ОБ ЭТОЙ КНИГЕ И ЕЕ АВТОРЕ
Эта честная, откровенная и трогательная книга должна вызвать живой интерес в России, поскольку она представляет собой исторический документ о жизни страны в 30-е годы. По сути дела, это автобиографическое описание переживаний моей матери с начала революции до побега в Финляндию в 1932 году.
Татьяна Чернавина раскрывает интимную картину жизни русской интеллигенции, которая продолжала свою созидательную культурную работу в невероятных трудностях полутора десятилетий советской власти.
Сама она происходит из научной московской семьи, дочь профессора ботаники Томского университета, сестра профессора химии Московского университета, получила образование по курсу истории в Москве и Сорбонне. Ей пришлось давать частные уроки с пятнадцати лет, чтобы поддерживать свою мать. По окончании высшего образования она преподавала в коммерческом училище и на рабфаках, затем работала по восстановлению дворцов-музеев в Павловске, была хранителем Петергофского, Ораниенбауманского дворцов-музеев, а также Строгановского Дома, была старшим научным сотрудником в Эрмитаже вплоть до ареста в 1931 году.
В начале 30-х годов, когда развернулись массовые репрессии в стране, направленные в первую очередь против интеллигенции, большинство ее друзей и знакомых были арестованы, подверглись допросам, многие были расстреляны.
Татьяна Чернавина дает страшное описание женской тюрьмы, где она провела несколько месяцев, а также Соловецкого лагеря, куда был сослан ее муж на принудительные работы.
Последняя часть книги состоит из драматического описания подготовки и самого побега автора вместе с мужем и четырнадцатилетним сыном через почти непроходимые леса, болота и горы Карелии и Финляндии.
Книга эта, содержащая описание очевидцем деталей быта и переживаний человека в условиях тоталитарного подавления личности, читается не только как захватывающая драма, но и как достоверный исторический документ эпохи.
Андрей Чернавин
* * *
25.4.94А. Солженицын
Уважаемый Андрей Владимирович!
Это замечательно, что Вы восстановили полностью воспоминания Ваших родителей. А я боялся, что все так и повиснет.
Да, мемуарная серия «Наше недавнее» будет продолжать издаваться Русским общественным фондом еще, надеюсь, много лет, и независимо от того, буду ли я жив, Ваши воспоминания мы непременно напечатаем. Однако полное расстройство издательского дела в России не дает нам предугадать сроков. Все издания — убыточны: мы и на это идем. Однако, и уплачивая все необходимое, наталкиваешься то на нехватку работников, то на их недобросовестность.
Полный текст в наиболее четком виде — доставьте сами или с надежной оказией, совсем не срочно, по адресу… Литературное представительство Солженицына, — и добавьте, что я осведомлен об этой работе.
Всего Вам доброго!
* * *
А.И. Акулову, 19.11.94 г.Ваш А. Чернавин.
Многоуважаемый господин Акулов!
Простите, что я Вас подвел, но, как Вы знаете, мне очень не повезло, надеюсь, что поправлюсь.
Я Вам обещал доклад-воспоминание О.А. Керенского о Революции 1917 года. Я решил послать Вам это по почте, если так случится, что я опять не смогу с Вами встретиться.
Теперь кратко обо мне. Я родился в 1918 г. в Петербурге. Мой отец, ученый, был профессором-ихтиологом, сначала преподавал в Агрономическом институте в Петербурге, потом работал в Севгосрыбтресте в Петербурге и Мурманске по исследованию рыб. Моя мать была хранителем пригородных музеев в Павловске, Петергофе и Ораниенбауме, а также в Строгановском Доме и Эрмитаже в Петербурге.
В 30-е годы отец был арестован и приговорен к пяти годам концлагеря за «вредительство». Для влияния на него моя мать тоже была арестована в 1931 г. Он сконцентрировал все свои умственные и физические силы, чтобы устроить побег из концлагеря на Белом море — в Финляндию, что ему удалось в 1932 г. вместе с моей матерью и мной, через болота, леса и горы Карелии. В свое время мои родители написали книги о пребывании в тюрьмах и нашем побеге, которые были изданы на всех основных европейских языках. Сейчас я приготовил русский текст и пытаюсь найти русского издателя.
После двух лет в Финляндии моему отцу (между прочим, он сейчас реабилитирован!) удалось найти работу в Англии, где я кончил школу и политехникум и стал инженером, занимаясь, главным образом, постройкой и проектировкой железобетонных мостов, и двадцать лет провел в фирме О.А. Керенского, которого я хорошо знал до его смерти.
Работал я почти на всех проектах Керенского и многих других мостах, хорошо знаю методы Олега Александровича.
Как Вы должны знать, я теперь в отставке, но, конечно, мосты меня продолжают интересовать, и я поддерживаю связь с другими инженерами.
* * *
Я, нижеподписавшийся Андрей Владимирович Чернавин, рожденный в Санкт-Петербурге 14.9.18, сын и наследник Владимира Вячеславовича и Татьяны Васильевны Чернавиных, сим даю полное полномочие Алексею Ивановичу Акулову… во всех делах, связанных с изданием на русском языке книг моих родителей, ранее изданных по-английски под заглавиями «Escape from the Soviets» T. Tchernavin, «I speak for the silent» V. Tchernavin и изданных по-русски в Париже газетой «Последние новости» под заглавиями «Жена Вредителя» — Т. Чернавина; «Записки Вредителя» — В. Чернавин.А. Чернавин.
ПРЕДИСЛОВИЕ
Книжка эта автобиографична, потому что только о себе я могу говорить, не подводя никого под тюрьму и ссылку, но моя судьба не отличается от жизни сотен и тысяч других интеллигентных женщин.
Все мы с детства прошли большую школу, чтобы выработать в себе культуру, необходимую не только нам самим, но и стране, которой мы стремились служить своим трудом. Никто из нас враждебно не встретил революции и многие с воодушевлением отдавали все свои силы служению новому строю. И все же большинство из нас испытало общую участь: не только голод, когда нечем было накормить ребенка; гражданскую войну, когда некуда было спрятать его от пуль, — но и тюрьму и ссылку.
Конечно, если специалистов, после того как их руками было создано все, что можно назвать достижениями революции, квалифицировали как «вредителей», то ничто не защищало нас от превращения в «жен вредителей». В этом была простая логика: чтобы ликвидировать интеллигенцию «как класс», нужно было уничтожить не только мужчин, но и женщин, а с ними и их ребят. Нас гнали общим путем бессмысленного, жестокого уничтожения.
Террор, начавшийся три года назад, еще не кончен. Не знаю, кто может еще уцелеть. Знаю одно, что на воле и в тюрьме мы жили все одним желанием — сказать людям, каким путем пошла свобода в стране, которую многие считают страной будущего счастья человечества.
Часть 1
I. Рождение сына
Мой сын родился в теплый сентябрьский день. Мягко светило солнце, сад шуршал желтыми и красными листьями; небо было синее; все как полагается в хорошую осень.
А в это время шел первый год большевиков: разруха охватывала всю жизнь; надвигался голод. Все только и говорили о нем, но никто еще не понимал, как это может быть страшно.
Революция меня, вообще говоря, не пугала: я выросла в профессорской, очень либеральной семье и была уверена в том, что революция должна создать настоящую свободу мысли и деятельности, что же касается материальных затруднений, их можно перетерпеть. Не может быть, думалось мне, чтобы при любых условиях муж и я, культурные и трудоспособные, не заработали на жизнь. Но первое ощущение, с которым я проснулась на другой день после рождения сына, был голод. Мне было даже стыдно — так это ощущение было надоедливо и неотступно.
Денег едва хватило, чтобы расплатиться с докторшей. Весь мой расчет был на довольно крупную сумму, которую я должна была получить с издательства, но оно тянуло выплату, было неожиданно ликвидировано, и я осталась без заработанных денег.
Муж взял вторую службу, я должна была вернуться к своей педагогической работе, но при том, как росли цены на рынке, этого заработка нам не могло хватить и на полмесяца.
Меня кормили чем могли, но этого было так мало — ужас! Я не смела признаться даже самой себе, как меня мучил голод, особенно после того, как покормишь сына. Голова кружилась, спина болела, слабость охватывала такая, что, кажется, не знаешь, что отдала бы, чтобы съесть чего-нибудь настоящего, питательного. А что мы могли тогда достать, кроме двухсот граммов черного хлеба, который выдавался по пайку? Немного овощей, главным образом кормовой свеклы и репы, картофель был уже редкостью, микроскопическую долю масла, чтобы заправить суп. Мясо и рыба были неприступной роскошью. Я совершенно не представляла себе раньше, как трудно обеспечить человека едой и как много ее нужно!
На мужа страшно было смотреть: он худел с невероятной быстротой. Лицо становилось прозрачным, глаза лихорадочными, возбужденными. На руках пошли нарывы от худосочия.
В эти дни мы часто избегали друг друга. Особенно трудно было за едой: мы оба были голодны, и ни один из нас не мог накормить другого. Каждый раз это была не еда, а комедия еды, как на сцене, когда изображают роскошный ужин, и актеры стучат ножами и вилками по пустым тарелкам.
А мальчишка орал, никогда не мог дождаться определенного срока кормления. Он был розовый, глаза синие, как ляпис-лазурь, но живот у него был подтянут, как у борзого щенка, и орал он так, что пришлось обратиться к доктору.
Доктора бывают прекрасные люди, но у них есть ужасная особенность говорить то, о чем все молчат, и требовать неисполнимого.
— Мальчик совершенно здоров, но голоден, — сказал доктор, едва взглянув на него.
— Что надо делать? — спросила я машинально.
— Кормить. Увеличить питание.
Я молчала подавленная, муж тоже.
— Вы где работаете? — строго спросил меня доктор.
— В Коммерческом училище.
— Сколько часов?
— Шесть часов в день.
— Почему так много?
— Четыре часа уроков, два часа обязательной «нагрузки».
— Как же вы можете сами кормить?
— Даю с девяти до одиннадцати два урока, — бегу домой кормить, возвращаюсь в училище к часу — занята до трех; вечером, с шести до восьми, заведую школьной библиотекой: это самая легкая «нагрузка».
— Сколько вы идете до училища?
— Двадцать минут быстрого хода.
— Шесть раз по двадцать минут — это два часа. Да еще шесть часов работы… Это недопустимо.
Опять мы с мужем молчим, не видя выхода.
— Надо переходить на искусственное питание. Если достанете хорошего молока, это не так страшно. Больше я ничего не могу вам сказать. Сейчас открываются пункты «Защиты материнства и младенчества», или так называемые «Капля молока». Если вы докажете, что вы нуждающиеся люди, вы можете получать оттуда молоко на ребенка, но предупреждаю вас, что молоко там плохого качества, примесь овсяного отвара слишком велика, и такое питание может вызывать нежелательные последствия.
Доктор аккуратно указал величину порций, способ приготовления, часы кормления и ушел.
Мы остались вдвоем, боясь смотреть друг на друга. Что мы наделали! Родили ребенка, когда его нечем кормить. Оба заняты с утра до ночи, оба голодные, и ребенок кричит от голода.
— Я постараюсь достать еще работу, — сказал муж. — Говорят, что Агрономический институт дает профессорам бутылку молока в день. К ним перешла бывшая царская ферма в Царском Селе.
— Разве у них есть свободные курсы?
— Как будто — да. Я завтра съезжу к директору.
Следующий день был воскресенье. Муж уехал, а я решила лежать весь день, надеясь, что отдохну, и у меня будет больше молока.
Лил дождь. В комнатах было холодно и сыро, но я не решалась топить печь без мужа: я делала это слишком неумело и неэкономно. Мальчику было тепло в глубокой плетеной корзинке, служившей ему постелькой, я накрылась шалью и лежала смирно на нагретом месте.
Было грустно, очень грустно.
Вот пришел в мир новый человек. Его существование так просто: когда он сыт — он спит, когда голоден — одновременно открывает глаза и рот, чтобы кричать, пока не дадут есть. А еды не хватает, и нет возможности ее достать, хотя это всего полбутылки молока в день.
Вокруг города есть деревни, там есть и коровы, и молоко, но на вокзалах стоят заградительные отряды и отбирают молоко, чтобы вынудить баб сдавать его правительственным организациям за бумажки, на которые ничего нельзя купить. Бабы сидят по деревням и требуют от тех, кто с горя едет к ним, всего чего захочется: одежду, одеяла, подушки, часы, картины, даже рояли. У меня нет никаких соблазнов для деревни, потому что мы только начинаем жить, и нам самим приходится посмеиваться еще над тем, что в доме не хватает «четвероногих», то есть, попросту говоря, стульев — их всего четыре на все три комнаты.
Что делать, если не выйдет с Агрономическим институтом? Я лежала, думала и перечитывала письмо моей матери. «У нас так же плохо с продуктами, как и у вас. Твоя сестра так забралась работой, что иногда уходит к девяти утра, а возвращается в одиннадцать вечера. У нее две лаборатории, практические занятия и лекции в двух вузах. Я научилась готовить, что называется, „из ничего“. Она говорит, что все это вкусно, но мне кажется, что она сильно недоедает. Кроме супа из крупы с картошкой и каши я ничего не могу сделать. Фунт масла я должна купить на целый месяц. Сахару мы тоже покупаем фунт, редко два. Я пью чай с сахарином, потому что ей иначе ничего не останется. По привычке пишу „чай“, а это давно не чай, а какая-то бурда из жареного овса.
Очень меня беспокоит, как теперь с твоим малышом? Попробуй продать чего-нибудь, чтобы купить крупы. Здесь жена профессора Ч. берет вещи на комиссию и продает их на рынке. Он сам читает в пяти или шести вузах, но у них пятеро ребят, и их этим не прокормишь».
Дико это все. Сколько можно так выдержать? День полз медленно, тоскливо; я ни на что не была способна, пока не решится этот вопрос с молоком.
Уже темнело, когда вернулся муж. Я продолжала лежать и только напряженно слушала: открыл дверь, закрыл, без стука, не нервничая. Быстро разделся, быстро идет по коридору. Неужели что-нибудь хорошее? Да, входит осторожно, но весело, поспешно.
— Что?
— Получил курс в Агрономическом институте и заведование зоологической лабораторией. Будут давать бутылку молока в день.
Я до сих пор помню, как горячо у меня стало на сердце: дитенок спасен, будет сыт и здоров.
Отец стоял, наклонившись над его корзинкой.
— Завтра, кутенок, начну тебя сам кормить. И батькина наука на что-то пригодилась.
II. Новая страда
Пришла зима. Голод становился все злее. Недоедание и сама недоступность еды создавали своеобразное сочетание слабости и равнодушия. Трудно было сказать, обедали мы или нет, потому что сыты мы никогда не были. Обед, который приходилось брать из «общественной столовой», состоял из жидкого супа — вода с пшенной крупой, который назывался «пша», и редко куска ржавой селедки или воблы. Если б это было возможно, я, кажется, совсем перестала бы есть, настолько это было отвратительно.
Весной у нас в училище не было выпуска: оба старших класса ушли по набору в Красную Армию. Я осталась почти без работы, потому что маленьких учить никогда не умела. С осени же предполагалась такая перестройка школ, с которой трудно было согласиться и которая до сих пор не нашла сколько-нибудь устойчивой формы.
В этот момент усталости и огорчений, потому что за девять лет педагогической работы я была искренне ею увлечена, мы переехали на лето в Павловск. Там было отделение Агрономического института, снабжавшего нашего мальчишку молоком, которое и летом надо было отрабатывать.
Павловск — это необыкновенное место. Ведь Петербург окружен запущенными, болотистыми, убогими огородами и полосами ярко-желтой сорной сурепки. Как оазисы, разбросаны среди них великолепные, искусственно созданные парки царских резиденций. Это была одна из особенностей прошлой русской жизни: среди дикой, крепостнической страны цари и знать взращивали для себя такие рафинированные уголки, которые, благодаря талантам иностранных мастеров, превращались в настоящие памятники искусства, ничего общего с коренной русской жизнью не имевшие.
Так, в Павловске очень талантливый и умный английский архитектор Камерон построил дворец, вдохновленный романтикой классического мира. После заброшенной столицы, где не один раз вспоминались зловещие слова — «быть Петербургу пусту», в Павловске, который сохранился нетронутым и свежим как сто лет назад, казалось, что время ушло назад и нет ничего удивительного, что в куртинах стоят не революционные памятники, а аллегорические фигуры «Мир» и «Справедливость».
Жить мы должны были в студенческом общежитии, в Старо-Константиновском дворце. Собственно говоря, трудно было назвать его дворцом. При вечной спешке Павла I было приказано построить в Павловске чуть ли не в две недели два дворца — для Александра и Константина. Находчивый и ловкий архитектор Бренна перенес какие-то строения из Царского, надстроил купол, сделал двусветный зал, расписал его по фризу крылатыми грифонами, и все было готово. Дворец Александра не сохранился, Константиновский стоит и до сих пор, напоминая большой, полуразвалившийся сарай.
Наша комната была полуразрушена, как и весь дворец: мраморный камин выломан, вокруг топки торчали кирпичи; на стенах были выцветшие обои с розоватыми китаянками в желтых беседках; над окном — золоченый карниз с истлевшим шелковым ламбрекеном, на плафоне в голубых медальонах кувыркались амуры, размахивая лентами и розами. Мебели не было никакой, кроме убогого стола и стула. Мы привезли походные кровати и детскую коляску.
Студенческие спальни были наверху, а две большие нижние залы назывались «лабораториями»: в них стояли скамейки и столы, сколоченные из досок. Посредине был двусветный зал, в который из соседней дачи перетащили рояль. В угловом помещении была устроена кухня. Там два раза в неделю кипели три котла: с супом из свежих овощей с двух учебных огородов, в котором сначала преобладали щавель и ботва; второй — с кашей из ржи или пшеницы; третий с так называемым кофе, то есть напиток из жареного овса. Ели это на великолепном севрском сервизе с гербом и извивающейся лентой по буквам девиза: «Прямым путем без изгибов». От него мало что уцелело к осени.
Сочетание отжившего дворца, отслужившего Севра с гербами и молодой ватаги, из которой некоторые умники всерьез спрашивали: «Товарищ профессор, лягушка — это одноклеточное или многоклеточное?» создавало своеобразное ощущение революции. Иногда с ребятами бывало хорошо и весело: они работали в поле, учились, ходили за коровами, а главное, жили с уверенностью, что жизнь и будущее принадлежат им. Иногда же бывало очень противно, когда, например, после длинного вечера в большом зале с роялем, после того, как я часами им играла, аккомпанировала, кто-нибудь поднимал в кухне вопрос: зачем, собственно, выдают еду и жене профессора, когда паек полагается только ему. Вопрос этот проваливался лишь потому, что здесь они были сыты, но он обнаруживал, что не для всех мы были такими же людьми, как они, а кое-кому казались и «буржуями», использовать которых надо, а зря кормить не стоит.
Но это была мелочь. В длинные летние дни, наедине с моим мальчиком, у меня было много других, более существенных проблем.
За это время у него появились новые качества. Он стал толстый, весь в ямочках и перевязочках, упругий, сильный и тяжелый. Он решительно проявлял волю к жизни: стремился выкарабкаться из коляски, хотя бы и вниз головой, энергично пере двигался, хотя, главным образом, на животе; с напряженным вниманием относился ко всему, что попадало в пределы его досягаемости — залетевший с дерева лист, заползший жук, травинка: на все он нацеливался своей цепкой лапкой и мгновенно отправлял в рот. Извлечение изо рта представляло большие трудности и заканчивалось громким и продолжительным скандалом. Даже единственные моменты моего отдыха, когда он тянул соску, и те требовали теперь внимания, потому, что он прокусывал резиновую соску, если молоко шло туго, или выкидывал бутылочку за борт коляски, достать же новую соску или пузырек было почти немыслимо.
Да, мы хорошо поняли, какое благо — нянька, но ни одна не стала бы у нас служить, потому что нам нечем было ее кормить. С большим трудом, ценою своего обеда и дневного пайка хлеба, мне удалось уговорить старуху из богадельни приходить на несколько часов в день, чтобы я могла взять службу во дворце.
С этого времени началась моя новая страда, которая окончилась, можно сказать, только в день моего бегства.
Чтобы понять, что значит работать в СССР в музее, надо иметь в виду два обстоятельства. С одной стороны, музеи так исключительно богаты и разнообразны, что нельзя было не увлечься огромным новым материалом, который развертывался на каждом шагу. С другой стороны, правительство, как будто охраняя их, вместе с тем являлось и главным их врагом, готовым в любую минуту раздать, продать все, что угодно, а сотрудников, за каждую попытку уберечь вещи от разбазаривания, обвинить в приверженности старому режиму и упрятать в тюрьму или ссылку.
Я не говорю уже о том, что все мы пропадали на работе, объем которой представляется непосильным в нормальных условиях: при штате в четыре — пять человек на дворец-музей надо было учесть все огромное богатство, свалившееся нам на руки, организовать охрану, популяризацию, изучение, и все это в условиях голода и холода. Надо было производить ремонты, когда не хватало ни простейших материалов, ни рабочих рук.
Помню, с чего мне пришлось начать. Меня определили ведать архивом Павловского дворца-музея.
— Только не пугайтесь и не сбегите от нас завтра же, — предупредил меня хранитель музея, вводя в «архив».
Пять больших комнат были сплошь завалены архивными делами слоем более метра.
— Нам пришлось спешно вывозить архив из помещения, которое отошло к городу; местные власти собирались его сжечь.
Часть еще не перевезена, но документы лежат в башне старой крепости, которая им не нужна, и сравнительно сохранны.
В этой башне дела были навалены огромными кучами, как зимой сугробы. Окна были выбиты и заставлены досками. Дождь и снег могли проникать свободно.
Если бы во мне заговорило малейшее чувство самосохранения, надо было, действительно, бежать, но я осталась. Представить себе, что все это богатство может быть просто списано в «расходы революции», то есть уничтожено прежде, чем какие-нибудь правительственные учреждения найдут время обратить на него внимание, что я, культурный человек, брошу такое наследие, — это было бы непростительным поступком с моей стороны. В революцию каждый должен в полной мере отвечать за свое дело, проявлять личную активность и инициативу, пока им на смену не придет новая государственная организация. Так думала я, так поступали и все мои товарищи по работе.
Я перетаскивала дела из башни, откуда ход был только по крутой крыше и винтовой лестнице; мне помогали все, кто только мог выкроить время. Три года я подбирала рассыпавшиеся листы, разрозненные дела, прогрызалась через бумажные россыпи и покинула архив, когда все документы с первых дней Павловска, то есть с 1780 года, по год революции 1917 стояли в шкапах, разобранные по годам и номерам, описанные до 1815 года.
Только Павловску и Гатчине удалось вполне спасти дворцовые архивы, в других местах комиссары почти все пустили на бумагу.
В ходе работы мы устанавливали имена мастеров, поставщиков, художников, новые данные о постройках, планировании парка, о праздниках, о жизни приписанных к дворцу крестьян, о труде рабочих. Из архивной пыли вставала яркая картина русской действительности, взрастившей этот феерический памятник, и нам, заброшенным в Павловск, куда за все три года моей работы ни разу не заглядывало ни одно коммунистическое начальство, казалось, что мы делаем большое и нужное дело. Ничто из музейных сокровищ не было испорчено или утрачено. Окружающее все убедительнее говорило нам, что искусство прошлого может стать действенным импульсом к созданию новой культуры.
Иногда казалось даже, что государство хоть несколько будет нам благодарно — увы, все мы, трое основных сотрудников, побывали в тюрьме ГПУ, а когда никого из нас не осталось в Павловске, лучшие вещи были проданы Госторгом за границу.
III. Красные — белые — красные
Осень в 1919 году выдалась замечательная. Несмотря на середину октября, дни стояли теплые, как летом. Парк был изумительно, сверхъестественно красив.
Нигде под Петербургом нет такого разнообразия деревьев и осенних красок: клены — от лимонно-желтых до темно-красных, почти фиолетовых, дубы — отливающие коричневым; елки — с ярко-зелеными кисточками молодых побегов, поблекшие лиственницы, липы, березы, осины, бесконечное количество кустарников, самых различных оттенков. Ряска на прудах завяла, сжалась к берегам, и пруды стали гладкими и ярко-синими, как небо.
Немыслимо было не ощущать всей этой красоты, но кругом все теснее стягивалась линия фронта, и весь день ухали залпы.
На Петроград шли белые. Гатчина была взята, они подходили к Царскому и охватывали деревни вокруг Павловска.
В эти дни мы переживали то, что, вероятно, чувствуют все мирные жители в подобных обстоятельствах. В тылу, в безопасности, люди рассуждают о политике, об ошибках командования, говорят о героических подвигах, те же, кто застигнут фронтом, ощущают одно — опасность.
Что было делать?
Бежать в Петроград? Но это значило оставить мальчишку без молока, которое было его единственным питанием. Никаких запасов у нас нет; в городе голод. Кто знает, что могло еще там ждать, когда начнутся бои за Петроград. В Павловске мы были беззащитны, как в открытом поле, надежда была только на то, что та или иная волна должна сравнительно быстро прокатиться через нас. Если мы не будем убиты, то останемся живы — рассуждение, не отличающееся ни глубиной, ни остроумием, но в данном случае единственно правильное.
Такое явление как война непосильно для человека. Какая логика может справиться с тем, что солнце светит, парк стоит нарядный, как на праздник, а кругом ухают пушки, и крохотный, розовый мальчик, сидя верхом на плечах отца, подскакивает при каждом выстреле и показывает ручонкой по направлению звука, громко крича в восторге: «А! А!» — единственное, что он пока умеет произносить ясно и выразительно.
Ночью обстрел стихал, но с утра возобновлялся гораздо ближе. Так прошло два — три дня, не помню. Вдруг к вечеру, как будто где прорвало плотину, по шоссе, ведущему от Петрограда к Москве, хлынул бесконечный поток отступающих красных. Сначала издали слышны были шум, крики, тяжелый стук военных повозок и пушек, потом от этого гула отделились ругательства, бабьи жалобы, блеянье козы, цоканье копыт обгонявшего всадника. Потом все повалило мимо нас. Воинские части, разбитые и разрозненные, отступали вместе с канцеляриями, местными комиссарами, женами, детьми, коровами. На военных повозках был навален всякий скарб, включая граммофон с голубой трубой. Верховые, обгоняя по краю шоссе едва ползущую массу людей, в которой безнадежно застряли пулеметы и пушки, бешено ругались, требовали, грозили, но добиться ничего не могли. Шоссе было запружено во всю ширину и в длину насколько хватал глаз, а сзади напирали все новые толпы. Прошел час, два, три — шествие не прекращалось. Когда настала темнота, часть отступавших отделилась, свернула к нашему дворцу и начала устраиваться на ночлег. Студенты, остававшиеся еще в общежитии, скрылись по своим комнатам, заперев их чем можно, но столовая, зала, лаборатории, коридоры, лестницы — все было заполнено красноармейцами и какими-то людьми в штатском, которые вваливались куда попало, ложились на пол, на столы, на лестницу, и от усталости засыпали на месте.
Вокруг дворца рубили деревья, раскладывали костры. Из нашей угловой комнаты, дверь которой была забаррикадирована корзинкой и, столом, слышно было, как что-то рубили у самой стены. Наутро оказалось, что обрубили крыльцо, довольно высокое и широкое, и сделали это так чисто, что дверь открылась прямо над стеной. В костре же погибло и детское корыто, которое было спрятано под крыльцом.
Всю ночь с дороги доносились все тот же скрип и стук колес, крики, топот лошадей. По нашей комнате прыгали красные отблески костров, попадая то на золоченый карниз, то на полуразрушенный камин.
Какое безумие! Зачем мы не уехали в Петроград?! Только бы дождаться рассвета и с первым поездом — бежать!
Рассвет встал серый и туманный. Костры потухли, всюду дымились догоравшие головни. Перед дворцом вся земля была усыпана множеством бумаг и писем. Дух разрушения толкнул бегущих стащить с чердака заколоченные ящики и разбить их; в них оказались семейные архивы Геринга, бывшего управляющего Павловским дворцом; все было разбросано или сожжено.
Картина бегущей людской массы, одичавшей и потерявшей всякое человеческое обличье, произвела впечатление сильнее выстрелов. Все собирались уезжать, кроме кладовщика, который не хотел покидать вверенного ему продовольствия. Но в это время кто-то уже успел вернуться с вокзала:
— Поезда не ходят. Царское взято или его берут сейчас.
— Что ж, всей компанией останемся, — облегченно вздохнул кладовщик. — Никто не знает, где будет хуже.
Поток отступающих прервался с рассветом. Все стихло, только орудийная пальба стала интенсивней и ближе. До Царского было километра четыре, там, несомненно, шел бой, какая-то батарея гремела позади нас.
— Пошли кофе варить! — распорядился кладовщик, он же оставшийся за старосту. — Кухарки вчера с вечерним сбежали.
— Ребята, айда дрова рубить! Наши вчера все Красная Армия пожгла.
— Хорошо, что дом не сожгли. Не думал я, что уцелеет.
— Да, ночка была! Смыться бы куда?
— Смоешься! Поезда не ходят. Пешком в Петроград попрешь — зацапают; белые ли, красные — все равно в расход спишут. На фронте одно спасение — сиди смирно.
Известие о том, что мы отрезаны, создало странное чувство: будто это не Павловск, а какое-то новое, дикое место.
Дворец, еще более опустошенный, с хлопающими от сквозняка остатками дверей, напоминал судно после кораблекрушения.
И мы, оставшиеся, невольно держались вместе, общей кучей, включая и моего мальчишку, который дружил со всеми. Мы перебрались из угловой комнаты в служебный домик, в комнату, покинутую кухарками. Муж с помощью студентов перенес туда пожитки и несколько мешков с овощами.
— Зачем? — удивилась я.
— Может пригодиться, — ответил он уклончиво.
Так прошло утро, полдень. Съели ранний обед, чтобы отвлечься от тягучего чувства пустоты, все пошли в лабораторию заниматься зоологией. Слышно было, как муж что-то им увлекательно рассказывал, они смеялись, спрашивали. Все как всегда.
Я сидела на ступеньках террасы, рядом в коляске спал сын. На коленях лежала книжка: я взяла ее по привычке, но читать не могла. Кругом не было ни души. Городок, лежавший несколько в стороне, точно вымер.
Прошло больше часа. Послышалось легкое цоканье лошадей по широкой аллее за прудом, лежавшим перед дворцом. Спокойной плотной массой проехал разъезд казаков. В парке куртины устроены, как театральные кулисы: всадники скрылись так же неожиданно, как появились.
Студенты прервали занятия и с любопытством высунулись в окна.
— Красные казаки — последний разъезд, — сказал кто-то со знанием дела. — Теперь, значит, нас бросили.
— Почем ты знаешь, может именно и не последний разъезд, а первый. Если под Царским белым всыпали, значит, теперь красные наступают.
Поспорили, пообсуждали и вернулись опять к занятиям.
Опять стало тихо и пусто.
Вдруг громко и вызывающе раздалась фраза:
— Куда проехала эта красная сволочь?
Ответа не было.
Из дворца вышел офицер с белой повязкой на рукаве. Он быстро сбежал по ступенькам, мимоходом взглянул на меня, приподнял правую руку — как будто отдал честь и исчез среди куртин. Студенты высыпали на террасу, обсуждая, как офицер появился в лаборатории.
— Ты про что думал, когда он вошел?
— Про пауков.
— Про каких пауков?
— К какому классу они принадлежат.
— Не знаю.
Смотрю — и будто кажется это, а не по-настоящему: дверь открывается — и офицер!
— Я думал, что стрелять будут.
— Кого стрелять-то, когда нет никого?
— Он-то, верно, думает — вот дурачье сидит!
— Гляди, гляди, вон еще!
Все притихли, сели на ступеньки и глядели как на волнующее представление: в кустах мелькали фигуры солдат, на лужайку вышел другой офицер, — шла цепь.
— Интересно, сколько их?
— Не разберешь. В таком парке им удобно, если только места знать.
Мой мальчишка проснулся, сел в своей коляске и тоже глазел.
— Что, брат, проспал? Тебя тут белые взяли, а ты спишь, как ни в чем не бывало, — шутил с ним один из студентов.
— А ты что делал? Пауку лапки считал. Тоже гусь! Белые и тебя взяли, — поддразнивал другой своего товарища.
— Так разве берут?
— В том-то и дело, что берут.
В это время совсем близко раздался орудийный выстрел.
— А! А! — вскочил мальчишка в своей коляске.
— У «Белой Березы» батарею поставили, — деловито отозвался студент, который уже успел побывать на фронте. — Сходить, посмотреть?
— Куда ты, заметут как шпиона.
— Зачем? Что я им показываться, что ли, буду? Интересно, куда стреляют.
— А я в город схожу, — собрался другой.
— На вокзал еще пойди, если влопаться хочешь, — ворчал староста.
Возражения были резонные, но любопытство оказалось сильнее. Разошлись бы все, если бы староста не сказал строго:
— Двоих на кухню, и чтобы засветло назад. Ужин ранний — и никаких огней.
Студенты уходили, возвращались, опять уходили, приносили самые разнообразные новости.
— Бой идет у Пулкова, завтра возьмут Петроград.
— В Павловске тихо. Солдаты ходят по улицам, сытые, здоровые, угощают ребятишек салом, сахаром, белыми галетами.
— Несерьезно это — мало их очень. Положат тут зря свои головушки, да и нам насолят — не расхлебаешься.
Ночь прошла сравнительно спокойно. Весь следующий день был такой же. Студенты весь день ходили по городу, по парку, заходили даже на батарею. Но к вечеру настроение стало тревожное: батарея стреляла не замолкая, пулеметы трещали совсем близко, доносились ответные выстрелы. Стали шлепаться пули. Белые провели окопы шагах в двухстах за нашими домами, офицер верхом маячил на поляне.
Все попрятались по комнатам, где было меньше окон. Но пока было светло, все выходили посмотреть, хотя бы на этого офицера, чтобы убедиться, что здесь перемены нет.
Муж устраивал окоп у нас в комнате: в углу, за плитой, он поставил на пол корзинку, где спал мальчик, и окружил ее баррикадой из матрацев и мешков с овощами. Вот зачем они могли понадобиться!
Жутко было.
В наступившей густой осенней мгле ничего не было видно. Запасмурило, крапал дождь, но его не было слышно, потому что пулеметный и ружейный обстрел трещал непрерывно, пули стучали по железной крыше, шлепались о стены, стволы деревьев. И так всю ночь!
Слушать было бесцельно, но все нет-нет да выходили в темный коридор убедиться, что стреляют на прежнем расстоянии, поговорить о чем-то. Несколько раз разговор прерывался резким звоном разбитых стекол — пули попадали в окна.
Тогда все прятались по своим углам, но через некоторое время опять выходили в коридор, из которого был выход в сторону окопов, и все было слышно резче, и шептались в темноте.
Страшно было пропустить какой-то признак перемены.
На рассвете ближний обстрел как будто стал стихать, но вскоре возобновился в другом направлении — переменили позицию.
Один из студентов пошел на разведку и вернулся встревоженный.
— Вам надо сейчас же уходить куда-нибудь, — говорил он мужу. — Батарею у «Белой Березы» сняли. Окопы роют за нашим дворцом и поперек дороги. Красные подходят со стороны Москвы, по шоссе, если его будут защищать, мы попадем в самое пекло.
— Спасибо, сейчас идем, — ответил муж.
— Спешите, пока шоссе не под обстрелом.
Я в это время затолкала в коляску немного детского белья, крупы и сахару — неприкосновенный запас. Все остальное мы бросили в комнате. Мальчишка проснулся от разговоров, веселился, как от всякого возбуждения, прыгал в своем окопчике, а когда отец взял его на руки, хотел, как всегда, забраться к отцу на плечи. Но отец нес его на руках, закрывая своим телом.
— Во дворец? — спросил меня муж на ходу.
— В дом служащих сначала.
Он быстро шел, пока мы были под прикрытием нашего дворца, и побежал пригнувшись, чтобы закрыть мальчишку, когда надо было пересечь шоссе и открытое место шагов в сотню, до первого большого куста.
Я сзади катила коляску; она подпрыгивала и мешала мне бежать. В тот момент, когда я была на шоссе, я увидела, что солдаты, которые позади меня перекапывали шоссе, бросились в стороны, офицер, верхом дежуривший на дороге впереди меня, рухнул вместе с лошадью, которая, видимо, была убита наповал. Ее труп долго еще потом валялся на дороге. Мне не было страшно, потому что было неловко за себя и даже смешно. Очевидно, как раз в этот момент начался обстрел шоссе. Высоко белыми комочками рвалась шрапнель, пули впивались повсюду — я только слышала их своеобразное хлюпанье по земле, по листве, по пруду.
Минуты через две мы уже бежали под деревьями, казалось, что главная опасность миновала. Тут мы увидели, как из-за ствола выступил солдат, вскинул винтовку, выстрелил, скрылся опять; второй, ближе к опушке, так же вышел, но не успел выстрелить, упал. Он долго лежал там не погребенный, потому что жители теперь боялись в какой бы-то мере соприкасаться с белыми, красным же было некогда.
Я воспринимала все это с такой ясностью, что каждая фигура, движение, звук — все врезывалось в память, но мысль была одна: как хорошо, что мальчишка так мал, что не поймет и не запомнит увиденного.
Минут через семь мы были во дворе дома, где жили научные сотрудники дворца. Никто не спал, несмотря на очень ранний час, смотрели в окна и бросились открывать нам дверь.
— Я иду во дворец, — поднялся хранитель дворца. — Надо посмотреть, что там делается.
Двое из нас, сотрудников, с чувством не только готовности, но облегчения и радости, что можно быть чем-то полезными, тоже встали. О риске никто не думал, всех беспокоила другая мысль — что во дворце?
Когда мы вышли, над парком громыхали орудийные выстрелы, но ружейная перестрелка куда-то отошла, потому что белые быстро отступили.
Во дворце нас встретил, перепуганный и обрадованный нашим приходом, дежурный:
— Как это вы прошли?! Стреляют-то как! И чего стреляют? Белых и следу уже нету, а наши-то палят да палят. В городе, говорят, две дачи горят, от снарядов зажглись. Никто и не тушит.
— Вахтер где? — спросил хранитель музея.
— Сейчас позову. Он сейчас проходил. На наружных постах по двое поставил, а меня тут одного — говорит, тебе тут спокойней. А кому спокойно, когда ребятишки в подвале сидят, плачут, бабы тоже собрались, ревут, на посты не пускают. Чтой-то будет?! И чего только стреляют?
В это время вошел вахтер. Скромный, точный, исполнительный человек. Спокойно докладывал он, как расположил посты внешней охраны, чтобы они не были на виду, но чтобы могли следить за всеми подступами ко дворцу.
— А как во дворце?
— Окна постреляли на половине королевы Эллинов и в галерее к Тронной, там хуже всего.
Странно все это звучало: красные, белые, стрельба, дачи горят, ребятишки плачут, а этот человек спокойно докладывает о «половине королевы Эллинов», неукоснительно охраняя вверенное его надзору.
— Пойдемте посмотрим, что можно сделать, — сказал хранитель музея.
В дворцовых залах, высоких и обширных, гулко отдавались раскаты орудийного обстрела, хрустальные подвески люстр качались и звенели тонким, серебристым звоном. Было жутко. Не за себя. А оттого, что мы бессильны, что нам придется, возможно, стать свидетелями ужасного разрушения.
Когда мы обходили залу, внимательно осматривая ее, шрапнельная пулька влетела в окно, и старое, полиловевшее от времени стекло треснуло длинными, тонкими лучами и посыпалось со звоном на пол. В тот же момент что-то стукнуло мне в башмак. В выступавшем рантике подошвы образовалась неглубокая, круглая лунка. Рядом лежала пулька.
— Излетная, — заметил успокоительно вахтер. Все как-то взволновались, возбужденно заговорили, стали что-то обсуждать, вспоминать.
— Придется ваш башмак принять в число музейных реликвий, — шутил хранитель.
— Вы мне выдадите новый? Или разрешите выбрать из атласных туфель императрицы Марии Федоровны? — отвечала я смеясь.
— К окошкам-то не становитесь, — заметил серьезно и наставительно вахтер, которому не по себе было от наших шуток.
— Верно, верно. Идемте в галерею к Тронной, — поддержали его, — надо посмотреть, что там.
В галерее со сквозными окнами, против которых стояли, чередуясь, фарфоровые вазы и хрустальные жирандоли, положение было гораздо серьезней. Каждую минуту такая же, хотя бы и излетная пуля могла разбить вдребезги превосходные вещи XVIII века.
— Все вазы, жирандоли — на пол, к стенам.
Я не знаю, кто сказал это, или никто не говорил, а мы все поняли, что это необходимо сделать сейчас же, потому что четыре окна были уже разбиты, но, к счастью, в верхней части, при нас вылетело пятое.
Молча, по двое, снимали мы с тумб тяжелые вазы и жирандоли, оживавшие и звеневшие в наших руках. Под ними на консолях всюду стоял фарфор, вазочки из редких пород цветных камней. Все надо было спустить на пол и поставить под защиту простенка. Когда закончили работу в галерее, там было выбито с десяток стекол, но вещи были спасены. Сначала мы с любопытством подбирали пульки, потом перестали на них обращать внимание. Надо было торопиться, по всему дворцу, везде проделать то же. Потом искали листы картона и фанеры, чтобы заделать окна, в которые врывался ветер и моросил мелкий холодный дождь. Нашу работу прервал залп батареи, ахнувший совсем рядом с дворцом.
— Что это такое? Кто это?
Мы бросились к окнам, посмотреть, что случилось. Это красные выкатили под самый дворец батарею и обстреливали отступавших белых. Если бы белые стали отвечать, дворец должен был превратиться в мишень.
Но и без ответной стрельбы все во дворце буквально ходило ходуном. Несколько стекол лопнуло, мелкие вещицы на каминах, на столиках и этажерках-сервантес подпрыгивали, грозя скатиться.
Мы бросились к командиру батареи, просить, чтобы он поберег музей. Он только посмеивался:
— Местечко самое удобное. Батарея скрыта, как вы там говорите, «павильоном Трех Граций», очень приятно находиться под таким прекрасным покровительством. Пускай теперь ответят, пускай-ка постреляют в свой миленький дворец.
— Но ведь дворец-то наш, это достояние республики.
— Нужны они нам очень, ваши «достояния». К вечеру весь городок потрясся криком, руганью, гиканьем, беспорядочной пальбой в воздух, в дачи, куда попало. Это нас «брало» рабочее ополчение, которое натерпелось столько страха, что ему везде мерещились враги. В городке шли обыски, расстрелы, допросы: зачем мы оставались здесь, когда приходили белые? Посыпались бесконечные приказы о том, чтобы доносить, и объявлять, и не скрывать, вечером не выходить на улицу, не зажигать огня, не завесив окна, и т. д.
Когда «враги» ушли, мы оказались на положении города, захваченного неприятелем.
IV. Арабская сказка на советский лад
Зима голодная, холодная и темная была ужасно. Пришлось остаться в Павловске, в одной комнате, потому что здесь все же легче было доставать дрова. Существование людей свелось к такой нужде, какую, может быть, не знал пещерный человек, ибо он был приспособлен к тому, чтобы не умереть с голоду и не замерзнуть, мы же, интеллигенты, принужденные по-прежнему работать в требовательных интеллектуальных областях, были бессильны и беспомощны.
Человек в драном пальто, для тепла подвязанный веревкой, в обутках, сшитых из старого ковра, с потрескавшимися от холода и топки железной печурки пальцами, с нервным, бегающим, голодным взглядом, был совсем не нищий, а чаще всего профессор или даже академик. Жены были не лучше. Ребятишки — истощены до последней степени. Я знала малыша, двух-трех лет, он понял, как трудно терпеть голод, и научился не доедать сразу и прятать корки под шкап, в игрушки, под ковер. Он не всегда их находил, плакал, но никому не открывал своего секрета, пока в бессильной обиде не пожаловался матери. Оказалось, его братишка, лет четырех, выслеживал, как тот прятал корки, и подъедал его запасы…
Мой мальчишка был сыт, главным образом благодаря молоку, которое продолжал зарабатывать отец своими лекциями, но мы изголодались так, что буквально едва держались на ногах: у меня быстро развивался порок сердца, у мужа — туберкулез.
Весной, это было в апреле, когда все, что можно было продать — продано, испробована работа и в Госиздате, и во Всемирной Литературе, я бросилась к человеку, имевшему большие связи, чтобы достать заказ в издательстве Гржебина, которое одно платило без задержек, в то время как оба предыдущих расплачивались с таким опозданием, что раз, за перевод большой повести Бальзака, я получила столько «денежных знаков», что смогла купить на них ровно два фунта белого хлеба.
— Я могу вам поручить работу, интересную, но сложную и спешную, — сказал мне тот человек. — Семь печатных листов, то есть 280 тысяч знаков, надо написать за месяц, потому что Гржебин уезжает в Берлин, где будет печататься вся эта серия.
— Вы думаете, я справлюсь с темой?
— Уверен. На всякий случай, привезите мне первую главу на пробу.
На этом мы расстались. Я не решилась сказать, что у Гржебина все берут аванс, мне же очень трудно будет работать в таком изголодавшемся состоянии.
В наказание я назначила себе: в пять дней окончить пробную главу, то есть не меньше 60 тысяч букв, и если работа будет принята, просить аванс. К счастью, вечера уже стояли длинные и рассветало рано. Зимой мы сидели с керосиновой коптилкой меньше лампадки, потому что красные, отступая, испортили электрическую станцию и не могли ее восстановить весь год. Я работала с таким упорством, что и во сне продолжала обдумывать и составлять фразы. Через пять дней я повезла пробную главу.
Редактор сказал мне несколько приятных, лестных слов, но извинился, что не успел оформить договор, и я опять осталась без аванса.
Еще три недели я писала, два раза ездила сдавать работу, чтобы не задерживать редактирования, но не сумела сказать самой простой вещи — что у меня нет ни договора, ни аванса и что я буквально выбиваюсь из последних сил. Но я не помню, чтобы когда-нибудь работала с таким подъемом: я писала сразу набело, без помарок, с такой легкостью, как никогда у меня не бывало.
Меньше чем в месяц работа была окончена, и можно было сдать последние главы.
— Завтра я должна получить деньги во что бы то ни стало, — говорила я себе двести раз. — Без денег не возвращаться!
Дома ничего нет. Осталась одна чайная ложка крупы.
На всякий случай, я репетировала про себя все, что скажу, чтобы непременно добиться денег. Это глупый пережиток, не знаю как сложившийся в русской интеллигенции, но редко кто среди нее умеет просто и спокойно вести свои денежные дела.
Начала я день аккуратно, все как назначила. Встала в шесть утра, чтобы выехать с первым поездом и не пропустить редактора, который после восьми уже был занят тысячью дел.
На столе лежал крохотный ломтик хлеба. Муж взял с меня честное слово, что я его съем перед отъездом. Слово я дала, но хлеба не тронула, помня о том, что муж остается на весь день без всякой пищи, а дома еще больше хочется есть.
В парке было упоительно хорошо: листья развертывались, лужайки были сплошь покрыты белыми звездочками анемон, птицы пели так, как будто на земле не было ничего, кроме счастья. Настроение у меня было легкое и приподнятое, как будто и в моей жизни была весна. Приятно было ехать в почти пустом поезде, приятно идти по пустынным улицам Петрограда. Трамваи не ходили, магазины стояли заколоченные, но среди омертвелых будничных домов старые здания казались особенно величественными и прекрасными.
— Все-таки такой удачной работы я никогда не писала, — думалось мне. — Неужели не будет второй? Или закажут что-нибудь противное, а без заказа теперь ничего не напишешь… Но пока помнить главное — сегодня получить деньги. Без денег не возвращаться, обещано? — Обещано.
Я застала редактора, но он сказал мне:
— Извините, я не успел оформить вашей работы. Завтра у нас заседание, я переговорю с Гржебиным.
Но на этот раз я сказала то, что двадцать раз обдумала и обещала себе сказать:
— Может быть, я сама могла бы переговорить с Гржебиным сегодня?
— Я боюсь, что выйдет недоразумение, и он заплатит вам меньше, чем следует.
— Я все-таки попробую с ним переговорить, если вы напишете ему отзыв о моей работе.
— Вы знаете Гржебина?
— Никогда не видела.
— Право, лучше, чтобы я это сделал сам.
Я молчала, но согласия не выражала.
— Как хотите, я могу написать.
— Пожалуйста.
Я чувствовала, что настойчивость моя бестактна, но сказать, что завтра нам совсем нечего будет есть, — это тоже было бы бестактно. Человек этот был очень добрый, знал меня чуть ли не с детства, он стал бы беспокоиться, и вышло бы еще хуже.
Он дал мне записку и предупредил, что раньше часа дня Гржебин в редакцию не приходит.
Была половина девятого. Куда деваться? Пойти к кому-нибудь? Но у каждого есть только минимальный кусочек, оставленный на утро, чтобы продержаться на этом весь день. Мое появление, наверное, вызовет неловкость. Нельзя сказать — не угощайте меня ничем, дайте только посидеть на диване… То есть сказать можно, но этого никто не исполнит, потому что знает, что я голодная.
Я медленно пошла по набережной Невы к Летнему саду. Река текла широкая, полноводная, гранитный парапет и Петропавловская крепость с острым, сияющим шпицем были неизменно, по петербургскому торжественны и незыблемы. Зелень в Летнем саду была нежная, легкая, и из-за легкой весенней вуали сквозили мраморные белые тела «ногайских» богинь — улыбчивых, лукавых. Я села на скамейку и решила не двигаться до половины первого: на солнце можно сидеть иногда с таким же чувством спокойствия, как лежать в постели. Немного томила слабость, но было хорошо. Мелькали образы только что написанной книжки, неспешно текли ясные, легкие мысли, вызванные работой.
Время, в конце концов, шло быстро, хотя мне надо было просидеть на скамейке четыре часа. В назначенное время я медленно, сберегая силы, двинулась в редакцию. Из-за невроза сердца я задыхалась, и при разговоре с незнакомыми людьми это было неприятно, так что надо было принять меры, чтобы явиться в порядке.
