ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
1
В начале нового, двадцатого, года партизанские волны захлестнули уже все Прибайкалье. От границ Монголии, через завьюженные степи и косматые хребты, до узкой ленты железной дороги, — трактами или снежной целиной, — шли конные и пешие отряды в дубленой овчине, в шапках-ушанках, в катанках, в ичигах, в сохатиных унтах. На привалах, у ярких костров, в кругу подтаявшего утоптанного снега, смолевой веткой вспыхивала нежданная веселая частушка:
Посмотри-ка, мать, в лесок,
Что-то, что-то там горит.
«Разве, разве ты не знаешь, —
Партизанский полк стоит».
И уж подхватывают ее простуженные голоса, и уже кто-то, хлопая в ладоши, бежит в плясе кругом костра, взбивает ичигами снежную пыль. Сотня ли, рота ли, целый ли полк затопочет на морозе, широко развернутся плечи:
Сколь кукушка ни кукует,
Перестанет куковать, —
Сколь японец ни воюет,
Перестанет воевать!
В самом деле: японец перестал воевать. Декабрьская вылазка японского карательного полка в глубь восставшего района — по мухоршибирскому тракту — закончилась неудачей. Потеряв у Новой Зардамы шестьдесят человек, полк в отместку выжег в Харашибири полсотни домов и, преследуемый партизанами, отошел к железнодорожной магистрали, к Петровскому заводу, под надежное прикрытие броневиков.
Военно-революционный штаб Прибайкалья еще находился в тайге, кочевал вместе с Первым прибайкальским партизанским отрядом, но уже было ясно, что нитка железной дороги, продетая сквозь хребты, вот-вот порвется, что японцам и семеновцам не удержаться за эту нитку и они сами начнут рвать ее в наиболее уязвимых местах: полетят от глухих взрывов мосты и водокачки, запылают станции и разъезды, и белая орава покатится на Читу, оставляя в небе дымные следы бесконечных составов. Штаб знал, что на западе, в Сибири, потеряв своего вожака-адмирала, колчаковщина доживает последние дни под ударами Красной Армии и партизанских фронтов, отрывающих в генеральском тылу роты, полки, целые дивизии помороженных сибирских мужиков, не желающих сражаться за своих лиходеев.
Пожар восстания, поднятого по сигналу штаба, полыхал по всему Прибайкалью. В деревнях прогоняли старост, партизаны всюду ставили ревкомы, крушили кулацкие самогонные заводы. Красные флаги реяли в морозном дыму над срубами древних сборен.
В конце января в Бичуре состоялся съезд представителей восставшего трудового народа Забайкалья. Съезд призвал народ к оружию. Красная Армия была еще далеко в Сибири, и для того, чтобы пробиться к ней, нужно было воевать. Съезд поручил исполкому и Главному партизанскому штабу очистить от белогвардейцев-семеновцев линию железной дороги и, не дожидаясь, когда подойдут с запада регулярные красные полки, вынудить японцев к отходу, ускорить захват города и железной дороги на всем протяжении от Байкала до Хилка. Партизаны должны были также задержать отступающий, разгромленный под Иркутском, корпус армии генерала Каппеля, не дать ему прорваться на восток.
Закутанные в ворованные дохи, сотнями падая от сыпняка, обмороженные и злые, каппелевцы, побросав эшелоны, перешли по льду Байкал и двигались вдали от железной дороги — хребтами, снежной целиною немереных степей. Они давно потеряли всякий воинский вид, как потеряли и своего обморозившего ноги командира, и веру в свои силы, и всякую надежду на успех. Все осталось позади, в прошлом. Их гнало на восток желание поскорее добраться до теплого моря, до иностранных пароходов, на которых они, под защитой иноземных штыков, смогут безнаказанно увезти за границу награбленное в Сибири добро. Избегая встреч с партизанами, каппелевцы конвоировали огромные обозы с женщинами, золотом, дорогой мебелью, церковной утварью, пулеметными лентами, насметными запасами съестных продуктов и всевозможных предметов домашнего обихода. В хаотическом беспорядке на санях были свалены экспонаты музеев и картинных галерей сибирских городов, целые магазины галантереи и мануфактуры. Главный партизанский штаб выставил против этой орды мародеров по всем трактам крепкие заслоны, хорошо понимая, что, бессильная сейчас, она может стать грозной силой, если дать ей соединиться с атаманом Семеновым, обогреться, прийти в себя.
Мечущихся в горячечном тифозном бреду белые бросали в деревнях или средь дорог на произвол судьбы, трупами, как вехами, отмечая страшный путь каппелевского корпуса. Из белесого мрака выскакивали партизанские заставы, отщипывали хвосты обозов, уводили пленных. Корпус таял изо дня в день, но все шел и шел… В Читу генерал Каппель вступил, уже лежа в гробу, во главе многотысячной похоронной процессии, состоящей почти сплошь из офицеров.
Второго марта партизаны, поддержанные подоспевшей с запада Первой Иркутской дивизией, выбили семеновцев из Верхнеудинска. Бросая винтовки, пушки, броневики, амуницию, оставляя сотни пленных, семеновцы кинулись на восток, к Чите. Туда же потянулись японские войска, заранее объявившие «нейтралитет», — бесполезно и накладно было бы вступаться за белых.
Двенадцатого марта в Верхнеудинске состоялся первый парад частей новой, Народно-революционной армии…
Ничего этого не знал, да и не мог знать во всех подробностях Дементей Иваныч.
Над полусотней деревень враз вспыхнули красные флаги, кумачовый плат взыграл над Никольской сборней — и ему казалось, что это конец, полное завершение борьбы. Район восстания в заполохе мерещился ему бескрайним океаном, — анафемская-де власть расплеснулась от моря до моря.
Но, успокаиваясь, приходя в себя, Дементей Иваныч перенимал от людей слух за слухом. «Выходит, что и не до моря, нет, засел атаман Семенов с японцами в Чите, даже к Хилку не подпускает, да и город еще за японцем. В кругу, в кольце, выходит, Красная гвардия. Можа, вызволят как? — ему не хотелось терять последней этой зацепки, но надежда тут же тускнела, и он удрученно вздыхал: — Мало ли что, атаман, может, год в Чите просидит, а за год в полный разор большевики обернут. Здесь живем, не в Чите… Пока Семенов сбирается, нас так подожмут… да уж и поджали!..»
Ох и долгой показалась ему трескучая эта зима! Не мороз донимал, что мороз: по дрова и сено по-прежнему ребята, а не сам снаряжался, — донимала лютая неизвестность. До того, многие годы, десятки лет, все было просто, понятно, привычно. А теперь — по шестому десятку — будто остановился он на перепутье дорог: по которой идти? Будто вынули что у него из середки.
— Ну и жисть… не приведи господь! — не без ехидства говорил в кругу своей семьи Дементей Иваныч, когда ему сообщали, что бешеный председатель Мартьян вытворяет невесть что над справными хозяевами: сызнова партизаны совет, ревком какой-то вместо старосты поставили, и Мартьян по задворкам бьет в мелкую щепу самогонные чаны крепышей…
На рождество Тугнуем, через редкие снежные суметы у горожников, прошли неведомые обозы, проскакали закутанные в башлыки до глаз нездешние вершники. Люди видели и сказывали: на плечах у вершников, прямо на шубах, нашиты погоны с золотой тесьмой. Председатель Мартьян Алексеевич получил от ближайшего партизанского штаба строгий наказ: не пускать каппелей в деревню, вооружить надежных мужиков и гнать и щипать врага.
Так и сделал ревком — и гнали, и щипали, и не давали каппелевцам останавливаться, приближаться к деревне. В обозе отбили десятка два заморенных коней. Отставших, выбившихся из сил лошадей ловили в степи мужики посмелее.
Прослышав о таком нечаянном барыше, Дементей Иваныч послал Федота верхом на Тугнуй:
— Близко к каппельцам не подбегай, пущай себе идут, куда идут… Коня доброго слови…
К вечеру Федот вернулся, ведя в поводу гнедую кобылу.
— Ладная капелюха… Капелюхой и звать станем! — осматривая истощенную лошадь, обрадовался Дементей Иваныч. — Ей теперь овса да хлеба — и через месяц снова гладкой станет…
С появлением каппелевцев надежды Дементея Иваныча на возврат белой власти опять было разгорелись, но только три дня, уклоняясь от боя, промаячили на Тугнуе белые обозы, каппелевская колонна, оторвавшаяся, видимо, от главных сил, так же быстро растаяла в белесом мареве сопок, как быстро и неожиданно появилась…
На восток подался японец, на восток оттянул своих казаков атаман, будто унес с собою робкую, уже надежду Дементея Иваныча: «Можа, воротятся еще?» И в сотый раз задавал он себе один и тот же безответный вопрос: «Ну, а мы-то как?»
К весне надежда лопнула окончательно, ровно горшок глиняный треснул: партизанский командующий Лебедев, слышно, ввел свои полки в Верхнеудинск, бесповоротно откатился японец к Чите, и кольца для красных никакого нет, — садись в Заводе на поезд и поезжай в Москву, хоть до самого Ленина!
2
— Что за оказия такая? — с тревогой в голосе спросил Дементей Иваныч на третью неделю восстания. — Куда Андрюха запропастился?
По нескольку раз в день выходил он за ворота и глядел вдоль Кандабая, не запылит ли поземкой на повороте улицы Андреев конь.
— Кабы знатьё! — вздыхал он.
В конце концов Дементей Иваныч не выдержал:
— Сбирайся, Федотка, до волости. Сбегай-ка насчет дяди… Что такое, ума не приложу!
Федот проворно слетал по заречью до ревкома. В ревкоме ему объявили: убит-де Андрей Иваныч в стычке с японцами, подсекла его японская пуля у Новой Зардамы. И еще узнал Федот: рядом с дядей Андреем зацепила вражья пуля бывшего пастуха Алдоху, раздробила ему правую руку, и лежит сейчас Алдоха в мухоршибирской больнице, в жару мается.
Федот принес эти новости домой. Семья как раз садилась за стол. Павловна прилаживалась на табурете к медному ведерному самовару. Дементей Иваныч залез в самый угол, меж Дарушкой и Василием.
Войдя в избу, Федот наскоро взметнул двуперстием:
— Чистое горе, батя…
Дементей Иваныч бросил на стол протянутую было к сковороде вилку.
— Дядю Андрея убили! — опустил глаза Федот. Дементей Иваныч аж подскочил на лавке:
— Убили?! Что говоришь!
— Японец убил… Вместе с другими закопали у Новой Зардамы, в партизанской общей могиле…
— Оказия! Будто за смертью приехал на родимую сторону. — Не довелось Андрею Иванычу лечь в своей деревне, — вставила Павловна.
Грустная минута молчания прошлась по избе. Никто не принимался за еду. Дементею Иванычу живо так припомнился последний разговор с братом… И кто ж его, Андрюху, знал, кто мог угадать, что поедет он прямо к партизанам? К батьке на Обор сбирался, а вот куда занесло! Не старик ли завлек Андрея?.. И кто кого завлек?.. И свиделись ли они еще?
«Каких коней ухайдакал старый черт!» — с негодованием подумал об отце Дементей.
Теперь, со смертью Андрея, ничто уже не стояло на дороге Дементея Иваныча, никто не мог предотвратить раздела с батькой. Правду сказать, малость побаивался он с отъездом брата на Обор: а вдруг в защиту старика пойдет Андрюха или доли своей потребует, или прижмет ему, Дементею, хвост… Ан, некому теперь прижимать!..
Полное лицо его порозовело, покрылось испариной. Он неожиданно для самого себя улыбнулся и, утираясь полотняным рушником, сказал:
— Ну, ешьте же… Завтра доведаемся с Василием на Обор. Знает ли еще батька об этакой беде?
— Откуда там слух пройдет, — с сомнением проговорил Василий.
— У дедки своя беда: коней упропастил, — усумнилась и рябая Дарушка.
Она сказала это тоном искреннего сочувствия, — дескать, и без того старику тяжело. Но именно это сочувствие и кольнуло Дементея Иваныча.
— Это ему что, подумаешь — горе: не его кони, чужие!.. Эка дура! — зло сверкнул он глазами в сторону дочери.
Другая бы прикусила язык, но то была не знающая страха к родителю, поперечная девка-язва.
— Пошто чужие! Наши общие кони… Сердце у дедки болит не менее твоего, — с ухмылкой сказала Дарушка.
— Ну, не язва ли? — загневался Дементей Иваныч. — Нашла кого защищать… Да жалей он хозяйство, неужто погнал бы коней в такую пропасть?!
— А может, кони целехоньки на Оборе стоят? Семеновцы, слышно, ускакали… куда запряжка денется?.. — примирительно заметил Федот.
— И правда, — поддержала его Павловна. — С тех мест не шибко-то ездят нынче…
Дементей Иваныч поостыл. И то сказать: с Обором нет настоящего сообщения. Известно лишь, что старик сам вызвался доставить пакет красному командующему да бросил в дороге запряжку. А дальше что было?
«Може, и в живых батьки нету…» — подумав такое, Дементей Иваныч засопел и хмуро принялся набивать рот картошкой, густо политой конопляным маслом.
— Сказывают, Алдоху здорово шибануло. Всю руку в клочья! — заговорил Федот.
