно. "А что, Левочка, хорошо не есть, или мало, так легко, приятно. Видишь… — заложил ногу на ногу, — я открытие сделал, могу их теперь заплести". — "Эт-то, конеч-чно, достойно докторской диссертации, ха-ха-ха!.." — лишь недавно он наконец-то защитил кандидатскую.
Уходил от него под окно, возвращался. "Ну, спасибо, иди, Левочка". — "Я завтра приду. Ну, зачем, зачем — просто так. П-привезу чего-нибудь". — "Не надо, не езди, все есть". — "Ну, смотри. Ты помни… — твердо глянул в лицо, — если что — дай знать. Чтобы… помочь".
Помолчали. И опять не ударил он этим. Как ударил поздней, через год. За нашим столом, подрагивая ногой: "Ты должен к этому относиться нормально", — вразумительно, дружески. И тогда не досада, не злость, но звенящая боль отдалась в душе. И опять замутилось не ново, бессильно: что бы в мире твоем ни стряслось, Лева (мать, жена, сын), для тебя не случится. Только — если с тобой. И тогда (ты прости, Левочка), но подумал, как бы я тебя утешал. Как утешил Гораций своего друга: "Деллий, должно покинуть землю, и твой дом, и твою дорогую супругу". Извини, Левочка, может, не столь уж и дорогую, но — покинуть (и поэтому дорогую). Да при том не ее одну: должность, сытый стол, пруд, где теперь ты купаешься даже зимой. Если б сталось с тобой, не сказал бы, конечно, а тогда, когда не было, очень хотелось, уж поверь мне.
Ночь прошла. Днем сказала Тамара: "Они сделали ей укол. Пенициллин. От прыщичков. Она так плакала! — помолчала. — И совсем потеряла голос. Я буквы
нарисовала ей в блокнотике. Чтобы показывала пальчиком".
Я стоял у окна, молча вперясь в желтую стену, когда мимо прошла, свесив русую голову, Татьяна Михайловна. Что же есть человек? Ну, вот ты, невысокая, строгая женщина? Как там пел Риголетто, умоляя отдать ему дочь? "Ты добрее и лучше душою", — мягче, женственней, чем Никаноровна. Что бы уж там ни говорила сестра Марья Дмитриевна ("У, змея!.."). Пусть стреноженная, опасливая, подавляющая в себе, но — лучше. Для кого? Для своих? О, никто ведь не просит ни чуда от вас, ни участия. Но на здравый смысл, на житейский разум могли мы рассчитывать? Чем же, чем испугали тебя эти три прыщичка? Сепсис? Ну, и дай Бог, но не будет. Зачем же ты колешь? Ведь сама ж подзывала меня: "Катастрофы можно ждать в любой час". Через три дня в блокноте торопливо запишет Тамара: "19/IX 6 утра. Пишет пальчиком: мне приснилось, как будто я съела весь Елисеевский магазин". Почему же выписываешь ей пригоршнями преднизолон? Тот, который "должен вызывать аппетит"? Для чего? Ты же знаешь, что и крошки не может уж съесть. Для чего же, скажи? Потому что работаешь по "железному" Митрофанову правилу: "За направление силовой линии принимается большой палец"?
— Я прокляну их!., я прокляну их!.. — склонясь из окна, шептала Тамара.
И согласно кивал головой, но беспомощно отдавалось во мне: нет, не сможем. Разве выпрыгнешь из смирительной рубахи приличий.
День тянулся. Тяжелый, как прежняя ночь. А уж ночи теперешние и сравнивать не с чем. Выглянула Тамара: "Капельницу принесли. Я не дала. На вашу ответственность — говорят. Пошли они… Саша, купи цветов, Лерочка просит. Гладиолусов". Принес, но лежишь ты к окну головой, и втолкала их мама в майонезную баночку, привязала ее бинтами к кровати, в ногах.
Мы читали по очереди. Уже шли "Капитаны". И с такой обидой, с такой болью за тебя вспоминал, как пришла эта книга в детстве ко мне. Ощущение помнил чего-то таинственного, прекрасного. "Глава первая. Письмо. За голубым раком". Нет, Каверин, нет, где вы видели, что он голубой? Только красный, твердый, горящий, жуткий. И ночами, прижимая твою головенку, придерживая на тоненькой шее, как хотелось мне временами от ненависти к нему свернуть, р-раз! — вместе с этим, тебя убивающим, твою головенку. Так хотелось, что еле удерживался.
Сколько в мире прекрасного, и, быть может, лучшее, что создали люди — музыка. Но, терзая нам сладко душу, нас уносит она лишь на время. Только в книги дано нам уйти надолго. Окунуться в чужое, забыться. Что бы мы без вас делали, книги.
Вот… это вашей девочке, — вошла сестра, вдвинула на тумбочку, сплошь уставленную сосудами, вечернюю порцию лекарств.
Саша, выйди, спроси ее, почему клизмы не действуют.
А чего же вы удивляетесь? — вновь сверкнуло мне револьверной вспышкой то же знакомое удивление. — Кто сказал, что она будет спать? Консультант? Не знаю, не знаю… — уже отстранялась, пряча глаза, пожимая плечами. — Мы это частенько даем. Нет, обычным детям. Как успокаивающее.
Это что же, не снотворное? — не мог я еще поверить. — Может, от дозы зависит? Какая у Леры?
Ноль пятнадцать, обычная. Извините… — и, подергивая плечами, засколь
зила Юлия Александровна подальше от моих вытаращенных глаз.
Вот так… И совсем стало ясно, что нам делать. Но как?
— Съезди к Калининой, попроси чего-нибудь. Не могу я больше видеть, не могу, ведь она задохнется!.. Еще немножечко.
Мне назначено было ровно в десять. Ровно в шесть утра вышел от вас, сел внизу, у дверей, где устроилась, прислонясь друг к дружке, семейная парочка — допотопный стул и зеленая табуретка. Он ее отпускал — выходила в оны годы и с нами гулять, до желтухи. Дождик лил, основательный, как судисполнитель: до нитки пересчитает. Водянисто серело, курилось парно вдалеке. Что-то сдвинулось, изменилось там. Это люди побежкой, втянув головы, замелькали кой-где. Те, что с ночи. А из дома которые — уже с зонтиками, надломясь в поясе — упрямо вперед. Вон и лошадь, черногривый, буланый мерин. Самый важный на всей территории, даже Тур перед ним со своим ЗИМом — простая кобыла. Дождь дробил чечетку, с пузырями — надолго. И спешили, лрохожие, выдавливая белые брызги, а Светлановский рынок и в непогоду жужжал. Пахло яблоками, укропом, цветами. Год назад мимо ехали на такси — операция. Год назад после нее спрашивала, но еще с затаенной веселостью: "Папа, а какая болезнь самая страшная?" А теперь уж не спрашиваешь. Лишь, когда, прижимая тебя, плачет за твоей спиной мама, ты проводишь вслепую слабой ручонкой по ее щекам. "Гуленька!.. бедная моя Гуленька… — плачет мама, — как она ручками своими… ручонками меня ощупывала… слезы искала. И не спрашивала, не жаловалась".
Год я не был в этом жилом онкодоме, в этой квартире. Как в ней чисто, голо, музейно. Ни упавшей игрушки, ни заблудшей куклы, ни разбросанных тапок. С чем сравнить ребятенка? С солнцем? Пусть скромнее: с лампочкой, что врубают в темном подвале. "Учитель: Что такое рубильник? Ученик: Это такой топор". Когда вырубают.
Проходите, садитесь. Вы уж меня извините, что я в таком виде… — скользнула насмешливым взглядом по цветастой рубашке, заправленной в брюки. — Занялась уборкой. Так что? Не спит? Странно… мы даем нашим больным, и они находятся в забытьи, ну, просто сутками.
А мне сказали, что это не действует. Обычным детям дают как успокаивающее.
Это верно, все зависит от дозы.
Нет, и доза, сказали, обычная… для нормальных детей, — мрачно, бестактно, неблагодарно гнул свое.
Поймите: надо ведь учитывать и состояние больного. Больше нельзя.
Людмила Петровна, мы все знаем, мы хотим, чтобы без мучений. Неужели нет таких средств, чтобы… морфий, ну, что-нибудь!
Все, что можно было, мы дали. — Остужающе, отстраняюще.
Ну, тогда… нам придется самим… — глаза мои шли по сложнейшим узорам клеенки, буровато-красной, цвета теперешнего твоего лица.
Что?! Вы хотите что-нибудь?..
Да. Извините, что говорю вам.
Мне вы можете говорить все, что угодно. Вы знаете, как я отношусь к вам, но то, что вы говорите… — уши зажала ладонями. — Я понимаю вас, это ужасно, нестерпимо, но надо набраться мужества. Александр Михайлович: ни за что!! Поймите: этого вы себе никогда не простите! От вас все отвернутся. Вам никто руки не подаст.
Кроме прокурора.
И это тоже. Терпите, терпите…
Мы-то можем, мы все можем, а она?
Поверьте мне, как Лерочке ни плохо, она уже многого не чувствует.
Как это?
Так… не хотела вам говорить, но вы представляете, что бывает при такой гигантской опухоли?
Боли?
Боли!.. — лицо ее раскололось в умной, горькой усмешке. — Не то слово, Александр Михайлович, не то!.. А тут… не сочтите уж за насмешку, не до того ведь и мне, тут… нет худа без добра… Это было бы действительно что-то ужасное, если бы… Наверно, нервы какие-то стволовые уже атрофированы… И вообще
ведь сознание у нее замутнено.
Как?.. Нет, нет!.. — отводил оскорбленной, убитой рукой, — Нет, нет, она все понимает, все… — протестующе мотал головой.
Я не об этом. Общее состояние.
И что бы ни говорил ей, о чем бы ни думал, но услышать вот это было… немного отрадно.
Что же… выходит, она… уже?
Да…
"Врет. Ты — это ты, ты. И сейчас. Врет она, Лерочка, врет!" -
молча глядел в клеенку.
Да. И это должно быть скоро. Очень скоро. Наберитесь сил. Не делайте! Вы сейчас невменяемы.
Вот уж я-то в полном сознании, в полном!..
Вам так кажется, Александр Михайлович, достаточно лишь на вас взглянуть, — посмотрела, как на умалишенного, но с какими-то проблесками.
Как сказала лет сто назад одна очень умная женщина: "Меня можно было бы счесть безумной, если бы я не обладала грустным даром наблюдать со стороны свое безумие".
Ей надо было идти на работу, да не сдвинуться было мне. Глядел, как из нахлобученных туч сыпался мелкий пепел, но мокро, темно почему-то стояли незапорошенные блестящие тополя. А песочек на детской площадке, близ которой мы с Линой сидели всего-то лишь с годик назад, был поджаренно желт — панировочные сухари на перекаленной сковороде. И зацокает белый теннисный шарик. И откуда-то сверху прокатится громом: "Сере-ожа, домой!" — "Папа, сейчас!" Ваши папы, которые вас защитят. Ваше детство. От ужасов, от нужды. А я? Чем же я хуже их? Верней — почему у тебя, Лера, такой папа? За что он тебе-то достался? Как он жалок, твой папа, доченька, пред людьми, перед Богом. И особенно пред тобой. Вот сидит он, ничтожный, надоедливый, просит, просит, не спасенья, другого, а ему не дают. Для тебя.
Провожала меня — терпеливая, стройная, с полновесными бедрами и с сердечной, сметанной улыбкой:
— Держитесь!.. И выбросьте то из головы. Вы себе никогда не простите. Не сможете жить.
— Простите меня, Людмила Петровна, и — спасибо. Спасибо, что вытерпели меня. Больше не буду. Никогда. — И пополз вниз, вниз. Надо Зосю просить… чтобы Жоржика, он-то знает — хирург.
Мы придумали новое — говорить на ладони, по буквам. В полутьме, ночью, вечером, где тут было спросонок чертить, чтоб понять тебя. И водила по простыне пальчиком. Или так, по ладони.
— В… О… — Водички? Чаю? Хорошо, хорошо!..
"27 ноября 63. — Папа, ты умеешь рисовать букву "Ю"?
Умею. — Папа, нарисуй мне букву "Ю", а я скажу — ю, ю!..
Дал ей чаю с яблоками, велел: — Пей до дна! — До дна и до яблок?"
Когда у Людмилы сидел, поддавался (не очень, но все же) размеренным уговорам, логике нормального благоразумия, а ушел — и смыло дождем. Так всерда: в кино, в книгах, в людях — не то важно, что рисует нам встреча, но то, что останется в нас. Послевкусие. Тем пронзительнее, дольше оно, чем узнанное было сильнее.
Саша, надо же что-то делать!.. — вывесилась из окна Тамара. — Она задыхается. А как же ночью? Ну, подумай, пойди к кому-нибудь.
Хорошо. Позвоню Зосе.
— Иди, иди, Саша, папочка!.. если не сделаем, значит, себя, не ее пожалеем.
Странно, мы об этом не говорили наедине — словами, но слова у нас оказались одни и те же. Только я говорил другим, а Тамара мне. Потому что сказать ей там, в боксе, некому было. Лишь тебе. Молча. И решил я т о м у позвонить: даже имени его про себя не назвал. В будку влез, набрал номер. Понял он, с полулета. Он же умный, я говорил. И назначил, где встретиться. Шли мы набережной, вдоль Летнего сада. Тем неспешным прогулочным шагом, что ведет кого-то вот здесь в сумасшедше-прекрасные белые ночи. Шли два друга, а, может, приятеля, и, болтая, взобрались они незаметно на Кировский мост. Нет красивее мест в Ленинграде, нет. И глядел на расплавленный, золотой шприц Петропавловки (это мне предстояло сделать — вот таким же), на безлюдные желтостенные берега, на взлохмаченные голубые дороги, истоптанные темнеющими волнами. И страшней ничего я не видел. Говорили спокойно. "Вы читали воспоминания Луначарской-Розенель? Вот там…" — И больше ни слова. Лишь когда я достал бутылку импортного вина, он смущенно поблагодарил. А я извинился, что мало. Видел — трудно ему со мной, но терпел. За что? И не было таких погребов, чтобы оплатить такое ангельское терпение. А может, и были, но тогда я не слышал о них.