Дом, в котором помещалась редакция, имел вид самый беспорядочный и запущенный, хотя стоял на Невском, против Аничкова дворца. Лестницу не мыли с незапамятных времен, двери в квартиры, превращенные в коммунальные, стояли открытыми, в редакции также стояли открытыми, не было ни души и никаких надписей. Я открыла дверь в одну комнату — пусто; в другую — только стол, окруженный стульями; в третью — и очутилась перед странным, смешным человечком. Он был коротенький и очень толстый. Сидел он за маленьким дамским столиком, и чувствовалось, что он за ним никак не помещается.
Поставить бы ему столик-бобик, с выемкой для животика, мелькнуло у меня в уме, а руки свои мог бы класть на закругленные концы бобика.
Он смотрел на меня весело и вопросительно.
Глаза у него были круглые, блестящие; волосы черные, курчавые, лоснящиеся, руки до того пухлые, что пальцы он держал врастопырку, особенно мизинец, на котором играл золотой перстень с рубином.
Я передала записку.
— Ничего не понимаю, — сказал он, вертя записку, написанную таким арабским почерком, в котором, казалось, все буквы стояли вверх ногами.
— Разрешите, я прочту вам, — сказала я, наблюдая этого толстого человечка, который невольно веселил меня, но от которого очень много зависело в моей ближайшей судьбе.
— Пожалуйста!!!
Я прочла и в двух словах сказала, в чем, вообще, было дело.
— Вы подписали договор? — спросил он.
— Нет еще.
Он взглянул на меня еще веселее.
— И работу сдали?
— Сдала.
Он, несомненно, веселился, потому что в Петрограде не было тогда человека, который мог бы писать, не заключив договора, но до исполнения мало кто доходил. Гржебину же было все равно: под выданные авансы он получал субсидии от правительства, которое ему покровительствовало через Горького, и, говорят, он осуществлял на них какие-то свои аферы.
— Вам все же придется побеседовать с нашим юрисконсультом и зайти к нам еще раз, хотя бы завтра.
— Мне трудно это сделать завтра, я живу за городом, — пыталась я спасти ситуацию.
— Сегодня юрисконсульт будет только в четыре. Вас это устраивает?
— Вполне. До свиданья.
— Всего хорошего.
Он даже сделал попытку встать, но так ее и не закончил.
Мне очень не хотелось уходить опять на улицу, но пришлось вернуться в Летний сад и ждать там еще больше двух часов. Казалось, что стало свежее, или я устала. Хотелось спать, но стыдно было уснуть на улице, хотя тогда почти все дремали в вагонах, в садах, на скамейках у ворот, когда от слабости не было сил идти дальше.
Но я не дала себе уснуть. Мой день был не кончен, и я хотела вернуться с победой. Интересно, что я могу получить? У Гржебина я не спросила, чтобы окончательно не обнаруживать своей наивности в таких делах.
— Госиздат платит 2000 руб. за лист. Всемирная Литература — 1500 руб., - подсчитывала я про себя. — У меня семь листов. Возьмем худшее — 1500 руб. х 7 = 10500 руб. На это можно купить: 10 ф. крупы по 500–600 руб. фунт; 2 ф. масла по 1500 руб. Нет, крупы надо купить меньше, чтобы осталось на сахар.
— Глупо считать, — обрывала я себя. — Даже если в четыре застану юрисконсульта и подпишу договор, то денег не получить, потому что их, наверное, не дают после четырех, а что завтра будем есть?
Юрисконсульта я благополучно застала. Это был тоже маленький, кругленький человечек, но лысенький, чистенький, розовенький и быстренький.
— Пожалуйста, посмотрите договор.
Он достал мне лист прекрасной, голубой бумаги, на которой на прекрасной машинке, четко и безупречно были напечатаны все слова, которые считает необходимыми каждое уважающее себя издательство. Мне это было абсолютно все равно — мне нужна была только конечная цифра.
— Мы платим 8000 рублей за лист, вы не возражаете?
— Нет, — ответила я спокойно и с достоинством. И то, и другое вызывалось моей крайней усталостью. В уме у меня в это время мелькало 7 х 8000 = 56000 руб. Не дочитав, я подписала договор. «Неужели и деньги сегодня?» — думала я с волнением. Барышня за соседним американским бюро была как раз такая, какой полагается быть приятным кассиршам: не очень молодая, приятная и завитая. Ничего, они тут не голодают. Юрисконсульт передал договор этой девице.
— Пожалуйста, получите гонорар, — сказала она мне с легким поклоном.
Я передвинула свой стул к столу кассирши — стоять совсем было невмоготу. Кажется, ровно сутки я ничего не ела.
— Вам удобней крупными купюрами или мелкими? — любезно спрашивала кассирша.
— Безразлично, — отвечала я все так же спокойно, хотя сердце у меня прыгало, как бешеное.
56000… В пять раз больше, чем я рассчитывала. Два месяца будем сыты.
— Я вам дам пять по 10 000 и шесть по 1000, - говорила чудная кассирша, щелкая новенькими бумажками.
— Спасибо.
В простенном зеркале я видела себя: черный костюм, черная шляпа со строгой черной птицей — все в порядке, но пятилетней давности. Это было мое последнее приличное одеяние, которое я сохранила для торжественных случаев.
Я аккуратно сложила и засунула в перчатку тысячи, простилась, вышла.
4.35 — до поезда 20 минут, успею, если полдороги бегом; иначе ждать до восьми.
Забыв, что ноги только что плохо держали меня от голода, я торопилась, бежала, где можно, задыхалась и все-таки бежала. Я вскочила в последний вагон, когда поезд уже трогался. У меня так колотилось сердце, так стучала кровь в висках, что только перед Павловском я пришла в нормальный вид. Голода я не чувствовала никакого.
На вокзале меня ожидали отец и сын. Мальчишка, как всегда, сидел на плечах отца и покрикивал на паровоз.
— Денег привезла кучу! — ответила я на вопросительный взгляд. — Не угадаешь, нет! 56000! Скажите, кто из писателей капиталистического мира может похвалиться таким гонораром?
— Пуд масла, приблизительно, — сказал муж.
Нас этот гонорар спас, и смешно было вздыхать, сколько эта книжка могла стоить не у нас. Мой восторг передался даже мальчонке, который издавал свои возгласы, слыша мой возбужденный голос.
В этот вечер мы сидели долго: пили овсяную бурду, называемую кофе, но все же с сахаром, ели черный хлеб, не казенный, а спекулянтский, с маслом, и говорили о будущем. Теперь муж может спокойно ехать в Москву, защищать диссертацию, написанную в дикую, пещерную зиму; я могу недельку отдохнуть; летом вообще всегда жить легче, а потом, может быть, что-нибудь и изменится. Не может же правительство не видеть, что так жить нельзя.
Книжка моя не только не вышла, но и бесследно пропала. Гржебин был в чем-то обвинен, издательство закрыли; когда я собиралась зайти в редакцию, была зима. Я застала там сердитую, продрогшую интеллигентку, которая сидела у железной печки, подтапливала ее и разбирала рукописи. Ими? Да. И ими.
— Вашу рукопись? Почем я знаю? — встретила она сердито. — Они не регистрировались. Хаос такой, что сам черт ногу сломит. Часть рукописей в Берлине, часть здесь, отчетности никакой. Повеситься можно! У вас что, нет копии?
— Нет.
— Ну и пиши — пропало. Ни черта тут не найдете.
Я с ней не спорила. В Совдепии всегда так делалось: что ни затеивалось, делалось в ужасной спешке, но это оказывалось лишним прежде, чем что-нибудь успевали сделать. Из написанных мною сорока печатных листов издано было четыре — пять, хотя все писалось по заказу и оплачивалось.
V. Все же счастливое время
Голод тянулся приблизительно три года, с 1918 по 1921.
Для большевиков это был период военного коммунизма, когда они готовы были перестроить не только старую Русь, но и весь мир.
Для народа это был голод, иначе этого времени никто и не зовет.
Большевики задавались в это время самыми дерзкими, несбыточными «гениальными» идеями, сидя в Кремле, в теплых квартирах, обеспеченные чрезвычайными пайками, защищаемые ЧК и Красной Армией.
Страна мерла от голода и тифа. Когда, с отчаяния, дико и стихийно восставали деревни, округа, почти губернии, отряды Красной Армии истребляли поголовно мужиков, баб, ребятишек; деревни выжигали.
Крепкие партийцы пожимали плечами: если капиталисты имеют право посылать миллионы на бессмысленную империалистическую бойню, почему нельзя пожертвовать несколькими десятками тысяч ради счастливого социалистического будущего?
Только когда разрозненные деревенские восстания стали перекидываться в города, и взбунтовался оплот, твердыня, «цитадель революции» — Кронштадт, Ленин отступил и дал НЭП — новую экономическую политику, расправившись, впрочем, предварительно с восставшими матросами.
Для коммунистов НЭП — позор, постыдное отступление.
Одно напоминание о нем — контрреволюция, хотя его и объявил сам Ленин — «всерьез и надолго».
Для страны НЭП был спасением от голода. Продразверстка, то есть натуральное обложение крестьянских хозяйств, произвольное и непосильное, была заменена продналогом — высоким, но все же определенным. Разрешены были также частная торговля и мелкие промышленные предприятия кустарного типа.
За год хозяйство так оправилось, что появились хлеб, овощи, мясо, масло, яйца в таком количестве, что карточки исчезли сами собой. Еды хватало всем.
Служащим и рабочим жилось хуже, чем крестьянам: заработок низкий, курс денег не сразу выправился. Но больше никто не голодал: если не хватало денег на мясо, то хлеба и картошки было вволю, чего во время голода ни у кого, кроме партийцев и чекистов, не было.
Говорят, что идеи социализма в это время потускнели, но разве иметь кусок хлеба — это преступление против социализма?
Нам, интеллигенции, пожалуй, приходилось труднее всех: тягостнее маленького заработка оказался пристрастный коммунистический надзор. И все же ослабление правительственной централизации и хотя бы некоторое признание личной инициативы давало простор в работе. Все были охвачены жаждой трудиться.
В это время, правда, моя жизнь дала скверную кривую, без чего не проходит ничья жизнь в СССР: меня выгнали со службы, из Павловского дворца-музея, лишили дела, которому я была бы предана до смерти. Через некоторое время начальство вызвало меня опять и предложило любую службу в том же ведомстве. Все дело было в том, что человек, который мне навредил, сам впал в немилость. По правде говоря, ни он, ни я не заслуживали того, чтобы нами так швырялись, но такова еще одна особенность советских руководителей: не умея разбираться в людях, они никому не верят и многое строят на случайном фаворитизме.
Наше музейное начальство был тупой и тяжелый человек.
— Мы поторопились с вами, — сказал он мне без всякого стеснения. — Вы нам нужны, выбирайте себе любое место.
— Верните меня в Павловск, — отвечала я, потому что логичнее всего казалось исправить там «случайную» ошибку.
— Нет. Там дело хорошо налажено, отчасти вами же. Другие участки музейного фронта совершенно обнажены. Он был неречист и говорил по шаблону.
— В Павловске я знаю каждую вещь и могу ручаться за свою работу, — настаивала я.
Начальство пододвинуло к себе перекидной календарь и, не удостоив меня ответом, начертало: «Назначить в Петергоф с 15 мая».
— Пятнадцатого вам надо быть на месте в Петергофе. В это время в кабинет ввалился грязный, растрепанный человек, тип сущего грабителя.
— Товарищ Тимофеев, вот назначаю тебе товарища: она будет ведать научной частью, ты — хозяйственной и административной. Не бузи и приготовь квартиру.
— Чего ж, я ничего, мне что, — отвечал он сумрачно. Таков был общий порядок: при нас, работающих беспартийных, стояли коммунисты, абсолютно невежественные, не всегда честные, всегда грубые и подозрительные. Так всякая работа раскалывалась надвое: на дело и на борьбу с надсмотрщиком.
Я знала, что Петергоф — это не один дворец-музей, а десять дворцов, начиная от Петра I до Николая II, раскинутые по берегу моря на протяжении семи километров. Почти все они стояли после революции в «свернутом» виде: ради сохранности все мелкие предметы были свезены в Большой дворец, наставлены спешно, бессистемно, и требовалось разобрать около 8 000 предметов, вернуть их во дворцы и восстановить все в течение одного летнего сезона. При этом настоящих музейных сотрудников не хватало, и мне дали 14 практикантов, еще не кончивших Институт искусств, которых я должна была и обучать, и заставлять делать работу, к которой они не были готовы. Это значило быть на ногах с девяти утра до ночи. Вместе с тем я не сомневалась, что как только я вывезу главную работу, меня начнут выживать, так как место это станет выигрышным и кому-нибудь понадобится. Все это так и было как по-писаному, и все же это было замечательное, по-своему счастливое время: я поработала там вволю, и Петергоф из самых запущенных дворцов-музеев выдвинулся на одно из первых мест.
Разве не волнующе было утром сойти в сад Монплезира — первой петровской резиденции. При мне там впервые после революции посадили цветы, поставили пальмы, лавровые, апельсиновые деревья, и «славный огородец» ожил. Домик Петра I стоял чистый, нарядный, как на голландской картинке. Обойщик шил занавесы на окна и на застекленные до полу двери галерей, чтобы можно было смыть с них скучный, слепивший их мел.
Столяр реставрировал дубовые панели, куда возвращались голландские картины, временно хранившиеся в Большом дворце и Эрмитаже. Мебельщик реставрировал двухсотлетнюю голландскую мебель, которую удалось собрать по разным служебным помещениям, куда она попала еще при монархии. Весь прежний персонал мастеров был счастлив снова приняться за свое любимое дело. Старый служитель, начавший службу еще при Александре II, так вдохновился реставрацией, что забыл про обиды, наносимые революционной властью и невозможные в покойной и почетной прежней службе.
Он встречал меня всегда с радостными новостями:
— Извольте кухню взглянуть! Вымытая кухня в голландских кафелях начала XVIII века вся блистала.
— Сам мыл, все стены облазил. Уборщицам не разрешил, побьют еще кафель; пол только дал мыть, потому что каменный. Но извольте видеть, оловянные блюда, на которых государю императору Петру I подавали устрицы и соленые лимоны, все в сохранности, фаянсу не сохранилось, по описи же полагалось.
Старик надевал очки и строго глядел в принесенную мной опись:
— Точно так. Блюд дельфтских, больших — 8; малых — 4; фляг для фряжского вина — 5; штофов простых — 7.
— Часть я нашла в сервизной кладовой, — утешала я его, — часть даст Музейный фонд; я думаю на той неделе привезти вместе с недостающими картинами, которые пополнят Эрмитаж.
— Истинная радость! Публика очень довольна. Рабочие наш дворец особенно уважают. Прошлое воскресенье более 500 человек посетило. В Большом дворце было более двух тысяч, закрыли только в восемь вечера. За лето пропустим, в общем, тысяч пятьдесят — шестьдесят.
И так — в каждом из десяти дворцов, которые должны были превратиться в настоящие музеи, все вместе дать картину двухвековой русской жизни и культуры петербургского периода.
В это же время архитектор бился над фонтанами: чинил, латал старые трубы, что-то изобретал вместе с фонтанщиками, и фонтаны, один за другим, начинали бить.
— Играют… — говорил с умилением старый фонтанщик, не то рассматривая сильные струи, не то слушая, как шумят они, падая в чащи бассейнов.
Эти старики нам очень помогали. Для них, как и для нас, этот замечательный памятник был дорог тем, что в нем было истинно ценного. В их среде подрастал новый персонал, такой же преданный делу. И в общей атмосфере уважения к прошлому труду и искусству подтягивалась самая распущенная публика, которая буквально наводняла Петергоф.
Боюсь, что я мало бы знала о сыне, если б он не ездил за мной всюду на хворостине, не изобретал бы сам себе безвредных забав в дворцовых залах, не возился часами на берегу, у мраморных павильонов, строя плотины и каналы, пока я, в праздник и в будни, с утра до позднего вечера, пропадала на работе. Ему теперь не надо было няньки — каждый дежурный сторож в парке был ему друг и приятель; его знали все собаки, с которыми он возился и которые приходили к нему на дом за угощением. Он рос свободным, веселым, доверчивым, не сомневаясь в том, что мир, пока замыкавшийся Петергофом, прекрасен.
В это время мой мрачный надсмотрщик занимался хозяйственными делами, очевидно, не забывая себя; деньги же, до зарезу нужные на ремонты, плыли мимо. Никто не сомневался в том, что он вор, я несколько раз ездила просить назначить ревизию. Одна была назначена, приехала, но он сумел так всех угостить и напоить, что она уехала, ни в чем не желая разбираться. Только осенью за него принялись всерьез, и даже партийность не спасла его от тюрьмы, слишком велика была растрата. И такие люди, которые не задумывались вредить делу и грабить «ничье» — народное, — они были начальством над нами, давали нам работать словно из милости.
VI. «Сожги все»
Счастливых было пять — шесть лет. В 1925 году правительство «просчиталось» и не получило той массы хлеба, которую должно было доставить крестьянское хозяйство. Этот класс, трудолюбивый, но собственнический и упрямый, почувствовал себя хозяином земли, добытой революцией. Правительство сочло, что крестьяне стали поперек пути «развития социализма» и что их надо уничтожить как класс.
Борьба, которую социалистическое правительство повело с основным огромным классом России, приняла такие ужасающие размеры, что картины «мировой бойни», как большевики называли мировую войну, потускнеют, если рядом с ними поставить образ разгромленного крестьянского народа. До городов докатывались только отзвуки, которые сказались грозно уже в 1929 году: ограничение питания, система карточек, непомерный рост цен на рынках, падение курса денег, исчезновение из обращения самых простых предметов, как бумага, стекла, гвозди, веревки, обувь, одежда, — всего.
— Второй голод. Подохнуть бы, один конец! — говорили кругом.
Возобновились массовые аресты, сначала так называемых «спекулянтов» и «валютчиков», то есть людей, у которых находили хотя бы более трех рублей серебром, не говоря уже о золотых вещах, как будто в этом была причина расстройства экономики, затем — «спецов». Кто-то должен быть виновен в том, что объявленная пятилетка — фундамент социалистического общества — явилась в облике разрухи и голода.
Мы поняли не сразу, что после нашей самоотверженной и преданной работы нас обрекли на гибель, в то время как заменить нас было некем, и это грозило развалом и застоем во всех культурных областях. Но аресты и ссылки шли, охватывая все более обширные круги, на службе мы казались себе исчезающей породой — зубрами, дни которых сочтены.
В это время письма из Мурманска, где муж служил последние годы, стали приходить с опозданием на семь — десять дней: задерживало ГПУ; оно работало небрежно и не стеснялось давать о себе знать.
В конце марта я получила записку минуя почту: «Арестованы Щ. и К. Был обыск. Что ищут — не понимаю. Сожги все».
Сожги все! Что мы, заговорщики? Преступники? Что значит — сожги все? Так же логично сжечь столы и стулья, как письма или фотографии. В письмах — дружба с культурными людьми, на фотографиях — несколько родных и милых лиц, с которыми связаны юность и детство. Кого из них жечь? Отец — его не скроешь, даже если б мне пришло это в голову: один из самых известных профессоров и исследователей Сибири, друг Нансена, автор массы научных трудов, внесенный во все энциклопедии. Мой дядя — не менее известный профессор, на учебниках которого выросли много тысяч студентов. Моя сестра — профессор в двух вузах. Вот и вся семья. Что можно узнать, раскрыв нашу жизнь хотя бы по дням и по часам? Работа — чуть не с детства. Упорный труд и служба своей стране, без всяких личных выгод для себя. И все же мы объявлены «подозрительными» — «suspects», как некогда аристократы. Что может быть глупей и возмутительней!
Хорошо, сожгу все, что можно, — вплоть до книг с авторскими подписями, чтобы, на всякий случай, никого не скомпрометировать. И если б не мальчик, который так любил свой дом, я бы все разрушила дотла, так мерзко было чувствовать, что жизнь вся обессмыслена, что не сегодня — завтра придут копаться в моих вещах, во всем, что было личного и дорогого.
Проклятый Мурманск! Надо было туда ехать! Нигде я не видела места более мрачного и унылого. Поезда ползут туда, 1590 км, больше двух суток; у полотна, в двух — трех местах, всегда валяются разбитые вагоны, которые не успевают убирать после непрекращающихся крушений, и на всех земляных работах группы оборванных и изнуренных ссыльных под пристальными взглядами конвойных с винтовками.
Мурманск — это не город, а голая, каменная котловина, по которой в беспорядке разбросаны рабочие бараки, несколько правительственных зданий и домишки жителей, кривые и косые, три четверти года вязнувшие в снежных сугробах, два месяца — в дикой грязи и два — в беспросветной пыли. Заборов, тротуаров, улиц — нет, или нельзя понять, где они должны идти, и потому кажется, что уборные и помойные ямы наставлены именно перед домами, а не за ними. На дне котловины — Кольский залив, незамерзающий и черный, как чернила, в обледеневших скалистых берегах. Зимой, больше двух месяцев, город тонет в полной полярной тьме, тогда, из-за нехватки электрической энергии, лампочки мигают, горят противным красноватым светом, от которого болят глаза и еще больше разбирает тоска.
И в эту холодную и мрачную дыру люди согласились ехать, так как там организуют первое русское траловое дело!
Нет, фанатизм в работе — это самое опасное и неизлечимое безумие! И каких разных людей оно поражает!
Щ. — Щербаков. Человек, которого только необыкновенный ум вывел из «мальчиков» на рыбных промыслах в управляющие северным отделением крупной рыбной фирмы, а после революции — в члены правления Северного государственного рыбопромышленного треста. Безродный, никогда ничего не имевший, он жил так, как будто на свете ничего, кроме этого треста, не существовало. Казалось, его должны были ценить и чтить, и вот он арестован первым.
К. — Кротов, бывший крупный северный рыбопромышленник. Он отдал государству все свое предприятие, как только белые покинули Архангельск, и пошел как рядовой служащий в рыбный трест. Он также в тюрьме.
Теперь черед за мужем. Человеку с настоящим исследовательским умом, с неукротимой энергией, ему всегда был нужен такой простор, где все надо было бы строить заново. Он мог бы спокойно сидеть в университете или в Зоологическом музее Академии наук, — нет, ему надо было создавать научные лаборатории в Мурманске! Будет теперь там же, в тюрьме и в ссылке, потому что ГПУ не пощадит человека, если он выше посредственности.
Когда, после этих арестов, муж приехал в командировку и мог пожить немного дома, я поняла, что ГПУ так уже извело его допросами, что, действительно, над всей нашей жизнью и работой начертаны два слова: «Сожги все». Надвигался такой террор, которого мы еще не видали. Не лично мы, а вся «интеллигенция как класс» была обречена.
22 сентября 1930 г. «Правда» вышла под зловещим заголовком: «Раскрыта контрреволюционная организация вредителей рабочего снабжения», затем шли целые столбцы невероятных, потрясающих «признаний». Специалисты, возглавлявшие основные отрасли снабжения, мясные, рыбные и овощные тресты, крупные научные силы и лучшие практики объявлялись «вредителями», сами признавались в этом и подписывали свои показания.
Представители всех крупнейших предприятий пищевой промышленности были в этом списке, как будто дело шло о выборах на какой-то съезд.
Ошеломленные, сидели мы с мужем за газетой. Слухи об арестах среди специалистов накапливались все лето, но большинство из них были схвачены в последние дни. Страшно было подумать, куда это может привести, поистине апокалиптическая картина уничтожения и разрушения потрясала воображение. С дьявольским цинизмом все лучшие работники предавались на расправу ГПУ, очевидно, чтобы кого-то устрашить и создать предлог притянуть сотни других.
— Но где же факты? — не выдержала я. — Где факты их «вредительства», о котором до сих пор никто не знал и не слыхал?
— Факты? Какие могут быть факты? — возбужденно бросил муж. — Они и выдумать их не потрудятся. Возводить такую ерунду — «критика взятых темпов»… «неверие в восстановление хозяйства советской властью»… действительно открыли преступления… Не в этом дело, — кончил он мрачно.
— В чем же?
Он протянул газету и нервно стал подчеркивать ногтем отдельные слова: «Рязанцев: до сего времени я был врагом советской власти… Каратыгин: вовлечен я был во вредительскую организацию проф. Рязанцевым… Левандовский: прежде чем перейти к освещению вредительской деятельности… Куранов: переходя к моей вредительской работе… Дроздов: я входил в состав вредительской организации»…
— Так все до одного. Всех заставили сказать одно и то же, — подытожил он.
— Да, это просто смешно и глупо. Кто поверит, что люди сами могли писать такие «признания», да еще выражаться так академически.
— ГПУ и без веры обойдется. Приговор же будет один, как одинаковы «признания».
Мы оба замолчали, Я понимала и не могла до конца понять. По выбору имен видно было, что все они намечены как жертвы, которые должны быть всем известны; чувствовалось, что вызывающий бесчеловечный тон газетами взят недаром. Внутри все восставало против очевидной нелепости. Можно прекрасно знать, что террор есть политический прием, а не орудие государственной справедливости, но принять террор — немыслимо.
— Зачем же? Какой смысл губить людей, которые работали, изобретали, создавали новые отрасли советской промышленности? — невольно продолжала добиваться я.
— Зачем? Во-первых, потому, что пятилетка невыполнима, и надо оправдать себя в глазах рабочих, своих и иностранных; во-вторых, потому, что карман ГПУ подорван прекращением лесозаготовок, и им не получить кредитов, если они не припугнут правительство, а, может быть, им не хватает рабочей силы, — почем я знаю, я не политик.
— Но не расстрел же нужен.
— Не знаю. Почем мы знаем, сколько арестовано еще, кроме тех, кого заставили подписать признания. Это, несомненно, только начало.
На службе все возбужденно спорили о том же, подальше прячась от коммунистов и доносчиков из своей среды; все чувствовали надвигающуюся катастрофу и все пытались защититься логикой и понятиями человеческой справедливости.
По окончании рабочего дня в учреждениях, на фабриках, заводах, даже в школах всех сгоняли на митинги, заставляли «единогласно» принять требование расстрела, строили в ряды и вели по улицам, с плакатами, наскоро намалеванными черными буквами по кумачовым полотнищам:
«Приговор рабочего класса непреклонен — вредители должны быть стерты с лица земли».
«Смерть вредителям!»
«Смерть контрреволюционерам!»
«Смерть всем врагам советской власти!»
На митингах жены, сестры, отцы, братья, даже дети должны были голосовать за немедленный расстрел своих близких, массами арестованных за последние дни. Всех, кто при голосовании осмеливался не поднять руки за смертную казнь, сейчас же вызывали в местный комитет, допрашивали и объявляли, что им придется покинуть службу: «Помните, кто не с нами, тот против нас. И пощады мы не дадим», — заканчивался краткий разговор.
Несколько рабочих и старых простодушных партийцев, задававших на митингах вопросы, будет ли расследовано судом это дело, и почему «вредительство» терпели столько лет, были вызваны в партийный комитет, затем они пошли в тюрьму, оттуда — в ссылку. Все остальные испуганно молчали, как будто уже были приговорены, и с бледными, обреченными лицами шагали под красными плакатами.
Еще два дня зловещих выкриков газет, исступленных митинговых воплей, организовавших «общественное мнение», гудков автомобилей ГПУ, и днем и ночью носившихся по улицам Москвы и Ленинграда, добирая жертвы, и 25-го вышел страшный список.
1. Рязанцева, А. В., проф., б. дворянина, члена правления Центрохладобойни… Основателя контрреволюционной организации.
2. Каратыгина, Е. С., проф., председателя сельскохозяйственной секции ВСНХ… Руководителя контрреволюционной организации.
3. Карпенко, М. 3., б. дворянина, главного инженера Хладоцентра… Организатора вредительства в Хладоцентре…
31. Никитина, С. П., зам. председ. правления Волго-Каспийского рыбного треста… Руководителя контрреволюционной организации в Волго-Каспийском тресте…
39. Карпова, П. П., технического директора треста Сетеснасть… Организатора вредительства в изготовлении сетеснастей…
И так 48 имен, 48 человек в полной силе жизни, знания и опыта, и… нечеловеческое слово — расстрелять.
«Приговор приведен в исполнение. Пред. ОГПУ Менжинский».
Если бы в обычное служебное время в учреждение вошли агенты ГПУ и застрелили тех, кто стоял во главе дела, и кого, следовательно, можно было выставить как «организаторов», чтобы затем с ними связать всех их подчиненных, впечатление было бы то же. Не лежали на полу окровавленные тела, часто даже не проводились обыски, в которых не нуждалось ГПУ, в своей работе пользуясь другими «доказательствами», но дела это не меняло. Подавленные чудовищной расправой, доведенные едва ли не до полусумасшествия, бродили оставленные пока «на свободе», но чувствовали все одно, — что смерть нависала, и спасения нет.
Действительно, в тиши тюрьмы расстрелы продолжались; только с открытым списком ГПУ не выступало. Говорили, что расстрел произвел невыгодное впечатление за границей, и потому решили продолжать втихомолку. Аресты шли такими темпами, что вскоре в некоторых отделах центральных учреждений не осталось никого, кроме сторожей и машинисток.
Через два дня после расстрела «48» к нам прибежала перепуганная девочка, падчерица одного из погибших.
— Меня прислала мама. У нас вчера все описали, сегодня вывозят вещи. У нас все отобрали, все, даже мои книжки… — губки у нее дрожат, глаза полны слез, но она торопится выговорить все, что ей поручила мать. — Мама сейчас получила повестку, ее ссылают, она должна уехать завтра, куда-то далеко, она просила, может быть, я могу пока пожить у вас. Мама думает, может быть, меня не вышлют, потому что папа мой был ненастоящий, не родной папа, — поправляется она и разражается громким плачем.
— Я все-таки очень люблю папу и буду любить, а девочки в нашем классе голосовали, чтобы папу расстрелять. Я не хочу, не хочу больше в школу, — кричала она сквозь рыдания.
— Замолчи и успокойся. Говори толком: где сейчас мама?
— Пошла… — тут глаза ее раскрылись от испуга… — Она сказала, мама сказала, что пойдет в ГПУ… Ее там расстреляют, как папу, — рыдала она, готовая броситься куда-то бежать.
— Маму никто не тронет, перестань. Ты же видела, она сама туда пошла, не так, как папа. Ей, вероятно, нужно попросить, чтобы тебя позволили пока оставить здесь.
— Я не хочу, я не хочу без мамы, — заливалась она слезами, пряча лицо мне в колени, так что у меня все руки и все платье были мокрые от слез.
— И будешь с мамой, — успокаивала я, сама дрожа, как в лихорадке, потому что ссылки жен и детей никто не ожидал, и словно новая пропасть разверзалась. — Ты слушай: мама приедет туда (я даже еще не знала куда), найдет там комнату, работу, напишет нам сюда, и ты поедешь к ней. Подумай только, что другим будет еще труднее: у одной мамы двое маленьких ребят, и ей, наверное, не позволят их оставить здесь, а там нет ни гостиниц, ни знакомых, неизвестно, куда деваться с вокзала. Твоей маме будет гораздо спокойнее ехать одной, а в школу ты здесь можешь больше не ходить, — успокаивала я несчастного ребенка несчастьями других.
— Знаете, ту, сумасшедшую, тоже высылают.
— Не может быть.
— Мама говорила. С ней ее сестра поедет, она одна не может, ей опять совсем плохо стало.
— Ну, сиди пока тут с моим мальчишкой. Я пойду к маме, — сказала я, освобождаясь от ее цепких рук.
Она немного успокоилась, а состояния ее матери я просто не могла представить.
В семьях расстрелянных творилось невыносимое. Женщин, обезумевших от горя, напуганных ребят, которые не в состоянии были понять случившееся и только в ужасе смотрели, как надрывались матери, высылали, отобрав все, кроме самого необходимого белья и одежды. Через три дня после расстрела отцов семьи должны были уехать в «вольную ссылку», без средств, без помощи, не зная, где найти пристанище, так как с жильем везде до крайности трудно и тесно. Быть может, только глубина отчаяния спасла этих несчастных женщин. Машинально подписывали они повестки о ссылке, протоколы о конфискации, забирали детей и отправлялись в полную неизвестность. Судьба их вызывала не меньший ужас, чем гибель их мужей, но это и нужно было для террора.
А в это время люди, которым непосредственно еще ничто не грозило, не выдерживали атмосферы ожидания и страха и кончали жизнь самоубийством. Среди них оказывались ученые специалисты, кое-кто из честных партийцев, музейные, научные работники, молодежь. Количество самоубийств росло с такой быстротой, что газетам запретили эти сообщения. Пожилые люди умирали в эти дни своей смертью, но скоропостижно: сердце не в силах было выдержать новое коммунистическое наступление.
Прошла какая-нибудь неделя со дня расстрела «48», а над интеллигенцией как будто пронеслась чума: тысячи сели в тюрьмы, а на оставшихся страшно было смотреть. Никто больше не спорил и не ждал справедливости и не надеялся на собственную правоту. Тюрьма, расстрелы, ссылки надвигались на всех, и стыдно было ждать пощады от судьбы, когда друзья лежали зарытыми в безвестной яме, а жены их и дети мучились, раскиданные где-то в глуши.
VII. Ожидание
Что значит ждать ареста, тюрьмы и почти верной смерти, когда ни в чем не виноват, — знают только советские граждане.
После расстрела «48» все ходили, как отравленные, оглядываясь на каждом шагу, вздрагивая от каждого стука, ко всему прислушиваясь, всего пугаясь.
День проходил еще так-сяк. Какая-то работа производилась из последних сил или давалась рывком, с надрывом, чтобы забыться и оглушить себя хоть чем-нибудь. В четыре часа чувствовалось какое-то облегчение: на службе не арестовали, можно еще раз пойти домой. А дома еще более тошно: и комнаты, и вещи — все кажется враждебным и чужим в своем холодном равнодушии к людским переживаниям.
Приходит муж, приходит сын, а кажется, в последний раз их видишь вместе, в последний раз садишься за обед, и каждый кусок стоит комом в горле: то вспоминаются друзья, так неожиданно погибшие, то смотришь на мужа, пытаясь угадать, на сколько дней он еще жив и цел.
Мальчик испуганно следит за нами. Он знает, что убиты те, кого он так недавно видел здоровыми, веселыми, кто приходил, шутил с ним, но как, за что убиты, — понять не может.
Осиротевшая, притихшая девочка сидит рядом с ним, всем своим видом напоминая о страшном деле. Вечером ему жутко оставаться одному.
— Ты посидишь? — смотрит он жалобно.
— Конечно, посижу, ложись.
Он прячется в постель, мы говорим о чем-то постороннем, потом молчим, скрывая свои мысли друг от друга. Он взрослеет и меняется с каждым днем.
— Мама, почему раньше люди были так жестоки?
— Например?
— Преследовали Галилея и Коперника.
Объясняю, что легендарного, что верного в том, что им рассказывали в школе, где Галилея и Коперника изображают как борцов против религии и церкви, рассказывают, что инквизиция сожгла обоих на костре.
— А теперь?
— Что теперь? — переспрашиваю, хотя прекрасно понимаю, о чем он думает.
— Почему расстреливают?
Несчастная, маленькая детская душа, на чем приходится ей крепнуть и расти? Как это объяснить ему, не показывая негодования, когда все кипит внутри?
— Спи, спи, милый, поздно. Расскажу потом.
Он закрывает глаза послушно и устало, догадываясь, что у меня нет ответа. Я понимаю смысл его вопроса: если знать, почему расстреливают, то, вероятно, это знание поможет спастись.
— Мама, а сколько расстреляли декабристов?
— Пять.
— А когда брат Ленина покушался на царя?
— Тоже пять. Только не расстреливали, а вешали.
— Не все ли равно?
Я молчу, потому что сил нет отвечать.
— Мама, а почему сейчас так много — 48?
— Другие времена. Когда-нибудь поймешь, это не так просто.
Не так просто. Как будто людская жизнь стала дешевле, и убийство имеет другой смысл.
Когда мальчик засыпает, наступает самое мучительное время. Нам нечего скрывать друг от друга: мы садимся на диван и ждем.
Чего?
Чего все ждут сейчас, когда каждая минута напряжена? — ГПУ.
Десять. Еще рано. Говорим о чем-то, но все рассеянней. Одиннадцать. Скоро могут прийти. Чьи-то громкие шаги по двору, по лестнице… Сердце стучит. Нет, не к нам. Двенадцать. Самое время для них.
— Так взяли Ф., - вспоминает муж.
— Он только вернулся со службы: кончал дела и задержался до ночи. Какие мы ослы! Все работали и надрывались, и все для того, чтобы заработать пулю в затылок.
Бедный, милый Ф., наивный, добрый, как дитя. Чудак, всем верил…
Мы оба едва удерживаем слезы. Нельзя себе представить, что его, которого все любили за мягкий, покладистый характер, за то, что в жизни он никого не обидел, — именно его надо было опозорить и убить.
Часы ползут все медленней. А на дворе все слышатся шаги: идут с вечерней смены, из театра… то к нам в подъезд, то дальше, но все их слушаешь мучительно и напряженно. В горле горячо и сухо, слова не можешь выговорить, бросает то в жар, то в холод. Сердце болит, ноет, как ушибленное.
Час ночи. Двор стихает; заперли ворота, полчаса спокойных, тихих. Вдруг резкий звонок в ворота. Это они… наверное, они. Бесцеремонные шаги и громкий разговор… Нет, двое пьяных.
Второй час… Два часа. Трамваи кончили ходить. Как будто стихло все. Нет. Гудок автомобиля… Он! Слышно, как воет пронзительно и мерзко. Сейчас…
Нет, мимо.
Каждый раз сердце стучит до боли; ждешь, слушаешь, дрожишь. Пронесет — нападает слабость, холодеют руки. Что мы, трусы? Нет. Не смерть страшна, а невыносимо ждать и подчиняться тупому, дикому насилию, от которого нет ни защиты, ни спасения.
Третий час. Поздно, но еще могут быть; сейчас у них работы столько, что хватает до утра. Так, провожая минуту за минутой, час за часом, сидим в мучительном бездействии всю ночь. Стоит задремать, как мучают кошмары, хуже, чем мысли наяву. Во сне теряешь волю и страдаешь острей и безудержней.
Так ждали месяц, из ночи в ночь. Иногда измученный, обессиленный, муж просил:
— Можно, я умру? Будет проще: освобожу вас с сыном, может быть, тогда не тронут…
— Нет, нельзя. Давай думать о другом…
Мы брали атлас и смотрели карты. Там был огромный мир, свободный и манящий. Там люди, может быть, боролись с кризисом, нуждались, но жили все на воле. На просторах СССР, от Якутии и до Карелии, по всем болотам, тундрам и тайге, по всем погибельным местам раскидывались каторжные лагеря. Их население превышало миллион, несмотря на ужасающую смертность, доходившую до 60 процентов в год.
— С Дальнего Востока, если пошлют туда, можно пробовать вот здесь, — показывает он место на карте. — Тогда — в Японию, они не выдадут.
— Мало шансов туда попасть, а из Якутии не дойти. Только бы не Север.
— Напрасно. В Карелии страшны только болота, а граница близко…
Мы долго вглядываемся в карту, стараясь угадать возможные пути бегства, зная наверное, что впереди нас ждут тюрьма и ссылка.
— Хуже всего Каспий, — говорит муж. — Там тоже устраивают лагеря.
— Почему хуже?
— Море, пески и, говорят, турки выдают. А все-таки и там можно будет подумать. Уйдем.
— Уйдем! — не сомневаясь, твердо говорю я.
VIII. Конец семьи
Катастрофы всегда внезапны, сколько бы их не ждали. Месяц ночных мук, прислушивания к шагам, к словам, к каждому шороху — а случилось это почти днем, когда возвращались со службы. В это время легко не застать дома, но услужливый коммунист-сослуживец справился по телефону:
— Дома? Ну, как поживаете?
— Вам что-нибудь нужно?
— Нет, ничего. Я хотел спросить, не уезжаете ли куда?
Через четверть часа агент ГПУ был у нас с ордером на арест…
Я задержалась на службе, а когда пришла, все было кончено. Почти ничего не тронуто: обыск производился поверхностный, небрежный, потому что действительное положение вещей их не интересовало. Возможно, что и развязка была уже предрешена… Какой-то безликий молодой человек в штатском с равнодушным видом сидел в кресле и курил. Больше ничего, а дома, семьи уже не было. Все кругом будто оледенело, умерло. Муж переодевался, собирал вещи, быть может, в последнюю дорогу, я ему молча помогала, но все это так машинально, что я не знала, живы ли мы еще или вместо нас двигались наши тени. Все стало каким-то призрачным, ненастоящим…
По окончании формальностей с актом об обыске все сели за стол в столовой. Собрала чай, его никто не пил, — нельзя было сделать ни глотка.
Машину все не подавали: при таком разгоне у ГПУ не хватало автомобилей. Мы сидели и молча, в последний раз, смотрели друг на друга. Сколько людей так ушло из дому и не вернулось!
Прошел час.
Молодой человек держал себя бесцеремонно: звонил знакомым по нашему телефону, разглядывал картины, книги, ходил по комнате, небрежно что-то брал и крутил в руках, — он был хозяином, а мы сидели в застывших, окоченелых позах. Что можно было сказать при агенте ГПУ? Что вообще можно было сказать, когда последние минуты подходили к концу?
«Какое счастье, — думалось мне, — сидеть и видеть его, смотреть на его бледное, измученное лицо». Я понимала, что он боится сделать малейшее движение, чтобы не потерять самообладания; я испытывала то же. Пристально вглядывалась в него, стараясь, чтобы каждая черта его лица навеки врезалась в память: наклон головы, мучительно усталый, так много новой седины, чуть подрагивающие углы рта, глаза… В глаза нельзя смотреть в такие смертные минуты…
— Скоро? Пошевели там, — звонит чекист.
Мы вздрагиваем. Сына нет дома. Неужели отцу придется уйти не попрощавшись?
Нет, видимо, есть еще время. Опять сидим молча, неподвижно. Он также старается запомнить мое лицо: я стала старой женщиной за этот месяц…
Вот два часа, как мы сидим, прощаясь друг с другом, как перед смертью. С каждой минутой тоска все злее и страшнее, каждую минуту дрожишь, что оборвут, отнимут последнее. И сына все нет. Несчастный мальчуган, что его ждет!
Наконец — звонок.
— Это сын, — говорю я, — можно открыть?
Небрежный кивок головой.
Впускаю. Не успеваю ничего сказать, как он, встревоженный, бросается вперед и застывает, видя лицо отца и рядом того, чужого. Бедняжка, он садится и тоже молча смотрит, не понимая, что это, чего мы ждем, отчего так странно глядим друг на друга… Он испуган, не смеет ничего спросить.
Гудок машины ГПУ.
— Идемте!
Все встаем. Конец.
В последний раз мы видим, как он, дрожа и сдерживаясь изо всех сил, подходит к нам проститься. Никто не может выговорить ни слова. В последний раз протягивает руку мне и сыну; в последний раз смотрит на меня, на сына… Идет…
А мы? — Мы отпускаем его на муку и молча смотрим вслед…
IX. Одни
В эту ночь нечего было ждать, не к чему было прислушиваться. Я уложила сына спать, села у его кровати. Отец — в тюрьме. Мы одни. Завтра все отпрянут от нас, как от зачумленных. Помощи не будет ниоткуда. Кажется, на всем свете есть только этот угол у детской кровати, в светлом кругу лампы, стоящей на ночном столике, и где-то во тьме — тюрьма, отец и… может быть, смерть.
Мальчик долго не мог заснуть: чуть задремывал и просыпался с жалобным стоном, испуганно взглядывал на меня, трогал лапками, чтобы убедиться, что я тут, что не ушла куда-то в непонятное, как исчез отец.
Я сидела опустошенная, без мыслей, как в только что минувшие часы, когда мы еще могли видеть друг друга. Передо мной стояло бледное, измученное лицо мужа. Так бывает после похорон, когда дорогого человека унесут в гробу, а видишь его живым, но со смертной мукой на челе.
Сын уснул, наконец, усталый, с грустным, осунувшимся личиком. Мы с ним ни о чем не говорили в этот вечер. Нависшее молчание продолжало лежать на всем, как будто все слова были забыты.
Надо было пойти убрать после обыска кабинет, но не хватало сил. Наконец, я встала, подошла к двери, взялась за ручку, прислонилась лбом к притолоке, — так трудно было переступить порог опустевшей комнаты.
Открыла дверь. В комнате стоял его запах, особенно резкий, потому что вещи лежали раскиданными, и чужой запах — запах папиросы, которую курил при обыске чекист.
Больше нигде, никогда не избавиться от явного или незримого присутствия ГПУ. Теперь на всю оставшуюся жизнь на нас накинута петля, которую ГПУ будет затягивать, когда им будет нужно для их политики. Кто знает, надолго ли оставили нас в покое при их обычае изводить семьи целиком. К высылке надо быть, во всяком случае, готовой. Моего мальчика мне не позволят никому оставить. Может быть, это и лучше. Девочка была так счастлива, когда я ее отправила к матери.
Устало ползли тяжелые мысли, но когда я села за письменный стол, на котором в беспорядке валялись перелапанные чекистом бумаги, книги, фотографии, вдруг стало горячо от обиды. Что им культура, что им люди! Все это нужно для журналов и газет, которые выпускаются для заграничной, легковерной публики. Там говорится, как новая, светлая жизнь создается в СССР, как огромными шагами идет вперед наука, на которой базируется строительство социализма. А здесь? В каких условиях должны работать те, кто еще не сел?
Я встала, чтобы вернуться в свою комнату, но в полутьме наткнулась на кровать. На ней лежала брошенная перед уходом рубашка мужа. Не думая, что делаю, взяла рубашку, прижала ее к лицу и разрыдалась.
Не знаю, сколько времени лежала я ничком, — рубашка стала мокрой от слез, когда в памяти всплыл яркий, пережитый в детстве образ Хлои из «Хижины дяди Тома». Тома увели, а Хлоя плачет над оставшейся рубашкой мужа, прижимая ее к толстому черномазому лицу. Тогда я плакала над Хлоей, над бедным Томом, как плакали миллионы до меня, теперь я сама рыдала, как Хлоя.
Мы стали белыми рабами в этом «самом свободном государстве в мире». Тома продали на горе всем, а я должна мечтать как о невероятном счастье, чтобы моего мужа «продали», а не расстреляли.
Быть может, если он уцелеет, ГПУ продаст его другому учреждению как специалиста, чтобы получать 90 процентов от его оклада, а жалкие 10 процентов оставляя ему на прожиток. Тогда он будет жив, жив — как раб. Ученый раб. Без дома, без семьи, без воли, без инициативы, он должен будет работать до полного отупения и изнеможения, без всякой надежды выкупить себя на волю, потому что от ГПУ освобождает только смерть.
X. Пустые дни
He знаю, как рассказать о мучительно пустых днях, потянувшихся после ареста мужа. Арест в то время был почти смертельным приговором. Каждый день мог быть и моим последним днем на воле. Несколько проще казалось умереть, а надо было жить, чтобы не оборвать две другие жизни: одну большую, там, в тюрьме, другую маленькую, беспомощно и удивленно смотревшую, как исчезали кругом милые, родные лица.
Газеты были полны сообщений, как в дни войны. Сначала жуткая инсценировка «процесса Промпартии», когда Рамзин, бросив фразу, что с его организацией связано около 2000 человек, открыто признал, за сколько жизней он купил свою. Потом угодливая подготовка «академического дела», то есть разгром русской, главным образом исторической, науки, когда судьба ученых была решена в застенках ГПУ. И, наконец, мерзейший «процесс меньшевиков», когда недавние партийцы клялись и кланялись, выдавая сами себя и друг друга. Все это усиливало только чувство бездонной пустоты, в которой тонула все русская интеллигенция.
Чем больше смертей, чем больше каторжных приговоров, тем равнодушней становились все кругом. Гибли уже не отдельные люди, погибал весь класс. Террор разрастался в общую катастрофу, поглощавшую личности, сметавшую все на своем пути, как стихийное бедствие.
До сих пор, в течение всех революционных лет, для интеллигенции смысл жизни был в работе, чем больше дезорганизации вносила революция, тем напряженней становился труд, чтобы, несмотря на отчаянную, гибельную политику, спасти что только можно в несчастной стране. Теперь все это становилось непосильным.
Ответом на 13 лет упорного труда в самых тяжких условиях был слепой, безжалостный террор. Повсюду, где открыто не распоряжалось ГПУ, его замещали партком, местком и прочие комитеты, вмешивавшиеся во всякую работу и стремившиеся всякую мысль ввести в жесткие и часто бессмысленные рамки партийных директив, сочинявшихся неграмотными людьми. В научных учреждениях, как на производствах, требовалось немедленно и безусловно все перестроить «по-марксистски»; малейшее возражение толковалось как «вредительство». Вот пример одного из разговоров в научном учреждении:
— Вы знаете, в каком году закончился феодализм?
— В котором году? Что с вами?
— Мы только что отзаседали в комиссии по проведению марксизма и нам объявили, что феодализм надо кончать 1495 годом.
— Почему?
— Открытие Америки.
— И для всех стран?
— Повсюду. Так постановили. Второй разговор, через месяц.
— Вы знаете последнюю новость?
— Нет.
— Феодализм кончается в 1848 году.
— Опять заседали?
— Да, и постановили совершенно категорично. Советую запомнить.
— А как же с Америкой?
— Отменили. Оказывается, это старо и придавать этому значение — оппортунизм.
— На какой срок действительно ваше постановление?
— Будем надеяться, что до следующего заседания, если за это время наш марксист прочтет еще какую-нибудь брошюрку…
Так молодые коммунисты насаждали марксизм, а умные и старые спецы растерянно присутствовали при таком принятии теории. Все это проводилось с такой партийной ригористичностью, что каждый возражавший немедленно квалифицировался как классовый враг, хотя партийные направления менялись довольно часто. Марксистские авторитеты не выдерживали больше полугода, и сменялись новыми, подобными же.