— Об этом-то нам не горевать, — протягивая Павловне опорожненный стакан, отозвался Дементей Иваныч. — Сами на то шли…
— Как есть, нам об них какая забота, — одобрил батьку Василий.
3
Густые тени легли на крутые склоны оборских сопок. По-над снегами шагала ночь.
Соломонида Егоровна засветила в избе коптилку и стала собирать ужин. Ребятишки, по обыкновению, ссорились и ревели.
— Замолчите, анафемы, навязались вы на мою голову! — гремя чугунами и чашками, закричала она. — Жрите да укладайтесь, чтоб… сникли. Чисто анафемы!.. Ермишка, выдь-ка батьку покликай, все неймется ему на ночь глядя.
Иван Финогеныч сидел на приступке амбарушки, уткнул бороду в острые колени. Порою он подымал голову и глядел поверх крыш в зеленую темень неба, в моргающие светляки созвездий.
Так тихо во дворе, и на тракту, под обрывом сопки, тихо, и старые сосны будто отдыхают от недавнего шума, топота и ржанья. Вот опять прежнее спокойствие вернулось в окрестности морского полустанка, и чудится ему, что и он и его полустанок, будто вскинутые мощной волной на кипучий гребень на какой-то самый короткий миг, снова сброшены сверху на пустынный безлюдный берег. Тишина… А давно ль то было? И перед его глазами проходят — сотни людей, командиры, кони, пулеметы, скачущие ординарцы… черные предатели, приспешники боголюбивого Ипата. Все разом схлынуло, и забыт полустанок, точно ничего и не было, точно все это приснилось в причудливом беспокойном сне.
Тишина, привычная тишина и покой… Но будет ли покой когда-нибудь в его сердце?
Иван Финогеныч прислушивается к хрусткой морозной тишине, разлитой вокруг. И будто оттуда из морозной темени приходит Андрей. Вот он отставляет в сторону гладкий новенький винчестер, распахивает полы нездешней дохи. Вот он снимает шапку, а под шапкой плешина в венце белого серебра. «Э, да ты старее меня!» — смеется Финогеныч и прижимает к груди своей родное, в красных прожилках, лицо… И вот Андрей скачет в обратный путь, к своему отряду, и голос его доносится издалека, едва узнанный, ровно незнакомый голос…
Кто бы мог угадать, что тот путь будет последним путем Андрея, из которого нет возврата? Ежели бы знал, завернул бы, ухватился за стремя, не пустил бы его ни за что на свете!
Нет, не бывать, видно, покою в сердце Ивана Финогеныча.
Никого нет кругом, не мелькнет Андреева дошка в морозной мгле, не забьет копытами по тракту его крутобокий мерин.
Слезы душат Финогеныча, — так сразила его страшная весть о битве под Новой Зардамой! До конца жизни не забыть ему той минуты… Для чего же вез он пакет, надрывая последние силы, бежал из-под смертного стрела семеновской заставы, — не его уложили, коней загубили те шальные пули, — чего ради потерял он их, чего ради смерзся колтун на голове и зашлось сердце в свистящем беге? Нет Андрюхи и не будет, никогда не будет!
Но дума поворачивает уже на другое: ведь самому командующему пакет, и, может, десятки, сотни, тысячи Андрюх вызволил он из-под пули, спас от смертельной беды. Может, сотни и тысячи отцов не сиротуют сейчас, как он, на приступках амбарушек, и ему одному за всех выпала та сиротливая горькая доля.
«Не попусту, видать, жизнь прожита, — думает Иван Финогеныч, — они, молодые, будут счастливее, умнее нас». Улыбка стекает со сжатых его губ, и в памяти встает вещий Харитон Тряси-рука.
В ночи, точно под звездами, забились дробью колокольцы-шаркунцы.
— Кого бы это господь несет? — прошептал Финогеныч. — Запозднился кто-то.
Колокольцы все ближе, и слышен явственно скрип полозьев.
— Тятя! — кричит с крыльца Ермишка. — Иди ужинать. Матка звать велела.
Иван Финогеныч подымается, — ломота в ногах, с того самого дня ломота.
— Счас, погодь… Слышь, по тракту едут. Не к нам ли? Ермишка бежит далеко впереди отца.
— Наши… Дементьевы! — узнал он запряженного в сани жеребца Тишку.
Он пытается прыгнуть в раскатившиеся к обочине крутой дороги сани-розвальни, но Василий взмахивает со свистом над его головой веревочными вожжами и гаркает:
— Туды твою!..
Сани подшибают Ермишку, он кубарем летит в снежный сумет.
Иван Финогеныч уже настежь распахнул ворота.
— Припозднились, — различив Дементея, говорит он. — Ну, заходите же…
Дементей Иваныч вылез сопя из саней, молча переступил за батькой порог, перекрестившись, сказал:
— Ну, здоровате ж.
И начал снимать собачью доху, срывать ледяшки с бороды и усов.
— Здорово, — ответил Иван Финогеныч.
— Здоровенько, — бросив на пасынка ненавидящий взгляд, протянула Соломонида Егоровна.
Тут Финогеныч приметил, что Дёмша будто не в себе, и большие, с поволокой, глаза его блестят, как в жару.
— Здоров ли? — участливо осведомился он, приблизился к Дементею: от того несло винным духом.
Неожиданно для всех Дементей Иваныч упал батьке в ноги. Вошедший с улицы Василий, не мигая, по-бычьи уставился в широкий зад отца.
— Что такое… встань! — возвысил голос Иван Финогеныч. Налившееся кровью лицо, свесившиеся на лоб кудри сына — весь он, униженно распростершийся на полу, показался вдруг Финогенычу чужим, ненавистным.
За унижением Дёмши он чуял какой-то подвох.
— Встань! — повторил он сухо и непривычно властно.
Подымаясь, закидывая назад пятернею волосы, Дементей Иваныч заговорил:
— Приехал поклониться, батюшка. Благослови на особо жительство… на раздел. И ты, матушка…
Дементей Иваныч сделал было движение поклониться в ноги и Соломониде Егоровне, но та, зло улыбнувшись, отошла к печи.
— Что ты, что ты, Иваныч! — голос мачехи выдавал и крайнее изумление и торжество победителя: Дёмша поклонился-таки ей в самые ноженьки.
Дементей Иваныч, казалось, не замечал ничего этого, гнул свое:
— Один раз в жизни человечьей такое бывает, чтоб с отцами — с матерями делиться. Уж не обессудьте…
— Ежели на это твоя воля — делись. Ты ведь лани еще лесу себе на избу припас… делись. Я помехи чинить не стану, — просто сказал Финогеныч.
Дементею Иванычу показалось обидным: зачем пропадают даром все его ухищрения, и он непонимающе заморгал глазами: кто же в конце концов дурак — он или выживший из ума старик? «Оказия!» — с досадой подумал он.
— Чаевать станем. К самовару в самый раз угадали, — заговорил как ни в чем не бывало Иван Финогеныч. — Что на деревне слыхать? Пошто поздно?..
За самоваром Дементей Иваныч подробно рассказывал о последних событиях в деревне, не решаясь сам расспрашивать: знает ли батька о гибели Андрея и цела ли запряжка, на которой отвозил старик пакет красному командующему.
— Опять эта анафемская власть воротилась… Кумачовый флаг тот же час повесили… Мартьян лютей волка… — Дементей Иваныч словно приберегал страшную весть напоследок, все оттягивал с нею.
Но почему батька глядит на него так пристально и осуждающе? Как об Андрее сказать, — может, старик не знает еще? Разбередишь ему сердце, а он и забрыкается с разделом? А если знает уже, то не сочтет ли по дурости своей, будто он, Дементей, радуется тому, что одним хозяином при разделе стало меньше? Опять же о конях: добрые кони, а спроси — озлится, и пойдет все прахом, весь раздел. Взбеленишь старика, — не вернешь вспять слаженного так легко и просто.
Дементей Иваныч вздохнул и замялся. Молчал и старик, все молчали.
— Японский ероплан летал, до чего страх! — вставил Василий упущенную отцом подробность.
— А бомбы кидал? — вскинулся любопытный Ермишка.
— Недосуг, паря, было, — ответил Дементей Иваныч. — Они улепетывали, видать, ноги свои уносили… Наши им у Зардамы, сказывают, насшивали.
— Наши? — Иван Финогеныч чуть усмехнулся. — Наши? Да ты только что анафемами их костил, а теперича своими признал…
— Ну, наши, русские, говорю. А то как же… — растерялся Дементей Иваныч.
— В настоящее время не поймешь, где наши, где ваши, — хохотнул Василий.
— А ты пойми! Понять беспременно надо, — строго осек глупый тот смех Иван Финогеныч. — Зардама сказала, кто наши, а кто ваши. Об Андрее, може, слыхали? — голос его заметно дрогнул.
— А что? — прикинулся Дементей.
— Да то… нет у нас Андрея, положил свою голову… — непрошеная слеза скатилась по щеке Ивана Финогеныча.
— Это ль не бедынька! — деланно всплеснул руками Дементей. — А свидеться-то вам довелось?
— Свиделись… Я с пакетом в хребты поехал, а он вершним догнал меня. С часок и поговорили только.
Иван Финогеныч приостановился: рассказывать ли Дёмше о погубленной запряжке, о белой погоне… «Была — не была, пусть всю правду узнает, о брате сейчас печаль… неужто о животине печали боле? Была — не была!» И, вперив серые свои глаза в лоснящееся лицо сына, он глухо сказал:
— Лучше б я помер, лучше б задохнулся, — так бежать от семеновцев пришлось… Коней бросил… Пришили их пулями на болотных кочках… Но о конях ли забота, когда смерть доспеет? Андрюха — это нам с тобой не кони. Коня купишь, нового вырастишь, Андрея не вернешь никогда…
Он уронил голову на грудь.
Дементей Иваныч налился пунцовой краской, гнев закипел в нем, — он знал теперь всё: так вот оно, батькино раденье о хозяйстве! Но он сдержался, не захотел ронять себя в глазах отца, мачехи, сына, всей этой чуждой мелкоты, — печаль о брате Андрее и впрямь велика.
— Что ж, — произнес он, — верно: животину купить можно, сына тебе не купить такого.
Старик поглядел на Дементея Иваныча благодарным взглядом, но благодарность смешалась в этом взоре с недоверием и удивлением. И он бездумно повторил вопрос, на который еще в самом начале не получил ответа:
— Чего припозднились-то? Аль в дороге что стряслось?
— Не, ехали хлестко, — простодушно сознался Василий.
— Гости задержали, — покраснел Дементей Иваныч, — выпили чуть…
— Храбрости ради первачу хватил? — рассмеялся Финогеныч. Дементей Иваныч обомлел, раскрыл рот, — до чего угадлив старик!..
Утром порешили: окончательный раздел хозяйства состоится поздней весной, к лету; с вёшной Дементей начнет рубить себе новую избу, переедет в нее, а потом уж — всё нарозь.
Без спора порешили, без перебранки.
4
Весной, накануне Егория, — земля была еще мерзлой и на пахоту не выезжали, — вместе с ярким солнцем на деревню пришла радостно взволновавшая Ипата Ипатыча и всех его дружков-стариков достоверная весть:
— Японец и прочие державы никак не согласились на советскую власть дальше Байкала, иначе войною грозятся. Ленин, слышно, не схотел непосильной битвы, отвел Красную Армию на левый берег Селенги…
И верно: в конце марта и начале апреля в Верхнеудинске заседал съезд трудящихся Прибайкалья, объявивший о создании на Дальнем Востоке от Селенги до Тихого океана самостоятельной Дальневосточной республики с демократической формой правления. Съезд избрал временное правительство, в составе которого преобладали коммунисты.
Вернувшись со съезда, председатель ревкома Мартьян Алексеевич созвал сход, и здесь мужики услышали диковинные вещи… Главным толмачом их в Никольском стал бывалый Дементей Иваныч. Птицей-гоголем ходил он по селу, и откуда только прыть на старости лет взялась, — так и сыпал налево и направо:
— Вишь, буфер придумали. Только тем красным буфером японца вряд ли проведешь! Сидит японец с атаманом крепко в Чите и буферное правительство на восток не пущает… Вот вам дескать, столица — Верхнеудинск, получайте ее, а дальше — ни-ни!
— Покуда в городе заседали, японец на Дальнем Востоке красным такую трепку дал, — век чесаться не перестанут.
— Какой ни на есть буфер, а не советская власть. Дывыэр! Слабина большаков взяла всех крестьян под одно равнять. Поживем еще! Слышь, и денег советских к нам не пустят — зачем нам ихние миллионы: полсотни тысяч коробушка спичек… У нашего правительства свои деньги будут, серебро пойдет да золото.
— Мартьян-то хвост поджал, говорит: совет упраздняется, крестьянское управление вернули — без совету…
— Ипат Ипатыч не зря Булычева благословлял. Выходит, перехитрили мы большаков. Булычев от беспартийных крестьян в правительстве министром поставлен. Свой теперь министр, в обиду не даст!
Так, противореча самому себе, то восхваляя, то поругивая красный буфер, Дементей Иваныч переходил со двора во двор, всюду подсаживался к старикам; его приглашали за стол, угощали самогоном, и он шествовал из улицы в улицу, краснорожий, опьяненный радостью и вином.
