ГЛАВА ПЕРВАЯ
1
У лобастых сопок, покрытых густым сосняком, на излучине резвой черноводной речки поставил Иван Финогеныч свое зимовье. Зимовье уперлось пряслами заднего двора в мокрый травянистый берег. Кругом высятся, замыкая со всех сторон небо, мохнатые лесистые кряжи. Ель, лиственница, а больше всего — сосна. Вверху гудят мягким гудом сосны, внизу без умолку шебаршит по каменьям Обор.
Иван Финогеныч поднялся в полугору, оглядел дикую эту местность, только что срубленное зимовье, просторный двор. «Ладная будет заимка… Иной и не найдет еще. Не вдруг-то сыщешь здесь… Эва, забрался куда!..»
И то сказать: забрался Иван Финогеныч далеконько. От деревни дорога — не дорога, а тропа малохоженая — идет сперва хребтами, потом мокрой луговиной… на которой ежегодно косят никольцы густую сочную траву, потом тряской топью и, наконец, снова подымается в сопки, в хребты. Перед самой заимкой — верст пять — бурый, с прожелтью, частый и острый камень. Трудная и муторная дорога — верст двадцать пять от деревни.
Но Ивану Финогенычу по душе пришлось это место. В прошлом году, во время сенокоса, очутился он, гоняясь как-то за козулей, у излучины Обора. Скинул охотничью сумку, вытянулся с устатку во весь свой богатырский рост в мягкой пахучей траве. Булькала рядом говорливая речка… Ивана Финогеныча брала досада: ушла меж сопок быстроногая козуля, — замаялся попусту. А он ли не первый на деревне охотник!
Маета, впрочем, была невелика. Иван Финогеныч по праву слыл у себя в деревне силачом, легким на ногу, — десятки верст, бывало, обегает с берданкой; неутомимым косцом, — всегда впереди мужиков звенит на лугу его литовка. Всякое дело ловко спорилось в его длинных, чуть не до колен, жилистых руках… Полежал он в траве, перевел малость дух, как молодой вскочил на ноги и давай ладить из тальниковых прутьев морду.
К вечеру принес он своим ребятам на покос десятка два ленков, хариусов и разной мелкоты.
— Потеряли тебя, бать, — сказал старшой, Дементей.
— Потеряли, так получайте! — усмехнулся Иван Финогеныч и высыпал перед костром рыбу из мешка. — Уху ладьте. А утресь я догоню свою долю… што пробегал… Ну и места, скажу я вам, ребята!.. Вот бы заимку где поставить. Да зажить бы! Рыбу ловить почну мордами. Охота богатющая. Зверь по сопкам шляется, следы приметил. И скоту вольно: траву на берегу Обора хоть коси, хоть руками рви…
Засвербело с той поры в голове Ивана Финогеныча насчет заимки на Оборе. Но не только охота и рыбная ловля прельщали Финогеныча. Была и другая причина тому, что жизни в большой деревне предпочел он нелюдимое оборское уединение. Не мог он выносить дольше пьянства и жадности людской, не мог смотреть, как рушатся на его глазах устои семейского быта:
— Пьянство в Микольском нашем за эти годы расплодилось почитай в каждом дворе… А жадобы нечистой от сибиряков нахватались, — откуда што взялось!
На всю жизнь запомнились Ивану Финогенычу рассказы прадеда Мартына. Пригнала семейщину царица Екатерина с далекой Ветки, из-под города, кажись, Гомеля, от самых польских земель, за Байкал, в горы да степи, к Хилку и Селенге, на край света…. Полторы сотни лет с той поры минуло, — может, больше, а может, и меньше, — кто считал… Прадед Мартын частенько говаривал, что выгонка с Ветки началась еще при прежних царях, а Екатерина, полюбовно разделившая Польское царство с прусским и австрийским государями, совсем очистила Волынскую, Могилевскую и Черниговскую губернии от русских староверов-беглецов, выселила их в Сибирь. Часть этих беспоповцев осела на Алтае, на речке Бухтарме, но многих повезли еще дальше — к монгольским границам, в край неведомых кочевников. И за что натерпелся народ? За старую веру, за старые книги, за двуперстие муку приняли, — шли покойно, а зловредным никонианцам не покорились. Крепки в вере! Целыми родами, большими семьями везли их сюда, за многие тысячи верст, царевы слуги, — оттого и стали они, люди старой веры, прозываться семейскими, а про себя попросту — семейщиной. И, сказывают, приказала Екатерина дотла спалить Ветку…
Туго пришлось сначала в необжитом этом краю среди диких хребтов и нетронутых увалов. Мало того: и здесь довелось воевать с царскими исправниками, заседателями, майорами и прочим начальством, когда оно снова стало теснить за веру, силком заставляло распахивать трудные земли, надевая строптивым деревянную колодку на шею, угнетать налогами и поборами. С годами, однако, утряслось. Исправники на крепость семейскую напоролись и поотстали. Но была и другая беда: исконные жители этих мест, буряты-степняки, братские, как их сразу же окрестила семейщина, давным-давно заняли лучшие земли под пастбища для своих многочисленных стад — тридцать две десятины на душу. Семейщина такого басурманского раздолья стерпеть не могла, выходила на запашку бурятских земель вооруженными отрядами, теснила братских, а заодно с ними и русских старосельцев в дальние степи. Не хотелось жить семейщине в тесноте, и она самовольничала, благо отсюда до царя и губернатора далеко, самочинно без спросу поднимала целину увалов, раскорчевывала тайгу. А иные, плюнув на эту нелегкую беспокойную жизнь, сразу же подавались еще дальше на восток. Самовольство семейских мужиков в борьбе за землю подчас оборачивалось большою кровью. Еще поначалу, встретив отпор Гашейского улуса, не пожелавшего уступить им несколько тысяч десятин чернозема, семейские темной ночью напали на улус и вырезали всех братских вплоть до последнего младенца. С кровью и боем уступали братские свои земли, но постепенно смирились. И зажила семейщина вольготно; пашни хоть и не то чтоб вдосталь на всех, но земля жирная, кормит без отказа; зверя и птицы перелетной, непуганой — хоть палками бей. Так рассказывал прадед Мартын.
Прадед перекочевал с Бряни на Тугнуйскую степь, и пошло здесь новое селение Никольское. Теперь оно широко размахнулось по степи, привольно разбросав на ее бархатной груди свои концы-порядки: Кандабай, Албазин, Краснояр, Закоулок… Прадед слыхал от сторонних людей, что на месте Никольского за сотню, без малого, лет до семейских поселились албазинцы, казаки, храбрые защитники пограничного Албазина, разрушенного маньчжурами. И точно ли Никольское было основано семейщиной, никто этого не помнит. Ивану Финогенычу сдается, что до прихода прадеда на Тугнуй здесь уже стоял Албазин — в честь разрушенной крепости.
Вспоминая рассказы покойного прадеда, Иван Финогеныч мрачнел:
«Так бы и жить никольцам в сытости, в согласии, в старой вере, без вина, без лихованья. Ан нет: потянулся народишко на прииска, на какую-то Лену, на Олёкму, за золотым бесовским песком — богатства невесть какого захотели. Слух идет: бешеное золото на Олёкме-реке. Оттуда возвращаются в высоких подкованных сапогах с ремешками, в висячих шароварах, с золотишком, с гармошками, с водкой. Пристрастился народ к этой водке, к винищу проклятому. Грех стал забывать. Чего доброго, брить бороды скоро зачнут, табачным зельем ноздри опоганят! От вина и раздоры пошли и жадность. Раньше по закону жили все согласно. А теперь которые посильней — к чужой земле руки загребущие тянуть стали, скот приумножать, покосы захватывать, работников к себе брать. Которые послабже — сдавать начали…»
Не нравилось все это Ивану Финогенычу: в этом он видел крушение древних, богом данных, устоев. Надо было оберегать от греха лютого и себя и детей. Сынов пристрастил он с малолетства к охоте: уйдут ребята в сопки, в тайгу, неделями караулят изюбрей, сохатых, коз, — смотришь, и вовсе уберегутся от греха, минут приискательского противного пьянства, не набалуются с чужаками. Старшой, Дементей, в прошлом году ходил на призыв, тащил жребий — высокий нумер вытянул, слава богу, отпустили. Иван Финогеныч женил парня, при себе держал, не в отделе. Второму, Андрею, на призыв идти через год, — пока в холостых гуляет. Непьющие парни, послушные, умные, работящие. Дочка еще есть — та уже отрезанный ломоток. Семнадцатилетнюю Ахимью, высокую, крепкую, будто в кузне сбитую, Иван Финогеныч выдал недавно в крайнюю улицу за Кондрахина парня Аноху. Парень из себя черняв, маломерок, но хозяйство справное, — вся семья работники.
Пристроив большака и девку Иван Финогеныч подался с бабой на Обор, на облюбованное место, — подальше от греха.
— Паши с Андрюхой землю, хлебушко убирай, — наказал он Дементею, — а я скот угоню на заимку, пасти и доглядать его стану, — не ваша теперь забота… Наезжайте почаще. Будем за козами ходить вместе.
Больше ничего не наказывал Иван Финогеныч. Знал: сыны непьющие, справные, хозяйственные, с приискателями путаться не станут, не к тому приучены…
Вот и теперь, оглядев новую заимку, он довольно подумал: «Управятся сыны, неплохого корню… А у меня тут и тихо и вольготно… благодать!»
2
Был Иван Финогеныч еще совсем молодой: сорок, кажись, с небольшим. Да кто их считал, года-то! Это не у православных, не у сибиряков, которым поп каждому при рождении метрики пишет. Семейским, старой веры людям, такое письмо — живой грех. И счет годам по большим праздникам, по вёшным, сенокосам, петровкам да покровам ведется.
Выглядел Иван Финогеныч моложаво. Темно-рус, бородка срезанным клином, глаза на продолговатом, чуть скуластом лице — маленькие, серые, острые, пристальные, но добрые. На высоком лбу большая в волосьях зализина. Руки долги, узловатые — широкая кость.
— Энтими бы ручищами еще пни на пашне корчевать, а ён на заимку, на легкую долю, на сыновью шею, — осуждающе гуторили соседи. — И ведь сказывал, насовсем из деревни укочевал… Эки дела!
До Ивана Финогеныча — через сынов — доходили эти речи, и, добродушно усмехаясь, он говорил жене:
— Ничо, Палагеюшка! Мы еще найдем работенку, найдем. Огород какой ни на есть надо? Надо. Скотишку у нас вдосталь? Вдосталь. Пастуха пускай люди наймовают, а мы сами управимся. Да и поглядим еще: може, и впрямь вон ту сопку раскорчую под пашню. Поглядим еще, старуха! Рано забрехали!
Палагея только молча вздыхала.
Она не одобряла затеи мужа: от сынов, от дочери, от родни, от привычной, с праздничным шумом, многолюдной деревни, от разговоров у колодца с соседками увез он ее в сопки — на комара, на вековечную скуку и немоту. «С буренками да баранухами… пойди разговорись!» — сокрушалась она втайне. Но мужику не перечила.
— Не по душе тебе? — пристально уставился однажды Иван Финогеныч в хмурое лицо жены. — Не глянется заимка?
— Что ж глянется! — Палагея отвернулась к очагу.
— Попривыкнешь… Работай знай. Вишь коровенок сколь, знай масло сбивай…
— Да комарей корми! — отозвалась Палагея. Он беззаботно расхохотался:
— Видал, видал, как ты даве от комарья отбивалась… Ничо, попривыкнешь! Парней да девок носить опять станешь, недосуг будет скучать-то… Молодуха еще!
На этом разговор и закончился.
В противоположность жене, Иван Финогеныч ничего и никого не жалел в оставленной деревне, особенных привязанностей ни к кому не питал. На своих Никольских мужиков он смотрел немного свысока, считал себя дальновиднее их. Эта его гордость как-то сама собою прикрывалась неизбывной веселостью, постоянным добродушием и никого не обижала.
Никольцы считали Ивана Финогеныча мозговитым и дельным мужиком, частенько приходили к нему просить совета в делах житейских. Годов тому семь, когда Финогенычу еще и сорока не было, его, молодого, на деревне старостой поставили, — неслыханное раньше дело!
В гневе Иван Финогеныч бывал горяч. Тогда выворачивал он наизнанку душу, кричал такое, в чем не всегда потом признавался и самому себе.
Однажды — это было в дни сборов на заимку — он с утра возился во дворе, починял в завозне сбрую. Сыновья только что выехали в поле. В открытые ворота проковылял Пантелей Хромой, сосед:
— Здоровате… Бог помочь.
— Здорово живешь. Заходи чаевать. — Иван Финогеныч воткнул шило в хомут и поднялся навстречу.
Пантелей подпрыгнул на здоровой ноге:
— Сынов отправил — и ворота захлопнуть некому. Дай-кась я…
— Пущай! — оборвал его Иван Финогеныч.
«С чего бы он… хорохорится?» — вглядываясь в темное лицо соседа, подумал он — и разом понял: хромой пришел отговаривать от переселения на Обор.
На лбу Финогеныча вздулась вдруг синяя жила, глаза потеряли обычную свою веселость.
— Уйди… от греха! — молвил он глухо.
Хромой побледнел, отступил, но у самых ворот дернула его нелегкая за язык:
— Мы всем миром заставим тебя, сход соберем, уставщика послухаешь!
Такого покушения на свою свободу Иван Финогеныч вынести не мог и выругался зло и длинно. Не в пример прочим мужикам, матерщину не любил, а тут, видно, взяло за живое, — пошел костить:
— …в душу, непрошеных советчиков!.. Наймовали меня? В работники к себе взяли? А? Покуда своей волей живу, никого не спрашиваюсь!
— Ты постой, Финогеныч постой, говорю… — растерянно забормотал гость.
Хозяин замахал руками:
— Нет, ты постой!.. По-твоему, я жизнь рушить вздумал? Так, что ли?… А то не видишь, откуда поруха в деревне идет: винищу лакать зачали — мер нет, за целковый наживы глотку перервут. Это как — терпеть прикажешь?!
— Грех живой… антихристово наваждение, — согласился Пантелей, чтобы утишить бурю.
— Мне плевать на грех… и на антихриста! — закричал Иван Финогеныч. — Пусть уставщик о ваших душах заботится, а мне глядеть на вас тошно. Вот што! Какие вы есть семейские, коли вас жадоба сатанинская гложет. Не живётся вам по-хорошему, по-божьему… как отцы и деды. Ну, и я не хочу жить с вами, еретиками, прости господи!
Выпалил единым духом — и разом обмяк…
«Вот ведь, — раздумывал он час спустя, — плевать на грех… Слыханное ли дело!»
Он крепко досадовал на несуразную, в сердцах, обмолвку. Чего доброго, дознаются старики понесут всякую напраслину. На этот счет у них строго, — языка не распускай. Только это и скребло душу. Божьего же гнева на глупое свое слово он не страшился, о боге не привык шибко думать, и вечером, на сон грядущий, молился не усерднее обычного — чуть касаясь лбом пола, как ещё в детстве мать учила.
3
Посудачили никольцы насчет чудного переселения Ивана Финогеныча на Обор, — тем дело и кончилось. Пантелей Хромой, вызвавший вспышку его гнева, отступился одним из первых первых:
— Укочевал вить, никого не послушался. А что к чему — где дознаёшься…
Осень в этот год стояла долгая, чуть не целый месяц после покрова возили никольцы тяжелые снопы с полей на телегах.
— Снежищу чо навалило! — глянула в окно Устинья, Дементеева молодуха, проснувшись однажды ни свет ни заря.
На земле и на крышах по всему порядку лежала пушистая белая пелена. Коромыслами изогнулись черные тонкие молодухины брови, — какой негаданный снегопад!
— Будто смерётная одежа, — прошептала Устинья… Однако снег к полудню стаял, и жирная грязь пуще прежнего затопила улицы и проулки.
Потом ударили крепкие морозы, сковали землю, установилась зима — ветреная и малоснежная.
Мужики подались в лес, за дровами. Парни и девки забегали на посиделки, сходились в истопленных горницах, в избах, где посвободнее да стариков поменее. Здесь заливались гармошки, бренчали бандуры-балалайки, в дальних углах, под расцвеченными кашемириками, закрывающими милующихся от постороннего взора, звонко, без стеснения, целовались… намечались свадебные пары. Красногубые девки смачно пощелкивали жевательной серой. Парни понахальнее тискали девок, не накрываясь кашемировыми платками — на виду у всех.
Андрей повадился на посиделки, — дров запасли с братом еще с лета, делать, нечего, — пропадал до полуночи на шумных гулянках.
Приглянулась парню круглолицая Анисья. От лавки не видать, а телом ядреная. Много раз обнимал он ее под кашемириком за круглые плечи, — ничего, не отталкивает, сама льнет.
— Вот приду из солдат, — давал Андрей заручку, — тогда поженимся. Пойдешь за меня?
— Долго, паря, ждать! — шептала в ответ Анисья и еще тише вздыхала: — Не стерплю!
Андрей хохотал:
— Стерпишь, экая ты!..
Ему смешки, словно не его, а кого другого, скоро угонят на четыре года из родимой деревни в город, в солдаты. Знамо, не люба парню солдатчина, по лицу порою приметно, но чаще он и виду не подает. Весь в батьку, Ивана Финогеныча. Гогочет, остроголовый!
Через месяц Андрей вконец вскружил голову девке. Сама приставать стала:
— Андрюшка, женись… Забреют еще к осени.
— А ты четыре года солдаткой безмужней согласна? — как-то спросил он ее без всякой ухмылки.
— Согласная, — потупилась крутобедрая Анисья.
Андрей поедал к отцу на Обор. Палагея всегда была рада наездам веселых своих сыновей, напекла оладий, поставила на стол яишню, соленых грибов, смётаны. За столом Андрей как бы невзначай бросил:
— Жениться, батя, хочу.
Полные губы матери разъялись, в застывшей руке повисла поднятая к забелке ложка. Иван Финогеныч хитро сощурился:
— А как же призыв? Или, за Дёмшей следом, большой нумёр по жребию вытянешь?..
— Может, и так. А не пофартит, буду в солдатах служить, — какая беда? Не я один.
Улыбка сбежала с Иванова лица, клин бородки подался вперед:
— А баба — жди? Ни баба, ни девка? Конечно, Дёмша обижать не станет, работой не утрудит. А человек-то четыре года вытерпит ли? Слез сколь прольет. Телом измучается. Ни баба, ни девка, а?
Андрей склонил голову, поскреб пальцем по клеенке. В светлых, ясных глазах его вспыхнуло смущение.
— Да она сама набивается… Христом-богом, — наконец нашел он оправдание.
— Сама?! Дура!.. Скус попробует, тогда-то? — Иван Финогеныч скривился в многозначительной улыбке.
— Ту ты, греховодник! — Палагея встала: не за столом, дескать, вести подобные разговоры.
— Как же, Андрюшенька, сынок, будет? — недоуменно проговорила она.
Иван Финогеныч тоже поднялся с лавки. Семья размашисто закрестилась вытянутыми двумя перстами в передний угол.
— А теперь пойдем, сынок, по своим мужицким делам толковать. Перед богом да бабой, видно, не приходится.
Андрей последовал за батькой во двор.
— Ты, главно, то скажи: чья девка-то? — присаживаясь на телегу под навесом, спросил Иван Финогеныч.
— С Албазина, за речкой изба. Батька, кажись, хозяин ладный. Анисьей зовут. Может, знаешь?
Длинное лицо Ивана Финогеныча вытянулось:
— Вота! Микитина… Микитина дочка! Как же, как же, знаю! Микита мужик, чо напрасно… да вот зятек-то у него…
О Никиткном зяте, Панфиле Созонтыче, что на тракту, шла по деревне худая слава. Иван Финогеныч выложил сыну все, что знал об этой семье. Панфил смолоду был гулеван, потом стал хапугой, — жадоба пошла в народе куда раньше, чем о ней заговорил Финогеныч, — сказывают, стукнул гирькой в лоб проезжего купца, деньгами, в крови выпачканными, попользовался, отстроил себе новую пятистенку под железной крышей. В богачи полез Панфил Созонтыч. В ту же пору взял он себе в жены Анну, старшую сестру Анисьи. Грызет, видно, Панфила совесть, — шутка ли, по черепу гирей! — гулять сызнова начал, и Анна недолго глядя за мужиком потянулась… не отстает. В новой избе — драки, пьяное гулливое море… Андрею ли, трезвеннику, туда ходить? Не приучается ли он к бесовскому зелью? Нет?.. Ну, это ладно, коли не вкушает, не дает себе воли к недоброму… Анна неизвестно еще с кем спит пьяная, — чистая срамота…
— Знаю, — не глядя на отца, лукаво прошептал Андрей.
— Знаешь, нечего и сказывать. Тебе виднее, — в голосе батьки прозвенело на миг веселое восхищение: парень — не девка, ему можно, ежели молодец. — Поди у них с Анисьей схлеснулся?
— У них…
— А какую путь старшая девке кажет, прости господи… никогда этого в наших местах не слыхано… в омут Анисью тянет… Поди Анисья пропадает у них, из избы не вылазит — завлекательно же. Жива рука девку с круга собьют… ежели нё сбили, — помолчав, добавил Иван Финогеныч.
— Что ты, батя!
— В том дому все может быть. Серые умные глаза пытливо уставились в лицо Андрея, словно хотели в душу его заглянуть. Уж лучше бы отец цыкнул, покориться заставил, — легче было б!
— Я погляжу еще, — увильнул Андрей от окончательного слова и поднялся с телеги.
Палагея ожидающим взглядом встретила обоих, но ни тот, ни другой не помянули о сватовстве. Тем же часом отец и сын обули унты, надели легкие шубы и, перекрестившись, отправились на охоту. Андрей нес две пары подбитых шкурами лыж: в тайге намело сугробы.
4
На рождестве сыграли свадьбу.
Сперва Андрей с Дементеем съездили к батьке на Обор — поклониться, Андрей просил прощения. Иван Финогеныч послал к Анисьину отцу сватов, а потом и сам с Палагеей в деревню пожаловал.
Свадьбу отпраздновали буйно, с плясками, лихим скачем по улицам на санках, из которых выпадали на укатанную желтую дорошу пьяные суматошные парни; бабы и девки махали платками, ревели тягучие горластые песни, — инда за речкой отдавалось, в Албазине.
— В Кандабае, у Финогеновых, свадьбу справляют, — говорили албазинцы, вслушиваясь в звонкие на морозе росплески бабьих голосов.
Здесь уж Иван Финогеныч возразить ничего не смел: на свадьбе положено пить, веселиться. Даже сам пригубил для приличия винца…
Через день после отъезда Ивана Финогеныча к себе на заимку Андрей прискакал туда вершний, конь тяжело вздымал запотевшие бока.
Иван Финогеныч увидал Пегашку в замроженное окошко, почуял неладное, кинулся к порогу навстречу сыну:
— Ты что так гнал, паря?
Но он тут же осекся: ясный взор сына словно болотная муть подернула.
Быстро метнув накось двуперстием, Андрей повалился на лавку.
— Не послухал я тебя, батя, — выдохнул он устало и безнадежно, — не послухал… А она порченая… Обманула, курва!
Палагея охнула, осунулась разом, — Андрея любила крепче всех детей, — торопливо подошла к нему, схватила за плечи, заглянула в светлые, в слезинках, глаза:
— Пресвятая богородица… как горю помочь-то! Батюшки светы… скажи на милость!
— Поможешь тут!.. — зло кинул Иван Финогеныч.
Сухая злость закипала у него в груди — не на сына, не на Андрюху, нет, — на враждебные силы мира, спускающиеся в тихую обитель стародавнего житья, на грозные силы, несущие семейским винный угар, бабье распутство, чего раньше не было и в помине. А то, что первыми, как ему казалось, потерпели от этого распутства его сын, его семья, он сам, — в этом увидал Иван Финогеныч особое себе предостережение…
Палагея принялась горько, с обидой, плакать, словно и она была обманута вместе с Любимым сыном.
— Замолчи ты! — прикрищул Иван Финогеныч. — Не трави сердце хоть ты-то!
Андрей понимал: бессильны помочь батька с маткой, не властен разорвать связанное в церкви и сам уставщик. Пуще всего бессилен он сам, Андрюха, перед охранителями древнего закона, перед стариками, перед старухами…
— Богом данная, венчанная, — будь она проклята!..
В безысходности своего несчастья он будто увидал впереди просвечивающую щель, готов был кинуться к этой светлой полоске: покрыть чужой грех, молчком пережить позор и срамоту, не калечить жизнь. Но нет, обманная эта полоска: тот первый… раньше ли других подымет он его на смех, осрамит перед девками, перед парнями? Весь Кандабай, вся деревня засмеет, не даст проходу. Шила в мешке не утаишь, нет!..
Выхода не видать.
Не видел его и Финогеныч. Явиться к свату Никите, ругать его, — почему не доглядал за дочкой? — пуще пойдет огласка. Съездить к уставщику, к Ипату Ипатычу? Божий человек не властен над божьими установлениями.
— Не знай, парень… — потерянно молвил он.