Но этого казалось мало. Вскоре всем предстояло пройти через «чистку» — проверку личного состава. Она была возвещена огромными плакатами, развешенными внутри и снаружи здания.
«Товарищ, доноси на своих товарищей, попов, буржуев и других контрреволюционеров», — гласит один из них, может быть, несколько неудачно, но правдиво сформулированный. Под ним стоял большой фанерный ящик для соответствующих заявлений.
Затем, так как в основе всего должен лежать, по Марксу, «принцип производственных отношений», научное учреждение было прикреплено к одному из крупных заводов, из рабочих которого была назначена комиссия для проверки правильности «установки» дела, а главное — пригодности личного состава сотрудников.
Честные, хорошие рабочие-старики, простоявшие у станка лет двадцать, и новая занозистая молодежь — слесари, монтеры, кочегары — попадали в кабинеты, от века пропахшие книгами и препаратами. Смущались, поражались, интересовались, но решительно не знали, чему тут верить или не верить. Все казалось им вроде черной магии. И как тут было рассудить, на пользу пролетарскому государству или во вред все эти книги и согбенные ученые в очках, за которыми и глаз не видно.
По существу, это могло быть интересной встречей, но «чистка» рисковала кончиться вничью, а «классовый враг» останется не выявленным.
Тогда непременные члены из ГПУ и парткома круто свернули на вопросы социального происхождения, предполагаемой приверженности царскому режиму и проч. Тот служил раньше в таком-то министерстве — не был ли близок к самому министру? А у этого жена была урожденная графиня, княгиня или генеральская дочка, черт ее разберет. Тот не был дворянином, как большинство, но продолжал писать через «ъ», а этот говорил «господа», а не «граждане» или «товарищи»… При таком подходе дело быстро устроилось, и скоро большинство видных специалистов получили постановление об исключении их по первой категории, т. е. без права службы где бы то ни было. С удивлением оглядывались они назад, на 15–20 лет честной продуктивной научной работы, не понимая, в чем же их вина; куда идти, когда во всей своей научной жизни они были связаны с тем учреждением, откуда их грубо гнали. Другие, помоложе, приглядывались, куда удрать, на что попроще переменить свою специальность…
Закончив чистку, тянувшуюся месяца два, начальство, опомнившись от «административного восторга» и проводив любезными словами одураченных рабочих, начало сознавать, что учреждение разгромлено, работать не с кем, большинство уволенных заменить некем, так как они — единственные специалисты в своей области, и «временно» почти всех оставили на своих местах.
Итак, два месяца потеряно, работа сбита, люди издерганы, все для того, чтобы проявить «пролетарскую бдительность». Шаг за шагом развал все глубже проникал в те области науки и искусства, которые еще были целы. ГПУ избило лиц что покрупнее и поталантливее, парткомы и месткомы громили учреждения своими «чистками», пока само правительство не догадалось прекратить эту забаву. В тоске смотрели мы, как все кругом валилось, и многие с отчаяния шептали, что в ГПУ есть настоящие вредители, которые намеренно стремятся разложить учреждения и извести людской состав, чтобы… но тут мысль обрывалась, потому что нельзя было представить, к какой конечной цели это могло вести. Но мне уже было все равно…
Ежеминутно чувствовать, что муж в тюрьме, что в любой момент я могу отправиться туда же, а сын останется совсем один, и в это время тянуть опостылевшую службу, из которой выхолостили весь смысл работы, казалось, временами, просто глупо.
Я выбивалась из последних сил, так как зима, и холод, и голод жали со всех сторон, а тут разыгрывай комедию, особенно несносную, когда к деловым обязанностям прибавлялось еще требование участвовать в «общественной работе».
Четыре часа, конец служебного времени, а тут назначено «общее собрание». Один выход из учреждения закрыт, у другого дежурят коммунисты из месткома, чтобы нельзя было «смыться».
Четыре часа — мальчик пришел из школы. Дома холодно. Печка не топлена. Принесет ли он дрова? Не любит он ходить за дровами. Тяжело ему это, не по годам. А собрание все не начинается: начальство запаздывает.
Все устали, всем хочется есть. В зале холодно. Кто бродит, кутаясь в пальто, кто сидит нахохлившись. Всем тяжко, а уйти нельзя. Вот, наконец, явилось и начальство.
— Социалистическое строительство, завершая фундамент… — отчеканивает назначенный оратор надоевшие трафаретные фразы, которые никто не слушает.
Скоро пять. Мальчишка, верно, голодный. Не помню, есть ли керосин для примуса? Не сходит он, пожалуй, а в пять закроют лавку, — думается мне.
— … призывает к ударничеству, к напряжению всей нашей рабочей воли…
Хлеб он, наверное, купит. Карточки остались на столе. Только бы он с голода не съел всю булку, а то на утро ничего не будет.
— … гигантскими шагами. Индустриализация, охватывая всю страну…
Смыться до шести, а то и в кооператив не попадешь. Кроме вчерашнего картофельного супа, ничего нет.
— … Смело обгоняя капиталистическую Европу, разлагающуюся под ударами всеобщего кризиса…
Нет. Не могу больше. Скоро шесть, когда же мы с ним уроки приготовим?
Так перекликаются мои беспокойные мысли с пустозвонными словами. Все изнывают, а оратор в сотый раз кричит одно и то же. Всем мучительно хочется смыться, так как известно, что собрание протянут часов до девяти, но страшно попасть на заметку. Я не выдерживаю, выскальзываю за дверь, бегу по лестнице, как будто за мной кто-то гонится, в передней резко надеваю пальто на глазах торчащего там комсомольца.
— Вы куда, товарищ, разве собрание кончено? — слышу ехидный вопрос.
— Нет, но мне необходимо на вечернюю работу, — вру я, чтобы отвязаться от него.
— Ах, так… — недоверчиво и злобно тянет он. — Все-таки, знаете, чистка у нас…
Я не слушаю. Все равно вляпалась. Не возвращаться же. Да и не могу я вернуться, до ночи, что ли, голодать мальчишке?!
Мороз крепчает. Градусов 18–20. Бегу, тороплюсь, чтобы попасть в кооператив.
Прибегаю. Пустые прилавки. На полках пакеты сухой горчицы и лаврового листа. С тоской смотрю кругом, нет ли чего съедобного — ничего. Есть бочка с селедками, но их дают только по карточкам, 200–400 гр. на месяц. Бочка с солеными зелеными помидорами, но такими раздрызглыми, что их берут только с отчаяния.
Продавец в шубе, потому что кооператив почти не топят, посиневший и злой от скуки, угрюмо ворчит:
— Чего вам? Нет ничего.
Но в это время я увидела баночку искусственного меда, забытую на пустой полке.
— Меду.
Нехотя снимает с полки и молча, не завертывая, протягивает. Плачу 2 рубля 80 копеек за 200 граммов желтоватой, сладковатой жидкости. Все-таки будет чем утешить маленького.
Вот дом. Звоню. Слышу, бежит. Как радостно, что я еще могу слышать его шажки, что сейчас увижу его рожицу. А отец? Увидит ли его когда-нибудь?
— Мама, что ж это, ведь шесть часов. Ты посмотри — шесть часов. Я же есть хочу.
— Керосину купил?
— Нет. Очередь на весь квартал. Голодный-то не поспишь, замерзнешь. Там чуть-чуть есть.
— Дров принес?
— Нет. Очень темно в сарае. Как мне одному со свечкой там возиться?
— Эх ты, замерзнем мы с тобой.
— А ты зачем пропала?
— Пропала? Общее собрание, чистка, сам знаешь. И так вляпалась.
— И смыться-то не умеешь, — говорит, смеясь и радуясь, что кончилось его одиночество.
Мордочку ему подвело от холода и голода. В комнатах градусов 10, в кухне — 7; там мы не топим — дров жаль и готовить нечего. Жжем примус.
— Ну как, за дровами сейчас?
— Мама, — говорит он жалобно. — Мама, ведь есть хочется. Я с двенадцати ничего не ел, да и шамовка в школе плохая была, только каша пшенная, без молока, без сахара, с какой-то грязной подливкой.
Я сдаюсь, потому что сама не ела с утреннего чая, а от беготни по морозу так захотелось есть, что голова кружится.
— Идем в кухню греть суп.
— А еще что?
— Ничего нет, милый. На рынок не успела. Меду купила в кооперативе.
— Ладно, чайку попьем. Я булку принес. И знаешь, даже не очень черствую. Я, право, только совсем маленький кусочек съел, — добавляет он, ловя мой испуганный взгляд.
Свежего хлеба мы не получаем никогда, потому что пока из центральных пекарен развезут на склады, а там распределят по районным булочным, проходит день, а то и два.
Мальчик раскачивает примус и болтает без умолку, как натосковавшаяся птица, а я режу еще картошки.
— Ну, как, тебя не вычистили еще?
— Нет еще.
— А если выгонят, на что жить будем?
— Устроюсь как-нибудь. Не посадили бы только, — срывается у меня с языка.
Мне не с кем говорить, я всех боюсь скомпрометировать, да и далеки стали все теперь, а с сыном у нас одни и горе, и заботы.
— А что я тогда делать буду, мама? — жалостно смотрит он на меня.
— Учиться. Меня ждать. Нас с отцом кормить в тюрьме. Ты знаешь, у Ивановых отец и мать сидят, осталось пятеро ребят, и только девочка старше тебя. Живут. Идем-ка лучше суп есть.
Жутко вспомнить, сколько ребят осталось беспризорными.
Недавно хоронили молодую женщину, погибшую от чахотки, когда муж сидел на Шпалерке. Его сослали в Соловки за несколько дней до ее смерти: проститься к ней не пустили, а она уже не в силах была подняться. У ее могилы стояли только девочка и мальчик, держась за руки, как дети в какой-то невыносимо грустной сказке.
Только сели есть — звонок. Еще какая гадость. После ареста гости к нам не ходят.
— Из домоуправления, — объявляет скверный, кривой старикашка, бывший дворник из соседнего дома, заделавшийся коммунистом.
— Что нужно?
— У вас две комнаты?
— Две.
— Потесниться придется. Великовата площадь. Куда вам столько?
— Я имею право на две комнаты; сын не должен помещаться вместе с матерью.
— Право? Какое там право, когда нам людей девать некуда. Вы тут буржуями расселись, а мне рабочих в подвал, что ли? — кричит он вызывающе.
— Я сказала, что имею право и буду его защищать.
— Посмотрим! — угрожающе кончает он. — Не забывали бы, муженек-то где…
Он уходит, ругая меня на всю лестницу, а мальчик испуганно жмется ко мне.
— Мама, что он нам сделает?
— Ничего, не беспокойся. Он так пугает, «на арапа» взять хочет, а сделать ничего не может.
Увы, я знаю, что он многое может и не только своим нахальством и нахрапом, как говорится, «на арапа». Он чует, что я вот-вот сяду, подбавляет кое-что доносиками и охотится на «жилплощадь» — самое драгоценное, что есть в СССР, за что и взятку можно взять тысчонки 2–3, и перепродать за 5–6 тысяч.
Наш суп остыл; есть расхотелось. Наскоки домоуправления — это самое тяжкое, что есть после ГПУ, потому что в них и произвол, и угроза отнять домашнее спокойствие, последнее пристанище в этой ужасной жизни.
За этой неприятностью плывет другая.
— Мама, знаешь, ванна замерзла, — грустно, словно виновато, говорит мой мальчик.
— Когда? Я утром мылась.
— Как вернулся из школы. Не идет вода.
— Бедные мы с тобой, несчастные. Ну, идем за дровами, одевайся.
— А уроки как? — напоминает он робко.
— Успеем. Идем скорее. Не замерзать же!
Идем в сарай. Дверь так примерзла, что мы вдвоем едва отдираем ее. Дрова обледенелые, тяжелые. Мы через силу тащим, ушибая и раня руки.
— Эх, папка бы нам печку натопил! — вспоминает маленький.
— Да, папка, хорошо еще, что он не видит, как мы тут бьемся.
Вот затопили печку в комнате, и в ванной, быть может, отойдет еще вода. Сели у огня, согрели на углях чайник и стали учить заданные стихи:
Ступень за ступенью, удар за ударом
Года накипали стремительным жаром.
Машины и жилы в стальном напряженье.
Года вырастали в ряды достижений.
Мальчишка дремлет, глаза слипаются. Скучные, надоевшие слова, за которыми нет никакого образа. Я ничем не могу его подбодрить и не знаю, зачем это надо учить. Вдруг он вспоминает что-то, и глаза у него блестят.
— Мама, у тебя туфли развалились.
— Развалились, — показываю ему остатки туфель, лопнувшие в десяти местах, с отвалившейся подошвой. Ордера на дешевую обувь я не могла достать, потому что выдавались они как особая милость на службе, где меня игнорировали «за слабую общественность», купить же или заказать у сапожника я не могла, потому что это стоило рублей 200, то есть почти два месячных жалованья.
Мальчишка убегает на кухню, приносит мне поношенные, но крепкие туфли.
— Откуда? — с радостью встречаю я подарок.
— Забыла? В прошлом году ты их выкинула, я нашел, почистил, вот тебе подарок.
— Ах ты, милый, смотри, какие туфли чудные.
Развеселившись, он вдруг выпаливает без запинки все стихотворение, после ложится в постель и, засыпая, говорит мечтательно:
— Мама, если завтра пойдешь на рынок, купи мне одно яичко, оно 75 копеек стоит, это не очень дорого.
— Два куплю, спи.
Мальчик засыпает, а я сижу одна в наполовину распроданной, разгромленной квартире. Тяжкая пустота снова обволакивает меня, как будто я одна во всем мире: нет ни домов, ни города, ни улиц, один сплошной мрак, и в нем я вижу бледное лицо мужа, как в те минуты, когда мы в последний раз смотрели друг на друга. Жив ли?
XI. Передача
Среди пустых, тяжелых дней, служебных притеснений, угнетающей борьбы за кусок хлеба, за полено дров, за каждый день и шаг существования, тяжкого для всех и непосильного, когда семья разрушена, остается один настоящий день — день передачи. Перемена чистого белья и точное количество перечисленных в списке продуктов, — вот все, в чем она заключается. Ни слова привета, никакой вести о том хотя бы, что все живы и здоровы, — ничего. Но в тюрьме этот пакет, где все говорит о доме, — единственная связь с жизнью; на воле — это единственное, что делаешь со смыслом, с сознанием действительной пользы. Все заключенные и все их жены, матери и дети начинают жить волнующими приготовлениями, ждать этого дня, как встречи.
Подумать со стороны — как все это просто: собрал белье, еду и передал пакет. На деле же — совсем, совсем не так. Первая задача — достать продукты: мясо, яйца, масло, яблоки, сухие фрукты, соленые огурцы, табак, чай, сахар. Все это имеется только в магазинах ГПУ, в кооперативах же, доступных рядовым гражданам, почти никогда не бывает, а если когда-нибудь и выдается, то редко и в ничтожном количестве, тогда как для передачи перечисленные продукты нужно иметь каждую неделю.
Дома советский гражданин питается картошкой, сдабривая ее селедкой, луком и случайными продуктами, которые иногда завозят в город, собрать же для передачи редкостные деликатесы — задача вроде той, что задается ведьмами в сказках. Мы все пропали бы, если бы не жалкие, грязные рынки, на которых советская власть вынуждена пока терпеть мелких торговцев, часто помогающих продавцам подворовывать из кооперативов. При рыночных ценах недельная передача обходится в половину обычного месячного заработка, а что за это получишь — обидно смотреть: затрепанные, завалявшиеся кусочки мяса, масло, смешанное с маргарином или салом, мелкие подсохшие яйца. Но и для этого надо предварительно продать, что уцелело дома. Платье, часы, книги, посуда, мебель — все уходит за бесценок. Своими руками надо громить дом, чтобы поддержать существование того, кто его создавал.
Два дня беготни и розыска едва хватает, чтобы кое-что продать и закупить необходимые продукты. Случается, в экспорт не примут какие-нибудь консервы, рыбу, и «забракованное европейскими буржуями» продается голодным горожанам. Но в тюрьму, как назло, этого послать нельзя, потому что это не значится в священном списке ГПУ. Только уголовные могут получать почти все, и мы с завистью читаем в их длинном списке разнообразные названия.
Вторая задача — уложить в один мешок смену белья, яйца, котлеты, яблоки, огурцы, табак, чай, сахар. При этом бумага должна быть без букв и знаков, а матерчатые мешочки без тесемок, так как все, что напоминает веревку, запрещено в тюрьме; из-за бумажного кризиса ни один продукт в кооперативе не упаковывается, а отпускается прямо с чашки весов, на рынке же дается в старой газете; купить бумагу без особого ордера из учреждения — нельзя. Если какое-нибудь правило при укладке не соблюдено, все выкидывается обратно. И заключенный остается без передачи.
Согласовать между собой жесткие тюремные правила и реальные возможности простого человека трудно. Но советские граждане, а особенно гражданки, изобретательны. И, сознаюсь, бумагу я иногда воровала. При мысли, что завтра все это, собранное дома, пойдет в тюрьму, что там ждут передачу, как праздника, все хлопоты становились легче. Тяжкое предстояло завтра, у стен тюрьмы.
Передачи принимались с девяти утра, но, чтобы попасть потом на службу, надо встать в очередь одной из первых. Часов в семь, в полную зимнюю тьму, надо выйти из дому. Мешок тяжелый, валится из рук, в трамваях теснота и давка. Холодно; кругом холодно и грязно; воздух промозглый. От бессонной ночи и усталости внутри все дрожит и ноет. У ворот тюрьмы надо незаметно скользнуть в подворотню напротив. Около тюрьмы ходить не запрещается, но женщин с мешками часовой гонит прочь и грозит оружием.
В Москве, в Бутырках, еще гораздо хуже: там многие приезжают с вечера и ночуют в подъездах соседних домов, потому что заключенных столько, и очередь так велика, что приезжающие с первым утренним трамваем теряют затем весь день в хвосте.
Здесь, в вонючей подворотне, устанавливается очередь.
Почти все женщины, почти всем за сорок, а многим и все шестьдесят. Сплошь почти интеллигенты — жены инженеров, профессоров и академиков. Одеты плохо: в поношенных пальтишках, в старых шляпах; все, что получше, продано, часто нет даже крепкой обуви. Все с тоской глядят на серые, неумолимые стены.
Живы ли? Что с ними? Как знать… То здесь, то там перешептываются. В Бутырках, говорят, у отца с матерью принимали передачу для сына, который месяц тому назад был расстрелян. Когда канцелярия соизволила известить их, они не вынесли мысли, что кормили мертвого, и оба повесились. Здесь одного недавно по ошибке расстреляли, потому что корпусный не разобрал фамилии. Другие читали про свой смертный приговор в газетах и днями ждали, когда до них дойдет очередь, потому что в подвалах не справлялись с «работой». А мы что знаем про своих? Ничего. Ничего. Стоим согбенные, усталые и шепчем:
— У вас когда?
— Месяц скоро.
— Пустое! Мой — уже год.
— Год? Как год? Кто год? — пугаются все.
— Ах, академик! Да, да! — успокаиваются. — Это не ново.
— А ваш?
— Три дня.
У этой — совсем испуганные глаза. Она как будто не пришла в себя с той ночи. Ей лет двадцать. Лицо почти девическое, пухленькое, круглое.
— Вы знаете, — не может удержаться она, — Валя, мой муж, приходит домой и говорит: «Ты знаешь, детка (она краснеет от сорвавшегося интимного слова), молодых стали брать, так будь готова, не пугайся». Я не поверила, даже внимания не обратила, а ночью уже пришли. Я так испугалась, вся дрожала, никак не могла перестать.
Действительно, это было как набор в военное время: начали с тех, кто постарше, потом добрались до молодых.
— Я не знаю как, что надо делать, — жаловалась она.
— Ничего, увидите там, как войдем, — успокаивали ее. — А вот скажите, что вы положили? — начинаются участливые вопросы. — Сухари. Да, это хорошо… Лимон. Нет, что вы, разве можно! Лимон нельзя. Скорее, скорее, вынимайте лимон, — волнуются все кругом, как будто случилось несчастье.
— Но почему? Почему яблоко можно, а лимон нельзя? — протестует она.
— Нельзя, нельзя! Его нет в списке. Вам всю передачу выкинут.
Руки у нее дрожат, лимон куда-то закатился в большом мешке. Она чуть не плачет. Кажется, все пропало из-за лимона. Ей помогают. Наконец, нашли. Но теперь надо переписывать список передаваемых продуктов, потому что никакие исправления не допускаются.
У каждой женщины в очереди сердце стучит — примет, не примет… Все сейчас в этом.
Всесильный и безликий «он» (укореняется привычка говорить о власти в третьем лице — «он», «они», тем самым как бы разделяя «их» и «нас» — всех остальных, соединенных общей бедой) подчеркивает синим карандашом фамилию, пишет номер камеры и бросает листок назад в форточку.
— Принял! — радостно вздыхает монашка, крестится украдкой мелкими, быстрыми крестиками и отходит ко второму окну.
— Следующая!
Седая дама подает листок, измятый нервными руками. Он быстро кидает ей назад.
— Нет такого.
— Как нет, где же, где же?
— Сказано, нет.
— Но мне сказали, мне справку дали у уполномоченного ГПУ, что он здесь, — быстро говорит она, задыхаясь от волнения и испуга.
— Гражданка, уходи! — гремит чекист. — Следующая!
— Где же? Где же? — в отчаянии взывает она и колотится лбом о край форточки.
— Выведут, — уходи!
Бедную даму отводят в сторону, уговаривают, дают советы, в какой тюрьме искать, — в Крестах, на Нижегородской, на Гороховой. Все боятся, чтобы он не рассердился. Хотя от него ничего не должно зависеть, он только наводит справку, но мы знаем, что и его немилость много значит. Например, он две недели гонял мать, которая ни в одной тюрьме не могла найти арестованного сына. Когда она грохнулась в обморок, и другие стали умолять его еще раз посмотреть, — он поискал и нашел карточку.
— Карточки слиплись, — сказал он без особого конфуза. — Ну, гражданка, давай передачу!
Так двигалась очередь: двум — трем отказ, и они уходят убитые и растерянные; кому-то разрешили, и они радуются, как на Пасху. Передачу получают процентов двадцать пять, другие сидят на казенном пайке, в грязном белье, без малейшей вести от своих, как заживо погребенные. Запрещение передачи означает, кроме того, что следователь «жмет», добивается чего-то, изводит человека, — жуткий знак.
После разрешения в первом окне, процедура во втором проходила легче, но тоже не без риска и грубостей, так как и второму чекисту надо показать свою власть.
— Зачем мешок мокрый?
— Сырой оттого, что дождь идет.
— В следующий раз не приму.
И так — ко всякому пустяку. Тут моли, плачь, что хочешь делай — решения его безапелляционны. Хуже всех приходилось простым женщинам: им не втолковать всех строгостей, а чекист с ними не менее жесток.
Так каждую неделю — тайная радость, оплаченная смирением и унижением перед дикой, разнузданной силой, которая осуществляет «диктатуру пролетариата» ценою жизни лучших, культурных людей.
XII. Тяжкий день
Это было в феврале. Утро как утро. Мрак. Вставать трудно. Всякая работа опостылела: на службу тянешься через силу. Шел пятый месяц после ареста мужа, надо было вот-вот ждать приговора. Расстреливать как будто стали меньше, но в лагеря, на принудительные работы ссылали тысячами. Во всякой мелочи, во всяком пустяке невольно чуялось недоброе предзнаменование, а тут, выходя на лестницу, на серой каменной площадке я наткнулась на большое, полузамерзшее кровавое пятно.
Оно поплыло у меня в глазах, оставляя повсюду зловещие блики. Вероятно, пьяница-сосед, вернувшись поутру домой, расквасил себе нос на скользкой лестнице, но сердце сжалось от испуга, и всю дорогу по запорошенным улицам красное пятно мелькало на снегу. Я тогда не знала, что ГПУ расстреливает в подвалах, а не на дворе.
Первый вопрос на службе:
— Как ваше здоровье?
— Как всегда. В чем дело?
— Сюда звонили только что, справлялись о вас, мы думали, уж не случилось ли чего. У вас ведь дома телефон, почему не звонят вам?
— Нет, ничего, спасибо.
Странно… Кому, зачем пришла мысль пугаться за мою судьбу? Но не успела я сесть за работу, ко мне влетела одна из сослуживиц.
— Вы знаете, наша Э. разбилась насмерть.
— Как?!
— Мужу дали приговор по академическому делу — десять лет принудительных работ. Она бросилась с четвертого этажа в пролет лестницы.
Э. с маленькой головой и огромной косой, которая едва укладывалась кругом. Вот кто только что лежал на каменной площадке в луже крови!
Час спустя я накрыла себя на том, что вместо работы сижу, качаюсь, как маятник, и твержу:
— Что же это такое? Что? Что? — Уничтожение русской интеллигенции. Шел второй год с ареста Платонова и сотрудников Академии наук, больше полугода минуло с ареста московских профессоров-историков, четыре месяца — с дополнительного ареста сотрудников Пушкинского дома, не говоря об аресте отдельных лиц, которых присоединяли туда же, если только они имели отношение к издательству или литературе. ГПУ «шило дело» и второй год не могло его дошить. По-видимому, разрабатывалось задание дискредитировать ученых, державшихся самостоятельно, задев при этом видных заграничных деятелей; задача — пугнуть своих рабочих интервенцией и «заговором монархистов», дав заграничной пропаганде сенсационный материал. «Дело» должно было идти открытым процессом, как «дело Промпартии», но оно рисковало повторить слишком грубые подтасовки в постановке первого процесса и вызвать слишком большое возмущение общественного мнения Западной Европы, на которое власти в нашей стране, в какой-то мере, оглядываются. Довольно скандально было решать судьбу ученых, хорошо известных в Западной Европе.
Обычный приговор — расстрел мог привести к слишком громкому резонансу за границей, после которого трудно было бы продолжать рекламу строительства социализма на основе науки.
Вместе с тем не менее двухсот человек были притянуты к делу, и признание неудачи в раскрытии заговора с такими громкими именами невыгодно отразилось бы на служебной карьере следователей. Раздосадованные тем, что Москва отнимала у них эффектный номер, ленинградские чекисты стремились ликвидировать затею с наименьшим для себя уроном, настаивая своими приговорами на том, что это все-таки были «враги советской власти», раскрытые бдительностью ГПУ. Разбив на партии, оно кончало втихомолку с теми, чьи имена были не слишком громки, другим давало десять лет и высылало человек по тридцать — сорок. Приговоров на пять лет было очень мало, и только «главарям». Академики Платонов, Тарле, Любавский, Егоров, профессора Рождественский, Заозерский, Готье, Бахрушин, Лихачев и другие, о судьбе которых не могли столковаться еще полгода, получили пять лет «вольной ссылки», то есть были разосланы в глухие окраинные города, где в тяжелых условиях питания и климата одни болели, другие скоропостижно умирали, как академик Д. Н. Егоров, схвативший брюшной тиф и погибший от разрыва сердца.
При всем терроре, никто не верил, что ГПУ дадут расправиться с людьми, виной которых могла быть только аполитичность. Тем не менее вал репрессий накрывал все новые и новые головы. И жены, те, кто не были высланы и не сидели в тюрьме, не выдерживали удара…
Дома меня ждала вторая новость:
— Повесилась жена профессора Б.
— Почему? — невольно спрашиваешь, хотя, по существу, не знать не можешь.
— Мужу дали по академическому делу 10 лет с конфискацией имущества. Пришли из ГПУ делать опись. Она попросила подождать минутку: вошла в свою комнату, заперла дверь и повесилась. Пока ее ждали, пока ломали дверь, она успела умереть.
— Успела…
— Да он не успел. Он еще не знает, что дочь умерла: жена от него скрыла, когда ей дали с ним свидание. Теперь ему долго не прожить.
— Да, не прожить.
Действительно, он вскоре умер на Соловках. Не знаю, рассказал ли кто ему, как трогательно заботилась о нем его дочь, девочка лет пятнадцати — шестнадцати. После ареста она добывала деньги, продавала вещи, надрывалась с передачей, заботилась о матери, совсем растерявшейся от горя. Когда она сама схватила брюшной тиф, сердце уже не могло бороться за жизнь. Больная, она бредила отцом и беспокоилась все время об одном:
— Воскресенье…, скажите, когда будет воскресенье? Надо, чтобы мама не забыла про передачу. Как ужасно, что я больна. Мама не знает, как там строго. Она что-нибудь перепутает; там не примут. Папа, папа, что с тобой будет?!
Бедняжка, и для нее день передачи, мешки с бельем, с едой, страх перед ГПУ стали всем, что заполняло жизнь. С этим она и умерла. Теперь вслед за ней шла мать, и очередь оставалась за отцом.
Так завершался этот тяжкий день.
Еще звонок по телефону. Трубку взяла соседка.
— Спрашивают о вашем здоровье.
— Скажите, что здорова, но голова болит, и я лежу. Мы переглянулись. Она боится спросить меня, что это значит.
— Очень просто, — говорю я. — Меня перепутали с Э… Все удивляются, что я живу, но мне придется подождать.
Вскоре я села на Шпалерку, где ждать было спокойнее, так как меня там, большею частью, оставляли наедине с самой собой, но первое, что я узнала, выйдя через пять месяцев, было известие, что повесилась жена академика Л., приговоренного к десяти годам принудительных работ. Она повесилась, а ГПУ месяца через три объявило приговор условным и послало мужа в «вольную высылку», чтобы не только заставить работать, но и пользоваться его именем как рекламой своих научных сил.
Три жертвы! А сколько их на самом деле, безвестных, безымянных! Сколько погибло и продолжают гибнуть в атмосфере, отравленной террором, когда естественнее казалось не то, что мы, жены профессоров, академиков и других специалистов, живем и помогаем жить и работать мужьям, а то, что многие искали любой смерти, лишь бы не знать, не видеть того ужаса, который творили с нашими мужьями и при котором мы должны были беспомощно присутствовать. Самоубийство, несомненно, эгоистично, но оно является и ярким, объективным показателем общественного настроения: когда жить нечем, остается звать смерть.
XIII. Арест
Это было в субботу. Хороший день — день передачи. И вечер был спокойный. Хотелось лечь, но у сына оказались драные штаны, надо было ставить заплаты, чтобы он смог пойти в школу. Второй пары брюк у него не было. Я закончила работу поздно, около часа, когда раздался резкий звонок. Открыла: передо мной стоял дворник и два сотрудника ГПУ в военной форме.
Кончено. Все, наступила развязка.
Все надеялась, что минует. Страшно было думать, что муж в тюрьме остается без помощи, а сынишка, глупый мой щенок, — один среди чужих людей…
Бедный, милый мой розовый мальчик, как уйти от тебя ночью, бросить тебя одного! Кажется, умереть будет легче, чем так расстаться с ребенком. Я едва стояла на ногах, но надо было держаться, чтобы не осрамиться перед чекистами.
Идем в комнату. Старший агент передает мне розоватую бумажку — ордер на обыск и арест.
Дворник стоит и молча глядит в сторону. Он старик, ему жалко меня и стыдно присутствовать при последнем разгроме семьи. Другой агент жадно шарит глазами кругом, еще не смея приняться за работу, как собака, которой не сказали: «Пиль!»
Только встал старший, как он бросается в комнату мальчика.
— Там комната сына, может быть, вы его пока оставите в покое и начнете здесь. Вам легче будет работать, — прибавляю я, видя, что они колеблются.
Я упрямо стремилась выиграть хоть несколько лишних минут спокойствия для бедного мальчонки.
Угрюмо и молча соглашаются.
Старший жестом предлагает мне сесть около письменного стола, в то время как он перерывает ящики, а другой принимается за книжный шкап. Оба молчат, но деятельно роются, так что в комнате с кинематографической быстротой водворяется неописуемый хаос. Никакая тенденциозная советская картина, изображающая «обыск в 1905 г.», не бывает так выразительна.
Из книжного шкапа, одна за другой, вышвыриваются книги: Данте, Петрарка, Боккаччио — предмет студенческих увлечений; Руссо, Вольтер, Дидро — эти слишком многотомны и берутся на выборку. Сколько радости было найти на рынке, у букинистов, старые издания, а теперь их выворачивают наизнанку, перегибают, сафьяновые корешки ломаются. Большие художественные альбомы выкидываются на диван, на кресло, откуда они ползут и скатываются на пол. Вероятно, чекист считает, что книги существуют, чтобы в них прятать деньги или письма, потому что он даже на заглавия не смотрит.
Вслед за книгами идут ноты. Крышка рояля поднимается, нотные тетради падают на пол, разлетаясь на листы. В это время старший занят письменным столом и картотекой. Карточки с различными выписками и справками, собранные за много лет, летят на стол и сыплются на пол — синие, желтые, белые, строго распределенные по предметам и алфавиту, теперь все перемешанные. В один момент вся сложная работа превращается в бессмысленный мусор. Скоро все было завалено так, что некуда было ступить, но взор чекиста упал еще на рабочую корзинку с тряпками и незаштопанными чулками. Франтоватый агент откидывает крышку и брезгливо приказывает:
— Вынуть!
Бросаю чулки и тряпки на ноты и книги. Пускай тешится, лишь бы подольше шла эта бессмысленная возня, подольше не будить бы мальчика. Пусть роется чекист, швыряет, ломает, портит. Жаль только, что не в огонь летит все это, а на пол.
Хотелось бы, чтобы все сгорело, как сейчас горит в душе и превращается в пепел любовь к дому, к книге, к труду. К черту! К черту всю эту культуру! Пока Россией правит ГПУ, культура никому не нужна, из-за нее ведут людей в тюрьмы и в ссылку.
Кончен разгром моей комнаты. Надо будить сына.
Маленький, глупый щеночек с нежной, ласковой мордочкой, как трудно было тебя будить!
Он совсем не хотел просыпаться. Я целовала, гладила его, а он отворачивался, жмурился, не понимая, чего я от него хочу.
Но терпение у ГПУ короткое: минуту они подождали, потом оба ввалились в комнату. Мальчик побледнел от испуга и мгновенно проснулся.
— Мама, и тебя забирают?
— И меня, милый.
Он не плакал, не жаловался. Он только прижимался и цеплялся за меня нежными лапками, испуганно смотря, как чекист роется в его столике, в измазанных школьных тетрадях.
— Собирайся скорей.
С трудом отцепившись от сына, я собрала смену белья в разрытом, перевернутом комоде.
— Подпишите протокол.
Подписываю, что при обыске у меня ничего не взято, что претензий на производство обыска не имею.
— Идем!
Конец.
Последний раз целую маленького, последний раз по разгромленным комнатам, последний раз вижу свои освещенные окна. Откуда у человека берутся силы, чтобы пройти свой крестный путь, — не знаю.
На улице стоит закрытый тюремный автомобиль — мрачное приспособление. Большой, пустой, наглухо закрытый, с узкими скамьями вдоль бортов, он похож на фуру, в которой возят пойманных на рассвете бездомных собак. А тут еще он дрожит, стучит, ныряет, как по каменным волнам, потому что с улиц начали скалывать снег, и всюду навалены кучи обледенелых комьев, стука, швыряния из стороны в сторону, мерзких, пронзительно воющих гудков машины становится больно и тошно… Наконец, остановка. Слышно, как открывают ворота, — автомобиль въезжает во двор тюрьмы.
Зловещий двор, окруженный высокими, погруженными во тьму зданиями. Грязная лестница, захоженная тяжелыми сапогами стражей; дверь за чугунной решеткой, нахально-любопытные рожи сонных дежурных; кислый, вонючий, прокуренный воздух. Теперь все — все равно. Охватывает тупое равнодушие: впереди тюрьма, назад дороги нет.
Меня сажают на скамью в канцелярии. Толстый чекист сидит за столом, зевает, ковыряет в носу. Сонная, растерянная девица с накрашенными губами и наманикюренными ногтями на испачканных чернилами пальцах зевает за другим столом. Им хочется спать и лень за меня приниматься. Скучно, ведь так — каждую ночь, и сколько еще раз за ночь. Время идет — десять, двадцать минут. Скоро три часа. Наконец, толстяк раскачивается и дает мне писать анкету. Без анкеты в СССР ничего не делается.
Заполняю анкету и опять жду, жду.
Три часа. Часы бьют, канцеляристы дремлют. Еще минут десять проходит. Столько мертвых минут, а дома торопили, как на пожар. Так всегда в тюрьме: от всех требуют мгновенного исполнения приказа, сами же тянут время часами, из которых нарастают месяцы и годы.
Двадцать минут четвертого. Толстяк лениво потянулся к телефонной трубке. Я уже около часа сижу в канцелярии.
— Готово… Сейчас.
Он зевнул, посидел еще, покурил, с трудом встал и показал мне на дверь в коридор, потом ленивым жестом передал меня сонному дежурному. Надо было куда-то идти, он командовал сзади.
— Вниз!
— Лево!
— Право!
Отвратительное ощущение — идти и не слышать за спиной шаги стража, который гонит по грязной лестнице, по коридорам, и чем дальше, тем теснее, мрачнее, тем труднее заставлять себя идти. В нижнем этаже, куда мы спускались долго, как в подземелье, я вдруг потеряла власть над собой: панический, бессмысленный страх охватил меня с такой силой, что потемнело в глазах. Страшного передо мной ничего не было: длинный, грязный коридор с черным асфальтовым полом, вдоль стены толстая труба центрального отопления, которая протяжно гудит — больше ничего. Но страх, задавленный волею во время обыска и ареста, когда требовалось напряжение, вырвался и охватил меня, когда я ощутила, как безнадежно огромна тюрьма, какими потерянными должны тут чувствовать себя люди.
— Лево!
Мы вошли в низкий, прохладный коридор. В полуподвальном окне была открыта форточка. Сердце стало биться ровнее от свежего воздуха, и я справилась с собой.
Еще лестница, теперь вверх, и меня привели в своеобразное помещение. Снизу — асфальтовая площадка, справа — сплошная стена в высоту трек этажей, слева — три ряда галерей, в виде висячих балконов, соединяющих камеры с глубоко сидящими в них дверями и связанных между собой железными лестницами.
За железным потолком с люком у лестницы еще два таких же этажа. Стены, окрашенные в свинцово-серый цвет, — массивной каменной кладки; все остальное железное или чугунное.
В этом зловещем помещении стояла мертвая тишина. Нельзя было себе представить, что за нумерованными дверьми скрыты живые люди. Дежурный в мягких туфлях неслышно шел навстречу. Электрический свет был притушен, кое-где горели маленькие лампочки, на столике коптила керосиновая жестяная лампа.
Подойдя, дежурный молча отослал моего провожатого, молча обыскал вещи. Все были натренированы, чтобы не произносить ни одного лишнего слова и обращаться в безличной форме. Шепотом сказал:
— Снять пальто.
Сняла. Он ощупал.
— Шляпу. Боты.
Также ощупал.
Я с некоторым любопытством следила за его профессионально ловкими движениями, и опять на секунду потеряла самообладание. Сзади неслышно подошла женщина. Когда она была совсем рядом, я оглянулась. При тусклом свете керосиновой лампы я увидела ярко-красное пятно кумачового головного платка с советским гербом спереди и бледное лицо с провалившимся носом. Не успела я опомниться, как эта женщина обшарила меня всю с головы до ног с таким бесстыдством, что если бы это не было мгновенно, я потеряла бы сознание от жуткого отвращения.
Позже я поняла, что это была одна из лучших надзирательниц. Пройдя всю школу проститутки и тяжко поплатившись своим здоровьем, она пошла служить в тюрьму. Грубая, с гнусоватым голосом, она ругала заключенных, но обращалась с ними простодушно и человечно. Обязанность свою она исполняла как полагалось, без особого вдохновения; нарушенную дисциплину восстанавливала своим судом и зря не ябедничала по начальству. Но все это я оценила позже. В ту ночь, во мраке, ее изуродованное лицо, обрамленное красным советским платком, казалось символической маской гниения, каким встречала тюрьма.
Мне оставалось только услышать лязг ключа в железном замке. Дверь камеры тяжело раскрылась и тотчас захлопнулась за мной. Еще три раза лязгнули ключи за моей спиной, и все стихло. Я стояла в камере. Силы мои были на исходе.
XIV. Ночь
В камере было промозгло и холодно. С высокого замерзшего окна текло, и асфальтовый пол был мокрый, как после дождя. Соломенный тюфяк на железной койке был невероятно грязный и сырой. Скрепя сердце, я постелила постель и, не раздеваясь, легла под пальто, стремясь скорее закрыть глаза, чтобы ничего не видеть.
В камере нас было двое: женщина лежала на койке около двери. Когда меня впускали, она не двинулась под своей великолепной меховой шубой, из-под которой был виден только кружевной ночной чепчик.
Странно было: вонючая, холодная камера — и эти меха и кружева. Но сюда человека вталкивают как он есть; тюрьма глотает, не переваривая, и окончательно нивелирует уже ссылка.
Когда дежурный надзиратель отошел от «глазка» и, видимо, успокоился, что я сразу не сделаю ничего отчаянного, моя соседка приподнялась и внимательно посмотрела на меня. Я увидела совсем молодую и очень красивую женщину. Лицо ее было так худо и бледно, глаза, обведенные темными кругами, так огромны и тоскливы, что она казалась не живой женщиной, а актрисой, загримированной для последнего акта трагедии.
— Когда? — шепотом спросила она, начав разговор так, как будто мы давно знали друг друга.
Тюремное горе сближает так, как никакая дружба на воле.
— Только что.
— А меня ровно год назад.
— Год?
— Да, год. День в день. Вам не везет. Зачем ко мне попали?
Смотрю на нее и ничего не решаюсь сказать. Год тюрьмы. Год этой сырой, вонючей камеры. Как только она жива? А мне что она пророчит — такой же год?
— Муж сидит? — спрашивает она почти утвердительным тоном.
— Да.
— Инженер?
— Не совсем. Специалист, профессор.
— Мой — инженер. Ваш давно?
— Четыре месяца.
— Передачу носили? Хлопотали? В Москву ездили? — с какой-то злой иронией забрасывает меня вопросами, а, может быть, насмешками.
— Да.
— Не надо, нельзя так делать. Они не любят.
— ГПУ?
— Да, теперь погибнете и вы. Дуры мы несчастные.
— А разве можно иначе?
— Нельзя, — она замолкает и ложится.
Едва слышно шуршит отодвигаемая заслонка «глазка». Чужой глаз смотрит пристально и скверно. Она делает вид, что спит, но как только шаги удаляются, возобновляет разговор.
— Дети есть?
— Мальчик.
— У меня тоже. Ваш с кем остался?
— Один. В квартире чужие люди, — с тоской говорю я, боясь подумать, как он проводит сейчас свою первую одинокую ночь.
— Мой с бабушкой, но ей семьдесят лет. Что они там делают? Боже мой. Боже мой! Целый год. На что они живут, как живут, ничего не знаю.
Мы обе молчим. У обеих в горле стоят слезы. Здесь нельзя думать о детях, нельзя вспоминать их рожицы с испуганными глазами.
У нее медленно, одна за другой, текут слезы, но лицо остается все таким же неподвижным, как трагическая маска.
— Надо умереть, — решительно, почти громко говорит она.
— Почему?
— Сыновей не берегли. Надо было бросить мужа ради сына. Теперь они всех сгубят.
Она не говорит — «ГПУ», а говорит: «Они».
«Они» — это как греческая судьба — неотвратимая, слепая и безысходная.
— Чем же лучше, если мы умрем? — со страхом спрашиваю я. В первый раз закрадывается и в меня сомнение, что жизнь моя нужна, а не вредна для сына.
— Лучше, — уверенно говорит она. — Будут сироты. Такие отец да мать, как мы, — это же камень на шею.
Может быть, она и права. Я знаю, как расправлялись с семьями расстрелянных «сорока восьми». Крупской хорошо писать, что дети все имеют одинаковые права на образование. Слова ни к чему не обязывают, а ее имя — прекрасная реклама для наивных людей.
— Я пробовала, — продолжает она спокойным деловым тоном.
— Что?
— Умирать. Три раза.
— И что же?
— Не удалось пока, но я умру, надо только терпение.
Я приподнялась, чтобы взглянуть на нее. Лицо спокойное, глаза умные.
— Вены вскрывать трудно, — продолжает она тем же ровным голосом. — Не хватает теплой воды, и кровь свертывается. Бог знает, как я себя изрезала, сколько крови выпустила, а не умерла, только ослабла очень, в больнице пришлось валяться.
— Чем резали? — спрашиваю я, невольно входя в ее тон.
— Стеклом.
— Откуда взяли?
— Разбила форточку. Вот еще оставила на всякий случай. Она нащупала в тюфяке припрятанные осколки стекла.
— Вешаться трудно. Очень следят за мной. Но раз почти удалось.
— Как?
— Прикопила веронал. Очень трудно тут доставать, только три порошка добыла. Вы не знаете, можно от веронала умереть?
— Не знаю.
Я чувствовала, что мы ведем какой-то сумасшедший разговор, но она покоряла меня своей деловой манерой говорить.
— Три порошка мало, я живучая. Теперь мне больше не дают, надо тогда было быть терпеливее. Такая досада, что не удалось, я тогда все так хорошо подготовила: выпросила бинтов, скрутила из них веревку, привязала к машинке уборной, закинула мертвую петлю, приняла веронал, думала, действеннее будет, потом — голову в петлю и прыгнула, чтобы петля затянулась. Даже весело в ту минуту было, — заканчивает она возбужденно.
— Ну?
— Соседка проснулась, когда я захрипела. Вы видите, я очень высокая, — потянулась она во всю койку, — вероятно, в беспамятстве ноги мне помешали, и я не сразу задохнулась, — говорит она упавшим голосом. — Только противно очень.
— Что противно?
— Когда очнулась. Обыкновенно уносят в амбулаторию, а тут думали, что я совсем мертвая, и бросили меня там, в одной рубашке на грязном полу.
— Где?
— Внизу, как войдете с лестницы, где столик дежурного.
Да, это место было мне знакомо: там испугалась я безносого лица надзирательницы в красном платке. А теперь здесь, в камере, передо мной развертывалась целая эпопея погони за смертью, которая одна могла освободить от тюремных мук и власти ГПУ. Я не могла удержаться и спросила:
— Вы вешались здесь?
— Да, вон там, — непринужденно показала она мне на водяной ящик уборной, за кронштейн которого она закидывала веревку. Я слушала ее так же спокойно, как она мне рассказывала. Она вводила меня в жизнь тюрьмы, как иностранку знакомят с обычаями новой для нее страны. Смерть Э., разбившейся на лестнице, смерть Б., повесившейся дома, и покушения этой несчастной объединяли тюрьму и «волю». Здесь было то же стремление, только смерть было догнать труднее, чем там.
— Надо умирать с голоду, — продолжала она развивать свои мысли. — Это вернее всего.
— А разве дают голодать?
— Я голодала двадцать дней, пока они спохватились. Они боятся голодовок только в общих камерах. Я сидела одна, пищу брала и незаметно выливала в уборную, никто и не обращал внимания, но меня вызвали на допрос, а я идти уж не могла. Тут они подняли возню, поволокли меня в больницу, все доктора с ума сошли, и выходили насильно. Но если бы вы знали, как вкусно пить вино после голодовки! — оживилась она. Крохотная рюмочка, а как целая бутылка шампанского.
Глаза у нее сверкнули былым лукавством.
— Эх, любила пожить, любила кутнуть, грешница я. Но в чем же тут зло. Господи, Господи! Муж работал, как вол; если когда и веселились, то веселились на свои же деньги, а им-то что? Сами ему тысячи платили, покоя не давали, — только работай, а теперь скажи им, откуда деньги были, почему два раза ужинали в «Европейской»? Фарисеи проклятые, — деньги швыряют, рестораны дорогие открывают, а потом жизнью плати за все. «Подкупы иностранных капиталистов»… — горько рассмеялась она. — А что я про них знаю? Что в романах Голсуорси читала. Что бы мы делали с их деньгами, когда своих некуда было тратить: ни платья, ни угощения, ничего не купишь. Теперь так же?
— Гораздо хуже: просто ничего нет, едва еду можно добыть самую скверную.
— Нет, не могу я так больше, не могу, — опять возвращалась она к своей идее-фикс. — Мне обещали свидание с сыном, посмотрю на него в последний раз и освобожу его от себя. Второй голодовки сердце не выдержит.
— Мучительно это?
— Нет. Первые дни только, потом наступает такая слабость, что все время, как во сне. Сны хорошие: воля, жизнь настоящая, сын, мальчик мой милый, родной, дорогой. Эх, пустили бы домой, только бы для него и жила, все бы силы ему отдала.
— Может быть, пустят? Должно же кончиться ваше дело?
— Нет, — сказала она зло и сурово. — Вы их не знаете. Они меня не выпустят, потому что я никогда не скажу им той лжи, которую они от меня требуют, а мужа все равно они здесь заставляют работать как раба, на стройки возят, на заседания даже вывозят, а держат в камере, под замком. Хорош — тюремный спец, каторжный спец! Не знаю, как назвать. Их теперь здесь много, целое инженерное бюро. Нет, от них только смерть спасет.
Лицо у нее стало жестким и старым. Не годы, а пережитое за год исчерпало ее силы. Она увидела здесь то, что страшнее смерти, — всю бездну надругательства над человеком.
Под утро я согрелась и задремала от усталости. Мне снилось, что я дома и заснула, забыв потушить лампу. Я протянула руку и проснулась от холода.
— Вы что? — спросила меня соседка, которая теперь сидела на койке и внимательно смотрела на меня.
Для нее день, ночь слились в одно пустое, тяжкое время, которого никак не изжить.
— Свет. Мне приснилось, что я забыла потушить лампу.
— У меня не тушат свет, боятся, что повешусь. Спите, сегодня на допрос возьмут.
Но я не могла больше заснуть. В последний раз я ощутила дом и теперь с горечью навсегда отрывалась от прежней жизни, от сына, от всего, что было дорого и мило. Тюрьма смыкалась надо мной. Неужели и меня она должна была привести к мечте о смерти?