— Эка браво красуется Николай Александрович Бутырин, лавку настежь распахнул… Он зря не распахнет!..
Но преждевременно веселился Дементей Иваныч, Бывалый-то, бывалый, но многого не мог постичь он кудлатой своей головой, и вот не успел народиться в небе новый месяц, буферная власть объявила мобилизацию, и чубатый красавец Федот, бросив в борозде плуг, поехал к воинскому в Завод. Оттуда он прислал фотографию, на которой был изображен бравый боец Народно-революционной армии, а заодно и сообщил: «Наша дивизия выступает на фронт вышибать Семенова из Читы…»
И зудинский Федька, и Анохины зятья, и Карпуха Зуй, и Спирька — Арефьев парень, партизан удалый, и соседский Лукашка, с которым всю-то зиму не переставал цапаться Федот из-за Астахиной дочки Пистимеи, и многие, многие молодые партизаны — все были призваны в войска, все поехали на фронт — выбивать читинскую пробку.
Как взъярился, тут Дементей Иваныч, как загалдел!
— Мало им войны этой треклятой!.. С одним работником как отведешь вёшную, что напашешь — насеешь?! Опять наймовать доведется, али сестре в ноги насчет девок кланяться.
Будто в ответ незадачливый Зуда по-соседски сочувственно надрывался через улицу:
— Чо, паря Дементей, будет! Двух ты уронил на войне, как бы третьего не довелось.
Ножом острым ударило в душу это напоминание о потерянных сынах.
Вечерами к Дементею Иванычу повадился уставщик. С чего повадился — неизвестно. С Ипатом Ипатычем заявлялись: разжалованный советом староста Астаха Кравцов, мельник Григорий Михайлович, давний Ипатов радетель Петруха Федосеич, прозвищем Покаля.
Благословив трапезу, Ипат Ипатыч заводил разговор о том, что не плохо бы в помощь Булычеву снарядить в город, втиснуть в правительство дотошного своего мужика, способного в крестьянском деле:
— Ну, министром не министром, а каким бы ни на есть управителем…
Уставщик явно намекал на Дементея Иваныча. Гости подхватывали эту мысль и, подвыпив, начинали упрашивать хозяина.
— Добро бы, — захлебывался тонким своим голосом Астаха, — добро б, Дементей Иваныч!.. Ты да Булычев, — супроти энтой силы не шибко-то попрешь. По-своему повернули бы новую власть…
Дементей Иваныч подливал гостям самогона.
— Соглашайся, а мы с Ипатом Ипатычем напишем Булычеву, чтоб вытребовал тебя в город, — гудел дородный Покаля.
Мощной копной возвышался он над столом. Прежде чем опрокинуть в глотку ковш самогонки, — а он пил только ковшами, — Покаля выпивал залпом полстакана растопленного сметанного масла, оттого никогда не хмелел.
Дементею Иванычу льстило предложение уставщика, но он отнекивался, отшучивался, — на кого бросишь хозяйство, без головы, известно, ноги не ходят.
— Велика честь, да не нам ее, видно, несть! Тяжеленько. Булычев поучен, а мое ученье — аза в глаза не видал.
Он не говорил ни да ни нет, и это еще больше распаляло мужиков.
— Пособим, коли что! — ободрял Покаля.
— Не сумлевайся… не ершись! — зудил писклявый Астаха. Дементей Иваныч ловко отводил беседу в другое русло, спрашивал всеведущего пастыря:
— Откуда такое, ты скажи нам, Ипат Ипатыч, прозвание идет: читинская пробка?
— Как же не пробка, — поглаживая пятерней пушистую свою бороду, разъяснял уставщик, — за Читой лежат земли, подвластные буферному правительству. Всюду там до самого моря это же красное управление, партизаны, а соединиться никак не могут… Она пробка и есть.
— Попробуй-ка выбей ту пробку! — хохотал Астаха. — Японец, он те выбьет. Он те соединится!
— Слышно, — мечтал вслух опьяневший мельник, — посулился японец снять атамана из Читы и верхнеудинское правление хоть до Владивостока допустить, ежели только признают наши министры царевы деньги…
Хозяин и гости подхватывали пьяный бред мельника. У каждого в пузатых сундуках лежали толстые пачки красненьких, четвертных, сотенных. Отчего ж не потешить себя приятной сердцу мечтой?
— Вот бы браво! — восклицал Дементей Иваныч.
— Чо ж не браво! — заливался Астаха. — Тогда мы с тобой Бутырина капиталом задавили бы, в бараний бы рог согнули.
Он никак не мог расстаться с давней своей враждой к Бутырину…
Гости расходились иногда в полночь. Дементей Иваныч не тужил о потерянном времени. Старательный Василий с Мишкой и двумя работниками ночевали на пашне, — пахота шла своим чередом. Изредка разве заворчит Дарушка:
— Что это люди скажут, — вёшная, а он…
— Дура, ты и есть дура! — осекал ее Дементей Иваныч. — Что можешь ты понять в государственном деле!
И опять преждевременно веселился Дементей Иваныч. Хоть и нет совета, а председателем остался все тот же бешеный староста Мартьян. Хоть и нет анафемской безбожной власти, а красный флаг над сборней так и не спустили, только в углышке того флага нашили синий квадрат с белыми буквочками — ДВР.
Беспощаднее прежнего крушит Мартьян самогонные аппараты… Богатые мужики стали увозить их в хребты, на заимки, на Обор, на Учир, на Мурзан к братским, — хоронили кто куда мог, подальше от Мартьяна, курили самогон за десятки верст от человеческого жилья.
5
Вешние денечки греют душу… Любо глядеть с покатой сопки на волнующую ширь Тугнуя. Насколько хватает глаз, степь покрыта зелеными травами, будто мягкий ковер разостлал кто под ногами. В высоком синем небе проносятся на север крикливые косяки гусей, выводки уток. На олоньшибирском озере, на Капсале поди колгочут, играются желтоклювые турпаны, — они прилетают раньше всех, едва снег сойдет.
Дементей Иваныч вздыхает: не до Капсала ему теперь, Капсал пускай молодых забавляет, — сколько ребят уехало уже на озеро с дробовиками. В старые годы любил наезжать туда и Максим. При воспоминании о любимом сыне-охотнике у Дементея Иваныча словно бы заболело сердце.
«Фу ты, язва, война эта!.. Вот и Федотку опять забрали…»
Низко-низко шумит гусиный треугольник. Дементей Иваныч осаживает Капелюху, приподымается в стременах, поспешно сдергивает с плеча дробовик, — гулко ахает в горах раскатистый выстрел, и, кувыркаясь, колотя себя подбитыми крыльями, срываются вниз две трепещущие птицы. Стая круто взмывает в самую синь.
По-ребячьи радуясь удаче, Дементей Иваныч глядит, куда упали гуси, направляет коня в ту сторону — к тальниковому колку. А ведь ружье-то он взял так себе, на всякий случай… Ездил он в хребет не на охоту, — здесь в Косоте, у него припасен лес на новую избу. Валили его прошлым годом, великим постом, а вывезти все недосуг было… Хорошо высохли бревна.
Капелюха осторожно ступает под гору. С Тугнуя тянет ветер, несет запах полыни, тонкий и пряный аромат богородской травы.
Подобрав гусей — «то-то дичины нажарим!» — Дементей Иваныч подгоняет лошадь, спешит домой.
Лес он нарубил добрый. Теперь надо плотников сговорить — да и, не мешкая, к делу. Уж теперь-то он не кинется вторично в ноги рехнувшемуся старику.
Краска бросается в лицо Дементею Иванычу: и как он только мог… В памяти всплывает все, что было зимою. А известно что: красная власть побила белую власть, старому батьке вышел от красных великий почет за большую подмогу. Кто ж его, старого, знал, — может, ущеми его, пожалуется товарищам. И что бы ему, Дементею, было тогда, — съели бы вовсе! Кто он для них? Последний человек! И вот довелось кланяться.
«Ан нет, видно, — рассуждал далее Дементей Иваныч, — забыли товарищи старика, забыли о его подмоге… И сам-то он хорош: что бы напомнить, попросить о чем товарищей…»
Давно глухая стена выросла между ним и батькой, давно он перестал понимать старика. Если б понимал, не стал бы бояться, в половицу лбом бить, мог бы тогда же раскумекать, что никуда отец не пойдет, ни к кому, — ни с какими жалобами, ни с какими докуками.
«Дернула нечистая сила! — сердится на себя Дементей Иваныч. — Перед кем, перед царицей язвинской, — на смех ей, — шею согнул!»
Не то сейчас: старого товарищи забыли, сам он о себе не напоминает никак, совет начисто упразднили, Булычев в правительстве министром, да и его, Дементея, может, к себе управлять позовет, — чего страшиться, чего ему смиренным прикидываться сейчас!
«Ни к чему это! Вот срублю избу и… к чертям их! Ни у кого такой избы во всей волости не будет. Царица от зависти лопнет!»
Дома Дементея Иваныча ожидала негаданная встреча — негаданный гостенек.
— Андреич! Да ты откуда свалился? — приветствовал он племяша, внимательно оглядывая желтое болезненное лицо очкастого парня, его потрепанный побуревший пиджак. — До чего похудал, до чего обносился!.. В какую мялку угадал, Андреич?
Слабым, больным голосом Андреич поведал о своих злоключениях… В Томске, после взятия города Пятой армией, он жег серу в красноармейских казармах, травил вшей. Но где их всех перетравишь, когда захлестнула вшивая зараза города и села, губернии и области, гуляла по всей России, шагала вместе с армией на восток. Тысячами валились в сыпняке красноармейцы, лучшие здания города отводили под лазареты, но их не хватало, — в дощатых, наскоро сколоченных, бараках метались в бреду и умирали люди, брошенные на колкую солому. Ничего не хватало! Ни белья, ни лекарств, ни врачей, ни даже топчанов…
Тридцать пять долгих дней, борясь со смертью, провалялся он на соломе, одолел страшную болезнь — и вот теперь приехал к дяде на поправку, на семейские хлеба… хворому да голодному ученье в голову не идет.
— Ну, что ж, поправляйся, — сказал Дементей Иваныч. — У нас покуда есть еще и масло и мясо, не всё еще товарищи разорили. А под советской-то властью, видно, конец жизни подошел?
Андреич ничего не ответил на это.
— Тифу-то этого и к нам нанесло. Зимою каппельцы Тугнуем шли, в улусах вшей оставили — ужасть… Катает братских жар, поумирали многие. К нам в Никольское дохлестнула болезнь, перебрала которых… — сказал Дементей Иваныч и, помолчав, спросил: — Может, тиф доконает советскую власть?
Андреича точно по лицу чумбуром стегнули, глаза его засверкали:
— Ленин сказал, что не может вошь победить социализма! К лету на убыль пошел сыпняк, все на борьбу с этим мобилизовано.
— Ишь ты! — неприязненно сморщил нос Дементей Иваныч. — Ленин — то, оказывается, голова.
— Голова… — улыбнулся очкастый.
— А как ты кумекаешь, Андреич, — вам там в городе виднее, — заберет советская власть Забайкалье под свою руку или нет? И насчет японца какие виды, насчет Читы?
— Советская власть побеждает на всех фронтах. Сибирь от белых она освободила, юг тоже освободит… Думаю, японцы в конце концов уедут к себе домой, Америка не даст им… сама не прочь захватить Дальний Восток, но она далеко. А раз японцы уйдут, все эти Семеновы развеются как прах. Думаю, годик-другой — и кончится эта ДВР, как здесь у вас говорят, довольно веселая республика. И тогда, конечно, не только в Забайкалье, но и до Тихого океана установится советская власть…
Дементей Иваныч прищурился на очкастого. Было в этом городском парне что-то такое, — острая голова, что ли, — что делало его похожим на отца. И разговор племяша, неприятный и расхолаживающий, напомнил ему о последней его беседе с братом Андреем. «Яблочко от яблоньки…» — враждебно подумал Дементей Иваныч.
— Да-а, — холодно протянул он. — Ну, что ж, поживи… Пошто не писал-то никак? Мы бы тебе по твоему адресу телеграмму отбили… насчет отца.
— А что? — встрепенулся студент.
— Да то…
И Дементей Иваныч, как обухом, ударил в лицо племяннику убийственной вестью.
Бледными длинными пальцами закрыл Андреич глаза, откинулся на лавке к стене.
6
На востоке синели кряжистые горбы Яблонового хребта. За кустами тальника и шиповника мягко били копытами оземь стреноженные кони. Они перескакивали с места на место по зеленому ковру распадка и заглушенно хрумкали, — добрый попался корм. Где-то вправо мирно побулькивал неугомонный ручей. Вверху, по-над соснами, проносился порывами ветер.
Федот тихо сидел у замирающего костра. Звон ручья, лобастые сопки, приволье, жующие кони — все как родное, все напоминает Обор, сенокосную жаркую пору, сиди, не шелохнись, — до того хорошо! До того хорошо, что не верится как-то, что завтра они пойдут в наступление и будет грохот и треск боя, остервенелая рубка, пальба, матерные крики, погоня и кровь. Все это знакомо Федоту по германскому фронту, и потому не страшно, привычно. Только какой же здесь фронт, когда нет окопов, сгрудившихся на небольшом пространстве тысяч людей, орудий, пулеметов, повозок? Все куда-то запрятано, рассеяно по тайге, будто и не война вовсе.