Ничего не решила семья. Чтобы отвлечь Андрея от горестных дум, утишить его печаль, Иван Финогеныч увел его на три дня в дальнюю чащебу дабана (Дабан — крутой подъем, хребет (бурятск.) Название многих хребтов в Забайкалье: Хамар-Дабан, Цаган-Дабан и др.), и там как бешеные гнали они по логам и опушкам перепуганного, мечущегося из стороны в сторону, огромного желтого зверя. Ожесточенный погоней изюбрь задыхался. Но ему ли было уйти от преследователей, от Андрея, которой в свистящем лыжном беге, в хлесте окоченелых веток по лицу, в опасности предстоящей схватки нашел сейчас верный способ на время забыть свое, тучей нависшее над ним, неизбывное горе.
5
Дементей радовался всему, и тому, что призыв благополучно минул — не забрали в солдаты, и тому, что судьба послала ему Устинью — первейшая хозяйка-домовница и ласковая к мужику чернобровая красотка, и тому, что батька, переселившись на заимку, оставил его в деревне самостоятельным хозяином. Голубые с поволокой глаза его весело поблескивали, когда он обходил завозни, амбары, засадки, погребицы. В амбаре полные сусеки зерна и муки, туго набитые кожаные тулуны про запас в углах стоят.
— Дал господь урожай!
На днях отвез он с братом Андреем мешков пятнадцать в Завод на продажу, копейка в избе не переводится. Сызнова надо везти, сызнова покупать обнову Устинье Семеновне, кашемировую шаль или шелку на новый сарафан, — пусть складывает в обитый ленточной жестью высокий сундук. Семеновне надо еще бравый платок на праздничную кичку. Мужикам тоже надобно товаришку на одежу, нужно и веревок и гвоздей.
Гладкое, обтянутое темно-красной лоснящейся кожей, раздавшееся лицо Дементея выражало сытость, покой и довольство. Он бодро встряхивал большою, в русых кольцах, кудлатой головой…
В воскресные дни, когда можно было вдоволь поспать и вкусно поесть, Дементей чувствовал себя особенно благодушно. Вот и сегодня, поднявшись с постели чуть не в полдень, он глянул в небольшое круглое зеркальце на передней стене под вышитым рушником, провел рукою по мясистому носу, по жидкой бородке, потом по завитушкам, падающим на высокий лоб, улыбнулся, перевел глаза к печке, где, торопясь насадить воскресной обед, гремела заслонкой Устинья.
Со двора, где ярко светило зимнее солнце, шумно пошаркав в сенцах обутками, вошла Анисья. В распахнутую на миг дверь вполз морозный туман.
— Студено! — пряча глаза, сказала она. — Убралась.
— Убралась — и хорошо, обедать станем, — отозвался Дементей.
Он оглядел коренастую фигуру невестки, ухмыльнулся про себя: «Экая кобыла! Аккуратности Устиньиной нету, чисто колода. И что Андрюха выбирал! Не было ему девок в деревне, господи».
Анисья торопко скрылась за печкой.
«И чего она хоронится? Как прибитая ходит…» — Дементей припомнил, как из горницы, где спали пять дней назад — первую ночь — молодые, он сквозь сон слышал бранные крики брата, женский плач, а наутро Андрей сидел за столом сумный, сразу после чая вскочил на Пегашку и умчался к батьке.
— Зачем он? — удивился тогда Дементей.
— Не сказывал, — будто поперхнулась молодуха… «Неладно у них что-то, — подумал Дементей, грех промеж них приключился. Что за оказия?» Тут он с еще большей веселостью обернулся к Устинье, — у него такой оказии не было и не бывать! Любуясь женою, он уже забыл о странном поведении брата и Анисьи.
Тем временем Устинья расставила на столе посуду, налила в пузатую чашку щей из чугуна и кромсала двумя ножами мясо в корыте.
— Давайте садиться, Иваныч, — управившись, сказала она певуче.
Все трое — Анисья позади — в такт закрестились и поясно закланялись в передний угол на медную резьбу икон…
С причмокиванием обгладывая мосол, Дементей балагурил:
— Кормишь ты, Семеновна, дай бог всякому. С такой кормежки и работать не захочешь, а токмо с бабой на койке… а?
Устинья застенчиво фыркала:
— Ту ты! И всегда у него на уме…
И краснела, прикрывая ладошкой блестящие свои, чуть бараньи, карие глаза.
— Ничего, ничего, — похохатывал Дементей, — народи перво ребят, а потом-от перестану! — И он весело поглядывал на полнеющий живот Устиньи.
Анисья весь обед просидела молча. Убрав со стола посуду, она сказалась нездоровой и ушла в горницу…
Под вечер Анисья скрылась со двора — по загуменью ушла к сестре. Устинья покачала головою.
— Ума не приложу, что с ней.
Дементею, должно быть, прискучило возиться в мыслях с невесткою, — он буркнул:
— Каку хворобу выдумала… оказия! Скорей бы Андрюха вернулся!
В ужин пожаловал сосед Ивай Лисеич. Перекрестившись, он сел около койки на лавку — подальше от стола.
— Здоровате…
— Здорово, Иван Лисеич… Кушать с нами.
— Спаси Христос, было дело.
— Садись чаевать.
Иван Лисеич важно погладил патлатую, волнистую ржавую бороду, помялся для прилику, и снова взмахнув двуперстием, присел к столу.
И когда отчаевали и с мужиков сбежал не один пот, — тогда только Лисеич открыл причину своего прихода в этот поздний час:
— Намедни Дементей Иваныч, в Завод с братом ездили… Железа, кажись, колесного привезли сколь-то?
Дементей неопределенно гмыкнул.
— На ободья мне. Незадача вышла… лопнуло, язви его. Ехать надо, в Кяхту за китайским товаром собрались, а тут… — Иван Лисеич просительно уставился на хозяина.
Дементей еще раз шмыгнул носом и промолчал. — Выручай, паря, покуда што, — прервал гость неудобное молчание. — Вскорости оборочу.
— Оно бы можно, почему не так. Дело суседское, — произнес наконец Дементей, — а только в кузню отдал всю полосу. Одну и привез.
Иван Лисеич мужик справный, ему, Дементею, по достатку ровня, и годами куда старее, но все же… «Как же без припасу? — подумал Дементей, — для себя куплял…» И когда он солгал, стало как-то легче, он заулыбался, начал расспрашивать о несчастье с Ивановой телегой, сочувственно поддакивал, предложил снова чаю:
— Станови еще. Но сосед уже заторопился домой.
Ночью, прижимаясь к мужу под шубой, Устинья прошептала:
— Пошто ты так-то, Дементеюшка? Железо-то все одно в амбаре стоит.
— Мекнул я: неладно сделал. Антихрист за язык дернул, не иначе. Слово не воробей… Не бежать же мне к нему теперь, в самом деле, — нашлось, дескать, железо, Лисеич. A? Прости господи…
— Грех вить!
— Грех… обман… Нужды нет, найдет, у Микиты вона… Оказия! — Дементей позевнул, скрипнул челюстями и, повернувшись на другой бок, тотчас сонно засопел.
6
Словно невзначай подкралась весна. Сдунуло редкий снежный покров с промерзлой земли. Бурыми пятнами выбивается на степи к свету летошняя жухлая трава. Посмотреть кругом: Тугнуй серый, скучный и упирается — там, вдали — в кольцо голых, таких же серых и скучных сопок. Лишь в полдень, когда с безоблачной высоты льют золотые потоки, молодеет Тугнуй, молодеют далекие горбы сопок. Не скучно тогда. До боли в глазах резвится над степью полуденное солнце. Но не греет еще оно. По Тугную гуляют студеные ветры-хиусы, хлещут в избы… Незаметная, невеселая весна, всегда почти так.
В этот год вёшную начали после Николы. На пашнях мерзли, норовили засветло попасть домой, ночевать в полях оставались лишь самые дальние.
— Тугая земля, — ворчал на пашне Дементей. — Весь сошник обломишь, коней ухайдакаешь.
Андрей работал молча. Совсем переменился он за зиму: смеется реже, почитай и не увидишь его белых долгих зубов, неразговорчивый стал. Дементей дивился, — первый раз в жизни схоронил от него младший брат свою печаль. Дементей как-то посоветовал отцу:
— Не иначе с сглазу… Сходить бы к Сидорихе: она от дурного глаза пользует.
Иван Финогеныч только махнул рукою, не стал выдавать тайны Андрюхиного горя. Так и не узнал Дементий правды. Сколько ни приставал он к Андрею с расспросами, сколько ни утруждал голову догадками — все напрасно.
Зимою, после загадочного бегства на Обор, Андрей по возвращении домой повадился на посиделки, зачастил на гулянки, точно и не женатый. Как-то приплелся он в полночь пьяным-пьянехонек, плакал со всхлипом, аж сердце у домашних переворачивалось. Анисья глядела на мужа округлившимися немигающими глазами, в них был испуг и мольба.
Андрей причитал:
— Собирался спалить… Силов моих нету. К бабушке Афонихе за наговором идти — пусть подохнет курва, — опять-же… Нету мочи!
Он горестно взмахивал рукою и плакал.
Наутро Тимохин парень — из соседнего проулка — постучал с улицы в окно длинным прутом.
— Дома хозяева?.. Здоровате, — сказал он выбежавшей на крыльцо Устинье.
— Здоровенько.
— Дома Дементей?
— Нетути. — Вчерась ваш Андрюха чуть было избу у Микиты не спалил.
— Что ж не ревешь? Вот язва-то! — всплеснула руками Устинья.
— Заложил парень, напился как ошалелый.
Когда Дементею передали это, он, оставшись с братом наедине, глянул на него в упор:
— Ты за что натокался тестя спалить?
— Напился, — виновато отвечал Андрей.
— Оказия! Пошто не скажешь, что с Анисьей-то у тебя деется? — Ничего. Пьяный был, говорю…
Случайно проведав о пьяной блажи младшего сына, Иван Финогеныч нагрянул с Обора.
— С чего он, бать? — встречая отца на пороге, развел руками Дементей.
Ивану Финогенычу не надо было гадать — с чего. И вновь, с еще горшей болью, почувствовал он, что враждебные силы чужого мира, ворвавшиеся в согласную семейскую жизнь, несправедливо, слепо обрушили удары на его голову. Почему он первый? Разве он плоше всех? Сухая злость, как тогда, подступила к горлу.
Андрея он разыскал на заднем дворе.
— Палить, сказывают, Микиту сбирался? — вперил он острые глаза в сына. — Трезвенность бросаешь?
— Не бросаю я, батя. Не любо мне вино, да… Эх! Тяжко мне! — всхлипнул Андрей.
— Что ж, сынок, делать станешь… Что бог связал, человеку, видно, не развязать. Поедем-ка со мной на Убор, для охоты самое время.
Последний зимний месяц Андрей провел в оборском убежище отца. Горе уже не скребло сердца и не давило камнем голову, но прежняя веселость и бездумье не возвращались к нему.
7
На пятый день пахоты Устинья принесла сына. Было это глубокой ночью. Андрея разбудил приглушенный, сквозь зубы, стон за стенкой. «Родит», — сообразил он.
Дементей кликнул Анисью, послал ее за бабкой. Вздули в избе огонь. Устинья металась по койке.
Пришла бабка, и черных морщинах, с кичкастой головою, туго повязанной полушалком. Голова у нее тряслась от старости, полушалок вихрасто торчал на макушке связанными концами.
Бабка выпроводила мужиков из избы, но немного погодя отворила дверь в сенцы, глухо крикнула:
— Хозяин, беги к Ипату Ипатычу. Пущай царские врата отворяет: роды тяжелые.
По гулкому безлюдью Кандабая, под лай встревоженных псов, Дементей побежал на Церковную улицу.
Остановившись у избы уставщика, он постучал в ставень. Тихо… Звякнул еще раз, сильнее.
— Господи Сусе Христе, — пробурчал за ставнем старческий голос.
— Аминь!
— Кто тут?
— Это я, Дементей… Из Кандабая. У меня баба родит.
— А! — недовольно протянул разбуженный уставщик. — Ну и што?
— Бабка приказала просить у церквы ворота открыть: тяжко бабе.
Ипат Ипатыч накинул на плечи шубу и вышел на улицу. Освеженный ночною прохладой, он подавил раздражение: нельзя отказать, когда человеку, будь то баба, приходит смертный час.
Он, пастырь отвечает перед богом за души людей истинной веры. Деды его не отказывали, в глазах народа не срамились, и он должен закон соблюдать, чтобы слушались… уважали… содержали в сытости, в достатке.
— Пойдем! — сказал он почти ласково.
В мрачной бревенчатой церквушке, где пахло ладаном и воском, уставщик зажег свечу и при желтом ее свете настежь распахнул царские врата.
Дементей бухнулся коленями в гулкий пол, принялся отвешивать земные, поклоны.
— Так… молись! — покосился в его сторону Ипат Ипатыч, в пояс нагибаясь перед аналоем, на котором лежала пожелтевшая древняя книга, речитативом прочитал родильную молитву.
А в это самое время бабка совала родильнице в перекошенный болью, рот распущенные ее волосы:
— Подсуй, пожуй виски-то, беспременно ослобонит… Опростаешься, даст бог, болезная…
Под утро Устинья разродилась сыном… Весь день и следующую ночь пролежала она, обессиленная и бледная, на широкой кровати и поднялась только с помощью бабки. Старуха торопилась править родильницу… Правила бабка по исконному обычаю: обмыла Устинью в трех банях, размылась с нею в четвертой, получила за труды кусок сала, полкирпича чаю и подалась восвояси.
Устинья хорошо помнила наставления бабки и пожилых своих соседок, поспешивших к ней со свежеиспеченными пирогами и тарками-ватрушками: боясь сглазу и уроков (Уроки — порча, наговор), две недели не показывала младенца всякому захожему человеку.
Дементей частенько склонялся над зыбкой, где в ворохе цветных пеленок копошился маленький Максимка.
На красной, в пупырышках, груди его, на длинном гайтане желтел большой медный крест.
— Бог даст, помощник вырастет, — радостно говорил Дементей.
8
В пахоте, в наездах на Обор, в бесчисленных хозяйственных хлопотах пронеслось короткое нежаркое лето.
Осенью Андрей стал собираться в город, на призыв. Он по-прежнему был молчалив и замкнут, но теперь в его ясных глазах изредка можно было прочитать примирение и покорность.
За неделю до призыва он как бы невзначай бросил жене, когда они вдвоем ехали в роспусках за сеном:
— Вот уйду в солдаты, что станешь делать?
— Ждать… что ж боле… Работать…
— А можа, нет? Старинку вспомянешь?
Ничего не ответила Анисья, глубоко затаила в себе свою думу. Потом вдруг, заговорила:
— Ежели люба тебе вспоминать старое не будешь. Век сердце держать супротив, — не жить тогда вместе. Грех, великий грех… да разве я виноватая? Сколь раз сказывала тебе: напоили меня, сама себя не помнила… И за это цельную жизнь казнись! — Она задохнулась в слезах.
Сердце Андрея дрогнуло от жалости к этой короткой плотной бабе в запыленной кичке, на миг показалась она ему родной, бесконечно родной, и он нагнулся, потянулся губами к загорелой ее шее, но тотчас же отпрянул: случилось однажды — невелика важность, куда ни шло, а что же болтают албазинские парни…
В город Андрей отбыл непримиренный, стараясь не глядеть на Анисью, — она бежала за ходком до околицы, и словно хотела поймать колесо, задержать, биться у ног, просить прощенья. Андрею странным казалось собственное равнодушие к этому порыву жены. Его занимали иные заботы: город, неприветливый и непривычный, чужие люди, казарма, начальство. Пугала солдатчина, много дурного понаслышался он на селе о царевой казарме. Но после солдатской лямки разве нет ему дороги в люди, обязательно ли возвращаться к своему позору и кровной своей обиде?
Пылит ходок. По обеим сторонам дороги бегут степные увалы, и золотые, уже ожидающие косцов хлеба ходят, куда ни взглянешь, необозримыми волнами. Слева степь замыкают сопки, мягкие, гладкие сопки Забайкалья. Леса синеют лишь на далеких хребтах, да к Майдану, к горе, что по оборской дороге идет мелколесье. На голом месте, меж степных увалов, стоит Никольское. Вот оно уже скрылось с глаз, будто провалилось под землю. Вот на миг блеснуло куском голубого льда соленое озеро Капсал. Там братские улусы, там бродят овечьи стада. Вот скоро, на двенадцатой версте, Харауз, с его роскошными обширными лугами, — на них давным-давно точат зубы обделенные покосами никольцы. А там, через тридцать верст, и Завод…
Все это знакомо с детства, все мило сердцу. И Андрею уж начинает казаться, что никогда он, ни за что не покинет родного края. Вскинуть бы сейчас за плечи дробовик, наполнить туго сумку патронами, да и кинуться на Капсал — бить красноклювых турпанов!
Дементей широко сидит в ходке. У того свои думы. Он увезет брата в Завод, а может, и проводит до города, сдаст воинскому и останется единственным хозяином в, батькиной избе. Большое, однако, хозяйство, всюду придется поспевать одному. И оттого он чувствует себя по-хозяйски, оттого так развалился на сиденье.
Только под самым Заводом братья, вспугнув свои думы, вперебой заговорили напоследок о своем, близком, им одним понятном.
ГЛАВА ВТОРАЯ
1
Три года проскочили незаметно. Ровно шла жизнь никольцев. Иван Финогентович наглухо уединился в своем оборском захолустье, выезжал на деревню по крайней мирской надобности да к дочке с сыном погостить раза два в год. Дементей и не припомнит хорошенько, когда и зачем наведывался отец, — тихи были его наезды. Дементей старательно хозяйствовал в батькином дворе. С мужиками дружил, но и своего интереса не упускал. Единственное, что нарушало размеренный ход жизни, было рождение ребят. За Максимом шли погодки Леферий и Василий, и уже снова Устинья ходила с брюхом. В дни родин в избу врывалось веселье: соседки тащили Устинье Семеновне в запанах пироги, мужики вваливались спрыскивать сынов. И хотя Дементей, по ученью и повадке отца, сам не пил, но гостям подносил по граненому стаканчику.
Когда справляли крестины последнего — Васютки, в избу набилось изрядно народу. Приплелся и дед Савелий, древний, заросший белым, с прожелтью, волосом вокруг плешины. Жил дед в конце улицы с внуком, никуда почти не вылазил и чего притащился — никому невдомек. Савелий помнил времена, когда семейщина не пила еще чаю, не только что вина. Ему налили чашку из самовара, забелили кипяток ложкой молока. Дед удовлетворенно крякнул и учительно заметил:
— Кто чай пьет, тот от бога отчаян. Старики нас так-то учили. А теперь вона что подеялось! Полощет семейщина чаишку, за грех не считает… Ох-хо-хо.
— Да, водохлебы переводиться зачали, — подхватил выпивший Митроха из крайней, Красноярской, улицы.
Дед Савелий виновато замигал полузакрытыми белой пленкой, слезящимися глазами, и всем стало неловко за неуместную Митрохину шутку: над старостью издевка даром не проходит.
Дементею этот случай вклинился в память. О святом житье-бытье давнишних стариков задал он задачу: как жили? Ужель они, новые жители, рушат закон?.. Долго бился наедине Дементей над этим вопросом, стараясь представить себе разницу между нынешней былью и стародавней жизнью-сказкой. Дума эта, словно зубом бороны, царапнула, — следок малоприметный остался…
Промелькнули три года. Так какой-нибудь тугнуйский Бадмашка проскачет на своем бегунце из улуса в деревню, — легкая пыль за ним, и больше ничего. Годы подряд выдавались урожайные, сытные, доходные.
— Загадывать у бога лучшей доли — токмо гневить его понапрасну, — частенько говорил Дементей.
А на четвертый, по весне, приключилось такое, что разом перебаламутило всю семью Ивана Финогеныча. От Андрея попутный какой-то парень привез письмо и в том письме, — читал его писарь, — крупным колким почерком значилось:
«Дорогой батюшка Иван Финогеныч и матушка Палагея Федоровна и еще братец Дементей Иваныч с супругой Устиньей Семеновной и всем вашим семейством. Шлю всем по низкому дорогому поклону. В настоящее время жив и здоров, того и вам желаю от господа бога доброго здоровья. И еще кланяюсь сестрице Ахимье Ивановне с супругам Онуфрием Кондратьичем и всем семейством. И еще супруге нашей Анисье Микитишне и еще тетке Катерине Финогеновне…»
После длинного перечня родни и соседей, из которых каждому отбивался поклон, в конце третьего почтового листка начиналось главное:
«А еще уведомляю, что меня угоняют на остров Сакалин в дальнюю сторону. А за что угоняют, про то опишу. Наши микольские мои дружки со мною забратые Абросим Трифонов Брылев да Сидор Иудин Калашников скрали у меня из порохового погреба, в тоё время стоял я на часах, четыре бочки пороху. И закатили теи бочки в канаву поблизости. А мине не сказали. А пошто скрали, неведомо. Начальство говорит, будто для революцоной гарнизации рабочей, дискать, партии… в точности, не докажу. Уж лучше бы мине сказали допрежь. Зачем таилися, я бы, може, пособил и сам, ежели дело правое. И теперь выходит мне надо итить на Сакалин-остров на поселение пострадать за земляков. Выдать их по начальству я не выдал. Жалко. Один за двоих отсижусь. Пущай, когда воротятся, лихом не поминают, да и вы не поминайте. А порох тот один офицер нашел невзначай, иначе бы не дознались. Сижу теперича в тюрьме, а с Читы на Сакалин отправка будет не скоро. Супруге моей Анисье Микитишне скажите, ежели желает со мной свидеться или идти совместно на поселение — то пусть приезжает вскорости сюды.»
После заключительных приветов и поклонов Андрей приписал:
«А каторга мине будет недолгая и легкая, и, дорогие родители, обо мне не тужите. Был мине суд военный. Генерал кричал, что я, дискать, сообщник и запираюсь понапрасну. Пужал, что будет мне плохо. Ну да бог да его милость.»
Блестящие, с поволокой, голубые глаза Дементея зараз потемнели.
— Оказия! — выдавил он, точно ударили его стяжком по кучерявой голове.
— Пресвятая богородица… девоньки!!! Андрей-то Иваныч! — запричитала Устинья.
Анисья вздрогнула, побелела и шаром выкатилась из избы. На заднем дворе, в свином омшанике, выплакала она свое бабье горе. За эти годы она прочно вжилась в мужнино хозяйство, не деленное с Дементеевым. С двором, с Андреем связывала навсегда девчоночка, — родилась вскорости после его ухода в солдаты. Анка — по тетке нарекли — росла бойким крепышом. Единственная утеха во вдовьей печали, в томительном ожидании… Простил ли, забыл ли злую обиду свою? Много раз душными ночами терзала сердце эта думка.
— Зовет… отходчивый! Ласковый! — сквозь слезы улыбалась в омшанике Анисья.
Воротясь в избу с заплаканными глазами, она объявила деверю и невестке, что поедет к мужу в Читу на свиданье, возьмет с собой Анку и, ежели Андрея и впрямь погонят в чужедальнюю сторонушку, согласна идти за ним на край света.
Дементей дал весточку батьке на Обор о страшном Андреевом письме. Иван Финогеныч прискакал с заимки, долго и внимательно вслушивался в бесстрастный книжный голос писаря, читающего для него письмо осужденного сына, не сказал ни слова… выронил скупую холодную слезину.
Вот оно опять, это самое, неведомое, жестокое, слепое, — как наважденье антихриста, — вторглось в его жизнь, которую он хотел провести в строгости древних законов. Почему это лихие, вражьи силы избрали его семью своей жертвой? Не потому ли, что он воспротивился им, бежал от них в тайгу?.. Он никому не желал и не делал зла, он может требовать, чтоб нечистая сила оставила его в покое. Он укочевал в сопки, чтоб не глядеть, как люди рушат свои хозяйства, в вине и жадобе идет на семейских лютая погибель, чтоб сберечь себя и своих детей от напастей и соблазнов. Разве это зазорно, противно богу? Иль он разгневался на его глупое, несуразное слово, брошенное в запале хромоногому Пантелею столь годов назад?
«Пустое!» — горестно поник он, думая о всепрощающем боге и своей богохульной обмолвке…
Иван Финогеныч благословил Анисью на поездку. Ее собрали в два дня. Решено было на своем коне доставить бабу в Завод, а дальше она пристроится к мужикам, везущим грузы по читинскому тракту, — народ трактом снует постоянно.
В день отъезда Анисья, после чаепития, обрядив Анку и обрядившись сама в теплую плисовую курмушку (Курмушка — женская одежда, род ватника), туго подвязала платком кичку, посидела на лавке с родными, по обычаю, в подавленном молчании, потом заспешила, закрестилась, бухнулась в ноги сперва свекру, затем деверю с невесткой:
— Ну простите же!
— Бог простит.
Поджав тонкие губы, Устинья застенчиво пробормотала:
— Мне-то пошто в ноги…
Даже в горе, постигшем семью, никто не смел забывать положенного по чину: ровня обязана просительно удерживать от земного поклона.