XV. Допрос
На первый допрос я шла спокойно. Мне казалось, что допросы должны носить деловой характер и хоть в какой-то мере служить для выяснения истины. Мой арест был несомненным признаком, что положение мужа ухудшилось, а я все-таки глупо надеялась, что могу быть ему полезна подтверждением его невиновности. Мне в голову не приходило, что я была арестована, чтобы тем самым вынудить его к признанию в несовершенном преступлении, что следователь открыто ставил перед ним дилемму: подписать признание, что он «вредил», или быть виновником моего ареста. Я не могла знать и того, что после моего ареста следователь ставил перед ним вторую дилемму: или подписать признание своей «вины», хотя бы в такой формулировке: «Признаю себя виновным», не говоря, в чем именно, получить десять лет Соловков, но купить этим мое освобождение, или, в случае отказа, самому быть расстрелянным, меня — отправят на десять лет в Соловки, а сына — в колонию для беспризорников. Я знала, что жен часто арестовывают из-за мужей, но что судьбой их спекулируют с такой циничностью, я не могла поверить, пока не испытала на себе.
Так, с наивностью вольного человека, я оказалась перед следователем. Это был молодой еще человек, с профессионально застылым, да и вообще не умным лицом. Он молчал, не сказав «здравствуйте», не предложив сесть. Позже я узнала, что в ГПУ принято три главных способа обращения: сухо-формальный, истерически-угрожающий и вежливо-вкрадчивый. Третьего мне не пришлось испытать, но, говорят, это самый противный, особенно для женщин. Соответственно этому, следователи держат себя, как плохие актеры на провинциальной сцене. Редко у кого достаточно ума, чтобы отступить от этого трафарета, да и не нужно это, так как решения их так же трафаретны и большею частью предопределены. Проявлять инициативу и изобретательность, особенно по отношению к второстепенным своим жертвам, было бы излишней роскошью.
Начинается опять с анкеты.
— Социальное происхождение?
— Отец — сын крестьянина, получил личное дворянство при окончании университета.
— Дворянка.
— Личное дворянство не передавалось детям. Отец был достаточно известным ученым, посмотрите его биографию в «Энциклопедическом словаре».
Этот больше не приставал с происхождением, но на одном из следующих допросов второй следователь закатил целый скандал. Он кричал, что я скрываю свое происхождение, что мое дворянство очевидно, что я типичный классовый враг, и прочее.
Когда он, ожидая ответа, замолчал, я, удивленная беспричинным криком, сказала ему зло, но спокойно:
— Личное дворянство не есть классовый признак. Мы — разночинцы, типичные интеллигенты. Сейчас вы относитесь к интеллигенции хуже, чем к настоящим дворянам, поэтому я и внесла эту поправку. Если хотите, делайте из меня дворянку, мне безразлично.
— Ага, призналась! — вдруг с торжеством завопил следователь. Я с удивлением молчала, но по этому пустяку начала соображать, как вообще могут изготовляться «признания».
Допрос первого следователя продолжался следующим образом:
— Были арестованы?
— Нет.
Вспоминается ходячая острота по поводу этого вопроса, содержащегося во всех анкетах, так как арест — обычное явление для советской жизни: «Были ли вы арестованы? Если нет, то почему?»
— Судились?
— Нет.
Тут я вижу, что в графе ответов он пишет: «несудилась», то есть отрицание вместе с глаголом. С грамотой, значит, нетвердо. Вероятно, он поймал у меня в глазах проблеск насмешки, и это сослужило мне хорошую службу: он дал мне самой писать мои показания, что позволялось очень редко, особенно женщинам. Редакция, же, которую следователи придают ответам, всегда бывает более чем тенденциозна.
— Кто у вас бывал за последнее время?
— Из знакомых — никто; родственников вы знаете по анкете.
Такой ответ вызывает у следователя лирическое отступление в строгих тонах:
— Вы должны знать, что советская власть строга, но справедлива. Мы умеем ценить людей, которые с нами откровенны, но к другим умеем применять меры. У вас есть сын, подумайте о нем.
Последняя фраза говорится всем женщинам, у которых есть дети, как будто эти слова могут звучать иначе, чем бессовестной насмешкой. Что в состоянии мы теперь сделать для наших детей? Быть может, в самом деле только умереть, чтобы освободить их от нас, зачумленных.
— Спрашивайте точнее — я буду отвечать, — говорю я, сдерживая злобу, потому что не хочу зря его дразнить, чтобы не навлечь еще большей неприятности на мужа.
— Мне нужно, чтобы вы сами заговорили.
— Я не знаю дела и не могу представить себе, что вас интересует, — возражаю я самым корректным тоном, все более настораживаясь и решая твердо следить за собой, чтобы не сказать лишнего слова.
Медленно, вопрос за вопросом, устанавливаем, что я, действительно, ничего не знаю о служебных отношениях моего мужа, но один из его товарищей, расстрелянный в числе «сорока восьми», раза два был у нас. Это уже преступные связи с моей стороны.
Увы, я хорошо знала сосланного на три года в Сибирь, после того, как к нему случайно зашел его университетский товарищ, с которым он не виделся лет десять и который был арестован неизвестно за что некоторое время спустя. Знала, как целые семьи высылались в невероятную глушь, потому что у них были родственники за границей, с которыми они даже не переписывались. Ничего удивительного, что и меня могли считать классовым врагом. И все-таки я не могла понять, почему меня, хотя бы и по логике ГПУ, следует угнать в Соловки. Я не могла удержаться от наивного вопроса, не имеет ли значение для ГПУ то, что я двадцать лет работаю самостоятельно, зарегистрирована как специалист и что сейчас они меня снимают с ответственной и спешной работы?
Он усмехнулся снисходительно и сказал:
— Нас это совершенно не интересует.
Хороший урок для тех, кто думает, что в СССР женщина может иметь какое-нибудь самостоятельное положение и значение. Вообще, мы возвращались к временам Грозного, когда роды изводились целиком, или к практике XVIII века, когда неугодных ссылали семьями. В конце концов, это была старая русская традиция, и удивляться было нечему.
Когда меня вели назад в камеру, я чуть не столкнулась с замерзшей фигуркой, вылетевшей из двери. Маленький, плюгавенький, весь точно изжеванный, с серым дергающимся лицом, он мог бы без грима играть Смердякова.
— Воды! — крикнул он.
В распахнутую дверь я увидела пожилую женщину почтенного, интеллигентного вида. Она истерически билась головой о стол. Пенсне беспомощно болталось на тонком черном шнурке. Дверь быстро захлопнулась, но я уже начинала кое-что понимать в технике допросов.
Через несколько дней я сама попала к «Смердякову». Против обыкновения, меня ввели не в один из кабинетов, а в большой зал, вероятно, служивший для заседаний. Массивный резной дубовый стол с таким же креслом был украшен торжественной чернильницей с изображением различных военных трофеев. Все это, должно быть, было конфисковано в доме какого-нибудь крупного военного. Следователь вбежал за мной и не сел, а бросился в огромное кресло и стал в нем метаться, как сумасшедшая обезьяна.
— Шпионка! — крикнул он, «гипнотически» пронзая меня своими бегающими скверными глазками.
Здесь, по пьесе, мне надо было бы смертельно бледнеть или краснеть, но я была бездарна и не понимала роли.
— Да, да! Шпионка! — кричал он для убедительности все громче. — Через вас сносились с иностранными капиталистами, да!
Я была бы в большом затруднении, если бы мне надо было отвечать на все дикие обвинения, которые он сыпал на мою голову, но он, видимо, стремился оглушить меня своим криком, жестами, взглядами, не требуя от меня реплик. Нельзя передать, что за поток нелепейших слов, бессвязных восклицаний, угроз и ругани был этот «допрос».
— Расстреливаем, расстреливаем шпионок! Не жаль! Семь копеек стоит пуля! Сам расстреляю! Да-с, гражданочка, сам, сам… — вдруг переходит он на вкрадчивый шепоток. — Не раз подписывал и расстреливал. Вот-с, этой самой рукой.
При этом он демонстрировал грязную, дергающуюся, маленькую, мерзкую руку в заношенном обшлаге грязной рубашки.
Было противно, но совсем не страшно, потому что слишком смахивало на балаган.
— Девять лет этим занимаюсь. Что? Не нравится! Ничего, привыкнете. Мы еще с вами подружимся, вы еще у меня запоете. Я люблю, когда со мной разговаривают по-хорошему, начисто разговаривают.
Я сидела, оглушенная всей этой отвратительной ерундой. Мне приходилось раньше слышать, что у следователей есть манера кричать и даже ругаться, но я думала, что это может случиться в пылу возражений, противоречий, но чтобы так, с места в карьер начинался крик и нелепые угрозы, — этого я не могла себе представить.
— Ну? — вдруг остановился он и почти растянулся поперек стола, чтобы вблизи эффектнее поразить меня своим взглядом.
— Глупости все это, — грустно и неожиданно искренне ответила я, соображая в это время, что крик и угрозы являются особым приемом устрашения, и то, что именно он говорит, особого значения не имеет.
— Как глупости? — привскочил он. — Так-то со мной разговаривать? Фасон держите? Держите, держите! Скоро не так запоете…
Он начинает повторяться, — думала я, заставляя себя внимательно следить за ним как за актером, чтобы слова его не производили впечатления.
— Не таких, как вы, ломали, и вас сломим, — продолжал он кричать. — Знаем мы вас, паршивую интеллигенцию. Хорохоритесь, оскорбленная невинность, благородное негодование. А потом ползаете на брюхе, извиняетесь. Раздавить вас всех надо, как вшей, к ногтю! — вдруг заорал он не своим голосом, выразительным жестом щелкая грязным ногтем по стеклу, лежавшему на письменном столе. — Вот так… вот так… вот так!
Я старалась отвлечь себя разглядыванием чернильницы, определением металлов, из которых она была сделана, и пр., чтобы не вникать в смысл слов, которые изрыгались нарочно, чтобы вывести меня из себя.
— А семейка-то ваша хороша! Чудная семейка! Профессора, научные работнички… К черту вашу науку! Плевать хотим на вашу науку!
В доказательство он откусил конец измокшей от слюны папироски и выразительно сплюнул на пол.
— Вот! Без вас обойдемся. Расстреляем — и конец… Это тянулось с девяти до двенадцати ночи. Кроме угроз и ругани, я ничего не слышала: ни вопросов, ни конкретного обвинения. Это, очевидно, был просто сеанс устрашения, проба моих нервов, после которого камера показалась мне тихим убежищем, лязг ключа, запиравшего дверь, — успокоительной песней. Разбитая от усталости и отвращения, я лежала без сна, без мысли, с сознанием полной безнадежности: если это называется «следствием», «делом», каков может быть «приговор» и мне, и мужу, если все зависит от того, как следователю вздумается над нами потешиться?
XVI. Еще один допрос
— Так-с! так-с! Здравствуйте, садитесь. Как поживаете? — любезно встречает следователь, сидя в маленьком, сравнительно чистом кабинетике.
— Спасибо, прекрасно.
— Прекрасно? Смеетесь? Посмеиваетесь? И долго еще будете смеяться?
— Пока «в расход» не спишете.
— Недолго, недолго ждать придется, — загромыхал опять любезный следователь. — Семь копеек, расход небольшой, а что касается вас, тоже расход не велик — такого специалиста потерять.
Впрочем, разговор этот, который, как и предыдущий, трудно было бы назвать допросом, велся, можно сказать, в «веселых» тонах.
В окно виднелось синее еще от вечернего света весеннее небо. Голые, но уже гибкие от тепла ветки дерева шуршали по стеклу. За окном приближалась весна, жили люди и свободно глядели на синее небо, а здесь… какую гадость надо еще вытерпеть, пока выведут «в расход». Смерти я не боюсь, слишком тяжко и гадко так жить, но противно, что будет перед смертью. Куда потащат? Какую гадость придется слышать напоследок? Потом мешок на голову и пулю в затылок. Или без мешка? Неба и того не увидишь перед смертью.
— Замечтались? — прерывает меня следователь после порядочного промежутка времени: пока он курил, я молча смотрела в окно. — Ну-с, а что же вы нам о вашем муженьке расскажете?
— А что вам надо знать?
— Что мне надо знать? Ха, ха. Все надо знать. Все вываливайте. Расскажите, расскажите. Я люблю, когда мне рассказывают.
Он закурил папиросу и небрежно развалился в кресле. Он молчал, я тоже молчала. Тюрьма быстро выучила меня помалкивать.
— Ну-с?
— Да.
— Шевелитесь! Я вас не для того вызвал, чтобы с вами тут папироски раскуривать.
Не знаю, ждал ли он эффекта от своей хулиганской манеры разговора или просто он небрежничал, потому что я ему не очень была нужна.
— Спрашивайте.
— Нечего спрашивать, сами рассказывайте. Чего боитесь? Кого бережете? Милый муженек, нечего сказать, — упрятал вас в тюрьму. Сынка-то куда, в приют посылать будем? Вы там всякие книжки, науку, предложения, заключения, а муженек с хорошенькими девчонками по кабачкам. Так-с… — приостановился он, поглядывая на меня.
Я насторожилась, устанавливая, какой новый приемчик он пробует на мне сегодня.
— А известно вам, что это за Лидочка?
— Моя бывшая домработница.
— Ха, ха, веселое совпадение. Нет, это совсем не домработница, а прехорошенькая особа. Впрочем, может быть, и горничная у вас была хорошенькая, а? Так не знакома она вам?
— Нет.
— Напрасно, напрасно. Муженек ваш прекрасно ее знает.
— Его дело.
— То есть, как его дело? Он ваши денежки с хорошенькими женщинами прокучивает, а вам дела нет.
— Если и тратил, так свои деньги. Мои — я сама зарабатывала, сама и тратила.
— Бросьте вы ваши интеллигентские замашки. Чего хорохориться? Муженек-то пил, деньги транжирил, а вы что? Ха, ха, ха. Книжки читали. Лучше бы за мужем смотрели, так здесь бы не отсиживались, мальчишка беспризорным бы не гонял. Ну, так как же?
Он еще долго развивал эту тему, пытаясь поддеть меня на одну из самых пошлых удочек, на которые и самые примитивные женщины редко клюют, потому что обычно легко догадываются, к чему все это клонится. Мне было даже занятно установить еще один из приемчиков допроса, специфически женского. Приемчик, судя по уголовным романам, не новый, и вряд ли раньше он применялся к культурным людям. Теперь умные следователи обращались с ним к таким добродетельным и почтенным женщинам, которые лет двадцать тому назад пережили все чувства и с неподдельным изумлением выслушивали пошлые намеки. Впрочем, если это не достигало прямой цели, т. е. не вызывало откровенностей из ревности, то было еще одним способом оскорбления женщин, и без того униженных тюрьмой, которые должны были сносить пошлятину и сальности сотрудников ГПУ.
Недаром бледное, безносое лицо в красном платке так потрясло меня при поступлении в тюрьму. Что-то жутко-гадостное жило в этой атмосфере, отравленной бациллой гниения, размножающейся всюду, где человеку дана безграничная власть над ему подобными. Все здесь преследовало одну цель: запугать, унизить, уничтожить всякое достоинство в человеке, превратить его в обездоленное, истрепанное существо, которому опостылела бы опозоренная жизнь.
XVII. Обвинение
Семь допросов, следовавших один за другим, приводили меня во все большее недоумение: грозили расстрелом, но ни в чем конкретном не обвиняли. При таком положении меня так же легко было расстрелять, как и выпустить на волю. Чтобы понапрасну не терзаться бессмысленными в этих стенах вопросами, самое разумное было бы признать, что ничего, кроме произвола, в ГПУ нет, что следователи допрашивают отчасти, чтобы провести служебное время, отчасти про запас — не сболтнешь ли чего лишнего.
Но успокоиться на этом очень трудно, и, чтобы предугадать свою судьбу, оставалось заниматься наблюдениями над другими заключенными и следить, по возможности, за их судьбой. Женщины легко делились по предъявляемым им обвинениям на группы, и приговоры были также типизированы по этим общим признакам, а совершенно не по степени их личной вины, если бы таковая обнаруживалась.
Самой многочисленной была категория «жен», куда, по существу, надо было отнести также сестер, племянниц, матерей, а иногда и бабушек. Некоторые семьи были представлены тремя поколениями, многие — двумя. Заключение их в тюрьму называлось «мерой социального воздействия» и направлялось против главного арестованного, они же сами в счет не шли. Жен тревожили допросами, остальных же, большей частью, просто держали, чтобы лишить их родственника всякой помощи и угнетающе действовать на его психику. В приговорах женам обыкновенно определяли наказание на одну степень легче, чем мужу, даже если они не имели никакого отношения «к делу», по которому привлекали его. Ему десять лет, ей — пять; ему пять — ей три года; остальных родственниц высылали в отдаленные местности.
Ко второй категории принадлежали «заграничницы», т. е. те, кому за годы революции удалось побывать за границей, хотя бы несколько лет назад и самым законным образом. Чаще всего они расплачивались за поездки в 1924–1925 гг., когда курс рубля, благодаря нэпу, стоял высоко, и разрешение на поездку давалось сравнительно легко, особенно когда дома оставались «надежные» заложники. Многие сидели за то, что когда-то хлопотали о заграничном паспорте и визе, хотя бы потом никуда не собрались поехать, или имели родственников за границей. Другие были пойманы на соблазне купить из-под полы заграничные чулки или пудру, товары, часто распространяемые агентами ГПУ. Всех их обвиняли по статье 58, параграф 6, то есть в шпионаже.
Им обычно грозила ссылка на Соловки или в другие лагеря, и только изредка давалась «вольная высылка» в отдаленные местности.
К третьей, также почти безнадежной группе относились «богомольницы» — монахини упраздненных монастырей, благочестивые женщины, которые помогали церквам или священникам, а также семьи священнослужителей. Большинство из них принимали свое заключение как Божье испытание, как гонение, предсказанное в Апокалипсисе, и быстрее всех подчинялись своей судьбе. Следователи интересовались ими мало; их почти всех ссылали в лагеря на пять — десять лет. Борьба с религией входила в политическую программу, никогда не прекращалась, а за неимением крупных лиц, уже высланных или умерших в ссылке, приходилось брать «мелкоту».
На особом положении были уголовницы. Их было сравнительно мало, процентов десять. Растрепанные, в юбках выше колен, грудастые и горластые, они ругались с надзирательницами, задирали других, ссорились, а иногда бросались друг с другом в драку, отчаянно вцепляясь в волосы и норовя расцарапать лицо. Нас они презирали, обворовывали и вообще пакостили не столько из злого умысла, сколько потому, что, с их точки зрения, мы были беспомощны и глупы. Они издевались над нашим неумением лгать, над тем, что мы сидим «зря», особенно же над нашей вежливостью, от которой мы не могли отрешиться и в безобразных тюремных условиях. Во многом они, может быть, были умнее нас, потому что энергично защищали себя и отвоевывали все, что можно при тюремных порядках, но жить с ними вместе, в тесноте, когда на двадцать мест приходилось более сотни заключенных, было очень тяжко.
Помню, как лицемерно прозвучали нападки советских газет на польские тюремные порядки, где, по их словам, политические были сравнены в содержании с уголовными. ГПУ поступало проще: оно подводило всех под уголовный кодекс и потому не затрудняло себя предоставлением кому-либо преимуществ перед воровками и проститутками. Наоборот, их, действительно виновных, ждало самое легкое наказание; даже из лагерей, где они быстро могли сделаться надзирательницами, они убегали уверенные, что в столицах найдут возможность скрываться, пока не попадутся на новом воровстве. Привыкшие жить за гранью социального порядка, они не стеснялись и в тюрьме, посмеивались над ГПУ и в своей ловкости дошли раз до того, что выкрали чемодан с вещами из канцелярии тюрьмы, за что дежурному начальнику пришлось, в свою очередь, отсидеть месяц дисциплинарного взыскания. Да, уголовницам, действительно, можно было позавидовать.
По индивидуальным делам сидели только бывшие социал-демократки, меньшевички, эсерки и троцкистки; иногда постаревшие революционерки периода 1905 г. Кто из них успел побывать в царских тюрьмах, смешили не только уголовниц, но и нас тем, что возмущались новыми порядками на Шпалерке. У них нет-нет, а прорывались тирады о «свободе», «правах личности», «человечности» и прочем, казавшемся наивней бабушкиных сказок. ГПУ обращалось с ними очень строго, большей частью высылало на расправу в Москву, где кое-кто из них успел уже побывать в «политизоляторе» — невеселом месте. Обвинения, предъявляемые к первым трем группам — «женам», «заграничницам» и «богомольницам» — поражали диким несоответствием причины ареста и формулировкой преступления: покупка шелковых чулок объявлялась шпионажем; принадлежность к дворянской семье — монархической пропагандой, принадлежность к инженерной семье — содействием «вредительству»; переписка с родственниками за границей — содействием интервенции и т. д. Масштабы содеянного и инкриминируемого расходились на много порядков, и нелепость обвинений была бы смешной, если бы за этим не следовала ссылка на принудительные работы. По-видимому, и для меня другого исхода не было, и весь вопрос был только в количестве лет. Легко сказать, пять — десять лет, когда это, быть может, последние годы трудоспособной жизни! Куда я буду годна после пяти лет ссылки? Что я смогу потом дать сыну, если он вырастет один? Но я ничем не отличалась от других, которые шли в ссылку партиями по сто человек и больше, оставляя не одного, а кучу целую ребят. С формальной стороны, мне не хватало еще предъявленного обвинения, но вскоре и оно пришло.
Недели через три после ареста меня доставили к первому следователю. Он только что явился и разгружал портфель, наполненный пачками розовых бумажек. Перелистав, он вынул одну из них и молча, небрежно бросил мне. Очевидно, это были обвинения, для упрощения изготовлявшиеся оптом. На моей бумажке значилось, что я обвиняюсь в «содействии экономической контрреволюции».
— Что от меня требуется? — спросила я следователя, понимая, что бесполезно возражать на обвинение, которого я не понимала, и о котором не было и речи ни на одном допросе.
— Расписаться, что обвинение доведено до вашего сведения.
Расписываюсь.
— Идите в камеру.
Ухожу. Вернее, меня уводят.
Больше меня не вызывали на допросы. Дело, как будто, этим кончилось, объяснений от меня не требовалось. Оставалось ждать приговора, такого же нелепого, как обвинение.
XVIII. В камере
После предъявления обвинения меня перестали вызывать на допросы, забыли на четыре с половиной месяца. Какие-либо объяснения или, тем более, оправдания ГПУ считало лишними.
В царских тюрьмах, прославленных своей жестокостью, заключение на время следствия проходило быстро, приговоренный знал срок, и каждый день, проведенный в тюрьме, приближал его к свободе. В СССР «следствие» часто тянулось пять — шесть месяцев, иногда и больше года. В царских тюрьмах, даже в самые реакционные годы, политических заключенных насчитывались единицы, и все принадлежали если не к противоправительственным партиям, то к более или менее активным оппозиционным группировкам.
В СССР общее количество заключенных, вместе с ссыльными, превышает миллион, причем принадлежность к какой-нибудь организации практически исключается, а является плодом больного воображения ГПУ. Ссылаются без суда и следствия крестьяне; отсиживают бесконечно тянущееся надуманное следствие интеллигенты-специалисты и их семьи. Считая, что на одной Шпалерке помещается одновременно три тысячи человек и что состав меняется два — три раза в год, получим восемь — девять тысяч человек, почти исключительно интеллигентов. В Крестах, в корпусе ГПУ, из интеллигенции проходят в год тысячи человек. В Ленинграде есть, кроме того, бывшая военная тюрьма на Нижегородской улице и особые камеры на Гороховой. В Москве Бутырки гораздо вместительнее, — там в год проходит около тридцати тысяч человек, не считая большой, новой тюрьмы на Лубянке, так называемой внутренней тюрьмы ГПУ, где отсиживают около двух тысяч в год. Итого, в двух столицах проходят ежегодно через тюрьмы сорок — сорок пять тысяч человек. Думаю, что не будет преувеличением считать, что на провинциальные тюрьмы приходится еще тысяч двадцать: в Минске построена новая тюрьма для Белоруссии, а украинцев посылают в Киев и Харьков. Крестьян часто отправляют в ссылку прямо из своих родных деревень. Число ссыльных крестьян превышает репрессированных интеллигентов не менее, чем в десять раз. За последние годы, когда большевистский террор особенно яростно обрушился на интеллигенцию, она отбывает заключение в таком количестве, что не осталось буквально ни одной семьи, в которой кто-нибудь не сидел бы в тюрьме или не был в ссылке.
Когда нажим на меня оборвался предъявлением обвинения, когда я потеряла всякую надежду на освобождение, я стала внимательнее наблюдать тюремное существование. Это была не жизнь, не просто изоляция, а специальный режим, направленный на то, чтобы вытравить в человеке волю, трудоспособность, чувство собственного достоинства и долга. Все было сведено к небытию: ни меры людей, ни меры вещей, элементарно необходимых человеку, не существовало. Все было замкнуто в щель камеры: четыре каменных стены и низкий потолок; шесть шагов в длину, два — в ширину. Две железных койки, соломенные матрацы, слежавшиеся, как пласты грязи, откидной железный табурет и стол, труба центрального отопления, чугунная раковина с краном и приспособление для уборной, не отгороженное, не прикрытое. И это все.
Окно, единственная радость, помещено под потолком, заковано в чугунную решетку. Зимой стекла замерзали и покрывались толстым слоем льда. Форточка была забита железной заслонкой с прорезанными в ней узкими отверстиями: из них тянуло не воздухом, а густым, тяжелым паром из кухни, отравленным вонью перепрелых щей и каши.
Дверь, сплошь железная, была страшна: никто не смел и мечтать, что она когда-нибудь откроется, чтобы вытолкнуть на волю, когда сюда втолкнули без вины. Но ночью в дверь тащили на допросы, могли же вывести и на расстрел. Как только в девять часов вечера ночная надзирательница лязгала ключами, запирая двери камер на три оборота, упорно повторяя: «Спать! Спать! Спать!», как только она тушила свет, из глубины тюрьмы грозили, громыхали солдатские шаги — дежурный шел за жертвой. Пока он доходил до обреченной двери, все приподнимались на койках, вслушивались, задыхаясь от волнения.
Лестница — раз, два… поворот, косая ступенька, споткнулся, зацепился сапогом, сейчас… ох, сейчас… нет, мимо! А иногда не мимо, а станет у двери и разбирает по слогам, какое имя у него написано в требовании.
Щелк выключателем — резкий свет в глаза; бух форточкой — и в ней бессмысленное, грубое лицо.
— Фамилия? — К допросу!
Допрос — в нем жизнь и смерть, а следователи устраивают над нами свои эксперименты. Нас, людей культурных, честных, неповинных, допрашивают циничные, жестокие, издерганные гепеусты, изощряясь в издевательствах и измывательствах. Ночь развязала им руки, и дверь открывалась, чтобы предать нас на правеж.
Кроме того, в двери и днем, и ночью действовал глазок — овальное отверстие, защищенное стеклом и металлической заслонкой. Надзиратель подглядывал в глазок не реже двух — трех раз в час. Днем это раздражало, особенно, когда дежурили не надзирательницы, а надзиратели, как на подбор нахальные и злые парни. Но ночью это изводило до последней степени: на всех этажах, у каждой камеры два раза щелкали выключатели, громко, раздражающе. Резкие, как выстрелы, звуки докатывались до твоей камеры, резала глаза короткая вспышка света, шуршала заслонка глазка. Свет гас, и щелканье шло дальше. Как только наступала дрема, щелканье возобновлялось, и так всю ночь, потому что проверка производилась каждые двадцать минут и продолжалась около десяти минут. Чтобы уснуть, кто забирался с головой под одеяло, но это запрещалось и вызывало нарекания, кто завязывал платком глаза и уши, но все страдали. Быть может, это не было обдуманным мучительством, но такой порядок стоил немало нервов, когда месяцами не было ни одной спокойной ночи.
Так в этом грязном, каменном мешке, между железной страшной дверью и закованным окном, тянулись дни, недели, месяцы.
Утро, семь часов. «Вставать!»
До жути отвратительно вставать, когда нет ни обычных домашних хлопот, ни работы, а только четырнадцать пустых дневных часов. В дверь суют замызганную щетку — пол мести, потом кусок черного хлеба — четыреста граммов на день и, вместо чая, кипяток, полуостывший, в огромных чайниках, которые таскают вдоль всех камер и разливают в металлические кружки. Проходит не больше получаса, и все утренние дела завершены. Затем «прогульщик» вытаскивает на прогулку по очереди по две одиночных камеры. На это полагается пятнадцать минут, но две он скидывает на проход, а три ужуливает, торопясь побыстрее закончить и уйти обедать.
А что такое прогулка? Двор шириною в тридцать шагов, длиною в шестьдесят со всех сторон обставлен пятиэтажными тюремными корпусами так, что солнце почти не проникает, а от неба остается плоский, обкромсанный кусок. Земли нет совсем. Зимой был грязный снег, перемешанный сотнями ног, когда он стаял, обнажился сплошной асфальт.
В тюрьме же, на обрывке из какого-то советского журнала, нас поразила фотография тюремного двора, кажется, в Испании, с крикливой надписью о буржуазном терроре: двор был большой, обсаженный ветвистыми деревьями, по дорожке, усыпанной песком, шли заключенные, наверное, уголовные. Мы долго берегли эту картинку, мечтательно разглядывая ее после прогулки.
И все-таки это бывал радостный момент: отворяли дверь, выпускали из постылой камеры, мы виделись, хотя молча, с соседками и украдкой могли обменяться сочувствующим взглядом.
На дворе на нас поглядывали из общих камер; мы сами иногда, с риском остаться в наказание без прогулки, влезали к окну и наблюдали поразительные вещи. У двоих заключенных родились дети, и они гуляли по двору с младенцами на руках. К весне же, когда на Север и в Карелию начинали отправлять этапы, чтобы доставить заключенных туда, где зимой нет дороги, появились дети с воли. В первый раз мы были так поражены, услышав детский голос во дворе, что не могли поверить своим ушам.
— Мальчишка? — определяли мы на слух.
— Мальчишка!
У нас обеих остались дома мальчики, и сердце захолонуло от радости слышать детский голос и от ужаса, что ребенок может быть в тюрьме. Соседка взобралась на спинку койки, чтобы заглянуть во двор.
— Мальчишка, мужичонка, гуляет вместе с мамкой, бодает ее в бок, бежит…
— Пустите, — гнала ее я, — дайте взглянуть!
— Мальчонка, правда, лет шести, какой смешной. Шапка огромная, отцовская; сапоги драные, залатанные.
Мы с жадностью следили за ним, пока не увели общую камеру, гулявшую полчаса.
— Что ж это значит? — гадали мы, ошеломленные.
— Должно быть, арестовали мамку, а батька раньше выслан, пришлось и маленького мужичонка в тюрьму тащить.
— Но это же невероятно, дико: ребенок — в тюрьме!
Я замолчала.
Слов нет сказать, как вся душа рвалась к мальчонке, как сладко было слышать его голосок и беготню по двору. Он жил в тюрьме недели три, потом пришел другой, такого же возраста. Второй был тихий, чистенький мальчик, в аккуратном матросском костюме. Первые дни он жался к матери, боязливо косился на «прогульщика», но вскоре появилась девочка ему в компанию: она была старше, лет восьми, и посмелей; оба стали носиться в догонялки по двору, а потом им приходилось весь день сидеть в тесноте и духоте, в ожидании этапа и ссылки.
И это было особое благодеяние: «преступным» матерям — кулачкам и гнилым интеллигенткам — разрешили взять детей в тюрьму, чтобы не отдавать в приют для беспризорных, в который следователь грозил упрятать моего сынишку. Не знаю, чье ходатайство умилостивило ГПУ, быть может, сама тов. Крупская убедила не разлучать детей и матерей, но только весной 1931 г. я видела этих детей в тюрьме и искренне не знала, завидовать мне этим матерям иди нет.
Такое событие как появление детей в тюрьме глубоко взволновало. Минуты пошли быстрее, но вскоре тягучие часы опять потащились, как года. С семи до двух, когда несли обед, мог вместиться целый рабочий день, а вместо этого была тоска безделья и мыканье, как в звериной клетке.
На обед тащили котлы со щами, вонючими и перепрелыми, или с перловым супом — другой перемены не было. Суп наливали в алюминиевые чашки, вроде собачьих, и совали в форточки дверей. Иногда попадался кусочек жилистого мяса, величиной с мелкую гальку. «Политическим», то есть коммунисткам, давали мясные щи получше. На второе всем была совершенно переваренная каша, превращенная в клейкую массу, вроде сырого теста.
Еда была отвратная; не голод, а сознание необходимости есть заставляло проглатывать немного пищи. После обеда разрешалось прилечь на два часа. Почти всегда — тяжелый сон, с кошмарными предчувствиями, страхом, горем, был все же лучше тюремной пустоты.
В четыре часа кричат:
— Вставать!
Вечер убить легче, чем день, когда все привыкли работать. Мы: вспоминаем, говорим: жизнь прошлых лет кажется богатой, яркой, длинной. Все оцениваешь заново, как перед смертью. Но когда все отмерло и сведено к существованию в каменном мешке, смерть можно встретить равнодушно. Страшнее мысль о ссылке. Кто-то написал на стенке наивные по форме, но для нас — щемящие стихи:
Неужели нас доведут до того, что мы будем жалеть о Шпалерке? Живы, кормят, работать не надо — что еще нужно? Одна забота: убить время, как будто оно, это время в заточении, — не из нашей жизни, как будто каждый тюремный день не поглощает нескольких вольных, которые одни имеют смысл.
Невероятны пытки, которые применяет ГПУ, холодеет сердце при мысли о том, что может делаться в непроницаемых тюремных стенах, но есть минуты, когда в отчаянии от яда тоски и безделья, разъедающего душу, иссушающего мозг, хотелось бы физической боли, страданий, чего-то ощутимого, с чем можно бороться, чему противостоять, чтобы только не поддаваться бессмысленному небытию и разложению, которыми проникнута тюрьма.
XIX. «Постоянная медицинская помощь»
ГПУ не любило, когда в тюрьме умирали. Оно не старалось доводить до смерти — это была «специализация» концентрационных лагерей, — а лишь стремилось ослабить физически и морально так, чтобы в заключенном не осталось никакой сопротивляемости. В печати оно изображало свой режим совсем иначе, и Рамзин, Федотов и другие, выступившие в процессе Промпартии, должны были специально засвидетельствовать перед многочисленной публикой, что все они в тюрьме поправили здоровье, получая «постоянную медицинскую помощь». Не спорю.
Они были на первых ролях, и перед выступлением на такой сцене о них должны были позаботиться. Недаром же купили они свои жизни ценой не менее двух тысяч жизней специалистов, не выпущенных на процесс. С другими обращались иначе: главной обязанностью старшего врача было установить наступление смерти после расстрела; остальной медицинский персонал дежурил круглые сутки на случай покушений на самоубийство и между делом оказывал, что называется, «посильную помощь».
После «веселеньких» допросов, когда я все силы напрягала, чтобы держать себя в руках, тело не выдержало; оно стало покрываться алыми пятнами, кожа чесалась, мокла, морщилась. Вид был страшный. Соседка, донимавшая меня мудрыми изречениями: «Лучше своя грязь, чем чужая зараза», решила, что я схватила какую-нибудь гадость, наводя чистоту на ужасающе грязный тюфяк или моясь в так называемой ванной. Ванная, куда нас водили два раза в месяц, была действительно жуткая. Это камера без окон и вентиляции, в которой стояла гигантская бесформенная медная ванна времен Александра II. Края у нее были помяты и поломаны, вся она была скользкая и липкая. Никому в голову не приходило наполнить ее водой и мыться в ней, но так как над ней были краны и душ, в нее приходилось влезать. Впечатление беспредельной грязи усиливалось еще тем, что стены облупились от пара, масляная краска сползла, штукатурка выкрошилась. Потолок был почти так же черен, как асфальтовый пол. Дыхание перехватывало от удушливо-спертой вони. Но мыться надо было, хоть и в таком мерзейшем месте.
Пришлось просить врача, чтобы узнать, как обезопасить соседку. Явилась лекпомша, т. е. лекарский помощник, фельдшерица. Она буквально на одно мгновение заскочила в камеру в сопровождении надзирательницы, и не успела я раскрыть рта, как она выпалила: «Легкая зараза, не мойтесь, пришлю мазь,» — и в ту же минуту выкатилась. Правило, что медицинский персонал не должен разговаривать с заключенными, она выполнила с точностью. Через некоторое время надзирательница сунула в форточку вощеный пакетик с какой-то мазью. Соседка, как человек более опытный, понюхала: «Точно такую же она мне присылала, когда у меня болело ухо». Позже мои соседки получали эту мазь от фурункулов, геморроя и многого другого. Когда после тюрьмы я обратилась к вольному врачу, он немало удивился такому способу лечения, так как заболевание мое было типичной нервной экземой, которую надо было мыть, а не мазать.
— Но доктор-то должен быть в тюрьме? — добивался он.
— Был, но вызвать его могла только лекпомша, когда считала свои знания недостаточными, что не часто случалось при таком стремительном осмотре.
Впрочем, я два раза наблюдала визит врача. Одна из моих соседок слегла с припадком аппендицита. Доктор пришел, ткнул ей в то место, где полагается быть аппендиксу, и спросил:
— Здесь?
— Здесь, доктор, — порывалась сказать она, — я не могу…
Но он уже повернулся и вышел. Дверь камеры захлопнулась, и мы остались с разинутыми ртами.
Второй раз был сильнейший припадок грудной жабы у пожилой уже женщины. Так как это случилось при допросе, а следователи не любят, чтобы у них умирали до конца «дела», они сами сейчас же прислали врача к заключенной, которую почти на руках доставили в камеру.
Доктор пощупал пульс и вышел, ничего не сделав и не сказав ни слова. Очевидно, непосредственно смертельной опасности не было. Мы с надзирательницей провозились с больной всю ночь, так как она задыхалась и теряла сознание, но врача уже не звали.
Потом мне рассказали, что этот врач заявил в общей камере, куда его вызвали к заключенному, который второй день лежал в бреду:
— Помните, я прихожу только к мертвым и параличным. Зря меня не вызывать.
Но, может быть, и в самом деле было бы большей нелепостью, если бы в то время, когда следователь готовил Соловки или расстрел, врачи залечивали что-то и поддерживали нашу обреченную жизнь.
Впрочем, летом, когда цинга обнаружилась в убедительных даже для ГПУ цифрах, к нам проявили необыкновенное внимание.
Как-то днем, во внеурочное время, раздался повсеместный лязг ключей и хлопанье дверей. Распахнулась и наша. Вошел врач лет под шестьдесят, значит, еще старой школы, в белом халате, но с папироской в зубах. Не выпуская папиросы изо рта, он скомандовал:
— Глаз! — и бесцеремонно вывернул мне веко.
— Зуб! — полез пальцем в рот и потер десны.
— Ногу! — ощупал колено.
Не моя рук, только перекатив папироску из одного угла рта в другой, он то же проделал с моей соседкой, кстати сказать, уголовницей, больной венерической болезнью, и, пыхнув ей дымом в нос, вышел. Визит продолжался какую-нибудь минуту, затем дверь захлопнулась, и доктор был уже в следующей камере. Быстрота осмотра, не говоря об упрощенности гигиенических правил, являлась рекордом. Но в следующую передачу мы получили лук, чеснок и свежие огурцы. На дворе в эти дни появилось много новых гуляющих. Но что это были за выходцы с того света! Одна совсем молодая женщина едва ходила, волоча ногу. Другая, почти девочка, в наивной блузке с матросским воротничком, едва дотащилась до табуретки «прогульщика», села, посмотрела на солнце и тихо заплакала. Бедняжка, она, верно, думала, что больше его никогда не увидит! Третью, старую уже женщину, со строгим, как на иконе, лицом, вынесли на койке, — ходить она не могла. Когда ее уносили, она долгим взглядом посмотрела на небо и перекрестилась.
Забыв все предосторожности, мы висели на окне, дрожа, как в лихорадке: это открывались «мертвые» камеры, обитательниц которых, лишенных прогулок, мы не знали. Одна из них попала на прогулку вместе с нами. Она едва передвигалась; под этим предлогом я стала обгонять ее, хоть это и воспрещалось, чтобы хоть взглядом выразить ей сочувствие; она поняла меня и пробормотала вслед:
— Шесть месяцев без прогулки, книг, передач!
Шесть месяцев, 180 дней, без звука, без слова, кроме угроз и издевательств следователя! Шесть месяцев такого тяжкого извода, и это — во время предварительного следствия, когда вина, даже с точки зрения ГПУ, еще не доказана!
Трихонов в статье о декабристах писал о Пестеле, что его непокаянное письмо Николаю I извинительно, так как он пять месяцев сидел в одиночке. Но царское правительство той мрачнейшей эпохи давало ему, поднявшему военный бунт, Библию, бумагу и чернила, в то время как социалистическое правительство «самой свободной страны в мире» на полгода обрекало женщин на существование, мало чем отличающееся от могильного, и позволяло гулять десять минут тогда лишь, когда они превращались в калек. Кому была нужна при таком режиме хотя бы даже постоянная медицинская помощь?..
XX. Слезы
В своем стремлении свести на нет все жизненные силы заключенных ГПУ дошло до того, что запретило плакать, когда при тюремном утомлении и тоске это становилось для многих настоящей потребностью. Конечно, можно было плакать беззвучно, закрыв глаза или притворившись, что болит голова. Но стоило надзирательнице заметить в глазок подозрительную позу, форточка щелкала, и начиналось не очень ласковое убеждение, что плакать нечего, нельзя, не разрешается.
Когда кто-нибудь из старых надзирательниц простодушно, хотя и грубовато, обрывал: «Чего ревешь-то, брось!», — это звучало не так обидно, чем когда девчонки-комсомолки, тоже произведенные в надзирательницы, с подвитыми кудряшками, подбритыми, подрисованными бровками и намазанными губками, презрительно фыркали: «И очень даже стыдно! Уважать себя надо! Перестаньте, а то корпусному скажу!»
Но были женщины больные, нервные, которые не могли сдержаться, и с ними расправлялись бесчеловечно.
Под вечер, когда в камерах темнело, как в колодцах, а света не давали из экономии, становилось особенно тоскливо. Ничто не действовало так угнетающе, как этот холодный могильный сумрак. Все мыкались в эти последние полчаса до подачи света и хандрили. Помню, я раз не удержалась и сказала старой надзирательнице:
— Если я когда-нибудь повешусь, так в ваши сумерки!
— Что вы! Что вы! — искренне испугалась она. — Я бы рада, да нельзя, режим экономии. Я и так на пять минут раньше свет даю. Лишь бы «вторая» не расплакалась, а то возни будет больше, чем экономии.
В тюрьме мы теряли наши имена и назывались по номерам камер. «Вторую» мы никогда не видали, потому что она была лишена прогулки, но хорошо знали по голосу — она не выносила сумерек и часто плакала.
Плакала она тихо, без слов, изредка всхлипывая. Если ее оставляли в покое, она постепенно замолкала. Но тюремная дисциплина требовала немедленного водворения порядка, ее начинали усмирять, и тут разражался скандал. Начиналось с тревожного беганья надзирательницы по железным лестницам, хлопанья форточки в ее двери, уговоров грозным шепотом, в ответ на которые горькие рыдания вырывались из приоткрытой форточки. Потом гремел сапогами по лестницам корпусной, басил угрозы:
— В карцер посажу.
Она рыдала, как ребенок, который, расплакавшись, не может успокоиться. После мертвой тюремной тишины, абсолютно лишенной звуков, кроме шагов надзора и лязганья ключей, плач той несчастной, запертой в одиночку, волновал всех, как будто она оплакивала нашу общую судьбу. Начальство не терпело этого. Корпусной вскоре возвращался с двумя здоровенными стражами.
— В карцер!
Плач ее переходил в вопли, лязгал замок, с зловещим шумом открывалась дверь, и все заполнялось раздирающими криками и взвизгиваниями:
— Оставьте! Пустите! Крысы! Боюсь, боюсь! Проклятые, мучители, оставьте!
Ее тащили силой, волокли по полу, она отбивалась и кричала изо всех сил, со всем отчаянием, которое только может выразить человек, захлебываясь от слез и ужаса перед карцером, где были крысы. Стон стоял на все пять этажей, пока ее выволакивали из отделения, потом возвращалась еще более жуткая тишина. Когда и как приходила она назад, никто никогда не слыхал; устрашенная, она крепилась иногда неделю, дней десять, а иногда разражалась плачем почти каждый день. Ее усмиряли тем же методом.
Раз вечером, когда меня вели с дневного допроса, я стала свидетельницей потрясающей сцены: в узком нижнем коридоре, куда выходил карцер, эту женщину, измученную борьбой и воплями, вталкивали в страшную дверь. За широченной спиной одного из тюремщиков билась ее голова с растрепавшейся белокурой косой. Бледная, обессиленная, она хрипела и все-таки защищалась, извиваясь в их ручищах.
— Крыса! — взвизгнула она в паническом ужасе, и в этот момент ее втолкнули и захлопнули дверь.
Крысы в тюрьме были огромные. Одно время их пытались травить, и они выползали подыхать во двор, оставляя свои отвратительные рыжие трупы с голыми хвостами у стен, посредине двора, на решетках окон подвального этажа. Может быть, это очень по-женски и глупо, но дохлая крыса портила всю прогулку. Что же должно было быть в карцере, где нельзя было встать из-за низкого потолка, где стража могла тушить свет и оставлять в могильной темноте, наедине с крысами!
Другая «преступница плача» была, вероятно, уже полусумасшедшей. Она часто начинала пением, которое также запрещалось. Голос у нее был прекрасный, правильно, по-оперному поставленный, но пение своеобразное: веселые арии она пела на печальные похоронные мотивы; грустные, как ария Лизы из «Пиковой дамы», — как шансонетку. Делала она это артистически, но это сейчас же вызывало переполох и репрессивные меры, на которые она отвечала проклятиями и истерическими рыданиями. Иногда она начинала с плача, но совершенно особенного: она ворковала, как иногда очень грустно воркуют голуби, потом усиливала звук и продолжала нараспев, очень музыкально и приятно.
Усмирение происходило так же: увещевания надзирательницы, угрозы корпусного, но, видимо, она была признана ненормальной — ее не сажали в карцер, а надевали смирительную рубашку и привязывали к койке. Утомленная и побежденная, она отчаянно отбивалась, но смолкала.
Надзор ненавидел ее и держал в нижнем этаже, в одной из самых сырых и темных камер. Прогулки ей не давали и только раз летом вывели во двор. Это была молодая, высокая женщина, с странным, бледным лицом; она выступала, как по бальному залу, драпировалась в изодранный платок, непринужденно обращалась к «прогульщику», а вернувшись, громко запела. Больше ее не выпускали.
Зачем ГПУ нужна была эта сумасшедшая женщина, трудно сказать. Они не стесняются получать нужные им показания любым способом, но ясно было, что если в ней оставались еще проблески рассудка, чекисты ее окончательно губили.
Третьим номером по плачу была моя соседка, уголовная. Но это, действительно, был совсем особый номер. Чаще всего это случалось, когда у нее не хватало папирос. Тоскуя по табаку, она сначала бродила по камере, била мух, ковыряла штукатурку, потом цинично объявляла:
— Сейчас концерт задам и папирос получу! После этого она садилась на койку, начинала качаться из стороны в сторону и жалобно причитать:
— Мамочка моя бедная! Что со мной делают! Мамочка, мамочка! Зачем ты меня родила? Несчастная я, злосчастная, дочка твоя родимая!
Расстроенная собственными словами, она входила в роль и начинала плакать:
— Умру я, умру! Не увижу тебя! — вставляла она слова жалостной песни.
Уговоры надзирательницы помочь не могли, потому что только корпусной мог достать папиросы в буфете ГПУ. Когда он появлялся, сурово спрашивая: «Что такое? Что вам нужно, гражданка?», — она затихала, делала грустные, просящие глаза, что при ее молоденькой и смазливенькой рожице выходило неплохо, и лепетала: «Папиросочку!».
Удивленный таким легким разрешением нависшего звукового скандала, встревожившего уже все отделение, он усмехался, вынимал щегольской портсигар с монограммами и снабжал ее папиросами.
— Разве у вас нет передачи? — участливо спрашивал он.
— Не хватает мне, — жаловалась она. — Здесь так скучно. Пошлите купить мне еще, миленький!
Она тут же выпрашивала у меня рубль и получала от корпусного обещание, что при смене дежурных ей купят папирос — милость, совершенно неслыханная, которой только она умела добиваться.
Так пошлость вклинилась в наше трагичное существование, в слезы и горе женщин, сходящих с ума, словно смеясь и издеваясь над ними. Право жизни принадлежало не им.
XXI. Голуби
Одна в тюрьме была радость — голуби. Весной их было много. С мягким шумом перелетали они через тюремные корпуса, спускались на грязный талый снег, где каждый из нас на прогулке старался оставить им крошки хлеба или кашу. Воркуя, ходили они по карнизам и стучали лапками по железным подоконникам тюремных окон.
В день Пасхи кому-то удалось положить в углу двора яйцо, расписанное по-тюремному, — химическим карандашом и цветными нитками, извлеченными, вероятно, из платья. Крашеного яйца не пропустили бы в передаче. Около яйца, расколотого пополам, теснились голуби, расклевывали его и разбрасывали кругом цветные скорлупки с буквами «X. В.» — «Христос Воскресе». Так христосуются на Руси с умершими, оставляя яйца на могилах, чтобы их клевали птицы.
Как странно: прошло почти две тысячи лет, а человечество живет все тем же — Пилатами, Иудами, позорищем и избиением. Советскому социалистическому государству нужна кровь, смерть и муки, как римским «империалистам».