«Эх, хорошо бы сейчас пожрать вдоволь… да нечего!» — вздохнул Федот.
Он вспоминает деревню, отца… Пистимею, Астахину дочку. Не о ней ли тоскует сердце? Уж он ли не целовал ее взасос, уж он ли не тискал ее, — до всего допускала красавица девка.
«А может, Лукашку тоже допускала? Как бы не так!.. Ан нет, допускала. Сам видел… — Так бы и сбежал домой, если б знал, что соперник остался с Пистей наедине. Но Лукашка тут, в том же втором эскадроне. И Спирька долговязый тоже тут. И чего этот-то увязался за Пистей? Как вернулся с партизан, так и…»
За кустом послышался шорох людских шагов, и к костру подошли Лукашка и Спирька.
— Посиживаешь? — по обыкновению, насмешливо спросил Лукашка.
— Чего ж больше, — завтра бой…
— Говорят, что на Читу пойдем, — сказал Спирька.
Он слыхал, что кавалерию начальство собирается бросить в обход Читы с севера, в лоб по линии пойдут броневики, а с юга, через хребты, двинется пехота. И семеновцы будут накрыты.
Спирька самый взрослый из всех троих, черное кружево бороды подковой опоясало его лицо от виска к виску.
Федот ухмыляется: этот не в счет, перезрел соперник, за такого Пистя не пойдет. «Веселая, шустрая девка, — думает он. — С троими балует, но себя соблюсти до венца хочет… по закону. До главного не допущает… Игривая девка, завидная, богатая невеста!»
— Ты чего зубы скалишь? — покосился Лукашка.
— Ему перед боем, вишь, весело, — предупредил Спирька Федотов ответ. — А чья голова уцелеет — неизвестно…
— Вот то-то что неизвестно! — вызывающе бросил Федот.
— Семенов, он пощады не даст! Пулеметами встретит! — присаживаясь у костра на траву, проговорил Лукашка. — Были мы сейчас у командира…
— Насчет чего это? — поинтересовался Федот.
— Да все насчет того же: почему, спрашиваем, нас в кавалерию запятили?
— А он?
— Он и говорит: семейские, как буряты, на конях ездить большие мастера, семейский скачет — как влитой сидит, любо глядеть.
— Это же верно, — развел руками Спирька. — Нашу повадку к коню он тогда еще, в тайге, примечал, хвалил всё… Другой раз я с тобой, Лукаха, просить о переводе не пойду.
— Нет, лучше бы в пехоту, привычнее, — нахмурился Лукашка, который давно уж, с самого призыва, добивался перевода в пехотную часть.
— А мне все единственно, — равнодушно произнес Федот.
— Нет согласия в товарищах! — вспыхнул Лукашка.
— Какие мы с тобой товарищи! — огрызнулся Федот.
Вот-вот вспыхнет ссора, но проходит мимо командир. Он все такой же, как тогда, в оборской тайге: прямой, броский, штаны с мочками — галифе.
— Готовы ли, товарищи? — быстро спрашивает командир. — Все ли проверено? Сабли? Кони?
Он идет от бивуака к бивуаку, от костра к костру. Приостановится, осмотрит оружие, сыпанет скороговоркой — коротко, четко — и дальше, дальше.
И долго еще слышат присмиревшие Никольские ребята его удаляющиеся возгласы:
— Бойцы!.. Товарищи!.. Народоармейцы!..
Солнце уходит к западу, к гряде задымленных сопок… На степной равнине пылает бой. Горят у тракта брошенные прошлогодние зароды сена, горят жарко, со свистом, кидая в зеленое небо черные злые языки. С опушки березовой рощи, сзади, огненными снопами ахает красная батарея. Над травами и кустами вспыхивают молнии ружейной пальбы.
На открытой степи, по мху шелковых трав, бегут бешеные кони. Вскакивая и падая, снова вскакивая и снова припадая к земле, перебежкой продвигаются вперед поддерживающие кавалерию пехотные цепи — пестрые шеренги как попало одетых людей.
Коршуном-стервятником кружит над степью японский аэроплан. Он описывает плавные, медлительные круги, точно высматривает жертву, но японец не кидает бомб, не стреляет сверху. На сегодня он объявил нейтралитет. Бойцы знают это, знают, что перед ними нет ни одного коротконогого солдата, нигде впереди не мелькнет желтая куртка и красный околыш. И они, ожесточась, палят, идут вперед — сшибить, выбить, гнать, не дать опомниться белой сволочи, на ее плечах ворваться в Читу!
Бойцы предупреждены, что Восточно-Забайкальский партизанский фронт одновременно ударит семеновцам в тыл, город будет зажат в кольцо, и соединенными силами они уничтожат врага, сотрут в песок. Японец не успеет опомниться, а город будет уже наш, и все мы будем одеты, обуты и сыты. И они рвутся вперед, они сметают перед собою темные лавы желтолампасных конников. Атака сменяется атакой — молниеносной, беспощадной, полной воплей, стука копыт, треска рвущейся шрапнели.
Дикие крики несутся с той, вражьей, стороны, солнце бьет семеновцам в глаза, они стреляют наугад, они видят перед собой лишь золотую солнечную пыль…
В трескотне пулеметов, в реве рот и эскадронов красные цепи верста за верстою уходят на восток. И вот вечером, когда солнце опустилось за хребты, на горизонте, в чаще сопок, показался город. Далекий город гляделся в темную степь звездами электрических белых огней.
— Чита, чи не та? — шутит кто-то из веселых украинцев. На высоком, с белым пятном на лбу, жеребце пронесся по фронту командир:
— Бойцы!.. Перед нами Чита. Последняя преграда…
Всю ночь пылает ожесточенная битва на подступах к городу. Атаман бросает в бой последние резервы, но они тают, — едва выскочит из города сотня на лихих конях, и уже мчится назад малой горсткой, устилает свой обратный путь десятками трупов.
Вызвездило — и будто звезды, такие всегда мирные, смятенными хороводами бегут на помощь. Еще один удар — и белые силы иссякнут. Еще одно усилие — и ворвутся в тихие, примолкшие улицы кони красных эскадронов, и читинский вязкий песок захрустит под копытами…
Гикая, Федот летит за казачьим удирающим офицером. Непокорный чуб выбился из-под козырька, лезет в глаз. Федот на секунду бросает повод, левой рукой, пальцами, уминает досадливую прядь под фуражку. В правой руке у него свищет сабля… Нет, не угнаться за офицером!
Оставив далеко позади свой эскадрон, Федот в пылу погони не заметил, как влетел в глухую черную улицу окраины. Здесь почти тихо, где-то, будто за несколько верст, шум боя… темные дощатые заплоты… дома, застегнутые наглухо.
Федот на скаку осаживает коня.
«Где я? Где товарищи? Как выбраться отсюда?» — мучительным вихрем проносится у него в голове.
Держась темной тени заплотов, Федот шагом едет вдоль улицы. Как сквозь землю провалился улепетывающий офицер… Никого.
Но что это? Настежь раскрытые ворота, бревенчатые продолговатые срубы в глубине широкого двора.
«Амбары или конюшни… Схоронюсь в случае чего», — решает Федот.
Он спешивается, вводит коня во двор. Конюшни и есть! В стойлах, — даже ночью заметно, — кровные, рысистые лошади.
«Вот кони! Таких дядя Андрей приводил из Томска». Федот переступает порог.
Рысаки, прядают ушами… Ни души, никакой охраны. Федота колотит как в лихоманке, — до того загляденье-кони! Вот он сейчас выведет вон того гнедого бравого жеребца…
Но, чу! Гул голосов неподалеку. Голоса ближе — и Федот узнает родной семейский говор.
«Наши! Значит, вступаем в Читу», — соображает Федот. Теперь нечего уже бояться: гнедой рысак будет его.
— Седлай рысаков! — увидав в проломе ворот каких-то вершников, кричит он.
Его узнали, к нему бегут… В конюшне топот десятков ног… Люди хватают со стен роскошные седла, срывают с крюков наборные уздечки. Кто-то удалый уже выскочил на рысаке в улицу.
Но что случилось? Откуда-то вдруг затакали, дробно и гулко этак, стрекочущие пулеметы. Под пологом ночи зашлепали в бревенчатые стены неисчислимые пули.
— Назад! — бурей, перешибая пулеметную дробь, несется голос командира. — Назад!
Не помня себя, Федот вскочил в привычное седло, — пусть остается рысак: жизнь любых рысаков дороже. Почувствовав нагаечный ожог в боку, конь вынес его в какой-то тупик: улочка обрывалась неожиданным нагромождением бревен и кольев, опутанных мотками колючей проволоки. Из проволочной стены выставились пулеметные тупые рыла. Пулеметы невообразимо трещали.
— Пропал! — ахнул Федот и стремглав понесся обратно. Ему удалось выскочить из лабиринта домов и заплотов на открытое место. Позади бешеной дробью захлебывались пулеметы…
В поле — прочь от города — скакали вершники. Свои!.. Федот догнал двух последних. Под Лукашкой был вороной рысак. «Язви его в душу!» — мысленно выругался Федот.
— Удалые-то успели! — насмехаясь, заорал Лукашка в самое ухо недруга.
Он неприметно хлестнул плеткой по стремени скачущего рядом Спирьку. Тот, крадучись, снял с плеча винтовку и, поотстав, поднял дуло в Федотову спину.
Выстрел грохнул где-то над ухом Федота. Обернувшись, он увидал направленный в небо ствол, поддетый чьей-то саблей.
— Суки, а не люди! Свои счеты в такую пору! — крикнул кто-то.
Спирька рванул коня в спасительную темень… Тарахтели позади озлобленные пулеметы. Там и здесь перевертывались с коней бойцы.
— Понужай знай! — настегивая коня, кричал где-то уже далеко Лукашка.
— Товарищи, без паники! — вывернулся невесть откуда командир.
Его окружили всадники, приостановились.
— Без паники! — повторил командир. — Отойдем организованно… Бронепоезда опоздали, пехота застряла в хребтах. Партизаны с востока тоже замешкались. Город опутан проволокой… На помощь Семенову выступили японцы…
Горнист играл отбой.
Летняя короткая ночь покидала землю. На востоке, с края неба, пробивались алые румяна зари.
И действительно, японцы, как всегда коварно, в решительную минуту откинули в сторону свой липовый нейтралитет: из городских казарм выскочили, под прикрытием пулеметного огня, японские цепи и пошли по пятам отступающих. Отрывистые сердитые вскрики доносились с японской стороны.
Народоармейцы отходили — усталые, голодные, с пустыми подсумками. К полудню они задержались было на читинском тракту у большого семейского села Беклемишева, но японцы, начав орудийный обстрел, фланговой атакой выбили их из села, — многих закололи на месте широкими тесаками, многих уложили вдогонку из карабинов и пулеметов, побили шрапнельными осколками.
Скрипели зубами бойцы в бессильной ярости, но — что поделаешь! — нужно было выходить из неравного боя…
Красные части оставили Беклемишево, оставили станицу Застепную, где, обрадованные мощной поддержкой, из-за японской спины на отступающую пехоту петухом налетели казачьи сотни.
— А много ли дней прошло с тех пор, как у этого же Беклемишева, у этой самой Застепной, мы наступали… рубили казачню?
— Нет, не устоять бы им против нас, не будь у атамана в запасе японских штыков и пушек!
— Вот и верь японскому нейтралитету! Вероломные негодяи! — возмущенно говорили бойцы.
Разбредаясь поодиночке и кучками, раненые шли трактом и голой степью…
К вечеру отступающие получили подкрепление. Свежие силы отбили наскок семеновцев, задержали японцев на укрепленном рубеже хребта…
Японское командование не рискнуло снова вторгаться в недавно покинутое Прибайкалье. Подготовляя эвакуацию Читы, японские генералы, чтоб выиграть время, предложили правительству ДВР начать переговоры о перемирии.
Смолкли пушки, пулеметы, ружейная стрельба… Представители правительства ДВР и японского генералитета съехались на захолустной станции Гонгота, лежащей меж линиями враждебных притаившихся фронтов. Муторные и вязкие переговоры в Гонготе продолжались нестерпимо долго. Японские майоры и полковники несколько раз уезжали в Читу за инструкциями, то и дело прерывали заседания. Они вели себя как прогорающие лавочники: сегодня просили одну цену, завтра — другую, сегодня соглашались, завтра брали свои слова обратно.
Наконец пятнадцатого июля японцы подписали с правительством Дальневосточной республики договор о перемирии, которое, начавшись восемнадцатого июля, должно было продолжаться до тех пор, пока японские войска не уйдут беспрепятственно из Читы.
Потянулись ленивые, тихие дни в палатках, в избах прифронтовых деревень. Уставшие от долгих боев, народоармейцы отдыхали… Передохнув недельку-другую, бывшие партизаны начали тосковать и поговаривать, что недурно бы съездить на побывку домой, к бабам, к ребятишкам, к своему хозяйству. Многие стали проситься в отпуск. А тут как раз пришло в армию известие, что двадцать пятого июля началась эвакуация японских войск из Читы и Сретенска. Японцы уводили все паровозы и вагоны, разбирали за собой путь, взрывали полотно, забирали на станциях все, что можно взять: стрелки, телефоны, телеграфные аппараты…
— Теперь Читу от Семенова забрать — раз плюнуть! — говорили бойцы.