2
Увезли Анисью в Завод, а там Дементей подрядил попутных возчиков доставить бабу с малолеткой в Читу. Три Анисьиных мешка — лопатина, харч и гостинцы Андрею — возчики забросили на тяжелые тюки и подсадили наверх ее самое. И заскрипели возы змеистого обоза в гору мимо леса…
Жуть брала Анисью — сопки, речушки, камень, безлюдье, шумит тайга неприветно. Кажется — вплотную сомкнулись позади каменные громады, навсегда скрыли родимую сторону, назад не пустят. А в Чите, — за дальними хребтами, в неведомом краю, — еще горшая мука ждет: допустят ли в тюрьму, да и как до начальства приступиться? Тоска сердце гложет. Не бабе в этакую даль забираться, — многие ли старики семейские дальше Завода заглядывали… Дождь, мозглый холод, хмурые пугающие кряжи, тайга, тоскливые ночлеги в черных избах станков на чужом народе, среди вонючих табакуров.
Через полторы недели, — будто вечность качался и стучал воз по ухабам тракта, — добралась Анисья до Читы. От возчиков она уже знала, где ей лучше остановиться, куда спервоначалу толкнуться со своим делом. Город поразил Анисью. Большие дома стоят в желтом песке и не валятся. Народ снует туда-сюда, и никто ни с кем не здоровается, как у них в деревне, — бегут мимо, будто тебя и нет на белом свете. А одеты до чего чудно!..
Подхватив покрепче Анку и тяжело дыша, — ноги в песке вязли, — Анисья почти бежала по этим чудным улицам. За высокими деревянными палями с острыми зубцами — приземистые мрачные корпуса тюрьмы. У Анисьи хлестко заколотилось сердце… Но в этот раз до мужа ее не допустили, — в неурочный час пришла.
Когда на другой день свиданье разрешили, Анисью бросило в дрожь. И долгий — в сотни верст, через сопки — тяжкий путь, и пугающий шумный город, и, главное, этот человек в арестантском халате, кругом бритый, в котором она только по незлобивому огоньку ясных глаз узнала Андрея, — все это было так диковинно, словно в дурном сне, что силы окончательно покинули ее. Она чуть не уронила Анку на каменный пол… Андрей вовремя подхватил дочку. В глазах темнело, ноги подкашивались, сердце заходилось, и в ознобе стучали зубы:
— Измаялась я, Андрюшенька!
А он, заросший колкой, после бритья, щетиной, прижал Анку к груди, потом легонько подбросил вверх и, казалось, не заметил жены.
— Ну, здорова, доча! Анка заревела.
— Не признаешь тятю? — горько ухмыльнулся Андрей.
Он пристально вгляделся в дочурку, поцеловал в лоб, передал матери; и мозг его пронзила отчетливая, острая как шило, мучительная мысль:
«Не моя… Ни глазами, ни носом, ничем не смахивает. Не в отца — в проезжего молодца».
Печальной улыбкой тронулись его губы, и он протянул Анисье руку:
— Ну, здравствуй… Письмо, значит, получили? И набралась духу приехать?
— Как есть… Родненький, да што же ты… Андрюшенька! — всхлипывая, скороговоркой запричитала Анисья.
Андрей насупил разлатые брови:
— Такая подмога мне не нужна… Давай-ка лучше о деле говорить: на Сакалин, что ли, пойдешь со мной?
Сахалин — это слово испугало Анисью. Еще дома объяснили ей всезнающие старые бабы, что это — гора, окруженная со всех четырех сторон синим морем-океаном… беспрестанно плещут грозятся волны, и нет человеку оттуда доступа на твердую землю… обитель беса, врага божеского и людского.
— Сакалин… — выдохнула она страшное слово. — А може, в деревне пожду тебя, Андрюшенька? Мне ли, бабе, с малолеткой в такую преисподнюю залезать? Боюсь я.
— Чего?
— Всего на свете боюсь, Андрюшенька. Города… окиян-моря.
— Дура! — добродушно хохотнул Андрей, но тут же потемнел: — И ты думаешь, я вернусь с Сахалина домой… на позор? на вековечную муку? на то, чтоб парни перстами на меня указывали?!
— А куда ж… ты? — Анисья пошатнулась, присела на корточки, точно гром ударил под сводами тюрьмы.
— Там увидим… но не домой, нет!
— А-а-а-а! — зарыдала Анисья и забилась на каменном холодном полу.
Надзиратель прекратил свиданье, бабу выволокли на воздух…
— Расквелил, дурень! — надзиратель толкнул Андрея в бок. — Иди уж!
Пристыженный Андрей, низко опустив голову, тихо поплелся в камеру.
«Ничего… отлежится, — думал он, — не люб я ей, ежели боится со мной идти… А дочка не моя…»
Ни на другой, ни на третий день Анисья в тюрьме не появлялась. Андрей началу беспокоиться: что приключилось с бабой? Анисья не на шутку расхворалась. Как пришла она со свиданья, почувствовала во всем теле палящий жар, знойную ломотную истому. Добрые люди, у которых стояла на квартире, позвали фельдшера…
Две недели пролежала Анисья — то в жару, то в зябком ознобе, — в бреду поминала Анку, невестку Устинью, тосковала о родной деревне. Только однажды в нездоровом горячечном сне увидала она Андрея в арестантском халате: будто стоит он на крутой-крутой горе посередь волнующегося моря и зовет на помощь.
И в ответ ему она закричала:
— А-а-ай! Не пойду! Переполошила хозяев…
А когда поправилась и пришла снова в тюрьму на свиданье, Андрей раньше всего спросил:
— Надумала?
Шатаясь от слабости, Анисья отрицательно покачала головою…
— Ну што ж, — страдальчески скривился Андрей, — не судьба, видно. Не поминай лихом… через неделю угонят. — Он поцеловал Анку. — А дочка, можа, и не моя. Забуду. Он не знал, что сказать еще, и глотал слезы…
И вот перед Анисьей сызнова тот же тракт, но уже другие возчики — они то молчаливы, как сопки, то о чем-то подозрительно шепчутся. Снова дремучая тайга, косящий дождь-проливень, гремящие ручьи, камень… воз ковыляет на ухабах.
Долог-долог путь до родного Никольского — путь к безрадостной вдовьей постели на полатях, не согретой мужним теплом.
3
Иван Финогеныч жалел оторванного от родительского крова младшего сына, а пуще пенял на себя: почему не поехал в Читу самолично повидаться с Андреем, проститься с ним перед угоном в неведомую сторону, в сахалинскую гиблую каторгу. Кручина, однако, вскорости поутихла: не такой он мужик, чтоб вековечно печаль на сердце держать.
Жизнь вертелась своим чередом, как самопрялка. Год мелькал за годом… Дементей дома, на пашне с двумя бабами-помощницами, сам на заимке со скотом, с мордами, сетями-самоделками, поохотиться тоже не упускает случая.
Палагея Федоровна сильно тужила о сыне, горбиться начала, глаза мутные, тоска в них. Чтобы не видать ее слез, не тратить попусту слов утешения, Иван Финогеныч все чаще и чаще уходил с берданкой в тайгу, пропадал со двора днями, а то и неделями. Таежные его думы, будто на оси, крутились вокруг одного: как повернуть семейскую жизнь вспять к тем временам, когда, по рассказам прадеда, не было ни бедных, ни богатых, как остановить нашествие погибели, задержать далеко за околицей сибирский православный, а наипаче городской зловредный дух:
— Порушит он нашу жизнь! — шептал Финогеныч, — погубит семейщину!.. Она уже начала расплачиваться за грехи… кого? И он, Иван на своих плечах уже держит долю этой расплаты. Тут он вспоминал Андрея. Уходила чаща, раздвигались лапы тяжелых ветвей — перед глазами стоял парень, белолицый, крупноносый, с ясными светлыми очами… Как живой!
В груди Ивана Финогеныча становилась тесно. «Печаль сызнова давит», — хмуро говорил он себе…
Но отходил, видно, Иван Финогеныч свои сроки по оборским распадкам, отпрыгал по лесным валежинам: вызвали его миром в деревню и посадили старостой.
Сход был шумный, разноголосый, матерщинный, — всегда такие сходы у семейщины. Хоть и договоренное это дело поставить Финогеныча старостой, но без реву никак нельзя, нашлись в народе, которые супротив крик подняли. Глядя куда-то мимо стоящего на крыльце сборни соседа-отшельника, Пантелей Хромой надсаждался снизу из толпы:
— И какую язву он на Убор скочевал, прости господи! От спесивости это, не иначе — я де лучше всех. Так пущай век сидит за болотом!
Иван Финогеныч насмешливо сверкнул острым глазом:
— Спесь моя не вровень с твоим злопамятством, не дорасти ей. А чести вашей, старики, я не добиваюсь. Хоть сейчас на Убор, по мне там-от лучше, — внушительно, веско, но тихо добавил он.
— Как есть спесивый! — взвизгнул Пантелей. Но на него кругом зашикали, заглушили его визг. Почуяв поражение, Пантелей умолк. Но с другого конца схода медленно, с развалкой, но вразумительно, как уставщик, забубнил Иван Лисеич. Патлатая его борода слегка вздрагивала.
— Я, конечно, не супротив Финогеныча, как мы старинные суседи… Но вот, старики, сын эвоный, Дементей, в обманщики подается… старики… — Иван Лисеич будто поперхнулся, но быстро справился и продолжал: — Железину на колесо и ту ему жалко, вишь. У самого в амбаре стояла, а он — нету. Креста на нем нету, когда суседа выручить не схотел!
Дементей стоял в толпе красный и потный, под перекрестным огнем сотен осуждающих глаз. Лоснящееся гладкое его лицо пылало.
— Так вот я и говорю, мужики, — закончил Лисеич, — пустим батьку его в старосты… кабы мошенства какого не прикрыл Финогеныч по отцовской слабости. Ненадежен, значит, Дементей. Сам видал: железо в амбаре, а он — нету. Сколь уж годов прошло, а все не забыть о том обмане.
Сход взорвался десятками буйных возгласов:
— Не замай Финогеныча! Он постарее тебя на десяток годов!
— Даст он тебе в сугорбок, и смолчи. А не смолчишь — поддержим на обе руки!
— Не впервой Финогенычу в старостах, в те годы хорош был, и в эти ладен будет. Чего там!
Мужики помоложе обступили Дементея. Листрат, Ивана Лисеича сын, дернул его за рукав:
— Мотри, не провались, Дёмша!.. Не бойся: земля, она твердая.
Кругом засмеялись. Дементей осторожно, боязливо даже протискался из толпы:
— Вот оказия!
— Да ты не бойся: бить не станут. Из-за батьки.
— А то следовало бы отбуцкать, поучить…
Иван Финогеныч стоял на высоком крыльце сборни, и сложные чувства владели им. Это душу греет, — мужики против лиходея шуметь не стесняются, это радостно, — видеть уважение закона, которым семейщина держится исстари. Но кто он, лиходей-то? Сын, родной сын.
Иван Финогеныч укоризненно глядел вслед удаляющейся по улице красной рубахе. Вот он какой, Дементей! И тут его опять посетила неотвязная мысль, поразила больно и ясно, как никогда: значит, и он, Иван, не уберегся и не убережется, будь он праведнее, справедливее, умнее многих… значит, и ему, как всем, меряется одинаковой мерой?
«Вот они супроти Демши ревут… ладно… — подумал он. — Эх, ежели б не на сходе, на людях, а кажидён у себя в избе, на пашне с соседями так-то закон блюли!»
В этой мысли было сомнение, сожаление о том, чего нет, чего не вернешь. Но тут его размышления прервал голос Ипата Ипатыча. При первых же словах уставщика толпа смолкла.
— Благословляю, старики, Финогеныча в старосты. Мужик известный, правильный мужик…
— Что говорить!
— Правильный!
Сивобородому своему пастырю никольцы перечить не привыкли…
4
Так Иван Финогеныч вторично пошел в старосты.
Крепко не хотелось ему покидать насиженное оборское гнездо, вожжаться с хлопотными, досадливыми мирскими делами, — делать, однако, нечего. А как хорошо было: у рыбы, у зверя, у вольного приволья, и баба уж совсем приобыкла к оборским сопкам, не жаловалась на скуку.
Съехал Иван Финогеныч с Обора и закрутился в деревенском всасывающем омуте: всюду староста, везде старосту кличут. Хлопоты эти ему — нож острый. Пуще всего не любил он наездов городского, уездного начальства, исправников, а того пуще — с податями возиться.
Как-то у кандабайского мужика Фалалея довелось ему за недоимки корову со двора свести. Он снял перед Фалалеем шапку, повинился:
— Не обессудь, Фалалей Стигнеич, не своей волей-охотой орудую: начальству как поперечишь?
Фалалей тоже виновато заморгал подслеповатыми глазами:
— Знамо… Бог простит.
Однако когда староста вышел со двора, Фалалей разразился матерным криком, сквозь который прорывались слезы об уведенной последней корове.
Иван Финогеныч прислонился к заплоту, — так щипанули его за сердце жалобные и злые Фалалеевы слова. Стоял и слушал… Фалалей крыл его, старосту, не жалел самых что ни на есть непотребных слов.
«За что он меня-то?» — шевельнулась у него горькая мысль.
Долго ревел во дворе Фалалей, — у соседей через дорогу, в проулке слыхать, — долго костил старосту. Но не было злого чувства у Ивана Финогеныча. Стоял-стоял он, слушал-слушал — мотнул сочувственно-печально головой, нахлобучил войлочную шляпу и заковылял вразвалку прочь от Фалалеева двора, высокий, голенастый, долгорукий.
В этот день Иван Финогентович, против обыкновения, был печален, неразговорчив, с домашними ни разу не пошутил. На следующий день с утра он самолично в своем участке загадывал мужиков косить сено на уставщиковых делянах. Он видел: многим недосуг, своя работа стоит, идут нехотя, но ни один не отговорился, не сказал слова поперек. Фалалей, так тот явился с литовкой первым:
— Уставщика не можно обробить: заступник перед господом, под ним же весь народ ходит… первый советчик в делах мирских…
Вечером, пряча хитрые глаза свои, Ипат Ипатыч поблагодарил старосту:
— Не оскудела, видать, вера… Господь воздаст сторицей за радение твое, Финогеныч.
— Мирской и божий закон сполняю, Ипатыч, — отозвался Иван Финогеныч и тут же рассказал уставщику о случае с Фалалеем.
— Неразумен мужик. Сказано в писании: несть власти, аще не от бога. Воевали цари с нашей верой, воевали мы с ними за старый крест, да приутихли цари, правое дело признали. И за них нам держаться велено, некуда ведь больше податься.
— Как есть… — Помолчав, Иван Финогеныч выложил сокровенную свою думу: — А с городу, с приисков, от сибиряков нечисть на семейщину накатывает… Рушить почали заветы стариков. Как жить-то дале станем, Ипатыч?
— Да-а, жизнь по-инакому повертывает. Крепиться будем, молить господа, чтоб уберег от соблазнов греховодных.
— Молиться?.. Будем и молиться, а наипаче надобно такое удумать, чтоб народ к греху не поворачивал. Что удумаем-то, Ипат Ипатыч?
— Уж и не знаю что, — медленно протянул застигнутый врасплох уставщик, и серые его, с хитрецой глаза будто говорили: «Со своим ведь толкую, можно и в немощности разума своего признаться».
Иван Финогеныч поймал взгляд пастыря, прочел его, но все же твердо сказал:
— А ты вникни… крепче. Надобно о наследниках наших помозговать, — как-то им на белом свете заживется. Беспременно надобно! Стариков собери, помозгуй…
Разговор этот не остался без последствий.
В воскресенье, после ранней обедни, Ипат Ипатыч обратился к народу с проповедью. Он приказывал крепить веру отцов, стращал грехом и антихристом, пришедшим уже на землю, — там, за хребтами, в городах, — антихристом, обходящим уже сибиряцкие села.
— Но мы его не пустим до себя. Поскотин наших не переступит он, бес, сатана в человеческой личине! По городским штанам узнаете его… А для того молитесь, свято держите середу и пяток в посте, почитайте старших вас, греха всякого, что от иноверцев, бойтесь… Всякого греха бойтесь, иначе ждет вас погибель немысленная!
Жутью веяло от слов пастыря. Накрытые черными, с головы до пят, шалями, кичкастые бабы жались друг к дружке, трепетно шептали молитвы. Мужики в страхе моргали глазами, спешно осенялись размашистыми крестами…
Придя из церкви, Палагея Федоровна спросила мужа:
— Финогеныч, уставщик баит — антихрист придет. Откуда он взялся?
Иван Финогеныч рассмеялся:
— А мне почем знать, поспрошала бы уставщика!
Высокий лоб его наморщился, в маленьких глазках блеснул лукавый огонек. Не того ждал он от уставщика, неладно удумал Ипат Ипатыч. Антихристом народ вспять не повернешь… Но разве об этом заикнешься?
Палагея не унималась:
— Антихрист… А как же Андрюха наш? Не простилась с сыночком. Его-то первого захватит.
При воспоминании о сыне она, как всегда, не могла сдержать слез. Иван Финогеныч принялся успокаивать жену.
Долго гуторила деревня о проповеди уставщика. Глядючи по вечерам на тракт, старухи стали поджидать антихриста.
5
Стояла прозрачная осень. Зеленоватая чаща неба над степью, над тусклым плюшем затугнуйских гор, над рыжей киноварью заросшего мелколесьем крутого Майдана, что по дороге на Обор, дышала покоем и тишиной. Никольцы торопились выкопать в полях и на огородах картошку — того и гляди стукнет мороз. Невозмутимость небес могла зачаровать только чужого, непривычного, незнакомца. Таким незнакомцем и оказался новый урядник, тихо вкативший на паре в скрипучие Никольские ворота.
— Тишина-то! Будто повымерли все… Благодать в природе и на людях. — А людей-то и не видать, — философствовал урядник, обращаясь к безгласному ямщику и косясь на высокие, в резных украшениях окна, на размалеванные в синее и красное наличники и ставни, на дородные избы.
Против обыкновения в окнах незаметно было любопытствующих кичек-лодочек, льняных ребячьих головенок, настороженных немигающих бородачей, — пустота, одно стекло.
— Куда народ-то подевался? — крикнул урядник перебегающему улицу босоногому мальчонке, но тот во весь дух стрельнул к воротам. Услыхав выкрик приезжего начальника, бойкая мать, струсившего малолетка распахнула створки окошка, снисходительно улыбнулась на ребячью робость, — простите, мол, какой у него еще ум, — и пропела:
— Бульбу копать уехали, господин хороший!
— Э, да люди, оказывается, есть! — оживился урядник. — Скажи, тетка, как нам до старосты доехать, к нему прямо на квартиру.
Баба словоохотливо разъяснила.
Иван Финогеныч с Анисьей копали картошку на огороде. К воротам, гремя колокольцами, подкатил городской плетеный ходок. Семилетний Максимка, широкогрудый и круглоголовый, уставился в изумленье на невиданную телегу и человека при шашке, выпустил из рук хворостину, которой только что загонял сбежавшего со двора подсвинка, мигом юркнул в калитку и помчался к деду… Вскоре в сопровождении внука Иван Финогеныч вышел в улицу, сощурился от солнца.
— Староста будешь? — спросил урядник.
— Староста, так и есть.
— Тогда, растворяй ворота, принимай нового урядника.
— Милости просим!.. Одначе заезжую у нас держит Парамон Ларивоныч, на тракту за мостом.
— Ничего, для первого знакомства к тебе.
— Оно конечно, милости просим! — Иван Финогеныч гостеприимно распахнул ворота. — Аль свезти до Парамона? — вглядываясь в сизое лицо урядника, продолжал он.
Ходок мягко вкатил во двор.
— Нет уж, после свезешь. А сперва чайком угости, познакомимся.
— Што ж, это можно. Спервоначалу отдохнешь, значит, с дороги, а потом на постоянную квартиру, к Парамону?
— Рассудительно, рассудительно, — вываливаясь из ходка одобрил урядник. — Сперва закусить…
Они поднялись по ступенькам крыльца. Финогеныч открыл из сеней дверь в избу, широким жестом пригласил гостя войти первым:
— Сейчас спосылаю мальчонку за хозяйкой. На гумне она, бульбу копать теперь самый раз… Сын-то со снохой с утра уехали копать в полях, пострелята их по дворам разбежались, старуха моя с внучкой по своей надобности на Краснояр к дочке Ахимье ушла с полден…
Вскоре, громыхнув шашкой и не крестя лба, урядник присел к столу, где шипел медный ведерный самовар, стояли тарелки с оладьями, сметаной, творогом, сковородка с жареной бараниной, сало, малосольные огурцы.
— Чем богаты, тем и рады… Откушайте, — пригласил Иван Финогеныч.
— О, да вы сыто живете тут… Я ведь в ваших краях впервые.
— Господь покуда милует, грехам терпит. Анисья разливала чай.
— А водочки у вас не найдется? С устатку, с дальней дороги не плохо бы.
— На этом не обессудьте, не держим. Нам это не полагается.
— То есть как не полагается? — топорща рыжеватые усы, удивился урядник. — Совсем не пьете? — Которые потребляют, а мы нет. В вине корысти нету, одно несчастье и убыток… поруха жизни. Староверы мы.
— Философья! — все еще удивляясь и ничего не поняв, сказал приезжий. — Выпить все же хочется. А ну-ка сбегай, хозяюшка, до телеги, пусть кучер принесет саквояж. Там у меня найдется малость. И сам пусть заходит. Иван Финогеныч улыбнулся в кургузую свою бородку.
— Вот эдак-то куды способнее: со своим припасом. К нам завсегда со своим зельем заезжать надобно, не прогадаешь.
Анисья привела со двора ямщика с баульчиком. — Садись, паря, чаевать, — запросто позвал его к столу Иван Финогеныч.
Урядник развязал баульчик, достал и откупорил полбутылки смирновки.
— Значит, не пьешь, староста? — наливая по стаканчику себе и кучеру, с сомнением переспросил он.
— Нет уж, увольте… Сами кушайте на здоровье.
Урядник выпил, крякнул и закусил малосольным огурцом.
— Хороша закуска! — одобрил он и потянулся к аккуратно нарезанным кусочкам белоснежного свиного сала.
Осушив полбутылки, раскрасневшийся урядник заговорил в приливе словоохотливости:
— Значит, никак не пьешь, староста? Думаешь старую веру тем самым укрепить?.. Так, что ли?
— Так, да не так… Старая вера, оно, конечно… С вином, с новыми порядками вольготности той в жизни не станет… поедать друг дружку зачнем.
— А, — догадался урядник, — так ты за то, чтобы по старинке жить?
— Вот-вот, чтоб без разгульства нечистого век прожить, без нищеты, без раздоров, как деды и отцы наши.
— Не удастся это, мил человек. Не удастся. Жизнь-то, она вперед шагает, на одном месте не стоит.
— Верное твое слово: не стоит она на одном месте. Вот потеснее жить стали, семейщина наша на прииска подалась, сибирский дух обратно с собой несет. Из-за денег и жадобы у нас все хозяйство поди в разор пойдет… Да уж и зачалось, — с надсадой закончил Иван Финогеныч.
— Видишь: и ты согласен.
— А не должно этого быть, я так кумекаю. Урядник пьяно захохотал:
— Кумекай, старик, кумекай! Не возбраняется. — А слыхал ли ты, что железную дорогу в эти края уже прокладывают?.. Загремит Забайкальская область!.. Давно ли в бозе почивший государь император Александр Александрович собственноручно первую тачку земли при начале Великого Сибирского пути сыпал, ан, смотришь, при Николае Александровиче рельсы-то уже к Байкалу подбираются. А скоро и за Байкал, до вас, перемахнут. И загремит ваш край!.. А ты: по старинке… Философья!
— А не Тугнуем ли, часом, железная эта путь пойдет? — ощутив в груди неприятный холодок, спросил Иван Финогеныч.
— Хо-хо-хо! По Тугную пусть буряты скот свой гоняют. Не потревожит чугунка, стороной, слышно, пройдет она — через Петровский завод по Хилку до Читы.
— Бона как! Не заденет, выходит?
— Сама, то есть, не заденет, а людей на земляные работы тысячи утянет. Это почище твоих приисков!
— И я маракую: почище, ваше благородие!
Долго еще разглагольствовал подвыпивший урядник о чугунке, которая-де непременно всколыхнет ветхозаветную семейщину.
Задал урядник Ивану Финогенычу задачу не малую… «Вспять, говорит, жизнь не пойдет… Оно и то сказать: с годами плоше да плоше. Где же бог и его святая правда? — трудно думалось ему в этот вечер, перед сном, на жесткой койке. Он долго ворочался, не мог уснуть, почесывался. — Блохота!.. И думы — как блохи. Жалят, язви их».
6
На другой день поутру Иван Финогеныч стал торопко сбираться по-таежному: на ноги натянул высокие бродни, зипун подпоясал зимним толстым кушаком, велел Устинье покласть в походную его сумку побольше харчу.