Много лет спустя расскажет мне Горлов, как потчевали их винами в братской Молдавии. Их — членов профессорско-преподавательской делегации с партийным уклоном. И в одном дегустилище поведали им, как однажды они принимали одного Чрезвычайно Высокого Гостя. Удивить хотели Того. И он подивился, но и сам удивил: "Товарищи, ваши вина хорошие, но, вы, товарищи, должны знать, что у нас там… — показал рукою куда-то туда, на север, где работал, — есть вина всех стран и народов".
Оставалось достать источник. Это сделала Ильина.
— Зачем вам? — Так, отвлечься. — Вы не передумали? Сашенька, послушайте меня: нельзя, нельзя! Вы не сможете жить. — Вы тоже руки не подадите? — Ну, зачем же вы так? Вы же знаете, как я люблю Тамарочку, а теперь преклоняюсь пред ней. Но это не вы — это горе,
ужасное горе, вместо вас говорит. Но… пройдет, а вы останетесь с этим.
Было худо в тот вечер. Так, что не до чтения нам. Но щека не болела. Что ж, выходит, Людмила права? Пришла мать.
Лина звонила мне. Сказала, что придет. Ты ее просил что-то достать. Вон она идет, будь с ней поласковее. Плохого она тебе не сделала.
Наоборот, только хорошее.
Сашечка, я все узнала. Все говорят, что ничего радикального сделать нельзя.
Кто это — все?
Не все ли тебе равно?
Все равно, конечно… тем более, что нельзя.
А что, ты мне не веришь?
"Нет, не верю. В лучшем случае позвонила Калининой". Да и где уж ей стало заныривать в наше: закружил, завьюжил ее лепестками лилейных роз медовый месяц сентябрь. Не словами это — отпечатком отметилось для меня. И текучий ртутный блеск глаз, и прическа соломенно свежая, только что со стерни, и, как принято на колхозном жнивье — с васильками: с голубой заграничной подсветкой ("Это знаешь, как дорого! Я могу себе это позволить не каждый день"). Веки тоже были тонко окаймлены бирюзой.
— Достань хоть снотворного.
Ничего обидного, вроде бы, не сказал, но пустила Лина по кремтоновым щечкам бисерные ручьи:
— Вы слышите… он так со мной говорит… — завсхлипывала, достала платочек, — он думает, что мне легко.
— А тебе-то что? — и меня, выходит, можно было еще удивить.
— Вы слышите!.. Св-волочь ты после этого!.. — затряслась. — Если хочешь знать, я переживаю больше, чем ты!..
— Что-о?! Ты? — но сдержался, смолчал. — Ну, ладно, я пошел, до свиданья. — Сашенька, почему ты так говоришь? — вступилась за моего верного друга моя мать.
"Боже мой, доченька, ты задыхаешься, тут, тут, рядом, ты умираешь, а они сидят, выясняют, обижаются".
— У Линочки такие неприятности…
— Какие?..
"Да погляди на нее, курица ты старая, где же твои глаза?!"
Ты ведь знаешь: с Толей. Она так переживает.
И ты!.. ты смеешь еще говорить? Мне? Сейчас, когда Лерочка… Уходите!.. Обе!.. Вы мне противны!.. — и бегом от них.
И еще не успел напялить второй халат, как увидел: врачи. Тот ларинголог Сверчков, который "не смог" в онкологии, и другой, терапевт. Вышел. Я всегда выхожу, когда входят они. Дождался у выхода, подошел к Сверчкову. Что-то теплое, человечное шло от него, и спросил: когда? "Т-ца… не знаю… — покачал головой. — Вы понимаете: сердце у нее работает хорошо. И оно еще долго не сдастся". Сердце, доченька, сердце! "1 июня 64 г. Перед отправкой на дачу пошли к врачу. Терапевт нашел шумы в сердце. Послал к ревматологу. Откуда, откуда эта напасть? Теперь сиди и дрожи", — кручинилась когда-то твоя мама.
Днем (рассказывала Тамара) попросила ты хлеба — крошечку. И дала тебе с просяное зернышко. Подержала во рту (этот ротик, красногубый, упругий, наивный), что сейчас он напоминает? Подержала, помучилась и достала пальцем. Отдала маме. На мизинце.
Целуйте, целуйте ее… Только ночью, спросонок, остается мне гладить, ласкать тебя. Держа у груди твою головенку, с ужасом чувствовал, как горит, пылает она, вся. Вновь и вновь проносилось: рвануть и свернуть! Чтоб спасти. От нее. От мучений. И когда задремали вы, глядел я на вас. Было нас еще трое, доченька, трое. Уже всеми-всеми (и людьми, и богами, и чертями, и твоими родителями отданная, обреченная), но еще трое. Села. Обнял. Глядела. Туда, в коридор, вытягивая голову.
— Что, доченька, что ты там видишь? Нет, нет, никто не придет.
Нашла мою руку, ладонь. И по буквам: "Н-Е-В-И-Ж-У". Левым!
— А правым?
Не ответила. Расправила на подушке пеленку, упала.
Дождь накрапывал уже по-осеннему ровно, понуро. А когда к приемному подъезжали машины, загорались кошачьим желтоглазым заревом стекла; золотыми бородавками вспыхивали капли. Разлепила затекший глаз и губами, еле-еле смыкая — мне.
Что, доченька? Водички? Чаю? Чаю!.. Сейчас… не понимаю, напиши, не хочешь? Ну, скажи, я попробую… — и ловил, будто жизнь ловил, с этих губ — чтоб понять, чтоб тебе лишний раз не напомнить.
Те…п…во…
Теплого чаю? Ах, теп-лого!.. Сейчас, сейчас!.. — метнулся к плитке, включил. Чашку с шприцем поставил.
Ну, так вот: если было кому-то угодно считать меня невменяемым, то, поверьте мне, в эту минуту я и был им — тронутым! В эту, в эту почудилось мне, что — не все, нет, не все! Если понял, что — теплого. Что смогла еще мне сказать.
То и дело садилась. Подышав, упиралась руками в подушку, начинала, как ни трудно было, пеленку, кофейно закапанную, разглаживать. Помогать бросался, но отпихивала меня, разгоняла льняные морщины. Это с раннего было, когда не исполнилось еще и двух лет… "28 февраля 62. Лерка и раньше, когда ее клали на наволочку с дыркой, изгибалась, орала. Подайте хорошую! А теперь брезгливость уже вполне осознанная. Сегодня открыла баночку баклажанной икры, дала, отвернулась, головой мотает, орет: "Ка-каки!""
Рывками, надрывно, как буксующая машина, ревела, вспарываемая храпом, безысходная ночь. Иногда выходил покурить. Прислонюсь к косяку в уборной, гляжу, как в горшке по ржавой орденской ленте струится вода. Светлая, ключевая, а вот след отпечатался ржавый. Так, наверно, всегда, если много чего-то и долго. Бежит, бежит неучтенный стеклянный соцручеек, расталкивает, хочет унести потемневшие, намокшие окурки. Но никак — кружит, кружит. Так и нас. В чаше бытия. И когда-нибудь буду глядеть. Вот так же, на эти, а тебя уж не будет. Возвращался, к окну подходил. Как там шелестно, сонно, покойно. Спит и бодрствует вечная ночь. Но уже невесомо, неслышно, на пятнистых леопардовых лапах осторожно крадется рассвет. Скоро домой. Сброшу халат, второй — там, где политые негаснущим кварцевым светом нешелохнуто, лаково дремлют фикусы в кадках. И уйду в предрассветной теми. Встану идолом с острова Пасхи у пустынного брега, где над остановкой висит тепло-желтый трамвайный ящичек с номерами: 9 17 23 32. Не думая, что средь них есть и та, предначертанная Калининой цифра. Встану ждать. Но, крадясь вдоль обочины, подкатит пепельная машина с темными шашечками на морде, еще издали не надменно, как вечером, а по-утрешнему заглянет вкрадчиво зеленым глазком. И отлепится от идола вяло рука, вверх. Тормознет машина, и шофер даже качнется, чтоб любезно толкнуть дверцу. Нет, не бросит брезгливо: "К-куда?" — пропоет приветливо: "Вам куда?" Что ж, представив, как надо в трамвае, среди заспанных, а потом в метро, парком — не стану выгадывать (что мне деньги, если их не на что тратить), сгорблюсь сзади над пустым холодным портфелем. Не отвечу на приглашающий побеседовать шоферский вопрос, и глаза мои побегут далеко-далеко по безлюдным городским гатям. Над которыми празднично прыгают желтые, красные, зеленые светофоры. И не стану, как недавно, загадывать: если проскочим, тогда…
Нет, не буду уж, доченька. "Вон туда… у того дома, пожалуйста". — "Вот этот большой, да?"
Большой. Да. И счастливый. Для нас. "Маргарита Николаевна, — повествовал когда-то Булгаков, — была благополучная женщина, она не знала ужасов совместного проживания в квартире". И когда невзначай напомнил Тамаре эти слова, усмехнулась: "Мы тоже не знаем их. Уже десять лет. Мы узнали другие ужасы". Да, хороший дом, до того хороший, что бежать, бежать из него. Сперва порывались из-за тебя: чтоб не видеть ни сверстников, ни соседей. Но бежать совсем уж в худшее не хотелось, и тянулось так долго. А теперь надо. Ради меня. Ради моей будущей жизни: совсем худо с твоей мамой, Лерочка, и она все время боится, что п о п р о с я т меня одного из казенной двухкомнатной. И она говорит друзьям, чтоб п о т о м помогли мне найти жену. Но они это скажут потом. А тогда: "Саша, ну, займись ты обменом, я прошу тебя. Ты же знаешь…"
Большой дом, хороший, не. то, что на Кировском. "19 окт. 63. Только что сосед в нижней квартире, пьяный, бузил, а его жена с шестимесячным сыном бегала по улице раздетая. Кончилось тем, что он перебил посуду, зеркало, схватил топор и рычал в окно. Прибыли пожарные, навели брандспойты в комнату и, пустив воду, скрутили его. "Ну, что с этими пьяницами делать, правда, папа? — серьезно рассуждает Лерка. — Он может дверь разбить и сам себя колотит. Ну, зачем этот пьяниц пьет водку? Разве же она вкусная? Ну, что с ним поделать? Папа, я вообще не люблю водки". И теперь, всякий раз, когда спускаемся по лестнице, обязательно отмечает эту дверь: "Тут живет пьяниц". Или: "Тут живет один пьяниц. Света и Сережа"".
Тихо в доме. На лестнице. Еще тише у нас. Сяду. Налью водки, в нее валерьянки, опрокину, как воду, возьму вилку, задумаюсь и скажу кухне: "Ешь, Саша, ешь, ты же не умираешь. Ты все можешь, и хлеб, и студень, все-все". И уже подцепив резиновый кус магазинного студня, брошу вилку, оттолкну тарелку. Это будет через час, а пока: "Иди, папочка, иди, я уже не сплю, не волнуйся", — и тут же уснула. И бывает, что ты, повернув голову, чтоб увидеть оставшимся глазом, тоже молча, печально проводишь. Горько поднимешь ручонку, шевельнешь пальцами. А бывает, заплачешь: вот он, папа, едет домой. А бывало, ведь было же, было, что мы уходили из дома. Где ты оставалась: "29 февраля 62 г. Утром, когда ухожу я: "Папа… абота". Потом начинает собираться Тамара. Только возьмет юбку иль кофту: "Мама… абота"".
Задрожал телефон на стуле, в такт ему я. Не успел подумать, что должен обрадоваться: не ты ли, Саша, тайком от себя просил, чтобы там… без тебя? "Зину позовите", — грубо потребовали. Бросил трубку, вспомнил про Луначарскую-Розенель, актрису, жену самого наркома. Изо всех мемуаров больше всего не люблю я актерские. Потому что ни в стиле, ни в стратегии не уступят военачальникам: знают, как обойти, задрапировать тайное, личное, а другое напоказ высветят юпитерами. И, наверно, за то еще не любил, что еще со времен Евредиповых эти люди живут оранжерейно и жречески. Будто вне времени, вне пространства. Кроме "святого" искусства, чем еще они потчуют нас? Одними подмостками. Ну, и бог с ними, а нам-то что? Где альковные, социальные ниточки, что всегда и всюду дергают нас? Но позвольте, а "Театральный роман", ваш любимейший? А вот в нем-то все есть. Все, что в жизни. И за кулисами. А любовное? И не надо — пробавляйтесь своим. Но тогда не до рассуждений мне было — проносились страницы в поисках главного, с отвращением. Ничего не было, но… морфий?.. Да, наверно. Значит, он сказал мне про это? Где же достать? И нужна доза. Это не деньги — лишнее помешает, это я слышал. Он не скажет, и так слишком много сказал. Нет, позвоню! Он ведь мне, дураку, телефон свой домашний дал.
Извините, что беспокою вас, но я что-то не нахожу.
Ну, как же, как же… — осторожно, со вздохом. — Вы все прочли?
Да. Там этот? — намекнул я на прелестного Южина, которому собирались дать морфий, а он, Александр Иванович, взял да выжил.
Вот именно.
"А дозы?" — Но количество… страниц не указано.
Да. Этого нет.
Понятно. Спасибо, извините, пожалуйста, за все, за все и — огромное вам спасибо!