Многие почувствовали себя демобилизованными. Война надоела, воевать не хотелось, серьезного противника впереди не было.
Иначе рассуждало командование Народно-революционной армии: впереди еще много дел — к осени добить Семенова, помочь дальневосточным партизанам, принудить японцев к уходу из Приморья. Однако политическая работа во многих частях по-настоящему еще не начиналась, и те, кому отказывали в отпуске, — «нельзя же, товарищи, уволить всех сразу!» — те, чьи родные места были не так уж далеко, устраивали отпуск сами себе, попросту — уходили самовольно.
— Чего зря сидеть без дела? Дома сено косить начинают, помочь надо, — говорили бойцы, не видевшие смысла в бивуачном нудном сидении. — Ни одежи, ни обуток, ни хлеба вволю!..
У семейских раньше всех зачесались руки по литовкам, затосковали сердца по заревым покосным вечерам.
7
Астаха Кравцов решил по-серьезному поговорить с дочкой: пора девке бросить баловство, пора за ум приниматься… Уж если родниться с кем, то так, чтобы его, Астахин, капитал попал в верные руки и от того ему было приумножение, а самому ему — прямая польза, большая корысть.
«Мало ли что впереди предстоит нам…» — выходя из гумна к огороду, размышлял Астаха.
Пистя поливала огурцы и капусту.
— Огурцы наливают нынче, кажись, ладно? — не зная, как приступить к настоящему разговору, спросил Астаха.
Полусгнивший журавель колодца жалобно скрипел в проворных Пистиных руках.
— Так наливают! Ни одной пустой лунки нету, — отозвалась она.
— Пильнуй… чтоб к свадьбе разносолы по соседям не занимать, — значительно подмигнул Астаха.
— К свадьбе? Чо говоришь! — рассмеялась девка.
— То и говорю… Сказывают, солдат всех по домам скоро. Которые вернулись уж… Твои-то любезные вот-вот пожалуют.
Пистя сдвинула черные стрельчатые брови, рассердилась:
— Никаких любезных у меня нету!
— Сказывай! — в свою очередь, озлился Астаха. — С ней по-хорошему, по-родительскому, а она киской порскает!
Пистя залилась румянцем, Астаха смягчился, заговорил вкрадчиво:
— Три парня обхаживают тебя, дочка. Никого из трех ты от себя не отпихиваешь… Кого уж душа твоя пожелает — господь ведает, — голос Астахи стал еще нежнее, еще вкрадчивее. — Только я так кумекаю, дочка: надобен нам такой зять, чтоб был удал и… прибыток в дом принес. А что за прибыток? Знаешь, какая теперь власть, — сегодня одно, завтра другое. По видам видать, красной власти не миновать нам. Так-то! Вот ты и посуди, какой нам прибыток, ежели, скажем, пойдешь за Лукашку Лисеева? Никакой корысти в ём нету: то партизан, то не партизан, молод очень, для новой власти пустой человек. Или, скажем, Федотка Дементеев. Слов нет: красавец парень, не в пример курносому Лукашке. Но ты то подумай: Дементей при его капитале для красной власти совсем никчемушный человек. Мог бы Дементей Иваныч извернуться, кабы к Булычеву, к министру, подался, но, холера его знает, упирается что-то… тянет. Смотри, дотянет до ручки и себя и нас! Какая нам от такого подмога? — Астаха передохнул и заговорил внушительно: — Не то Спиридон. Кто был Спирькин батька, хотя и народный? Бедняк, семеновцами зарубленный. Душу за совет положил. А сам Спирька? Первейший партизан, ему доверие и почет от начальства. Это не в счет, что постарше будет, бородой зарос. Зато какую защиту мы от него иметь можем!.. Без Спирьки нам прямой разор. Вот ты и кумекай, доча. Астаха замолчал.
— Не люб он мне, батенька, — запинаясь, сказала Пистя.
— Не люб? А пошто не отпихиваешь-то? — изумился Астаха.
— Не знаю…
— Эва, девка! — вспылил Астаха. — Да ты с умом ли? Не отпихиваешь от себя, значит, слюбишься… Я свое родительское слово сказал. На Лукашку с Федоткой нету моего благословения.
Бабье лицо Астахи стало строгим, он затрусил к воротам. Пистя проводила его долгим взглядом, задумчиво улыбнулась.
8
Вот уж и лето уполовинилось и до Ильи рукой подать, а Дементей Иваныч никак не может с новой избой управиться и с батькой разделиться. Обещался вскоре после вёшной в новую избу зайти, а изба-то и не улажена. Кажется, и лес вывезли, и плотники наняты куда с добром, и сам он до седьмого пота с бревнами возится, а сруб едва под крышу выведен.
А потому все так, что уж очень размахнулся Дементей Иваныч. И то сказать: изба на две половины, переборки задуманы с точеными, по верху, до потолка, ножками, полы под краску приготовлены. Где такую избу сразу сработаешь!
А Дементею Иванычу недосуг: неужто еще год со старым да отпрысками его оборскими цацкаться!
Очкастый племянник привык видеть дядю все эти дни хмурым, потным, не в себе. Да и редко видал он его: дядя больше на постройке, от плотников не отходит. И шел Андреич в поля, к Майдану, или на Тугнуй, где вольный воздух, распахнутый простор, сверкающее солнце, где ничто не мешало ему развевать тоску о своем отце.
Что ему, городскому, деревня… староверская деревня? Зигзаги грязных улиц, по обе стороны которых стоят кондовые связи, избы с высокими окнами, с крашеными ставнями, с расписными наличниками… Поросль полынка на обомшелых охлопнях… Толстые, как крепостные стены, заплоты, иглы колодезных журавлей, вскинутые далеко в небо, шляпы крепких резных ворот, цепники… серые крыши… Амбары, сараи, завозни… О, серокрышее гнездовье блох и бесчисленных суеверий!
…Вот она, сила косности: их, семейских, пригнали сюда, в прибайкальские степи и хребты, свыше полутора сотен лет, а они до сих пор отказываются считать себя сибиряками. Сибиряк для них всякий посторонний, нездешний человек… Впрочем, они в одном отношении и правы: выходцы из далекой Ветки, из краев, издавна населенных белорусами, эти староверы-великорусы принесли с собою в Забайкалье белорусский говор; картошка для них всегда — бульба, чересседельник — чумбур… да мало ли их, этих чужих слов, ставших своими. По языку они действительно не стали сибиряками…
…А самый вид этих благообразных, бородатых людей и бабьи кички, — нерушимо прошли они столетия. Имена тоже не изменились. Мужчины: Стигней, Ипат, Самоха, Вахря, Тимоха, Олемпий, Абкуха, Хвиёха, Епиха, Алдоха. Женщины: Пистимея, Елгинья, Секлетинья, Уленея, Лампея… Кстати, что это такое: Хвиёха, Феклис, Алдоха? Не враз-то сообразишь, что это Феофан, Феоктист и Евдоким… Евдоким!.. Авдоким! Авдоха! Алдоха!..
…Непривычно здесь и многое другое. Братские, буряты, по убеждению этих отсталых людей, — «самый поганый народ». А вот поди ж ты, названия сел, местностей и животных незаметно для себя усвоили они от бурят. Вот почему невыложенный баран — куцан, выложенный — иргень, а козлы, еманы, называются тыкенами и цыркенами.
…На этом суглинке и черноземе извечный круговорот двухполья. Даже до трехполья, до голодной российской трехполки шагнуть им запрещает закон отцов!.. Из года в год одни и те же культуры: овес, ячмень, пшеница, немного гречихи, а главный хлеб — ярица, яровая рожь, ее так и зовут: хлеб… И сроки искони одни и те же: вёшная с Егория, сенокос — с Ильина дня, страда — с успенья, бульбу копать — под Ивана Постного, что через две недели после успенья… На самый конец оставляют конопли: конопли в шубах, что им сделается! То же извечное растение, единственный поставщик волокна для зимнего тканья; бабам — холсты, мужикам — веревки… Внезапные ранние заморозки, градовые тучи — все эти беды ничему не учат их: «На всё бог!»
…Детские летние поносы, множатся кресты на бугре. «Бог дал, бог и взял… Кабы не умирали, куда бы их стали девать, как всех прокормить?» Невежество! Лучше бы их вовсе не рожали, что ли, чтоб не заставлять мучиться в оспе, которую грех прививать, в дифтерии, в скарлатине… Сколько здесь попорченных оспою детских лиц!..
…А сыпняк, что свободно, пользуясь вашей темнотою, разгуливает по селу, сыпняк, занесенный партизанами и каппелевцами, — это для вас наказание божье за грехи, какая-то лихоманка, лихорадка, ворогуша. Едва ли ее удастся прогнать опрыскиванием с уголька, наговорной водой шептух!
…И, однако, что-то тронулось в семейщине, — и сюда, в Сибирь, за хребты, в глухомань, донеслось дыхание великой бури. Что-то новое в молодежи, в солдатах, в партизанах, дерзновение какое-то, бесшабашность… Сильнее прежнего идут по деревне разделы: младшие сыновья, подневольные работники, восстают на отцов и старших братьев, которым перепадает львиная доля накопленного семьею добра. Младшие требуют справедливости, и не из них ли, постоянно обделяемых, впадающих в нужду, вырастет тот слой, которому суждено перевернуть этот кондовый уклад?
…Но сколько лет борьбы и усилий надо, чтоб разломать, до конца разломать вековечную страшную семейщину? Какая революция для этого нужна?!
Так вперебой, обгоняя одна другую, бежали мысли Андреича. И бежал он сам навстречу тугнуйскому ветру, навстречу полынному аромату, наливался тоской… не находил ответа на свои злые и будто отчаянием продиктованные мысли.
А вечером возвращался домой угрюмый и усталый.
Но время, сытная пища, тугнуйский воздух делали свое дело: Андреич заметно поправлялся, наливался силой.
Сыпняк до сих пор благополучно миновал избу Дементея Иваныча. Но вот однажды в полдневную жаркую пору во двор въехал нежданный и страшный поезд: на трех подводах лежали без памяти оборские жители.
Землистое, с закрытыми глазами, лицо Ивана Финогеныча испугало кандабайцев. Старик через силу приподнялся на локте и — снова упал на сено… Он вытянулся в длинном ходке один, в двух остальных телегах лежали малые его детишки.
— Ворогуша! — спрыгивая с передней телеги, почти весело крикнул Ермишка.
Он чувствовал себя вожатым поезда, — это он кучерил, это он вывез больных с Обора.
У телег засуетились Павловна, Дарушка, Андреич. Внуки подняли престарелого деда и отвели в горницу. Павловна с Ермишкой перенесли туда же больных ребятишек.
Андреич заставил всех удалиться из горницы… Трое детей вповалку лежали на полу, старик — на широкой кровати.
Оставшись один, Андреич долго глядел в осунувшееся лицо деда. Иван Финогеныч открыл глаза, посмотрел внимательно, будто что-то припоминая:
— Андреев парень, кажись?
— Узнал, дедушка! Только ты не говори, лежи…
— Два года поди не видались, — пробормотал Финогеныч, снова закрыл глаза, впал в беспамятство…
Вскоре прибежал с постройки Дементей Иваныч. Во дворе он первым делом натолкнулся на Ермишку:
— Кто сдогадался сюды везть?
Ермишка оробел, но не подал виду, оскалил зубы:
— Вестимо, матка!
— Язвы сопатые! Не могла вас с маткой лихоманка взять заместо старика!
Дементей Иваныч вошел в горницу, истово перекрестился, покосился на племяша.
— Неможется, батя? — склонившись над отцом, спросил он. Старик промолчал…
Андреич взялся ухаживать за дедом и детьми. Он никого не подпускал к больным, стращал прилипчивостью этой болезни… заставил слушать себя. Он чувствовал себя главным врачом Дементеевой, как он говорил, домашней больницы. Одному ему нечего было бояться заразы: он перенес сыпняк.
Часами простаивал студент у кровати деда, доставал из чемодана какие-то порошки, сам кормил старика, назначил ему строгую диету, что вызвало возражения всего семейства:
— Не исть, да так помрет ведь!..
— Не умрет, если не будете вмешиваться! — рассердился Андреич.
Когда Ивану Финогенычу становилось легче, Андреич выводил его во двор и радовался, как малое дитя.
Ночами, притулившись на койке в дедушкиных ногах, Андреич не спал. Он глядел на это продолговатое, еще больше вытянутое болезнью лицо и без труда отыскивал в нем милые сердцу отцовские черты.
За эти несколько дней он горячо полюбил деда, безропотно, без вздохов и стонов, переносящего тяжелый недуг. Он забыл о собственной немощи, о собственных своих делах и тоскливых мыслях…
На четвертый день, когда больные ребятишки уже заметно повеселели, Ивану Финогенычу внезапно стало очень плохо. С утра он не подымал век, дышал часто-часто, еще более посерел.