— Ты куда, бать? — удивился Дементей.
— Поброжу. Авось чего подстрелю.
— А бульба?
— Успеется! Немного ведь осталось копать.
Дементей дернул плечом: делай, мол, как знаешь, твоя родительская воля, я тебе не указчик, а только — время горячее. Иван Финогеныч неожиданно расхохотался:
— Вскорости на чугунке за козами махать станем… Во как?
— На чугунке? — округлив голубые глаза, обалдел Дементей. Вскинулась и Устинья: коромыслами изогнулись черные, тонкие ее брови.
— Задача, Дёмша? — точно обрадовался Иван Финогеныч. — И всем нам задача выходит: чугунка к Байкалу тянется, по Хилку через Завод пойдет. Урядник вчерашний сказывал.
— Ишь ты… оказия!
— Оказия, сын, язви ее! Жизни поворот наступает.
— Дак наступает… Все едино: жить надо… так ли, этак ли.
— Рассудил! — с гневной дрожью в голосе бросил Иван Финогеныч.
Эта дрожь напомнила Дементею беловолосого деда Савелия: в голосе батьки уловил он тоску по уходящей старине. Давно то было, на Васькиных крестинах; Савельевы слова и собственные думы о нем в памяти погасли, а вспомнил, и уж не ныло, как тогда, в тревоге сердце Дементея.
— Ломать ее, чугунку-то, что ли? — ухватился он за нужный, ему казалось, ответ и батьке и покойному Савелию.
— Ломать не ломать, а мозгой пошевелить след… Как жить-то дале станем?
— Проживем. Хлеба, слава богу, хватает.
— Не об том я, не о хлебе, — осерчал Иван Финогеныч.
— О хлебе вперед прочего толковать надо: с хлебом не пропадем. Другие как — не ведаю, а мы-то уж накопили на свой век всякого припасу!
— Дурак ты, Дёмша! — махнул рукой Иван Финогеныч, толчком толкнул дверь в сени и, нагнувшись, крупно шагнул через порог — с сумкой, с ружьем за спиною…
Через минуту зацокали под окнами копыта его оборского скакуна.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
1
Отслужив миру верой и правдой три положенных года, Иван Финогеныч возвратился в заколоченное оборское свое зимовье. Больше ни за что не соглашался, как ни уговаривали его мужики.
На привычном месте привычная и тихая потянулась жизнь. Засыревшее зимовье снова отогрелось заботами Палагеи Федоровны, благо дров кругом на три века хватит. И снова ходил Иван Финогеныч на зверя, ставил в чащобах, подальше от жилья, капканы, плел морды на оборскую рыбешку, зимами белковал. Но теперь уж не один он появлялся на ближних опушках, на звериных тропах: позади с ружьишком ковылял коренастый, приземистый и широколицый Максим. Хоть и мал парень еще, но к зверованью горазд уродился, весь в деда. Далеко в тайгу Финогеныч не брал его — раненько, — но ружье однозарядное, легкое купить парню перед Дементеем настоял. Он видел в этом добрый знак, говорил с радостной улыбкой:
— Сызмальства в тайгу пошел. — Этот с правильной дороги не свернет… Теперь нас с Убора в деревню не выманишь!
Дементей и не старался выманить отца: одному в хозяйстве вольготней, просторней. Против охотничьей страстишки первенца своего, частых его отлучек на Обор к деду он и подавно не возражал; сам с детства к тайге и берданке приучен. И вообще Дементей старику ни в чем не перечил. С годами точно стена вырастала между ними: ссориться не ссорились, но друг дружку разумели всё меньше. Началось это в ту пору, когда Ивана Финогеныча старостой выбирали, когда Дементей, от стыда сгорая, покинул круг мужиков у крыльца сборни.
…Батька пришел после избрания домой, устало опустился на лавку, да как глянет прямо в глаза, будто до сердца хотел взглядом достать, но… ничего не спросил. Его, Дементея, бросило, в пот, и он выскочил в сенцы… К его удивлению, батька нн разу еще ни единым словом не обмолвился о том, что произошло у сборни. На первых порах это молчание смущало и озадачивало: почему все-таки старик не спросит о железной полосе на ободья — правда ли, дескать. Одно было понятно: батька осуждает. Пришлось с этим смириться…
Вспоминался Дементею и разговор с отцом о чугунке, та его вспышка, — нет, непонятен что-то становится батька под старость.
Стал примечать Дементей в отце перемену: весельчак, как в прежние годы, да не тот уж — все будто утайку при себе держит, чего раньше и в помине не было. В редкие наезды в Никольское батька постоянно справлялся, нет ли письма от Андрея, о хозяйстве радеть стал поменьше… Андрей писал раз в год, скупо писал, одни поклоны. Хорошо ли, плохо ли ему в чужой стороне — не разберешь… не жалуется.
Редко наведывался Иван Финогеныч в деревню, и года его потекли куда спокойнее. И уж почти совсем безвыездно проводила дни свои меж таежных сопок, у оборской речки Палагея Федоровна. Опять у нее полно соленых грибов, голубицы, брусники, всякой лесной ягоды для тарок.
— Не то что у деревенских баб, — похваливал частенько старуху Иван Финогеныч, — тем до ягодных и грибных мест далече, недосуг все, и поневоле они там одной черемухой пробавляются.
2
Анисья с годами еще больше раздобрела, крупичатой бабой-вдовухой выглядела. Во дворе она прижилась, как будто и родилась тут. Ничего худого за ней не примечали. В письмах Андрея всякий раз она искала ответа на неотвязную свою думу, — когда ж он приедет? Андрей ничего не сулил. Однажды он сообщил, что поселению его на Сахалине-острове срок окончательный вышел и он нанялся на рыбалку к богатому хозяину и, если приживется, прослужит там года два. Анисья залилась горькими слезами и просила отписать супругу:
— Напишите ему… забыл он меня с дочкой. Дождемся ли мы его когда-нибудь?
Ответ Анисья получила через много месяцев. Андрей звал ее к себе: «Езжай сюда, ежели перестала пугаться белого свету». Он слал Анке родительское благословение, подробно писал, где и как разыскать его..
Сухи на этот раз были глаза Анисьи… Напрасно увещевала ее Устинья Семеновна:
— Докуда тебе вдовухой мытариться? Сбирайся в дальнюю путь, и вся недолга.
— Не поеду! — крикнула Анисья. — В чужой земле он веки вечные жить удумал. Знаю его, остроголового! Не пойду за ним… Что я там? Кичку бросить заставит, в православную сибирскую веру погонит. Не семейский он теперь, не наш. Не житье мне на неродной стороне, не житье с ним!..
К вечеру, увязав свою одежу и замкнув сундуки, она бухнулась Дементею в ноги:
— Не гневайся, Дементей Иваныч… Не откажи коня запрячь, имущество мое отвезть.
Дементей разинул рот.
— Аль обижена от нас чем была? — запела Устинья.
— Сил моих нету боле… Не ваша я теперь.
— Оказия!.. Да куда ж ты? А? — спросил Дементей.
— К бате… Простите же! — Анисья вторично упала в ноги Дементею.
— Бог простит, — сказал он. — Не поймешь бабьего сердца.
Но тут же подумал: «Нажила ж у нас… все увозит. И баба работящая со двора…»
— Можа останешься?.. С батюшкой посоветуешься? — помолчав, добавил он. — От живого мужа уходишь ведь, Анисья Микитишна.
— А он от меня не ушел? Я ль не ждала его столь годов… постылого… ночей не спала, — Анисья поднесла запан к глазам.
— Ну-ну, — примирительно произнес Дементей, — божье дело. Бог вам судья. Мы тебе не обидчики…
Анисья укочевала с Анкой к отцу в Албазин, укочевала нежданно и, видать, навсегда.
Дементей помчался к батьке с этой худой вестью.
По дороге на Обор он неоднократно принимался ругать себя: зачем допустил до этакого позора, дозволил Анисье уйти. Что скажут добрые люди об Андрее, об Устинье, о нем самом? Молва живо облетит деревню и его, Дементея, в первую голову винить зачнут: пошто довел бабу до убёга, несладко, видать, жилось ей. А они с Устиньей, ей-богу, ни при чем…
Скупой и сбивчивый рассказ сына Иван Финогеныч выслушал внимательно, добродушно рассмеялся:
— Не похоже на тебя, Дёмша… молодец! Не обидел бабу.
По нутру, видно, пришелся старику человечный поступок сына, которому последние годы мало-помалу разучился он доверять. Но он тут же разом потемнел:
— Не желает, значит, Андрюха домой?
— Два года, пишет, прослужу.
— Сколь годов!.. Сколь годов жду не дождусь соколика ясного! — запричитала Палагея Федоровна.
Запричитала, заплакала, сморщилась, — горе избороздило лицо матери глубокими складками.
— Заробить остался, не на каторге, матушка, — ласково сказал Дементей.
— Не на каторге, знамо, — подхватил Иван Финогеныч. — На какую холеру далась ему чужая сторона? Нету в людях к родимому месту привязи! Нет!.. Теперь тебе, Дёмша, осталось в Олёкму податься, а мне на старости годов пустить хозяйство за рубли… Веселая жизнь наступает!
Гнев и осуждение Андрею прозвучали в этих словах.
В смутных чувствах возвращался домой Дементей. Он покуда что остался единственной и верной опорой отца, и стена между ними будто раздвинулась. Андрей — тот теперь ломоть отрезанный, для хозяйства пропащий человек, в городе избалуется, вовсе от рук отобьется… бабу бросил. Но с какой стати старик хвалит то, что ему, Дементею, кажется зазорным?
«Нет, под старость батьку раскусить трудновато… Андрей, верно, поступил нехорошо: не надо было на Сахалине оставаться. Но, бог знает, может, толк какой для всего двора с его службы получится? Бог знает… А матка убивается. Понапрасну. Известно, женское дело!» Дементей не знал: то ли осуждать кого… Андрея? Анисью?… то ли жалеть их обоих и батьку с маткой заодно.
— Оказия! — вслух произнес он.
Слово это всегда означало у него конец запутанным думам.
3
Прошло еще несколько лет….
И вот заявился наконец долгожданный, запропавший на чужбине Дементеев брат, Андрей-сахалинец. В лакированных сапожках, в пиджаке по-городскому, в черной плюшевой шляпе, безбородый, бритый, он был по-прежнему весел, — горе будто ветрами морскими выдуло из него. Однако в кудрях его, как полянка сквозь чащу, просвечивала плешина, — недаром, знать далась ему тюрьма и та сахалинская каторга. Не один приехал Андрей: при нем, с ребенком в голубом одеяле, молодая жена, белолицая, круглая, кормленая…
Заявился, без умолку рассказывал о Сахалине-острове, о зеленом море без конца и краю, об Амур-реке в немереные версты шириною, о рыбалках, серебряной рыбе кете, о диковинных людях в чешуйчатых рыбьих ичигах.
Первым делом Дементей повез брата с молодухой к батьке на Обор.
Иван Финогеныч встретил их во дворе.
Окинул взглядом Андрей высокую фигуру с руками почти до колен, заглянул в серые, с умным огоньком, глаза, посмотрел, на темную гриву волос, чуть тронутую сединой, — в ноги не поклонился, только руку подал и сказал:
— А ты еще молодец, батя… до старости далеко… Здорово!
— Здорово, гулевая! Заявился? Поди домой-то тянет на чужой стороне?
— Известно, тянет, — хохотнул Андрей и расцеловался с отцом. — А вот и женка моя.
— Добро, — оглядывая городскую, с младенцем на руках, негаданную сноху, без особой ласки молвил Иван Финогеныч, протянул ей руку. — Проходите в избу… гостями будете.
В избе, — не успел Андрей лба перекрестить, — кинулась к нему на шею мать, омочила сыновьи щеки слезами, от радости не могла слова путного вымолвить, все повторяла:
— Сынок… родненький… да что же это?
Восклицание это относилось, как все поняли, и к неузнаваемому бритому лицу сына, и к отсутствию кички на голове его бабы.
«Худа мать, вымоталась», — Андрей отвел глаза от черных старушечьих морщин, от обвислых подглазных мешков…
Когда миновало волнение первых минут, Палагея Федоровна с затаенной тревогой спросила:
— Надолго ль, сынок?
— Погуляю… всю деревню обойду.
— А потомотко неужто опять нас покинешь?
— В Томск поеду еще за добрыми конями. Дёмшу вот с собою сманиваю. Кони, говорят, в Томске знаменитые, — уклонился Андрей от прямого ответа.
А мать ждала: станет ли жить в родной деревне или раз начал по белу свету шататься, так никакой силой с непутевой дороги не сбить, не свернуть его? Сердцем чуяла старая, — что и спрашивать, понапрасну надеяться…
Иван Финогеныч с любопытством вслушивался в рассказы сына. Андрей нахваливал вольготную жизнь рыбаков, раздолье и богатство пустынного зеленого моря и великой реки. Старик задумчиво покачивал головою, порою впивался острыми глазами в его лицо, словно в ясном девически стыдливом его взоре пряталась загадка: чем же прельстили Андрюху те незнаемые, чужие люди с далеких чудных берегов?.. Пускай полонил его душу тамошний широкий простор. Но чем не приволье здесь, в бархатных степях, разбежавшихся во все стороны на десятки верст к дымной грани небес? Или в той, другой шири, шири великих водных степей необоримая притягательная сила? Но что такое, в самом деле, море? Он силился представить себе Тугнуй залитым водою от хребта до хребта — и не мог. Целая степь воды! Нет, этого не вдруг-то охватишь умом… Дивны россказни Андрея — ровно сказки далекого детства. И ничто в них не напоминает своего, кровного, смалу привычного. Ежели б не сын то рассказывал, он плюнул бы и не стал дальше слушать брехуна. Иван Финогеныч то и дело изумлялся вслух:
— Поди ж ты!
— Бедынька! — вторила ему Палагея Федоровна.
Ее давно занимала страшная сахалинская каторга, о которой Андрей никогда и ничего не писал.
— О каторге поведай нам, лихо поди на ней? — удалось ей ввернуть наконец свое слово.
— Сахалинских каторжан я встречал, а сам в каторжных шахтах не работал, — ответил Андрей, — потому как была мне ссылка, а не каторга: ведь я никого не убивал, мое дело было лес рубить, рыбу ловить…
Много рассказывал Андрей и о чугунке:
— Большие расстояния покорила она: где раньше долгие месяцы требовались, теперь в неделю обернешься. Прежде я к вам с новорожденным и не собрался бы, а теперь — плевое дело, близко, выходит, от вас живем! — хохотнул он.
Всякая весть о чугунке волновала Ивана Финогеныча, точно это близко его касалось, и он выспрашивал о ней и то, и другое, и третье.
— В Заводе паровозы гудят. Хоть в Читу поезжай, хоть до Иркутска, — отвечал Андрей. — Только через Байкал, говорят, перевоз в вагонах морем на большущем пароходе, но скалы по берегам уже ломают… Народ у вас, я вижу, давно о заработках прослышал… Молодые, как на прииска, уходят…
— Та-ак, — задумчиво протянул Иван Финогеныч. — Уходят, это верно… Неужто наскрозь чугунка побежит и Байкал ее не удержит?
— Сами поедем — увидим, — отозвался Андрей, и он опять заговорил о поездке в Томск. — Порешили мы с Анной Абрамовной с заработку белый свет посмотреть, прокатиться-проветриться. Я вам коней добрых приведу. В Томске, люди сказывали, конские заводы на всю Сибирь славятся. Вот на тех попашете!.. Деньги у меня припасены.
Дементей удовлетворенно крякнул — перед ним по бархату степи неслись уже статные гладкие кони.
— Коня любить не грех, — промолвил Иван Финогеныч. — Только к добру ли послужит нам это баловство?
Андрей обнажил в улыбке длинные зубы;
— Худа не будет!
Красный не то от выпитого чая, не то от досады на отца, Дементей вмешался в разговор:
— Какое худо!.. Известно, лишний конь в хозяйстве — не помеха. Особливо добрый конь… Какое лихо!
Иван Финогеныч дернул головою:
— Экий ты большекромый, Дёмша! Мало у тебя коней?.. В богатеи лезть задумал? Кому ездить-то, — сам управишься, что ли? Иль работников наймовать станешь?
— Оказия! Внуки у тебя, батя, подрастать начинают. Леферша — малолеток, а и тот оседлает хворостину и верещит на всю улицу: «Кыхали-поехали в Харауз по солому!»
Все засмеялись.
— Да, племяши растут, — заметил Андрей, — хорошие ребята будут!
Примирительный тон Дементея, всеобщая веселость погасили вспышку старика в самом зародыше.
— Делайте, как знаете, — я вам не указ, — сказал Иван Финогеныч. — Свои головы на плечах. Видно, тебе, Дёмша, загорелся этот Томск. Успел поди Андрюха подбить?
— Еще бы не успеть! — рассмеялся Андрей. — Вот дай только со снопами управиться…
На третий день, отгостив у родителей, Андрей укатил в Никольское. Звездой падучей промелькнул он на Оборе. Был сын — и нет сына, и на руках у матери только ситцы цветистые, шали с кистями, черный плис на курмушку, всякая всячина, — сыновьи подарки из далекого города… Шали цветистые, а жизнь одинокая, горькая впереди…
4
За неделю Андрей с молодухой своей обошел всех родных и знакомых: побывал у тетки Катерины, у сестрицы Ахимьи, у дяди Ивана Малого, у долгопалого Зуды, у всех отгостил по своему порядку и даже за речку, в Албазин, и дальше, за церковь, на шарабане съездил. Никого не хотел обидеть, — сколько годов не видались! И всех подарками щедро одаривал — кому сапоги, кому платок, а кому и серебряный рубль. Ребятишкам конфетки в красных бумажках пригоршнями сыпал, — хороши городские закуски! Только к Анисье, бабе своей незадачливой, показаться не захотел, ровно из памяти вычеркнул. А может, и женушка не пустила.
Гостевал как-то Андрей у Прохора Силантьича — что на тракту — один, без жены. Сверстник его, старый дружок Алдоха, Прохоров племяш, напрямик спросил:
— Анисью-то, значит, побоку?
— Она сама… я не причина, — ответил смущенно Андрей.
— Анка-то растет, — не унимался Алдоха. — Все ж дочка тебе.
— А может, и не мне. Сам знаешь, — вместе у сестры ее, Анны Микитишны, погуливали. Помнишь поди?
— Было дело, погуливали.
— То-то!
Это был единственный разговор об Анисье. Никто больше не посмел попрекнуть Андрея, да и появлялся он всюду больше всего с городской строгой супругой. Может, и косился народ на отщепенство Андреево, на непутевую его причуду с Анисьей, — да кто скажет в глаза…
Ахимья встретила брата с великою честью. Андрей чуть было не поскользнулся в сапожках на усыпанном темно-красным каленым песком белом полу.
— Ай и бело ж у тебя, сестрица! — целуясь с Ахимьей, сказал он. — Совсем от дресвы отвык… В городе песку на пол не кидают, как у нас в каждой избе…
— Не кидать ее — пол протрешь, грязь не отмоешь, — Ахимья обнажила такие же ровные, как и у него, длинные зубы. — Ну, проходите ж, — ласково пригласила она.
Едва гости уселись за стол, в избу — одна за другой — робко вошли семь босоногих девчонок в длинных пестрых сарафанах, перехваченных поясками чуть не под мышками.
— Кланяйтесь дяде, — сказала Ахимья.
Девчонки-погодки кинулись в ноги Андрею и Абрамовне и, поднявшись, отряхнули ладони от дресвы.
— Семь девок! — загрохотал Андрей, раздавая им конфеты в бумажках с кистями. — Вот это здорово, сестрица!
— Чистая беда с ними! Каждый год… и все по девке… Где и женихов на всех наберешься! Придется в чужие деревня отдавать.
«Ну и порода наша леоновская!» — подумал Андрей и с удовлетворением отметил, что сестра не только неунывающим нравом, но и обличьем смахивает на него и отца: лицо вытянуто, в маленьких зеленоватых глазах умный и добрый огонек. Эта об Анисье зря не брякнет!
С лавки, от прялки, раздался скрипучий, разбитый голос бабушки Кондрашихи:
— И впрямь: кажный год девки да девки, прости господи! Хоть бы, на грех, какой парнишка завелся… Кышьте вы, непоседливые!.. Грех живой с ними. Зачем и плодятся только. Девка, что от ее взять, — пустая трава. Парень хоть в дом, а ей самой надо сколь покласть… Какая от девки польза, корми ее до пятнадцати годов, а там она за мужика убегить.
— Ну, матушка, — спокойно возразила Ахимья, — до убёгу, до свадебной поклажи далече еще. У девки — своя польза. И посуду прибрать, и прясть — все девка… Подрастут, увидим, что лучше… Одного бы парня-хозяина не помешало, — закончила она с легким вздохом.
— Не прогневи господа! — скрипнула старуха учительно. Ахимья перевела разговор на городское житье-бытье, принялась выспрашивать брата и Анну Абрамовну, ловко и тонко обходя все, что могло напомнить о его первой неудачной женитьбе.
— Признакомишься, приживешься здесь, — говорила она новой своей невестке, — может, и поглянется. Сошьем тебе сарафан, кичку носить станешь, шишку-то эту на макушке расчешем. Это я смехом…
Ахимья тарахтела без умолку, угощала гостью тарками, сметаной, яишней, салом, а потом подсела к Абрамовне и с таинственным видом зашептала ей на ухо:
— Я что тебе скажу: народ у нас худой… Как бы не вздумал какой лиходей-завистник извести тебя. На люди-то шибко не показывайся… Всякие есть люди… Возьмут да и вынут ножиком твой след, да высушат в печи, — иссохнешь вся.
Анна Абрамовна снисходительно улыбалась.
— Посмеешься тожно! (Тожно — тогда) — с ласковым упреком продолжала Ахимья. — У тетки Аграфены ланись (Ланись — в прошлом году) на огороде один колдун заговорил кочан капусты. Не знала она, срезала его, да и стала пухнуть. Несет ее и несет во все стороны — страшная вся, в дверь не пролазит… Так довелось ей колдуна того звать, в ноги кланяться, чтоб другой кочан заговорил, да и отрывать тот кочан по листу… Тем только и отвязалась, спадать зачала, а то было лопнула, померла. А колдун и говорит ей: «Вот тебе… не бреши на меня другой раз…» Ишь какие худые люди есть! А то возьмут да и завяжут в какую отместку на пашне колосья: попробуй сорви или выкоси, — руки отсохнут, скрючит пальцы. Это у нас без переводу деется, от братских научились…
К вечеру с возами снопов заявился Аноха Кондратыч, низкорослый, чернявый, поспешный в движениях и в речи муж Ахимьи.
«Не нашего поля ягода», — здороваясь с зятем, про себя отметил Андрей.
Аноха Кондратьич в словоохотливости не уступал жене, но серые и будто рваные его слова влетали в разговор сплошь да рядом невпопад, и это нравилось Андрею: умнее мужика своего сестра Ахимья…
Гости засиделись допоздна.
5
После покрова накатили морозы.
Дементей Иваныч поспешил закончить молотьбу, ссыпать хлеб в амбары, — не до продажи нынче, пусть полежит до весны, не подешевеет. Ему не терпелось: томских, обещанных братом, знаменитых коней скорей бы привести во двор, да и город тому ж поглядеть занятно.
По первопутку, испросив родительского благословения, братья тронулись в дорогу. Собирался Иван Финогеныч, подбиваемый к тому же Палагеей, расспросить Андрея о городской жене: как венчался-то на сибирячке? Да так и не решился, не выбрал подходящей минутки…
Дементей вернулся из Томска в конце зимы с целым коробом рассказов о тамошних заводских конюшнях, широченных розвальнях, о широкогрудых, в добрую печь, могутных конях. Три пары томских тяжеловозов пригнал он на собственный, пополам с батькой, двор. А брат Андрей прямо на Амур прокатил, не стал и заезжать в родное Никольское, — недосужно ему. Русоголовому Максиму прислал дядя английское пятизарядное ружье — подарок охотнику, помощнику деда.
Дементей рассказывал своим домочадцам, как они с братом и невесткой сели в поезд, на чугунку, как гулко лязгало железо под вагоном и вскрикивал пронзительно острый по ночам гудок.
— Аж сердце заходилось, до того страх!.. Но зато кони!.. — говорил он.
До самой вёшной хватило у него новостей ублажать семью: и в театры-то, на певунов, его брат водил, и на ярмарке-то, в людской толчее, они не раз побывали, и архиерея-то православного в каменном соборе видали, и в магазинах-то чего-чего не покупали — и посуду, эвон ту, и шубы, и пряники сладкие, и яблоки расейские.
— А железа, а меду, а масла в бочках сколь! — восторженно восклицал Дементей.
И первое время он все тревожился по ночам за новое свое богатство:
— Под цыгана бы не угодить!