Да, подумал я за него, с этими психами вляпаешься, потом не отмоешься. А за себя что подумал? Ничего. Что не узнал ничего новенького. Вышел из автомата и пошел к вам, мимо желтых стен приемного покоя. Каждый раз отчето-то именно здесь остро-остро чувствовал тот сгустившийся ужас, что остановился над нами, в нас. Сумасшедше тлело, дымилось, и казалось, секунда, другая и вспыхнет. Нет, все так же, тем же едким, вонючим дымом заволакивало весь мир. Шел да шел вдоль желтых нескончаемых стен, а идти было шагов тридцать.
"20 дек. 63 г. — Мама, у тебя такая же работа, как у папы? — Нет. — А какая у тебя? — Другая. — Желтая?" Не совсем, доченька, не совсем: хоть газета, но все-таки детская.
А теперь:
— Мама, — выводишь пальцем, — я з-а-д…
— Что? Что, Лерочка, задыхаешься? Ну, не сердись, напиши.
Вновь самочинно пожаловал Лева. Опять с бутербродами. С ним легко было мне. А ведь тоже сверкал, но открыто. Был в прекрасной поре: защитился да еще расцветал роман. В котором завяжется третья жена, третий сын. С ним легко, да еще с доброй бабушкой Ильиной. И подумалось: отчего же так? Почему это Лина, что столько добра сделала, вздыбливает шерсть. Неужели такой уж неблагодарный. Отчего же и слезы ее не мягчат меня — только жгут кислотой. А вот этот не плачет, в р я м а м, как у них говорили на Псковщине, даже смеется. Отчего же? Да оттого, что не лжет. Нет в нем этого. А вот там мне хотят всучить поддельное. Ну, и что же? Спасибо за это? Нет, не надо, оставьте себе. Потому и на американскую Еву совсем не обиделся. Когда, узнав о диагнозе, написала так прямо, так страшно: "Ты должен через это пройти. Ты еще молодой". Не обиделся, только горько, до звона мне стало. Это правда, человек всегда молодой, если живет молодо. Только ты у нас старая. Чтобы жить.
Юра в школу пошел? — спросил Горлова о втором сыне. Он ведь на год позже тебя родился. — Хорошо тебе, у вас двое. Я все думаю, думаю: почему же у нас не было? Но как вспомню… няни, комнатка, заработки мои.
Нет, Саф-ша, это невозможно. Что ты, вы и так… я помню.
Нет, возможно, даже очень возможно было. Только я дурак был.
А у тебя всегда была бабушка. Оба выросли на ее руках. Ты хоть часик в жизни своей погулял с ребенком?
Н-ни одной минуты!.. — заржал.
Вот за это бог и наказал тебя. Полным благополучием.
Да, у меня всегда все нормально шло. Всегда было лучше, чем у тебя.
Да нет… по крайней мере я тебе никогда не завидовал.
Видите ли, дорогой мой… — ядовито сузив голос, робко попробовал "потрепать" меня по плечу, оттого что немножко обиделся. — Дело вовсе не в зависти — объективно.
И объективно тоже не было лучше. Лишь теперь. Не тебе — всем. Кого знаю, — вспомнил, что есть и похуже. Всегда где-то есть.
А ты помнишь, что я тебе говорил?
Я помню, что ты всегда говорил.
Да!.. — рассмеялся, — работа у нас такая! И хорошо, что за нее хорошо платят, — и обратно немножко поржал.
Замолчали. Лева дрыгал, пружиня на пальцах, ногой. Но земной шар не сбился со своей иноходи, не раскачался.
Где, в какой час надо было мне повернуть свою жизнь?
Ха!.. — остановил свою голень. — В том-то и штука, что это нам не дано. Потому мы и живем так, что мы такие. И об этом, ты знаешь, писал еще Толстой. Ты разве стал бы иначе? Допустим, как я? В партию, кхе-кхе, в аспирантуру пошел? И прочее?
Упаси боже.
Вот видишь, ха-ха!..
— Вижу. Писательская навязчивая бы идея моя не пустила. — Хорошо, что хоть сам понимаешь, — вновь задрыгал ногой.
— А, подумать, сколько докторских диссертаций мог бы я написать за те годы, что отдал писанине. О Маяковском, Гарине-Михайловском, да о любом из любимых.
— Верю!., но их пишут др-ругие!.. — и в подтверждение этому с утроенной силой начал раскачивать планету Земля, и опять, придержав ее, раскатился смехом.
И разве не лучше быть доцентом, чем сторожем.
И даже кочегаром.
Уж па-аверьте мне, Александр Михайлович, куда луч-чше, хах-ах!..
Нет, пожалуй, не лучше. Гадости там через край. Ложь, ложь и еще раз ложь. Ты вот столько ее жрешь, что я бы загнулся от нее через месяц, а ты только здоровеешь. Как говорят солдаты: нас дерут,
а мы крепнем.
Вот именно!.. Видишь: все сходится.
Кроме одного. — "того, что случилось с тобой, доченька".
Чего же? — на секунду приземлил подпрыгивающую ногу.
Кроме того, что, если бы ты употребил свою танцующую
ногу в дело, то давно бы уже стал академиком.
Не успел уйти Горлов, как пришла Анна Львовна. И за ней еще двое, мать и Лина.
— Вот, пожалуйста… — порывшись в сумочке, извлекла Лина два измятых полупустых пакетика от лекарств. — Ты просил, я достала. — Спасибо… — развернул один, в нем катались две белые, уже зажелтевшие таблетки. — Что это?
Не знаю.
А сколько надо? — "дать".
Сколько здесь есть.
Отсыпали… Или осталось, — нехорошо усмехнулся. — Тебе-то не все ли равно?
"Старые чьи-то". — Но ведь я должен знать.
А что тебе знать?
Как дать.
Так.
Кто сказал?
Не все ли тебе равно?
Мне — нет, я не имя прошу, но кто — врач? Я должен дать,
я… — "И кому! для чего! чтобы ты, доченька, навсегда…"
Ну, так дай!.. — и заплакала.
Как я ненавидел ее в эту минуту!
В боксе все, как было вчера. Или утром? Да, сегодня. Кегли нетронутых рожков, блюдца, тарелки, винегрет на одной. Ты лежала, печально уставясь в невысокое серое небо потолка — единственной щелочкой, полуослепшей. В два и в три годика очень довольна бывала, если доглядишь что-нибудь первая: "31 октября 62. — Папа, смоли, мотоцикил!.. Вот, вон!.. — Верно, гуленька ты моя. — Леля газастая? — страшно гордилась".
А сейчас: "Смотри, доченька, — сказала Тамара, — папа цветов принес. Сейчас мы водичку сменим, старые выбросим, новые поставим". Ты молчала, даже бровями. Зато мама незаметно поманила меня, порылась в тумбочке, вытащила скомканный клочочек салфетки, развернула:
— Вот тебе, папочка, подарочек… — на салфетке лежал… коренной зуб. Слитно двурогий, здоровый, без пятнышка, смутно желтевший на белой бумажке, вздрагивающей от голубовато темных крапинок слез. — Все пальчиком во рту копалась, потом достала, смотрит и спрашивает: "Мама, что это?" При
выкла уже к чудесам. — Завернула, спрятала на груди и — бодро: — Сейчас, Лерочка, будем читать! Ну, папочка, ложись, поспи, пока я читаю.
Что ж, теперь уже было и так, что садился я на вторую кровать, подмащивал под бок подушку, дремал. И чего не делал раньше, — иногда брал с тарелки то виноградину, то кусочек хлеба. В четыре года, осердясь, погрозила однажды мне: "Я тебе сейчас все зубы вытолкну! — А потом спрашивала: — Папа, а цю у тебя есть и свои и чужие зубы, зелезные?"
И еще сказала Тамара: "Днем к соседу пришел отец, Лерочка услышала, как тот спрашивал про уроки. И меня попросила. Я дала ей блокнот, и она сама стала задачи себе. Все верно. А потом написала. Над ними: не вижу. Полностью. Левым". — "Значит врет Калинина, что не соображает, не чувствует". — "Гм!.. — прищурилась — Врет. Как тогда, с клизмой".
Утром ждал Зосю. Брел к скамейкам, что на проспекте, и, не видя, сам видел, что спина у меня колесом. Нельзя так перед Зосей. И, когда мимо, шипя, просвистел трамвай, подумал, что надо бы разогнуться, но прошло это так, о ком-то другом.
— Здравствуй… — запышливо села, качнувшись вперед, чтобы платье легло без складок. И уж как он там ни вихлялся наш разговор, а вернулся к далекому, прежнему. Оттого и вернулся, что вырвалось: может, взять нам тебя домой и всем троим разом. — А помнишь, что ты мне говорил?
Это было в публичке, года два лишь назад. Пожаловалась тогда — неожиданно и впервые: "Каждый день, каждое утро просыпаюсь с мыслью: хватит!.. Вот сегодня… Не могу больше жить!" — "Ты?!" — "Я!.. Я!.."
Не случалось мне сталкиваться доселе с этим — чтобы так говорили об этом. И подумал: наверно, не так это должно "выглядеть". Ведь смеется, болтает, бегает, роет свою диссертацию. И полна, так полна музыкой жизни.
— Что же тебя заставляет? — Все, все!.. — Но что — все? Ты здорова, у тебя работа, мать, отец, сын, квартира, достаток, возлюбленный.
— Да, да, да, да!.. — Чего же еще? — Не знаю… но не могу, не могу, понимаешь: не мо-гу! — Но у тебя сын! — Ну, что сын, сын!.. Вырастет… у него уже своя жизнь… начинается. А!.. тебе не понять, вижу, — усмехнулась. — Да. Только в одном случае признаю: если нет выхода. Если человек смертельно болен. Или просто иначе нельзя, ну, никак, невозможно. У тебя даже горя-то нет, никакого!.. — рассердился, что сорит такими словами.
— Горя… — все так же покачивалась, грустно кивала чему-то в себе головой, глядела в сторону, тяжко. — Обязательно горе…
И стояли, чужие, далекие.
— Тебя еще, видно, не тряхнуло ни разу, поэтому… — все
же нашел, как себе уяснить. — Обязательно нужно, чтобы тряхнуло, да?.. — живо, враждебно вскипела. — А без этого, просто так?
Да, без этого не вместить было. Да и с этим — откуда? Если все это умозрительно. И представить не лезло, не всачивалось чужое, скатываясь с булыжно покойного, твердого. Как расстаться с тобой, с Тамарой, с писаниной, с надеждой? И — невежда — не знал тогда и того, что уж было так тонко, так горько подмечено Гаршиным. Об этом рассказывал Короленко: "По поводу самоубийства одной знакомой девушки Гаршин писал, что, по его мнению, все люди, кроме прочих рубрик, которых множество, — разделяются еще на два разряда: одни обладают хорошим самочувствием, другие — скверным. "Один живет и наслаждается всякими ощущениями, ест он — радуется, на небо смотрит — радуется. Даже низшие физиологические отправления совершает с видимым удовольствием… Словом, для такого человека самый процесс жизни — удовольствие, самосознание — счастье. Вот, как Платоша Каратаев. Так уж он устроен, и я не верю ни Толстому, ни кому иному, что такое свойство Платоши зависит от миросозерцания, а не от устройства… Другие совсем напротив. Когда-нибудь Бернары найдут хвостики самых хвостиков нервов и все это объяснят. Посмотрят под микроскопом и скажут: ну, брат, живи, потому что, если даже тебя каждый день сечь станут, то и тогда ты будешь доволен и будешь чувствовать себя великолепно. А другому скажут: плохо твое дело, никогда ты не будешь доволен, лучше заблаговременно помирай. И такой человек помрет. Так умерла и Надя. Ей тоже сладкое казалось горьким". Сам Гаршин в этом отношении представлял натуру парадоксальную. По всему своему "устройству" он мог и понимать, и откликаться на все радости жизни, но где-то коренился один дефект нервной системы, который, как туча, омрачал настроение угрозой сумасшествия. Повидимому это было, как и у Гоголя, например, наследственным (старший брат Гаршина покончил с собой в юношеском возрасте). Гаршин тоже не смог".
Но Зося весела, деятельна, энергична. Ну и что, он ведь тоже "откликался на все радости". И сама она говорит: "Чем хуже мне, тем я веселее. Внешне".
— Помнишь? — твердо взглянула она. — Ну, и как ты теперь? Значит, все же бывает и так, что здоров, а не хочешь, не можешь? Видишь, как все бывает.
Я видел. Утрамбованную дорожку. Видел: нет у нас выхода, нет. Лишь один — исчезнуть нам как-то. Совсем. Всем. Помимо своей воли. Но — по нашей. Иначе от этого не уйти. Видел, как цветуще смугла Зося, как блескучи горячие карие глаза с зеленоватым прожилком. "Папа, — говорила в четыре года про обезьяну Примуса: — она на меня глазами меркает". Как, наэлектризованно потрескивая, вздыбились черно промытые, взъерошенно сильные волосы. А твои посеклись на затылке, истончились, свалялись. И глаза, такие блестящие некогда, один глазик, будто пленкой тускло подернут.
— Ну, ты помнишь, что ты говорил? — Забыл. Спасибо, что напомнила. — И подумал: дождалась ты, не ждавши. — Так ты ему скажешь, Жоржику? — Да. Ты здесь будешь? Я с факультета заеду.
Вернулся. Нежным, усталым и грустным голосом вела тебя мама с "Двумя капитанами".
Отдохни, давай, я почитаю.
Лерочка не хочет. Все мама, мама, да, доченька?
Покивала, так грустно. Уж привыкли (как же быстро мы все ко всему привыкаем), что без голоса. "2 января 64 г. Идут мальчики лет по тринадцати. — Папа, у них мамы нет? — Есть. — А зачем им мама?
А тебе нужна? — Да. — Им тоже. — А ведь они могут себе сами суп сварить".
Была у тебя, Лерочка, простейшая и вернейшая философия любви:
"20 сентября 63. — Папа, похоже на нашу маму? — подняла свое очередное творение. — Да, а кто лучше: эта тетя, — показал на картинку, — или наша мама? — Моя. — Почему? — Потому что она меня любит".