На второй день Пасхи был страшный ливень и бешеный весенний ветер. В квартирах тюремной охраны, размещенных над корпусом с общими камерами, хлопали окна, вылетали и крутились по воздуху листки бумаги. Наутро на черном вымытом асфальте двора лежал голубой цветок, сделанный из деревянной стружки, — советское изобретение, так как бумаги и тряпки нам слишком дороги. Обтрепанный, обломанный, лежал он увядшим комочком, застывшим в углу, куда загнал его ветер. Он казался красивым, но унести его никто не смел, потому что запрещалось поднимать даже голубиные перышки.
Столь же волнующим, как вид этого цветка, был запах из окна полуподвального этажа, мимо которого вели с прогулки. За окном лежали свежераспиленные ольховые дрова — от них шел резкий запах леса. Один глоток настоящего, душистого воздуха — и сейчас же грубый окрик: «Не останавливаться!» И опять кислая вонь тюрьмы, одиночка и кованая решетка на окне.
Это были редкие проблески иной жизни, жизни не в заточении, вестниками которой были голуби. Они прилетали часто, клевали насыпанные на подоконнике хлебные крошки, заглядывали в камеру, смешно вытягивали шейки, скосив головки на пол, словно удивляясь тому, что видели.
Кормить голубей строго запрещалось: за это преследовали надзирательницы изнутри и «прогульщики» извне, так как со двора было видно, на чьи окна садятся голуби. Но отказаться от вольных гостей было так трудно.
Чтобы не попадаться на этих нелегальных свиданиях, назначала им тайные, тихие часы. Когда в тюрьме полагалось спать, и тушились огни, я крадучись вставала с койки и, открыв форточку, сыпала на подоконник крошки. На рассвете, когда все дремали от ночной бессонницы — и надзирательницы, и часовой во дворе, зная, что даже самые беспокойные, нервные заключенные сморились от ночной тоски, голуби весело слетались на окно. Они жадно клевали, толкались своими толстыми бочками, дрались, сталкивая друг друга прочь с узкого подоконника, гулькали то приветливо, то ворчливо, требовательно заглядывая в форточку, когда было мало пищи.
Сквозь сон, томясь, что скоро придет обязательное тюремное пробуждение, начнется еще один бессмысленный день, я слушала их воркование. Под эти звуки, ловя струйку легкого утреннего воздуха, еще не зараженного кухонным чадом, можно было думать о воле. Лето, солнце над морем, далекое-далекое небо. Мой мальчоночек плывет, ныряет в мелких волнах, как белый щеночек, а над ним, как нарисованные, летают острокрылые чайки. Он звонко визжит, смеется, плюется, когда солоноватая вода попадает ему в рот. Смеется ли он сейчас один?
Где-то есть воля и еще много вольных людей, а не заключенных. Они торопятся, хлопочут, сердятся, как эти голуби, которые никогда смирно не могут поесть: лезут друг другу на головы, шумят, хлопают крыльями так, что, кажется, всех перебудят. А куда торопятся граждане СССР? В тюрьму! Какому жуткому множеству еще придется здесь побывать? Чья жизнь не будет прервана тюрьмой, когда и море, и лес, и дети — все останется за стенами, а перед глазами будет одно утешение — окно с решеткой и голуби за ней?
Друзья, милые мои, пора вам разлетаться! Вам дела нет, что часовой зевает, тянется и просыпается, что надзирательница шаркает по коридорам, а мне беда будет. Пугать не хочется, жаль расставаться с их болтовней, потому что днем я их не кормила, хотя они прилетали и ругались громко и сердито.
Но скоро и этих милых, невинных гостей увезло ГПУ.
Приказано было всех переловить и перебить. Во дворе поставили ловушку, и смирные ручные птицы попались почти все в течение нескольких дней.
Две голубки и голубок еще летали на окно, но я их больше не кормила, несмотря на все их жалобы и воркотню. Хотелось, чтобы они отвыкли, улетели и спаслись. Нет! Вскоре голубок лежал распластанный в углу двора, весь перепачканный кровью, его подруги исчезли тоже. Страшно было видеть кровь на черном асфальте, за стенами темницы, где столько лилось человеческой крови. Двор опустел, омертвел, только заключенные безнадежно шаркали по истертому асфальту.
XXII. Последний допрос
Пришло лето: июнь, июль. Все изнывали от жары и духоты. Толстые каменные стены отдавали сырость, накопленную за десятки лет. В камерах было парко, как в скверном погребе. Ничего не делая, не двигаясь, мы худели и бледнели хуже, чем зимой, а надзирательницы приходили загорелые, веселые от солнца.
Кончался пятый месяц моей отсидки и десятый, как арестовали мужа. Четыре с половиной месяца прошло, как мне предъявили обвинение и перестали вызывать на допросы. Я ничего не знала и не могла понять, когда же конец «делу».
— Теперь ждите, — говорили старые надзирательницы. У них были свои приметы и, привыкнув к терпеливой заключенной, они невольно начали жалеть меня. — У нас всегда так: если через два месяца не выпустят, ждите пяти, а что на допрос не зовут — это хорошо.
Из женских одиночек почти все получили пять — десять лет лагерей. Они оставались до утверждения приговора московским ГПУ, которое судило их заочно, и с тяжким равнодушием дотягивали последние дни тюрьмы, за которой ждала ссылка в мороз и голод. Одна пережила смертный приговор, замененный десятью годами Соловков. И для меня тянулись дни бессмысленно и тупо.
Вдруг вызов. К допросу.
Конец! Какой конец?
Как можно передать, что значит идти навстречу приговору? Откуда-то ползет, охватывает безумный, дикий протест. Как? Идти самой, чтобы услышать нелепый приговор себе, мужу, ребенку? Молча прочесть и подписать определение тупых профессионалов ГПУ?
Все было, как в кошмарном сне: кабинет следователя, за окном все та же ветка, но с пыльными, сохнущими листьями. Все тот же следователь, развинченный, противный.
— Садитесь.
Внимательный осмотр.
— Прекрасно выглядите.
— Вы тоже.
— Да, знаете, в командировке был и в отпуску. Вас задержал немножко. Соскучились?
— Не весело!
Кривая усмешка.
— Так-с! Так-с! — постукивая папиросой о крышку портсигара. — А муженька-то вашего отправили. Да-с! Вредители нам не нужны. Не нужны! — кричит он по своей привычке.
Вот он, конец. Сослали.
— Куда? — спрашиваю я с трудом.
— Не знаю. На Север, что ли, в лагеря. Пусть поболтается там год — другой, поучится работать, не вредить. Полезно, полезно.
— Когда сослали? — говорю как будто спокойно, а самой тяжко до отчаянья.
— Не знаю, не знаю. Почем я знаю? Не я вел дело, — говорит он небрежно, по-хулигански, со скверным любопытством следя за мной. — Ну, а с вами что же будем делать? Куда вас? Мы думали — Соловки. Вы как?
Он смотрит. Я молчу.
— Да-с, да-с! Думали — Соловки, хорошее местечко: море, лес. Он еще болтает что-то, наблюдая за мной. Я не слышу и не могу себя заставить слушать, так я поражена, что муж уже сослан. Куда — не говорит. Свиданья не дали. Проститься не дали.
— Думали — Соловки, да пожалели вас. Мальчишка ведь у вас. Мы за ним следили; ничего мальчишка, но беспризорных нам не надо. Придется поработать вам пока.
— Где?
— Как где? Где вы служили? Вы нам теперь не интересны. Вы думаете, что? Там обвинение какое-то вам предъявили? Ерунда! Это мы так пишем, пока нужно. Можете забыть про это. Я повторяю: вы нам теперь не интересны и не нужны. Правда, я был очень недоволен и серьезно хотел упечь вас в Соловки. Что за манера у вас, безобразие, часами слова не выжмешь! Это не разговор. Но раз уж так решили — идите. Но не советую к нам возвращаться, не советую. Второй раз мы поговорим иначе. Я не знаю, вы не понимаете, что ли, что мы вас отпускаем? Сейчас подписываю приказ. Ну, канцелярия там, ордера. Сегодня к вечеру или завтра днем, как там успеют, и домой. Немножко подзадержал я вас, да ничего — и погулять, и отдохнуть успеете. Но помните, второй раз не попадаться! Мы можем поговорить иначе, без деликатностей.
Я сидела, не понимая, что ему еще надо. Благодарности что ли он ждет от меня за то, что выслал мужа, держал меня в тюрьме, изуродовал жизнь мальчишке?
— Идите, ждите.
Наконец-то. Я вышла совсем разбитая из его кабинета. Вечером за мною не пришли. Я не жалела. Казалось, в одиночке скорее справлюсь со своим горем: так страшно было возвращаться в опустошенный дом, куда мужу уже больше не вернуться.
Ночь провела без сна — все те же безнадежные мысли. Тюрьма отличается тем, что останавливает течение событий как бы на одном месте, и жутко потом возвращаться в исковерканную, опостылевшую жизнь.
Начался день. Прогулка. На меня взглянули с удивлением, так я извелась за ночь. Впереди все казалось ужасным.
— Что случилось? — шепчут, обгоняя, из соседней камеры.
— Мужа выслали, — говорю вдогонку. — Куда, когда — не знаю.
— Меня выпускают, — добавляю на втором круге. Они радуются. Это счастье, узнать, что кто-нибудь идет на волю. А мне что в этой советской воле? Только сын. День идет. Такого длинного еще не было.
XXIII. Домой
На улицах было жарко, пыльно и душно. Окна кооперативов стояли совершенно пустые. На тележках продавали какую-то вялую зелень. Все шли усталые, скучные. В трамвае ссорились и переругивались.
А все-таки, если бы установить всеобщую повинность и пересажать всех обывателей в ГПУ, они бы поняли, что нельзя так спокойно ходить по Шпалерке, считая, что это их не касается, пока их самих туда не засадили. Они поняли бы цену жизни и воли, чтобы вовремя ее защитить, а не таскали по улицам свою серую скуку, свою жалкую жизнь, опустошенную нуждой и страхом, пока их не засадят в застенок.
Дома я нашла то, что ожидала: чужие люди, беспорядок, распроданные вещи. Дома, очага не существовало более, но сквозь горечь и боль утрат прорвался и вернул к жизни один крик:
— Мама!..
Крик, полный восторга, изумления, любви, невысказанного горя, всего, что накопилось в его одиноком крохотном сердце.
— Мама, мама, мама! — говорил он тихо, громко, ласково, жалобно, на все голоса, не находя больше слов.
— Почему ты такой худой и бледный? — спросила я, ощупывая его повсюду. Как было замечательно, что я могла его трогать и гладить, моего брошенного мальчика. — Ты болел?
— Нет, только один раз, немножко. У меня была крапивная лихорадка. Но я отнес твою передачу в тот день, чтобы ты не волновалась. Доктор сказал, что можно. У меня не было жара, и когда я вернулся домой, сразу лег в постель.
— И ты всегда сам носил передачи мне и отцу?
— Да, конечно, ведь никого другого не было.
— А как же насчет школы?
— Я пропускал два дня в неделю и нагонял, как мог, дома. Как ты знаешь, мне приходилось ходить в разные тюрьмы — ты была в Шпалерке, а отец был в Крестах. В Крестах гораздо лучше, там две форточки — одна для передач обыкновенным заключенным, их там много и им позволяют много вещей. Другая форточка для заключенных ГПУ, и там очень строгие. Конечно, кричат и ругаются, но не гонят прочь так часто.
— Мама, я так рад, что не нужно больше ходить в тюрьму! — продолжал он, спеша выговориться. — Ты не можешь себе представить, какие это тяжелые мешки и мне надоело стоять в очереди! Мама, я так рад, что ты вернулась!
Он обнимал меня, целовал мне руки, ласкался своим личиком и не знал, как высказать свою радость.
— Где же ты ел? Ты так похудел!
— Я завтракал в школе, а вечером я ел здесь, с соседями. Но у них так мало денег и мало еды.
— А где мой рояль?
— Продали. Мне было очень жалко, что ты теперь не сможешь играть по вечерам. Я очень просил их не продавать его, но они сказали, что нет больше денег, чтобы тебя кормить. Ты знаешь, передача стоит очень дорого, — сказал он очень грустно.
— Ну, конечно, дорогой мой, мне придется так много работать, что все равно не останется времени для музыки, — сказала я, хотя мне было очень горько.
Все время, пока я была в тюрьме, я мечтала, что, может быть, я смогу опять сесть за рояль когда-нибудь. Но ничего не поделаешь. ГПУ могло бы конфисковать все наши вещи, и тогда у нас ничего не осталось бы.
Тут его лицо стало серьезным и грустным.
— Я видел отца!
Я ни слова не могла произнести, у меня не слезы, а крик стоял в горле.
— Когда? — наконец выговорила я.
— В апреле. Его тогда выслали.
— Какой он?
— Очень бледный, как больной.
— Что он сказал?
— Он думал, что бабушка жива. Он не знал, что я один. Сказал, чтобы я ехал с тобой, когда тебя ушлют.
Мы замолчали. Он долго собирался с духом, потом спросил:
— Мы поедем к отцу?
— Поедем. Скоро.
Теперь я знала, что делать в жизни. Из всего мира мне были дороги два существа. Нам надо было быть втроем — во что бы то ни стало.
Часть 2
I. Внутренняя эмиграция
Почти полгода провела я в тюрьме, абсолютно ничего не зная, что делается дома: мне не передали ни одного письма, не дали ни одного свидания. Пожалуй, это было легче, потому что я видела, как после свиданий от тоски сходили с ума.
Меня увели из дома зимой, вернули — когда кончалось лето. Все, что случилось за это время, было для меня зияющим черным провалом.
В тюрьме казалось, что стоит только выйти на волю, и жизнь будет полна работы и энергии. Если вышлют мужа, придется добывать средства для существования за двоих. Мучительно хотелось, чтобы время вновь заполнилось трудом; казалось, что я схвачусь за него, как голодный за хлеб.
Вот я на воле, и что же? Лежу на диване и думаю. Из пяти с лишним месяцев тюрьмы месяц я сидела; на четыре месяца меня забыли, вероятно, по пустой небрежности. Когда-то мне казалось, что мой труд нужен государству, а теперь? С другими поступили еще гораздо хуже. Мне сказано было, чтобы я возвращалась на прежнюю работу, но я хорошо знаю, что следователи всегда врут, хотя бы это было совершенно бесцельно, такова их профессиональная привычка. Последние годы я перешла на службу в Эрмитаж, специализировалась на французском искусстве XVII–XVIII вв., кроме Эрмитажа мне работать негде, но я уверена, что если следователь о чем-нибудь думал, требуя, чтобы я отправилась туда, так только о том, чтобы доставить мне лишнее унижение.
В тюрьме я изнывала от неподвижности: часами готова была ходить по камере шесть шагов взад и вперед, теперь на меня нападала слабость, в трамвае кружилась голова, дома хотелось только лежать, лежать, лежать, и если бы было можно, ни о чем не думать: так мучительно болела голова.
В тюрьме я ненавидела семь часов утра: «Вставать!» — мечтала хоть заболеть, только бы не вставать в этот проклятый час. Теперь я просыпалась в семь часов от чувства мучительного беспокойства, которое ничем не могла унять. Вероятно, обострился порок сердца.
В тюрьме мне казалось таким соблазнительным выпить хорошего, горячего чая из фарфоровой чашки, а не из обжигающей губы алюминиевой кружки. Теперь не хотелось ни есть, ни пить, ни думать о еде.
Я разучилась жить, мне ничего, ничего не хотелось. Нет, я хотела, но не того, что надо делать в данное время: хотелось бы бросить все и уехать к мужу. Но через жен, таких же, как я, мне дали знать, что мужа нет в Кеми, что его отправили куда-то дальше, куда — никто не знал. Надо было ждать известий и добывать работу.
Из домоуправления пришли сказать, что, пока я не поступлю на службу, мне не дадут хлебной карточки, отнимут ее и у сына, потому что безработным и их иждивенцам карточек не полагается. Это была новость. Сын тоже беспокоился и спрашивал:
— Как ты насчет службишки? Начнется школа, меня спросят, на чьем я иждивении.
Ах, ты, горькая советская жизнь. То в тюрьме сиди, насильно ничего не делай, то на воле — лезь в работу.
— Ладно, — говорю сыну, — схожу насчет службишки.
— Куда пойдешь?
— В Эрмитаж. Следователь сказал, чтобы я туда вернулась.
— А тебя возьмут назад?
— Думаю, что нет. Место сохраняется за заключенным на два месяца.
— Зачем же следователь так сказал?
— Соврал, наверно: они всегда врут.
Мальчишка врать органически не умел и к чужой лжи относился трагично, потому что беспомощно страдал от нее…
Задумчиво проводил он меня до дверей Эрмитажа. Мы оба любили этот огромный мир, безукоризненно прекрасный среди безобразной, тяжкой советской действительности. Для меня работа там была второй жизнью, для него — это была фантастическая страна, полная неизвестного, в которой, как по волшебству, вдруг что-то становилось понятным и страшно интересным. Сначала он знал только игрушки из Танагры: лошадки, лебеди, смешные карлики, человечки с привешенными ногами и руками. Каждый раз он с волнением бежал к витрине — все ли на месте? Расплывался от радости и стоял, приплюснув нос к стеклу. Потом любимым стал зал Зевса, — огромный бог с курчавой бородой и золотым орлом, сатиры с рожками, Меркурий. В последнее время он увлекся рыцарями и был вне себя от счастья, когда ему позволяли надеть шлем.
Теперь мы оба подошли к дверям, как изгнанные. Чем заслужили мы обидную участь, он не понимал, и, верно, смутно надеялся на то, что вдруг все станет, как прежде…
— Подожди на набережной, я недолго, — сказала я и вошла в подъезд.
Как все знакомо: ступеньки, вешалка, строгие костюмы служителей, и все, чем полон этот огромный и любимый дом. Но на лицах не то любопытство, не то испуг: не знают, как быть, свой я человек или чужой, а, может быть, даже чем-то опасный. Мне легче было бы чувствовать себя совсем чужой, чем вспоминать, как грубо и бессмысленно меня лишили любимого дела, не потому, что обнаружили хотя бы какой-нибудь намек моей вины, а потому, что я была женой «вредителя».
Чтобы скорей покончить со смутной тревогой, иду прямо к директору Леграну.
— Вы зачем?
Да, это был первый его вопрос. Бывший советский дипломат, оскандалившийся на Дальнем Востоке пьянством и любовными похождениями самого грубого свойства, он в наказание был назначен директором Эрмитажа, и стал, действительно, наказанием для всех научных сотрудников, потому что не стеснялся ни в грубых выражениях, ни в провокационных действиях.
— Затем, что меня направил сюда следователь, сказав, что я должна вернуться на прежнюю работу.
— Ваше место занято, и вы нам больше не нужны.
— Вы разрешите взять мои бумаги?
— Пойдите и возьмите. Постойте! Почему это вы столько времени отсиживались?
— Спросите у следователя, его фамилия — Лебедев. Я же дала подписку о неразглашении.
Он пожал плечами, я вышла с облегченным чувством: ясный конец, и думать не о чем. В канцелярии я получила свой «трудсписок», куда заносят все службы. Без него поступить никуда нельзя. Мой, в который были внесены все мои должности за годы непрерывной работы в Наркомпросе, заканчивался записью, что я исключена со службы вследствие ареста. Если бы я прослужила еще два года, я имела бы право на пенсию как член секции научных работников, теперь я не знала даже, смогу ли я найти работу с таким «волчьим паспортом». Не знала, что мне теперь делать, но на карточке специалиста, также выданной из канцелярии, я прочла, что не имею права брать работы помимо особого отдела биржи труда. Тем лучше — я знала, куда идти: если после 23-летней работы меня выкидывали так, в два счета, я не хотела больше проявлять инициативы, — пускай решают за меня, как хотят.
— Ну, что, — встретил меня сын, — выгнали?
— Выгнали.
— Значит, соврал следователь?
— Соврал.
Мальчишка огорчился:
— Куда ж теперь?
— На биржу труда.
— Верно! — обрадовался он, что есть какой-то выход. — Идем, я тебя провожу. Только тебя не пошлют на чулочную фабрику или на кирпичный завод? — забеспокоился он.
— Нет, у меня карточка специалиста.
— Тогда пойдем.
Мы пошли вместе. У меня теперь был один советчик — сын. Он вырос, стал заботлив и практичен, несмотря на свои двенадцать лет и совсем ребячью рожицу.
Словно догадываясь о моих мыслях, он говорит мне:
— Не горюй! Еще два года, я кончу школу, поступлю в фабзавуч, там платят за работу и дают карточку по первой категории. Тогда ты можешь больше не служить, а в Эрмитаже будешь заниматься, сколько хочешь. Так можно?
— Можно, — говорю, чтобы его не разочаровывать, хотя знаю, что в ФЗУ платят двадцать — тридцать рублей в месяц, что из работы мне теперь не вылезти до смерти, и что моим научным занятиям пришел конец, так как возможны они только при совмещении со службой. Ни одно учреждение, кроме того, не признает сотрудников со стороны, которые «не входят в план». То, что меня выгнали из Эрмитажа, означает, что работать по специальности мне больше не дадут. Какая логика в том, что, сослав специалиста-ихтиолога, считают нужным уничтожить и специалиста-музейника, только потому, что она его жена, — этого не понять. Я шла на биржу посмотреть, как это уничтожение будет доведено до конца.
На бирже труда, в отделе Наркомпроса, народу было мало: несколько учительниц, очевидных неудачниц, две только что кончившие учебу чертежницы и больше никого. Я молча подала свой трудсписок. Служащий прочел, испуганно взглянул на меня и опять принялся читать о моих трудах за двадцать три года.
— Простите, но куда же я могу направить вас? Вы же понимаете, что работников такой квалификации с биржи никогда не требуют.
— Понимаю, — отвечала невозмутимо я. — Но я хотела бы получить работу по направлению с биржи, как полагается.
Я отлично знала, что специалистов всегда приглашает учреждение, как и меня до сих пор приглашали, а вопрос с биржей регулирует post factum канцелярия, но у меня не было прежнего пути.
— Но я же никогда не смогу направить вас на работу, — восклицает в отчаянии искренне пораженный служащий биржи. — Если вы, действительно, хотите получить работу, укажите какую-нибудь другую специальность.
— У меня нет другой специальности, — отвечала я, — вы видите, мне осталось всего два года до пенсии.
— Что же вы можете еще делать? — добивался он. Да, смешно сказать, два десятка лет была старшим помощником хранителя Эрмитажа и вот стою и думаю, что же я вообще еще могу делать. В кухарки и горничные не гожусь, может быть, в няньки?
— Вы знаете какие-нибудь языки? — спрашивает он нерешительно.
— Четыре новых и два древних.
Он опять совершенно скисает:
— Куда же я вас направлю? Что я с вами буду делать?
— Очень просто. Пошлите на самую обыкновенную работу, забудьте, что написано в трудсписке.
— Но это же будет деквалификация! Мы не должны допускать деквалификации.
— В данном случае, это не наша с вами вина.
Он вскочил, бросился куда-то советоваться, вернулся, перебрал все бумажки на своем столе, опять убежал. Я терпеливо и с интересом наблюдала за ним.
Я знала, что в музеях не хватает сотрудников, но вместо меня приняли только что выпустившуюся студентку, которая ничего не знала и учить которую было некому, но что я, выкинутая за борт, могла сделать?
Я предоставляла все силы и знания в распоряжение государства, и вот представитель этого государства мечется, так как боится попасть под пункт о «деквалификации», но девать меня, в сущности, некуда.
— У меня есть только требование в библиотеку, но на самую элементарную работу, — наконец, пытается он выйти из положения.
— Тем лучше, потому что я совершенно не знаю библиотечного дела.
— Вы можете отказаться. От направления не по прямой специальности вы можете отказаться три раза.
— Вы знаете, что я не получу хлебной карточки, пока не возьму работы.
— Да, — говорит он несколько сконфуженно.
— Итак, благодарю вас за прекрасное направление. Надеюсь, что мной там будут довольны, и мне больше не придется вас затруднять.
В учреждении, куда меня направили с биржи, мой трудсписок опять произвел легкий переполох, но я убедила начальство, что работать буду хорошо.
Так я превратилась в библиотекаршу, добросовестную и никому не ведомую. Работа была легкая: я делала ее, как старухи вяжут чулки. Даже сын был доволен, потому что я теперь всегда вовремя приходила со службы. Деквалификация была удобной вещью, но я не могла не чувствовать, что из жизни меня все-таки выкинули. Впрочем, я была далеко не одна. После волны чистки, прокатившейся, пока я сидела в тюрьме, очень многих вышвырнули, и многим проходилось устраиваться по разным учреждениям, где могли использовать только их знание иностранных языков или просто общую интеллигентность. Так, единственная в СССР специалистка по разным камням, человек с заграничной диссертацией и научными трудами, стала секретаршей у инженера, который работал над конструированием музыкальных инструментов; очень известный архитектор и знаток искусства преподавал математику; одна из преподавательниц должна была стать корректоршей, другие делались чертежниками, преподавателями иностранных языков и пр. Это было своеобразное состояние «внутренней эмиграции», — термин, которым большевики клеймили тех, кого они сами выкинули за борт.
Дома у меня также не осталось: я знала, что мужу не вернуться, и мы с сыном навсегда останемся как на развалинах.
Друзья, в сущности, тоже были все потеряны. Приходили какие-то люди, говорили какие-то пустые слова — мы перестали понимать друг друга. Мне часто хотелось сказать им что-нибудь злое и обидное.
Зачем вы приходите сейчас, приносите цветы, конфеты? Кто из вас подумал о моем мальчике, когда он гонял один, полуголодный, а штаны свои подкручивал на веревочку и гвоздик, потому что оторвались все застежки?
Если бы тюрьма не выучила меня молчать, я стала бы невыносима, но теперь у меня был прием: я закрывала на минуту глаза, чтобы не видеть человека, по отношению к которому поднималась злоба, а тот думал, что я устала, и уходил.
Один из моих прежних друзей пригласил меня обедать. Была икра, еще какие-то деликатесы, добытые через Торгсин, сладкое. А во мне гвоздем сидела мысль, что ни он, ни кто-нибудь другой не послали моему мужу ни одного рубля, а за три месяца каторги у него не было ни копейки, чтобы купить себе хоть лишний кусок хлеба.
Я думала так не с обидой, — обида чувство слишком мягкое, а с холодной злобой. Только с теми, кто сам сидел или у кого сидели близкие, я могла поговорить по-человечески. Недаром, на bals des victimes допускались только те, кто на себе перенес террор.
Итак, это был конец: ни дома, ни дела, ни друзей. Чем жить? Сыном и мужем? Но разве я могла создать для них хотя бы подобие жизни, если мы были обречены?
II. Сборы на свидание
Свидание — это слово имеет такое значение в СССР, как никогда нигде не имело. Такой силы, такой глубины, кажется, вообще нет слов. Два раза в год можно просить о свидании с заключенным, с каторжником. Могут дать, могут и не дать. Просить можно только на месте, в УСЛОНе. Не дадут — ехать обратно, зная отныне, что заключенный зачислен в строгую категорию, и потому неизвестно, придется ли еще когда-нибудь увидеться. Дадут свидание — сможешь увидеть, но кого?.. в каком состоянии?.. Тень человека.
Если бы сказали, что я увижу отца, умершего несколько лет назад, я, возможно, испытала бы волнение и потрясение не меньшее. Страшно было.
Мальчик волновался так, что мы почти не могли говорить о предстоящем свидании.
Дело дошло до трогательного, щемящего случая. Утром он мне сказал, что болен, и не пошел в школу. Когда я вернулась со службы, он лежал в постели, но мне показалось, что без меня что-то произошло.
— Ты без меня вставал?
— Да.
— На улицу выходил?
— Да.
— Зачем?
Не отвечая, он нагнулся за кровать и достал оттуда большой лист, скатанный в трубку.
— Это карта. Мне хотелось знать место, где папа. Но мне дали такую большую карту. Другой не было. Она стоила три рубля. Но это мои деньги. Я не думал, что она будет такая большая, — тянул он ворчливо и смущенно.
— И не знал, куда ее от меня спрятать?
— Я думал, что ты рассердишься, что я не пошел в школу. Карту я бы тебе потом показал.
Не говоря ему, как взволнована, я села к нему на кровать, помогла развернуть карту, и мы молча стали смотреть страшное для нас место: зеленые болота, голубые озера и мимо них, прямо на север, черная линия железной дороги и точка — Кемь.
Кто в дни войны и опасности для близких не вглядывался в условные абрисы мест, где шли бои, тому не понять, как может быть больно смотреть на карту. Простая черная линия; для всех это — железная дорога, для нас — путь на каторгу; точка — Кемь, это как будто город как город, но там заперты за колючей проволокой тысяч десять обреченных рабов, и среди них один, который дороже всех на свете.
Чем ближе назначенный день, тем все беспокойнее становилось и тревожнее.
— Мама, как мы там найдем папку?
— Не знаю.
— Мама, когда приходит поезд?
— В три часа ночи.
— Куда же мы ночью денемся?
— Не знаю.
— Мама, а нам позволят увидеть папку?
— Не знаю, милый, не спрашивай. Увидим там, как будет, как ГПУ захочет.
Да. Как ГПУ захочет. Если отец на каторге, разве мы с сыном свободны?
Все равно, все равно, лишь бы добраться и увидеть, это пока самое главное, — стучало у меня в мозгу, когда я собирала вещи в дорогу. Там ничего нельзя купить, всю еду надо везти с собой, и нет носильщиков, можно брать только то, что мы сами унесем. А велики ли наши силы? Еще беда — не достала калош мальчишке, а старые у него разорвались. Перчаток тоже нет, и придется надеть ему старые, разрозненные рукавицы — одну серую, другую коричневую.
Как все трудно… И надо думать об этих мелочах, когда сердце разрывается от тоски. Больше года я не видала его… Еще надо этого дитенка туда тащить, показывать ему каторгу. А не везти нельзя: несколько часов, которые могли нам дать, — этим отец должен жить полгода. Да, перед всем, что предстояло увидеть, было жутко так, что иногда казалось, что заболею: лягу и буду бессильно лежать. И еще после этой мерзкой тюрьмы так противно кружится голова, а ноги подгибаются, и хочется сесть хоть посреди улицы. Долго ли еще тянуть мне эту проклятую жизнь?
III. Дорога в УСЛОН
Октябрьский вокзал, бывший Николаевский, теперь Московский. Большевики любят менять названия. Двенадцать часов ночи. На Москву отходит «Красная стрела» — курьерский, на котором ездит вся советская знать и иностранцы. Видны международные вагоны, «мягкие» вагоны, — иначе говоря, первого и второго класса; все ярко освещено. Публика — с чемоданами, кожаными портфелями. Несколько советских дам (называются теперь сов-барыни) в котиковых манто, в шубах с огромными меховыми воротниками, в крохотных шляпках.
На Мурманск — Кемь поезд идет с деревянной платформы. На перроне темно. Все занято тяжкой, простонародной толпой с мешками, самодельными сундучками, невероятными узлами, из которых торчат заплатанные валенки. Много мужиков с топорами и пилами. Много баб с малыми ребятами, одетыми в лохмотья, укрученными в обрывки старых платков и тряпок. Куда едут, на что едут — страшно подумать. С политикой уничтожения «кулака как класса» все сбиты с места и шатаются по всей Руси великой, потому что на своей родине — смерть верная и скорая, на чужой стороне тоже смерть, но на ходу не так страшно умирать. Многих выгоняют из домов насильно — «раскулачивают», многие бредут сами в надежде, что где-то дают хлеба кило на день. Что жить придется за Полярным кругом, в землянках или насквозь промерзающих бараках, что ребятишки перемрут за зиму, об этом не знают и не думают. Все равно — один конец.
В вагонаx почти полный мрак. Народу набивается на пассажирские и багажные полки столько, что видишь только отовсюду торчащие ноги, головы, обезображенные тяжкой работой руки. Между лавочками все загорожено сундуками и узлами, на которых спят и сидят, скучая, дети, худые, бледные, грязные, безжизненные и покорные.
На весь поезд есть один «мягкий» вагон, где в отдельных купе всегда едут гепеустский курьер и кое-кто из советских служащих покрупней, и один вагон «жесткий плацкартный», где едут служащие помельче и родные на свидание, если только у них хватает денег оплатить плацкарту. Когда собираешься в поездку, кажется, что ты один такой, а как только войдешь в вагон, сразу видишь «своего брата». Когда человек настрадался, у него делаются особенные глаза. Этого словами не объяснишь, но я безошибочно узнавала таких людей повсюду: в трамвае, в поезде, на улице. Меня, должно быть, узнавали тоже, потому что, как только мы проехали Петрозаводск, и посторонних пассажиров стало меньше, моя соседка обратилась ко мне с вопросом, из которого сразу все становилось понятным:
— Вы в Кемь?
В Кеми тысячи две — три жителей, местных рыбаков, которые целыми поколениями никуда не выезжают, и тысяч десять заключенных, к которым родные тянутся на свидание, хотя бы для этого надо было предварительно работать до ночи и голодать весь год.
— А вы?
— В Майгубу.
— В Майгубу? — переспрашиваю я, потому что название звучит так странно.
— Там новый лагерь. Говорят, приготовления на случай войны: из Кеми масса заключенных переведена в разные пункты вдоль железной дороги. Бараков даже нет, всю зиму будут жить в брезентовых палатках. Везу кое-что теплое, что могла собрать. Но, Господи, разве спасешь одной фуфайкой да двумя парами носков, когда всю зиму будут на морозе?.. Бараки приказали строить в сентябре: рубили сырой лес, но успели сложить только дома для надзирателей и женский барак. С лета будут строить казармы, которые могли бы годиться для солдат.
— Где же вы остановитесь?
— В женском бараке. Позволяют, потому что деваться некуда: ни поселка кругом, ни избы, ничего нет. Лагерь в трех километрах от железной дороги.
— Как же вы пойдете? Поезд ночью приходит.
— В час ночи. Так и пойду. Может быть, еще попутчики найдутся, а то и одна побреду. Я — старуха. Там лес, болота, никого нет. А если б и пристукнул кто, спасибо бы сказала. Сил нет. Жалко только мальчишку своего, ему двадцати лет нет, а то и ждать бы смерти не стала…
Она была совсем не старуха, всего лет сорок — сорок пять, но, когда она засыпала, и седые пряди падали вдоль худого бледного лица, видно было, что ей и в самом деле милее лечь в могилу, чем тащить на себе непомерный груз боли.
— Вы одна? — спросила я ее.
— Одна. Муж умер… Думала, сын поддержит, у меня с легкими неладно… Боюсь, что к весне и у него откроется чахотка. Подумайте, подумайте вы только, — не удержалась она, хотя все всегда стараются молчать о своих сосланных, чтобы как-нибудь им не навредить, хотя бы только выражением своего горя. — Арестовали в семнадцать лет. Эсер. Скажите, что это может быть за эсер в семнадцать лет? Умный мальчик, всегда все знал, всех любил. Противник советской власти? Да он другой власти и не видал… Господи, хоть бы конец! Не жить ему теперь… Простите, что выкладываю вам свое горе, когда у вас свое… Муж?
— Да. Пять лет.
— Взрослые скорее выживают, чем такой подросток, как мой. Ах, я просто с ума схожу каждый раз, как еду: видеть сына на каторге… За что? Господи, за что?.. Об одном мечтаю, чтобы там, около него, дали остаться. В каторгу бы пошла, только бы его видеть. Нельзя. Дадут пять — семь дней, и прочь. Еду назад, служить, учить таких же ребят, как он, только чтобы тот, кто поумнее, попал тоже на каторгу… Хотела из учительниц уйти служить на почту, чтоб хоть мальчишек таких не видеть, не пускает биржа труда, — слишком большой у меня педагогический стаж…
— Некрасовских «Русских женщин» помните? — спросила, перегнувшись с верхней полки, другая соседка.
Она была молода, довольно нарядно одета, и у нее были артистические манеры, но по выражению глаз, за которыми была своя непрестанная дума, я сразу заподозрила в ней «свою».
— Какая роскошь была! — продолжала она. — Император гневался, но жены ехали к мужьям в своих возках. Жили там по-настоящему, может быть, внутренне лучше, чем в Петербурге, детей рожали. Да и сколько их было по сравнению с нами?.. Сущие пустяки.
— Не занимайтесь монархической пропагандой, — пошутила я.
— Вы в первый раз? — спросила она, серьезно вглядываясь в меня.
— В первый. Меня саму недавно выпустили.
— Счастливица. Без вас и выслали? — Без меня.
— Теперь я понимаю, почему вы можете еще шутить. Я, да, в тюрьме еще не сидела, но после того, что пережили мы на воле — последнее свидание из-за решеток, как со зверями; все дни на улице, чтобы укараулить, когда выведут этапную партию, ох!.. Потом на вокзал, видеть из-за кордона, как их затискивают в поезд… Мне казалось, что тюрьма — это вроде санатория, — неожиданно закончила она.
— Может быть, оно и так, — отвечала я, стараясь добросовестно оценить наше с ней положение, — если б только не было следователей и риска самой уйти по этапу и оставить мальчишку одного…
Она приподнялась на локте и взглянула на моего мальчонку, который спал на деревянной скамейке, подложив шапку под голову, и тщетно натягивал на себя короткое пальтишко, под которым мерзли то плечи, то ноги. Я сняла с себя вязаную кофту, завернула его. Он, не просыпаясь, по детской привычке, послушно подчинился моим рукам…
— Теперь детей иметь нельзя, — сказала моя верхняя соседка. — Простите, это я про себя подумала, — спохватилась она.
— Сейчас вообще жить нельзя, — мрачно отозвалась учительница.
Мы замолчали, стучали колеса. Старые, тряские вагоны скрипели, поломанная дверца у фонаря открывалась и хлопала. Если бы не этот шум, было бы совсем как в тюрьме: как мы лежали там — без сна на жестких койках, — так и здесь. Как говорили там, всегда кончая одним и тем же — не стоит жить, — так и здесь, будто встречались снова и повторяли сто раз сказанные слова. Мне даже странно было себе представить, что мои соседки не были со мной в тюрьме.
— Кондуктор, мы опаздываем? — раздался чей-то почти детский голос за стенкой, рядом с нами.
— Было опоздание на два часа, сейчас нагоняем, — отвечал кондуктор. — Не беспокойтесь, гражданочка, разбужу.
— Мне спать совсем не хочется, — звонко, возбужденно звенел ее голосок.
— Вы видели наших соседок? — спросила меня шепотом спутница с верхней полки.
— Нет. А что?
— Пойдите и взгляните. Замечательная старуха.
Я вышла в проход и села около окна, откуда мне были видны соседние места.
На нижней лавке, согнувшись и опираясь обеими руками на палку, сидела высокая старая женщина в роскошной черной шубе и большом черном шелковом платке, надетом поверх черной бархатной грузинской шапочки. Руки у нее были поразительно белые; правую украшали тяжелые кольца и ярким зеленым блеском горел бриллиант, на который падал свет вагонного фонаря.
— Бабушка, — говорила высокая, худенькая девочка, подсаживаясь к ней. — Бабушка, мы только через пять часов приедем, лягте.
Старуха не отвечала и не двигалась.
— Бабушка, маму мы все равно можем увидеть только утром, отдохните. Мне спать не хочется, а вы устанете.
Старуха сидела, как мрачное изваяние, и даже бриллиант на ее руке не дрогнул.
Девочка села против старухи и сложила перед ней руки, как на молитве.
— Бабушка… — у нее голос дрогнул, и она ничего не могла выговорить.
Старуха резко подняла голову, сверкнула на нее страдающими, гневными глазами и опять склонилась над своей клюкой с серебряным набалдашником.
Девочка закрыла лицо руками и легла ничком на лавку. Я отошла к своему месту.
— Хороша? — шепнула мне верхняя соседка, которая тоже следила за этим трагичным диалогом. Я кивнула головой.
— Как царица! Я так представляю себе — последняя грузинская царица. Мой муж — музыкант. Если бы он ее увидел, он написал бы музыку. Я — не могу; вижу, чувствую, кажется, даже слышу, а передать не умею.
— А старуха к кому едет?
— К дочери. Мне девочка сказала, когда мы с ней вместе бегали за кипятком. Отец и мать сосланы; они только вдвоем остались. Бабушка ни с кем не говорит с тех пор, как дочь услали. Теперь сказала ей: «Едем, я скоро умру», вот они и едут. А там, в лагерях, грузинам ужасно: они совершенно не переносят климата и все гибнут от чахотки, если не умрут от воспаления легких. Армяне крепче, но тоже не выдерживают. Ох, не знаете вы еще, что значит туда ехать!.. Что ваш мальчик думает?
— Не могу себе представить. Он знает все, но что в нем заросло, а что еще вырастет, сказать трудно.
— Мальчишка у вас молодец: за всю дорогу ни одного неосторожного слова.
— Выучили и его молчать.
Вскоре она вышла из вагона, распростившись, как будто мы были сестрами. Жутко было отпускать женщину в полную темь, на пустую станцию. Остались только грозная старуха с внучкой и я с сыном. Ребята спали; старуха сидела, как каменная, я забилась в угол и дрожала, как в лихорадке.
— Идиотка, — говорила я себе. — Если бы в тюрьме мне сказали, что смогу поехать к мужу, что я его увижу, неужели у меня было бы другое чувство, кроме радости? Одна мысль была: только бы увидеть, еще раз увидеть. Старуха тоже едет, только чтобы в последний раз увидеть. Больше нам ничего не осталось в этой жизни. Но она спокойна, а меня всю трясет от волнения, обиды, негодования на тех, кто всю страну залил таким страданием, что удивительно, как стоном оно не стоит. Точка. Больше не думать. Через час Кемь. Пора привести себя в порядок.
IV. Кемь
Кемь. Мы стоим на мостках, на открытой деревянной платформе. Перед нами бревенчатый дом в два сруба, посредине надпись: станция Кемь. Значит, приехали. Что делать дальше? Ночь. Четвертый час. Темно, как будто бы кругом разлита сажа. Был снег, но весь стаял. Земля черная и небо черное. На платформе есть несколько фонарей, но за ними, кругом, кромешная тьма.
Мальчик беспокойно смотрит на меня, а я сама стою, как потерянная.
— Идем пока на станцию, — говорю я, — там теплее будет.
Дверь все время скрипит: кто входит, кто выходит и сейчас же теряется во тьме. Входим и не знаем, как ступить: все помещение, величиной с избу, завалено людьми, сидящими, лежащими на своих мешках и деревянных сундучках. В помещении не воздух, а зловонный пар. Под потолком, словно в тумане, горит маленькая лампочка. Люди идут куда-то дальше, шагая через спящих. В углу двое поссорились, крепко ругаются и готовы сцепиться в драке. Мой мальчик испуган, не знает, как пройти, чтобы не наступить на кого-нибудь, но нас толкают в спину, и надо двигаться.
Едва-едва протискиваемся в другое помещение: такой же бревенчатый сруб, называется буфет. Несколько грязных, ничем не прикрытых столов, около них поломанные стулья, в стороне прилавок с двумя тарелками, на одной — паточные конфеты в промокших бумажках, на другой — несколько ломтиков черного хлеба.
Народу здесь все же меньше потому, что, кто ничего не спрашивает себе в буфете, того гонят вон. Сонная, растрепанная, толстая подавальщица в кумачовом платке и ситцевой юбке до колен, из-под которой торчат толстые, как бутылки, ноги, наливает из помятого металлического чайника коричневую жидкость из жженного овса, которая называется кофе. Стаканы мутные, липкие; блюдца нет, сахара нет.
Я все-таки беру два стакана этой бурды, по крайней мере, горячей. Мальчишка дрожит со сна, как щеночек. Сидим с ним за столиком, крепко держа наши вещи, чтобы не украли. Между столиками толкаются красноармейцы, шпана и гордые гепеусты в долгополых шинелях и кожаных куртках. Мы оба растеряны и несчастны. Все кажется непонятным и страшным.
К нам подсаживается баба — рослая, здоровая, одетая в добротную шубу и шерстяной полушалок.
— На свиданье? — спрашивает, пригибаясь к столу.
— Да.
Отрицать или молчать смешно. Кроме того, я не вполне уверена, что мне надо делать: обстановка решительно расходится с тем, что мне описывали бывшие здесь жены. Надо расспросить хоть эту бабу, чтобы ориентироваться, и я сама возобновляю разговор:
— Скажите, пожалуйста, с какого часа ходит автобус?
— Автобус-то? Он с осьми, аль с девяти. А только он не ходит…
— Почему?
— Сломавши. Он когда день, когда два ходит, а завсегда не ходит.
— Сколько же до города?
— Два километра. Да грязь больно большущая, не вылезти. До утра ждать, что ли, будете?
— Не знаю. Мне сказали, что к поезду выезжает автобус.
— Лето, может, и выезжает, и то ночью не ездит. Иттить надо. Ничего, дорога широкая, не собьетесь, только грязь и темь опять… Впервой? — спрашивает она меня, оглядев и проникнув в мою растерянность, хотя я стараюсь держаться уверенно.
— Впервой, — неохотно признаюсь я.
— Разрешенье-то есть?
— Какое разрешенье? — пугаюсь я, чувствуя, что кругом вырастают все новые затруднения.
— На свиданье. Управление теперь в Медвежке, там и разрешение справляют: туды все ездют. Сперва — туды, потом — сюды.
Я чувствую, как все мои расчеты рушатся: отпуск со службы дали на десять дней, на проезд уже ушло больше суток. Думала, что с утра пойду подать заявление и вечером получу ответ. Если бы знать и остановиться сегодня вечером в Медвежке, потеряла бы сутки; теперь, если ехать назад, могу потерять два-три дня. Что останется от свидания? Куда девать мальчишку? С собой тащить? Денег не хватит.
— Давно перевели управление? — спрашиваю я, будто это поможет.
— Нет. Неделю, две ли, а недавно. Тогда, конешно, удобней было, а теперь очень мучаютси…
— А как здесь гостиница?
— Гостиница есть, это-то есть. Тольки коек там никогда нету. Партейцы живут, командировщики, а приезжающим, тем-то плохо, тем-то не попасть. И дороговизна: два рубли с полтиной койка, значит, если в общей, — четыре рубли, если нумер. Трое нас будет — двенадцать рублей возьмут. С парнишки тоже, хоша вместе спите.
В тот момент, когда я начинала соображать, что баба подсела ко мне неспроста, что, может быть, она хочет предложить остановиться у нее, что, в крайнем случае, мальчишку можно скорее доверить ей, чем оставить одного в гостинице, которая может оказаться вроде этого буфета, вдруг на пороге появился грозный гепеуст, и толстая подавальщица закричала на всех, как будто случилось что-то ужасное:
— Уходите, уходите, закрываю буфет!
— Почему? Что случилось? — спрашивала я у столпившихся в дверях.
— Полагается, — галантно ответил шпанистый парень. — Когда поезд приходит — открывается; уходит — закрывается.
Опять мы очутились с мальчиком в черной, холодной ночи. Баба куда-то исчезла. На платформе не было ни души. Поезд ушел. Пути были пустые, и казалось, что все стало еще темнее и пустыннее. Оставаться в первой избе было немыслимо: грязь, духота, вши. А до рассвета часа три с лишним, и неизвестно, где ждать, чтобы окончательно не продрогнуть.
Мы сели на лавку, положили вещи. Все казалось странным, нереальным: эта грязная станционная изба, словно закинутая в дикую, пустынную страну, черное небо, масса звезд, кругом — темный провал. Единственный признак культуры — большие станционные часы, но шли они нечеловечески медленно: едва дождешься, когда стрелка скакнет на одну-единственную минуту.
— Мама, что мы будем делать? — пристает мальчишка. — Кто была эта женщина? Ты ее знаешь?
— Нет. Откуда же?
— Как же ты так с ней разговаривала?
— А как мне было не разговаривать, когда я не знаю, что делать.
— Мама, холодно мне, я замерз…
— Бегай по платформе, согреешься…
Он начинает бегать по платформе. Я сижу с вещами, и тоже дрожу. Мороза нет, но сыро, промозгло, хочется спать, и от этого зябнется еще больше. Меня мучает то, что еще час, а может быть, полчаса такого сидения в холодной ночи, и я простужу мальчишку. Может, лучше идти? Измучаемся, но не так будет холодно. И жутко брести одной, ночью, когда кругом полно гепеустов: нравы у этих типов известные, и они уверены в своей безнаказанности. Еще следователь говорил в тюрьме: «Помните, что с женщинами мы не привыкли церемониться»…
— Мама, ноги очень замерзли…
Когда из темноты вынырнула наша баба, я бросилась к ней, как к старой знакомой.
— Паренек-то твой заколел совсем.
— Замерз. Что делать-то?
— Гражданочка, может, тебе удобно, али как, а то у меня завсегда приезжие останавливаются. Дом у меня справный, на главной улице. Ленинская называется. Прежде Соборной звали, теперь — Ленинская. Как утро, так твоего-то по ней и погонют. Увидишь.
— Сейчас можно к вам? — спросила я, чувствуя, что надо немедленно спасать мальчишку от простуды.
— Сичас и пойдем. Там сосчитаемся, за избу-то не обидишь?
Я позвала сына.
— Мама, ты что, куда?
— Не сумливайся, сынок, вздевай-ко мешок, теплей будя, — ответила за меня баба.
Надели мешки, один взяла баба, и пошли шагать по грязи. Темень была такая, что ни впереди, ни под ногами абсолютно ничего не было видно. По дороге фонарей никаких нет. Не знаю, что было бы с нами, если бы мы двинулись одни; кроме того, из болтовни бабы все больше выяснялось, что подозрительного в ней ничего нет.
— Три рубли в день-то заплатишь? — спросила она.
— Заплачу.
Три рубля прежде платили за хороший номер в гостинице, теперь она обещает пустить за это в избу. Подкармливаются на родственниках заключенных. И все же это много дешевле городской гостиницы.
Мы очень устали и едва поспевали за бабой. Она шагала в высоких мужских сапогах, подвязав шубу и юбку выше колен. Мы в нашей городской обуви вязли в грязи и мокли. Два километра казались нам бесконечными, а впереди все ничего не было видно, но как только затемнели низкие деревянные домики, так сейчас же мы очутились на главной улице. Такой же, впрочем, грязной и вязкой, как все остальные.