Вскоре по возвращении приметил Дементей в мужиках к себе перемену. Будто те мужики — и не те: ласковости в речи напускают, по отчеству все величать стали, первыми норовят шапку при встрече приподнять. Только соседский Листрат, Ивана Лисеича сын, мужик с давних пор для него, Дементея, ехидный, поднял голову через дощатый заплот, увидал его у завозни, насмешливо бросил:
— С прибавкой в хозяйстве, Дёмша! Ишь коней каких пригнал… Дуракам счастье. Не всякому нечистая сила такого брата сподобит, чтоб белый свет опутывать.
Дементей вскипел:
— Цыц ты! Брат у меня — во! Своими руками все нажил, не опутывал добрых людей, не бреши! В пай к рыбалошникам на Сахалине взошел, на Амур скочевал… рыбы там, — ума не приложишь, сколь ее. Деньга в тех краях бешеная. Тысяч пяток накопил и сорит теперь — не жалеет, не считает. Ничего почитай не осталось. Вот он какой, Андрюха… А ты!
— Я и говорю, дуракам счастье, что брат не жила… Вот ежели б тебе, Дёмша, те тысячи… не сорил бы! Железину, и туё пожалел! — и голова Листрата скрылась.
— Фу ты, пропасть! — в сердцах отплюнулся Дементей и зашагал в избу.
За последние годы прибавление семейства у Дементея Иваныча не прекращалось, — нынче сам уже седьмой. Плодовитой оказалась чернобровая Устинья Семеновна. После четырех сыновей благословил ее господь, как гуторили бабы-соседки, на последях, долгожданной дочкой. Так и росли один за другим: Максим, Леферий, Василий, Федот, Дарья. А которые помирали, те не в счет: кто их помнит, кто их жалеет… И сейчас, переступив порог, он увидал всю семью в сборе.
«Годы незаметно уходят, ребята подрастают, последняя и та уже ходить начинает, — подумал Дементей. — Не пора ли разделиться с батькой?» Но он тут же сказал себе, что делиться ему не к спеху, да и стариков жалко, и отогнал эту мысль прочь.
6
Палагея Федоровна никак не могла примириться с тем, что Андрей не заехал домой на обратном пути из Томска.
— Старости моей не пожалел… — роняла она в запан обильные слезы. Не могла забыть, не хотела, не умела примириться. Иван Финогеныч видел ее слезы, слышал причитания, и складки скорби ложились по бокам крупного носа, прорезали высокий лоб. Старик крепился и молчал, только однажды не сдержался, цыкнул:
— Ну, рассупонилась!.. Угомонишься ты… што ли? Язва… ей-право. Не сглазят Андрюху, далась ей эта нытьва! Палагея так и зашлась — от обиды, от бесчувствия старикова.
— Помилуй бог, не о глазе дурном плачу, — выдавила она сквозь слезы, — скушно, тяжко мне…
— Тяжко! Мне, может, тяжельше твоего, да молчу. Что толку!.. Не пойму я, — понизив голос, глуховато добавил Иван Финогеныч, — за что господь нас карает. Чем не угодили? Кажись, все как следует.
— Господа помянул! — взмахнув руками, крикнула стремительно и зло Палагея. — Все как следует? Нет! Примечаю я Финогеныч, не крепок ты в вере, старину не держишь, как другие мужики. Смешком бабок провожаешь, уставщик тебе… не указ. Спесь всему причина. В церкви когда был, вспомни! Завез в глухомань, и живи медведем!.. Спесь глупая твоя!
По мере того как слова слетали с языка, старуха смелела, — всю жизнь отмалчивалась она, шутками всегдашними он ей рот затыкал, охальник, в этих шутках да побасенках антихрист-то поди и угнездился, пикнуть ей не давал. А под старость вон что натворил!.. Хоть и не боялась она, как другие бабы, мужика своего, все ж — по закону — не перечила весь век. Но сейчас… нет!
И Палагея Федоровна без передышки швыряла злые слова в лицо остолбеневшему от изумления безгласному старику:
— У людей приедет кто со стороны, отдельную чашку становят… которые жгут, которые с золой кипятят. А у нас что? У нас всё в кучку, — ничего, дескать, сойдет… Вот тебе и сошло! Попервости хоть мыть поганое приказывал, потом и то забыл! Моду какую забрал!
Это была давняя ее обида. Лет двадцать назад Иван Финогеныч как-то посмеялся над соседской бабой, разбившей чашку, из которой потчевали заезжего пристава: «Этак и чашек не напасешься, Мавра!..»
— Помнишь, Мавру учил делам хорошим, мне поганое бить все приказывал, серчал, дурой костил? Господь-то все помнит. Не бойсь! Он-то…
Иван Финогеныч, ссутулясь, как бы весь поджавшись, отчего руки повисли ниже обыкновенного, шагнул за порог избы…
Где правда? В том ли она, чтоб, сопротивляясь новому, всему тому, что ломает веками устоявшуюся жизнь, гнать из старого лишь вредные помехи настоящей, человеческой жизни, как старался делать он долгие годы? Или она в том, чтоб бездумно идти по дедовским проторенным дорожкам, идти, хоть и смешон иной обычай старины? Или правда в том, чтоб очертя голову разом свернуть с этих дорожек, шагать по новине, авось набредешь на дорогу пошире, попрямее?.. Со стариками? С Андреем? Или по-прежнему с самим собою?
Иван Финогеныч прислонился к желтой кряжистой сосне. Кругом неумолчно журчали ручьи, снизу доносились глухое шебаршанье Обора. Шла весна, изменчивый, с полуденным сугревом, месяц март. По сопкам, по лесным полянам, на берегу речки умирал островками иглистый, уже не белый, снег. Неверен этот снег, обманчив… как его собственная судьба, как судьба Андрюхи, Дементея, богомольных семейских стариков. Обор, по закраинам отороченный синей льдистой кромкой, лепетал по каменьям все ту же песнь. Как десять, двадцать… двести лет назад.
7
Своим чередом брели не спеша месяцы и годы.
У Ивана Финогеныча по бокам высокого лба давно уже густел сивый иней, но волосы так и не редели: залысина как была с ладонь, такой и оставалась.
— Крепка наша леоновская порода, старости не скоро поддается! — горделиво говорил он проезжим сторонним людям, когда те дивились его моложавости.
Зато Палагея Федоровна иссохла вся, сморщилась, почернела, хоть и писал Андрей с Амура почаще прежнего. А бывало, он и гостинцами утешал-баловал: пришлет к зиме бочку сладкой розовой рыбы кеты, — кушайте, дорогие родители, лихом не поминайте… И Дементею и Ахимье по целой бочке слал, и всем та амурская рыба шибко поглянулась.
— Проскакал тогда очумелым зайцем и сколь уж годов глаз не кажет! — сокрушалась Палагея Федоровна. — А говорил: близко теперь живем… чугунка…
Однажды по первопутку на Обор прикатили Дементей с Максимом.
— Промышляем, Максимушка! — радостно встретил внука старик. — Снежищу навалило… И ты, Дёмша, с нами? — оглядел он снаряженного, с берданкой, сына-хозяина.
— Что ж теперь, хлебушко обмолочен… Поохотимся.
За чаепитием Дементей стал выкладывать деревенские новости: кого в солдаты забрали, кто на прииски ушел, кто оженился.
— У Селифона корова враз сдохла… с чего бы? Оказия! У Стигнеевых борова мальчонку на заднем дворе съели.
— О господи! — всплеснула руками Палагея Федоровна. — А мы-то и не слыхали!
— Экую даль живете — что услышите, — с легкой усмешкой произнес Дементей. — О войне и то, видать, мало знаете. Никто поди мимо давно не проезжал?
— Давненько… А што? — встрепенулся Иван Финогеныч.
— Анадысь был я в Заводе. Солдат гонят видимо-невидимо. Поездам красным конца-краю нет. — Длиннющие! — заговорил Дементей. — Не иначе, японцу скоро крышка.
— Господь знает, — вздохнула Палагея Федоровна.
— Вестимо, знает, — согласился Дементей. — Ходил я с мужиками на станцию, где поезда остановку дают. К вагонам с солдатами не подпускают… толку не добьешься! Оказия, откуда эта война взялась?
— И японца-то раньше мы никакого не слыхали, а вот поди ж, объявился откуль-то, — снова вставила Палагея Федоровна.
Она всегда несколько оживлялась, когда приезжали родные.
— Много народу у нас на войну угнали? — спросил Иван Финогеныч.
— Не, самую малость… Силку Дементеева взяли, Кондраху Прошкинского, Викула Гаврюшихина.
— Какого это Кондраху?
— Прокопа Сидорыча… Да еще кузнеца Илюху Ахримеевича. За речкой тоже четверых… Не брали еще как следует.
— Многих заметут, ежели война протянется, не дай господь, — вздохнул Иван Финогеныч. — Не слышно, как там — крепко бьются?
— Писал Силка из Маньчжурии: страсти, земля трясется.
— И за что разгорелось! — недоуменно вскинулся Иван Финогеныч. — Земли мало? Да её сколь хоть… не пойму!
— Не с нашим, видно, умом понимать, — ответил Дементей. — Поди цари не поладили. Однако в Заводе слух идет, что вскорости какой-то конец должон быть…
На этом разговор о войне и кончился, — далекие раскаты маньчжурских сражений доносились сюда слабым эхом, никто на деревне не знал толком, из-за чего дерутся и кто такие японцы. Наезжее начальство, правда, сказывало, да разве у начальства поймешь.
Свечерело… Улеглись рано, чтоб чуть свет бежать на лыжах, через свеженаваленные пуховые сугробы по распадкам, косогорам, смерзшимся трясинам — к логову зверя…
Поутру Палагея Федоровна проводила охотников за ограду, чуть постояла, поглядела им вслед. Снежная круча сопки будто дымилась под мутным неприветливым небом. По дороге крутилась поземка.
— Экая стужа! — поморщилась старуха. — И погода их не держит!
Цепочка лыжников удалялась к заиндевелым соснам.
— Стужа! — поежилась Палагея Федоровна и пошла в избу. — Курмушку на плечи набросить не поспела, а они хуть бы оглянулись…
«Чой-то тяжко… будто угорела. — Палагея Федоровна не раз подходила к печи. — Не должно быть», — успокоенно ставила она на место гремучую заслонку.
Голову, однако, ломило все больше. «Точно цепы на току, — прислушивалась старая к перестуку в висках, ложилась на койку и думала о муже, об Андрее, о войне. — Война в том краю… близко… кабы не зацепила его… помилуй бог!»
Война представлялась ей страшным чудовищем, которое может шагнуть туда, где живет ее любимый сын, выхватить его из людской гущи, унести, перемолоть с костями, а потом ищи его, когда ветры развеют прах Андреев по чужим басурманским полям…
Она плакала, шептала молитвы, а к вечеру, пылая жаром, залезла под шубу… тряслась в ознобе, никак не могла согреться. Вернувшиеся через двое суток охотники нашли Палагею Федоровну под шубой в нетопленной, выстуженной избе. Голова ее съехала с подушки, и на застывшем навсегда лице отпечатались предсмертные муки.
Иван Финогеныч молча стянул с головы бараний треух, перекрестился, снял со стены рушник, накрыл мглистое лицо покойницы.
— Дёмша, — вымолвил он глухо, — там у амбарушки свежее бревно лежит, руби домовину. — И, только сказав это, тихо заплакал. — Доведется в деревню везть… в своей земле лежать…
Дементей пошел долбить гроб.
8
Иван Финогеныч наотрез отказался переселиться обратно в деревню. Уж как ни упрашивала, уж как ни уламывала его дочка Ахимья, — поставил на своем:
— Бобылем буду жить!
— Да кто ж тебе квашню заведет, хлебы испечет, коров подоит?
— Хлеб Дёмша привозить будет. Скотину к нему во двор угоним, пусть Устинья доит. Зверовать стану… Много ль мне теперича надо! Самовар ставить, щи варить — и без бабы обойдусь!
Так и не послушался, упрямый старик — один-одинешенек на Оборе остался. Никольцы дивились:
— Что он, в святые угодники норовит, што ли?
— А может, взаправду святой жизнью под старость нас прославит.
— Не слыхано это дело у нас, не слыхано. В старину угодники объявлялись… да теперь не объявляются… нет! Давненько!
— А может, в уме повредился?
Пересмешливые эти толки доходили до Ивана Финогеныча, и он серчал:
— Какой я им угодник, прости господи! Срамоту ихнюю видеть не хочу — вот и весь угодник. Дурачье!
— Экий ты какой, батя, стал, — упрекал отца Дементей. — Вовсе от народу отбиваешься. По тебе, все хуже нас?.. Оказия!
— Не хуже, пошто хуже… — уклонялся старик от бесплодных, по его разумению, споров, с Демшей.
Через месяц, нечаянный, прикатил в деревню Андрей со всем семейством, — детей успел наплодить. Из первых же расспросов узнал Дементей, что брат неспроста покинул полюбившуюся ему Амур-реку: жмет наших со всех концов японец, и жители тамошних мест опасаются, как бы не угодить под японскую руку, не попасть в перепалку.
— Война не разбирает… детей, жен… правого, виноватого, — говорил Андрей. — Все почти выезжают из Николаевска, и я тоже решил, пока суть да дело… Зиму перезимуем у вас, а там, может, и кончится…
Как и в прошлый раз, Андрей Иваныч понавез всякой всячины, а больше всего сладкой амурской рыбы, — четыре бочки!.. Пожалел он, что не застал мать в живых, подивился на батькино бобыльство:
— Чудит на старости!..
Андрееву семью поместили в горнице. Анна Абрамовна тут же за рукоделье засела, живо серу жевать от семейских баб выучилась, детишки их — непоседы — больше во дворе толкутся, а сам или по деревне шатается, или охотничать с братом и племяшом снарядится…
Две недели приезжие амурцы погостили у старика на Оборе. Анна Абрамовна кухарничала в это время на заимке как полноправная хозяйка.
Иван Финогеныч в тайне досадовал на Андрея: уложил до времени матку в могилу, а сам того и не чует, — чужая сторона, знать, чутье! — отбила напрочь!.. Однако думки этой Андрею он не высказывал: хорош сын, ласков, что было, все равно не воротишь. И старик постоянно встречал Андрея приветливо, за ласку лаской платил, будто помирился он с его уходом на Амур и с женитьбой на православной тоже помирился. Но сердце говорило другое. Да что в том говоре сердца, ежели приглушен он и нет ему ходу наружу.
Как-то в таежном охотничьем походе Иван Финогеныч спросил Андрея наедине:
— Не пойму я: венчали-то вас как? Ты старой веры, она — новой.
— И я теперь новой…
— Ты… как? — Иван Финогеныч впился в него глазами.
— Перешел… и все тут, — чувствуя в напряженном взгляде отца укор, запнулся Андрей.
— Поглядел, как люди живут… вера ни при чем, был бы человек ладен.
— Вера ни при чем?
— Да… так ученые люди думают. Старая ли, новая — все едино.
— Бона как! Послухал бы тебя уставщик, взбеленился Иван Финогеныч — на минуту умолк. — У вас в городу свой ум, у семейщины — свой. Который лучше, — как узнаешь? Кабы знатьё!
— Верно, — с облегчением вздохнул Андрей, — узнать действительно мудрено. Только мы об этом не шибко думаем.
— Не думать… А как, ежели дума долит, — с каким-то особенным выражением произнес Иван Финогеныч и, помолчав, спросил: — Про Анисью-то слыхал?
— Замуж вышла? Как же, слыхал. — Сказывают, Егор ее поколачивает.
— Как есть… Незадачливая баба, на роду, видно, горе написано. Бьет Егорка, хворый к тому же… Тебе бы взять дочку к себе.
— Не даст. Да и стоит ли?..
— Боишься, Абрамовна не дозволит?
— И Абрамовна, и вообще…
Иван Финогеныч прекратил расспросы. Не понять его, Андрея, по чужому думать стал, даже слова — и те чужие подчас, грамотейские. Тяжело ему или все трын-трава, — кто скажет?
И он понял вдруг горькую правду: два сына у него — два непонятных, ровно незнакомых мужика. Один в городе жизни иной хлебнул, другой хоть и под боком, но пошел дорогой бездумья и стяжательства. А ведь оба умные, веселые, уважливые… Эх, жизнь — как веревка туго крученная!
Немало забот положил Иван Финогеныч, чтоб позабавить городских внучат. Смастерил им лоток, облил его на морозе водой и катал ребятишек на том лотке с крутой сопки. Обдаваемые снежной пылью, ребятишки визжали не то от страха, не то от радости. Под вечер выпускал он из сарая бодучего козла. Козел гонялся за малышами, и дед тотчас прибегал на плач испуганных детей, хватал козла за рога и хохотал-заливался:
— Эх, вы, пострелята городские, козла испужались! Говорил вам сколь раз: не бойтесь… Бегите в избу! Козла водворяли обратно в сарай.
Однажды Дементей привез на Обор пятилетнего Федотку. В тот же день Федотка выкинул над братаном шутку — подвел Андреева первенца, своего ровесника, к сараю и угостил черными, каляными от мороза, овечьими ядрышками:
— Щелкай орешки! Мальчишка раскусил три ядрышка — и стал плеваться. За ужином по этому поводу громко смеялись, и веселее всех Иван Финогеныч:
— Что ни говори, Андрюха, а семейские ребята посмышленее ваших. Таким же вот мальчонкой ты не одно лето пас на степи овец, и не помню, чтоб пробовал энти орешки… Хо-хо-хо! Далеконько им до деревенских. Помнишь, меньшой твой чуть было язык не вырвал, когда ему сунули в рот ложку сметаны.
— Дурачок, он думал, это цинковая мазь! — расплываясь в улыбке, сказала дородная Анна Абрамовна. — У нас дома они на рыбе сидят, сметаны не видят…
Погостив на Оборе, Андрей уехал в деревню, а потом перебрался с семьей в Верхнеудинск, где прожил еще с полгода. Оттуда он часто наезжал в родную деревню, и никольцы всякий раз встречали его расспросами: что слыхать про войну, не поддался ли японец? Шутка ли: один он, Андрюха, из всей деревни в люди выбился, раньше таких не было и сейчас нет, — у кого и спросить, как не у него. Андрей как мог растолковывал официальные сообщения, — большего он не знал, но, противоречивые, темные, они не удовлетворяли мужиков. Впрочем, никольцы не шибко-то досаждали разговорами о войне, кроме тех, понятно, у кого сынов забрали: отцы воюющих солдат были куда настойчивее и всё допытывались насчет конца нежданной необъяснимой войны.
— Когда же наши перестанут с япошками драться, Андрей Иваныч? — спрашивали его.
Он вслух строил догадки, и по его выходило, что замирение наступит очень скоро. Этот ответ вызывал насмешливые возражения:
— Почитай полтора года это «скоро» тянется, а конца-краю не видать!
Однажды, уже весною, Андрей приехал в деревню взволнованный, до крайности расстроенный. В городе, а пуще на железной дороге, рассказывал он, волнуется и бастует мастеровщина, по ночам постреливают казаки, кого-то ловят; в Чите, слышно, приключилось неладное: забастовщики учинили пальбу, и многим из них головы шашками поснимали; где-то далеко в степях глухо волнуются братские, у которых отбирают лучшие земли. К этим вестям никольцы не проявили заметного интереса.
— Бунтуют, а что бунтуют — неизвестно.
— Против царя, сказывают, идут, — объяснил Андрей.
— Страсти!
— До чего народ отчаянности великой!
— А этим-то, братским, какой корысти захотелось… что им-то не сидится?
— Теснят их, вот и баламутятся оттого…
Прослышав о забастовках и казнях, Ипат Ипатыч, уставщик, предрек очередные последние времена и пришествие антихриста. Старики помянули старину, когда и они, семейские, бунтовали против притеснявших веру царевых слуг.
— С отчаянности наши шли… за свое дело. Может, и эти тоже?
Больше ничем не перекликнулась семейщина с закипающей в городах революционной борьбой, — легкий отзвук воспоминанья о давнопрошедшем стоянии за старую веру всплыл и погас. Нынешний незадачливый царь и его нынешние городские ненавистники не шибко-то интересовали никольцев.
Однако не во всей семейской округе случилось так, — староверские деревни и села, что покрепче, поближе к городу, посильнее, постарее, — те по вызову самого Потемкина отправили в город уважаемых стариков, и порешили те старики осудить крамольников-смутьянов, не поддаваться соблазну антихристову, кричали вслед за Потемкиным за государя императора. Потемкин староверские газеты старикам роздал, — свои газеты, — чтоб читали да разумели, где правда, где обман.
Потемкин этот был богач из богачей, на всю область первый старовер-горожанин — десятки домов, магазинов и мельниц-вальцовок принадлежало ему, постоялые дворы всюду держал. По всей семейщине гремела о Потемкине слава: у него не одни деньги, несметное богатство, — к нему и совет духовный испрашивать приезжали издалече.
Осеняя в час утренней молитвы свою грудь, размашистым двуперстием, Потемкин не забывал дел мирских, приговаривал:
— Мука нонче рубль двадцать пять…
Занятой, уважаемый, знаменитый человек… Сила!
Вскоре Андрей Иваныч укочевал к себе на Амур. Всем, да и самому ему казалось, что на этот раз покинул он родные края навсегда.
После его отъезда редко кто заносил в Никольское вести о том, чем живет и волнуется белый свет — в стороне от большого людного тракта село.
Только однажды, следующей зимою, когда уж с японцами давненько замирились, услыхали никольцы, что из России и Маньчжурии прогрохотали на бунтующую Читу два страшных поезда, два генерала с заковыристыми фамилиями забирали непокорный народ в вагоны — одних расстреливали или вешали на телеграфных столбах, других увозили с собою.
Еще реже проникали вести к Ивану Финогенычу, в его оборскую глухомань.
9
Максиму шел уже девятнадцатый год, и, посоветовавшись с женой, Дементей Иваныч решил оженить зимою большака своего.
Тихого голубоглазого крепыша не спрашивали, хочет ли он жениться или нет, — по обычаю, по закону сказали положенное родительское слово. Максим застенчиво потупился:
— Ну, что ж, можно и жениться.
Выбор Устиньи Семеновны пал на Секлетинью, Авдееву дочку, что в Закоулке. К Авдею послали сватов: Федора Иваныча, женихова крестного, да Ерему Силыча, соседа через дорогу. Федор Иваныч, прозвищем Зуда, значился дальним родственником Дементея. Это был мужик худой славы. В молодости кусанули его в драке за левый мизинец, смяли сустав, отчего прямой, негнущийся палец вытянулся на вершок. В те давние годы звали его Долгопалым. Правым глазом Зуда судорожно моргал, будто подмигивал, и оттого у него было еще одно прозвище — Дергай-глаз. Главное же свое прозвище Зуда получил за неукротимый, досадливый разговор: пристанет, не отлипнет — зудит и зудит.
— Чисто зуда, — говорили никольцы.
Сваты переступили порог просторной Авдеевой избы и, не переходя за матицу, истово закрестились. Потом они присели у дверей на широкую кровать, затеяли, по обычаю, пустяковый разговор.
Догадавшись в чем дело, Авдей степенно поднялся с лавки, разгладил лопатистую бороду, начал приглашать мужиков:
— У лохани, гости дорогие, сидите — в передний угол подавайтесь-ка. Сваты продолжали сидеть, враз заговорили:
— Спаси Христос, Авдей Степаныч… Вот сделаем дело, тогда и пройдем. Зуда мигом перекинул речь на зимние приметы к предстоящему урожаю:
— Беспременно напрок с хлебушком будем. Старинные люди сказывали: на Евдокию снег — к урожаю. Опять же: ежли на крещенье ночь звездная — урожай на горах, ягодный год… Оно так и было!.. А может, вспомните: Никола вешний ланись урожай многолетний посулил. На Николу лягушка заквакает — к добрым овсам. Мы с сыном Митшей в ту пору на Стрелке пахали, а ночью она и заквакала… Но опять же на крещенье день теплый — родится хлеб темный, а на Луку…
«Завел Зуда!» — поморщился Ерема Силыч и, крякнув, перебил:
— Примет, оно слов нету, уйма. Всякие приметы кажут угодники: и дурные и добрые.
— Вот то-то и я сказываю! — с жаром подхватил Зуда: он словно забыл о цели своего прихода.
— Много примет, — давая понять, что в сторону не своротишь, упорно продолжал Ерема Силыч, — но за приметами ли к Авдею Степанычу пожаловали? А?
— Да-а… — спохватившись, потешно осекся Зуда. — У Дементея Иваныча женишок объявился.
— Ишь ты! — улыбнулся Авдей и снова разгладил бороду: сам Дементей шлет к нему сватов!
— Жених, я тебе скажу, — будто не замечая довольной улыбки Авдея, заговорил снова Ерема Силыч, — всеми статьями жених первеющий. Красавец, тихий, здоровущий, не пьяница какой…
— Пьяница? Капли в рот не возьмет! — Зуда даже привскочил с кровати.
— Я и говорю — ни-ни… А хозяйство ихнее — одних коней десятком не сочтешь. И кони-то! Не нашим чета, — лучших коней пригнал Андрей Иваныч во двор. Ажно завидки берут! Справные люди, что говорить…
Перебивая друг друга, сваты принялись расхваливать крепкое Дементеево хозяйство, его веселый открытый характер, общительность ласковой Устиньи Семеновны, учтивость Дементеевых ребят.