Вечером я звонил одной женщине, медсестре, которую ты, доченька, некогда знала, очень недолго, но любила. И она тебя тоже. Два дня назад говорил с ней. И вот: "Мы сейчас к вам на машине подъедем. Ждите нас у выхода". Для кого вход, для кого выход. Осторожно, ощупью заглянул с проспекта "Москвич", подкатил. Вышли. Сперва женщина. Следом муж, молча, крепко и хмуро пожал мою руку. Все вложил, отошел, чтобы нам не мешать.
— Я узнала, надо морфий. — Укол? — Да, но можно и так. Правда, это не так. — Есть? — Да. Дома. — Я могу к вам заехать? — Пожалуйста. Утром. Завтра. Часов… в половине седьмого. Нет, нет, я рано встаю. — Помолчала. — Как Лерочка?
Мне хотелось чем-то ответить на ее доброту. Больно, очень, но не лжет, ничего не корчит. Все нормально. Ненормально одно: то, что муж ее, которого я впервые увидел, столько вложил в молчаливое рукопожатие. Значит, можно без вздохов, без слов. И второй раз я прочувствовал это лет десять спустя. Когда пришел на работу (уж в гараж, где служил дежурным механиком, суточным) после похорон Тамары. И один шофер, вовсе не друг, правда, относившийся с некоторой приязнью, здороваясь, как обычно пожал руку и… еще разок тиснул. И все — все вложил, лучше тысячи слов… Интересно, почему же в университетах такому не учат? А вот мы говорили.
— Я такая дура!.. Когда нам внесли винегрет, впервые за все время, я сказала весело: ой, винегрет принесли! И вдруг вижу: Лерочка заплакала. Как она плакала… Саша, ну, что же нам делать?
— Надо… надо… — тупо твердил, — но как? Здесь нельзя. Да и нечем. — У нас дома есть шприц.
— Нет, шприцем не смогу.
— На шейке растет. Быстро! На глазах. Что же делать, что? Ну, давай, снотворного дадим. В клизму. Сейчас…
— Нет. Позавчера пол-таблетки дали, и ты видела, как это было.
— Да, да, задыхалась.
— Ну, дадим больше, будет спать… и вот так, не посадишь, не подышит. Будем глядеть.
Что же делать, что, что?.. — закачалась на кровати. Отвечала ночь нам молчанием.
Ну, ложись, — сказал. Это мог, это знал.
Ты!.. ты совсем не спишь. Давай, сдвинем кровати.
Сдвинули, одеялом (на спинки) соединили, чтоб тебе от окна не дуло. Сел в ногах мамы, свернувшейся зябким калачиком. Ждал, когда встанешь. И уснул незаметно. И приснилось мне, что легонечко трогаешь меня пальцами по колену. Встрепенулся:
— Доченька!.. — (Ты сидела и — не сказать, не крикнуть -
тихонечко шлепала меня по колену), — Папа спит, да, Лерочка, прости меня, доченька, больше не буду! Водички? Подышать? Сейчас, сейчас…
Утром брел, искал нужный дом, где — обещанный — дожидался нас морфий. Эти улицы… как дожди говорливые, скатываются с них людские потоки; кто в дома, кто в лотки водостоков (и навеки подземными трубами в невозвратное царство Аида). Но взбирается солнце, расталкивая рыжими лапами тьму, новый день опрокидывает на улицы топот, шум, бурлящие толпы. Ну, кому из них ведомо, сколько капель бесследно всочилось. Я нашел этот дом и, сверяясь с часами (не рано ли?), осторожно вдавил кнопку — включил там, за старинной питерской дверью, электродрель. Засверлила сонную тишину. "Я встаю рано", а сама ловила, достегивала нижние пуговицы халата, наспех наброшенного на ночную сорочку. "Папа, — говорила в четыре года, — у меня пуговка выскользывает. Папа, она меня боится?"
— Проходите, проходите, Александр Михайлович, сей
час… — провела ладонью по красивому смуглому лицу, и оно, надутое сном, стало еще туже, свежее — первомайский шар. Согнулась, борясь с самой нижней застежкой, лебезящей по шелку сорочки и такому же смуглому колену, насухо протерла лицо, хрипловато, спросонок проговорила: — Извините… наши еще спят, вот и я с ними… Вчера поздно легли. Тут должно быть… — выдвинула ящик в старинном дубовом буфете. — Вот… — туго-бело, растерянно улыбалась, оттого что приходится это давать. Да еще говорить. Такое.
Ампулы… прохладные, скользко нежные, словно виноградные дамские пальчики. И по ним вкруговую голубыми незабудками вилось одно слово: морфин. "Танечка, это то же, что морфий? Спасибо. Вы не бойтесь: никто никогда не узнает". — "Ну, что вы, Александр Михайлович, я все понимаю. Если бы я хоть чем-нибудь
могла вам помочь! — Уронила красивую темноволосую голову. — Не этим… сами знаете, как я любила Лерочку…" — тяжко вздохнула.
Люби-ла… да, теперь так. И мы скоро будем говорить так же. Завернул в платок, спрятал. И еще предстоял мне визит к Кашкаревичу. Но сперва просил он звонить, и в назначенный час я набрал номер. "Да?! — прочистил испуганно горло. — Гм, слушаю…" Разбудил! " Ефим Маркович, извините, что…" — "М-да, рановато… — недовольно, но зато откровенно. — Ох, ну, ладно, вы правы: просил. Так вы подойдите сюда, к дому, к автобусу".
Гадко стало мне, унизительно. Понимал: люди спят, дорожась и лишней минуткой. Лезу, лезу ко всем. Остобрыдло им до смерти, но что же нам делать? Не спасенья, не чуда прошу — помогите хоть в этом!
Дождь сорвался. Только к этому онкодому приду — зарядит. Рефлекс у него на меня, что ли. Заполнялся служебный автобус — тот, который из дома в д о м возит. Из теплого их человечьего дома в мертвый дом. Пошел к подворотне — перехватить по дороге, успеть с глазу на глаз то, что другим не положено слышать. Шофер уж включил мотор — полторы минутки осталось: Ну, бежит — незастегнуто: "Не дело надумали, Альсан Михалыч, не дело… — Кашкаревич встал, преградив дорогу автобусу. — Что я могу вам сказать? У нас все это еще можно, а так… не советую. Нет. Нельзя! Звоните!.." — и взлетели ботинки, черные, кожаные, на подножку, подошвы свинцово намокшие, желто несношенные в прогибе меж каблуками и пальцами. Щелкнула, жестяно звякнув, дверца. Шофер порычал, нажав на педаль, чтобы отодвинуть в сторонку чужого. Автобус тронулся, засасывая со свистом воздух. Во все свои сто пятьдесят лошадиных сил. Как червяк, недодавленный вот этими промелькнувшими в автобус ботинками, как червяк, что полз, извиваясь меж моих ног, я стоял, и ревело во мне бессилие. И ничтожность — вина моя пред тобой. Что не смог уберечь, защитить.
"29 окт. 62. Очень трогательно и больно вспоминать такое: когда, бывало, выведет меня из себя, и я шлепну ее, то, заплакав, бросается не прочь, а ко мне, зарываясь личиком в брюки, в пальто. И вообще дух противоречия: уйди! — и сразу же: "Папа! — бросается за мной. — Не уходи!" Тут ей дали девочки кусок мела, и Лерка стала рисовать на панели. Строгая дворничиха Дуся увидала и говорит: "Нельзя рисовать на дороге. Нужно в тетрадочке". Лерка ошарашенно посмотрела на меня, я тоже (с сожаленьем, конечно) говорю: да, нельзя. И вдруг углы губ поползли вниз, рот растянулся, выгнулся книзу подковкой, брызнули слезы и с такой горчайшей обидой: "Уйди, папа… у-уйди! — и… побежала ко мне, уткнулась носом в пальто. — Уйди… уйди", — и столько боли, обиды. Еще бы, ведь человечек ждал, что я защищу его, а я…"
А теперь они, они защищали тебя. От меня. От нас с мамой. Шел, не видя, не слыша, бормотал под всхлипы дождя:
— Ну, убейте, убейте ее, чтобы мне не пришлось! Неужели вам жалко? Неужели я должен сам?.. Да, доченька, я. Больше некому. Ты просила. Ты простишь меня, ты одна. Но прощу ли потом сам себя? Наплевать.
Теперь, когда ничего уж не надо нам было от заведующей, полиэтиленовая маска, стягивающая ее лицо, временами лопалась, расползалась. И здоровалась уж не так, как мальчишки с шиком плюют — не разжимая зубов: нет, наклоняла красиво холодную голову и, казалось, даже хотела что-то сказать. Не ошибся: "Ну, что, Александр Михайлович?" — слышно вздохнула. "Все хорошо, Евгения Никаноровна. Спасибо". Головой покачала, глядя в сторонку. Может, думала, что прошли уж те три дня, отмеренных тебе, Лерочка, нашей Людмилой Петровной. Так ведь наш мальчик и эту задачку давно уж решил: "Охотник убил 23/5 утки". И, коль скоро заговорила сама (а вставало, вставало и это "в повестку дня"), спросил:
Скажите… нам отдадут ее? — "ее…" — Мы не хотим, чтобы вскрывали.
Об этом еще рано говорить.
Рано сегодня, но, может, завтра…
Я не хочу об этом сейчас говорить.
Сейчас… А потом? Я понял.
Не ответила. Да, не дадут. Им надо учиться. А я не дам, не дам, доченька, ни за что! А как не дашь? Говорят, есть такой закон. Плата за лечение — ведь это не простая больница, институт. Нет, нет, только не это. Уж это-то я могу для тебя сделать, Лерочка? Значит, надо забрать. Домой. Вчера Тамара говорила, что просится. Но как взять, как? Если боль, если…
И сидел под тополем, под дождем, и не видел, как этот же дождь мочит на их домашнем балконе потемневшую старую фанерину, на которой белеют буквы: ДУМАЕТ ОН… Он всегда думал, что жизнь, как река. Но почему-то не видел, что есть там стремнины, пороги, омуты. Что может затащить в гремящую, бурлящую щель, где все смешается — вода, камни, время, мозги. "Моя лодка утонула, а меня разбило в щепки".
Все раньше темнело — шире расплывалось на бледно-желтом дневном листе чернильное пятно ночи. Лампочки, незаметные днем, весело вспыхивали над аллеями под колпаками-беретами. Приходила мать. Потом Анна Львовна. И одно висело над нами — когда?
"Как это они не отдадут, если вы не захотите? Это воля родителей".--"Воля родителей… пока они родители". — "Не волнуйтесь, мы добьемся". — "Она просится домой". — "Но как же вам взять? Не надо об этом сейчас!. — "Нет, теперь уже обо всем можно. И нужно". — "И о том тоже? Вы не отказались?" — "Нет, Лерочка не простит мне этого". — "Я уверена: вы не сможете". — "Ну, посмотрим. Вот я говорю, говорю, а когда дошло… не могу. Как дать? Как?.. А она говорит: ну, так дай!.. Как кошке, собаке… Я бы и кошке не смог, а тут…" — "Сашенька, не сердитесь на Лину. У нее ведь
детей не было. И вообще… Лерочка пишет что-нибудь?"
Да, не говорит уж, а пишет. Будто издалека, откуда-то. И припомнил, как в два года, бывало, увидит малыша на улице, заулыбается снисходительно: "Ка-апусь (карапуз), — и тут же добавляет с ласковым сожалением: — Гаваить не мо-озет. — А иногда еще и добавит: — Зубки маленькие. — Или увидит щенка: — Собака улибается. Гаваить не мозет", — это вообще мерило человеческой ценности.
А когда вошел, первое, что услышал:
— Саша… папочка… — тем беспомощным, жалобным голосом. — Лерочка все время просится домой. Ну, давай, возьмем ее.
Глянул на тебя и увидел ту же мольбу, что у мамы. Но безмолвную. На листке из Тамариного блокнота в те дни: "18-го. Хочу домой — много раз".
Хорошо, доченька… — задрожало, что врать надо, и решалось пугливо: нельзя брать, но должны. — Хорошо, я спрошу… попрошу, ты не нервничай, мы возьмем.
Ну, вот, доченька, видишь, папа сказал.
Домой… знать, не зря учили тебя в годик с лишним: "Лерочка, скажи: дом. — Ав, ав!.. — Скажи: Лера. — Леля… Лиля… Леля… — А дом? — Ав, ав!.. — Дом, дом!.. — У-у… у-у!.. — губы дудочкой. — Дом, ну, дом! — Ка-тя (кукла). — Ах, ты дурочка: дом, дом!.. — Папа… — нежно. — Дом, доченька, дом!.. — Мама… — это значит, где папа, где мама, там и дом".
И еще была ночь. В разговорах, в смятении. "Я волью эндоксан. В капельницу". — "Нет, нельзя, не даст ничего", — мотал головой. " Что же тогда, глядеть, ждать?" — "Хорошо было Гиммлеру. И другим. Надкусил ампулу — и мгновенно. Но ведь еще надкусить надо. Это для взрослого, а тут…" — "Может, возьмем домой? Смотри, уже три дня болей нет. Я анальгина натолку, валерьянка у нас есть. И укол ведь мы сможем. Делают же люди сами". — "Делают, только не ей. Я не смогу".
В эту ночь ты стонала, тихонечко, жалобно. И когда просыпалась, наклонялся: "Доченька, у тебя что-нибудь болит? — (головой мотала). — Нет? Что же ты стонешь? — (Губами что-то пыталась). — Напиши мне".
"6 окт. 1963. — Папа, а я тебе записочку налисовала!"
— Напиши, доченька. Б… Е… — повторял вслед за полусонным пальчиком. — Б…Е…Л…А…Я… Что белая, детынька? — не понимая, мучая этим. — Т-Е-Т-К-А… Тетка белая, да? Где, доченька, где?.. — задрожав, озирался, словно это можно увидеть, когда не к тебе. — П-Р-И-С… Приснилась тебе? И ты испуга
лась? Не бойся, доченька, мы с тобой, с тобой.