Опытный Дементей Иваныч увидал на лице отца тени близкой смерти и приказал Василию закладывать шарабан:
— Поезжай за уставщиком… Видно, кончается дед. Такие кряжи завсегда этак валятся. Всю жизнь не хворал, а тут вдруг свалило, — к смерти…
Андреич еле сдержал слезы.
— Да-а… от сыпняка престарелые редко выживают, — не глядя на окружающих, словно извинился он.
Прахом пошли все его усилия, порошки и бессонные ночи! Может, завтра же эти люди оскорбят его искреннюю боль утраты, посмеются над бесплодностью его усилий. Ему уже чудились насмешливые взгляды, обращенные в его сторону… Против приглашения уставщика не смог он сказать ни единого слова, будто язык его присох к гортани: «Все равно, не убедишь!»
Ивана Финогеныча перенесли из горницы в жилую половину, положили на лавку — головою в передний угол. Павловна затеплила перед образами восковые свечи.
Приехал Ипат Ипатыч, пастырь, грузный, торжественный, в сером, до пят, халате. За уставщиком следом стал набиваться народ. Люди толпились у порога, говорили осторожным шепотком:
— Поветрие-то по деревне ходит… Иван-то Финогеныч… бедынька!
Уставщик начал справлять, соборовать больного. В избе запахло ладаном, послышалось монотонное бормотанье… чтенье отходной молитвы перемежалось заунывным протяжным речитативом. Уставщик часто крестился и кланялся.
Дементей Иваныч стоял позади уставщика с видом покорного воле божьей раба, и голубые глаза его блестели. Бабушка Катерина, чуть выдавшись из кучки людей у порога, тянула к Ивану Финогенычу острое птичье свое лицо, поминутно утирала запаном слезы, всхлипывала:
— Иван… Финогеныч… да на кого ты нас… покидаешь. Андреич, очкастый и прямой, как жердь, приткнулся позади всех. Мрачное пенье уставщика, приторный аромат ладана, причитанья бабушки Катерины, — смерть, смерть!
«Неужели неотвратимо?.. Что чувствует дед в эту минуту, когда его отправляют в гроб? Но он безучастен — длинный, прямой…» Не выдержав, Андреич тихо вышел, побрел на задник двор и там наедине расплакался…
Родные истово взмахивают двуперстием, истово вершат обряд предков. Вот кончил бубнить уставщик, первым прощается с дедом. Вот в ноги Ивана Финогеныча упал Дементей:
— Прости же, батя!
Поддерживаемый Василием, старик приподнялся на лавке… встал на ноги.
— Бог простит, — сказал он глухо.
Дементей Иваныч обнял отца, поцеловал. Потом старика поочередно целовали и прощались с ним бабушка Катерина, Павловна, Василий, Дарушка, правнуки Филат и Еким, Максимовы сироты.
Позже всех подошла дочка Ахимья Ивановна, Аношиха — она только-только успела прибежать из дальнего Краснояра.
— А мы-то и не слышали в нашем краю! Пошто ты, Дементей, раньше к нам не послал? — всплеснула она руками. — Чо ж это с батюшкой деется! — по вытянутому лицу ее катились слезы.
— Куда Андреич делся? Счас здесь стоял… — шепотом спросил Дементей Иваныч…
Ослабевшего деда отвели в горницу, на кровать. Ипат Ипатыч отбыл домой. Народ, схлынул со двора. Постепенно развеялся запах ладана — запах смерти. Дементей Иваныч ушел на постройку. Домашние вернулись к обычным своим делам… Все входило в нормальную колею.
Андреич пришел в горницу с красными глазами. Постоял-постоял перед дедом, дотронулся до его руки, сказал, вкладывая в слова всю теплоту своих чувств:.
— Это они напрасно, дед! Раз сам встал на ноги, значит, до смерти далеко.
Старик пошевелил губами, — бледная-бледная тень улыбки: — То-то и есть… В этот раз смерти не чую, ушла… Отлегло.
— Отлегло?.. Я им докажу! Я им докажу! — охваченный радостью, прошептал Андреич…
И не умер старый Иван Финогеныч, нет! Высох в щепу очкастый внук, а выходил деда.
— Это я вырвал его из когтей смерти! — гордо заявил Андреич, когда стало уже ясно, что Ивану Финогенычу не ложиться в домовину, а еще гулять по светлой земле, видеть Обор, ловить мордами рыбу, слушать вечную песню оборской говорливой речки…
— Как же! Вырвал бы, если б написано ему было помереть в этот раз, — насупился Дементей Иваныч…
Через несколько дней тот же Ермишка увозил безмолвного, но уже оправившегося старика и детей на оборский полустанок. По настоянию Андреича, больным отсыпали белой муки, зарезали для них барана.
— Здесь объедали, Царь сколько дней докучал, да туда еще клади! — заворчал было Дементей Иваныч, но перед городским племяшом срамиться не стал.
— Спасибо, внучек, — молвил на прощанье Иван Финогеныч. — В батьку, видать, сынок… в Андрея.
Он обнял Андреича, притянул его голову к колючим своим губам.
9
В Прокопьев день, за неделю до Ильи, — никольцы той порой ездили осматривать покосы, там и тут нарезали уже деляны, оттачивали-навастривали литовки, — в самый Прокопьев день с утра захмарило, над Тугнуем поползли грязные низкие тучи, заволокли к полудню все небо, снизу ударил хлесткий и студеный ветер.
Над степью и над деревней пронеслись косые перемежающиеся дожди… К вечеру хмара загустела, будто играла вперегонки с ночью.
— До чего морочно! — закрывая хлопающие рамы, вздыхали бабы. — До чего стужа!
В ночь хмара сцепилась с теменью и пошла полоскать до утра, напролет, не переставая, шибким и шумным дождем-проливнем. Гудел и трещал по крышам, за окнами, пронзительный ливень, — словно рвались водяные потоки об острые выступы крыш, о карнизы, о всякую доску, жердь и бугорок на своем пути.
Утро пришло бурное, темное, колотились и поскрипывали запахнутые наглухо ворота, — снизу бил и бил досадный хиус.
— Ажно руки зашлись, — кончив доить коров, посетовала Павловна и протянула к жаркому устью печи синие негнущиеся пальцы.
По опыту прошлых лет зная, что на деревню пришла беда, Дементей Иваныч запряг после обеда Капелюху и поехал Тугнуй — проведать овец.
Степь казалась унылой, грустные серые тени легли на ее травы, на крутые сопки, на хмарное, без просвета, небо. До заимкв надо было проехать верст двенадцать, через всю тугнуйскую долину. Зябко кутаясь в тулуп, хмурясь от режущего ветра, Дементей Иваныч то и дело бормотал:
— Ну, погода!
Темные серпы ласточек-каменушек низко, над самой землею, расчерчивали степь, со свистом носились вокруг телеги.
Резво добежала Капелюха по мягкому ковру низкорослой ворсистой мычки до тугнуйской речушки и остановилась. Дементей Иваныч стегнул лошадь, но она решительно отказывалась ступать в пенный поток, боязливо пятилась.
Дементей Иваныч слез с телеги, прошел взад-вперед по берегу, потыкал кнутовищем в мутную ревущую пену вздувшейся речушки, потом решительно повел Капелюху к воде, вскочил на телегу, хлестнул кобылу по спине бичом. Угрузнув по ступицу, колеса зашуршали по донной гальке, забрызгала во все стороны плескучая студеная вода.
— Ну, Тугнуй! — оглядываясь назад, сказал Дементей Иваныч. — Ну, речка, язви ее! То пересохнет, то…
За речкой шли мохнатые и кочкастые топи, потом засолоненные гуджиры, солонцы, на которых в былые времена караулил он диких коз, высыхающие тугнуйские озерки, — раздолье куликов и уток, а потом суходол, поросший седым ковылем… Все это было теперь мокро, выглядело тоскливо. Дальше дорога вздымалась неприметно в гору, вправо оставались бурятские улусы, влево, в падушке, замелькали заимки… Долго ковыляла телега Дементея Иваныча, прежде чем добрался он до стада.
— Всё ли в сохранности? — еще издали закричал он пастуху.
— Бог покуда милует. В кучу жмутся, друг к дружке. Экая стужа! — ответил тот.
Все овцы Дементея Иваныча были целы…
Взглянув слипающимися от дремоты глазами на темное небо, он решил, что за ночь ничего дурного не случится, и пошел к пастухам укладываться.
Ночью ветер окрепчал, и по склонам сопок, поверху, будто кто потряс снежным сыпучим рукавом. Утром, увидав белые макушки гладких сопок, Дементей Иваныч, не чуя под собою ног, побежал в гору, к загону, огороженному высоченным, от волков, дощатым заплотом.
Дрожа от холода, овцы падали на стылую землю. Они уже не могли щипать заиндевелую каляную траву. Тонкие их ноги, словно подкашивались.
— Что же вы вниз до зимовьюшки не гнали! — заорал Дементей Иваныч на пастухов. — Пониже теплее, дурни вы!..
Но он напрасно кричал: его овцы не пострадали. Он без труда отделил их от общего стада и погнал в зимовье. Тревога его разом пропала.
Овцы бежали вниз, жалобно блеяли. Лишь одна барануха, поотстав, вытянулась на траве, часто-часто забрыкала ногами… Дементей Иваныч приказал пастухам поднять ее, на руках тащить до зимовья.
В зимовье барануху укутали тулупами, но она судорожно поводила ногами, и мелкая неостановимая дрожь колыхала ее большое тело.
— Однако, хана? — спросил Дементей Иваныч. — Не лучше ли прирезать, пока не опоздали?
Седой пастух, дед Самоха, покачал головою, посоветовал:
— Вези ты ее скорее домой. Может, в теплой избе и выходишь.
Дементей Иваныч укрыл барануху дерюжкой, перенес в телегу и поехал.
— Сколь их перемерзло в ночь! Да еще померзнет. Твоих-то загнали, нужды нет. А у сестрицы Ахимьи Ивановны три иргешка враз… — сокрушался Самоха.
Но Дементею Иванычу уже не было дела до чужих овец, на них он и не глянул. Он заспешил домой, сумрачно оглядываясь на белые плеши сопок, — вершины их были густо посыпаны снегом…
Теплота избы не помогла околевающей баранухе. Дементей Иваныч вынес ее к сараю и полоснул ножом по горлу.
— Оказия! Кровь, чисто, не бежит! — изумился Дементей Иваныч.
— Да она уснула, чо ж побежит, — подтрунила над отцом Дарушка.
— Ту ты! Сбрехнула!.. — цыкнул он.
— Чо ж не сбрехнула! Кто такую исть станет!..
Вся семья отказалась есть барануху: мертвую скотину грех резать, и всегда такое мясо сбывали братским. Барануху ели только сам Дементей Иваныч с городским племянником.
— Адали братские! — смеялись над ними за столом.
— А вас завидки берут? — отшучивался Дементей Иваныч, довольный тем, что при общей беде не понес он никакого урона да ест еще вдоволь баранину. — Кушать с нами!.. Кто ж не дает?
— Пошто не дает… грех! — ерепенилась Дарушка. — Смотрите, заикается вам с этой баранухи.
— Ничего! — балагурил Дементей Иваныч. — Бог пронесет — конь провезет…
Три дня лежал снег на широких макушках лобастых затугнуйских сопок, три дня стояла ветреная стужа, и люди кутались в шубы. На целую неделю растянулось ненастье.
А потом глянуло развеселое солнце, подняло над степью свою золотую улыбку, и в этой лучистой улыбке разом погасла тоска людей, скука, ожидание вёдра… Травы на Тугнуе зазеленели еще ярче, нестерпимей, и по-прежнему зеленоватый шатер невозмутимых небес раскинулся от края до края, и все заблестело, засверкало, будто отмытое дождем-проливнем, будто очищенное хватким морозом.
10
В погожие сенокосные дни на деревню потянулись с фронта отпускники и дезертиры. Они несли с собой разноречивые толки: наших побил японец, в Читу не пустил, откинул, отшвырнул, как ребятишек, да тут же замиренья попросил.
Зачем замиряться, когда можно было в два счета доконать красных, — ломал голову Дементей Иваныч. И не один он, — все справные мужики, уставщик Ипат, умный Покаля, разводили руками. Вздумал было Дементей Иваныч порасспросить об этой задаче очкастого городского племяша, — тот только загадочно улыбался.
— Как он их покнул в лоб! Как завернул вспять! Некогда было поди штаны вытрясать, — не вытерпел Дементей Иваныч в ответ на эту улыбку и заскрежетал зубами.
Тут бы и порадоваться, что отстоял японец Читу и сохранил надежду-атамана, но нет, видно, не бывать настоящей радости, приходится решать по-иному: не хочет вызволять японец крестьянство из красной беды.
Так и решил на сей раз Дементей Иваныч, и тревога его была столь очевидна, что Павловна спрашивала по ночам, прижимаясь к мужу под одеялом:
— Какая дума тебя долит, Дементеюшка? Дементей Иваныч только горестно крякал. Возвращение Федота, — событие само по себе родительскому сердцу приятное, — не только не утишило тревоги, но с первых же дней стало источником новой горечи, новой заботы: браво-то браво слушать россказни Федота, как он в Чите на конюшне орудовал, да как их японец пугнул, но надобно подумать и о том, как схоронить храбреца-дезертира от докучливого председателя Мартьяна. Вершно бегал Мартьян Алексеевич по деревне, заставлял солдат бумаги показывать, дезертиров ловил с понятыми.