— ГПУ, — тихонько сказала баба, показав на большой каменный серый дом.
— Скоро теперь? — с нетерпением спрашивает мальчик.
— Скоро, сынок, скоро. Тут Девяткины да Бурковы, еще Заборщиковы, да Мошниковы, а там вскоре и моя изба.
От быстрой ходьбы я растеряла все мысли, только думала о том, чтобы не упасть в грязь.
Наконец, баба остановилась перед глухой дощатой калиткой, дернула за узелок веревки, торчавшей из дырки, звякнула щеколда, калитка открылась, дико залаял пес.
Хозяйка таким же способом открыла дверь в избу. У печки возилась старуха в черном, с цветочками, сарафане, в пестром, расшитом повойнике и темном фартуке, подвязанном высоко под грудью.
— С гостями? — спросила она, с любопытством взглянув на нас. — Со станции? На свидание? Самовар-то вздуть?
— Вздуй. Простыли шибко.
Как все необычайно менялось: грязь, вонь, стук в поезде; мрак, грязь, холод на станции, а теперь эта изба, чистая, теплая, прибранная. Все здесь было, как, не знаю, сколько веков назад, и держалось только былым довольством.
Кухня была большая, но низкая. Посредине, далеко выдаваясь вперед от задней стены, стояла огромная, чисто побеленная русская печь — целое сооружение. Вдоль трех стен с низкими оконцами шли узкие деревянные скамьи. Над оконцами тянулись узкие полки, на которых рядком стояла начищенная медная посуда: ковши, кувшины, блюда, тазы типично петровской, а вернее, еще московской формы. У печки стоял медный чан в виде исполинской вазы. Оконца были занавешены чистейшими белыми занавесками с домашним кружевом по низу. На дощатом, намытом, как стол, полу лежали пестрые домотканые половики. Чистота была замечательная. Но, несмотря на утро, печеным хлебом не пахло, и вообще на всем лежала какая-то неуловимая печать, что это все не живет, а доживает.
Изба, то есть такая же низкая комната, с мелкими оконцами и огромной печью, казалась еще более нежилой. Все там было, как полагается: деревянная кровать, покрытая ситцевым стеганым одеялом, с пышно взбитыми пуховыми подушками. Большой киот с иконами старого письма. Стол под вязаной пожелтевшей скатертью. Но ни одной новой вещи, все уже усталое от времени.
Хозяйка вскоре позвала нас чай пить. На столе кипел огромный медный самовар, на нем стоял чайник с синими и золотыми разводами. Носик у него был с большой старой щербиной и трещиной.
В сахарнице из грубого голубоватого стекла лежало несколько мелко наколотых кусочков сахара. Очевидно, остатки угощения недавно побывавшей гостьи. Сахар на Север не привозят почти никогда.
— Чайку откушайте, северный наш, брусничный. Китайского теперь не купишь, — говорила хозяйка.
Мы пили чай неторопливо, с разговором. Стало светать. Вдруг за окнами, по дощатым тротуарам, громко и часто застучали шаги.
— Заключенные пошли! — сказала хозяйка. — Теперь садись к оконцу, гляди, скоро и твой пройдет.
Она занялась своим хозяйством, надумала стирать и только изредка поглядывала в окошко, бросая редкие замечания.
Я села к самому окну, прислонившись к стенке; мальчик прижался ко мне. Мы смотрели и ничего не говорили. Я слышала только, как у него колотится сердце, и у меня колотится сердце: у него потому, что он ждал отца, у меня потому, что я ждала, как и он; но то зрелище, которое развертывалось передо мной, поражало меня так, что в мозгу стучало, как в сердце.
По деревянному узкому тротуару и по широкой деревенской улице, залитой густой грязью, шли, шли и шли… Но это были не люди, как на всей земле: бедные или богатые, веселые или грустные; у всех был один лик, застывший, как камень. Все шли молча, у всех были сосредоточенные, напряженные лица; все торопились. Одеты они были странно: на всех было что-нибудь каторжное: штаны или рыжая куртка, шапка с наушниками или рыжие лапти. Почти на всех были и остатки своей одежды: бобровая шапка, вытертая и порванная, или пальто с барашковым воротником, подхваченное ремнем от портпледа, свои стоптанные ботинки… Женщины были одеты аккуратнее: почти на всех были домашние вязаные шапочки или береты; на многих — свои шарфы, но почти все были в мужских бушлатах и больших, не по ноге, сапогах.
— Вишь, каки ряжены у нас ходють?.. Дивуешься? — окликнула меня хозяйка. — Кому что выдадут, так тот и ходит. Не всем хватает. Кто свое донашивает.
По лицам, по манере держаться, по остаткам своей одежды было ясно, что это почти сплошь интеллигенты. И такой массы интеллигенции уже нельзя встретить ни в Москве, ни в Ленинграде… Вот где они, специалисты, которых не хватает стране, — думалось с болью. — Этим уже не вернуться к жизни; пробудут они здесь пять и десять лет. Если бы можно было показать эти лица… Кому? Тем, кто не сегодня-завтра сам окаменеет от тоски и неволи… «Заграничным капиталистам», в сношениях с которыми нас всех обвиняет ГПУ, и которые, на самом деле, сносятся с ГПУ, покупая товары, изготовленные этими людскими тенями?
— Твой-то какой? Одежа-то какая? — перебила мои мысли хозяйка.
— В кожаном пальто, коричневом, — едва выговорила я.
— Этот-то сейчас пройдет. Рыбпромовские, они попозднее идут… Так цельный час и идут. Тышши их. Эти-то в город на службу идут, этим-то что, а которые на общих работах, тех до свету прогнали. Тех-то партиями гонят с конвойными, а этих сперва гоняли, а теперь так пущать стали. Да куды им бежать-то? Здесь место — одно болото, никуды ни скроешься. У кажного тоже семья осталась, убежишь — тех сошлют… Сынок, — окликнула она моего мальчишку. — Оденься-ко, выйди! Иди наперед, отца как встретишь, виду не подавай: нельзя им разговаривать с вольными. Мимо пройди, покажись, а как отец-то пройдет, обернись, обгони его и иди наперед, слушай, може, он тебе насчет свидания что-то скажет, може, схлопотал он.
Замечательную практику проходят теперь в стране: эта поморка знала тюремные уловки, учила им мальчишку, который заранее приобретал полезный опыт. Мальчик оделся, выбежал за ворота. Я видела, как он сначала остановился, не решаясь идти против течения и пробиваться сквозь массу спешащих людей, потом тихонько пошел. Женщины почти все оглядывались на него, но застывшее выражение их лиц не менялось: он был из другого мира, о котором нельзя было позволить себе вспоминать. Я знала это по тюрьме. Оборачивались и многие мужчины, но все шли мимо, не задерживаясь.
— Сын-то твой ничего? — спросила хозяйка. — Беречься надо, стукачей-то хватает: стукнет кто, говорил, мол, с вольным: в свидании и откажут.
— Ничего, он понимает, — успокоила я ее.
Теперь стало еще мучительнее. Сейчас увижу его, человека, загубленного, как и все здесь. И если бы было, во имя чего…
Вот!.. Идет быстро, быстрее других. Лицо бледное, обросшее незнакомой черной бородой. Руки в карманы, голова запрокинута назад, как раньше… Увидел меня, только дернул головой, и прошел мимо еще быстрее.
Я сидела, больше ничего не видя, не чувствуя. По тротуару стучали последние торопливые шаги; улица пустела; скоро все стихло, помертвело.
Стукнула калитка, шел мой мальчик, медленно, как будто у него болело что-нибудь. Вошел и ткнулся мне головой в колени… Я приподняла его головенку. Он не плакал, но на его детскую рожицу встреча с каторгой положила свою тень…
— Что папка сказал?
— Сказал: в десять тебе надо идти к коменданту. Разрешение есть.
— Что еще?
— Больше ничего.
Он опять ткнулся мне в колени. Полежал, оправился…
— Пора идти, — сказал он.
— Рановато…
— Пойдем, — настаивал он.
Пошли. На улице ли, в чужой избе — нам все равно некуда было приткнуться с нашим горем.
V. Гепеустовская волынка
При дневном свете городишко оказался еще меньше: если бы не мрачный дом ГПУ, все было бы мирно, сонно, местами даже красиво, особенно там, где виден изрезанный бухтами глубокий залив. Здесь говорится — губа. Но Север — безнадежный. Одни болота и граниты.
Пришли в комендатуру: узкий коридорчик, дощатая переборка, в ней окошко, как на Шпалерке, в помещении для передач, только все меньше. За окошком сидит здоровенный детина — гепеуст… Рожа круглая, сытая, румяная, сам толстый и такой же нахальный, как все.
— Как мне получить разрешение на свидание с таким-то? — называю ему фамилию, надеясь, что он скажет, что разрешение для него уже есть.
— Стол свиданий, — отвечает он, ни о чем не справляясь.
— Но муж писал мне, что хлопочет о свидании, может быть, разрешение уже есть.
— Стол свиданий.
Щелк, окошко захлопывается. Не у кого даже спросить, где этот «стол свиданий».
Выходим на улицу. Кто-то проходит мимо, но все похожи на заключенных, а с ними разговаривать нельзя, еще наделаешь им беды…
Идем в управление ГПУ. Не поймешь, куда войти. Наконец, попадается гепеуст.
— Скажите, где стол свиданий?
— Второй этаж, — буркнул он на ходу.
— Как же туда попасть? — кричу ему вдогонку.
Махнул рукой — за угол дома.
Верно. Нашли вход в канцелярию; окошечко, надпись: «Стол свиданий». Очередь: две пожилые интеллигентки, баба с грудным ребенком, которого она держит под полушубком, и дама в котиковом манто. Невольно думается, чего это она так разрядилась, когда муж в каторге… Нет, вижу, в этом есть свой смысл: с ней говорят вне очереди, вызывают в кабинет к начальнику.
Потрепанная интеллигентка, стоящая передо мной, шепчет другой, кивая на уходящую даму в манто:
— Муж — партиец, сослали за оппозицию. Он теперь тут, в управлении ГПУ, служит: тоже шишка. Для них все это временно, случайно, а кто с ним служил в Москве, всех кончили.
В канцелярии — тишина. У окошечка человек, может быть, и молодой, но с тем безнадежным взглядом, который сразу обличает в нем заключенного. Говорит он тихо, как водой капает.
— Как получить свидание с таким-то? — повторяю я, надеясь, что, может, он знает о разрешении.
— Заполните бланк.
— А если муж уже просил о свидании? Если оно, может быть, уже разрешено?
— Заполните бланк, — повторяет он невозмутимо, словно у него в голове нет никакого смысла, как у того мордастого гепеуста.
Из разговоров слышу, что одна из жен ждет разрешения неделю, другая десять дней. Запрашивают Медвежку, а оттуда ответа нет.
Заполняю бланк. Мальчишка волнуется, но молчит, пока мы не выходим на улицу.
— Мама, папка же сказал, что тебе надо идти к коменданту, взять разрешение.
— Дорогой мой, ты сам видел коменданта, что он сказал? Идем еще раз к коменданту, но помни, что нельзя говорить, что ты видел папку.
Приходим опять к коменданту.
— Простите, но меня послали к вам из стола свиданий, — вру я наугад. — Может, разрешение у вас?
— Нет.
— Что же мне делать?
— Ждать.
— Где справляться? — тороплюсь я сказать.
— Стол свиданий.
Щелк, и закрылось окошечко.
Выходим на улицу. У мальчишки глаза полные слез. Он не привык еще так стукаться о стенки, хотя это обычная советская волынка: всегда нужны какие-то бумажки, всегда гоняют из одного места в другое и повторяют слова, из которых ничего нельзя понять.
— Иди домой, — говорю я сыну.
— Никуда я не пойду, пока ты не достанешь разрешения.
— Как его достать?
— Ты не так говоришь.
— Сейчас я схожу еще раз в стол свиданий, а потом ты иди, говори сам с комендантом.
Иду к безнадежному молодому человеку и, пользуясь тем, что очереди нет, говорю беззвучно, по тюремному:
— Что мне делать, научите.
— Ждать ответа на заявление, — говорит он громко и добавляет: — зайдите вечером, справлюсь.
Надежда это или отговорка?
— Вечером тебя также будут гонять взад и вперед, — говорит с обидой мальчишка. — Папка думает, что ты все сделаешь…
Я понимаю, как ему непереносимо горько, что я не умею сделать самого нужного, но мне нечем утешить его. Я знаю обычаи ГПУ: возможно, что разрешение лежит у коменданта, но ему не хочется так просто взять и дать мне. Возможно также, что мужа обманули, обещав ему разрешение, а его нет и не будет. Люди, в руках которых вся власть и никакой ответственности, делают много беспричинных вещей.
Мы бредем по улице. Тоска, когда чувствуешь чужую бессмысленную волю. Вдруг, слышим, сзади нагоняют знакомые, нервные шаги.
— Получили? — спрашивает он, говоря мне в спину. Качаю отрицательно головой.
— Идите к коменданту, — говорит он, обгоняя.
— Ты видишь! — торжествует сын. Муж входит первый, мы за ним.
— Вот моя жена и сын приехали, — говорит он в окошечко. — Мне обещано разрешение на свидание, может быть, оно передано вам?
Мы стоим, молчим, не смеем даже поздороваться.
— Можете разговаривать, — говорит комендант тем же деревянным голосом и захлопывает окошечко, чему мы теперь радуемся.
Мы садимся у окна. Сидим и молчим. Сил ни у кого нет говорить. Слова все забыты.
VI. Каторжник
Мы встретились. Мы снова втроем. Сын держит отца за одну руку, а я за другую. У него руки горят и дрожат, у меня холодные, как ледышки. Мальчик гладит ему руку, пальто, колени. Он скорее приходит в себя, чем мы, взрослые.
— Ты меня узнал с такой бородой? — наконец выговаривает отец.
— Узнал, — отвечает сын серьезно. — Ты теперь трубку куришь?
— Трубку. Ты почему догадался?
— У тебя в кармане трубка.
— Верно, — он достал трубку и берет ее в рот.
Как странно… Лицо и то, и не то. Сколько веков прошло с тех пор, как мы смотрели в последний раз друг на друга. Или это было в какой-то другой жизни? На кого он похож?
Знаю.
Суриков. Стрельцы перед казнью. Тех кончили, этого помиловали, но ходит он, как наполовину казненный. Он страшно бледен, но от ветра, от житья в холодных бараках кожа загрубела, потемнела. По лицу лежат черные тени: под глазами, под обросшими скулами, вокруг рта. Черная борода выросла, как попало; из-за нее лицо еще больше кажется несовременным, нездешним. Шея ужасна: худая, сухая, она торчит из ворота застиранной, грубой рубашки с завязками вместо запонок или пуговиц. Кажется, будто голова не по шее, слишком тяжела. Руки, как шея, — жесткие, загрубелые и страшно худые. Как жутко на него смотреть! Год назад его увели из дому молодым и сильным: ему было сорок два года, но ему давали тридцать пять. Сейчас нельзя было сказать, что он старик, но видно было, что жить ему осталось недолго.
Открывается окно.
— Гражданка, ваш документ.
Подаю документы: трудкнижка (паспорт), профсоюзная книжка.
— Получите разрешение на свидание. Распишитесь. Документы получите по окончании свидания.
Как будто надо обрадоваться, что все же нам дали право видеться в течение пяти дней, но я не могу. Передо мной все плывет, как в тумане.
Теперь мы втроем идем по улице. Отец держит сына за руку, я иду рядом. На нем огромные сапоги, и он шагает по грязи, будто так и надо. Сын, забыв про все на свете, кроме того, что папка с ним, старается шагать с ним в ногу, без умолку рассказывает про школу, про меня, как я домой из тюрьмы пришла, как он меня теперь никуда не отпускает, чтоб я не потерялась опять. Вижу, что отец не понимает, что тот ему щебечет, только слушает его звонкий голосок.
— Какой я дурак, что заставляю вас хлюпать по такой грязи, — спохватывается муж, видя, что я отстаю. — Я привык. Нам не разрешали ходить по мосткам, только недавно перестали за это преследовать, я и отвык.
— Папка, это ничего, я тоже не люблю по мосткам ходить, тут не очень грязно, — уверяет сын, зачерпывая полные калоши.
— «Лужи-пай, они сухие», — усмехается грустно отец, вспоминая, как мальчик говорил, когда крохотный шлепал по строго-настрого запрещенным лужам и убеждал сам себя, что преступление его не столь велико.
Бедный ты мой мальчонок, мог ли кто думать, что тебе придется шлепать по лужам этой жестокой советской каторги!
— Куда ж мы идем? — спрашивает отец. — Где вы остановились? Так ужасно, что я ничего, ничего не мог для вас сделать: нас держат в лагере, за проволокой, в городе ни с кем разговаривать нельзя, я прямо не знал, что с вами будет. И поезд приходит ночью.
Он так разволновался, как будто для нас все это еще было впереди.
— Папка, ты знаешь, мама пошла ночью с какой-то незнакомой женщиной.
— Ну? — встревожено спрашивает отец.
— И вышло все прекрасно, — успокаиваю я. — Это поморка, здешняя старожилка.
— Поморы хорошие люди. Это лучше, чем в гостинице, там сплошной сыск. Но только мне сейчас нельзя к вам, мне надо на работу.
— Как? Папка, милый, почему?
Мы с сыном так огорчаемся, что отец сдается, хотя, быть может, и это риск в здешней каторжной жизни.
— Я зайду на минутку, потом пойду на работу, а к четырем вернусь, день скоро пройдет.
Как тяжко каждую минуту знать, что ты на цепи.
— Это необыкновенный случай, что мне дали разрешение, и мы увиделись в тот же день, я это заслужил своим горбом.
— Хорошее утешение! — думаю я про себя со злобой. Не могу видеть его рабом, все нутро бунтует. Мы входим в нашу калитку. Мальчика забавляют деревенские запоры: потянешь за веревочку — дверь открыта. Отец идет за ним все более робко. Он отвык от нормального людского жилья, подавлен тем, что все запрещено; его смущает каждый шаг.
— Ты, что же это, так и входишь в чужие двери? — останавливает он сына.
— А что? — говорит тот, не понимая, в чем дело. — Здесь все двери так открываются.
Собака лежит в сенцах и, признав нас за своих, уже не лает.
— Иди, иди, тут кухня, а потом наша комната. Мы входим в кухню. Отец останавливается у самого порога. У него, действительно, жуткая фигура. Сапожищи из грубой кожи гремят по полу, как каменные, когда-то прекрасное кожаное пальто все в пятнах, карманы порваны, пуговицы поломаны или оторваны, меховая шапка вытерта и свалялась клочьями. Он держит ее в руках и смущенно кланяется хозяйке.
Жалею ли я, что на нем нет отглаженного костюма и чистого воротничка? Нет. Мне мила его всклокоченная постаревшая голова, его ужасные сапожищи, но мне невыносимо видеть, как он стоит у порога крестьянской избы и чувствует себя последним парией.
— Пожалуйте, здравствуйте-ко, со свиданием! — говорит приветливо хозяйка. — Проходите-ко в избу…
— Грязный я очень… Сапоги вот… — показывает он смущенно.
— Чего тут, какая тут грязь, вымыл и — чисто. Нонче еще не прибрались. Вон куры нагадили, срам, простите уж! — бросается она ловить и загонять в курятник у печки кур и нарядного, нахального петуха, который шагает по кухне, стуча жесткими лапами, и вдруг, задрав голову, начинает орать во все горло, к большому возмущению хозяйки.
— Сапоги-то оботри, — приходит старуха на выручку моему мужу, протягивая ему веник.
Он присаживается на узкую лавку, старательно вытирает ноги и осторожно проходит в комнату. У него стали другие движения: медленные, неловкие: или это оттого, что ему так непривычно в доме?
В комнате он тихо притворяет за собой дверь, протягивает руку мне, сыну. Так мы стояли, так прощались, когда его уводили в тюрьму. Горе, горше смерти, горе всего пережитого за год гонений, поднимается, глушит.
Я хочу радоваться — не могу. Хочу сказать ему, что весь свой тюремный срок жила мыслью о нем, страстным желанием видеть его еще раз, и ничего не могу сделать с собой, не нахожу ни единого слова. Хочу улыбнуться и вижу, что у него глаза полны слез, которые стоят не скатываясь, между черными ресницами, под набухшими тонкими веками.
— Папочка, миленький папочка, ты не плачь, — шепчет мальчик, гладя отца по руке. — Ты видишь, мы к тебе приехали, мы опять к тебе приедем, папочка, бедненький!
Как все на свете перевернулось: сын утешает отца, как маленького. У мальчишки все же есть какое-то место в жизни, а у отца… В сердце у меня все наизнанку вывернулось, ничего не понимаю, что сказать, что сделать.
Он что-то говорит, ласково смотрит на меня, совсем забыв о себе. Я спрашиваю его о том, как он живет, а сердце не отпускает та едкая ненависть, которая зародилась у меня в тюрьме и вновь загорелась во мне здесь, когда я увидела каторжников, спешащих на работу, заполнив меня всю.
— Мне, правда, много легче, чем другим. Мне дали вторую категорию, — проговаривается он.
— Что это значит?
— По состоянию здоровья.
— Что нашли?
— Миокардит и…
— И?
— Легкие, — отвечает он конфузясь.
Довели! И это сделали с человеком, который мог, из озорства, носить тяжести наперегонки с профессиональными грузчиками. Кончили человека в год.
— Мне все-таки надо идти, — напомнил он, словно извиняясь. — Не хочется сейчас нарываться на неприятности. Я скоро вернусь.
— Идем, папочка, я тебя провожу, — поддержал его сынишка, который все время следил за каждым нашим словом.
Ушли. Я осталась. Сидела на том же стуле и думала. Ко мне вернулись спокойствие и ясность мысли. А мысль была одна — ненависть.
Ни тюрьма, ни этот лагерь не заставят меня, что называется, «поправеть», но большевики — это не революция. Правительство, преследующее лучших граждан страны, превращающее их в рабов, не заслуживает ни оправдания, ни прощения. Во имя чего это делается? Во имя социализма? Какая галиматья! Социализму нужны концлагеря? Социализм строят эти раскормленные гепеусты, в то время как изголодавшиеся, обессиленные люди должны спешить на подневольный труд?
Какой зловредный идиот посмеет назвать этот путь социализмом?
VII. Советская канитель
— Гражданочка, не знаю, как звать-то тебя, — тихонько окликнула меня хозяйка. — Прости за беспокойство. Пойди в милицию, пропишись. Тут недалеко. Как не пропишешься, гляди, ночью гепеу и окажется. Им только это и надо, этим живут. Насчет комнаты не сказывай, скажи, в кухню, мол, пустили, по знакомству. Городские-то на нас обижаются, исполкомские, значит, зачем их на квартиры к себе не пущаем, а приезжающих пущаем. А что за корысть их пущать: грязь да пьянство. Платы тоже не жди: три рубля на месяц от силы дадут.
Я вышла опять в этот неприютный поселок. Улица была пуста. Изредка проходил гепеуст в долгополой шинели кавалерийского образца, затянутый и вылощенный. У винной лавки стояла очередь: люди непрерывно толкались и ругались.
— Обрадовались винищу-то! — бросила им, проходя мимо, ворчливая старуха.
— Эй, бабка, становись в хвост!
— Всем дают без карточек, не хлеб!
— Попостились. Один гепеустский трактир торговал, наживался.
— Потому рюмочками торгует, небось на казенную литровку — две наживает. Да закуска — без закуски тоже не бери.
— Гепеу на то, совбаре.
— Бар-то старых поморы не знали, теперь новых послали. В очереди, местами уже подвыпившей, стало шумнее и злее. Рослый гепеуст, стоявший на посту вместо милиционера, сделал несколько шагов по направлению к очереди. Все мгновенно стихло, будто люди подавились собственными словами, и только один буркнул вслед отходившему гепеусту:
— Учуял, собака!.. Мало тебе заключенных?
Пошла дальше, в милицию. Двери полы, как говорят здесь с презрением, то есть открыты нараспашку, хотя милиция заняла один из самых «справных» домов. На лестнице окурки, грязь. В коридоре — грязь, темно. Надписи ни одной нет. Знакомая советская картина. За столом сидит чахлый, желтый чинуша. Кладу перед ним гепеустовское разрешение на свидание, так как все личные документы у меня отобраны.
— Пропишите, пожалуйста.
— Разрешение есть? — спрашивает он грозно.
— Какое еще разрешение? — я зла и держу себя вызывающе.
— На наем комнаты.
— Никакой комнаты я не нанимала, остановилась в кухне у знакомой.
— Принесите разрешение.
— Откуда?
— Стол пять.
— Какой тут стол пять, когда я у вас и второй комнаты не вижу.
— Рядом сюда пройдите, — говорит чинуша вежливее, сбитый с толку моим дерзким тоном.
Здесь, как и в ГПУ, все посетители держат себя униженно-просительно.
В соседней комнате сидит молодой человек начальнического вида — кожаная куртка и портфель.
— Дайте мне разрешение на прописку, — говорю я тем же злым, дерзким тоном.
— Мы не разрешаем приезжим нанимать комнаты в городе; для этого есть гостиница.
— Двенадцать рублей в сутки? Зарабатываю сто двадцать рублей в месяц и содержу ребенка.
— Я не дам вам разрешения, гражданка, — кричит он.
— Я обращусь за разрешением в ГПУ, — отвечаю я надменно. «В мелочах и то сволочи, — думаю я. — Привыкли, чтоб просили, кланялись вам. Не буду. Ненавижу всю эту канитель, когда кругом одни бумажки, разрешения, придирки».
Столоначальник в кожаной куртке, не понимая причин моей дерзости, берет мою бумажку и ставит визу, по которой меня прописывают. То, что я ухожу, даже не поблагодарив его, еще больше убеждает его в том, что я обладаю каким-то весом. В этой стране произвола каждый боится, что другой может ему напакостить, и не понимает, что нахальство может происходить и от того, что людям больше нечего терять, когда они дошли до точки.
VIII. Тоже Кемь
Дома, в той избе, которая нам дала приют и которую я вспомню с благодарностью в смертный час, я опять села на лавку у окна. Не умею передать того, что со мной делалось; каторга вызывала во мне большее возмущение, чем тюрьма. Все, что я видела, врезалось в душу, и хотелось узнать еще больше, до самой глубины горя и унижения, чтобы понять, где же конец.
По улице погнали партию молодых еще, но до крайности истомленных людей. Лица их были серы, как бесплодная земля, голова, плечи, руки опущены, как под непомерной тяжестью, хотя за плечами у них были только жалкие, полупустые холщовые мешки. Кругом шли конвойные с карабинами наперевес.
— На Белбалтлаг гонют, — вздохнула старуха, подсевшая ко мне на лавку. — Спаси, Господи, спаси и сохрани, и помилуй души наши, — говорила она, крестя их в окно мелкими крестиками. — Выживет ли кто? Каждый день гонют и гонют, а и казарм-то нету, струменту-то нету; землю, сказывут, деревянными лопатами роют, а морозец-то захватывает, как камень. Как мороз закрепчает, так и сами померзнут. Завидуют многие. Позавидуешь и смерти с жизни такой.
— Скажи ты мне, бабонька, — обратилась она ко мне, — может, ты ученая какая, откуда така жизнь завелась?
Я ничего не ответила. Что я могла сказать этой женщине, которая всю жизнь прошла честно, чисто, правдиво?
— Не знаешь? — спросила она.
— Нет.
— То-то, не знаешь. Кого ни спрошу — никто не знает. Кабы знатье, может, и помог бы кто. Старухи бают, дьявол это путает, а смекаю — от людей это. Иной человек хуже нечистого. Люди людей губят. За что? Местов им нет?
По улице, колыхаясь на подмерзавших комьях грязи, тащились две телеги, в них лежало что-то накрытое кусками брезента и мешковины. От толчка ветхий покров с одного края съехал и обнажил голову человека, по-видимому, в беспамятстве, рядом с ним вскинулось от толчка другое тело.
— Бабушка, что это?! — вырвалось у меня, и я схватила старуху за руку.
— Небось, бабонька, этта живые еще. Тифозные, с Белбалтлагу. Больницы там нету, не строили еще. Тиф там очень. И зачем везут? Все равно помрут! Спаси, Господи, сохрани, помилуй.
— Что ж это такое? Что еще надо здесь увидеть? — шептала я про себя.
— Отойди от оконца-то, — сказала решительно бабка и задернула занавеску. — Хорошего тут не насмотришься. Твой-то придет, а на тебе лица нет. Поди, уберись.
Старуха, видно, была умней меня. Уберись, значило причешись, переоденься, приведи себя в порядок.
Пошла, убралась, как могла, но внутренне справиться с тем, что видела, я не сумела.
IX. План побега
Второй раз встретиться было легче: сквозь тягость и прошлого, и настоящего нет-нет да пробивалась радость. Одно то, что мы сидели втроем за столом, ели вместе, волновало до слез. Так невероятно далеко по времени отстояло это простое счастье — быть рядом, не страшась, что смерть в любой день может отнять, по крайней мере, одного или двух из нас троих.
После ужина мальчика уложили спать. От привезенных вещей — чашек, чайника, еще каких-то пустяков маячил призрак дома. Но, когда мальчик уснул и все в доме стихло, муж стал беспокоен. Вспомнил он или хотел спросить о чем-нибудь? Мне становилось не по себе, но он молчал, и страшно было вмешиваться в его мысли. Слишком много мы оба вынесли, чтобы с легкостью можно было раскрыть пережитое.
— У меня безумная мысль, — заговорил он, наконец, глухо, еле слышно. — Бежать. Помнишь, перед арестом?
— Да.
— Это безумие?
У меня кружилась голова, я не сразу смогла ответить.
— Может быть, да, безумие, а может быть, это единственный выход.
— Я все обдумал. Слушай. Дай листок бумаги и карандаш. Молча, быстро, точно он начертил западный берег Белого моря, заливы, губы, озера, реку, уходящую истоками на запад, линию железной дороги, несколько станций.
— Вы приезжаете летом на свидание в Кандалакшу. Сделаю так, чтобы меня сюда послали. Если я напишу в письме что-нибудь о юге, значит, ничего не выходит; если о севере, значит, все хорошо. Возможно, что меня пошлют не в Кандалакшу, а сюда, — он показал точку. — Здесь вам остановиться будет трудно, придется выйти раньше, вот на этой станции, отсюда пройти километров восемь-десять пешком. Вы оба должны быть готовы и нести в рюкзаках все, что нужно.
— Как мы найдем дорогу?
— Дорога ясная, прямая, сейчас же за станцией. Поезд приходит ночью, но это за Полярным кругом, и ночи будут светлые.
Мне, как во сне, представились лес, дорога, белая ночь: страшно и неизбежно. Во мне от природы нет ни героизма, ни романтики, и если я не говорила — нет, не пойду ни за что на свете, то только потому, что твердо знала — другого выхода не будет.
— Где встретимся? — спросила я, стараясь владеть собой.
— Вот здесь. У села, не доходя, есть перекресток, очень приметный. Кругом лес. Если придете первые, ложитесь в кусты или за камень. Я постараюсь прийти раньше. До рассвета надо обойти деревню.
— А если…
— Если не приду, — перебил он меня, — значит, убили. Тогда вернетесь на другую станцию, сюда, и уезжайте, но не домой, а куда-нибудь, чтобы скрыть, куда вы ездили.
— Как сговориться о дне?
— Я напишу в письме цифру. Это будет означать число, когда вам надо быть на месте. Месяц — июль: тогда суше всего, будут грибы и ягоды. Но это на крайний случай, — с трудом вздохнул он и придержал рукой сердце. — Я приложу всю свою изобретательность, я заставлю их дать мне свидание в Кандалакше, тогда все будет проще. На всякий случай, мне надо другой костюм, шляпу, бритву. Мои приметы — кожаное пальто и черная борода, по которым меня все здесь знают, это придется сменить. Ему сказать? — спросил он, глядя на сынишку, который спал, свернувшись, как котенок.
— Нет. Ему это еще не по силам. Скажем потом, в дороге. Если нас схватят до побега, он ничего не должен знать.
— Я живу только этим, только мыслью бежать. Мне кажется, что если все силы направить на одно стремление, оно не может не удаться. Главный фокус в воле. Бежал же Казанова, легкомысленный, но жизненно упорный человек. Бежали Кропоткин, Бакунин. Сколько бежало и будет еще бежать. Для меня ничего больше не осталось в жизни, кроме вас двоих и желания быть свободным. Если только ты согласна бежать, я знаю, что мне надо делать. Здесь я гнить не буду и вас обоих уведу на волю.
Часть 3
I. Прощание
Я вернулась со свидания в смятении. Итак, надо было собираться в дорогу; эта жизнь была кончена, будет ли другая — неизвестно. Родина напоила и накормила горем досыта, и все же это была родина, кто бы ни правил ею.
Еще полгода надо было прожить, зная, что будущего здесь уже нет. Дома, на улице, на работе я постоянно думала об одном: это в последний раз. Ленинград, набережная, Нева, Адмиралтейство, Зимний дворец, который после революции непрерывно перекрашивали: в зеленый — под «Елизавету», в песочный — под «Екатерину», а теперь делали яично-желтым, под одно с Главным штабом, — все это останется, будет перемазываться, перестраиваться и все же останется милым, дорогим Петербургом, а мне надо уйти отсюда навсегда. Хотелось, как перед смертью, проститься со всем, что любила. Россия была такой прекрасной страной! Одна шестая часть мира.
«От финских хладных скал
До пламенной Колхиды»…
А что из этого осталось для меня? Пробег Ленинград — Кемь? УСЛОН — Управление соловецких лагерей особого назначения? Пора бросить лирику. Впереди нелегкий путь. Положат нас троих гепеусты где-нибудь у границы, вот и будет последний привет России. Надо готовиться к побегу: продавать остатки вещей, покупать другие на дорогу, соображать, что нужно. Денег надо. Он просил тысячи две-три. За границей это, говорят, не пригодится, потому что советские бумажки никто не хочет брать, но может быть, удастся нанять проводника или откупиться от того, кто попадется на дороге.
Я бросилась продавать вещи: предлагать в комиссионные магазины, букинистам. Вместе с тем я боялась привлечь внимание: какой-нибудь пустяк, и ГПУ могло заподозрить меня, сослать куда-нибудь, и тогда — конец всему.
Через неделю-две у меня оказалось двести — триста рублей. Я платила сто пятьдесят рублей за пару поношенных сапог, сто рублей за фуфайку, и у меня руки опускались от отчаяния. Никогда мне не собрать всего, что нужно. И никого, ни одного живого человека я не смела просить помочь мне, потому что знать или даже только подозревать о намерении кого-нибудь бежать за границу и не донести, это уже преступление, за которое ГПУ даст не меньше пяти лет лагерей. Разве я могла кого-нибудь из моих друзей подвергнуть такому риску?
В то же время меня мучило, что жизнь подходит к концу, а я не успела сделать всего, что могла. На службе я работала так, как будто жизнь наша зависела от того, смогу ли я закончить ответственную часть работы, на которую, я знала, трудно будет найти мне заместителя.
Теперь я вижу, что самое трудное, когда рассказываешь о советской России, — это объяснить, как при убийственной политике большевиков страна, голодая, бедствуя, не разваливается и достигает крупных успехов во многих областях. Но в том-то все и дело, что большевики — это правительство и только правительство, далекое от интересов народа, как ни одно правительство в мире, что страна жива не благодаря, а наперекор ему. Чем губительнее его меры, тем больше энергии затрачивает население, чтобы спасти свое будущее. Все, кого большевики назвали вредителями или не назвали, работают с таким напряжением, изобретательностью и самоотверженностью, какую трудно проявить в обычных условиях организованной государственной жизни. Пережив то, что я пережила, зная, что буквально дни мои сочтены, я не могла изменить себе и надрывалась на работе, забывая, что у меня теперь должна быть другая, единственная цель. Нет, что ни делай с русским интеллигентом, его лишь могила исправит: личным он жить не умеет, и в любых условиях будет ценить труд превыше всего.
Я успокоилась только за несколько дней до отъезда, когда больше ничего сделать уже не могла. Кстати, подошел летний отпуск. Мне захотелось проститься с Эрмитажем. Я пошла туда в открытый день, скромно, как все посетители, заплатила за вход и обошла все залы, как на дежурстве, когда надо отметить, все ли на месте, все ли в порядке. Да, это тоже было в последний раз, и сердцу стало очень больно.
Первый шаг из роскошного вестибюля, облицованного золотистым камнем, с массивными серыми колоннами, — нет «Дианы» Гудона, которая была как привет и приглашение в музей. В итальянских залах так много пустых мест, что они стали почти неузнаваемы: нет «Распятия» Чима да Конельяно, «Поклонения волхвов» Боттичелли, «Мадонны Альба» Рафаэля, «Венеры с зеркалом» Тициана — всех основных вещей, которые служили как бы вехами при изучении итальянцев. От когда-то первоклассного собрания Рембрандта не осталось и половины, если говорить о достоверных вещах: нет портрета Яна Собесского, «Афины», портрета сына Рембрандта, Тита, «Девочки с метлой», знаменитой «Старухи», «Флоры», а теперь, может быть, и многого другого. Кто-то из заграничных любителей заприметил не только лучшего ван-Эйка, но и маленькое интимное «Благовещенье» Дирк-Боутса. Из «маленьких голландцев» ушло все самое законченное и привлекательное: Терборх, Метсю, Рюйсдаль и др. От Рубенса остались только большие полотна, от ван-Дейка — только официальные портреты. Из французских залов исчезли «Гитарист» Ватто, Буше, из Юсуповского собрания — почти все серебро.
Если говорить о количестве, то в Эрмитаже еще сотни и сотни картин, но это далеко от того, что было до революции. Музей стал похож на магазин, из которого «хозяева» рады продать что угодно. Когда-то я терзалась каждой такой продажей, но теперь меня искушала мысль, что лучше: торговать людьми или вещами, хотя бы даже мировыми шедеврами?
Когда я уходила, мне встретилась одна из молодых сотрудниц; она в изнеможении опустилась на стул.
— Простите, ноги не держат, так нас замучили собраниями, заседаниями, планами, отчетами, и второй день не могу достать обеда. Что вы тут делали?
— Смотрела остатки Эрмитажа. Не могу не любить его.
— Может быть, — сказала она грустно, — если только в нем не служить. Мне представляется, что Эрмитаж — это сплошь экспликации, этикетаж, диаграммы, марксизм. Я больше уже ничего не вижу. Вы, кажется, счастливы, что ушли отсюда.
— Меня ушли, — поправила я ее, а про себя подумала: «И заставляют уйти гораздо дальше, хотя я готова была бы служить и работать всеми оставшимися у меня силами».
II. На отлете
Странное чувство: я собираюсь в отчаянный побег, и стоит кому-нибудь заподозрить меня в этом, расстрел обеспечен и мне, и мужу, — но вместе с тем страдаю от невозможности взглянуть последний раз на то, что остается. Ни на что не хватает времени, сердце заходится от печали: я же расстаюсь со всем, со всеми! Я не успеваю опомниться, и вот мы с сыном уже в поезде и едем увы, знакомой дорогой. По-прежнему у насыпи заключенные копают землю, едут на свидания жены, конфузливо сторонясь других пассажиров. Но я теперь не чувствую себя повязанной с ними одной участью. Я еду не на свидание, а гораздо дальше.
Мы с сыном попадаем в компанию студентов, которых послали из лесного техникума нарядчиками и десятниками на лесозаготовки. Настроение у них не очень веселое, и мне еще приходится их утешать. Сапоги выдали не всем, — как по лесу ходить в поношенных штиблетах — неизвестно. Накомарников нет совсем. Сказали, что все выдадут на месте работы, но кто этому поверит? Не ехать было нельзя, потому что лесной техникум на общем собрании вызвался послать студентов на лесозаготовки. Приняли постановление общим криком, а потом уже по разверстке определяли, кого куда.
В светлую полярную ночь не спится: душно, жарко, из окон засыпает песком и паровозной сажей.
— Ты чего не дрыхнешь? — перешептываются двое студентов на верхних полках.
— Помнишь, Мишку убили в прошлом году?
— Не в этих местах. Под Архангельском.
— Тоже на лесозаготовках.
— Случай.
— Невеселый!
— Ясно. Лесорубам не веселее нашего. Своей охотой туда никто не попрет. Но если все организовать по делу, сплотить бригады, развить ударничество…
— Брось! Осточертело!
Замолкают, другие спорят о местности, куда их посылают: никто не знает ни топографии, ни природы края. Чуть ли не в последний день распределили, кому ехать в Карелию, кому на Урал или в Сибирь, подсчитать ничего не успели, из пятнадцати человек у одного только оказалась карта, да и та железнодорожная. Когда я отвечаю на их наивные, элементарные вопросы, которые помню еще с гимназической скамьи, они подсаживаются целой гурьбой и слушают как лекцию.
— Вот это здорово! Походный университет, — одобряют они, задают еще вопросы, записывают, жалеют, что я не с ними еду, — подучились бы кое-чему.
Мне очень хочется сказать им, что в крае, куда они едут, не один десяток тысяч заключенных с квалификацией гораздо выше, чем моя. Но это было бы «контрреволюционной агитацией», и я молчу. Несомненно, что я могла бы быть еще полезна, и мне больно отрываться от родины, особенно от молодежи, которой сейчас нужен каждый культурный человек, но я не сама себя скинула со счета.
Так доезжаем до Кандалакши. Выходим. Что за странность: мужа нет… Неужели я неверно поняла его последнее известие? Что тогда делать? Где его искать?..
— Вот папка, — шепчет мне сын, показывая глазами.
Он стоял в стороне, за концом поезда, и, видимо, тоже волновался; между ним и нами маячила фигура гепеуста.
Что это значит? — соображала я. — Нет разрешения на свидание или нет пропуска на станцию? Стоит приехать в эти проклятые места, и сразу попадаешь, как в клешни.
В это время внимание гепеуста отвлеклось какой-то ссорой, мы быстро захватили вещи, обогнули поезд и кое-как дотащились до первых строений, за которыми нас встретил муж.
Он был бледнее прежнего.
— Что случилось?
— Пустяки. Повредил немного спину. Пришлось поднять мокрую сеть, тяжелую, пудов на десять. На горе поскользнулся и упал. Когда с меня сняли сеть, я встать не мог и ползком едва добрался до койки.
— Давно? — спрашиваю я, и вглядываюсь в него с тревогой. Надо думать о бегстве, а он в таком виде!
— Дня два-три. Сегодня только встал. Головы поднять не мог. Но мне сегодня гораздо лучше.
— Это видно, — думаю я мрачно. — Чем только кончится все это?
— Но все устроилось прекрасно: разрешение на свидание есть, десять дней впереди в полном нашем распоряжении, за это время я поправлюсь. Комнату нашел вам у здешних крестьян-поморов, в стороне, у самого залива, сейчас вас привезу туда.
Он привел нас к лодке, сел на весла. Греб он с трудом, неестественно горбясь, на лице у него проступил пот.
— Я очень ослаб за эти дни, — говорил он виновато, — ничего не мог есть.
Сквозь тоску и тревогу смотрела я на красивый морской залив, высокие горы, густо поросшие хвойным лесом с отдельными вершинами, выступающими над линией окоема. Придется ли идти по этим местам или надо отказаться от побега? Если он не поправится, идти нельзя — это ясно.
Он привез нас в поморскую избу. Здесь многое было похоже на избу в Кеми, но как бедно!.. Старуха и внучата (мать умерла) валятся спать прямо на пол, а старик — на печку. Кроме рыбы, если старик поймает, пропитание дает только корова, и чтобы накормить ее, старуха и девчонка каждый день возят ветки, заготавливают их на зиму, а по осени собирают и сушат олений мох. Сенокосы все отобраны в «колхозу», как говорит старуха, и хотя их «приписали» тоже, но как ни начнут считать, все выходит, что выдачи не полагается — не наработали.
Старуха с удивлением показывает мне носки, жиденькое фабричное издельице, которое положили старику за старание. Она смотрит их на свет — просвечивают. Щупает вязку, но тут петля спускается и быстро бежит под пальцем, оставляя длинную пустую дорожку.
— На смерть тебе, старик, положу, — не то всерьез, не то шутя, говорит старуха и прячет носки в сундук.
На Севере всегда ходили в таких плотных, шерстяных носках, что можно было пользоваться ими почти как валенками. Теперь шерсти нет, потому что не под силу держать овец, обложенных очень высоким налогом; на их зимнюю кормежку нужно потратить массу труда. И старуха возится с рассвета: корову доит, печку топит, ребят кормит, трое их осталось; потом подвяжет сарафан до колен, обмотает голову платками, чтобы комары не лезли, и уедет на лодке за ветками.
Спросишь ее, когда она отдыхать будет?
— Помру — отдохну, — отвечает она скороговоркой. — Лета-то наши коротки. Летом не напасти, что зимой есть будем. Сейчас веников навяжу, потом ягоды насберу, намочу. Опосля грибы пойдут — солить, сушить надо. Не прежнее время, кулебяк не напечешь, мучки-то не укупишь. По пайку получи, да поглядывай, как тут ребятишек прокормить.
— Девчонка в школу ходит?
— А что в ее ходить, коли учительши нет? Допрежь ходили в школу, грамоте все знали. Бабы, те позапамятуют, а девчонки все бегали, знали грамоте.
— Давно нет учительницы?
— А что сказать? Приедет котора, ну, месяц промается, от силы два, как ей тут прожить? Хлеба малость получит по пайку. Жалование какое? Молока, и того горшка не укупишь. У нас грибов, ягод напасено, когда и моху в хлеб подмешаешь. Живем, за кем смерть не пришла. А ей как прожить? Поголодует, да прочь.
III. Бегство
Накануне целый день был дождь. Горы были закрыты низкими густыми тучами.
— Если завтра не уйдем, — мрачно сказал муж, — надо просить о продлении свидания. В этом, наверное, откажут, но пока придет телеграмма, нужно воспользоваться первым сухим днем и бежать. Завтра день отдыха, я могу не выходить на работу, и меня не хватятся до следующего дня. Но в такой дождь идти трудно.
Он ушел на пункт и увел с собой сына. Я в десятый раз пересмотрела все вещи. Самое необходимое не укладывалось в три рюкзака, из которых два должны были быть легкими. Сахар, сало, рис, немного сухарей; считали, что идти не менее десяти дней, а нас трое. Необходимо было взять хотя бы по одной перемене белья и по непромокаемому пальто. Нет, ничего у меня не получалось.
Вечером ветер переменился, и все в деревне стали собираться наутро в поход. Муж вернулся с работы, и, когда мальчик уснул, мы принялись опять все пересматривать.
— Портянки запасные нужны для всех. Разорвала две простыни, накроила портянок, — рюкзаки еще больше разбухли.
— Надо убавлять что-нибудь, — говорит муж.
— Сахар?
— Нет, сахар — это самое существенное. Соли достаточно?
— Вот соль. Я не представляю себе, сколько нужно соли на человека.
— Я тоже.
— Сало соленое?
— Но мы будем варить грибы.
Мне казалось странным, как это при бегстве собирать грибы.
— Надо клеенчатые мешки для соли, сахара, спичек.
Я села шить, до крови исколола себе пальцы, потому что шить никогда не умела.
Мы провозились до поздней ночи, бесконечно укладывая и перекладывая.
Зачем волнение так мешает людям в трудные минуты? У меня разболелось сердце, у мужа — спина. Пришлось лечь, не кончив укладки. Но только я легла — сон прошел. В комнате было невыносимо душно. Мальчик раскидался, лежа на полу. Где-то он будет спать завтра? Сегодня еще есть крыша над головой, когда-то она будет опять? Страшно подумать. Вообще страшно.
Я уснула, когда старуха за стеной стала растапливать печку. Прошла, казалось, минута, и надо было вставать. Мальчик убежал на залив умываться.
— Скорей, надо уложить последнее, — торопил муж. — Когда сказать сыну?
— Потом, в дороге.
— Но как объяснить наши рюкзаки?
— Сказать, что едем на экскурсию, останемся там ночевать. Я то же скажу хозяевам.
Вижу, муж смотрит на меня сердито.
— Что такое?
— Платье. Синее. Его будет видно за версту.
— У меня нет другого.
— Это ужасно, что мы не подумали.
— Я надену коричневый фартук.
А им только что, вместо занавески, завесили окно, чтобы соседи не обратили внимания, что нас нет.
Какая это была лихорадка! Казалось, мы никогда не успеем и забудем самое нужное. Сели пить чай.
— Ешьте, ешьте, — говорил нам отец, а сам не ел. Когда кончили чай (сколько раз мы потом вспоминали сковородку с недоеденной рыбой!), мальчик пошел выкачивать воду из лодки, муж остановил меня.
— Так уходить нельзя: все раскидано. Именно такой вид, что бежали. Если кто увидит, могут понять, в чем дело.
Начали прибирать, мыть посуду, которая должна была достаться ГПУ. В тесной комнате мы толкались, мешали друг другу, не справляясь с волнением.
— Ну, скоро вы?
Пришел мальчик.
— Вся деревня разъехалась. Папка, парус-то брать?
— Бери. Сейчас идем. Снеси вот рюкзак. Надень. Не тяжело?
— Нет. Если не очень далеко нести.
Он ушел, мы переглянулись. Это был рюкзак сына.
— Ксероформ взяли?
— Нет.
— Где он?
— Не знаю.
Начинаем искать. Ксероформ пропал, как заколдованный.
— Ничего более дезинфицирующего нет?
— Нет.
Муж был в отчаянии. Ксероформа так и не нашли. Уже в пути вспомнили, что он остался в кармане пальто, которое в последнюю минуту решили не брать.
Опять получился беспорядок, а время бежало.
— Где компас?
— Я принесла его сюда, положила на стол.
— Нет его здесь.