Бросив вожжи, пустив тебя под откос, уж не дергал, не трогал, когда не могла дышать. Только руки сцепив, бредово твердил: пусть… пусть во сне, пока спит. Прерывалось раздирающим всхрапом. Сесть пыталась. И тогда облегченно бросался помочь. Обцеловывал. И на шейке, осторожно губами ведя, чувствовал, как растет, каменеет плоско. Может, везде уже? Что же они нам не скажут? А чего им — все сказано.
Вечерами теперь мы являли миру такую картину. Две кровати, придвинутые не вплоть. На одной, на высокой подушке, темнеет твоя голова, на другой полусидя дремлет твой папа, а в проходе меж ними на табуретке согнулась над книгою мама.
Что, доченька, что? Водички? Почесать? — разогнулась ко мне с укором: — Саша, домой… Папочка, ты же обещал.
Я говорил, Лерочка, мы возьмем, возьмем. — "Как же взять? И как врать?"
Вот тогда-то и поманила меня, взяла руку, начала выводить:
Т-В-О-Я Д-О-Ч-Е-Н-Ь-К-А…
Да, да, Лерочка, что? — замирая, ждал.
Х-О-Ч-Е-Т…
— Что, Лерочка, что?
— Д — О-М-О-Й… — и взглянула полувидящим правым. И губами, тем, что стало из них: домой…
И пронзило. Не — папа!.. не — я! Твоя доченька! Если кто-то ты ей, не чужой, не злодей, не трус, но хоть кто-то — возьми!..
— Лерочка!.. — наконец-то поверив себе и своим словам. — Доченька, мы возьмем тебя. Честное слово, доченька!.. — и глаза перевел на маму, чтобы знала: не вру.
А потом обсуждали. Что нам нужно было еще от жизни — кислородная подушка да машина, которая могла бы тебя увезти. "Давай, папочка, возьмем, она так просится, неужели мы не можем… не хочу отдавать им, не хочу…" затирала слезы к вискам. "Ладно, завтра же". — "А отпустят?" — "Как они смеют! Это наше дело. Не дам им". — "Как я их ненавижу!.. Ведь там, в желтушной, чем они нам помогли? Но почему же мы благодарны? Только как люди, а эти… — подошла к тумбочке, ссыпала в ладонь, показала: — Вот, на один только день прописывают. Чего только тут нет! Другой за всю жизнь столько не съест этой отравы". — "И все-таки страшно. Если боли, задыхаться начнет. Тут ведь трубочку сделают, а там…" — "Да, об этом я не подумала. Что же делать? Не брать?"
ТВОЯ ДОЧЕНЬКА ХОЧЕТ ДОМОЙ.
— Нет, возьмем. — И тянулась, тянулась ночь. И опять ты стонала, чуть слышно. — Детынька, у тебя что-нибудь болит? Нет. Снится что-то, да? Напиши мне… — подставил ладонь. Но не стала писать подняла указательный палец. — Тетка? Нет? Лерочка, напиши…. — З…М…Е… Возьмете? — подумал. — Я… ЗМЕЯ? Так чего же ты испугалась? Я здесь и мама, не бойся, с тобой.
Змея… лишь теперь я наведался в сонники. Есть там многое, змеи тоже. Все — к хорошему. Осторожно тронул Тамару. "Ухожу. Я тебе позвоню. Сюда". Дома сразу за трубку, другу-шоферу: Марк? Да. Ты можешь? Да. Спасибо. И спать: решено! Но не мог. А другим звонить еще было рано. Вот что надо — туда.
— Карантинная слушает.
— Позовите, пожалуйста, маму Леры Лобановой.
Мама, папа… мы были, были. Родители. Есть вдовы, есть вдовец, сирота тоже есть, а мы, доченька, кто? Те, с которых взимают теперь бездетный налог — вот мы кто.
Хорошо… — ответили после паузы. "А-а, — взглянул на часы. — Старшая".
Я договорился с Марком насчет машины. А может, эти дадут, попроси. Скажи им — сегодня. Ясно? И — никаких! Позвонишь мне, как она. — И теперь — товарищу нашему, самому верному. — Анна Львовна, не разбудил? Мы забираем Лерочку.
Как… забираете? Куда? Домой?
Позже скажет, что голос решительный был. Да, единственное, что не мучит, что могу вспоминать без боли, единственное, что сделали для тебя, моя доченька — только это. И представить себе не могу, если б струсил, не внял той мольбе.
Теперь — матери. И опять я услышал: нельзя. Но тут проще: "Ладно, все. Приезжай часов в пять, в шесть. Ничего не надо, сам куплю". Снова возвращался в нашу семью хозяйственный смысл. Надо было убрать квартиру, надо было купить съестного. Но только для нас с мамой. Надо было собрать вещи. Твои и мамины. Да, твои. То, о чем и мечтать не мечтали.
— Саша, ты меня слышишь?.. — далекий голос Тамары. — Ну, вот, я сказала. Дадут. Но только часов в шесть.
Рано!..
Тогда позвони ей сам. Вот что, запиши, что нам надо.
Нет, он не был длинен, этот списочек. Ни табуреток, ни ванны, ни тазов в нем, ни кукол. Коротенький, как твоя жизнь. Но безмерно длиннее уже остававшегося. Закрутилось. Так, что спицы слились в металлический диск: плюнь — отскочит. Одного лишь хотел я во всем этом — чтоб никто, никто, кроме нас с мамой, не видел тебя. Когда повезем Если б мог — на руках бы снес.
Это было 21 сентября. В дневнике нашем я нашел запись. Карандашную, наспех: "21 сент. 64. Пожелание, сидючи на горшке: "Папа, сойди с ума". И всего лишь четыре года, день в день, мне понадобилось, чтобы выполнить твою просьбу. Да и то не совсем. Совсем не выполнить. Никогда еще не было в том котелке так прозрачно, как в тот сонный осенний день.
Теперь звонить этой. Изложил просьбу. Просьбы тоже — замечено — подчиняются основному закону сопромата: на сие действие получил равное противодействие:
— Я говорила вашей жене: нельзя этого делать, но она настаивает. Поймите: это же безрассудно. Мы ведь вас не примем назад. А все может быть. Поговорите с вашей женой.
Мы говорили. Мы понимаем. Думаю, вы не станете возражать? — обнаглел.
Я не стану, потому что в конце концов это ваше право…
Ну, вот напросился на удар в поддыхало: наше право — забрать полумертвую, наше право убить, наше право обречь тебя на боль — без укола, без помощи. Наше право… "Но я бы лично не стала этого делать. Хорошо, документы мы вам приготовим". И на этом права наши кончились и — как в старые добрые времена, — начал канючить. Чтоб машину дали попозже. И пошел у нас новгородский торг.
— Я не понимаю, для чего это вам все надо? — Мы не хотим, чтобы видели… во дворе. — Гм1 странный вы человек, все равно вы от этого не уйдете. У нас ведь тоже работа, люди. Я не могу держать сестру до ночи.
— Какую сестру? Дежурную? Суточную? — Ну, знаете ли, это уж наше дело и вам незачем вмешиваться!.. На девять устроит? — Да, спасибо. — У вас все? — положила трубку.
Как все? А — проклясть? Как хотела Тамара? Да уж просто сказать? Телевизору можно, но человеку, если он не товарищ, но лицо официальное — невозможно трудно в лицо.
Заходясь, заливались звонки. И как в светлые дни, ползал по полу с тряпкой, посудой вызванивал. И какие-то тоненькие колесики, в зубчиках, золоченые, древние, ровно-ровно отсчитывали: "В последний путь… в последний путь… нет, еще не в последний, по-живому в последний…" Позвонили в дверь. Мать, и за нею в церковном свете лестничной "клетки" безмятежно светилась голая черепушка неродного нашего деда. Целых семьдесят лет время, почти что не подпуская женщин, вылизывало ее замшевым языком, и стала она до того нежная, что нигде, ни в одном месте даже у самой королевской или рокфеллерной женщины нет шевро такой выделки. Но то ли еще будет: дядя Яша дал миру обет: "Человек должен жить девяносто лет. Гм, а что ты смеешься? Так надо. А как иначе?" — "Кому надо?" — "Ну!.. — качнул выделкой. — Надо. А что, разве это не так?" — "Тольки так!"
Не тогда, а позднее мы говорили. И вот уже восемьдесят. И дай бог все сто! Но чем были все эти 25000 дней? А тем: отправлением естественных потребностей — ел, пил (чай, молоко, компот), спал, просто спал. Но даже теперь я не отдал бы ни единого своего дня за этот утысячеренный четвертак. Покопаешься, чтоб худое отковырять в нем. А хорошее на виду. И такое, что иное худое не хуже такого хорошего. Не любил, не страдал, не рвался, не лез, не срывался — полз. Где другие звенели копытом, ржали, запаленно, подстреленно бились — он улиткой степенной, разумной протек. И другие сгорели, а он — вот он, тут. "Существователь", — однажды добродушно усмехнулась Тамара. "17 мая 62 г. Когда второго мая ехали к бабушке, я приучал Лерку к деду. Говорил, что г а в а в а у него лысая, голая. — Яся, Яся, — усваивала новое имя. И вот в воскресенье, позавчера, идем с ней по мосту и вдруг слышу: — Яся… — Где? — Вон она… — на велосипеде ехал лысый
дядька".
Молча прошли. Осуждающе. Что ж, не смогла ты, мама, научить меня жить, так сегодня уж не научишь. Порошку зубного навел. Из того, что тебе уже никогда не дочистить. Тряпку взял, начал замазывать стекла: зеркало, балконные двери (если мама туда поднесет подышать). И текла по стеклу с мокрой тряпки беловатая кашица. Со слезами непролитыми, с проталинами "раздумий" — если в доме покойник, зеркала завешивают. "Зачем ты это делаешь? — возмущенно крякнула мать. — Как хочешь, но люди…" — "Так не делают, да?" — "Да!.." — корундово уставилась на меня. "Люди!.. почему же они не делают? Разве это так скучно? Кто же это все делает, кто?!" — "Это суждено". — "Ах, суждено!.. Кем, кому? Ну, все. Молчи. Я пошел".
Моросило. Лужи вздрагивали. Вот он день запланированного проклятия. Что же скажем им? Я сказал уже в трубку: спасибо. И Тамара не сможет. Не дано нам, людям. Вошел. Поманила пальцем: "Папочка, скажи Лерочке, что мы ее берем домой". Взяла мою руку:
П…Р…А…
— Правда, правда, доченька!
В семь часов я дрожал, что прикатят. А там, во дворе и на лестнице — всюду. С работы, из детских садов. В восемь просто боялся. В восемь тридцать почти перестал. "Уснула. Ну, неси вещи. Давай побыстрей, они ведь могут в любую минуту". Уложились. Украли десяток пеленок. Показались вдали золотисто-паучьи глаза: наша. "Постойте, — сказала сестра. — Я дежурному врачу позвоню. Он должен осмотреть". А в сенях грохотали, проталкивая чрез двери носилки, фельдшер да санитар, усталые, навидавшиеся всего на своем долгом медбратском веку. В боксе мама, оглядываясь на двери, осторожно будила тебя: "Лерочка… доченька, мы домой едем, домой… Ну, никак не проснуться?" — засмеялась нежно.
Но молчала ты. Ни радости, ни удивления. Только стылая мука. От того, что вернули оттуда, где единственно и была для тебя жизнь. Врач вошел. И за ним мотопехота.
В вестибюле утоптал чемодан, и, когда подошел к боксу, уж носилки разлеглись на полу, и мама надевала на тебя кофточку. Обвились ручонки вокруг шеи. Положила. Укутала. Отпечаталось, как застыли на миг все. Надолбами. А ты… на земле. Насмотрелись на всякое скоропомощники, но лицо твое и на их навидавшихся отразилось: бережно взяли, тронулись. "Осторожно, Вася… двери, двери там подержите!.." Пять шагов по вольному воздуху. Под вечерним ослепшим небом. Тронулись. Эх, худая телега попалась, трясучая, и возница неопытная — на асфальте и то подбирала все кочки.
— Молодая она у нас, я скажу, — санитар потянулся к глазку: — Нинка, черт, аккуратнее! Что ты… не дрова везешь.
Ветер, дождь, тьма — хорошо! Въехали, встали. "Я возьму… — протянул к тебе руки и — Тамаре: — Ты лифт. Спасибо вам, спасибо!.." — кивал санитарам, которые, молча понурясь, не торопились уехать, глядели на нас. В лифте так развернулся, чтоб была ты спиной к зеркалу. Мать без слов озабоченно распахнула дверь. Вот и дома мы, Лерочка, дома. И, ополоснув руки (все же!) кинулась мама укладывать, раздевать. А моя — прощаться. Первый раз после лета увидала тебя. Но — характер — ничего на ее лице от твоего не отразилось.
И пошла наша первая домашняя ночь. И, должно быть, поэтому тоже спал. Вприсядку, урывками. Караулил. И осталось мне болью укорной такое: среди ночи, откинув с груди одеяло, рвешь с себя ослабевшими пальцами тугую пижаму. Душно — ведь телом дышала больше, чем… Распахнул балконную дверь — полилось, полегчало. И уже не ложился. Утром подозвала меня, начала водить на ладони:
П-о-ч-е-м-у з-е-р-к…
— Зеркало, доченька? Замазано? Протекло с потолка, а я не успел вымыть.