— Чо ему неймется, анафеме! — наливались злобой никольцы. Уж кто-то ночью ахнул на задах, через огородные прясла, по Мартьяну из трехлинейки, — мимо проскочила пуля, цел-невредим остался бешеный председатель.
Дезертиры бежали на заимки, на дальние покосы, на Обор. Федота, пока в председателевы лапы не попался, Дементей Иваныч решил спровадить к деду на полустанок, а там всем семейством они подадутся на Учир, в такие места сено косить уметутся, — сам антихрист не сыщет.
Так и сделали. Кто что худое скажет: сенокос упускать нельзя… Дементей Иваныч, Василий, Федот и Мишка, короткошеий отродок Павловны, уехали до свету на Обор.
Иван Финогеныч уже совсем оправился, на ноги поднялся. Мало того: приехавшие застали его за работой — старик с Ермишкой обкашивали с двух сторон низину, что между излучиной речки и огородом.
— Добро, — вместо приветствия закричал Дементей Иваныч, — коня к этому покосу не запрягать, из окошка косить впору!
Иван Финогеныч не остался в долгу. Опустив литовку на полувзмахе, он ответил, оглядывая телеги, в которых было больше гужей, чем кос:
— С хворости мне только энтот покос и под стать… А вы косить? Или охотиться? Или, может, на войну какую собрались?
— Война… их в душу! — вспомнив неотвязного председателя Мартьяна, выругался Дементей Иваныч…
Поздним вечером он добрался с сыновьями до Учира. Здесь в старом заброшенном зимовье у него был оборудован самогонный «завод».
— Эко трубы какие… бочки! — оглядывая аппарат и вместительные чаны, захрипел восхищенный Мишка.
— Первачу бы счас… — закинул удочку Федот. Но Дементей Иваныч решительно осек его:
— Со встречей выпили — хватит с нас. Теперича за дело! Кто в такое горячее время за перегонкой просиживать станет!..
В зимовье переночевали, а наутро, стреножив коней, Дементей Иваныч повел ребят к опушке леса. Верстах в трех от зимовья они разбили палатку, устроили табор.
— Вота здесь накосим травы! Пущай теперь ищут-свищут! — обводя глазами глухое урочище, повеселел Дементей Иваныч.
— Пущай! — засмеялся Федот.
Разбившись на пары, косцы зашли с двух сторон огромной луговины. Федот удало взмахивал литовкой в паре с отцом.
К полудню, когда сверху стало допекать солнце, а пуще того — лесной овод, паут, Дементей Иваныч, липкий и потный, объявил скорый шабаш, отослал Мишку на табор варить чай…
Подкрепившись и передохнув, все снова взялись за литовке и косили допоздна, до звезд. Ввечеру надели на головы сетки: начала донимать мошка, досадливый гнус.
Ужинали они уже при свете яркого костра, рядом с которым чадили отгоняющие мошкару едкие дымокуры.
Прямо ввысь уходили дымки и пламя — к синим мигающим звездам… Ночь безветренна и тиха, лишь издали доносится слабый храп коней да позванивают изредка подвязанные к их шеям боталы, лишь хрустнет ветка в костре.
Косцы долго сидели в кругу костра. У всех ломило ребра, руки, лопатки. Мишка выкусывал на ладонях водяные мозоли. От нечего делать Василий измывался над ним:
— Болят, говоришь? Не так еще заболят, это тебе что — цветочки, ягодки впереди…
Мишка угрюмо сопел.
Федот допивал десятую чашку чая, будто за батькой гнался.
— Когда же новую-то избу святить да обмывать станем? — спросил он.
Дементей Иваныч нахмурился:
— Видно, безо время начали мы рубить… Самая рабочая пора сейчас…
— Дак безо время! — вставил свое слово практичный Василий. — Люди рубят великим постом, помочь сбирают, миром-то жива-рука. А кто же в вёшную?.. На одних плотниках не шибко уедешь. Двух отпустили, чтоб хлеб даром не ели, одного Абакушку по старому знакомству оставили.
— Доведется и нам поди после страды помочь кликать, — скучно отозвался Дементей Иваныч. — Позовем Зуду, свата Авдея, Аноху Кондратьича… еще кого из своих.
— Так спорее дело пойдет! — польщенный тем, что его слово пришлось к месту, проговорил Василий.
Дальше разговор не клеился, утомленные косцы принялись молча допивать чай. Ночь густела.
— Станем укладаться, — зевнул Дементей Иваныч.
Подложив под голову зипун, он оправил под собою сбившийся потник, вытянулся на нем и задремал… Такая тишь в мире, будто поет тишина, будто дышит она сочным ночным запахом трав и цветов в пылающее лицо. Хоть бы ветерок потянул, чуть-чуть шевельнул кудри непокрытой головы. Хоть бы…
Железным ревом ударил в уши близкий и страшный, словно сдвоенный, выстрел. Вздрогнув всем ослабевшим телом, Дементей Иваныч подскочил. Сонные глаза слепил огонь костра, — ничего сразу не разберешь. По ту сторону огня и дыма метались тенью ребята.
— Что? — закричал он.
— О-о-о! — протяжным стоном отозвалось оттуда.
— Что? — вне себя от страха и дурного предчувствия, повторил Дементей Иваныч.
Он кинулся к ребятам, к Ваське, нагнувшемуся над чем-то… над кем-то?
Федот! Запрокинув голову, парень лежал на траве с судорожно поджатой ногой… трава вокруг потемнела от крови.
Оттолкнув старшего сына, Дементей Иваныч склонился к Федоту. Кровь непрерывным током била из-под его колена. Шматки мяса вывалились из опаленных, разорванных штанов.
— Везите скорее… домой, — не разжимая плотно стиснутых зубов, проговорил Федот.
— Беги за конем! Что уставился! — заорал на остолбеневшего большака Дементей Иваныч.
Он стащил с раненого сапог, располоснул ножом штанину, белым рушником перевязал ногу под коленкой, а другим полотенцем туго стянул ее выше раны. Все это заняло у него не больше минуты.
Долго потом, спустя месяцы, не мог припомнить Дементей Иваныч, как он вытаскивал нож из-за голенища, как подвернулась под руку сумка с домашним припасом, с чистыми рушниками.
— Может, уймется кровь, — переводя дух, шепнул он. Федот застонал от боли, пожаловался на тугую повязку.
— Откуда был стрел? — низко нагнулся Дементей Иваныч над ухом раненого сына.
— Из кустов… близко… вплоть…
— Кто?.. На кого дума?
— Спирька с Лукашкой, кто ж боле.
— Спирька с Лукашкой? — изумился Дементей Иваныч: он ничего не ведал ни о странной этой дружбе, ни о сговоре новоявленных дружков против Федота еще под Читой. — Ну, Лукашка… понимаю… старый нам лиходей. А Спирька-то?..
— Заодно… Спелись меня погубить… На Астахино богатство не одни мы заримся!.. Скараулили.
— Да где им было выследить нас? — все еще не доверял Дементей Иваныч: слова сына казались ему бредом.
Мучительно долго тянулись минуты, — куда запропал Васька с конем… Дементей Иваныч попробовал было крикнуть в рупор сложенных ладоней, повернутый в слепую темень луговины, но раненый вдруг громко застонал…
Как никогда тряской показалась Федоту бесконечно длинная дорога — камень, кочки, болотные елани. В телеге было неудобно и муторно лежать: куда ни повернись, нудила простреленная нога. Он часто вскрикивал на выбоинах. Дементей Иваныч то и дело поправлял сено под отнесенной в сторону страшной ногою.
Молча доехали они до деревни. Еще не рассвело. В избе зажгли лампу. Над Федотом склонились перепуганные лица Павловны, Дарушки, Андреича.
— Дядя, тут медлить нельзя… Запрягай ходок, вези из Хонхолоя фельдшера, — решительно сказал Андреич.
— Не послать ли за бабкой — кровь заговорить, чтоб перестала? Вишь, рушник наскрозь… — перебила Павловна.
— Нужды нет, — ответил Дементей Иваныч, — кровь запеклась. Андреич рассердился:
— С этими бабками вы оставите парня без ноги. Немедленно фельдшера!.. Я сам поеду, только запрягите.
Но оказалось, что запрягать некого: кони в поле, а кобыла, на которой приехали с Обора, еще не кормлена и должна отдохнуть.
— Лучше пусть конь не поест, чем ногу отрезать! — заволновался студент.
— Заладил одно: отрезать. Ты еще накликай беды! — озлился Дементей Иваныч.
И тут же подумал: «Он еще в голову растет — не в ум! Молод еще меня учить! Без сопливых обойдемся!»
С рассветом Андреич пошагал в Хонхолой.
Тем же почти часом под окно Дементеевой избы пожаловал непрошеный гость — сам председатель Мартьян. Не слезая с коня, он постучал бичом в оконный переплет:
— Дома хозяин?
— Дома, — высунулась. Павловна. — Зови его…
Дементей Иваныч подошел к окну:
— Здорово, Мартьян Алексеич. Заходи в избу.
— Здравствуй. Заходить недосуг… Я по делу: где Федота скрываете? — Мартьян чуть улыбнулся углами губ.
— Да кто ж его скрывает, ты что! — замахал руками Дементей Иваныч. — Тебе наговорят, а ты и слухай…
Вчерась с позиции прибыл, в избе лежит раненый… Зачем нам его скрывать?. Хошь — зайди, погляди.
Мартьян спрыгнул с коня, прошел в горницу, где на широкой кровати, обложенный подушками, лежал Федот.
Мартьян глянул на его заметно утолщенную ногу, на кровяные повязки, покачал головой и молча, не прощаясь, вышел.
Вдоль улицы запылил копытами его быстролетный конь. Дементей Иваныч провожал Мартьяна кривой усмешкой в спину.
В тот же день, на рассвете, с оборских покосов в деревню, скакали двое вершников. Они скакали не трактом, а напрямки через щеки сопок, через лесные колдобины.
— Я видал, как он скорчился к огню… — Однако угодили? — сказал Лукашка.
— Набок свалился — беспременно попали, — подтвердил Спирька — враз оба стреляли, кто-нибудь да врезал. Беспременно!
— Это не счет… Теперича вот гадай: опрокинулся лиходей или так себе… подранен?
— В том-то и загвоздка вся. Ранили, — поправится, живуч, зверюга! Какой с этого толк?
— Наповал бы!
— Жди теперь случая…
Дружки проговорили до самой околицы. Неизвестность мучила их… Только в деревне смогут они узнать, насколько меток оказался их совместный выстрел.
11
— Гангрена… да-с… — дотронувшись до непомерно вздутой синей ноги Федота, будто про себя произнес фельдшер.
Синяя, пергаментная, кожа треснула неживыми ломаными складками в нескольких местах. Фельдшер снова потрогал ее пальцем, она двигалась по мякоти, словно отклеилась. Нога, издавала дурной запах.
— Гангрена, — повторил фельдшер. — Ничего не попишешь: гангрена. Если бы немного раньше…
Дементей Иваныч тупо глядел фельдшеру в рот, точно ожидал оттуда обнадеживающих слов. Сутулый, уже немолодой, фельдшер повернулся к нему:
— Плохи наши дела, хозяин. Надо срочно отправить больного в Завод. О ноге теперь нету заботы, — ее все равно отымут. Иначе смерть… Надо спешить, если не хочешь потерять сына.
Дементей Иваныч посерел с лица…
— Поверил теперь, дядя? — осуждающим тоном спросил племянник, когда фельдшера отвезли в Хонхолой.
Дементей Иваныч ничего не ответил, выскочил во двор, ударился без шапки вдоль Кандабая и вскоре вернулся с престарелой шептухой Сысоихой.
Опухшую губастую старуху усадили за стол, стали угощать, поили чаем. Сам Дементей Иваныч выпил два стакана самогона. Глаза его засверкали, он раскраснелся, стучал кулаком о стол, ревел:
— Неправда! Не бывать тому, чтоб Федоту ногу отпиливать! Верь им, городским лекарям!..
Сысоиха одна прошла в горницу и, возвратившись, объявила:
— К утру беспременно отпустит… Ноженька-то у ево большая-пребольшая… Я ее наговорным песком посыпала. К утру большины-то этой не будет… А личико-то от сглазу спрыснула. Нужды нет… Света дождетесь…
С рассветом, войдя в горницу, Дементей Иваныч не на шутку перепугался. Смердящую ногу разнесло как бревно. На матовом, закинутом кверху лице Федота блестел крупинками пот. Больной полуоткрыл глаза, шевельнулся на подушках:
— Пить!
Отец подал ему ковш воды. Федот припал сухими губами к ковшу, пил с томительной медлительностью.
— Будя, — ласково отбирая ковш, тихо посоветовал Дементей Иваныч. — Легче или как, сынок?
— Не… Палит и палит.
— Что станем делать?.
— Вези в Завод… боюсь помирать… не хочу помирать… В шепоте Федота услышал Дементей Иваныч тоску отчаяния.