Наслушавшись вдоволь, Авдей наклонил голову, подозвал пальцем из-за печки жену, и оба растроганно запели:
— Дело, дело, сватушки! Но… Секлетиньюшка наша годами еще не вышла… нынче выдавать не собирались.
— Одежи у ней мало, — как бы оправдываясь, добавила Пистимея, Авдеева хозяйка.
— Какого свата потеряешь! — дрыгая правым глазом, крикнул Зуда. — Какого свата! В уме ль ты, Авдей Степаныч?! Как доброму говорю, — загудел Ерема Силыч… Поломавшись, хозяин прикинулся сдавшимся на упорные просьбы:
— Быть по-вашему, сваты дорогие! Воля божья, видать! А сколь за косу покладете? — пропела Пистимея.
— Две красненьких! — отрубил Ерема Силыч.
— Подымайте выше, сваты дорогие: полсотни — меньше не согласны, — степенно возразил Авдей.
— Ну, уж и полсотни, — встрял Зуда. — Куда эстолько! Трех красных хватит. А девка в дом что с собой принесет?
— Сундучок полнехонек, — накрывая на стол, самодовольно ответила Пистимея.
— Полнехонек? Да что в ем? — не унимался Зуда…
За столом, швыркая густой чай, сваты продолжали торг. Они по-прежнему не соглашались дать за косу больше трех красненьких, о приданом же выведали немало подробностей… с тем и отъехали.
На другой день Авдей сошелся со сватами на сорока рублях.
Пистимея огласила длинный перечень приданого:
— Постеля: потник, три подушки; одежа: курма, халат, шуба, семь сарафанов, чтоб в праздник было куда в чем выйти, десять станушек, девять пар чулок, пятнадцать пар варег самой да и мужику для извечного износу; посуда: чугунка, пять чашек с блюдцами…
Дальше шла разная мелочь вплоть до шелковых разноцветных лент, дутиков-бус и даже иголок.
— А самопрялку забыла? — озабоченно спросил Зуда.
— Как же! Забуду! Без самопрялки девки не выдать — счастье меж пальцев уйдет.
— То-то!
— Теперь ты говори, батька, — уступила Пистимея слово мужу.
— Мой сказ какой… Барануху даю…
После долгого словопрения о дарах, — что жених невесте, что невеста жениху преподнесет, — сваты условились о дне свадьбы. Максим дарил своей нареченной кашемировую шаль, она ему — рубаху и тканый пояс.
Невеста показалась сватам — высокая, статная, синеглазая, с жарким румянцем на щеках.
— Хороша девка, даром что молода, — похвалил Ерема Силыч.
Сваты удалились…
Для Секлетиньи настала предсвадебная страда. В избе Авдея не стало проходу от подружек невестиных: шьют, вяжут, сундуки перебирают, перекладывают. А когда все было пошито-пересмотрено, уложено, — созвала Секлетинья подруг-помощниц на вечерку.
На нее явился и приглашенный Максим, да не один, а с товарищами. Парни понатащили гостинцев — медовых пряников, карамельных конфет-закусок, обносили гостинцами девок, певуний голосистых… в пляс по избе ударили. Только Максим застенчиво жался к стене, по обыкновению своему больше молчал…
Наконец настал день свадьбы.
У Авдея Степаныча загодя собрались невестины подружки, усадили Секлетинью посередь избы, облачили в лучший сарафан, в волосы темно-русые вплели ленты алые, огонь монистов и дутиков на ее груди зажгли… Потом они завели песню, а невеста заголосила, — не понять слов, но жалоба великая. И не жалоба, а расставанье с долей девичьей…
Рассевшись в кружок, подружки затянули вместе с невестой свадебную причеть…
Вечером к воротам подкатил целый санный поезд. Жених, Максимов крестный Зуда, свахи и дружки ввалились в избу. Еще в сенях услышали они звонкий голос Секлетиньи:
— Выкуп, выкуп! — закричали девки-певуньи, размахивая перед вошедшими невестиной красой — лентой, убранной букетами из шелковых сверкающих лоскутьев.
— Есть и выкуп! — перехватывая красу, крикнул Зуда. — Дружки, разливайте девкам по маленькой!
Отдавая красу, девки тихо запричитали:
— Вот она, краса! — размахивая яркой лентой, орал Зуда. Девичьи голоса печально соглашались:
Девкам подали по чарке вина, а в придачу Зуда положил на стол пять целковых звонким серебром.
Приехавших усадили за стол. Максима тиснули рядом с Секлетиньей в передний угол под божницу.
Все ели, пили, кричали, а жених и невеста, оба смущенные, красные, прятали от людей глаза, не смели ни на кого взглянуть, ничего не брали в рот, — до венчания, по обычаю, грех скоромиться.
Когда стемнело, Авдей и Пистимея благословили жениха и невесту иконой и караваем, отправили в церковь, где их ждал Ипат Ипатыч…
После венчания бурным потоком хлынуло веселье в избу Дементея Иваныча. Весь Кандабай сбежался поглядеть, как пируют Дементеевы на свадьбе своего большака…
Сменила Секлетинья девический платочек-косынку на праздничную кичку-лодочку из желтого, с цветами, платка, — навсегда уж, до смерти, обрядила голову в бабий наряд.
Семь дней и семь ночей кипела и бурлила гулянка, ночной морозный воздух раздирали раскатистые песни, крики перепившихся мужиков и баб…
Красивой, статной, прямой, как аккуратная молодая сосенка, вошла Секлетинья в новый для нее дом. Вошла молчаливо-застенчивой и работящей, как ее муж-хозяин, — словно добрая судьба позаботилась свести их друг с другом.
Без надсадных забот, без глупого шального веселья поползла по кочкам дней их молодая тихая жизнь…
Через два года Максима забрили в солдаты.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
1
Сползая под гору серокрышими домишками в три кривых улицы, в теснине крутых сопок приютился Петровский завод. Оползень улиц обрывается на берегу овального, в версту длиною, заводского пруда. У его плотины стремительно ревет поток, ниспадающий в огороженный частоколом широченный двор, где в небо вытянулась высокая, — издали кажется, вровень с сопками, — кирпичная труба. Она высится над поселком, как маяк в пустыне мохнатых бесконечных лесов и всегда лениво дымит грязным дымом. Угольная пыль, оседающая на верхних ярусах кирпича, вычернила в вышине за многие десятилетия несмываемое копотное ожерелье. По ночам над трубою вспыхивают искры, — и пропадают в черной выси, а рядом, пониже, над головою домны пляшет косматое пламя.
Завод тих и ленив, как дым из его трубы, спокоен — как сопки вокруг: ни лязга, ни стука, ни железного громыханья, ни суетни и криков людских. Лишь подойдя вплотную, услышишь приглушенный воркотливый шум огня, сливающийся с ревом воды у Запруды.
Стар завод: над заводской конторой прокопченная временем желтая вывеска, и на ней — 1789 год.
В царствование лиходейки Екатерины, пригнавшей семейщину в забайкальские горы и степи, раздули здесь, у руды, первый горн. Но не семейские сделали это, не они оседали по склону сопки возле пруда. Заводские вербовались из ссыльных, из каторжан, из бродячей мастеровщины. Это они, отпетые и безвестные, выкопали пруд, сложили печь, вывели трубу, начали возить руду на таратайках за двадцать верст. И стал завод плавить чугун, и пошли по базарам железные печные дверки, разная утварь — тяжелые горшки, могильные кресты и плиты, а для бурят — буддийские саженные боги и вершковые боженята. Утварь делалась грубо, топорно, выпускалась в малом количестве и среди населения не славилась. Зато широкой и печальной известностью пользовалось главное изделие завода — тюремные кандалы. Ими снабжал он нерчинские сереброплавильные заводы и рудники, где работали каторжане. Да и на самом Петровском заводе многие мастеровые гремели у печей и горнов кандалами собственного изготовления. В кандальном звоне Сибири забайкальские, петровские кандалы слышались не реже уральских, присылаемых издалека.
Помимо кандалов и всякой утвари Петровский завод выпускал всевозможный рабочий инструмент для тех же нерчинских рудников — ломы, кайлы, лопаты. Так на кандалах и лопатах и выезжал завод долгие десятилетия. Родившись в первый год великой французской революции, петровские кандалы пережили многих царей — и русских, и французских, и всяких.
Видал завод у своих горнов и царевых именитых опальников — декабристов. Случалось это, однако, довольно редко: ссыльные декабристы-дворяне постоянно нанимали за себя отработчиков из каторжан-мужиков. Сюда, в Петровский Завод, были сосланы второстепенные участники декабрьского восстания, — главных вожаков царь Николай Палкин повесил или упрятал в каторжные тюрьмы Восточного Забайкалья. Там декабристы страдали и работали наравне с остальными каторжанами. «Во глубине сибирских руд храните гордое терпенье», — писал им Пушкин. Здесь же, в Петровске, они пользовались относительной свободой, хотя и жили в остроге, подчиненные особому коменданту генералу Лепарскому, специально к ним приставленному, писали воспоминания, просвещали народ.
Некоторые из декабристов жили здесь до конца дней своих, и хоронили их на общем кладбище — за церковью на голом бугорочке. До сих пор петровчане с уважением останавливаются перед скромной могилой Ивана Ивановича Горбачевского, — другие, к сожалению, неизвестны. До сих пор высится над прудом большая церковь, выстроенная на деньги ссыльных декабристов. На кладбище, перед церковью, на высоком холме, стоит склеп с часовенкой и большой чугунный крест. В склепе похоронена Александра Григорьевна Муравьева, жена автора декабристской конституции Никиты Михайловича Муравьева, две ее дочери и младенец Натальи Дмитриевны, жены опального генерала Михаила Александровича Фонвизина, племянника знаменитого драматурга, — той самой Натальи Дмитриевны, с которой великий поэт писал в «Онегине» образ Татьяны. Отбывавший в Петровском Заводе каторгу художник Поджио, итальянец по происхождению, нарисовал в память Муравьевой на внутренней стене часовенки мадонну с ребенком на руках.
На вершине высокой горбатой сопки, в щербине сосен, гвардейский офицер-каторжанин Михаил Сергеевич Лунин поставил видимый издалека деревянный крест. Обшитый белой жестью, он горит в солнечные дни ослепительным серебром. Круто бежит к тому кресту заросшая буйным сосняком дорожка-просека. По этой дорожке декабристы часто взбирались на самую макушку. И до сих пор петроване любят совершать туда прогулки и зовут ту сопку Лунинской.
Пришлый люд оседал вокруг домны крепко, строил избы, заводил птицу, овец, коровенок, а также коней — руду возить.
Не перекипела, однако, каторжанская бродяжья, кровь… Худая молва шла о мастеровщине в семейских, да и несемейских, окрестных деревнях: воры, пьяницы… поножовщина и разбой по ночам. Оставаясь в Заводе на ночлег, мужик опасался высовываться за ворота постоялого двора, крестился и шептал:
— Варначьё… помилуй бог! Спать не доведется, — кабы коня не увели…
Гуляла мастеровщина буйно и безрассудно, — чужой под руку не попадайся. Зимою на скованном сорокаградусными морозами звонком пруду заводские парни шли стенка на стенку, — кому руки вывертывали, кому голову клюшкой проламывали.
Самые обыкновенные слова петровские жители выговаривала куда как чудно:
— Делат… знат… прыгат…
— Одно слово — петроване, посельга, варначье отродье! — насмехались над заводскими меж собою семейские.
2
В ту пору, когда провели чугунку и мимо Завода загремели поезда, — похлеще жизнь закрутилась. Народу на базаре стало куда гуще, — начали люди из дальних мест за мукой, за кожами, за скотом и маслом наезжать. И двинулась семейщина обозами на базар… Один за другим вырастали постоялые дворы, невесть откуда зачастил на петровский базар купеческий торговый народ.
В ту самую пору и поселились в Заводе читинские купцы Кельманы, а за ними потянулись и другие торгаши сибирские — десятками семей — на легкий торговый заработок… понастроили лавок, понавезли для семейских мужиков и для мастеровщины всякого что ни на есть товару.
Юркие купчики зашмыгали по деревням, перехватывали возы на дорогах, кадками скупали желтое, со слезою, масло, грибы, сотнями пятериков везли муку, мороженые бараньи туши, тулуны кедровых орехов… в иных деревнях пооткрывали лавки, сажали торговать своих людей. Забирались они и в улусы, к бурятам.
Торговля у Кельманов с годами завертелась бойкая. Уж многие села были опутаны цепкой паутиной агентов, задатков, контрактов, заманчивых обещаний. Сам старик Кельман — седой, носатый, жилистый — безвыходно сидел с дочками в заводской лавке на людном базарном месте, а деревенскими делами заворачивал старшой его сын Мосей, — толстый, с жирных перстов будто сало каплет, голова волосатая, бородой зарос от самых ушей: бриться некогда, замотался в разъездах. Борода у Мосея густая-прегустая — не продерешь, но не мужицкая, не свисает от губ, не растет волос книзу, а по щекам и подбородку будто мхом стелется.
Зашевелилось и начальство, заставило мужиков дороги меж деревень ладить. Тракт потянулся от Завода на Харауз, а там раздваивался: один пошел через Никольское на Хонхолой, на Мухоршибирь, на Заган, под самую Кяхту, до Чикоя, до границы, другой от Харауза повернул влево на Обор и через заимку Ивана Финогеныча — на Малету, Олентуй, Муравли, через семейские большие деревни, через вертлявую речку Хилок — ей же не видно ни конца, ни краю, в нее же и Обор бежит. В Урлуке оба тракта сомкнулись в многоверстное проезжее кольцо. По тому кольцу в обе стороны зашныряли купчишки, семейские, чикойцы, потянулись буряты в островерхих шапках на трясучих своих одноколках.
И кончилось для Ивана Финогеныча долголетнее безлюдье. То чикоец прогромыхает мимо зимовья, то купец какой чай пить заедет, то еще кто. Взад-вперед народ шляется.
Однажды на Обор прискакал начальник в фуражке с темно-зеленым околышем:
— Заехать, дед, можно?
— Милости просим… только я без бабы.
— Бобыль, значит?
— Бобыль и есть… Чего пожарить — уж не обессудьте.
— Да как же ты, чудак этакий, живешь-то?
— Да так и живу. Что мне не жить — хлеб, молоко, мясо, сын из деревни доставляет. Самовар есть…
— Умерла баба-то?
— Давненько уж…
— А к сыну почему не уйдешь?
Не ответив, Иван Финогеныч махнул рукой: не спрашивай дескать, — долгая песня.
— Ведь этак одичать можно! — засмеялся чиновник и, увидав, какой легкостью старик поднял на стол ведерный самовар, вдруг спросил: — А не хочешь ли, дед, почтовым ямщиком поработать?
Иван Финогеныч отрицательно покачал головою.
— Нет, ты послушай. Почта из Петровского пойдет через твою заимку. Ямщиков еду набирать. Тебе это дело было бы в самый раз. Гоньба невелика: до Малеты, что сразу за хилоцкой переправой, восемнадцать верст, до Харауза — двадцать пять. Две поездки в неделю туда и обратно — и вся недолга. Ну, пассажиры по казенной надобности… Лошади-то, наверно, есть?
— Как не быть. Добрые кони у нас.
— Ну, вот и соглашайся. Условия у нас хорошие. Заработком будешь доволен. Сын, верно, дуется, что без дела сидишь, доходу не приносишь.
— Что верно, то верно, — раздумчиво улыбнувшись, ответил Иван Финогеныч. — Какой с меня доход: ну, рыбу ловлю, зверя бью, кожи когда мну, за шишкой в хребты езжу… Только и работаю, что в сенокос. Силенка еще есть…
— Так, значит, берешься?
— Отчего бы и не взяться, — вымолвил медленно Иван Финогеныч.
И впрямь, какая от него корысть семье? Разве что Дёмше глаза не мозолит… заимошник!.. Рыба, деготь, охота… Ему на миг показалось, что длинные, неловко брошенные на колени руки его зачесались от долголетнего безделья, по настоящей работе стосковались. Показалось, что и тоска на сердце, и праздные мысли — все от безделья.
— Отчего бы не взяться, — повторил он. — Ладно. Поеду к сыну за конями.
Так Иван Финогеныч стал ямщиком…
На деревне он обзавелся высоким с козлами ходком-тарантасом, к зиме оборудовал почтовую кошеву.
Первые же месяцы почтовой гоньбы принесли Ивану Финогенычу не мало новых знакомств и свежих впечатлений. Встряхнулся старик, в поездках весело поглядывал с козел… Дорога все перекатная, увалами, дабанами. На спусках того и гляди понесут кони, а он хоть бы что — мурлычет невнятную песню или с почтарями разговор ведет. Чуют кони, какая рука их держит.
Полюбился Иван Финогеныч почтарям — веселый старик, проворный, а главное, силища в нем непомерная. Прикатили как-то почтари с чужим ямщиком на полустанок парой, — полустанком стали величать оборскую заимку, — и пока чаевали, он запряг лошадей и перебросил кожаный баул из ихней телеги в свой ходок… Выходят почтари во двор и просят:
— Помоги, дед, груз перетащить.
— Эвона, хватились!
Глянули почтари и приезжий ямщик — пуста телега, а в стариковском ходке баул вытянулся.
— Да в нем восемнадцать пудов!
— Не весил, паря. Може, и двадцать. Не мое дело. Подивились приезжие этакой силище, с уважением оглядели длиннорукого деда.
С той поры пошла про оборского ямщика громкая слава: первый силач в округе, поищите такого.
— Тебе, дед, жениться впору. Молод ведь, чего без хозяйки мыкаться! — смеялись почтари.
Задумался Иван Финогеныч. Пожалуй, правы ребята: сам с конями, а за избой некому присматривать. Не мужицкое это дело — самовар каждому проезжему ставить, на стол сбирать. К чему утруждать себя каждодневной заботой о щах, о разной еде, о ботвинье, докучать Демшиной Устиньюшке?
Крепко взяла Ивана Финогеныча дума о бабе. «Ладно ли?» — тысячу раз допрашивал он самого себя… Наконец решился: поехал в Бичуру, по указке знакомого ямщика посватался к бабе-вдовухе, повез ее на Обор.
— Мне стряпка надобна, а не то што… — в который раз объяснял он ей дорогой. — Хозяйка нужна: чушку и ту держать не могу… Хвалили тебя: кукобливая.
— Кукоблива аль нерадива, сам увидишь, — кивала огромной кичкой широкая баба.
— Палагеей, говоришь, зовут? — чтоб не молчать, заговорил снова Финогеныч. — Покойница тоже Палагея была.
— Вот и ладно. Не привыкать стать к новой кличке, — смеясь, отозвалась баба.
Впервые после смерти жены ложился, в этот вечер Иван Финогеныч под теплый бабий бок. Под овчиной — не скудный нагрев от собственного сухожильного тела, а настоящий, с потным волнующим духом. И старинная кровать уже не казалась ему бобыльской койкой.
— Одначе твердо спишь ты, — поежилась на жестком шершавом потнике Палагея.
— Сызмальства так… не привычен я иначе. Ни в жизнь ничего под себя не подкладывал опричь потника… Здоровше так-то.
Палагея вздохнула и завозилась.
— Не терпишь каляной постели? — хохотнул Иван Финогеныч. — Дай-кась ладошку под тебя подсуну…
— Грех-то, старый леший! — прошептала Палагея.
— Обкрутимся ужо… к уставщику как-нибудь съездим в деревню, — отозвался Финогеныч.
Утром, наблюдая из окна, как старик обтесывает новую комягу, Палагея всплеснула руками, распахнула окошко:
— Батюшки светы! Финогеныч, никак ты с первой же ночи опупел, не в той руке топор держишь.
— В той самой, — поднял он голову от комяги.
— Левша?!
— Как есть. С малых лет. Камня правой рукой не кину.
— Что же ты раньше не сказывал!
Почувствовав в этом возгласе укор и беспокойство, — Иван Финогеныч пожал плечами, уставился на жену:
— Кто опупел — не ты ли? Разве о такой чепухе вспомянешь? Ну, левша и левша. Не век же думать об этом… Что с того?
— Знала бы, не пошла за тебя. У нас в Бичуре левшаков горемыками считают… Не будет мне радостной доли в этом месте.
Иван Финогеныч расхохотался на весь двор.
3
— И какую хворобу на старость затеял! — поморщился Дементей Иваныч, когда батька приехал с Обора отделять для себя овец, коров, свиней, кур.
Недовольство его было так велико, что он с трудом заставил себя гулять на отцовской свадьбе. За свадебным столом он сидел мрачный, голубые глаза его зло ели мачеху, — не скрывал своего отношения к этой запоздалой женитьбе.
— Серчает Дементей, — переговаривались шепотом мужики..
— Лишний рот в хозяйстве!
— Лишний? Аль из-за сына век старику неприкаянным быть?
У Дементея Иваныча имелись на это свои причины. Посулился он сдать Мосею Кельману по осени сто пудов мяса, а тут как на грех батька с маткой новоявленной скотину угнали, самого без мяса оставляют. Мосей крепко привязался к нему, постоянно чаевать заезжает… Негоже хорошего выгодного человека подводить!
— Сдружилися, хоть и не нашей породы купец, — осуждающе толковали завистливые соседи.
Дементей Иваныч чуял в этой дружбе не малую для себя поживу. Мосей же отличал его средь прочих никольцев за угодливость, простоту, за ум и бывалость: к иному мужику не подойти, зверем смотрит, — недоверчив мужик семейский, — а этот даже в Томске побывал, знает толк в людях, без скрытности разговор ведет, без лукавства. Легко с таким дела делать, да и крепкий хозяин, к тому же, в достатках.
Приедет Дементей Иваныч за покупками в Завод, всегда он желанный гость в кельмановской лавке. Здесь ему товар по сходной цене уступают, потому — этот свой: где надо, поможет. И он помогал. Никак, скажем, не мог улестить Мосей отменного овчинщика Сидора Мамоныча, — речь о поставке кожи шла, — Дементей самолично сбегал к Сидору в Албазин, по-свойски уломал. Сдавши лучшую на деревне кожу, Сидор Мамоныч только три месяца спустя узнал, как он продешевил.
Да разве один Сидор!
Настойчиво приваживал хваткий купец Дементея Иваныча к торговому делу, и тот пособлял в охотку, но чтоб с головой окунуться в кельмановские дела, того не было: держало хозяйство, обычай, держал мир, — он ли не осудит потачку иноверцу… Уж и то мужики, а первый среди них Сидор Мамоныч, шипом по зауголью зашипели. А Пантелей Хромой, так тот напрямки резанул в глаза:
— С чьей подмогой в богатеи добраться хошь, Дёмша? Мотри!
Ничего не нашелся сказать на это Дементей Иваныч.
А тут еще с Обора донеслась колючая весточка, — будто рассвирепел на него батька, при народе закричал:
— Уродилась этакая анафема… на мою голову, прости господи! С кем путается!
Серчал Дементей Иваныч на отца за угон животины, а услыхав такое, еще пуще озлился:
— Ему-то что за дело… Сидел бы уж себе!
Стена отчуждения вырастала между ними — каменная, глухая, не прошибешь.
Порою Дементея Иваныча томили смутные, не сказать чтоб особливо докучливые, думы — все же настоящего покоя от них не было. Вдруг ему представлялось, что ведь прав был покойный старик Савелий с его чудаковатым, но богу угодным порицанием всяческих новшеств. И не раз спрашивал он себя, куда ж ведет та дорога, что лежит через потачки Мосею? Не будет ли худа? Не поссорит ли его купец с миром, и вместо ожидаемых барышей не получит ли он, Дементей, всеобщее осуждение?
Этого Дементей Иваныч побаивался, — память о сходе, где обнаружился его обман, утайка полосового железа на ободья, не зарастала, хоть и много годов прошло с той поры.
— Оказия! — по привычке разрешал он свои недоумения. Образ Савелия сплошь и рядом затемняла другая фигура. Вот он, Панфил Созонтыч, — по брату Андрею и по Анисье сват, — длиннобородый, сивый и пестрый, с отвислым пузом, сидит в своих по-нездешнему построенных хоромах, медлительно считает деньгу, степенно гуторит с мужиками, важно вытирает усы тылом обеих ладоней попеременно. Чудно это у него получается: отхлебнет чай с блюдца, освободит правую руку — погладит тылом левый ус от носа к щеке, подымет левую — проедется таким же манером по правому усу, аж к уху персты загнутся. И никто на смех поднять не посмеет. Потому — сила! А ведь каким способом богатство заимел? Через гирьку, через убийство. Хватил гирькой купца в голову, и вот, поди же, — никто в глаза не харкнет, не заикнется даже. Не пойман — не вор… И ничего, мужики уважают.
Дементей ставил себя на место Панфила. Важнецкое житье, только… гирька! «Ну, это ни к чему. Грех. И без этого можно, — думалось ему. — А жид… разве это похоже на гирьку? Да ничуть! Что ж я испужался-то?»