Подняла к нему глазик. Ничего не сказала: чист он был — простыня простыней. А Тамара ходила по квартире и накалялась: "Грязь!.. Неужели нельзя было убрать?" — "Я убирал". — "А это?.. А это?.. " — остервенело мыла, терла,
скребла. Горько стало, обидно, но молчал, понимая: так всегда у нее прорывалось отчаяние — ухватиться с ненавистью за что-то хозяйственное. Вот на днях рассказала: "Ты и не знаешь, сколько я там головой билась". Ну, так это, если не видит никто. И, когда поутихло немножко, подошла, ткнулась в плечо, заплакала:
— Прости меня, папочка… Иду-у, доченька!.. — на стук в стену, отделявшую кухню от вашей спаленки. Теперь только так говорим. — Саша, Лерочка хочет в большую комнату. — Взглянула: можно ли? Что ж, зеркал там нет, стекла книжных шкафчиков в стороне. — Ну, вот здесь доченьке будет хорошо. Окно откроем. Что? Напиши. Шкафчик? Да, шкафчик твой.
Не сердись. Открыть? Сейчас, сейчас.
Пошла, стиснув зубы. И взглянули они на тебя со всех полок — книжки, куклы, учебники, счетные палочки, обезьянки, рыжий лис, три цыпленка на жердочке, пушистых, раскрывших красные клювики. Так глядели вы друг на друга. Безучастно они, горько-горько, прощально ты. "Что, доченька? Закрыть? Закрой, папочка".
Наверно, впервые в тот день, 22 сентября, а потом все больнее чувствовал, а, почувствовав, понял: через все он проходит, человек, должен пройти. Пока сам не провалится. На сегодня ему уготовано это. И пройдет. Если ж нет меж стеснившихся скал ни тропки, ни лаза — на четвереньках, ползком, но пройдет. Только надо стерпеть. Вот когда хорошо, не замечаешь — несет. И уже проходя через что-то, знал, что завтра пройдем сквозь другое, а спустя день — через третье. Знал: не станет тебя, и на этом не кончится. Надо гроб. Документы. Место. Могилу. Везти. Зарывать. Возвращаться. А потом… а потом было пусто и голо. Как на белом листе. На котором все равно нарисуется что-то.
Мы стояли на кухне, и вдруг… звук какой-то, знакомый до дрожи и дикий — ножонки по полу… Тамара метнулась и в дверях:
— Лера!!! - (у окна, возле кресла… стояла). — Лерочка! — подхватила. — Что ты, доченька?! Больно? Саша, скорей!..
По дивану металась. Анальгин… вода, шприц для питья. Подал, выдернул шнур, перенес телефон в спальню, чтоб не слышала (не забыл это сделать), позвонил в неотложку. Как же больно тебе, если силы нашлись встать, пройти, не упасть. Что же делать? Тянем, тянем, и вот, начинается. "Звоните в детскую поликлинику, — сказали из неотложки. — Мы только вечером. Туда, туда. — И оттуда ответили: — Хорошо, ждите. Я сейчас же доложу врачу. Ах, вот, мне подсказывают: уже знают. Нам звонили из вашей больницы. У нас все будет наготове". Сообщили, побеспокоились. Или так положено?
— Ну, вот, Лерочке легче, да, доченька? Гуленька ты моя, ну, зачем же ты встала? Постучала бы в стенку — я бы прибежала. Не будем укол делать, нет? Так прошло?
Да, прошло. Да, пришла медсестра. Постояла в передней: "Завтра врач к вам придет. Зачем? Ну, мало ли, так надо".
Утром неожиданно попросила лимонаду. А в больницах ни разу, хотя так любила его. В этот день, двадцать третьего, мама спрашивала тебя: "Лерочка, ты не сердишься на нас с папой? Нет? Ни за что?" П-о-ч-е-м-у т-ы с-п… "Почему спрашиваю?" Потому что было: "Загубили вы меня". Я на кухне был, когда:
— Саша… — (Вздрогнул: снова тем взывающим голосом). — Саша, я чистила Лерочке ротик, и ватка соскочила с палочки… не могу найти.
Не глядел я туда с самого лета, боялся. А тут… нет, не дай бог никому никогда увидеть такое! Не открыть тебе было уж рта. Лишь немножко. И увидел: только сбоку была еще узкая щелочка. Как в стене, бугристой, изъеденной. Еще день, два, и задушит. На глазах. Если же туда, в щелочку, попадет этот ватный комочек… "Ну, что?.. Нет?.." — "Не вижу…" — "Как же быть? Лерочка, тебе не мешает? Нет?.." И оставили мы тебя. Чтоб не мучить. А потом, на кухне:
— Если не сделаем, то… — Морфий? — взглянула Тамара. — Нет. Цикуту. Сократ… корень…
Лишь позднее прочел у Платона, что совсем не корень давали они, но отвар из листьев, стеблей. И отнюдь не мучительная, но охлаждающая (начиная от ног) приходила она.
— В Разливе есть. Там, где жили. Мы с Гуленькой все ее вырывали. Чтобы дети… — опустила глаза.
Знаю. И на островке.
Дождик только… — взглянула в окно. Он с утра сеялся. — Что ты наденешь, сапог нет.
Ботинки. А как дать?
Натрем… на терке. И — сок.
Я попробую на себе.
Ты совсем спятил! Ну, попробуешь, и что?
Не знаю… немножко… А если?..
— Если — тогда вообще нечего. Сколько детей травится…только погрызут.
Да, там, на Серафимовском кладбище, три могилки. Трех мальчиков. От нее, от цикуты. Так их вместе и положили.
— Надо ехать. Стемнеет… — встал.
Мы похоронили тебя по-интеллигентски. Не голосили, не рвали волосы, не посыпали головы пеплом. Утром позвонила Лина: "Ну, как?" — еще что-то недожеванное дотаивало в ее горячем рту: как всегда на бегу. "Лерочка умерла". Позже скажет, что ее поразило, как спокойно сказал. И добавил: "Никому не говори". Не хотел я, чтоб знали. Не хотел, чтобы видели. Не хотел никого приглашать. Только мы, Анна Львовна да мать. Только. Но и здесь неуклонно, неумолимо заставляли пройти нас, как всех. Снова брали тебя на учет, крепко-накрепко, чтобы вычеркнуть навсегда. И частенько меня подмывало аукнуться в адресный стол. "Как фамилия?" — "Ваеия Лобанова Алесановна". — "Год рождения? Где родилась? Нет, такая не проживает".
Нет, нельзя отказать даже тем, кто б и рад отказаться, да не скажет ни нам, ни себе. Все за нас друзья сделали. Чтобы нам с тобой напоследок побыть. Еще день. Еще ночь. Последняя ночь. Еще с тобой и уже…
Утром, в десять, встречали гостей. Никогда их не было столько. Если, брякнув, срывали с этажа лифт, мог загадывать хоть на жизнь, что из всех семи этажей изберет он наш, пятый. Я встречал их на лестнице, и лицо было — само благолепие, сама благодарность. Даже некоторым из них улыбался, просил извинения, что пришлось вот приехать. Хоть совсем не просили. И когда подвели нам оседланные автобусы, целых два, и когда наши двери, прощаясь с тобой, широко распахнули руки, и когда понуро толпясь, двинулись провожающие, и когда поплыл на руках гроб, — уже не боялся, что кто-то увидит. Только где-то в сторонке, прислонясь к стене, молча, печально глядела на нас эта мысль. А другая отплясывала: вот уносим, уходим, и люди, люди вот эти, чужие и близкие, и те, что там где-то увидят нас, — все уйдут, все, мы — останемся. С пустотой. И кому это надо было — увидели. Потому что когда сердобольная бабушка из родительского комитета принесла в день похорон вашу классную фотографию и никого не застала — ей сказали. Про все. И про то, от чего: "Белокровие". Вам всегда виднее, соседи.
По-соседски же, но в автобусе, в кучки свалявшись, всю дорогу крошили посторонний, пыльный, слезами несмоченый разговор. Да и мы с Тамарою тоже — ради тех, что ехали с нами. Возле гроба, вкруг него да над ним. Даже здесь обязанными себя чувствовали — занимать гостей. Ох, и добрый же был я в тот день — целовался, благодарил, жал руки.
Замерли автобусы возле резной деревянной церквушки, так сусально, приторно похожей на башенки торта. С христовыми ликами, сделанными из жирного бело-розового крема. Дальше не было ходу транспорту, хотя дорога была. Дальше приглашай лошадь. Или так, на руках. Горлов был назначен казначеем-распорядителем. Подошел он к лошади, белой, шелковистой. Мы теперь с ней чаще встречаемся, нежели с Горловым. И раскланиваемся, правда, молча. Ну, она, видать, из деревни — всем и каждому на ходу кланяется, каждой могиле. Знает, знает: если глянуть с мафусаиловых высот, все едины они — те, что ходят, те, что лежат. Подошел он, Горлов, к лошади по старой памяти председателем большого колхоза, а от возчика отошел, как от… председателя. Как от него самого, Горлова, отходили некогда: "М-да, ап-петиты, скажу вам, тут… — и огласил округу былым хозяйским рыком: — На р-руках, товар-рищи, на руках!"
Как все ясно виделось в этом ясном осеннем дне: бирюзово-высокое небо, на котором створожились облачка. Березы с первыми желтыми прядями. Дорога, по которой, скособочась, несли. И могилы, могилы, умиротворенные этим солнечным, вянущим днем. Тихим, свежим, шелестящим. Под такими же кронами мы гуляли на Каменном острове. Столько раз. Столько лет. А теперь, ухмыляясь, сошлось: 25 сентября — день рождения твоей бабушки. День рождения, в который, откладывая из году в год, все хотел ей сделать хороший подарок. Наконец-то! И ни разу (из-за тебя) потом не отметил.
Встали те, что шли впереди. Встали, смотрят. И отрытая яма смотрит. Не черно, не заплаканно — как халва, желтеет сухой суглинок. И могильщики, двое, стоят, опершись на лопаты. Мать — моя — подошла к раковине, потерла дощечку, прочла, шевеля губами:
— Богданова Мария Васильевна 31 декабря 1899 — 18 марта 1944.
"1966, март. Продолжается забавное словотворчество. На днях спрашивает что-то про мою маму, свою бабушку: "Та бабушка, которая умертая, да, мама"".
Мы похоронили тебя по-интеллигентски. Даже бабушка, что вчера целый час, оставшись наедине с тобой, убивалась так громко, так горестно, что с трудом выдержали, даже бабушка, оглушенная успокаивающими пилюлями да избранным обществом, не смогла ничего. И теперь не могу без тоски вспоминать, что в последний и страшный раз не припал к тебе с тем, что рыдало в душе — пусть чужая, ты и не ты, но — ты, ты была еще здесь. Ты, явившаяся к нам из ничего и ушедшая молча в ничто.
Эти люди, стоявшие поодаль (пусть друзья, пусть вернейшие) — как мешали они! Тем мешали, что чувствовал их. И сквозь них (как стеклянный колпак) — тебя. Все живое уйдет, растечется по городу. Но уйдешь ты из жизни их, как уходит из нас все чужое, отторгнутое. Как уходит даже свое. Даже собственная драгоценная жизнь. Все мешали мне, все. И теперь мы приходим к тебе даже с мамою порознь. Как о самом постыдном пишу: виноват пред тобою, что были они. Что к тебе подошел, наклонился (а чувствую — смотрят, не могу не чувствовать, и звенит где-то: это в последний, в последний раз, но надо держаться, надо. И — прилично ли мне целовать тебя? Может, этим кого-то обяжешь? Ну, и черт с ними. Никто вас не просит, а это… это уж наше с мамою право). Наклонился и, в последний уж раз говоря тебе что-то, приложился губами к холодному. И к ручонкам припал. Кем-то вложены были в них любимые твои незабудки. Голубо глядели, доверчиво. Все забрала болезнь, лишь ладошки оставила, точеные пальчики. С лиловыми синяками, фиолетовыми, от уколов — во всю тыльную гладь ладоней, смотревших укором. И не твой горьковато свежий, фиалковый аромат осторожно струился над мраморно желтым телом.
Отошел. И припала тогда к тебе мама. Поднялась и, стряхнувши слезы, поглядела невидяще в сторону тех, что толпились там, за канавой: "Пусть ни у кого… — сдавленно вскрикнула, — ни у кого, у кого есть дети, никогда не будет такого!"
День сиял, высокий, осенний. И чужие добрые руки нахлобучили крышку. И темно у тебя там стало. Как в гробу.
И за тем же столом, где лишь утром лежала, встал хозяин:
— Спасибо вам всем. За все, что для нас сделали. Но есть один человек, о котором я бы хотел сказать особо и, думаю, что никто не обидится, человек, который был для меня в эти дни ближе матери, который… так влезть, с головой уйти в чужое горе… Спасибо вам, Анна Львовна.
И ответила она мне так просто: "Ох, Сашенька, все дело в том, что это не было для меня чужим горем". И еще помню, как пустело вокруг. Уходили. И вставало: а мы остаемся. С этим. А назавтра продолжил я День Благодарений. Обошел телефоном всех, не забыл никого. И собачницу, добрую женщину, что не сдрейфила дать слюну. И, сообщив, что тебя уже нет — как ударил ее: не смогла говорить со мной. Да и мне, признаться, было почти так же. А еще через день оказала и Лина услугу: отвезла она тем, карантинным, все, что брали у них. Анальгин лишь оставили. Да напутствие Никаноровны: справку о выписке. Было там, между прочим, такое: "Под влиянием проводимого комплексного лечения в течении эпид. гепатита наступило видимое улучшение". Что ж, лечение, а не комплексная из трех подростеночков… ну, та самая.
— Я бы сам съездил, — сказал Лине, — но видеть их не могу. Ты скажи им, что мы ненавидим их. Только их. Ты не скажешь.
— Нет, почему же… — а глаза уклонились.
Да и же кто скажет, если сами не сможем, и нечего было на нее уж такое-то взваливать. Вечером: "Все передала". — "И это?" — "Н-ну, в общем я начала
этой, Татьяне, а она мне: я вас поняла". В это надо было поверить, не в слова, но что та поняла. Привезла нам Лина твои вещички. Те, что ждали в дезкамере этого часа. Были сшиты-продернуты ниткой халат, лифчик, чулки, штанишки. По-живому заношенные, да не пахло все это. Даже хлоркой. Даже смертью.