Меня охватил суеверный страх. Я же знаю, что принесла его сюда. Компас — это страшная вещь в руках заключенного. Найдут — это верный расстрел, потому что ГПУ считает это неопровержимым доказательством, что готовился побег. Так как во время свидания ГПУ часто делает обыск, чтобы накрыть, не привезено ли что-нибудь недозволенное, пришлось прятать компас особенно тщательно. Я положила его в кладовой, в лукошко, между луковицами, завернув в бумагу. Но хозяйке понадобилось лукошко, и она вытряхнула лук на пол. Не знаю, что я пережила в этой кладовке, пока нашла свой комочек, закатившийся под кадушку. Теперь он опять пропал.
Уже в отчаянии я подняла фуражку мужа, компас лежал под ней. И опять муж отдал его мне. Он верил, что это я веду их с сыном, а я была грузом, тянувшим их к гибели. Я взяла компас. Кармана у меня не было. На голове был повязан крестьянский платок, чтобы издали я не обращала на себя внимания. Я завернула компас в угол платка и затянула узлом.
Какой злой дух научил меня так поступить?
Теперь все было готово, и этот кров пора было оставить. Мы стояли взволнованные. Сейчас будет сделан первый шаг к новой жизни… или смерти.
Вышли. Аккуратно закрыли дверь нашего последнего приюта; притворили дверь избы, как наказали хозяева, которых с раннего утра не было дома. Поселок был пуст: только совсем малые ребята играли на дороге, возились, как куры, и дряхлый старик сидел на завалинке.
— Наконец-то! — с упреком встретил сын. — Ты смотри, папка, как ветер меняется. Куда мы поедем?
Он и не чуял, куда мы поедем на самом деле.
— Вглубь залива, на запад.
— Так и есть, ветер прямо в лоб. Парус ставить нельзя, — ворчал сын.
— Пойдем на веслах, может быть, за мысом переменится.
Сели, отплыли. Мальчик взял рулевое весло. Эти дни отец приучал его править, но делал он это еще очень плохо. Ветер дул нам навстречу, отлив гнал воду против нас, лодка двигалась медленно. Никакой непосредственной опасности нам в данное время не грозило, но надо было пройти на веслах около двадцати километров при противном ветре. Кроме того, любая встречная лодка, заподозрив что-то неладное, потому что многие знали мужа как заключенного, тем более, что карбас, угнанный нами — услоновский, могла нас остановить и погнать назад. А мальчишка, ничего не понимая, радовался прогулке, чудной погоде, болтал и егозил на руле. Муж раздражался и беспокоился. Я пересела на руль. Управлялась я с ним еще хуже. Меня окликали то муж, то сын. Я мучилась и молчала, только раз резко дернула головой, и увидела, как компас, завернутый вместе с картой, медленно погрузился в глубокую воду. На плече у меня лежал пустой уголок развязавшегося платка.
— Что? — испуганно спросил муж, не смея поверить тому, что случилось.
— Компас… и… карта, — ответила я, задыхаясь.
— Судьба такая, — сказал он, печально и ласково глядя на меня.
— Мама, что ты скисла? Велика важность, потопила компас, другой купим, как домой приедем.
Я не отвечала. Я чувствовала себя очень скверно: передала сыну весло и села на дно лодки. Голова кружилась. Перед глазами стояла зеленоватая, темнеющая в глубине вода, и в нее погружалась тяжелая металлическая коробочка. Все, что казалось простым, — направление на запад и в конце этой линии Финляндия, все это тоже закрылось, как темной водой. Вернуться? Разве это не безумие идти без компаса и карты? Если бы я могла опуститься в зеленую воду вслед за компасом и этим купить жизнь и удачу им двоим, которых я губила! Глупо думать об этом: с судьбой договоров не заключают.
Мы плыли уже четыре часа. Четыре часа муж греб без смены. На руках у него набились водяные мозоли, на одной руке кожа лопнула, стертая до крови. Сердце устало, он задыхался. У последнего заворота мы остановились передохнуть и заглянуть в конец залива, откуда мы должны были начать наш пеший путь. Как будто там не было никого. Ветер упал. Вечерело.
Мальчонок, которому надоело сидеть, вышел из лодки и нашел себе забаву: сделал из тростника насосик и, набирая в него воду, брызгал струйками на стрекоз, которые качались над берегом. Глупыш ты мой! Не знаешь, доведем ли тебя живым, а ты за стрекозами гоняешься!
— Как быть? — спросил меня муж. — Может, вернуться?
— Думай сам. Если считаешь, что можно идти без компаса и карты, — я готова.
— Если будет солнце, я всегда определюсь по часам, направление не потеряю. Днем — двумя позже, но в Финляндии мы будем.
— Тогда идем.
Мы вышли из-за мыса. Залив стоял гладкий, без блеска, без ряби. Солнце заходило за гряду, края ее светились, как золото. Лес сливался в общую темную массу. Было необычайно красиво, тихо. Близкой казалась первая достигнутая цель, сейчас выйдем на берег, бросим лодку… И вдруг по глади залива резанули громкие человеческие голоса. Это косцы вернулись на вечернюю стоянку и, завидев лодку, зазывали нас к себе или просто обменивались замечаниями. Мы повернули в другую бухту, но и там, в самом конце, маячил силуэт рыбака: он ставил сети и, не спеша передвигался то туда, то сюда.
Одна надежда была на то, что этим людям в голову не могло прийти, что мы беглецы: с женой, с ребенком еще никто не бегал. Мы переждали в тростниках. Действительно, рыбак закончил свое дело и отплыл, другие были заняты ужином. Тогда муж подгреб к одной тропе и оставил там парус, якобы спрятанным, но все же заметным; потом отвез нас к другой тропе и высадил, сам же отъехал на лодке далеко вдоль берега и тщательно привязал ее, чтобы она не имела вид брошенной. Лучше было бы потопить ее, но это не так просто сделать с большой промысловой лодкой.
Было около девяти вечера, когда все эти меры спутать наши следы были закончены, мы надели рюкзаки и пошли по неясной тропе, заваленной сучьями и целыми деревьями. Мальчик притих: он понимал, что что-то неладно, но боялся спросить. У меня не было возможности думать о чем-нибудь: мешок давил мне спину, ноги путались в кочках и ветках, я задыхалась и следила только за тем, чтобы не упасть. В лесу было парко и душно. Щеки горели, во рту сохло, мучительно хотелось пить, а муж торопил:
— Скорей, скорей, — он боялся, что те, кто нас видел, еще могут одуматься и погнаться за нами.
Так мы шли около часа. Лес погрузился в ровный сумрак, но настоящей темноты не было.
— Отдохнем тут, попьем, — сказал отец весело, но страшно тихо.
— Где же мы ночевать будем? — спросил мальчик, так же тихо, подражая отцу.
— Милый, мы сегодня не будем ночевать, — сказала я. — Мы идем в Финляндию, бежим из СССР.
Мальчик взглянул на меня и в волнении склонился к отцу на плечо.
— Папочка, бедненький!..
Мальчик не знал, что сказать: ночь, дикий лес, нельзя вернуться домой, надо идти в чужую страну. Он понял только, что это было ради отца, что в этом будет его новое страдание и надежда.
— Милый мой, придется тебе потерпеть, — говорил отец, лаская его. — Трудный у нас будет путь, но если уйдем, будем свободными людьми, без ГПУ.
— Пойдем, — сказал он.
Когда мы поднимались с мшистых кочек, и я откинула вуаль, заменявшую мне накомарник, чтоб выпить еще воды, отец и сын уставились на меня с полным отчаянием.
— Что такое? — испугалась я.
— Отек. Все лицо в ужасном отеке, глаза, рот, все. Как сердце? Господи, что нам делать?..
— Мамочка, миленькая, что с тобой? — шептал мальчик, гладя мне руки.
— Ничего особенного. Вы оба с ума сошли. Надевайте мешки и идем.
— Нет, ты снимай мешок.
— Мама, снимай, мамочка, отдай мешок, — шептал мальчик, чуть не плача.
Я с горем спустила с плеч рюкзак. Муж надел двойной груз: один на спину, другой на грудь. Тяжесть эта была непосильная. Я не знаю, чье сердце вообще было хуже, его или мое, но радость освобождения, поддержка сына делали ему все легким. На следующих привалах он рассказал сыну о наших планах.
— Сегодня ночью надо уйти как можно дальше. Завтра нас хватятся, дадут знать ГПУ. У них есть катер, и залив они пройдут в какой-нибудь час-два. Нам надо пройти тропу и свернуть в горы, тогда нас не найти.
— Папка, а Финляндия далеко?
— Далеко, милый. Километров семьдесят по прямой линии, а нам, может быть, придется сделать и всю сотню.
Опять пошли и в полночном сумраке потеряли тропу, которая нам еще была нужна, так как давала возможность выиграть время. Мальчик испугался, и когда отец ушел на поиски тропы, стал мне жаловаться, что заболел и дальше идти не может.
— Ляг, закройся с головой в пальто, чтоб не кусали комары. Вернуться нам нельзя, потому что отца и меня тогда расстреляют. Спи!
Он свернулся и уснул. Это был единственный момент, когда он обнаружил слабость. Желание быть дома, спать в постели, а не шагать по мрачному, сырому лесу было так естественно. Больше мы не слыхали от него ни одной жалобы.
Так мы шли всю ночь. Только когда из-за хребта стала заниматься заря, мы решились прилечь, отдохнуть.
— Сапоги непременно снять. Портянки повесить просушить. Самое главное — беречь ноги, — учил отец.
Пока мы исполняли все, что нужно, мое сокровище безмятежно спало. Мне не дали уснуть перебои сердца. Мысль, что затеяли мы непосильное, тревожила и сквозь усталую дрему. Сколько можно нам отдохнуть — час, два? Дождь вывел меня из сомнения: пришлось будить мужа, спасать портянки, обувать мальчишку. Я его расталкивала, он валился мне головой в колени и опять засыпал, разогретый, теплый, несмотря на то, что лежал на голой земле.
— Уже пять часов. Здесь потеряли два часа. Скорей, скорей, — торопил муж.
За нами еще не гнались, но мы были еще на тропе, в опасном людном месте.
IV. Люди
Ночью идти было спокойнее. День, когда люди бродят даже по таким диким местам, опасен и тревожен. Мы шли быстро, и, чтобы быть меньше заметными, — отец впереди, на некотором расстоянии сын, потом я. Места были прекрасные: в глубине долины протекала полноводная река, то бурливая, то порожистая, как горные речки, то со спокойным широким плесом. По обрывистым берегам стояли высокие сосны. Тишина была полная: птицы уже не пели, зверья никакого не было видно. Вдруг, когда я еще ничего не успела заметить подозрительного, муж нагнулся и словно скатился под обрыв, за ним мальчик, за ним и я. Условленно было делать немедленно то, что делает вожак. Из-за края обрыва я увидела, что в нескольких саженях стояли дома: два или три. На другом берегу тоже был дом. Людей не было видно, но если бы мы увидали кого, и, следовательно, кто-то нас мог заметить, то это было бы печально. В панике мы заметались по округе, с обрыва бросились в лес, пересекли болото, пошли в гору. Я окончательно потеряла направление и ничего не понимала. Вуаль у меня была порвана сучками, на которые я натыкалась, под нее набились комары, поедали мои уши и слепили глаза. Солнце жгло. В лесу недвижно стояло паркое, сырое тепло. Я выбивалась из сил и не могла догнать отца с сыном, которые что-то видели, перебегали, нагнувшись, быстро шли в гору уже без всякой тропы. Наконец, они присели за огромную поваленную ель, собираясь, очевидно, поесть, потому что со вчерашнего дня еще никто не проглотил ни кусочка. Я не могла и думать о еде: сердце у меня билось, в висках стучало, и, дойдя до них, я бросилась ничком на землю, закрыв голову макинтошем, чтобы только передохнуть от комаров. Они кучами набились мне в волосы, в кровь изъели уши, и я не знала, как поправить шляпу и вуаль, когда надо мной стояли желтые, жужжащие тучи этих извергов.
Прошло несколько минут, сердце только-только стало успокаиваться, как раздался ясный, резкий стук топора. Я приподнялась: сын лежал за елкой и сердито махал мне рукой, муж, пригибаясь к земле, полз за елку, из-за которой доносился страшный звук. Оказалось, что мы сели саженях в десяти — пятнадцати от дома, скрытого за деревьями. Опять мы бросились бежать, пока не выбились из сил; тогда отец отвел нас под откос, спрятал под густую елку и пошел один на разведку.
— Народу кругом, — сказал он, вернувшись. — Там — озеро и дом, я слышал голоса. Надо скорей выбираться отсюда, это, верно, и есть главное место лесозаготовок.
Он повел нас рощами, похожими на парк, мимо озерка, заросшего белыми кувшинками, по чудным, мирным, красивым местам, и дико было подумать, что люди с топорами могут преградить нам дорогу и предать.
Но наш вожак знал лучше, с кем имеет дело. Почти на каждом привале он вспоминал какой-нибудь побег, учил нас, как надо идти, чтобы меньше быть заметными, и в его словах мы слышали всегда одно: люди опаснее всего. Особенно трагичным показался нам рассказ о гибели одного инженера. Он бежал из Елового Наволока, командировки на Белом море, неподалеку от Кандалакши, откуда бежали мы. Побег его обнаружили сразу. Уже через несколько часов были приняты меры к его поимке. Из Елового Наволока и из Черной речки выслали охрану в леса, дали знать по станциям железной дороги, сообщили во все выселки карел. Кроме того, несколько охранников, знающих местность, отправились вперед, чтоб организовать «секреты» в тех местах, между озерами и болотами, куда, по их расчету, он мог выйти. И все-таки он благополучно шел двое суток, твердо держа направление и, видимо, хорошо ориентируясь в лесу. Он сделал уже километров пятьдесят — шестьдесят, когда наткнулся на озеро. Чтобы обойти его, надо было потерять два-три часа, на озере же он заметил рыбака в лодке. Соблазн был велик сразу перекинуться на другой берег и отделаться от преследования охраны, которую также могло задержать озеро, если она не найдет лодки. Он позвал рыбака, рассказал ему, что он рабочий, что нанят для работ по горным изысканиям и отстал от партии, которая уже отправилась в хребет, просил перевезти его, обещал заплатить. Крестьянин согласился. Денег с него не взял, был ласков и приветлив, а затем, вернувшись в свой поселок, рассказал о встрече и о приметах. Мужики схватились за ружья, оцепили лес, и несчастный инженер вышел прямо на засаду.
Помня его судьбу, мы прятались по оврагам, ломали себе ноги по косогорам, и когда вечером легли под огромную ель с пушистыми ветвями, стлавшимися подолом до самой земли, нам показалось, что это все же убежище. Надо было идти и эту ночь, но у меня с сыном не хватало сил.
Мы вышли, чуть забрезжил рассвет. Казалось, что порубки кончены, кончен и ужасный вчерашний день, когда мы чувствовали себя, как затравленные звери. Вздохнули, повеселели и… вышли прямехонько на настоящее жилье. Опять крадучись, перебегая, торопясь и задыхаясь, скрылись мы в чаще леса.
V. Дни как дни, и ничего особенного
К середине третьего дня мы, наконец, прошли все признаки жилья, порубок, человека. Лес стоял совершенно нетронутый, нехоженый. Когда же мы садились отдыхать, к нам слетались птицы-кукши, садились на лесины и внимательно оглядывали нас, вертя головками. Они перекликались, болтали, подсаживались ближе. Нам, собственно, нечего было благодарить их за внимание, и муж поворковывал, объясняя нам, как любопытны кукши, и как каждый охотник умеет следить за ними, чтобы находить, например, раненого зверя, но птахи были так приветливы, так милы, что мы с сыном не могли не забавляться ими. Мы помнили, что это третий день нашего бегства, что сегодня нас ищут с особой энергией, и гепеусты, наверное, подняли на ноги всех лесорубов, которых мы прошли вчера, но мы не могли не чувствовать той особенной легкости и воли, которая охватывает в диких, нетронутых местах. У мужа было радостное лицо, какого я давно не видала. Он помолодел: вид у него был уверенный и смелый, как на охоте, хотя теперь охота шла на него.
Сбежали.
К концу дня, однако, мы пережили вновь испуг: когда мы отдыхали в глубоком логу, у ручейка, ясно послышался стук, как будто кто-то выколачивал трубку о ствол дерева и потом пошел тихо, но ломая под ногами сучья. Мы полегли за елку. Муж, прислушавшись, встал и пошел навстречу звуку. Вернулся он успокоенный.
— Олень сбивает себе старые рога. Трава по логу смята — его следы.
— А если б не олень?
— Отсюда бы он не ушел, — усмехнулся он уверенно. — На этот счет я тоже разузнал кое-что. Охранник знает, что если у него винтовка, у меня может быть дубина.
— Папка, значит, они боятся в лес ходить? — радостно спросил мальчик.
— Побаиваются. Один из них очень хорошо рассуждал при мне, какое это скверное занятие. «Правду вам сказать, — говорил он, — у нас нет такой тактики, чтобы за ними, за беглецами, по лесу гоняться. Стараешься, конечно, зайти или заехать им наперед, в такие узкие места между болотами, какие им не миновать. Подождешь там, проживешь дня два-три, макароны да консервы съешь, ну и домой».
— Верно, папка, — радовался мальчик. — Может быть, они сейчас тоже макароны едят?
— Может и едят, а нам-то в путь пора.
Уже смеркалось, но становиться на ночь не хотелось. Мы вышли бодро, но вскоре накатило облако, сгустилась та своеобразная белесая мгла, которую, действительно, можно назвать белой ночью. Вдали ничего не было видно, вблизи мы наталкивались на скалы и огромные граниты, на которые, казалось, не влезть и не обойти. Наконец, совершенно измучившись, мы забрались на площадку с редко стоящими, искривленными, изуродованными ветром деревьями.
— Неважное место, — сказал муж. — Как рассветет, все будет видно насквозь.
— Рассветет — уйдем, — возражала я.
— Воды нет.
— Я пить не хочу, мальчишка валится с ног.
— Ложитесь оба, я пойду поищу воды.
Неугомонный человек. Его так опьяняло ощущение свободы, что он готов был идти без сна, без отдыха, без пищи, лишь бы скорей осталась позади земля, по которой он ходил рабом и каторжником. Один он был бы уже далеко, бежать же с нами двоими было не так легко, хотя, втянувшись, мы теперь шли лучше.
С утра пришлось покинуть высокий склон, на котором мы чувствовали себя в сравнительной безопасности, рассчитывая, что гепеусты не полезут в горы ломать себе ноги, и спуститься к реке, потому что приток ее стал отводить нас в сторону. Чем ниже, тем гуще становились заросли. Местами было сплошное болото; ежеминутно надо было перелезать через упавшие стволы с острыми, торчащими сухими ветками. Ноги промокли; руки были расцарапаны, в одежде выдраны клочья, а впереди предстояло еще переходить быстрый, глубокий приток, который шумел все более угрожающе. К счастью, у устья, в пойме, буйно заросшей гигантскими белыми зонтичными и ярко-розовыми «царскими скипетрами», речка разбивалась на несколько рукавов. Наш вожак пошел искать переправу, а мы дремали в душистом, нагретом воздухе.
Какие чудные, богатые места! Все это еще Россия, неисследованная, неиспользованная. Сколько еще нужно человеческого труда, ума, энергии, чтобы дойти до границ этой земли. Все хозяйствование ГПУ, завладевшего этим краем, заключается в том, чтобы хищнически свести лес, опустошить на сотню лет лучшие места и держать их в запустении, потому что близость границы — слишком большой соблазн для граждан социалистического Отечества.
Началась переправа. По двум упавшим навстречу деревьям, подгнившим и гнущимся, муж перевел сначала меня, потом сына, затем стал переносить мешки. Мост этот качался и каждую минуту грозил рухнуть; у другого берега надо было переходить на корягу, лежавшую под водой, скользкую и неверную. Переправа отняла больше часа. Муж измучился, измок, изголодался. А впереди манил конец долины, как будто доступный, близкий и достаточно защищенный лесом. Мы наспех подкрепились салом, сухарями и водой с сахаром, но только пошли по берегу реки, как попали на нахоженные тропы.
— Нет, эти дороги не про нас, — сказал решительно отец. — Даже если это оленьи тропы, а не людские, ими легко могут воспользоваться для погони. Если у них есть хоть немножко сообразительности, они не будут за нами лазать по хребтам, а будут ждать в засаде, в вершине долины. Нет, миленькие, по легким путям мы не ходоки. Пойдем опять в горы, — обратился он к нам. Опять стали карабкаться все выше, круче, задыхаясь от ноши и усталости. За трое с лишним суток мы спали, в общей сложности, часов шесть — восемь, а муж и того меньше.
— Отдохнуть, что ли, — нерешительно предложил отец.
— Отдохнем, папочка, лучше ночью подольше пойдем. Мы сели за большую елку, скрывавшую нас от долины. Отец и сын заснули. Я сидела, зашивала дыры и слушала каждый шорох, следила за каждой веткой, которую наклонит ветер или птица. Через два часа пришлось будить. Ноги так отекли от ходьбы, что натянуть сапоги, ссохшиеся после просушки, было чистое мученье. Мальчишка стер себе пятку. Только бы не разболелась ранка.
Опять пошли горами и оврагами, крадучись, глядя на противоположную сторону реки, за которой лежал суливший нам спасение Запад. Тот склон был очень красив: он был сплошь застлан белым мхом, по которому стояли редкие пушистые ели, но все было видно, как на ладони. На нашем берегу места становились все скалистое и обрывистее, а между камнями было вязкое, кочковатое болото, зато лес был гуще. Пришлось мокнуть и ломать себе ноги, пока не обнаружилось, что река отворачивает на север.
— Надо переходить реку, — сказал встревожено отец. — Ох, если бы только мне пришлось ловить здесь гепеустов, я бы их тут накрыл!.. — не сдержался он.
В нашем положении замечание было неуместное. Самый спуск к реке оказался нелегким. Пробуя и там, и тут, мы с громадным трудом добрались до половины склона, и пришлось с невероятным трудом карабкаться назад, потому что спускаться дальше не было никакой возможности. Солнце село, быстро темнело, тучи ползли чуть не по дну долины, а надо было во что бы то ни стало перейти речку, чтобы завтра, до рассвета, миновать предательский, открытый противоположный склон.
Только с отчаяния или ради кинематографических трюков можно было проделать такой спуск. То мы пробивались по карнизам скал, то скатывались, с расчетом зацепиться за кустарник, а он вырывался и ехал дальше, перегоняя нас.
Поразительнее всего держал себя сынишка. Ему очень хотелось спать и, кроме того, он, вероятно, считал, что думать об опасности не стоит, когда тут папа с мамой, которые должны знать, куда ведут. Поэтому он с полной готовностью скатывался на руки отцу, который его ловил и переправлял дальше, впереди или позади мешков, которые тоже надо было спустить. Когда мы оказались внизу и оглянулись на то, что громоздилось за нами, я отвернулась, чтобы не думать о том, как мы здесь не переломали рук и ног. Второй раз этого бы не сделать.
Как мы перебирались через реку в темноте и тумане, тоже лучше не вспоминать. Река была шире, быстрее, глубже, чем та, которую мы переходили утром. Перебирались по поваленным лесинам. Первая же подломилась под мужем, и он едва выбрался из воды, которая валила его с ног; другие все также держались, что называется, на честном слове. Каждому пришлось переходить в одиночку, когда внизу бурлила и шумела темная горная река. Но раздумывать не приходилось: у всех была одно желание — выйти на сухое место и заснуть.
VI. Ночевка в болоте
Неприятная была эта ночь. Пришлось приткнуться между корнями большой ели, где было хоть немного сухого места и куда мы трое могли приткнуться, только скорчив ноги. Кругом была сплошная мокрота. Мох, серый и жесткий в сухие дни, набух от дождей и тумана, как вата, — под ним и в нем стояла вода. Воздух был насыщен мелкими капельками влаги и несметным количеством огромных желтых комаров, которые звенели, как скрипичный оркестр. Густой туман, а может быть и облако, лежал густым слоем, закрывая темные ели от корней до самых макушек.
На нас все было мокро: сапоги, портянки, носки — все это надо было стащить и завернуть ноги в сухие тряпки. Комары донимали так, что пришлось накрутить на шею и на руки все, что было: чулки, рубашки, кальсоны. После жаркого, утомительного дня атмосфера полярного болота пронизывала нестерпимой сыростью и холодом. Мальчик спал у меня под боком и даже ухитрился согреться. Муж задремывал, но ежеминутно со стоном просыпался. Я не спала. Тело затекло и застыло; хотелось вытянуться, но ноги сейчас же попадали в воду. Время тянулось мучительно медленно: потянет ветром, отнесет облако, кажется, будто начинает светать; через минуту все опять затянет и стоит та же белая тьма. Как только туман стал подниматься, я разбудила мужа: надо было скорее уходить из этого страшного болота.
Вид у мужа был ужасный: вокруг шеи у него была повязана рубашка, одна рука закручена фуфайкой, другая кальсонами, ноги обернуты портянками. Казалось, будто весь он изранен и перевязан. Под черным накомарником лицо его казалось еще бледнее. Он дрожал всем телом: руки тряслись, зубы стучали. Он сдерживался изо всех сил и не мог побороть озноба от холода, сырости и усталости.
Надо было поднимать и обувать мальчишку, а он, несмотря ни на что, спал крепчайшим сном. Жалко было его будить, но светало быстро, хотя было всего три часа ночи.
— Вы что? — недовольно ворчал он, едва продирая глаза.
— Идти надо! Надевай сапоги.
— Спать хочется.
— Нашел где спать — в болоте. Выйдем на сухое, там поспим. Надо склон пройти, пока солнце не встало.
Он стал послушно натягивать непросохшие сапоги.
— Пятка болит? Дай посмотрю.
Он сердито отмахнулся от меня. Страшно было снимать носок среди кровожадных комариных туч.
С первых же шагов мох зачмокал под ногами, как губка. Холодная вода просочилась в сапоги. Но ходьба все-таки согревала, и в нашем положении было легче идти, чем сидеть в болоте.
Склон поднимался круто, а впереди до бесконечности тянулись поля белого мха, среди которого нарядно выделялись оранжевыми шапками подосиновики. Странным казалось: как это наши среднерусские грибы зашли в Карелию, за Полярный круг и засели в белый мох, среди скал и гранитов.
Облака сначала сплошь покрывали небо, потом стали слоиться, и за горами появилась узкая оранжевая ниточка зари. Солнца еще не было видно, но становилось предательски светло. И в это время мы наткнулись на тропы. Человеческих следов на них не было, но не было и звериных. Со страхом бросились мы вверх, переступая через тропы, чтобы не оставить на них своего следа, выбирая места, наиболее защищенные елками или даже камнями, где бы наши темные фигуры были менее заметны. Граница была близка. Возможно, что это были пути пограничной охраны. Каждую минуту мог показаться всадник в защитной форме с зелеными нашивками и перестрелять всех. Скрыться было некуда.
Шли мы часа два. Вышли за границу леса, где около огромных гранитов корчилась в расщелинах только узловатая, кривая полярная березка и ива, а склону, как проклятому, и конца не было. Взошло солнце. В прозрачном разреженном воздухе свет его был холодный и острый. Вдали, за тонкими пластами облаков, прорывались темные горные хребты с жесткими, жуткими очертаниями.
Когда в школе учишь географию, то твердо запоминаешь, что полярный север — это тундра, бесконечные плоские болота. Перед нами же развертывалась мощная горная страна с черными безлесными цепями, громоздившимися так, как будто кто их нарочно сдвинул, чтобы никому в голову не могло прийти шагать по этой бесконечной, суровой стране.
VII. «Мягкий камушек»
Наконец, мы наткнулись на маленькую котловину, защищенную, как крепость, выпирающими из земли гранитами. В глубине лежало крохотное озерко. Черная, мертвая вода стояла в нем, как замершая; около лежал гранит, плоский, похожий на стол.
— Больше не могу, — вырвалось у меня. — Спать хочу так, что ноги не держат, — и я повалилась на гранит ничком, закрывшись с головой пальто.
Я не уснула, а словно потеряла сознание или погрузилась в воду, около которой лежала. Мне было темно и спокойно до бесчувствия. Снилось, что я, на самом деле, лежу на дне, а надо мной стоит тяжелая вода и гудит, как отзвонившие колокола. Последние сутки у меня не было ни минуты сна, и этот отдых казался волшебным.
Я очнулась от шепота около меня. Отец и сын собирали чай в ямке рядом с камнем, на котором я лежала. В котелке была горячая вода, в кружке заварен чай, на сухари положены кусочки сала.
Шел четвертый день пути, мы прошли километров семьдесят — восемьдесят по карте и накрутили по горам и оврагам еще километров сорок, а чай пили только второй раз. Он казался необычайно вкусным, живительным, чудесным, но, чтобы решиться вскипятить его, нужно было найти особенно потаенное место и греть его исключительно на бересте, чтоб совершенно не было дыма.
Солнце стояло высоко, небо было легкое, голубое; в котловинке, у озерка, было спокойно, как в неприступной крепости. Казалось, что, уйдя из опасной долины, мы разделались с погоней, которой немыслимо будет угадать, куда мы свернули, и напасть на наш след.
— Мама, твой камушек, наверное, мягкий? — дразнил сын.
— Мягкий. Я никогда так крепко не спала, — отвечала я весело и только в глубине души сознавала, что в жизни у меня нет пока ничего, кроме «мягких камушков», — все потеряно, все пропало. И все же было радостно. Мы шепотом болтали об Альпах, Андах, Кордильерах, Гималаях. Мир раскрывался перед нами. Он чувствовался близко — свободный, радостный и человечный.
Потом вышли на гребень. В последний раз смотрели мы оттуда на горные хребты, уходившие к оставленному нами краю: там лежали тяжелые тучи, над нами сверкало солнце. По вершинам мы проверяли пройденный путь, гордясь и радуясь, что столько их осталось позади, а мальчику стало жутко: он только сейчас понял, как далеко и безвозвратно ушли мы от родных мест.
— Смотри на СССР, быть может, в последний раз, — сказала я ему.
Он взглянул, и словно не поверил, что там навеки остается Родина, а может быть, понял и загрустил. Там оставались дом, товарищи, все, с чем он вырос, что любил. Если б не непонятная и страшная тюрьма, куда исчезли отец и мать, там было бы счастливое и радостное детство, мечты, надежды, все, чем полна ребячья жизнь.
У меня тоже защемило сердце, и горько было прощаться с несчастной, родной страной. Я ее любила искренне и преданно, даже такой истерзанной, запуганной и сбитой с толку. Но… есть звери, которые привыкают к клеткам и неволе, другие — дохнут или бесятся. У нас иного выхода, кроме бегства, не было.
Дальше идти было легко: солнце светило, западное направление нам было ясно, склон расстилался южный, поросший не мокрым мхом, а травой. Деревья были красивы, как в саду: ели — большие, ровные, пушистые, с серебристым отливом; березы — низкорослые, искривленные, до странности похожие на яблони. Было тепло; тянуло ветерком, и комары не липли. Вдруг сын стал отставать.
— Ты что? — спросила я, видя, что с ним что-то не ладно.
— Ничего. Иди вперед, я лучше сзади, — ответил он сникшим голосом.
Обернувшись неожиданно для него, я обнаружила, что он волочит ногу и виснет на палке.
— Ты что хромаешь?
— Ушиб ногу, сейчас пройдет.
— Сапог не трет?
— Нет, иди, — ответил он раздраженно.
Он не терпел, когда я нарушала наш порядок — идти на расстоянии друг от друга.
Он крепился изо всех сил, понимая, как опасна могла быть всякая задержка, но от боли и усилий побледнел, осунулся, устал. Пока он мог идти, и мы шли, но вскоре пришлось остановиться и проверить, что с ногой. С ребятами трудно знать, терпят ли они через силу или поддаются легкой, но раздражающей боли.
Мы заползли под огромную густую елку. Мальчик лег, его разули, и нас с отцом ознобом хватило: на пятке вздулся большой гнойный нарыв. Как еще терпел мальчик, как мог идти!
Мы молчали. Сын вопросительно смотрел на нас, мы — друг на друга.
Хоть бы день в тепле, в покое — и нарыв лопнет сам. День! Мы боялись потерять час.
— Что делать, бедный ты мой мальчик, ну, что нам делать? — говорил в отчаянии отец.
— Не знаю, папочка, — отвечал он ласково и нежно.
— Надо взрезать, — сказала я.
— Как резать, когда дезинфицировать нечем, — возражал отец.
— Бритву дезинфицируем огнем, вода тут чистая. Еще несчастье — за ночь в болоте бинты намокли, надо было их стирать и сушить. Отец ушел на поиски воды, а мы остались лежать под елкой.
— Мама, ты уверена, что нас здесь совершенно не видно?
— Совершенно уверена. Даже с пяти шагов не заметно, эта елка точно такая же, как и остальные. Они не могут обыскивать каждую.
— А вдруг у них будет собака?
— Собака следует за запахом, она не могла нас проследить по всей нашей дороге из долины, по всему этому мокрому мху.
— А вдруг придут с границы?
— Но мы не оставили никаких следов для них.
— Мама, а ты помнишь в театре, когда мы смотрели «Хижину дяди Тома», какая ужасная там была собака? Она поймала негритянку, которая хотела бежать со своим ребенком в свободные штаты.
— Не думай об этом, никто нас здесь не найдет. Было очень опасно в долине, но теперь они не могут догадаться, куда мы ушли. — Я говорила спокойно и убедительно, хотя сердце мое дрожало от страха.
Вернулся отец, обеспокоенный и бледный. Я думаю, что если бы чудом мы могли перенести мальчишку в безопасное место, сдать его хорошим, честным людям, а самим умереть, мы оба не задумались бы. Но это была фантазия. В действительности мы должны были тащить его с больной ногой на новый перевал и прятать в елках и камнях.
— Мне трудно резать, у меня руки трясутся, — сказал отец, когда бритва была готова.
Я взялась, но так неумело, что могло выйти хуже.
— Папочка, лучше ты режь! Не бойся, я потерплю, ты только скажи, когда начнешь.
Отец сделал надрез через весь нарыв, брызнул жидкий, белый гной; пузырь вытек как будто весь.
— Теперь ты спи, — сказала я сыну. — Ты знаешь, как при болезни помогает сон.
VIII. Белочкин дом
Вдруг что-то зашуршало наверху в ветках.
— Мама, смотри, это белочка.
Быстро и уверенно белка спустилась вниз, озабоченно оглядывая нас совсем близко. Она наблюдала всю операцию.
— Это твой дом, правда? — сказал мальчик, забывая свою тревогу. — Ты тут хозяйка, правда? Ну, ничего. Мы скоро уйдем.
Белочка пододвинулась еще ближе и, потряхивая хвостом, разглядывала нас своими черными блестящими глазками.
— Мама, это очень хорошо, что белочка к нам пришла?
— Да, конечно.
— Почему?
— Потому что это значит, что она не напуганная, и что здесь нет людей близко.
— А собак?
— Нет, спи, ты — белочкин гость!
— Мы назовем это место «Белочкин Дом», правда?
Мальчик совсем повеселел и заснул, а белка так спокойно, как только может быть в природе, где нет человека, исчезла по веткам наверх. Трава, деревья, животные и птицы — все жили своей чистой и спокойной жизнью. А мы? Мы могли быть в каждую минуту пойманы такими же человеческими созданиями, как мы, но с зелеными нашивками на плечах с четырьмя буквами — ОГПУ! Двадцатое столетие, социализм — и столько ненависти! В конце концов, в чем мы виноваты? В том, что убежали с каторги, к которой мой невинный муж был приговорен.
Во времена царизма каторжников не расстреливали за попытку побега — и сколько их бежало! А теперь, когда каторга в сто раз хуже, чем раньше, нас должны были убить! И сначала нас будут мучить для своего наслаждения — и, может быть, заставят мальчика присутствовать! Нет, если нас поймают, я буду сопротивляться до последнего и буду убита сразу.
IX. В неизвестное
Часа через два мальчик проснулся. Ранка была в хорошем состоянии, но, конечно, ни один доктор не разрешил бы ему вставать с постели, а мы должны были заставить его идти по камням и болотам, пока он был в силах передвигаться. Перед нами был новый перевал, склон вскоре стал безлесным. С любой точки гребня хребта, направленного с севера на юг и очень похожего на пограничный, нас легко было взять на прицел. Будь моя воля, я, кажется, пошла бы без всяких предосторожностей, таким отчаянным казалось мне наше положение, но муж строго следил за тем, чтобы мы возможно быстрее делали перебежки, отлеживались за глыбами гранита и опять бежали до следующего прикрытия.
Что думал мальчик, я не знаю. Он шел сжав губы, бежал, ложился, опять бежал. Ни колебания, ни страха.
С перевала шел пологий спуск, вскоре начинались кусты можжевельника, низкие, но пушистые ели и полярные березки. В первом же закрытом месте мы сбросили рюкзаки и легли на мягкий, почти сухой мох.
Перед нами открывалась неизвестность, и это надо было обсудить и усвоить. На запад текла река. На картах, которые мы видели до бегства и в общих очертаниях хранили в памяти, граница была проведена по водоразделу. Но там была показана одна река — здесь долина была широкой и составлялась течением трех небольших рек. Кроме того, даже по самой оптимистической карте от долины до границы оставалось километров двадцать, мы же свернули раньше и сразу оказались на реке, текущей к западу. По другой карте до границы должно было остаться еще километров пятьдесят. Но ни на одной карте реки такого направления в пределах СССР показано не было, вместе с тем, она не могла быть и на финской стороне. Очевидно, мы попали в местность, плохо исследованную, неточно нанесенную на карты, и, в смысле расстояний, нас могли ждать очень печальные сюрпризы.
— Эх, если бы знать, где граница, бегом бы побежал, — воскликнул муж. — Скверно то, что мы, быть может, и перейдем границу, а все будем сомневаться.
Сначала идти было легко и сухо, но вскоре мы попали в безвыходную трясину: болота застилали берега речки на много верст. Ярко-зеленые, поросшие осокой вязкие луговины чередовались с мшистыми, кочковатыми площадями. Ноги промокли. Налипли комары. Темнело, а всюду была трясина, и приткнуться было некуда. Когда уже ночью, измученные до последнего, мы передыхали, стоя втроем на зыбучей кочке, муж неожиданно сказал:
— А все-таки это гораздо лучше, чем стоять в холодном коридоре у дверей следовательского кабинета.
Мы забыли про холод, про болота, про ночь, счастливые, что отец с нами, что никто больше не заставит его мучиться и мерзнуть в отвратительной тюрьме.
— Пойду я все-таки поискать сухого места, — сказал он, — а вы пока оба стойте тут.
Он скрылся в туманной мгле, а мы стояли, держась друг за друга, чтобы было теплее и чтобы не упасть с кочки.
— Пожалуйте, отель нашел! — вернулся он.
От шутки мы воскресли и весело захлюпали по ямам и колдобинам: все равно до колен были мокрые.
Неожиданно, как будто поменяли декорацию, мы вылезли на твердую землю: три елки, стоя вместе, осушили небольшой островок.
Мы наслаждались. Пусть ночь, холод, мокрота и полная неизвестность. Все равно, если умрем — умрем на воле. Кому страшна неизвестность? Тому, кто не знал известности, которая называется тюрьмой и каторгой.
X. Жуткая ночь
Устроились на ночь, уснули, но вскоре я услышала, что муж стонет.
Он сидел скрючившись, дрожал и стучал зубами.
— Хоть бы как-нибудь согреться. Меня всего корчит от боли.
Огня? Развести костер? Когда мы были где-то у границы? Немыслимо. Чем помочь? По дороге он потный пил воду из болотных колдобин. Тиф, воспаление брюшины?
Решили разложить костер и сделать чай. Приспособить компресс. Отдыхать. Ждать, что будет за день.
Если положение окажется безнадежным — тиф, перитонит, он это поймет сам. Оставаться с ним, пока он будет жив.
Выход один. Если умрет, мне идти с мальчиком назад, потому что впереди мне не найти пути. Довести сына до лесорубов, проститься, послать его к ним, а самой скорей к реке и в воду.
Мальчика, может, не убьют.
Пока я так думала, приготовляясь к смерти, мужу как будто стало легче. Он задремал. Изредка стонал. Руки согрелись. Я боялась пошевелиться, хотя тело затекло, и ноги немилосердно жрали комары. Одолевала дрема и жутко было уснуть, как будто своей волей я могла спасти сына от воспаления на ноге, а мужа — от его непонятных, страшных болей.
XI. Без солнца
— Светло. Пора, — вскинулся муж.
— Рано. Часа три. Туман такой, что ничего не видно.
Но он был неумолим, будто и не помня, что с ним случилось ночью. Или это нервы? Как могла я тогда не догадаться, что это был ревматизм, который затем почти парализовал его?
Опять зашагали по болотам.
Сквозь белесые, низкие облака с трудом продиралось солнце: едва-едва оно просвечивало сквозь густой белый покров, вывернувшись плоским красным блинком, как через минуту скрывалось. Мы были на сложном по своей конфигурации склоне, ничего приметного впереди не было видно, четко отметить направление было невозможно. Мы бились несколько часов, продираясь между зарослями ивняка, пытались увидеть что-нибудь, поднявшись выше, но облака и туман заволакивали все вершины. Под ногами у нас был белый мох, над головами — низкое белое небо. Ни ветерка, ни облачка, все застыло, как в белом студне. И компаса не было.
Тоска меня грызла такая, что я боялась подходить к своим. У них на душе тоже было невесело. Когда облака еще снизились и поползли, задевая верхушки елей, обдавая мельчайшими капельками влаги, мы остановились.
— Дальше идти нельзя, — сказал муж. Нашли большую, пушистую ель, заползли под нее. Я легла, закрылась с головой, так было теплее и спокойнее, а отец и сын сели рядом и повели бесконечный разговор.
Отец рассказывал о своих детских днях, о том, как студентом он много путешествовал в горах, как научился ориентироваться по солнцу, по деревьям.
— Папочка, а солнца-то нет, — прервал мальчик.
— Да, сегодня не дождемся.
— А если завтра солнце не покажется, что будем делать?
— Будем здесь стоять.
Весьма вероятно, что солнца не будет не только завтра, но и долгие дни, — подумала я. — Мы должны пройти высокий хребет, и если не туман и дождь, то облака будут скрывать от нас солнце, и большой вопрос, найдем ли мы долину, которая приведет нас в Финляндию.
XII. Финляндия
Рассвет. Кругом бело. Из-за тумана ничего не видно; ни признака солнца, ни розовой полоски зари.
Отец с сыном пошли на разведку. Я продолжала лежать; не могла себя заставить хотя бы пойти собрать черники.
Вернулись. Теперь муж лег, я пошла бродить, чтобы не пропустить солнца. Чтобы занять себя, собирала чернику, рассыпанную на крохотных кустиках, потонувших во мху. Несколько ягод — и взгляд на небо. Что это? Как будто наметилось движение облаков, или это обман глаз, до слез уставших смотреть на белизну? Нет. Облака пошли выше, стали собираться группами.
Разбудила мужа. Пока мы радостно суетились, солнце вышло по-настоящему.
Собрались, скатились к речке. В пышных зарослях поймы вылетела на солнце масса блестящих, ярких жуков и бабочек; полярное лето кончалось, все торопились жить. На косогоре, где когда-то был пожар, выросли целые плантации цветов и ягодников. Многочисленные выводки тетеревов то и дело вырывались из-под самых ног и разбегались в заросли полярной березки. Дальше все чаще стали попадаться сшибленные и обкусанные грибы.
Так хорошо, весело мы шли часов шесть — семь, но река после прямого западного направления повернула на север.
— Надо сворачивать, — решил отец. Пошли по берегу. Опять болото, ивняк, комары. Муж становился все мрачнее.
— Вода, наверное, ледяная, простужу всех вас.
— Зато вымоемся. Шесть дней не умывались. Река оказалась глубокой и широкой. Нечего делать, надо было раздеваться и идти вброд. Муж пошел первый. Сразу, с берега, глубина была по пояс. Он шел наискось, борясь с сильным течением. Вода бурлила, становилось глубже. Вскоре ему пришлось поднять рюкзак, который он нес в руках, так как вода доходила ему до подмышек. Мы следили с берега за каждым его шагом, примеряясь, как нам самим придется переправляться.
Отец перевел сначала сына, защищая его своим телом от сильной струи, которая сбивала с ног, потом меня; затем еще два раза ходил за вещами.
Освежились мы хорошо, но есть захотелось ужасно. Собственно говоря, шестой день мы не ели: пили воду, распуская в ней большие куски сахара; иногда, когда охватывала слабость, ели маленькие кусочки сухарей и сала, но настоящего аппетита не было, все подавляла усталость. Теперь же, после ледяного купанья, всех подвело от голода. Мальчишка совсем выдохся. При его живом характере он долго мог не замечать усталости и голода, но дойдя до предела своих сил, решительно сдавал.
Наконец, добравшись до леса, поели и сидели молча, отдыхали. Вдруг я почувствовала взгляд, но не враждебный. Шагах в десяти от нас стоял огромный лось и величественно, благосклонно взирал на нас. Это было, действительно, великолепное животное. Сытый, с прекрасной лоснящейся шерстью, он казался холеным, довольным, полным достоинства. Богатые, широко раскинутые рога украшали его голову, как диковинная корона. Темные круглые глаза смотрели внимательно и умно. Как были мы беспомощны, несчастны по сравнению с ним. Он здесь жил, питался, отдыхал и пользовался жизнью, как фантастический богач. Ему принадлежало все кругом, и врагов у него не было: хищники, по-видимому, здесь не водились, а человек не заходил в район, не нужный ни одному из соседних государств.
Был момент, когда мы трое с восхищением смотрели на него, а он на нас — спокойно, важно. Еще момент — и он совершенно бесшумно отошел шагов на двадцать, остановился, обернулся, взглянул. Еще секунда… Он двинулся и мгновенно исчез, как будто сошел с экрана. Ни шороха, ни хруста сучка, ничего.
— Папка, а как ты думаешь, это финский лось? Он такой важный…
— Не знаю, — усмехнувшись, ответил отец.
— А, может быть, и мы уже в Финляндии, а только не знаем этого? Может, мы перешли границу?..
— Как же, всерьез, насчет границы? — спросил муж.
— Думаю, что мы перешли ее, — отвечала я. — Река все же, в общем, идет на запад. Карты у нас были с маленьким масштабом и могли не отразить этих извилин.
— Не верится…
Замолчали. Каждый думал о своем: и верил, и не верил…
Потом пошли дальше, снова на хребет. Склон был крутой, сухой, поросший соснами. Лес чистый, ни кустика, ни ковриков черники. Солнце стояло прямо перед нами, показывая запад…
Так мы отмахали километров двадцать, и только когда солнце вот-вот готово было нырнуть за гору, а впереди раскрылась широкая болотистая лощина, мы остановились.
— Объявляю, что мы в Финляндии! — сказала я негромко, но и не шепотом.
Не могу сказать, чтобы мне поверили. Возможно, что я и сама не была в этом глубоко убеждена, хотя и приводила вслух все разумные доказательства, что это не СССР, но я чувствовала, что нам нужна разрядка. Муж, вероятно, еще меньше меня верил, что мы перешли границу, но пошел на эту уступку. Мы рассчитывали перейти границу через три дня, — шли уже шесть; рассчитывали дойти до финского жилья за десять дней, — а все еще бродили в самых неопределенных местах. Начинало пахнуть катастрофой. Правда, в такой запутанной местности никакая регулярная пограничная охрана не была возможна.
XIII. В Финляндии
В первый раз мы зажгли костер, скрыв его под склоном в глубоком ущелье. Отец ломал и таскал сухостой; мальчик бегал за валежником. Я набрала грибов, которые торчали по всей гривке, и готовила первую похлебку.
Тепло костра, запах горячей пищи, светлый круг пламени — как это было необыкновенно. Выкинутые из людского мира, без крова, без защиты, получив право огня, мы почувствовали себя все же людьми, а не звериной семьей, на которую ведут облаву.
— Боюсь, что ночью будет дождь, гроза заходит.
— Может, мимо пройдет.
Мы говорили тихо, неловко было нарушать тишину, стоявшую в этом огромном лесу; казалось, что человеческие голоса будут звучать неуместно, дерзко.
— Грибы готовы?
— Сейчас, я только разведу костер по-настоящему.
Над маленьким огоньком, на котором я варила пищу, муж опрокинул пень с растопыренными корнями, подложил сучьев, и пламя с треском взвилось и разбросало искры, как фейерверк.
Мы тесно сели втроем у котелка.
Медленно, с особым чувством почтения к сытной, настоящей пище, брали мы ложками густую рисовую кашу с грибами, душистую и жирную от сала; внимательно, старательно пережевывали и проглатывали маленькими порциями.
Мальчик отвалился от котелка, когда еще не все было съедено, — устал от пищи. Я ела медленно, стараясь незаметно пропускать свою очередь, но была сыта. Муж остался голоден: ему одному надо три таких котелка. Все же и он подкрепился.
Мальчик заснул сейчас же, как только проглотил последнюю ложку. Мы долго еще сидели у костра и разговаривали.
Это была наша первая настоящая беседа с тех пор, как мы бежали.
Точно мне не вспомнить, о чем шла речь, но для нас обоих это была первая встреча на воле после двух лет тюрьмы и ссылки, после стольких лет советского житья, которое волей тоже не назовешь. На душе было тепло и ласково. Воскресали в памяти юные годы, далеко отошедшие в прошлое мысли и чувства, как будто мы снова становились молоды, как двадцать лет назад. Робко, смущенно начали мы думать о будущем.
— Не выдадут нас там? — спрашивал муж, скорее, утвердительным тоном.
— Нет, не выдадут, — уверенно отвечала я.
Про себя я не раз думала об этом и пришла к заключению, что не может быть такого правительства, которое решилось бы нас, прошедших путь горя и испытаний, выдать на смертную муку.
— Проживем мы там как-нибудь? — спрашивал он, боясь обнаружить уверенность.
— Проживем.
— Ничего у нас нет, и придем мы туда в отрепьях.