В эту смутную пору как раз и зачастил письмами с Амура брат Андрей — зовет и зовет, манит сладкой рыбой кетой. Уехать на лето — и Мосей Кельман в стороне останется, и в лучшем виде собственный его, Дементеев, интерес соблюден будет.
Дементею Иванычу чудилось уж, что вот он привез десять, пятнадцать… множество бочек даровой — даровой! — рыбы, самолично, а не как посредник, расторговывается ею в Заводе и в соседних деревнях, а деньги — красненькая к красненькой — складывает в сундук. «Посмотрим тогда, Панфил Созонтыч, Елизар Константиныч, кто кого перешибет?» — самодовольно ухмылялся он в жидкую свою бороденку.
Дальней поездки Дементей Иваныч не страшился. Томск еще стоял перед глазами — заманчивый, богатый город. Да и дорога на Амур, — как сообщалось в Андреевых письмах, — теперь куда легче: на почтовых не трястись, садись в Заводе в поезд, а в Сретенске пересядь на пароход — по Амуру плыть одно удовольствие. Вот и денег ему на дорогу брат прислал.
Таиться дольше стало немыслимо, и Дементей Иваныч объявил все начистоту жене-хозяйке. Устинья Семеновна кинулась было на него с попреками:
— А двор без головы? Вёшная подходит… Тоскуй тут по тебе! Никто из деревни в экую даль не забирался — не слыхано, не видано!
Но он уговорил ее без особого труда:
— Не на век еду — на лето. Голова в доме есть — Максим. Вёшную эту сам отведу, а с парами, с покосом, страдой ребята управятся — не малые…
В конце вёшной Дементей Иваныч передал недавно вернувшемуся с военной службы Максиму главенство в хозяйстве, а младшим сынам и дочке наказал:
— Слушайте матку. Максима слушайте. И укатил без задержки на Амур.
4
Грузнея месяц от месяца, Мосей Кельман клейкой своей паутиной повязал уже не одну сотню мужиков.
— Хе, — говорил он, — что это за народ семейский. Зверье — не народ! Ты ему так, он тебе этак… Ему — стрижено, он — брито. Несговорчивая публика!
При всем неуважении к семейским и некотором страхе перед ними, Мосей не мог пожаловаться на скверное течение своих торговых дел. Напротив даже: суровая семейщина, подозрительная и тугая в развороте, сама подчас без зазыва шла в ловко расставленные сети. Мосей объяснял это своей исключительной обходительностью, уменьем заинтересовать и околпачить глупого мужика. Да, он, Мосей Кельман, — не то, что его престарелый папаша, безвыходно сидящий в лавке на заводском базаре. Где надо, он спустит, ослабит вожжу, обойдет легонько подводный камень, старый же черт, помешанный на талмуде и барышах, прёт напролом. Ему, старому, ничего, ему скоро помирать, — отдувайся потом за него, восстанавливай честную репутацию фирмы, расхлебывай кашу.
«Погубит дело!» — злился тучный Мосей, когда ему случалось наблюдать, как мужики ловили старого лавочника на обвесе и матерились на всю базарную площадь, а он, истошно крича и потрясая гирями, гнал покупателей прочь, грозил полицией.
Не на шутку пугали Мосея неразумные выходки отца. Обмер, обвес, обсчет, явное, на глазах у толпы, мошенничество — ничем не брезговал выживший из ума папаша Кельман. Однажды у зазевавшегося мужика он стянул с воза баранье стегно. Мужик вернулся через час, застучал огромным кулаком по прилавку:
— Отдай, я говорю! Не то разнесу по бревнышкам твою обираловку! Ишь хват выискался… с воза переть… Да что же это, люди добрые!..
— Да ты с ума спятил, голубчик! — затрясся носатый старик.
— Что спятил! Покуда я тут с дочкой твоей торговался, ты — шасть к возу… Люди видели, сказывали.
— Сказывали! — передразнил лавочник. — Я в полицию пошлю: пусть этих вралей сюда доставят.
— Не доставляй… сами придут, — не унимался обокраденный. Толпа семейских хлынула в лавку. Напирая на прилавок, кичкастые бабы звонко заверещали. На шум явился городовой.
— Господин городовой, уберите этих мерзавцев. Полицейский растолкал мужиков и баб:
— Убирайтесь… сведу в часть!
Когда лавка опустела, городовой приблизился к старому торгашу:
— По обычаю… на чаек с вашей милости, господин Кельман.
— Семену Петровичу… с великим… за усердную поддержку, как всегда! — старик сунул полицейскому серебряную кругляшку с царским портретом. — Вот негодяи!
— Известный народец, — выходя из лавки, ободряюще поддакнул городовой…
— Ай-я-яй! — узнав о происшествии, тоскливо завопил Мосей. — Совсем в уме рехнулся! Под опеку его, под опеку, иначе зарез!
Но под опеку папашу отдать Мосею так и не пришлось. Вскоре старик, к немалому удовольствию сына, скончался… Мосей готов был ликовать. Сколько бед натворил старик, скольких мужиков против фирмы вооружил! Одних обсчитал, других обвесил-обмерил, третьих при заключении контрактов на поставку попросту обобрал. Вся семейская округа точила зубы на престарелого Кельмана.
Похоронил Мосей папашу на бугорочке, поодаль от декабристов, и снова ринулся по деревням.
— Слава те господи! — не скрывали своей радости никольцы. — Прибрал господь этакого живоглота.
— По батькиной дорожке мотри не ступай, Мосей! — предупреждали знакомые мужики.
— Он не таковский, кажись! — заискивающе поддерживали его неисправные должники.
— Известно, известно! — рокотал Мосей.
Как-то мимоездом Мосей остановился на оборском полустанке, где его на пороге избы встретил длинный прямой старик.
— Чей будешь? — осведомился Финогеныч.
— А ты не знаешь меня? Я — Кельман! С твоим сыном Дементеем Иванычем давно знаком…
Торжествуя, — вот, дескать, изогнется старик, ахнет, затопчется, — Мосей глянул в серые глаза, скользнул взглядом по немудрой бороде, по высоким проплешинам по обеим сторонам лба, но Иван Финогеныч разочаровал его.
— А-а! — спокойно протянул он. — Проходи… Так это ты и есть купец, у которого батька помер, сказывают?.. Худой был мужик…
— Меня не знаешь, а об отце слышал?
— Как не слыхать. Слыхом земля полнится. И о тебе тоже малость знаю…
— И что ж обо мне говорят? — встрепенулся Мосей. — С отцом не равняют?
— Зачем равнять… грех это — зря человека порочить. А только я тебе так скажу: не чистое ваше рукомесло… ей, не чистое! Все одно в грязи валяться, да бравым быть — не убережешься… Семейщине нашей от твоих наездов добра не видать. Попомни наше слово!
— Не разбойник же я какой… Худа с собой не везу. Везу товар нужный. Продаю, покупаю.
— Так… оно так. Не разбойник. И товар надобен. Но только с товаром жадобу везешь, купец.
Что говорит этот странный, непочтительный старик? Мосей растерялся, оборвал разговор, наскоро выпил чай и укатил дальше по тракту.
Только его и видели.
Мосей полагал, что своевременная смерть безрассудного папаши разом положит конец мужицкому недовольству, что честь фирмы среди обиженных покойником быстро восстановится… Он, Мосей Кельман, постарается об этом!
Надежды купца, однако, не сбылись. Вскоре его ожидал удар. Хараузцы, — народ злопамятный и сорви-голова, — пострадавшие в свое время от старого Кельмана, обманно оттягавшего у них за долги полсотни лишних зародов сена, узнав о смерти обидчика, снарядили в Завод десять подвод… скопом разрыли ночью старикову могилу, вывезли мертвеца в сопки, развели жаркий костер и на том костре спалили выкопанный черный труп. А спаливши дотла, развеяли его прах лопатами по ветру.
— Лети, откуда приплелся, антихрист!
— Лети и боле не вертайся!
Довольные своей местью, хараузцы разъехались по домам.
Мосея это надругательство пришибло, как громом. Позорная молва живо облетела семейские села. В каждой улыбке, в каждом взгляде ядреных баб-покупательниц чудилась ему тонкая издевка.
«Не могу… ой, больше не могу! — волновался он. — Надо на время сбежать отсюда…»
Дементей Иваныч как раз собирался вторично — еще на одно лето — к брату на Амур. Он принялся соблазнять Мосея, нахваливать амурское привольное житье, тамошние бешеные заработки: деньги сами в руки лезут, знай скупай кету по дешевке.
Рассказы эти угодили в самую точку: Мосею стали грезиться крупные барыши, своему разбухшему капиталу в торговле соленой дальнепривозной рыбой увидел он великую пользу.
— Вот это оборот… я понимаю! — смаковал Мосей.
И он с радостью поехал с Никольским своим дружком на Амур, к прибыльным, золотым рыбалкам.
5
Первое лето, проведенное Дементеем Иванычем на амурской рыбалке, навсегда решило его судьбу: он ежегодно стал отправляться к брату.
— Ох, уж и рыбалка эта… Оказия! — восклицал он. Лысые сопки столпились к реке, берег — узкой каемкой, вверх крутизна непомерная, а река: глянь — не оглянешь вдруг. Семь верст шириною, а посередке ходят кудлатыми барашками белые волны. Вдоль — ничего не видать: одна вода, одни барашки. Там, за синей водою, но где-то близко, лежит Сахалин-остров, место ссылки Андрея… Далече теперь то ссыльное время! Сейчас другая жизнь, вольная, самостоятельная… Свежетесаные домики под нависшей сопкой на тонкой каемке песчаного берега — это и есть рыбалка. По утрам Андрей уезжает с рабочими на середину реки — к заездку, где в крепко забитых еловых кольях ревет стремительная вода. Почти на версту змеей протянулся заездок, где высоко над водою по узеньким дорожкам из плах шагают люди, подымают снизу крючьями мокрую сеть — и вот уж серебряная рыба трепещет в кошелке садка. Ее грузят лебедочным ковшом в кунгасы, везут на берег, пластают, солят в чанах и бочках. Сколько бочек заберет он, Дементей, увезет по осени к себе в деревню!
Он — брат хозяина, пайщика артели. Его дело маленькое: катайся по реке — к заездку и обратно, ешь жаренную в масле розовую рыбу, красную светящуюся икорку, возись с племяшами, лазай в охотку по распадкам за ягодой и лежи, лежи — наедай брюхо… Ни пахать, ни косить, ни молотить, ни телеги ладить!
Изредка Дементей Иваныч наезжал с братом в близкий город. Здесь, в Николаевске, он встречал низкорослых людей в соломенных чудных обутках, в полосатых расписанных на спине халатах и платках.
— Японцы, нехристи, и на разговор потешный народ… Так вот с кем пришлось тогда воевать! — дивился попервости Дементей Иваныч.
Однако вскоре он освоился и со здешними людьми, и со здешними порядками. И черные богатырские пароходы, приходящие с моря за желтыми штабелями рыбы, засоленной прямо на земле в японских рогожных сараях; и город — пыльный, шумный, с гуденьем пропахших рыбою пристаней, звоном извозчичьих пролеток, с визгливым криком юрких катеришек в бухте и торжественным басом двухпалубных, в стекле бесчисленных кают, оранжевых почтово-пассажирских «волжан», приплывающих о верху, — все это стало обычным для него, ко всему привык он…
Поздней осенью Дементей Иваныч приезжал домой располневший, румяный, вкатывал во двор пузатые тридцатипудовые бочки с рыбой и лагушки с икрою. Чернобровая Устинья Семеновна встречала хозяина ласковой любовной воркотней, — почему, дескать, редко отписывал, — но на следующую весну не удерживала: прибавка во двор текла без задержки и не виделось конца легкому просторному житью. Устинья Семеновна радовалась, но про себя, перед соседками не выхвалялась, не возвеличивалась: к чему это…
Дальше — больше. Сговорил Андрей Иваныч привезти на Амур племяша Леферия. Тут уж Семеновна уперлась:
— Не пущу!
— Брат сулит выучить… Что в том плохого, — сказал Дементей Иваныч тоном бывалого человека.
— Спорти мне Лефершу! — завопила Устинья Семеновна. — Выучить? Табакурить зачнет, лоб крестить перестанет, за дядей следом в православную веру переметнется…
— Оказия… не дури! Брат Андрей сколь годов ушел, а табаком не займовается, водки не пьет, спортиться и здесь можно, буде к тому поблажка да хорошие товарищи на манер Никиты Пашкина… жива рука голову вскрутят. Четырнадцать годов парню, ростом под потолок, но аза в глаза не знает… Максим исправно хозяйство держит, без Леферши обойдутся. Хоть одного да выучу.
— Брат Андрей!.. Не табакур, говоришь?.. А веру свою бросил? А бороду голой коленкой исделал?
Не поддалась в этот раз Устинья Семеновна речам мужика своего: порешила уставщикова слова выждать, — что Ипат Ипатыч скажет, тому и быть.
Делать нечего — Дементей Иваныч сам собрался к Ипату, привез его домой на шарабане… Неизвестно, что говорили они дорогой, только Ипат Ипатыч назидательно изрек за чаем:
— Слышал я, Устинья Семеновна, сына к дяде в ученье отправляешь? Господне дело. В писании святые апостолы возвещали: ученье — свет, неученье — тьма. Оттуда и пословица пошла в народе. Слушать их надо! Доброе дело вы с Дементеем Иванычем затеяли, доброе…
Домой уставщика отвозил Дементей Иваныч на том же праздничном, для важного случая, новеньком шарабане.
— Никак, у Дементеевых что стряслось? — высовывались из окон кички, с любопытством провожали знакомую широкую спину пастыря в плисовой поддевке. — Не проведать ли?
Сохраняя обычное строгое благообразие в лице, уставщик то и дело радостно мял за пазухой три шелестящих красненьких. Но… ладно ли посоветовал он? Как бы Устинья не разболтала об ученье — свете… Удержишь ли тогда народ прежними речениями святых отцов от пагубной язвы мирского грамотейства? Ведь всяк тыкнет: «Сбиваешься, пастырь, — сегодня одно, завтра другое». Ипат Ипатыч поморщился от неприятной мысли и, крякнув, сказал с надсадой:
— Ты того, Дементей Иваныч, парня учи, раз задумал. Парень, думаю, с пути праведного не собьется. Но в народе молву не пускай… Разный народ… всем ли то ученье благодатью обернется?.. И бабе своей накажи не болтать попусту. Дементей Иваныч понял…
С коих-коих пор бросил он возвращаться в думах своих к покойному деду Савелию, — бывалому-видалому, ему смешными казались теперь зряшные потуги удержать быстрокрылого коня жизни. Какое худо в том, что брат Андрей надоумил его выучить Леферия?..
Сам не очень-то грамотный, Андрей Иваныч ратовал за просвещение, учил своих малолеток в школе, греха в том не видел, напротив — слепоту почитал за наказанье божье, постоянно зудил его, Дементея: «Выучи Леферия — человеком станет. Ты по улице, как по темному лесу, бредешь, вывеска для тебя доска доской, а грамотеям все, понятно… как слепой ходишь по городу… Семейщина необразованная… дикая — народ наш!»
Сам-то он, Дементей, чего греха таить, тем братниным рвением к образованности не воспламенился, пробовал было на рыбалке брать в руки карандаш, с недельку выводил по указке племяшей-школьников буквы-каракули, да бросил…
«И пошто Ипату… старикам нашим светская грамота поперек горла? Оказия!» — косясь на уставщика, подумал Дементей Иваныч.
И вот рыжеватый, с белобрысыми бровями, великан Леферша очутился в чужом краю, у дяди. За лето он пристрастился к реке, любимейшей его забавой стало — на утлой лодчонке под японским скошенным парусом нырять с волны на волну до заездка под злое шипенье взбаламученной воды. Никакого страха, ни тени боязни — ухарь, будто здесь, на воде, и родился!
Бывало, наблюдает Дементей Иваныч с берега за Лефершиной красной лодкой, то высоко подбрасываемой вверх, то оседающей разом в пучину набегающих беляков… шепчет с замиранием сердца:
— Шторм-то! Эк его погнало, делать нечего… Опрокинет еще!..
Нагулялся, натешился Леферша за лето вдосталь… Осенью он не поехал с батькой домой, в серую свою деревню, остался зимовать у дяди в городе. Засадил его Андрей Иваныч за букварь, за тетрадки, учителя нанял. Накинулся парень на книжную науку, — так молодой, застоявшийся на привязи, горячий конь вихрем бросается в степь и скачет-скачет…
Не вернулся Леферий домой с отцом и следующей осенью, а потом и вовсе перестал заикаться об этом… За первый же год он одолел по книгам два класса городского училища и сразу поступил в третий, да и то едва приняли — перерос, из годов вышел. Был Леферий рослее и коренастее всех одноклассников, всех упорнее, настойчивее в занятиях. На уроках он слушал учителей с полуоткрытым ртом — материнская повадка. Ребята смеялись над ним, а он добродушно пропускал те смешки мимо ушей.
В дядиной не шибко-то богобоязненной семье не крестили лбов ни утром, ни в обед, ни да ночь. И Леферий скоро отвык от исконной привычки праотцев. Школа, с ее обязательной утренней молитвой, да церковь, куда учеников водили попарно по воскресеньям, были единственными местами, где еще можно помолиться вволю, покланяться. Не рассуждая, Леферий молился, кланялся, усердно махал двуперстием, и в школе и в церкви.
— Пальцы согни, не так держишь, деревня! — трунили товарищи.
Вскоре Леферий убедился, что утренняя молитва — одна проформа, что у школьников нет ни чинности, ни набожности, а только нетерпение — скорее бы кончилось… месяц за месяцем ломался в его душе страх божий…
С годами Леферий стал совсем городским человеком. Науки открыли ему иной, широкий мир. И на родину его уже не тянуло, как в первые зимы…
Поглянулось Ахимье Ивановне, Дементеевой сестре, легкое Лефершино житье, — на деревне многие парни ему завидовали, — взяла да и отправила к брату на Амур дочерей, сперва одну из старших, потом другую: благо девок у нее не занимать стать.
— Не жалко этого добра! — в шутку говорила соседкам Ахимья Ивановна.
Замуж отдавать девок рано ей не хотелось, в хозяйстве и без них есть кому управиться, — Аноха Кондратьич еще сам всюду доспеет, не старик какой, — так уж лучше, чем балясы на деревне точить, пусть-ка поживут у дяди, у тетки, к порядку образованному привыкнут, чему-нибудь научатся малость. Пусть им за работу — в няньках или как — дает дядя каждой по бочке рыбы к зиме. Отпускать девок на Амур греха она не боялась: жил в бабе батькин непокорный дух…
Не обманулась Ахимья Ивановна: обе девки подолгу прожили у дяди Андрея, кухарили, нянчились с братанами малыми, ежегодно слали домой рыбу кету и другие амурские гостинцы. Но не пошли девки — ни старшая Авдотья, ни поменьше, Улита — по дороге Лефершиной: к ученью не лежали девичьи их сердца, как ни настаивал на этом дядя. Улита еще с грехом пополам обучилась каракульки рисовать, фамилию подписывать, Авдотья же и вовсе за карандаш не бралась.
Так и вернулись обе со временем под родительский кров неграмотные, но зато с потешными городскими повадками. С неохотой поскидали они юбки и кофты, чулочки поснимали, чтоб парни и девки смехом не изводили, сызнова в долгие сарафаны обрядились, на шею, как все, мониста из желтого, леденцового камня повесили. Забавно и стыдно казалось им на первых порах высоко подтыкать спереди сарафаны, — лытки голые, а хвост по земле метет, — ну да к своему как опять не привыкнешь…
6
С легкой руки Дементея и Ахимьи и прочие никольцы зачастили на Амур: соберутся, бывало, хозяев пятнадцать — двадцать, а то и тридцать, да прямо к Андрею Иванычу. Никто из них не сомневался, потому как через брата он на деревню весть подал: хочу, дескать, чтоб у меня в артели свои работали, награду сулил — по бочке рыбы каждому сверх заработка — и не было случая, чтоб слова своего не сдержал.
Обласканные и уваженные рыбкой от сердечного земляка Андрея Иваныча, все были бесконечно им довольны и по весне ехали вновь… Андрей Иваныч так понимал свой интерес: ловчей, усердней семейских в работе не сыщешь…
И стал Амур для никольцев второй Олёкмой. Кто победнее, ехали гуртом, в складчину или на Андрееву ссуду, а самостоятельные — в одиночку снаряжались. Эти, слов нет, не за работой гнались, не за жалованьем, а за длинным рублем: везли домой почти задарма купленную кету десятками пузатых бочек, восхваляли простоту и обходительность амурского земляка-рыбалошника. Главным пайщиком и создателем артели был Андрей Иваныч, и потачка никольцам на рыбалке была во всем. Все хвалили его, ни один у себя в деревне не пожаловался.
Кто-кто не перебывал у Андрея Иваныча, за это время, кто-кто не поживился от доброй души его! Неподвижный Панфил Созонтыч — и тот прикрыл однажды свою лавочку и увязался с Дементеем на Амур, прихватив с собою в красном платочке две тысячи целковых.
На рыбалке Панфил Созонтыч всему дивовался, ел за пятерых, сохранял за столом Андреевым степенную важность, поглаживал сивые мягкие усы, по обычаю своему, с вывертом, крест-накрест и, насытившись икоркой, громогласно рыгал.
Осенью, как и все, Панфил Созонтыч отбыл домой не обиженный ни в чем, хотя и не шибко-то пособлял артельщикам, — больше присматривался, чем работал. Он радовался про себя, — летом харчился задаром, копейки одной не погубил зря, шептал:
— Простофиля Андрей-то… Умом будто бог не обидел, а дурак. Дурак и есть!.. — А може, хитер не по-нашему?
Мосей Кельман съездил на Амур и раз, и два, и три. Давно уже в памяти семейщины пыреем заросла поруха его чести, никто уже и не вспоминал, как хараузцы надругались над покойным его папашей, а он все рвался и рвался на рыбалку к Андрею Иванычу, — по сердцу пришлась ему рыба кета, хорошими барышами завлекала каждое лето…
Шла осень.
Получив из дому тревожную весть о том, что дочку Дарью начала клевать оспа, Дементей Иваныч поспешно отбыл домой один, не дожидая земляков. Но вот пришла пора садиться на пароход и всем остальным, и никольцы принялись судить-рядить:
— Бочки, все до единой, в трюм сгрузим, билеты выправим… ладно. А кто грузовую квитанцию за пазухой хоронить возьмется? А ежели она потеряется невзначай? Всяко бывает…
— Особо каждый свою бочку сдавай. Всяк свою квитанцию содержи — за свою рыбу пусть хозяин в ответе. Коли обронит или вытащат, ему и досада, никому боле, — рассудительно вставил скуластый Артамон Варфоломеев.
— Не годится, паря. Как же получать-то? Как распишется, ежели все мы грамоты не ведаем? Палец приложить заместо росписи?
— И приложим, эка страсть! — стоял на своем Артамон. Но озадаченные мужики, галдя и ссорясь, порешили все же выбрать одного, выписать один документ на все сорок бочек.
— Один-то как ни на есть распишется. А потеряет — он в ответе.
В эту минуту на пристани появился отъезжающий Мосей, а рядом с ним Андрей Иваныч.
— Что тут у вас, мужики, такое?
— Да вот, Андрей Иваныч, ряду держим: сорок, вишь, квитанций неудобно писать, канительно, да после по всем росписи в Заводе потребуют, — где их взять? Знамо, грамоте не обучены.
— А вы на одну квитанцию… легче сдавать и выкупать груз. Вот Мосей Самойлыч с этим же пароходом едет. Ему и отдайте. Он и на железную дорогу перегрузит для вас без хлопот, и на месте получит в момент, — человек торговый, знающий. Ему заодно возиться: он ведь тоже рыбу везет. Доверяете ему?
— Как не верить — свой все же, хоть и другой веры. Не раз выручку от него имели.
— Значит, действуйте…
Перед отплытием парохода Мосей спрятал общую квитанцию в толстый кожаный бумажник.
— Этот не обронит, — весело гуторили мужики. — Дело знает… Мозговит…
Через полмесяца Андрей Иваныч получил немыслимую телеграмму: «Кельман обманул нашу рыбу присвоил жулик заступись Андрей Иваныч». Под телеграммой, по поручению сорока мужиков, стояла подпись Артамона Варфоломеева. Андрей Иваныч — точно его ограбили, а не других, — заметался, закричал ни с того ни с сего на жену, на детей, крупно зашагал по комнатам, а потом собрался и умчался на легкой лодке в город. С пристани он побежал, взволнованный и потный, на телеграф, потребовал в окошечке бланк, на котором колкой жирной россыпью размахнулся: «Петровский завод Мосею Кельману обман буду преследовать закону передайте немедленно рыбу владельцам Леонов»… Через два дня Мосей нагло отписался по телеграфу: «Какой рыбе идет речь Кельман».
У Андрея Ивановича даже руки затряслись: — Мерзавец! — возвращаясь на пристань, шептал он. — И как земля таких носит.