…А тогда, двадцать третьего:
Надо ехать. Стемнеет. — И встал.
Иду-у!.. — отозвалась Тамара на тихий стук в стену. — Читать? Сейчас,
сейчас… перелистнула, — нам уж совсем немного осталось.
И читала, читала, пока я шел на вокзал, ехал до Разлива, брел к озеру, берегом — цикуту искал. Мысленно, только мысленно.
— Ну, что? Не поедешь? Ладно. Не надо. Может, завтра. Посмотрим.
"И завтра, наверное, не смогу. Съездить что, найти, привезти, натереть, а как дать?" — стоял у окна, глядел на лужи.
Ну, вот и все!.. — захлопнула книжку.
"Да, все… кто бы подумал две недели назад, что успеем дочитать". Звонок в дверь. "Квартира восемнадцать?.. — молодая, круглолицая женщина, улыбаясь, стояла в дверях. — Я врач…" — "Проходите. Только, пожалуйста, не мучьте ее". — Тихо напутствовал в дверях. "Нет, нет, не беспокойтесь. — И, нырнув в комнату, озарилась: — Здравствуйте!.."
Я ушел, чтоб не видеть. Да, признаться, не засиделась. Подал плащик; время все пожевало — его, потертый портфельчик, туфли, халат, но на крепких антоновских щеках ее покрошило свои алмазные зубы.
— Как сердце? — тупо, машинально спросил. — Работает хорошо, но… — осветилась, — я думаю, что недолго. Дыхание почти не прослушивается. Я, правда, так, лежа ее послушала… чтоб не мучить. — И все шире, беспомощней улыбалась. — Но мне кажется, что недолго. Ну, если что… — никак, ну, никак не стянуть было ей на молнийный замочек добрые спелые губы на добром лице. — Не стесняйтесь, звоните. До вечера — нам, а потом в неотложку. Ну… — растерянно, радостно
глянула: — До свиданья. Скажите, сто восемнадцатая квартира
где?" — неожиданно посерьезнела: там сто восемнадцатая, там
нормальный ребенок, нормальный больной.
Так и вышла в лестничный полумрак, где никак не хотели гореть лампочки и который сразу же празднично озарился — от нее. Захлопнув дверь, глядел в темный междверный тамбур. Где же я слышал про сто восемнадцатую квартиру? Ну да, в "Мастере", когда он с Маргаритой прилетает прощаться к Ивану Бездомному.
"— Нет, Прасковья Федоровна, не надо доктора звать. А вы лучше скажите, что там рядом, в сто восемнадцатой комнате сейчас случилось? — В восемнадцатой? — переспросила Прасковья Федоровна, и глаза ее забегали. — А ничего там не случилось. — Но голос ее был фальшив, Иванушка тотчас это заметил и сказал: — Э, Прасковья Федоровна! Вы такой человек правдивый… Я ведь через стену все чувствую. — Скончался сосед ваш сейчас".
Да, скончался мастер, и дал ему Бог, презрев ходатайство Воланда, не райские кущи, а только покой. И, должно быть, недаром в то лихолетье именно так распорядился всеми ими Михаил Афанасьев Булгаков, потому что рай — давнишняя пошлая сказка и зачем он? Лучше покой. Только дал он живой, а не тот мертвый, о котором писал Микельанджело. На то Его воля: писатель, он тоже ведь бог — хочу милую, хочу казню. Вот и выбрал лучшее: вроде живут и вроде бы нет. Потому что какая же это жизнь, когда полный покой?
— Папочка!.. Ты что там делаешь? Брось, иди к нам, — обернулась с улыбкой ко мне. — Смотри, как Лерочке понравился твой лимонад. Да, доченька? — (И ты подняла руку, показала нам: на большой палец). — Еще? — засмеялась мама, окунула шприц в чашку. — Смотри, мы почти уже всю бутылку
выпили.
Я схожу, еще принесу.
Сходи-и!.. Если тебе не трудно. Что, доченька, ты хочешь сказать?
Л-Е-Г-Ч… — пальцем по одеялу.
— Тебе легче? Да?.. Лучше?.. Да!.. Немного? Сейчас, сейчас папа еще принесет!
Пошел я — быстро, осознанно. Не в Разлив — за бутылками.
— Ну, купил? Две, смотри, Гуленька. Дать? Дать!! Сейчас…
На коленях лежал Гайдар. На табуретке порошковый анальгин, палочки, вата, блюдце, и на нем под салфеткой (стерильно!) шприц.
Ну, еще? Саша, смотри, она уже выпила почти полторы бутылки.
Ну, раз хочется…
И с давно невиданным удовольствием ты попила. Нет, не эти губы твои, а далекие — как умели они не жадно, благородно сдержанно принимать ложку, груженную кашей, супом. Тугие, темно-крепкие, хоть широкие, а все же хорошие.
— Вот, папочка, тебе!.. — подала с улыбкой для стирки комок кофейно испещренных пеленок.
Позвонила мать, сказала, что хочет прийти. Что ж, если не страшно. Как завидую тем, кто может уйти и не видеть. Только так, чтобы не уходить от тебя, чтобы ты была здесь, но чтоб этого не было. Но тогда зачем уходить? А дождь все шел, шел, фонари болтались над плоскими лужами, и мерещилось мне, будто они осторожно кипели — шевелением выгребной ямы.
Пришла мать, села, не она надевала — сама надевалась на лицо ее маска, стоическая. И молчала. И ты. Но еще есть время, говори же, доченька, говори! Очень мало осталось, еще я не уехал туда за цикутой, говори, говори!
— Саша!! Скорей вызывай!.. — ворвалось из комнаты в кухню. — Доченька, сейчас, сейчас!.. — анальгин, шприц. И успел увидеть, как села, заметалась.
Они прибыли так, что даже нам не показалось долго. Врач спокойный, хмурый, приятный. Подступил с иглою к тебе. Как сказал "неотложный" наш мальчик? "По отношению к детям нельзя применять телесные наказания, можно только физические". Провожая врача, видел, что весело ему не было. Участковая улыбалась виновато, растерянно. Она — добрая, выпестованная на ангинах да насморках, никак не могла удержать улыбки — белой розой в алых губах расцветала никчемность. Он давил беспомощный вздох. Оба были понятны. Но не оскорбляли, нисколько. "Звоните, если что. Мы сразу приедем".
Вышла на кухню моя мать, шепотом: "Боже сохрани!.. Ты не видел, как она себя кулачками по голове била… от боли. Бо-оже мой…" — и в глазах ее, кроме увиденного, я прочел боязливый упрек: ну? надо было тебе ее брать? И растерянно опустил свои в пол. "Спит… — вышла Тамара. А в этих глазах острыми ледяными осколками стыл раскрошившийся ужас. Головой (не чувствуя этого) тихонько раскачивалась. И опять слились наши взгляды: ехать… надо ехать в Разлив. — Давай ляжем. Ну, что ты все маешься".
Спали вы. Я выделывал то же, что одно существо, о котором поведал нам мальчик: "Гусеница молча ползала по дну коробки". На столе бдела настольная лампа. Для которой мама сшила абажур из своего сношенного платья цвета роскошной морской волны. Из того, в котором вынесла тебя (полешко березовое, перетянутое розовой лентой) из родильного дома. "2 июля 1960. Типус! (это было одно из наших имен). Ну, вот и явилась на свет такая цаца — Валерия Лобанова — крепкая, ладная девка с пухлыми пальчиками, с черной курчавой головой. Вот личика я не успела разглядеть — оно морщилось, а рот был широко открыт в крике. Она начала орать благим матом, как только нос высунулся на свет божий. Голос громкий и требовательный, но не противный. Очень походит на того грачонка, которого я спасала у нас под окнами. А вообще-то никаких материнских чувств, восторга и умиления еще не испытываю, а просто приятно, что мучения кончились, что дочка здоровая. Может, когда буду кормить, появится материнское чувство. Надо скорее делать ремонт, а то ведь меня продержат только неделю. Уж ты там крутись, терпи. 6 июля. Китя! Спасибо за внимание! Вчера объедалась яблоками, помидорами, сыром и — прочь! Ты больше не присылай ничего. У нашей Помидоринки уже отвалилась пуповина, прибавляет в весе, здоровенькая. 7 июля. Саш! В субботу еду домой. Приходи встречать. Надеюсь, пол в комнате просохнет. 8 июля. Здравствуй, торопыжка-зашивалка! Все-таки зашился ты, как я погляжу. Я-то управилась к сроку, Помидоринка тоже. Ну, ладно, разрешили выписаться в воскресенье. Так что пол успеет просохнуть. Что за краска такая тебе попалась?" (Я тогда покрыл наши доски в комнате краской, а она не желала сохнуть, вот и ублажал ее по совету бывалых людей хлебным квасом). "Сегодня уже выписались трое из нашей палаты — я с ними рожала. Меня берут завидки, но я все-таки не огорчаюсь. В общем, все к лучшему. 9 июля. Типус! Все наши уже отбыли домой, меня положили в коридоре, палату дезинфицируют. Я поплакала немножко, но утешилась, что завтра домой — как-нибудь стерплю. Не опаздывай, пожалуйста, а то я исстрадаюсь тут. И, пожалуйста, не приводи много народу. Ты знаешь, как я люблю пышные церемонии".
Оглядел я вас. Лампа плавала в теплом желто-зеленом абажуре. Который и сам уж не помнил, кем он когда-то был. Что ж, это было так же давно, как то, про что сказал мальчик: "Свеча тускло освещала толстый стакан, в котором были гусиные перья, тетрадь в черном переплете и курчавая голова Пушкина". Приоткрыл окно, влажный воздух, процеженный сквозь частые нити дождя, свежо полился в комнату. Постоял, скользнул взглядом по книжным полкам, там, откуда ныне глядишь. Там, где нынче цветы, и над ними трутнем жужжит вечность. И тебя обнял взглядом. На боку лежала, и ручонка была, как раньше, заброшена вверх. И дыхание тяжко прерывистое. "Через месяц, через год — как будем мы переносить, что моря отдаляют нас друг от друга, что день начнется и день кончится, а Тит никогда не увидит Береники, и она его никогда не увидит". На балкон вышел, покурить. Так же нежной, влажной ладошкой пошлепывало по лужам. Ветер, стихший, так же рылся, чего-то ища в листве. Так же ныло, что завтра мне ехать. Искать, тереть. "Папа, ты что не тъешь мне моковный сок?" Нацеживать в шприц. Чтобы дать тебе. И глядеть. Щелчком отбросил окурок. Полетел, угасая, дугой. И прошло: так и ты в нашей жизни. И Гайдара представил — ту книгу, что лежала на стуле подле дивана. И прошло, раздирая: что книги? вообще все? теперь? Но яснее этого холодело в просветах: еще меньше значит твоя жизнь — засохшая веточка на буйно клубящемся вверх да вширь древе жизни. От Гайдара хоть что-то осталось. Как писал один даровитый школьник: "Я бы поставил такой памятник этому литературному герою: он сидит и читает книгу. Одна нога стоит сзади, другая спереди. Одной рукой он приглаживает волосы, другой указывает вперед. Голову он запрокинул назад и мечтательно смотрит вдаль".
И едва лишь переступил порог от балкона, что-то стукнуло: внятно, странно. Будто кто-то вошел. "Что за черт?" Заглянул к вам в большую комнату. Никого. Да и кто может? Но подался на кухню. Никого. Свет горел — везде. "Будто смерть вошла", — пробежало ознобом. Дверь проверил. Все на месте — засов. И на крюк еще взял, как всегда это делали на ночь. Усмехнулся: "Как же, заложишься от нее". Что же это такое было? Года в два говорила с испугом, прислушиваясь: "То там сюмит? (кто там шумит?) — И себе отвечала: — Атобас". Автобус? Это он уже подъезжал к нам.
Подошел к тебе, присел на диван: не понравилось что-то мне. Руку взял, нашел пульс. Что такое? Тук, тук, тук… пропуск. Тук, тук, тук… пропуск. Опустил руку. Упала. Пальцы, чуть согнувшись, свободно легли. Что же это? Сердце? И опять взял руку: тук, тук… тук, тук… такой страшный пропуск. Прошел в маленькую комнату, прикрыл дверь, тихо в трубку: "Анна Львовна, что-то сердце у Лерочки… как-то странно. С перебоями". — "Может, от укола? Спит?" — "Да. И дышит плохо. Ну, я пойду". — "Звоните". Сел, руку взял. Тук, тук… тук, тук… Чаще пропуски. Тамару? Нет, не буду, жалко будить. И отметилось (и подумалось: странно, что отметил) — из подмышки, как в котельной в жару, на живот холодной острой иголкой упала капелька пота. Вторая. Тук, тук… тук, тук… Ох, как дышит!.. Нет, так еще не было.
— Лерочка… доченька… — передвинул подушку, приподнял. Доченька!.. — "Худо, худо! Тамару? Это от того, понтапона, вот и давай снотворное". — Доченька, тебе плохо? Тамара…Доченька! Давай сядем.
И в последний раз приоткрылся, как мог, еле-еле, глазик, заволакиваемый, и не боль, не мука, что будят — мольба, предсмертная и безмолвная: ПАПА!.. ПАПА!.. ПОМОГИ!!!
— Доченька… Лерочка!! Ну, давай, давай сядем… — "Нет, нет, это что-то… хрипит… боже мой". — Тамара… Тамара!..
Да?…что? — села.
Что-то плохо… дышит…
Я держал тебя, но все хуже, хуже — быстро, сразу. И валилась, обмякнув.
— Поставим!.. — вскрикнула. — Лерочка?.. До-оченька!..
Подняли. И упали на мамины руки твои острые плечи, и ручонки повисли.