Страх смерти слышался в Федотовых словах, великий страх и великая мольба о спасении…
В Петровском заводе, на беду, не оказалось хирурга. Федота с вечерним поездом отправили в город. В верхнеудинской больнице раненого приняли без замедления и оперировали той же ночью.
Измученный и заждавшийся, Дементей Иваныч до конца операции просидел в больничном коридоре. Когда из операционной к нему вышел доктор и сказал, что все уже кончено и больной спокойно уснул, Дементея Иваныча затрясло… Федот, ухарь-парень, первейшая его опора и надежда, — без ноги!.. Об Астахиной дочке и не думай теперь, — уплыла, хвостом вильнула богатая невеста… А какой работник-то был, какой работник!..
Надрывая себе сердце, Дементей Иваныч зашагал по темным улицам крохотной девеэровской столицы на постоялый двор к Потемкину… Спать не хотелось. Прийти бы сейчас к Потемкину, застать божьего человека, выложить ему всю душу, — может, утишит он печаль-тоску.
Но застать Потемкина не довелось: богатый старовер выехал из города, по каким-то неотложным делам. Так и промучился Дементей до утра, не сомкнувши глаз. Кажется, первый раз в жизни нашла на него такая тоска, чтоб не спать ночь напролет.
«А все через Мартьяна, — не гоняйся лиходей за солдатами, не пришлось бы хорониться Федоту… остался бы цел парень. Ну, погоди ж, Мартьян!» — закипал злобой Дементей Иваныч.
Утром он пошел к министру Булычеву поговорить с именитым земляком о судьбах крестьянских. Но и тут его ждала неудача: Булычев уехал по делам службы.
Зло плюнув, Дементей Иваныч поплелся в больницу, а оттуда — на станцию…
Павловна встретила мужа вовсе уж несусветной новостью:
— Дарушка-то… ушла из дому… убегом. Дементей Иваныч остолбенел:
— Убегом? Что мелешь!
— Пущай мельница мелет, — обиделась Павловна, — а я всю правду говорю. Ушла и ушла… Молодой плотник сманил, Абакушка, с ним и убежала в Завод. Будто бы на Амур сманил, на прииска… Прямо с покоса и собрались…
Дементей Иваныч не знал, что и думать. Федоту ногу отняли — один работник из хозяйства вон. Дарья сбежала — второго как ветром сдуло. Абакушка умелся — третий…
— Да што они, язвы?! — побагровел Дементей Иваныч. — Как сговорились! Кто косить, страдовать, кто избу облаживать станет?
— Вестимо, сговорились.
— Шаматонка она, шаматонка и есть!
12
Осень сулила добрый урожай. Никольцы благословляли судьбу. В самом деле, чего глотку драть, против власти злобствовать, когда всему народу вышли такие вольности. Хлеба не выгребают, коней не трогают, налоги легкие, курам на смех, деньги — серебро твердое, товар не переводится, купцы торгуют без помехи, без боязни. По-прежнему гремит Бутырин, а в городе Потемкин вон какими делами заворачивает.
— Одно слово: демократическая республика! — весело шумел в сборне Астаха Кравцов. — Всему народу слобода!
Астаха успел втереться уже в сельское управление: его поставили казначеем.
Он не захаживал больше с уставщиком и Покалей к Дементею Иванычу, не сбивал того к Булычеву в помощники. К чему теперь Булычеву подмога, он и без Дементея обойдется.
Но Дементей Иваныч и не тужил о том, что поманили его властью, по губам мазнули, да в рот не положили, — не брал он всерьез той поманки. Какой из него, прости господи, министр, — со своим бы крестьянством управиться. Кабы встретил еще в городе Булычева, может, и вышло что, а тут и повидать-то министра не вдруг доведется… Махнул он рукою на это дело: докука зряшная.
С головой зарылся Дементей Иваныч в хозяйство, — страда подоспела. Но хоть урожай и выдался ладный, а к ликованию Астахиному, к преждевременному весельству справных мужиков не лежало его сердце.
— До времени разыгрались! Уж он, Мартьян-то, жиганет нас… Помяните мое слово! Кому поверили?! — предостерегал Дементей Иваныч.
Один только Покаля разделял на селе его опасения. Как и он, могучий Покаля видел всю беду в председателе Мартьяне, Пусть Мартьян присмирел, пусть перестал гоняться за дезертирами в ночь-полночь, — правда, он почти всех их раньше выловил, — придет Мартьяново время…
— Ой, придет! — твердил Покаля. — До поры притаился, подлюга.
У Дементея Иваныча свой зуб на Мартьяна: не будь его, не пришлось бы хорониться Федотке на покос, не случилась бы эта беда, покалечившая парня.
«Из-за кого он калекой навечно сделался?… Мартьян всему причиной», — частенько думал он и в сотый раз клялся и божился рассчитаться с Мартьяном за Федотову отрезанную ногу….
В разгар страды вдруг прикатили из Завода, Дарушка-беглянка с богоданным — своим супругом. Приехали они намеренно в воскресенье, вся семья была дома.
Она явилась за своим сундуком, Абакушка — за расчетом. Молодые надеялись, что старик перекипел уже. И не зря надеялись.
Переступив порог и увидав отца сидящим на лавке, Дарушка бухнулась кичкастой головой ему в ноги.
— Прости меня, батя! — виновато запела она.
— У ты, дура!.. Бог простит, — сказал Дементей Иваныч примирительно. — Что, у тебя отец зверь какой? С чего ты побежала?
Абакушка тоже лежал ничком у порога.
— Антихрист попутал, — пряча улыбку, простонала рябуха.
— Антихрист? — расхохотался Дементей Иваныч. — Вставайте же, дурни! Сказал: бог простит. — Зачем приехали?
— Прощенья просить, — подымаясь, заговорили враз молодожены.
— А может, за сундуком? — весело прищурился Дементей Иваныч.
— И за сундуком, — засмеявшись, созналась Дарушка.
Она поняла, что приехала в добрый час. Надо только польстить батькиному самолюбию, удивиться его проницательности — и тогда проси чего хочешь:
— Ты да не угадаешь! — добавила она.
— Ой, хитра! — довольный, раскатился Дементей Иваныч. — Ну а ты зачем пожаловал? — обратился он к бывшему своему плотнику.
— Известно: за расчетом, — наученный женою, Абакушка знал что ответить.
— Расчет тебе? Держи карман шире! Всё бы плотники сбегали, постройку бросали да девок уводили. Ты что мне настряпал, изба стоит недорубленная, жди теперь великого поста, проси у соседей помоги… Разве в страду об избе забота? — удовлетворенный смущением Абакушки, беззлобно заговорил Дементей Иваныч.
— Известно: какая забота, — поддакнул тот.
— Я и говорю… А ну, подойди-ка поближе. Дай-кась разглядеть, что за зятек у меня. Раньше-то мне недосуг было на тебя глядеть и думы такой о тебе не было…
Вскоре Дементей Иваныч поил Абакушку самогоном, чокался с ним и, захмелев, принялся обнимать зятя с дочкой.
— Вот тебе и расчет, Абакум. Получай сполна!.. Ничего с Дарьи за убёг не удерживаю, ее тряпок мне не надо… Даю сам коня и корову, хлеба мешка два везите… На Амур, говоришь, кочуете? На зейские прииска?.. Берите что надо, чтоб старики не корили, соседи не брякали. Никто не скажет, что Дементей родную дочь не пожалел!..
Щедротам пьяного Дементея Иваныча не было конца.
Молодожены прогостили в деревне целую неделю, за любезное обхождение батьки помогли ему страдовать и в Завод отбежали уже на собственном коне…
По-другому провожал Дементей Иваныч в далекий путь очкастого племяша.
Как-то в конце сентября Андреич объявил дяде, что ему пора собираться в Томск, в университет.
— Я уж и так опоздал к началу занятий, — одергивая заношенный свой пиджак, сказал он.
Разговор происходил во дворе у предамбарка.
— Что ж, езжай с богом…
Не успел Дементей Иваныч досказать, — кто-то застучал в ворота:
— Отворяй, хозяин!..
Во двор въехала доверху загруженная одноколка. Два бравых купца-молодца торопливо спрыгнули с клади на землю:
— Хлеб покупаем, разный товар продаем. — На хлеб всё меняем.
— Показывай товар, — степенно сказал Дементей Иваныч. Менялы живо сдернули с клади мешковину, и глазам предстали цветистые платки, куски ситца, далембы, нанбука, чесучи, готовая пошитая одежда.
— Кяхтинский товар возим.
— Вижу, что кяхтинский. А что почем?
Дементей Иваныч принялся перебирать товары. Рука его вытянула из вороха тканей пиджак и штаны-галифе…
К возу как раз подошел Андреич.
— Штаны? — сказал он задумчиво. — А мои-то совсем развалились.
— Почем за штаны кладешь? — спросил одного из торговцев Дементей Иваныч.
— Два пуда пшеничной… Крайняя цена.
— Да-а, племяш, — пробурчал Дементей, вспомнив, что на днях он отдал два мешка муки новоявленному зятю Абакушке, — да-а… как же сделать?.. Вить пшеницы-то у нас нету… До молотьбы-то не потерпишь ли? — повернулся он к купцу.
— Нет, мы работаем наличным расчетом. Мы нетерпеливые, — рассмеялся торгаш.
— Не надо, дядя, раз нету, — смутившись, произнес Андреич. Он видел ясно, как жадность борется со стыдом и побеждает… Без большого барыша отъехали купцы со двора: лишь цветной платок для Павловны взял с воза Дементей Иваныч, только и всего.
А на следующее утро, чуть свет, Андреич попросил коня до Завода.
— Коня в страду? Да где же у нас свободные кони, ты что! — даже удивился Дементей Иваныч. — Как же я… сорок три версты… — растерялся нескладный парень.
— А очень просто. Солдаты пешком ходят, и ты иди… Может, кто и подвезет… Да конечно же, подвезут. Трактом постоянно народ едет… А за коня не обессудь, — развел руками Дементей Иваныч.
Сегодня стыд уж не докучал ему, не поворачивала дума на брата Андрея, перед которым он вечный, неоплатный должник. Все было просто и ясно: уходит докука-парень, и пусть себе уходит, может и не воротится никогда…
— Харчу бери. Сала, масла, яиц, ковригу, калач в сумку, — словно бы смягчился Дементей Иваныч. — В этом отказу у нас нету…
Павловна наложила целый мешок харчей, однако Андреич взял лишь кусок сала да три подорожника, — тяжела сумка для пешехода.
Он ушел как-то незаметно, будто выскользнул с неприветливого чужого двора. Соседи недоуменными взглядами провожали его потрепанную фигуру, и жалостливые старухи шептали ему вслед:
— Уж и дядя… обогрел племянничка, злодей…
За околицей Андреич: забыл о своей обиде… Голубой простор распахнулся вокруг него. Осень повсюду раскидала свои краски. Ожерелье затугнуйских сопок проступало багрянцем берез, осин, рябин, черемух. Кругами желтели леса, на крутом островерхом Майдане ярко краснел боярышник, недавно еще зеленая, скучно побурела полынь по обочинам дорог. Поржавели не выдерганные еще конопли. Стрельчатые пыреи на пашнях стали нежно-оранжевыми. И только мычка на Тугнуе, — та самая мычка, которая делает степь похожей на ковер, — по-прежнему ласкала глаза своим неизменным блеклым ворсом. По жнивьям, среди колких стеблей, чирикали воробьи, они выискивали зерна, забирались в суслоны ярицы и пшеницы, спешили насытиться вволю, пока не пришел нерадивый хозяин, которому и без того хватит обильного урожая. Где-то кричали перепелки, а в голубой линяющей вышине к югу тянулись журавли.
Лишившись дочки, выпроводив племянника, Дементей Иваныч почувствовал пустоту в избе.
«Надо женить Ваську, он и сам давно того добивается, да из-за кутерьмы этой до двадцати пяти годов затянул… Все одним работником больше станет. Дарушке замена», — сказал он себе.
И, закончив страду, он женил Василия на закоульской работящей девке. Под стать муженьку молодуха — молчалива, послушна, хозяйский глаз еще в отцовском дворе наметан… Звали ее даже для семейщины в диковину — Хамаида.
После покрова, когда народ переходил из обжитых половин в горницы, чтоб в не топленных с неделю избах поколели начисто тараканы, — вскоре после покрова привез председатель Мартьян из Петровского завода газетку с окончательной, бесповоротной вестью. Он читал ту газетку мужикам в сборне:
— «Под напором партизанских отрядов Восточного Забайкалья семеновские банды двадцать первого октября оставили Читу. Двадцать второго, в десять часов утра в город вступили партизаны и части Народно-революционной армии…» Слушаешь, Петруха Федосеич?
Покаля густо закряхтел, заерзал неловко.
— Не глянется, брат? — вспыхнул радостью Мартьян Алексеевич.
Былая веселость возвращалась к нему. Сколько месяцев глушил он эту веселость, сколько месяцев следовала по его пятам сторожкая тревога. Он притопнул вдруг ногою и гикнул по-партизански:
Сколь кукушка ни кукует,
Перестанет куковать,—
Сколь японец ни воюет,
Перестанет воевать!..
— Она скоро тебе скукует, — сквозь зубы процедил Покаля. Мужики ошалело глядели на взбесившегося, — беспременно взбесившегося! — председателя.
Конец первой книги