— Лишь бы добраться.
— Кто же поможет, у нас там нет ни души?
— Люди помогут. Неужели дадут пропасть, да еще с ребенком?
Томила усталость, и жалко было, засыпая, терять ощущение первых минут свободы.
— Спокойной ночи.
— Спокойной ночи.
Мы легли около костра. Отец позади сына, чтобы своим телом защищать его от холода, который подбирался из лощины. Ночь сжимала нас черным кольцом. Светлый и теплый круг у костра был всем, что мы пока отвоевали у судьбы.
XIV. Потеряли направление
На следующий день путь наш опять усложнился. Прекрасный сосновый лес кончился, пришлось снова нырять по логам и оврагам. Солнце то светило, то пряталось, а направление вдали невозможно было отметить, так все менялось за каждым холмиком и долинкой. Вся местность была словно нарублена и забросана обрывками хребтов и гривок, расходившихся в разных направлениях. Теперь ясно было, что между нашей исходной русской долиной и финской, которую мы себе наметили, лежала эта, как говорится, пересеченная местность, совершенно смазанная на картах. Каково действительное расстояние между верховьями русской и финской рек, как надо выпутаться из этих хаотично разбросанных хребтов?
— Остается одно — идти на запад, — настаивала я.
— Ломиться через хребты тоже невозможно, — возражал муж. — Надо искать большую долину и пытаться по ней спуститься в Финляндию. В таких местах население всегда держится рек.
Они с сыном сделали восхождение на высокую гору и вернулись радостные.
— Километрах в десяти река, направление как будто на юг. Много лиственных деревьев. Прекрасная, богатая долина. Если мы уже в Финляндии, южное направление нам не страшно.
Дошли до речки, почти весь день пробиваясь между болотами и ручьями. Речка текла прямо на север, то есть могла в любой момент вывести нас обратно, на русскую территорию. Это всех пришибло. Опять болотистые берега, низкие сплошные облака и ни признака солнца. С отчаяния решили перейти речку вброд, потому что противоположный берег казался суше. Издрогли, перемучились и попали в еще худшее болото. Полночи мы жгли костер под корнями вывороченной елки, чтобы обсушить место печального ночлега.
Утро встретило мглой и туманом.
— Надо стоять здесь, пока не выйдет солнце, — говорил муж.
— Надо идти, хотя бы для того, чтобы выбраться из этой низины, где мы никогда не увидим солнца, — настаивала я.
Долго колебались, наконец, пошли и наткнулись на свою же реку, которая текла крутыми петлями, перешли ее и потянулись в гору.
— Отсюда я не двинусь, пока не увижу солнца, — сказал муж. Мы грустно легли у костра. Ночью несколько раз принимался идти дождь. Наши советские «непромокаемые» пальто оказались настоящими промокашками. Не спалось и не думалось, потому что плохи были наши дела.
Я очнулась от резкого восклицания мужа: он показывал на красный блин солнца — оно выкатывалось как раз из-за той горы, которую мы считали западом.
Итак, назад. Нужно проделать весь вчерашний путь, опять холодный брод и подъем по склону с того места, с которого мы ушли третьего дня вечером. Почти двое суток потеряно.
Перед нами был еще один перевал, очень высокий, заходивший далеко за границу леса. Решив, что мы в Финляндии, мы шли открыто, прямиком, а мальчик пел бравурные советские песни. Но настроение у нас было, по совести сказать, паршивое. Мы считали, что нужную нам финскую реку мы пропустили, что путь наш будет безнадежно сумбурен.
Совершенно вымотанные, вышли мы на перевал. Дул пронизывающий холодный ветер. Картина перед нами открывалась страшная: мы жаждали зеленой, солнечной долины — перед нами была огромная, мрачная котловина, из которой не видно было никакого выхода. Лес собрался в ней на дне, склоны были голы, черны, как каменные стены. Вдали, на северном склоне, отсвечивало, будто большое пятно снега. Тучи ползли гораздо ниже нас, заволакивая дно котловины тяжким густым покровом. Если бы нам было куда повернуть, мы повернули бы из чувства непреодолимого отвращения и жути перед этим местом, но общее направление котловины было западное, и нам больше некуда было идти.
Если бы кто из нас подозревал, что мы стояли на самом пограничном перевале! Над самым верховьем той финской речки, о которой с досады не хотели больше вспоминать. Если бы не пронзительный ветер, мы долго бы еще лежали между гранитами, на самом видном и опасном месте; так не хотелось спускаться на ту сторону. Но если бы мы точно знали, где находимся, это дало бы нам много радости. Мы спасались от погони и от пограничников, но это стоило так дорого, что мы легко могли погибнуть именно теперь, за границей, «на Западе», куда так горячо стремились, потому что наших сил могло не хватить на то, чтобы выйти из диких мест и найти жилье. До этой действительной границы мы шли восемь дней вместо предполагавшихся трех — четырех; запасы наши, рассчитанные на десять дней, были на три четверти съедены. Мы устали, обессилели, а впереди был путь больший, чем мы прошли по русской стороне.
XV. Один человек на 1 кв. километр
Теперь мы не шли, а тащились. Ноги у всех были сбиты в кровь, опухли, ранки загнивали. Перед каждым походом надо было долго возиться с перевязками, на которые было разорвано все, что осталось от чистого белья. После каждого перехода обнаруживались новые раны, все более страшные, мальчик неизменно распевал над нами хулиганскую песню, для нас имевшую довольно жуткий смысл:
Трагичнее всех было положение мужа, так как у него, кроме того, совершенно развалились сапоги. Тонкий кожаный слой подметки протерся, и оттуда торчали куски бересты. Чего только не изобретает советская промышленность!
Голод тоже донимал. Дневную порцию еды пришлось свести к двум-трем ложкам риса и к сорока — пятидесяти граммам сала на троих; это прибавлялось к грибной похлебке утром и вечером. Сухари кончились. Сахару выдавалось по куску утром и вечером на человека; мальчику оставляли еще один, закусить днем, когда старались подкармливаться черникой. Ужаснее всего было то, что кончалась соль. Если бы хоть ее было вдоволь, можно было бы варить лишний раз грибы, хотя бы и без приправы. Кушанье непитательное, но хоть чем-то наполнить желудок.
Новым несчастьем был холод. Северный ветер дул почти непрерывно, и ночью мы коченели, потому что не хватало сил поддерживать ночной костер. В одну из таких ночей у мужа опять начались боли, наутро он не только не мог двинуть левой рукой, но и задыхался и часто совершенно не мог идти, должен был ложиться посреди пути, пока не отпустит боль. Вероятнее всего, что это сердце, надорванное каторгой, переутомленное нашим бегством (мы шли уже двенадцатый день) и непосильной ношей первых дней.
Одно, что могло нас спасти, — это люди. Первый человек, который, встретясь с нами, показал бы нам, как выйти на жилье, спас бы нас. Мы и думали, и говорили только об этом: где могут быть здесь люди? Порубок никаких, лес нетронут, нехожен, хотя река полноводная, с массой притоков. И не в котловине мы были, как предполагали сначала, а в большой, богатой долине. Мы шли по ней уже второй день, когда сын подал нам первую весть надежды.
— Папа, зарубка топором! — закричал он, словно в испуге. Действительно, в глухом лесу, на старом дереве, была давнишняя зарубка топором.
— Молодец! Ты нашел первый знак человека. Значит, кто-то сюда заходит, — сказал отец, тоже взволнованный.
— Верно, папа! Кто-нибудь да живет же в Финляндии?
— Живут, но здесь, на севере, один человек приходится на один квадратный километр. А ты представь себе, если в селе живет сто человек, сколько вокруг них будет пустой земли?
Часа через два мы напали на просеку. Она была проложена лет десять — пятнадцать тому назад, заросла густой и уже не очень молодой порослью, так что не сразу можно было ее заметить, но все же это была настоящая просека. К сожалению, пришлось установить, что рубили ее, вероятно, зимой, по снегу, потому что пни были высокие, но большинство деревьев были как будто вывезены. Наконец, мальчик же нашел аккуратный колышек с римской цифрой, обозначавшей номер участка.
Немало порадовались мы этим знакам, даже для удовольствия прошлись немного по просеке, хотя она шла с севера на юг, но за весь остальной день ничего больше не обнаружили.
Следующее утро началось с того, что нам пришлось обходить колоссальное болото: километр за километром шли мы, но как только пытались его пересечь, так попадали в трясину. Никаких следов человека мы не ожидали тут встретить, как вдруг заметили две жерди равной высоты, стоявшие у края болота. Не пожалели ног, пошли. Рядом лежала третья жердь, конец у нее был заострен и обожжен. Это были стойки для сена. Невдалеке мы обнаружили и несомненные признаки стоянки человека: два больших старых кострища, остатки шалаша из веток, ящик, сколоченный гвоздями, и разорванная мужская рубашка.
— Если сюда ездят за сеном, — заметил муж, — то поселок не может быть дальше двадцати — тридцати километров. Но беда в том, что нынче нет признаков косьбы, хотя трава прекрасная.
Мы не представляли себе, что здесь косьбу начинают в сентябре, когда полевые работы кончены. При обилии почвенных вод трава долго остается свежей, а комаров в это время меньше. Если бы мы шли дней на десять позже, встречи были бы много вероятнее, мы же считали, что пропустили то время, когда здесь бывают люди.
И опять весь день мы шли, не видя ничего, кроме гор, лесов, болот. Проходили чудными живописными местами мимо рек, падавших каскадами, мимо горного озера, которое с перевала мы приняли за снег, но не хотелось и смотреть на это. Люди! Вот кто нам были нужны, а дни проходили, и только, словно по какой-то странной программе, раз в день, обычно по утрам, мы наталкивались на какой-нибудь след человека. Мы радовались, волновались, мечтали, а к вечеру наша надежда гасла: если мы будем продвигаться к жилью такими темпами, нам не дойти.
Начался новый день, и мы сделали открытие, которое нам показалось событием огромной важности. Это был забор. Настоящий, прочно сложенный из жердей высокий забор, который шел с севера на юг: в одну сторону до реки, в другую — уходил в горы.
Как странно, как смешно было перелезать через забор в таких диких местах.
Казалось, еще немного, и мы должны найти хотя бы человеческую тропу. Не строят же люди заборы в беспредельной дали от жилья! Мы обследовали забор, по крайней мере, на километр в обе стороны и ничего не обнаружили.
Если бы мы знали тогда его значение, оно бы нас тоже не утешило. Жители поселков, отстоящих от забора на сотню километров, построили его для того, чтобы их домашние олени, которых они отпускают на лето пастись в горные хребты, не уходили на русскую сторону. Поздно осенью, по снегу, они приходят сюда за этой своеобразной скотинкой, которая им нужна зимой, когда по бездорожью иначе как на оленях не проедешь.
Отдохнули мы у забора и опять пошли дикими местами, исхоженными только лосями, которых здесь, несомненно, было множество, — настоящее царство лося. Кроме того, натолкнулись на свежий след медведя, но признаков человеческого присутствия больше не было ни в этот день, ни на следующее утро. Четыре раза уже мы ночевали в этой долине, шли, насколько хватало сил, а пейзаж был все тот же: высокие горы, бесконечные старые морены, болота. С каждым днем мужу становилось все хуже: он уже не мог ничего нести и, тем не менее, принужден был несколько раз в день ложиться и ждать, пока отпустит боль. Теперь, когда мы были в Финляндии, на большой реке, когда мы не могли, в конце концов, не выйти к жилью, все больше сомнений было в том, выдержит ли его сердце, не обессилим ли мы, когда иссякнут последние кусочки сала и сахара и нам нечем будет даже посолить грибную похлебку.
Этот день, тринадцатый на нашем пути, был особенно тяжким. Всю ночь муж не мог спать; днем, несмотря на легкую дорогу по сухому косогору, он едва шел. Река разбилась на два русла, и, казалась, что мы шли не так, как надо. Уже двое суток не было никаких следов человека, кроме просек, которыми лес был разбит на правильные квадраты, но они уже не радовали нас, потому что никуда не вели. Все вызывало сомнение, и все шли молча. Когда мальчик закричал: «Бутылка!» — это опять было целым откровением. Положим, это была не бутылка, а донышко от бутылки, но все же наша фантазия буйно разыгралась. Не повезут же с собой бутылку далеко в лес. Ее легко разбить, а достать очень трудно, рассуждали мы по-советски. Невдалеке было набросано немного прошлогоднего сена, был старый лошадиный помет, валялась голубая тряпочка.
От этого места стоянки шли три отчетливых прямых тропинки, исхоженных людьми, а не лосями, которые всегда крутят. Все три шли в разные стороны. Лес был великолепный, сосны сплошь строевые.
— По какой дорожке идти? — спрашивал в волнении мальчик, как будто мы были уже у жилья. Он и не говорил больше «тропа», а «дорожка».
— По средней, она самая нахоженная.
— Порубка! Свежая! — закричал сын.
Да, рубили всего несколько дней тому назад. Несколько коротко опиленных бревен еще лежали на земле. Вывозили не на телеге, а волоком. Приди мы сюда на два — три дня раньше, мы, может быть, застали бы людей, и всем нашим несчастьям был бы конец.
Тропинка, глубоко протоптанная, но без свежих следов, вела к реке. Она текла тут быстро, но спокойно, неслышно.
— Дом!
Это был не дом, а низкий полуоткрытый шалаш. Сруб в три бревна был наполовину накрыт потолком, наполовину досками, выступающие концы которых образовали навес. Под навесом была сделана полочка, по краю ее было написано несколько финских имен и дат. Название местности не попадалось. Некоторые пометки были сделаны пятнадцать — двадцать лет назад. Значит, место это было хорошо известно и посещаемо. Нам казалось только непонятным, почему сюда так поздно приходили: в конце сентября, в октябре. Надежды, значит, не было повстречать людей. Всем захотелось здесь остаться, отдохнуть, переночевать; все-таки, будто под крышей. Муж вдохновился пойти поудить. Мы с сыном чистили грибы и заваривали чай.
XVI. Агония
Муж ничего не поймал в реке, но отдохнул, и мы решили двинуться дальше. Это была ужасная ошибка. Надо было еще раз все обследовать и обдумать, а мы легкомысленно поверили в то, что за шалашом пойдет чуть ли не колесная дорога. Признаки сразу были скверные: тропа стала суживаться, теряться в береговых зарослях ольхи, опять появляться и снова исчезать в болоте, которое каждый обходил по-своему. Мыкались мы зря и заночевали буквально на островке, посреди не виданных еще по величине болот. Перед нами на запад расстилалось изумрудное море трясины, к которому никак нельзя было подступиться. Оно оттерло нас от реки и продолжало уводить к югу. Очень хотелось вернуться к шалашу: не верилось, что тот чудный лес, с набитыми дорожками, был случайностью. Где-то мы сделали ошибку. Возможно, что мы вернулись бы, но нас обманули лошадиные следы, которые во множестве появились на возобновленной тропинке. Следы были свежие, лошадь кованая, казалось, что только что проехал лесничий. Но, в конце концов, тропа привела нас к новому болоту и канула, как в воду.
Мы не подозревали, что финны пускают лошадей, как оленей, пастись в леса, что это они, бродя как попало, а иногда и следуя случайной тропой, создавали нам ложную уверенность в том, что здесь кто-то ездил верхом.
Только когда склон отвернулся к юго-востоку, и путь наш оказался совершенно абсурдным, нам ничего другого не оставалось, как искать кратчайшего пути назад. Но непрерывные болота так сбили ноги мне и сыну, что теперь мы едва шли, а заночевать пришлось далеко от шалаша.
Муж выбрал для ночлега просеку, и всю ночь жег фантастический костер из целых деревьев, оставшихся не вывезенными. Я знаю, у него была надежда, что огонь и дым увидит лесной объездчик. Кто мог предположить, что никаких объездчиков тут нет, и лошади бродят одни…
Как только забрезжил рассвет, муж ушел вперед проверить путь. Грустно лежали мы с мальчиком у догоравшего костра.
Отец вернулся полный энергии: два часа ходу, — уверял он, — и мы будем у шалаша. Но что это была за мука: без передышки одно болото за другим — то кочковатое, то запутанное полярной березкой, то жидкая, колыхающаяся, зеленая трясина. Мы шли не два, а четыре часа, задыхаясь, обливаясь потом, и, добравшись до шалаша, полегли от слабости. Дальше мы идти не могли, хотя не было еще полудня. Мы решили лежать, спать, снова все обдумать, чтобы исправить нашу ошибку. Но сколько мы ни обследовали лес, мы не нашли никакого пути из него. Ясно было, что доставляются сюда водой, что по тропам, может, ходят на охоту или за оленями, которые стали сбегаться к нам целыми семействами и выжидательно смотреть на нас. Обыскав весь шалаш, перерыв все ветки, которые кому-то служили постелью, мы нашли бумажный мешочек, на нем было напечатано по-фински: «Торговля в Куолоярви» и перечислены товары, там продающиеся: хлеб, сахар, масло, соль, еще что-то. Этот мешочек ввел нас в еще один обман. Название Куолоярви мы помнили по карте, туда мы и стремились, потому что оттуда была показана колесная дорога, но, несомненно, он разросся, рассуждали мы, — если для своего магазина хозяин может заказывать особые мешочки, а жители относиться к ним с такой бесцеремонностью, что брать их в лес и там бросать. Вероятно, Куолоярви недалеко, — мечтали мы, — и надо только найти к нему настоящий путь.
Как все наши рассуждения были наивны! Через Куолоярви давно прошел автомобильный тракт: севернее Куолоярви возникло много новых поселков, но несчастье было в том, что до ближайшего из них нам оставалось около ста километров. Кроме того, мы могли бы вспомнить, что в стране с нормально развитой торговлей бутылки и бумажные мешочки не сокровище, и удивительнее было бы, если бы кто вздумал их тащить к себе назад из леса. Смешно и грустно вспоминать нашу наивность, но это только показывает, что значит, в течение пятнадцати лет быть отрезанными от всего мира и иметь возможность читать только про «социалистические достижения». Это опасно даже для людей, которые когда-то были образованными.
Итак, вернувшись к шалашу, который казался нам спасительным, когда мы блуждали среди болот, мы ничего не узнали нового. Мы почувствовали только лишний раз, как огромна и пустынна страна, как страшны болота, как трудно ориентироваться, когда нужно идти не просто на запад, где лежит вообще Финляндия, а найти в ней без карты, без знания местности обитаемую точку.
Все эти мысли были так беспокойны, что хоть мы отдыхать, во что бы то ни стало, но ночью спал только мальчик. Жалко было на него смотреть.
Когда бы я ни открывала глаза, я видела, что муж сидит у костра, согнув худую спину с торчащими лопатками, и посасывает давно докуренную трубку. Табаку у него тоже почти не оставалось. Мне не хотелось спрашивать, о чем он думает, утешительного мне нечего было ему сказать.
Когда утром мы сели к нашему котелку с грибной похлебкой, он взглянул на наши ноги, которые мы не обували до последней возможности, чтобы не бередить раны, покрывавшие теперь почти всю ступню и охватывавшие щиколотку, и резко сказал:
— Нельзя вам идти.
Мальчик испуганно взглянул на него. Я тоже не сразу поняла, что он задумал.
— Слушайте, что я скажу вам, — продолжал отец. — Вы оба останетесь здесь, в шалаше. Место это приметное, его должны знать и указать мне кратчайшую дорогу для обратного пути. Я пойду один и гораздо скорее найду жилье. Не могу я больше тащить вас по всем этим болотам и видеть, как вы выбиваетесь из сил! — вырвалось у него. — Один я пойду, не разбирая мест, и уверен, что дня в два найду жилье. Тогда приду за вами и принесу продовольствия.
Я молчала, так это было неожиданно, и, заглушив в себе все чувства, старалась произвести трезвую оценку того, что это могло дать в нашем положении.
1) Один он дойдет быстрее, если у него не будет припадков болей, которые могут его положить на месте. Оставшись здесь, мы этого не узнаем и тогда уже, безусловно, погибнем.
2) Если мы все пойдем, как прежде, то вопрос — выдержит ли мальчик. Сердце его дает перебои, он уже почти свалился.
3) Если он пойдет один, предположим, дойдет, и не в два дня, а в пять или шесть, когда он вернется, мы все же будем живы, потому что лежа в шалаше и питаясь хотя бы только отваром из ягод, мы с голоду не умрем. «Найдены со слабыми признаками жизни», — пусть так.
4) Что сделала бы я на его месте? Пошла бы одна вперед. Все равно, кто найдет жилье. Лишь бы оно было найдено поскорее.
Пока я думала, мальчик тревожно смотрел на отца, тот, не оглядываясь на меня, смотрел на огонь. Он понимал, что мне нелегко будет остаться в лесу, ждать в бездействии, может быть, погибнуть с мальчиком оттого, что, поджидая его, мы съедим последние крохи нашего запаса и не будем в состоянии передвигаться и искать людей.
— Иди, — сказала я.
Мальчик обнимал и целовал отца. Отец говорил громко, но звеневшим голосом, и строил планы:
— Приду в деревню, войду в первый же дом…
— И тебя испугаются, подумают, что пришел разбойник, — подшучивал сын.
— Правда? — обеспокоено спросил меня муж. — Очень я страшный?
— Страшноват, но на бродягу похож больше, чем не разбойника. Скорее, пожалеют, чем испугаются.
— Значит, войду в дом, спрошу, как называется деревня, расскажу о нашем шалаше…
— Кто тебя поймет? — сомневался мальчик. — Ты финского не знаешь.
— Я все нарисую: реку, порубки, шалаш, тебя с мамой. Потом спрошу, где лавка, чтобы купить вам еды.
— На что купишь? У тебя денег нет. Отец взглянул вопросительно на меня.
— Вот мое кольцо. За это что-нибудь дадут.
— Теперь давай отметим в записной книжке, когда я выйду. Какой сегодня день?
Мы сосчитали не сразу. Последние дни, усталые, тревожные, сливались в памяти. Вышли восьмого августа. Шестнадцать дней идем. Сколько еще впереди? Сколько еще осталось жить на свете?
— Что можно мне взять с собой? — заторопился муж. — Сколько у нас сахару?
— Десять кусков, — сказала я, накинув три.
— Я возьму один.
— Нет, по крайней мере, два.
— Но я ведь иду к жилью — там и поем.
С такими же пререканиями я отрезала кусочек сала, в котором не могло быть и пятидесяти граммов.
Страшная была минута, когда отец, худой, бледный, с всклокоченной, выгоревшей бородой, обнимал израненными, обожженными руками сына.
— Сколько дней нам ждать? — спросила я, с трудом выговорив этот ужасный вопрос.
— Пять дней. Три туда, два назад: обратно пойду скорей.
— Буду ждать шесть. Потом что делать?
— Жечь костры на просеке, может, кто увидит. Я вернусь, прощайте.
Мы стояли и смотрели ему вслед, пока он не скрылся за деревьями.
Странно стало без него: пусто, тихо. Лес словно вырос, и все стало больше — деревья, река, а мы стали беспомощнее. То было три человека, а когда один ушел, осталось два жалких существа, беспомощных и беззащитных. На чем держалась теперь наша жизнь? Когда мы успокоились немного, мальчик грустно спросил:
— Что мы теперь делать будем, мама?
— Ляжем, выставим ноги на солнце, это скорее всего залечит наши раны. Когда папа вернется, нам еще придется идти. Потом надо привести все в порядок, нам долго придется тут жить.
— Сделаем так, чтобы было вроде дома.
Наши запасы — шесть кусков сахара, кусок сала, три — четыре ложки рису и чайная ложка соли — были тщательно завернуты, запакованы в клеенчатый мешок и припрятаны в угол, под ветки, чтобы, если в наше отсутствие заберется какой-нибудь зверек, они не погибли.
Несмотря на утро, мальчик скоро уснул. Солнце грело его израненные ноги, на пятке краснел еще не совсем заживший шрам от нарыва, гноились ранки от стертых водяных мозолей. Да, дальше его вести было нельзя.
Пришлось мне пойти собрать ягод, хотя я едва могла обуться, так болели и опухли ноги. В лесу, где только что прошел муж и скрылся неведомо куда, напала тоска. Мне слышались его голос, чей-то стон, непонятная далекая музыка.
— Мама! — жалобно позвал мальчик.
— Лежи спокойно. Я тут, близко, — ответила ему.
— Мне очень скучно.
— Пой!..
И он запел. Это было его главное утешение в последние грустные дни: он садился комочком, чтобы было теплее, и пел потихоньку все свои школьные песни, красноармейские, а теперь, с особенным чувством, пел мелодраматические, которые нищие, беспризорные мальчишки поют в поездах, обходя вагоны:
Он пел, несомненно, не думая о значении слов, а я не могла удержаться от слез. «Милый, неужели придется похоронить тебя здесь? Если бы ты знал, как близко к правде то, что ты поешь…»
— Мама, я все спел.
Пришлось вернуться, чистить грибы, варить похлебку.
— Теперь мешай грибы и смотри за костром. Я пойду за дровами, а то ночью замерзнем.
Кругом лежало много верхушек и веток от срубленных деревьев, но они подгнили, и я знала теперь, как быстро такое топливо превращается в пепел, не оставляя даже углей. Я натаскала целые вороха веток, расцарапала себе руки, содрала кожу в кровь, но не могла успокоиться, пока не приволокла два ствола для основы костра. Когда я нашла эти бревна, мне показалось, что не сдвину их с места, потом протащила их два шага и упала. Но, в конце концов, они были в шалаше, хотя у меня руки и ноги дрожали от неимоверного усилия.
Теперь я поняла, что значит поддержать ночной костер. Сначала ветки занимаются быстро, далеко обдает жаром, и засыпаешь, разморенный теплом. Потом огонь меркнет, ночь заливает стужей, а сил нет проснуться и встать с нагретого места. Наконец, заставляешь себя открыть глаза. Темно. Небо ясное, морозное, ярко светят звезды. От костра остались только две большие черные головни, тлеющие угли засыпаны пеплом и дымят едким белым дымом. Надо скорей подкладывать дров, а ветки переплелись так, что их не разобрать, не расцепить. Положишь в костер — не раздуть огня. Я чувствовала себя очень несчастной, но не смела капитулировать перед своей беспомощностью, потому что мальчик сжался от холода, как больной зверек.
Еще раз! — требовала я сама у себя. Наломать тонких сучков, подгрести под них угли, сверху положить веток посуше; теперь — дуть. Я дула, дула, белый пепел разлетался хлопьями, потом начинал валить горький густой дым; надо было дуть еще, пока сквозь него не прорвутся два-три язычка бледного оранжевого пламени, они слизывали дым, и костер вспыхивал обжигающим пламенем.
И так всю ночь, примерно каждые полчаса.
Как хотелось утра, солнца, ровного тепла, а пока, под светом луны, все блистало колючим серебром, — выпал первый морозный иней.
Где-то муж теперь?.. Костер у него, наверно, потух, и он дрожит, усевшись под елку или в яму под камень, чтобы спастись от ветра. Он, конечно, не ел, потому что грибы варить долго. Только бы сердце выдержало.
Утро началось у нас поздно. Первая мысль была об отце.
Так шли дни — второй, третий, четвертый, — как первый. Светлого времени только-только хватало, чтобы добыть пищи — грибов и ягод — и натаскать дров. Вечером, после ужина, мы разводили костер, садились рядом, накрывались одним пальто и беседовали.
Когда истощался разговор, мы начинали петь вполголоса все, что помнили. Чтобы успокоить и его, и себя, я напевала ему: «Уж вечер, облаков померкнули края»… — и под ласковую, тихую колыбельную из «Садко» он засыпал, а я принималась за свое ночное дело: поддерживать упрямый, злой огонь и думать свои думы: «Зачем отпустила? Разве можно было расставаться? Он едва шел, надорвет себе сердце и умрет один в лесу. Нам никогда не найти его, не увидать. Завтра пойдут шестые сутки. Не вернется после полудня — надо идти, чтобы попытаться спасти мальчика. Куда идти? Как мы пойдем, зная, что отец погиб?»
Утром мальчик проснулся нервный.
— Мама, придет сегодня папа?
— Не знаю, милый, может быть, завтра.
— Ты знаешь, у нас остался один кусок сахара, давай его не есть до папы.
— Хорошо.
— Мама, только ты не уходи.
— Надо же собрать ягод для чая.
— Тогда я буду стоять у шалаша и петь, а ты мне отвечай.
— Согласна.
Я пошла собирать под соснами бруснику, он стоял и пел. Голосок его звенел по реке, я изредка с ним перекликалась. Вдруг он оборвал песню.
— Мама, голоса!
— Нет, милый, тебе кажется.
За эти дни нам часто слышались голоса, и пение, и музыка; все это был мираж.
— Мама, не уходи, мне страшно.
— Сейчас, я только соберу там чернику.
Я отошла, чтобы внимательнее послушать. Голоса, грубые мужские голоса… Это не он. Если бы он возвращался к нам, он дал бы знать, он крикнул бы по-своему.
XVII. Цена спасения
— Мама! — крикнул сын изо всей силы.
Я уже бежала к шалашу.
Из леса быстро шли двое военных. Где же он?.. Вот. Идет, шатается. Какое страшное лицо. Заплыло отеком, черное, у носа запеклась кровь…
— Милый, милый, — мы опять держим его за руки; мальчик гладит его, целует, а муж бессильно опускается на низкий край сруба и смотрит мимо нас.
— Что случилось? Дорогой, милый…
— Папочка, вот, выпей. Мама сейчас чай приготовит, мы припрятали для тебя одну заварку и один кусочек сахара.
— У них есть немного, — с трудом говорит он, показывая на финнов-пограничников, смотревших на нас в смущении. — Мне не дали купить, сказали — всего взяли, а сами почти все съели, — волнуется он.
— Пустяки. Главное то, что мы спасены. Все будет хорошо.
— Я шел два дня, голодный, ничего не ел; сапоги развалились. Они думали дойти скорее меня. Едва дотащил их, три дня шли…
Я понимала, что они не могли представить себе, как идет человек, спасая все то, что у него осталось в жизни. Финны должны были ошибиться в расчете времени — они мерили его другой мерой.
У мужа хрипело в груди. Он закашлялся и выплюнул в ссохшийся, почерневший от крови платок красный сгусток:
— Расшибся, — сказал он тихо.
— Дорога трудная?
— Очень. Камни.
Мальчик ласкался и чуть не плакал. Отчего папа такой, ничего не говорит, не рассказывает, будто не рад…
Финны в это время сварили овсяную кашу. Как все быстро и споро делается, когда есть топор! Они по-товарищески поделились с нами и дали по куску черного хлеба.
Странное дело: человек понимает, как он голоден, только когда прикасается к настоящей пище. Кажется, можно было бы сидеть и долго-долго есть… Но каша быстро кончилась, хотя мы ели медленно, с выдержкой. Мальчик сберег свой кусочек хлеба к чаю, и сидел, любовно обнюхивая его.
— Как ноги? Можете вы идти? — спросил нас отец. — У них кончается еда, придется торопиться…
— Да, можем. Ноги поджили. Хоть не совсем, но стало гораздо лучше.
— Папа, неужели мы никогда больше сюда не придем? Нам тут было с мамой так хорошо, — произнес мальчик с чувством.
Да, нам было хорошо. И вообще мы чувствовали, что пережили не страдание и страх, а большой душевный подъем и какое-то особенное счастье, несмотря на все лишения и опасности. Жалко было расставаться с диким простором и неограниченной волей. Грустно было прощаться и с шалашом, и с сосновым лесом…
Теперь впереди шли финны, заботливо прокладывая дорогу: срубали ветки, перекидывали лесины через ручьи. За ними шел мальчик, потом — мы вдвоем. Я боялась, что муж упадет, так он был слаб.
Саженях в трехстах от нашего шалаша, в густой заросли ольхи и ивняка, муж спросил меня:
— Из вас кто-нибудь пел?
— Да. Мальчик пел, — я ему отвечала.
— Мне здесь показалось, что я слышу ваши голоса. Думал, что это мираж. Столько раз всюду я слышал, как вы оба говорите, поете, но тут это было так ясно, хотя слова не долетали, что я чуть не сошел с ума. Я не мог удержать себя, бросился бежать, падал, с трудом вставал, и все-таки бежал к вам. Финны уже вчера не хотели больше идти. Испугались, решили, что я большевик и веду их в засаду. Это было ночью. Утром они мне дали два часа: если не дойдем, они повернут, и меня заставят идти назад, или убьют… Прошло два часа. Финны остановились. Я обезумел. Вдруг послышался голос; это мальчик пел. Они меня, от удивления, выпустили из рук. Я бросился бежать. Они, наверное, пристрелили бы меня, если бы второй раз не донесся голос сына, когда он пел. Я понимаю, что не могли они пустить меня одного по направлению к границе. Но, если бы повернули, я бы живой не повернул. Вы бы оба погибли… Я был в таком отчаянии, так намучился, что не могу прийти в себя. Такого кошмара я еще никогда не переживал. Умереть за вас двоих — да. Но я мог умереть, не дойдя до вас нескольких шагов, и моей последней мыслью было бы, что я вас сгубил…
XVIII. В гости к cook-y
Финны торопились, но были очень заботливы: остановившись на ночлег, срубили несколько толстых лесин и поддерживали костер всю ночь. Вечером и утром накормили нас кашей. Порция была небольшая, но себе они оставляли еще меньше.
На следующий день и дорога стала легче. Часто попадались нахоженные тропы, кострища, следы порубок.
Пригорки были алыми от зрелой крупной брусники, в березовых рощах попадались кусты малины и красной смородины. Лошади с большими колокольцами на шее ржали — соскучились без хозяев.
К полудню вышли на мощную, изумительно красивую реку. Масса шумящей воды, высокие скалистые берега, превосходный лес, — нельзя было не залюбоваться, хотя перевидали мы не мало. Идти было бы очень трудно, потому что крутые склоны были до самой воды завалены гранитами, но финны вывели из кустов припрятанную лодку и повезли нас вниз по реке.
Путешествие это было не без сильных ощущений: чуть не каждую четверть часа мы попадали в пороги и приходили в себя, только вынырнув оттуда.
Происходило это так: сначала слышался глухой шум воды впереди, выпучивались камни, лодку все быстрее и неудержимее тянуло в поток, еще момент — и вода словно вскипала, бурлила, клокотала, пенилась. Лодку, тоненькую, как если бы она была кожаной, несло дальше. От гула и рева воды можно было оглохнуть. Один финн греб изо всей силы, никуда не глядя, другой, на корме, управлял рулевым веслом, крича не своим голосом, вытягиваясь вперед, чтобы лучше видеть, и напрягаясь каждым мускулом.
Как удавалось нам вылетать из этих камней, нагороженных в реке на человеческую погибель, не могу объяснить. В обыкновенное время я сочла бы сумасшествием подобное плаванье, потому что пороги были иногда как настоящие водопады, но отказаться от такого способа передвижения и идти пешком мы не могли: во-первых, потому, что нас везли; во-вторых, потому, что муж едва держался на ногах. Кроме того, мы продвигались, в среднем километров восемь в час, а может, и быстрее.
Итак, вот в чем была разгадка, почему население не проникало в те места, где мы тщетно искали людей: река была единственной транспортной артерией, но пороги так затрудняли путь, что приходилось ограничиваться поездками за рыбой и за сеном. Село, большое и богатое, находилось ниже порогов, а за ними лежали десятки пустых километров болот и лесов.
Скачка по порогам продолжалась до позднего вечера.
— Вот тут я ночевал вторую ночь, — показывал муж. — За поворотом сейчас начнутся сушила для сена и шалаши. Там вон увидел в первый раз следы коров. Видите, там забор и дом. Я обрадовался — оказалось, сенной сарай. Только километрах в трех отсюда стоит первый дом. Смешно у них тут: забор идет вокруг всего дома, ни калитки, ни ворот нет. Кому нужно, лезут через забор по приставным лесенкам. Заборы у них только от скотины, а не от людей. Но я в первый раз очень стеснялся лезть через забор.
— Тебя испугались?
— Нет. Они тут очень приветливы. В доме была только женщина с ребенком, она меня перевезла на другую сторону реки, где село, привела к крестьянину, который помнил несколько русских слов. Чистота у них в домах: все намыто, начищено, на окнах занавески, цветы.
— А накормили тебя?
— Покормили. Молока дали. Я, кажется, целую крынку выпил. Творогу еще дали с хлебом. Стали кофе собирать, а тут прикатили на велосипедах пограничники, за которыми кто-то съездил, тоже на велосипеде. Повели меня на заставу. Я им все нарисовал, объяснил. Потом старший мне показывает, чтобы я снял рюкзак. Думал, обыскать хотят.
— А они?
— А они туда еды положили. Еще был курьез: я старшему говорю, что хочу идти, что без меня они вас не найдут, а он мне что-то свое говорит, наконец, он потерял терпение, накинул мне на спину мой рюкзак и показал, — идем, мол. Так и пошли.
Уже в полной тьме мы приткнулись к берегу и быстро пошли по песчаной дороге. Стало сразу тепло, а то мы окоченели, сидя весь день в лодке. Запахло жнивьем: из тьмы, как сказочные великаны, выныривали на убранных полях скирды ячменя. И вдруг — автомобиль! Стоит себе и спит за домом. А мы-то спорили, есть ли отсюда колесная дорога!.. Окна всюду темные, везде спят, только мы одни идем по селу, которое раскинулось километра на три.
Вдруг стоп. Стоит дом, чистый, с высоким крыльцом, ставни плотно закрыты, но из-за них прорываются звуки граммофона. Наши проводники стукнули в дверь, она распахнулась, и оттуда вырвались приветственные восклицания, заразительные фразы вальса. Сзади нас лаяли два огромных пса.
Сколько тут людей, кто что делает, в первые минуты немыслимо было понять.
Большая комната, огромная печь, пирамида для оружия, железные койки в два яруса, аккуратно покрытые одеялами в белую и синюю клетку. Большой прочный стол и скамейки.
Неловко в помещении, даже если это казарма, после нашего похода: все чисто, устроено, прибрано, а мы грязные, мокрые, как чучела. Среди шума и новых людей мы с сыном правильно угадали, кто тут главный.
Он был маленький, коренастенький и бегал то в дверь, то в кухню. Движения его были полны такого смысла, что мальчик, как завороженный, не спускал с него глаз:
— Мама, это что он вертит?
— Кофейную мельницу.
— Зачем?
— Мелет зерна кофе, собирается кофе варить. Занятие это было мало понятно для мальчика, потому что за время его существования кофе пили только овсяной или ячменный.
— Зачем зерна и какие?
— Посмотрим.
Милый cook, чудный, незабвенный cook. Он еще раз сбегал туда, сюда и пришел сказать — Kahvia! — кофе! — приглашая на кухню. Там у него в плите трещит, на плите кипит, а у окошка стоит столик, накрытый белой скатертью, для каждого поставлена фарфоровая чашечка с цветочками, посредине сахарница, сливочник и плетеная корзинка со сладкими булочками, такими белыми, что сын поразился и все гадал, какого они вкуса при такой невиданной белизне.
Мы сидим за столом, пьем настоящий, душистый кофе, а cook приветливо болтает что-то непонятное и колдует над плитой, мешая ложкой в большом алюминиевом котле.
— Что это, мама?
— Макароны.
— Такие белые?
Советские макароны серые, потому что делаются из неотсеянной муки, и потому белые кажутся ему странными.
Пока мы пьем по второй чашке, cook вскрывает консервы со свининой, бух одну банку в котел, бух другую.
— Ну и ну! — сказал мальчик.
Больше он не захотел уходить из кухни и выбежал оттуда только затем, чтобы с волнением сообщить:
— Знаешь, что он сделал с маслом? Вбухал в макароны. Взял столовую ложку, навернул такой вот кусище, помешал, подумал и бух еще! Ну, и готовка у них тут! Нечего сказать, голодающая Финляндия! У нас писали в «Ленинских искрах», что здесь у крестьян нет хлеба, и что с голоду они бегут к нам, в СССР. Побежишь!
Вскоре cook появился опять. Под звуки граммофона и собственных песен он расставил на столе алюминиевые тарелки и кружки, принес большую плетеную корзину с черным хлебом, подумал, слетал еще раз за маслом, притащил бидон с молоком, сделал последний курс в кухню и вернулся с котлом макарон, который благоухал так, что никакими словами не опишешь.
Все сели за стол и чинно принялись за еду, густо намазывая хлеб сливочным маслом и запивая молоком.
Мальчик ел медленно, аккуратно, серьезно.
Когда ужин подошел к концу, cook пошел мыть посуду, а нам с сыном принесли большой сенник, подушку, шерстяное одеяло. Мужу предоставили свободную верхнюю койку. Хозяева улеглись и потушили свет.
— Мама, как хорошо, как тепло, как мягко, — проговорил мальчик, порозовевший и словно сразу потолстевший от еды.
XIX. Где кризис?
Теперь мы оказались на прочном попечении: нас везли сначала километров триста на автомобиле, потом около тысячи километров по железной дороге, кормили, деликатно расспрашивали о нашем прошлом и довольно быстро доставили в Гельсингфорс. По дороге мы могли только смотреть и есть, так как пока нам не полагалось свободно общаться с гражданами, но те впечатления, которые мы получили, доступны не каждому: чтобы открыть для себя мир, увидеть в обыкновенных явлениях и вещах, привычных для тех, кто с ними сталкивается каждый день, нечто замечательное, — надо пройти школу СССР.
В поселке за Полярным кругом мы видели стога ячменя, хороших коров, крепкие, теплые дома. Прекрасное шоссе вело через места, где не было ничего, кроме болот, скал и лесов. Как только появлялась малейшая возможность, в болотах прокладывались канавы, у леса отвоевывалась земля для пашни и огородов, отстраивались красные домики с белыми ставнями и перед ними разбивались клумбы с цветами. Все эти северные фермы были, несомненно, созданы новоселами, которые должны были приложить героический труд, чтобы добыть себе землю, выворачивая коренья и камни. И этот маленький народ, добившись самостоятельности, упорно боролся с исключительно суровой природой, чтобы заставить ее дать то, чего рядом огромная страна не могла получить ни принудительным трудом, ни расстрелами, хотя ее природные условия прекрасны, а возможности не ограничены.
Утром ребята катили в школу на велосипедах. Они были одеты в простое крепкое платье; все были сыты и веселы.
Грузовая машина, на которой нас везли, шла со скоростью пятьдесят — шестьдесят километров в час, и все в ней было в порядке.
Потом нас пересадили в поезд, в чистенький, аккуратный вагон, куда входили спокойные, уравновешенные люди в добротных костюмах с прочными чемоданами.
В этой капиталистической стране вагоны не делились на классы, были комфортабельными для всех, а в соседней социалистической стране человеческие вагоны были только для советской знати, простому народу доставались те, что были хуже помойки.
Я не говорю уже о том, что везли нас бесплатно, дали на дорогу хлеба, масла, колбасы, а когда поезд остановился на станции, где всем пассажирам представлялась возможность закусить, неизвестные друзья доставили нам в вагон основательный пакет с бутербродами — с курицей, яйцами, колбасой и прочим. Внутренне мы оставались еще арестантами, беглецами, бесправнейшими существами, а нас везли как обыкновенных пассажиров, заботясь о том, чтобы мы не проголодались.
— Да, народ! — удивленно говорил мальчик. — Хватает им, видно, если нас кормят бутербродами с курицей.
К сожалению, в Гельсингфорсе я начала с того, что заболела, и меня отправили в больницу. Только с санитарных носилок я видела кусочек города, чистого, как будто его только что вымыли с мылом и вытерли мохнатым полотенцем, садики, полные цветов, и окна магазинов с горками фруктов всех стран и сезонов.
В больницу я ехала без особого восторга. Когда-то, когда я была еще самонадеянной, я говорила, что своей волей не пойду в больницу. Потом я высидела в больнице три недели, которые мне показались тремя годами. Мальчику оперировали гнойный аппендицит, и он лежал на старом соломенном тюфяке, который был весь в буграх и провалах; на три хирургических палаты, где было двадцать шесть ребят, приходилась одна няня; сестра же была одна на все отделение в шестьдесят — семьдесят человек. Теперь меня везли в больницу, — учреждение, в которое я не верила.
Как дико было грязной, оборванной, обожженной ветром, солнцем и костром женщине попасть в помещение, где все белое — стены, кровати, стулья и совершенно исключительно белы подкрахмаленные фартуки, чепчики, воротнички сестер. И ни единого взгляда недовольства или недоумения!
Если б они знали, что значит попасть в советскую больницу, где люди часто умирают на лестницах, потому что нет коек!
Через несколько минут меня уже сдали на руки старшей сестре, которая приветливо и радостно, как будто я доставила ей удовольствие, меня раздела, вымыла, одела в свежее белье, застелила постель и на белый столик поставила вазочку с цветами.
Как жалко, что заболела я одна, а не мы все трое, и что моих не положили тоже в больницу.
Потом начались расспросы: хочу ли я есть? пить? И основательная старшая сестра, в руках которой я чувствовала себя мышонком, участливо предложила мне:
— Madame, говори, что хочешь, я побегал на кухню.
Милая, если б она знала, что в стране, откуда прибежала madame, в больницах ребятам еще голоднее, чем дома, и они, как зверята, не могут дождаться часа кормежки.
В больнице, это была университетская клиника, я написала большую часть своей повести, чувствуя такой покой и отрешенность от всего на свете, как будто я снова родилась на свет Божий.
Мальчик приходил ко мне со своими новыми друзьями, которые его одели, обули и с увлечением откармливали.
— Мама, если б ты видела, какой тут рынок! Я в первый раз не поверил, что это все настоящее. На берегу моря — рыбный рынок. Торговки толстые, важные, сидят под зонтиками, едва шевелятся, а перед ними всякая рыба — семга, треска, селедка, салака, налимы, — все что хочешь. Рядом овощи, ягоды, фрукты, цветы. Я прямо обалдел. Хлеб отдельно продается, в крытом рынке, там и булки, и баранки, и пирожные. Покупай, сколько хочешь, даже хлеба.
Муж не мог прийти сразу, потому что, как озабоченно сказал милейший доктор, «M-r le professeur n'avait pas de pantalons». Я это хорошо себе представляла. Но через день он пришел, потому что доктор прислал ему свой костюм. Лекция, устроенная в русской колонии, дала ему первый заработок — четыреста марок.
— Четыреста марок, это двести кило белого хлеба. В СССР я не заработал бы этого в полгода.
Мне бессовестно не хотелось выздоравливать, но доктор не только меня вылечил, но доставил платье, пальто, шляпу, туфли, потому что все, что было на мне, можно было только сжечь.
Если б можно было также выжечь в памяти все, что испытала я за пятнадцать лет в СССР!
Нет. На это я не имела права. Судьба оставила нам жизнь, чтобы мы сумели рассказать, как люди могут быть несчастны, в какой беде оказалась когда-то богатейшая страна, и как мало ценят свое счастье те, кто не бывал в этом море неволи и горя.
Конец
Т. Чернавина.
«Жена вредителя»
Это не политическая книга, это повесть о женской советской доле в годы террора — 1930–1931. Не думаю, чтобы кто-нибудь из большевистского правительства верил в миф о «вредительстве», под лозунгом борьбы с которым осуществлялся террор. Во вредительство вообще никто не верил. На удивление всем, оно было объявлено новым проявлением классовой борьбы, раскрытие его стало частью внутренней политики и, как всегда при исполнении директив политбюро, проведено с максимальной энергией. Это усердие — массовые аресты, допросы с пристрастием, иногда и прямые пытки, расстрелы, ужасы лагерей и ссылки — проявлялось так, как будто это самое естественное для советской жизни, как людоедство для антропофагов. Бежавшие советские дипломаты и чекисты развернули такую картину цинизма правительственного аппарата, какую мало кто представляет себе в СССР. Но никто не сказал о жизни тех людей, которые обречены быть гражданами СССР. Не знаю даже, представляет ли само большевистское правительство, во что оно превратило существование своих подданных. С высот своего коммунистического величия оно не видит тех, кем правит, и презирает тех, кого губит. Ни дома, ни семьи, ни личной безопасности нет у гражданина «самой свободной страны в мире», как бы он ни был чист и безупречен по отношению к государству, с какой бы беззаветностью ни работал на свою страну. Он не человек, он раб, похуже крепостного или беглого негра. Как только имя его нужно для политических целей ГПУ, он объявляется врагом социалистического государства. Его ждет скорая смерть под расстрелом или медленная — на Соловках или в многочисленных других лагерях, на принудительных работах, не сравнимых с прежней каторгой.
Семья его обречена. Кто бы ни была его жена, какую бы работу она ни выполняла, она теряет свое лицо и становится «женой вредителя». В лучшем случае, ее и всех детей ждет высылка на далекую окраину, но, большей частью, и ей приходится пройти через тюрьму и ссылку. В тюрьме нас было много — старухи, женщины, почти девчонки, и мой рассказ о том, как я была «женой вредителя» — не исключение.
Между мужем, сосланным в Соловецкие лагеря, и брошенным на произвол судьбы ребенком я месяцами тянула тюремное житье. Я, как и все, жила тюремным горем и призрачными радостями, страдала от унизительных допросов и мечтала о несбыточной свободе.
Она пришла. Позади остались стены тюрьмы, колючая проволока, замыкающая лагеря, а главное, — граница СССР. Убегая, рискуя каждую минуту нарваться на пограничников или быть застигнутыми погоней ГПУ, мы шутили, увязая по колено в болотах, дерзко скатывались с черных круч; голодая, пекли без соли грибы, и под конец, сбив ноги в кровь и изранив руки, радовались, что мы все-таки живы и будем жить на воле.
Советская тюрьма и каторга выучили нас бороться за свою свободу. Нам трудно быть несчастными теперь, когда мы снова вместе, но мы не позабыли трудные советские годы. Во имя друзей, покинутых на каторге, во имя жертв, погибших в подвалах ГПУ, я хочу сказать печальную правду о советской женской доле. Извне никто не облегчит их судьбы, но есть утешение и в том, что люди будут знать о действительной участи тех, кто живет в «счастливой, свободной одной шестой части земного шара».