— Положим!.. кислород!.. помоги… держи… Лерочка? Лерочка?! Надо ротик открыть!.. Диван к свету… на середину…
Торопливой рукой Тамары надписано над аршинными буквами: "Окт. 66. Леркино объявление:
ХОДО
НЕТ
НА ДЕВА
Н"
Передвинул. Стал искать… там, во рту… что мешало.
Дави!.. дави же!.. — и сама рукой к кислородной подушке.
Пульс… — бросил подушку, взял ручонку, падающую. — Нет… кажется… — наклонился ухом к груди.
Бьется?
Да… и нет… нет…
Но дышит…
Раз… другой… Встали. Молча. Над тобой. Поглядели: вот оно, то, чего жаждали. И не помню, сколько стояли, но знаю, что пошел я звонить.
"Анна Львовна, Лерочка умерла… умирает". — "Так умерла или умирает?" — так она и осталась во мне эта странная, спокойно логичная фраза. "Кажется, умерла". Вернулся, упал на колени, ухом — к груди. И словно услышал: тук… тук…тук. Все. Поднялся. Машинально взглянул на часы.
Двадцать два часа десять минут. Двадцать третьего сентября. И вот это число, эти стрелки, их положение, до сих пор помню, чувствую каждый день, дважды в день, утром и вечером. "Надо… этим звонить", — набрал номер. И мгновенно примчались. Тот же врач. Что укол делал — час назад. Наклонился. Положил руку на лоб, приоткрыл веко.
— М-да… все… — разогнулся.
— Умерла? — оба.
— Да.
Но ведь… еще теплая…
Это не скоро… часа два.
Мы остались одни. И, как прежде, тебя обцеловывая, раньше всех всегда чувствовала страшный подземный огонь смерти — так сейчас, наклонясь и припав губами, сказала твоя мама: "Остывает… эта…" Да, то чужое, что жгло, убивало — холодело быстрее тебя, твоего, еще твоего тела. И опять — сразу же — неизбежно вставала череда наших дел: "Надо мыть ванну". Чтоб тебя. И звонить. Анне Львовне. А она по собственной воле — Горлову, а он — твоей бабушке (только-только вошла, вернувшись от нас). И еще, наверно, кому-то. И пошло, заскрипело, поехало, расходясь кругами все шире, шире. От тебя, в Лету брошенной.
Мыл я ванну. Чтоб в последний раз тебя искупать. Нет, обмыть. Мыл я ванну, и текло соленое, мешаясь со щелоком. Если были счастливейшие минуты (после утренних, когда просыпалась) — это те, что во время купания. Эх, да что там — те ли, эти ли — разве мало их было. Я всегда один тебя нес. А теперь и вдвоем трудно было Мы обмыли тебя. Мы одели тебя. В нашей маленькой, в вашей спаленной комнате, стол расставил целых шесть ног, раскинутый вдлинь. Бело застланный. Жестко застланный. С плоской чистой подушечкой — твоею младенческой. Нарядили тебя в лучшее платье, выходное, бирюзовое, газовое. В то, которое так просила весной, на май, принести в больницу. Руки сложили. Как прелестны они и сейчас — эти пальчики. Даже темные синяки их не портят. Мы головку твою положили по-новому: набок, чтоб о н а не видна была тем, что придут. Ну, она — что убила тебя. И ушло это сразу — твой изувеченный лик. Все ушло, и вернулось родное, любимое личико. И ушастое, и губастое, и глазастое, но — твое.
Рассветало. Мы входили по очереди. Чтоб с тобою наедине. Знали: сыплются, досыпаются, оползая, все быстрей, быстрей, последние наши песчинки. Доченька!., холодней всего, ледяней всего — ты. И стола этого, полированного. И шкафа, и зеркала, бело ослепшего. Даже труб, железно холодных, вот этих, ледяней ты. Не скажу теперь: не уходи, доченька, оттуда не возвращаются!.. Не скажу теперь, нет — ушла. Понял я, понял сразу же — ох, как правы были они!.. Анна Львовна, другие. Если б сделал я (разве не было времени, морфия?), если б сделал — не жить бы мне, нет. А обречь тебя на мучения? Что же? Как же? Может, вы должны были это сделать? Не сказавши нам. Но простили б мы, поняли бы? Не знаю, не знаю.
В душном августе в той желтушной больнице, в те горящие дни, когда тлеть начинало безумие, когда легче стало тебе от народного средства на день, на два, и возрадовалась твоя глупая мама, — ты, рисуя, играя, вдруг задумалась и спросила:
— Мама, а я буду слышать на том свете, что вы говорите на этом, на вашем свете?
Доченька, слышишь ли ты свою маму?
— Птичка моя маленькая, нахохленная. Как она садилась и глазиком своим… единственным заглядывала в боксы. Что там делается. Что она видела? Двери эти и потолки… И этих, которые с иглами… с капельницами. Доченька!., как она кулачками по голове себя била в последний день, как мучилась. И не жаловалась. Только слезы искала ручонкой у меня… что жалею… что плачу. Как сидели мы с ней у окошка и спрашивала: а где же собачки?
И когда дожди льют иль седыми космами несется метель:
— Это души умершие мечутся. И где-то, где-то Гуленька среди них. Саша, ну, влюбись ты в кого-нибудь, освободи ты меня! Я не буду сердиться, нет, нет! Ну, пусти меня к Лерочке. Даже хоронить тебе меня не придется: я сама вырою яму и лягу с ней. Может, я еще с ней увижусь, может, я ей нужна, а я еще здесь.
Слышишь ли, доченька?
— Ну, почему ее забрали? Такую маленькую, с такими глазами ясными, с таким голосочком. За что, за что? Ну, что тебе не жилось в этой квартире? Там, в той вонючей дыре, щебетала, смеялась, а здесь… Доченька, ну, почему ты так нас обидела? Для чего здесь оставила? На кого?
Слышишь ли, доченька, как смеются временами твоя мама и твой папа? Как они все чаще молчат о тебе? И даже думают реже. Как колючий снег трется о твой холмик? Как шумят над тобою зеленые листья, соловьи поют и щебечут скворцы-семьянины? Как шуршат эти листья по осени, осыпая вас с бабушкой? Той, которую наконец ты узнала.
В той больнице для обреченных, после операции, ожидая, что скажет нам гистология, мы читали сказки. И кончались они все тем же: тут и сказке конец. И страшась, но не допуская в сердце самого страшного, разве думали мы, что и наша подходит к концу. Разве думала мама, радостно, наспех записывая твой первый стихотворный экспромт, что ты оставляешь ей вещее: "26 марта 64. Тучи улетучи ветер гонит их солнышко сияй вспоминай меня".
И мы это делаем, Лерочка. Но скоро-скоро не будет мамы, не станет и папы, а тучи будут. Будут и будут. И такие же девочки, такие же мамы да папы будут глядеть на них: "Улетай, туча, без тебя лучше!" Но ты ведь не им говорила? Не им ведь! Я знаю. Ты говорила одному мальчику, самому умному. А он — тебе. Когда много позже в твоем бывшем классе писали они сочинение. Только имя твое подзабыл, что поделаешь — ты ведь только числилась в первом классе и чуть-чуть во втором. Вот он и перепутал: "Валя, если тебе нужна личность Грибоедова, возьми мою и переставь как-нибудь". Вот этим они и будут заниматься — почти все и всю жизнь: подставлять тех, кого им подсунет жизнь, вместо тех, о которых мечтали. А ты этого не смогла. Ты, явившаяся к нам ниоткуда и ушедшая в никуда.
==
1969–1975, 1987–1991
Послесловие 2003 года
Прошло больше десяти лет с тех пор, когда эта книжка должна была выйти аж 100-тысячным тиражом (нынче о таком даже подумать грешно и невероятно). Но в канун нового года пришел милый дед морозик Гайдар, взял либерализационный топорик и срубил елочку, на которой я думал развесить другие свои рукописи. Вовсе не такие тяжелые — говорят, даже легкие и веселые.
Так я вновь остался тем, кем давным давно уже был — замшелым лежачим камнем, под который, как известно, и вода не течет. В общем, тем старым чудаком, который думал, что главное — это хорошо написать, а т а м (ну, в журналах) о н и напечатают. Понимал, но еще не хотел верить, что "с улицы" или "из самотека", как издавна говорят журнальные люди, всплывают только вверх брюхом. Или — случается ведь и такое — все же проскальзывают на печатные страницы, когда звезды на секундочку подмигнут. Ведь даже первую повесть какого-то неведомого рязанского Солженицына в "Новый мир" представил его друг по лагерной шарашке московский литератор Лев Копелев. Что уж говорить о рядовых.
А говорить о них можно только одно — они должны, как теперь выражаются, тусоваться в литературной среде. И тогда ты там примелькаешься, станешь почти что своим. И тогда тебя, может, где-нибудь тиснут. Да ведь так всегда было, во все времена. И я это понимал, но — дурачок — думал, что дело писателя сидеть над бумагой за столом (лучше всего кухонным), а не отираться в редакционных предбанниках. В общем, не хотел мешать божий дар с яичницей — первый я оставлял себе, вторую охотно делил с друзьями (особенно если у них в гостях).
Так я выпал из литературного обихода, хотя и характер, и некоторые знакомства позволяли идти проторенным путем. Да к тому же и окончательно деклассировался — ушел в сторожа, в кочегары.
Год спустя после краха издательства мне все же удалось с помощью друзей издать эту книжку небольшим тиражом. И тогда разослал некоторым уважаемым мною литераторам эту книжку. Не совсем бескорыстно — безымянный, я думал, что, может, кто-нибудь из них отзовется хоть каким-нибудь публичным откликом. И опять я на что-то надеялся. Ответил мне лишь Виктор Астафьев. Вот что он, в частности, написал: "Ну и чтением вы меня наделили! Невероятное, немыслимое, испепеляющее чтение! Как? Что? Каким слогом написано? Это остается за гранью сознания. Читая, перечитывал некоторые места, чтобы убедиться — написано ладом".
Выше похвалы не бывает, но ведь мне-то нужен был отклик. А шесть лет спустя, в 1999 году, "Независимая газета" опубликовала большое интервью с Астафьевым по случаю его 75-летия. Один из моих знакомых переслал мне эту беседу. Там между прочим было такое: вот, сказал Астафьев, на столе у меня лежит книга, и, пересказав содержание, заметил: вот какие книги теперь нужны. Но… ни имени автора, ни названия книги не упомянул. Но я навсегда останусь благодарным Виктору Петровичу.
А "Хроника" влачила странную жизнь — то ли как рукопись (больше половины тиража валяется дома), то ли как книга (когда-то около сотни экземпляров у меня принял на реализацию один магазин, потом уж от частных лиц не брали). Да еще несколько десятков подаренных разошлись про друзьям и знакомым, а от них к неизвестным мне людям.
За эти годы книжку прочли десятки человек. Говорили они примерно то же, что и, увы, ныне покойный Глеб Горышин. Но были и такие люди, которые, едва лишь поняв, о чем речь, благоразумно откладывали книгу в сторонку. И я хорошо понимаю их — далеко не всякому нужно такое тяжелое чтение. Хотя читатель у книги наверняка был бы. Ибо, к сожалению, в мире не становится меньше несчастий и бед. И — сужу по себе — в трудное время мне нужны были горькие книги. Хотя, конечно, чужое страдание не облегчит своего, но хоть скажет: все уже было. И еще: все проходит. К сожаленью и к счастью. Но это так, умозрительно, потому что книжку читали вполне благополучные граждане.
А я писал — новое и переделывал старое. Изредка посылал в журналы. Безответно — теперь так. А когда перешел с пиш-машинки на компьютер, когда стало возможным давать уже не вторые слепые экземпляры желающим, то очень часто слышал такое: "Ну, почему же это не напечатают? Ведь публикуют же черт знает что!"
Почему, я уже давно знал, но лучше всех это объяснил заведующий отделом прозы "Звезды". Дважды я просил свою однокашницу отнести в этот журнал по одной рукописи. Потому просил, что живет она рядом, а самому являться со своей старой безымянной рожей уж давным-давно нестерпимо. Дважды заведующий отвечал: не подошло. И тогда я робко спросил: "Можно уж в последний раз предложить вам еще одну повестушку?" И вот тут он взорвался: "Да на кой черт мне ваше собрание сочинений! У меня тридцать постоянных авторов, которых я знаю тридцать лет — и куда мне девать их, если в каждом номере так мало страниц для прозы?! — и, чуть-чуть поостыв, сказал: — Но вы не обижайтесь". — "Ну, что вы, что вы, напротив — большое спасибо за откровенность и честность!" Я ни разу не видел этого литератора, но по голосу, по повадке это, безусловно, твердый, достойный человек. К тому же и сам пишет: однажды в библиотеке я увидел, что он опубликовал какой-то роман в своем журнале.
В минуты малодушия и отчаяния, глядя на многоэтажные залежи своих рукописей, я иногда поступал как младенец. Или впавший в отрочество безмозглый старичок: прочитав о ком-то добром, хорошем, вдруг решал "подарить" ему книжку. Не без тайной надежды: а вдруг как-нибудь отзовется? Это были все, как на подбор, прекрасные, интеллигентные люди. И каждому надо было хоть немножечко что-то объяснить, чуть-чуть приоткрыться. Всякий раз с таким отвращеньем к себе — "до кислоты в челюстях", как сказал один очень хороший писатель. Не ответил никто — с тем же успехом я мог бы опустить свою книжку не в щель почтового ящика, а в решетку канализационного люка. Но уже хода удивлению не давал, ибо догадывался, что такой освежеванный душевный стриптиз глазу преуспевшего человека противоестествен. Не говоря уж о высокодуховном, интеллигентном гражданине.
Но два человека все же отозвались — журналист "Известий" Андрей Анненков и создатель электронной библиотеки Максим Мошков. От первого на страницах газеты я случайно узнал о существовании этой библиотеки, второй любезно согласился ввести книжку на свои "полки". Спасибо!