Негодование сотрясало его большое тело, мешало сосредоточиться… Так ничего и не придумал он в тот день.
А наутро, уже будучи на рыбалке, распорядился выслать в адрес Петровского завода до востребования несколько бочек кеты — Артамону Варфоломееву и его пострадавшим товарищам. На Мосея же рукою махнул…
Тем временем торгаш-хапуга мигом распродал рыбу в Заводе и, чтоб избежать нежелательных встреч и стычек с никольцами, укочевал в Читу, перевел туда всю свою торговлю. В семейские села он не сунулся уже ни разу, посчитал свою миссию среди этого дикого народа завершенной.
Из Никольского летели вслед Мосею забористые увесистые слова:
— Попадись он нам! Не забыл поди спаленного батьку, — утек, сволота!
Семейщину не учить в брани изливать свои чувства, особенно ежели обуял ее гнев.
Того страшного гнева Мосей и не стал дожидаться.
ГЛАВА ПЯТАЯ
1
Уходили года… Вёшные сменялись стеклянными предлетьями, предлетья — горячими петровками, — у поскотин плыл разморенный трепещущий воздух, — за петровками вскорости накатывал Илья, начинались обложные дожди. А там — спасовки, богородица сердитая, сенокос и страда… С Тугнуя, снизу, подчас свинцово захмаривало, над полями заходила черная, с белым подолом, градовая туча, и никольцы с робкой надеждой переглядывались:
— Пронесет ли, господь знает.
— Дивья бы! (Дивья бы — хорошо бы).
Но вот уж и страда благополучно минула, по Тугную звон от копыт, а там и сыпанет вдруг поутру первым снежком, — зима надевает пышные заячьи шапки на охлопни расписных изб. Скрипят возы — на мельницы, с торговлей в Завод, охотники лыжи ладят, берданы чистят, — на белку, на лису, на всякого зверя мужики в тайгу собираются… За рождеством, за синими морозами скоро и масленица широкая, и уж незаметно подкрадывается оттепель, и дороги в полях и степи лежат обмякшими, плохо простиранными половиками… И снова вешная, снова все тот же круговорот прадедовского двухполья. И снова вкруг деревни пестрят по косогорам и увалам зеленые и черные квадраты пашен.
И так из года в год. И ничего такого, что бы надолго осталось в памяти никольцев…
В эту вёшную Дементей Иваныч пашет сам. К брату на Амур нынче он не поехал. Недолго поцарствовал широкодушный, просчитавшийся на земляках брат Андрей, прогорела его артель, и подался он в тайгу, золото, счастье свое искать.
— Такому хоть мильён, — досадовал порою Дементей Иваныч, — все едино спустит. Шуточное ли дело, сколь бочек на ветер раздарил, кобыле под хвост. Не в коня овес. Другой на его месте копейку бы тысячей оборотил.
И верно: пособили земляки разориться сердобольному Андрею Иванычу, по косточкам растащили. Но он-то, видать, не унывал!
Не унывал и Дементей Иваныч. Чего греха таить: крепко он на ноги нынче поставлен, братова помога свое сделала, теперь не шибко-то и нужна. Одно беда: обленился и располнел он за рыбалочные эти годы, — брюхо через поясок лезет, — на вёшную выезжать страсть как не хотелось.
— Все на сынов надеялся, а тут самому пахать довелось, — вздыхал подчас Дементей Иваныч.
Но сыны без дела не сидели: в большом хозяйстве каждому работа припасена. Вымахали Дементеичи — куда с добром: лобастые, в отца гладкокожие, сильные, кровь с молоком, а Дарушка, последыш, рябоватая толстуха, уже невестой выглядит. Максим за эти годы в хозяйстве понаторел, но к охоте тянулся по-прежнему: как свободный денек выдастся — так и к деду на Обор с ружьишком. Синеглазая Секлетиньюшка, тихоня ласковая, приворожить его к дому не сумела, удерживать от таежных скитаний так и не выучилась.
Как радовался Иван Финогеныч наездам любимого внука! Как бывал легок и сноровист в рысканье по лесу — точно молодой!..
Совсем как будто успокоился Иван Финогеныч в почтовой гоньбе. Хорошо жилось ему в оборской глухомани, и, вспоминая деревню, он подсмеивался над жалкой, ему казалось, суетой людей. Обо всем имел он собственное, особое суждение. Украл Мосей у мужиков рыбу? Хорошо: не ярись за даровым куском, — так им и надо. Разорился Андрюха? Как же иначе: с душой открытой и доброй в волчью стаю угадал случайно, — ладно, что сам волком не стал.
Рассуждая так о младшем сыне, старик как в воду глядел. В саком деле, прибирая к рукам богатую реку, могли ли амурские волки потерпеть какую-то мужицкую артель? Шальное довольство бывшего ссыльного сахалинца, которому счастье валило само в руки, должно было рассыпаться — и рассыпалось как карточный домик. Андрей Иваныч был зачинателем на пустынных рыбных берегах, и когда пришли на те берега жадные, хваткие хищники, он вынужден был уступить дорогу или сам превратиться в хищника. И он уступил… Это наполняло Ивана Финогеныча гордостью:
«Правильный сын! — но тут же он сравнивал младшего со старшим, хмурился, негодовал: — А Дёмша-то, Дёмша… этому братнин разор во где сидит! — И он хлопал себя по шее. — Во где! А почему? Рот на чужое богатство разинул, как все они… Анафемская жадоба!»
Иван Финогеныч и про себя и вслух издевался над жадобой. Догадываясь, в чей огород мечет батька камень за камнем, Дементей Иваныч почти перестал показываться на Оборе. Стена, отделяющая их, все росла и росла.
Если в рыбалочные годы Дементей Иваныч не очень-то задумывался о батьке, о мачехе, о том, какой ущерб причинили они, да и причинят в дальнейшем его достатку, то теперь, осев в деревне и окунувшись в мелкую повседневность двора, он вновь и вновь вспоминал, что у него угнали скотину, которую он собирался продать Мосею… увидал вдруг, что батька не вкладывает в общее хозяйство свои ямщицкие копейки и что все эти годы старик с мачехой выезжали в страду и сенокос на дюжих спинах внучат.
— И что такое… оказия! — попрекая жену, возмущался Дементей Иваныч. — Пошто ж ты за делом без меня не ладно присматривала? Матка — она чужая, не ее горбом нажито.
Устинья Семеновна взметывала черные брови:
— Что ты, Иваныч, окстись… Батюшка с матушкой на добро наше не зарились… И повадки у них такой нету… Максима за хозяина оставлял, — добавляла она в свое оправдание.
— Максим, Максим! — вспыхивал Дементей Иваныч. — Ему дед батьки родного дороже, деду он первый потатчик… Охотники!
Слушая эти речи, Максим улыбался и помалкивал. Он знал, что отцовская вспышка будет недолгой. Он был уверен, что у отца нет никаких резонов серчать на деда.
2
Зима выдалась буранная, снежная, мягкая. Нахохлились охлопни изб, лебяжьим пухом прикрылись сараи и омшаники. Сопки еще более округлились, одутловато вспузырились назьмы на гумнах и за околицей, а в степи — белым-бело.
На Николу зимнего Иван Финогеныч с женою нагрянул в гости к веселой своей дочке. Увидав в окно козулью доху батьки и закутанную в шаль мачеху, Ахимья Ивановна побежала распахивать ворота.
— Нечаянных гостей принимай, доча! — весело крикнул старик из кошевки.
— И то примаю: не проглядела!
В чистой избе, не снимая шуб, гости перекрестились, а затем уж разделись и прошли вперед.
— Ну, здоровате.
— Здоровенько, — привстал с лавки Аноха.
— Здоровенько, — повторила Ахимья с легким поклоном.
— Как живется? — по порядку спросил Иван Финогеныч.
— Слава богу. Как вы?
Из кути и с лавки посыпались девки — в ноги деду.
— Ровно воробьи, — усмехнулся он.
— Чем-чем, а девками богаты, — умилился круглолицый Аноха Кондратьич. — Хоть и сбываем старших помаленьку замуж, а переводу им в избе нету…
Ахимья Ивановна спросила отца:
— Прямо с Убора или домой заезжали?
— Мой дом теперь на станке, — отозвался Иван Финогеныч. — Какой тут дом, ежели не живу столь годов…
— Значит, у брата Дементея не были?
— Что у него делать, — неприязненно ответил Иван Финогеныч… Ахимья Ивановна разом переметнула речь на другое.
За столом, попивая чаек с горячими оладьями, Иван Финогеныч разговорился о своем ямщицком житье-бытье:
— Так и живем в малолюдье, худа от того не видим, греха лишнего на душу не примаем…
Палагея зачем-то вышла в горницу, и старик добавил:
— Домовитую бабу господь мне дал, не пожалуюсь.
— Пильнует (Пильнует — бережет, заботится) матка домашность, сама приметила, от людей слыхала, — подтвердила Ахимья Ивановна. — Всем угодила матка, одному Дементею…
Но она оборвала, не кончила речь: батька вдруг затряс узловатыми своими руками, блюдце заходило в пальцах… спохватилась баба, да поздно.
Иван Финогеныч почувствовал, как что-то нестерпимо горячее подступило изнутри к горлу, сжало, задушило.
— А! — багровея, вскрикнул он. И все поняли, что у старика вскипело сердце и лучше примолкнуть. — А! Он еще чернить ее вздумал! Какая ни на есть, не родная, а мать! Уважать должон! Не я ли сопли ему подтирал… не я ли избу ему оставил, кабану?.. Забыл, вишь!.. В богатеи полез! Ты подумай! — не понижая голоса, крикнул он прикусившей язык Ахимье. — Подумай! Прикатил намедни на Убор… я уехадчи с почтой был… он и прицепись к ней. Вы, говорит, на моих конях с батькой себе капитал наживаете. Вы, говорит, обобрали меня… И пошел, и пошел…. Капитал! Не по себе ли мерит, антихрист! Капитал и есть — гроши… А кони? Кони Андрюхины, пополам дарены…
Долго бушевал старик, возмущенный несправедливыми притязаниями сына, но наконец поутих.
— Рехнулся, что ль… — уже спокойнее проговорил он.
— Как есть рехнулся… Хэка, паря! — рискнул Аноха Кондратьич, заметив, что лицо старика принимает обычную серую окраску и гневная буря помаленьку гаснет.
Иван Финогеныч не жаловался. Нет, он не искал защиты у дочки и ее мужика — он не нуждался в этом, — он только хотел предупредить их, что в семье объявился враг, подтачивающий устои ради своей корысти.
— Дементей! — всплеснула руками Ахимья Ивановна. — Кто бы подумал… На батькино добро зариться стал.
— И какое то добро, прости господи! — ввернула Палагея.
— Я и говорю. Своего невпроворот, — осуждающе покачала головою Ахимья Ивановна. — Это ль не бедынька!
В это время дверь в сенцы распахнулась и в клубах морозного пара перед сидящими за столом предстал Дементей Иваныч.
— Хлеб да соль, — перекрестившись, сказал он.
— Хлеба кушать! — пригласил Аноха Кондратьич.
Дементей не спеша разделся, положил тулуп на кровать, подсел к столу.
Все будто боялись глядеть друг другу в глаза — и неловко молчали. Неудобнее всех чувствовал себя Дементей Иваныч. Он догадался — только что о нем шла речь… Батька впервые, кажется, в жизни не заехал раньше к нему, а сразу подался к сестре. Это что-нибудь да значит!..
«Набрехала, сука, — зло подумал он о мачехе, вспомнив недавнюю с нею размолвку. — Набрехала… и понесли по деревне! Вишь, сидит… пугало! Да и батька хорош!»
— Ты что ж, Дёмша, промышлять не сбираешься? Зверь-то по тебе поди заскучал? — первым нашелся Иван Финогеныч.
Он не видел еще Дементея после того, как тот налетел коршуном на мачеху, но поднимать перебранку, ссориться в чужом доме он считал непристойным.
— Недосуг покуда, — Дементей Иваныч чуть сверкнул голубыми глазами в сторону батьки. — После праздника с Максей сбираемся.
— Добро, — повеселел Иван Финогеныч, — у Макси рука легкая… сызмальства козулятник!
— Да и у меня не тяжела, — приободрился Дементей Иваныч.
— У тебя… язык зато тяжеловат, — не стерпел все же Иван Финогеныч.
— Языком промышлять не сбираюсь! — вспыхнул Дементей.
— Да уж напромышлял… чего там!
Тут в разговор ловко так встряла Ахимья Ивановна, предложила побагровевшему брату еще стакан чаю…
Мир за столом больше уже не нарушался.
Вечером, когда Аноха с Ахимьей, провожая стариков, помогали им запрягать во дворе лошадей, с улицы, как стягом в ворота, ударил громкий короткий выкрик.
— Парни гуляют, — равнодушно отметил Аноха Кондратьич. Пуще прежнего повторился крик, потом явственно послышался стон.
— Ой, беда! — прошептала Ахимья Ивановна.
— Никак, ножом пырнули кого-то, — сказал Аноха Кондратьич. — Хэка, паря, что деется!
— Где это? — обернулся к хозяевам Иван Финогеныч. Ахимья объяснила:
— С утра гульба идет по деревне. Ребята на речке на кулачках дрались… И что им далась эта потеха!
По улице гулко проскрипели сани, другие, третьи. Шум хлынул в вечернюю тишь села, и протяжные пьяные крики заглушили одинокий стон.
— Вишь, ревут! — Ахимья Ивановна приоткрыла калитку, но тотчас же отпрянула во двор.
— Дядя Аноха! — забарабанили в ворота. — Эй, Аноха, отопри… Алешку Иванихина кокнули в драке… кончается.
— Кончается? — Аноха Кондратьич подошел вразвалку к воротам. — А мое какое дело… антихристы, еретики, бома (Бома — сибирская язва (бурятск.); у семейских ругательство) вас задави! Покрывать ваш грех, что ли? Мертвеца в избу ко мне хотите тащить? Беду на мою голову накликаете!.. Горя с вами не оберешься.
— Ваш грех, ваш и ответ. Езжай дальше. Умели бить, умейте и хоронить, — подскочив к калитке, поддержал его Дементей.
От ворот отпрянули, и, примолкший было, снова послышался скрип полозьев.
— Дожидай, подымут! — пробурчал Дементей.
— Поднять бы Алешку-то, — нерешительно предложила Ахимья Ивановна.
— Да что ж это деется?! — замахал вдруг руками Иван Финогеныч. — Убивать друг дружку зачали, игрища заводские перенимать! Мало им, видно, одной винополии, хоть другую открывай!.. Навые (Навые — иные, другие), сказывают, одежу в эту водочную прорву тащат… Скоро баранух, коней поведут!.. Панфилу Созонтычу, Елизару Константинычу все прибыль. Работников даровых сколь хошь прибудет!.. Вот она, Демша, жадоба куда клонит. Жадоба, распутство!
— Повелось теперь так, не выведешь, — прерывая сбивчивую горячую речь отца, с сожалением подхватила Ахимья Ивановна. — Вот лани, в петровки, хараузского одного ножом исполосовали, которым своим головы поразбивали. А на троицу, — парни с девками в лес кумиться ездили, — одному там нос набок как есть свернули. А матерщины что — страм слушать…
— Как вы их фуганули от ворот! — обратился с упреком старик к сыну и зятю, — можа, какую помощь дать покалеченному… выходить? Сами-то спьяна не могут, бросили да наутек.
— Выходить… ну их! — махнул рукою Дементей Иваныч.
— Не хочу знаться с распутством… чтоб глаза мои не видели! Не скоро теперь в греховодную вашу деревню покажусь, — подтягивая чумбур дрожащей рукою, опять загорячился Иван Финогеныч.
Он заспешил. Надвигающаяся ночь не удержала его. Не помогли и уговоры дочери и зятя — переночевать у них, раз уж на селе творится такое.
— Ночью на степи волки, — мотнул старик головою в лисьей, наползшей на глаза, шапке. — А здесь — хуже волков. Дожили… Нет уж, поеду!
3
Насчет волков Иван Финогеныч обмолвился неспроста: в эту зиму не давали они житья никольцам. Волки забирались в овечьи загоны, ночами резали скотину у олоньшибирских и тугнуйских бурят, нападали стаями на хараузские и Никольские заимки.
— Откуда их такая пропасть? Двух куцанов (Куцан — баран) у меня на степи утащили, чисто одолели серые антихристы! — пожаловался при встрече Дементей Иваныч долгопалому Зуде.
— Да, шибко пакостят… Скажи на милость, какая зимушка! — обрадовался разговору болтливый Зуда. — Я так думаю, Дементей Иваныч, надо мужиков сговорить, облавой на волков пойти. Беспременно облаву бы…
— Да, — протянул Дементей, — это ты правильно.
А сам подумал: «Зуда, он зуда и есть. Спокон веку зудит. Подавай ему облаву. Где ж народ сговоришь!» С тем и попрощались.
Разговор о волках не шел, однако, у Дементея Иваныча из головы. С волков мысль перескочила неприметно на охоту, на сохатых, на лис…
«Парочку лисичек травануть бы… вот добрые были б всем шапки. Вот ладно бы!..» — подумал он и решил съездить в Завод, непременно привезти оттуда стрихнину.
Недели через две Дементей Иваныч прикатил с сыновьями на Обор, за пазухой у него в красной тряпице была аккуратно увязана щепоть белого, как снег, отравного порошка…
— Вот теперь мы траванем с тобой зверья: лис, волков… кто попадет! — сказал он Максиму.
— Сам-то с ямщиной уехал, — встретила охотников Палагея.
— Ничего, мы без него путь в тайгу сыщем. — Дементей Иваныч обрадовался даже, что батька, такой стесняющий и сердитый, словно строгий судья какой, сейчас далеко, и на охоту он пойдет один с сынами.
— Ой, и подкуса же ты, Дементей, — заметив в масленых глазах пасынка ликующий огонек, налилась пунцовой краской мачеха. — И чего тебе последнее время батька поперек горла встал?
— Ту ты! — вскипел он, в свою очередь. — Через тебя все, завидущую… все бы рвала, все бы рвала!
— Это я-то завидущая?! — зло расхохоталась Палагея. — На свой аршин всех не мерь…
— На свой аршин! — взревел Дементей Иваныч: его хлестанули не в бровь, а в глаз. — Я свой хлеб ем, у тебя не прошу, робить на себя не заставлял еще.
— Будя, будя, — тихо вмешался Максим, но его не услышали, не захотели внять его робким предупреждающим словам.
— Да и ты на меня не робишь! — завизжала Палагея. — Своего хлеба покуда хватает, кланяться тебе не пойду.
— Оно и видать, что свой… Давно бы по миру пошли без меня… Вот разделюсь, поглядите тогда! — задохнулся от злости Дементей Иваныч.
— И делись, антихрист треклятый! Подавись богатством своим!..
— Ты ругаться?! Вот как встану да отбуцкаю, будешь помнить! — Порывисто дыша, он привскочил с лавки.
Сыновья схватили его отведенный наотмашь кулак.
— Будя, будя! — повторял Максим.
— Ну не язва ли баба… оказия! — силком водворяемый на лавку, прохрипел Дементей Иваныч…
Вечером, подмешав в лохань отрубей и плеснув туда два ковша кипятку, Палагея вышла во двор кормить свиней. Наполненная до краев огромная лохань плескалась, — еле оторвала она ее от пола. Дементей Иваныч проводил мачеху тяжелым, ненавидящим взглядом.
Вышла Палагея — и не вернулась… уткнулась лицом в снег у перевернутой разлитой лохани. Вокруг бестолково топтались Максим, Василий и Федот, кликали из избы батьку.
Дементей Иваныч выскочил на крик, подошел к лежащей на снегу мачехе, сказал приглушенно:
— Должно, с надсады… Постоянно ворочает невесть что… работяга! Тащите в избу.
Палагею положили на широкую дедову койку. На помертвевшем лице ее застыла судорога.
— Никак, померла? — испуганно попятился от койки Федот.
— Так и есть, — вглядываясь в побелевшее лицо, ответил Василий…
Не спалось в эту ночь ребятам: в избе лежал покойник.
Не спал и Дементей Иваныч. «Страху-то, страху что! — метался он. — Шуточное ли дело!» И вспомнились ему те давние годы, когда завидовал он богатству Панфила Созонтыча: «Важнецкое житье, только… гирька… ну, это ни к чему. Грех смертный. И без гирьки можно… А выходит, что не… можно. Стрихнин ли, гирька-ли — все едино… И как это я?» — он пугался собственных мыслей, и ужас содеянного, того, что никак не вычеркнешь, не заворотишь вспять, овладевал им… Вот она, мачеха, подходит к шестку… ребят нет… на минутку отлучается в куть… потом наскоро пьет из приготовленного ковша… идет к лохани…
Во тьме ночи мерещится ему сведенное судорогой лицо покойницы.
4
Сивобородый, осанистый, недаром на деревне прозвали его патриархом, — Панфил Созонтыч с годами огрузнел, брюхо под пояском ходуном ходит, в речи медлителен и неловок стал, все будто думает о чем-то, в глазах молитвенная муть.
— Эка… мотри, Панфил-то смерть учуял, пришло, видно, времечко в грехах перед господом каяться, — дивясь, гуторили меж собой никольцы.
И было чему дивоваться: жил человек, торговал человек, да вдруг глаза у него стали тощие, голодные. У этакого сытого мужика да глаза голодные, — ну, не удивительно ли!
Свинцовая тяжелая лень обволакивала патриарха. День-деньской сидит он в лавке — не шелохнется, не привстанет. Или того хуже: лежит на койке, губами пошевеливает. А за прилавком, зажав вязанье в коленях, этаким пугалом восседает широченная Анна Микитишна. Зад ее не умещается на табурете, а маленькие глазки живчики на рябоватом лице бегают от вязанья к двери, от двери — обратно к чулку, к варежке.
Редко звякнет колокольцем застекленная дверь. Разве что проезжий мужик какой из дальних чикойских деревень остановит на тракту воз, неспешно переступит порог, перекрестится и скажет:
— Вот, хозяйка, везу два тулуна орешков, не желаешь ли? Орешки знатные, из-под самого Тарбагатая, мелкие, сухие. До Завода далече везти, все едино, где продавать… На мыло, на ситец меняю. Всяко можно.
Анна Микитишна откладывала вязанье, загребала из протянутой горсти проезжего кедровую мелкоту, подкидывала на ладони, пристально разглядывала:
— А пошто всячину разную не отвеял?.. Вон, глянь! — И она тщательно отбирала сор и потрясала каждой коринкой перед носом незадачливого продавца. — То-то… а почем?
Шел недолгий поединок ряды; отступая под напором дошлой Анны Микитишны, мужик быстро сдавался. Тогда она говорила:
— Ладно, втаскивай. А я сбегаю до хозяина, — благословит ли еще за такую цену?
Мужик, кряхтя, втаскивал по крыльцу в лавку туго набитые тулуны, выглядевшие огромными головами сахара. Хозяйка встречала его за прилавком приветливой, извиняющейся ухмылкой:
— Сам-то… по пятаку сбросить велел… Как хоть! Мужик упирался. Но что сделаешь: тулуны, по шести пудов каждый, подняты с телеги на высокое крыльцо, поставлены к стенке у прилавка.
— Бери уж… — обратно не понесу.
Нефартовый барышник получал мыло, ситец, чай и, ругаясь про себя, отбывал восвояси.
Однако такие счастливые для лавочницы дни выпадали в редкость. Отошла, видать, пора Панфила Созонтыча, узнал народ дорогу в Завод, к городским настоящим купцам, к богатым магазинам. Эх, не успел Созонтыч в добрые времена новую железную крышу на избу надеть, — старая-то прохудилась, — а теперь уж и не стоит: не из чего, никаких прибытков, не те дела.
Оттого и загрустил Панфил Созонтыч, — скука, а не жизнь. В лавке — пустошь, по хозяйству — работники наемные.
Не те дела обозначились и у Елизара Константиныча. Правда, у Елизара, крыша волнистым серебром на солнце пышет, что твой жар-цвет сказочный. Правда, он в богачестве Панфила куда как переплюнет: уж если Панфил Созонтыч патриарх, то Елизар Константиныч — превыше патриарха, и названья ему придумать немыслимо. Однако и от Елизара отступился народ: заполонили, завлекли никольцев заводские роскошные магазины, — не здешним чета.
— Отбил народ зловредный Моська Кельман, приучил мужиков за всякой пустячиной в Завод наезжать, — сокрушались богатеи.
5
А тут будто назло в Никольском новый купец объявился — Николай Александрович Бутырин. И не семейский вовсе, а из города, ученый, сыновья в инженерах ходят. Был, по слухам, Бутырин сидельцем монополии, да еще казенный спиртовой склад оберегал, но возьми да и спали тот склад вплоть до головешки. Сколько погорело добра — кто скажет? А Бутырин спирт-то в хвои амбары загодя припрятал. Вот и пошел человек в гору… Двадцать домов у него в городе, магазины свои, мельницы, кирпичные сараи. С самим Потемкиным тягаться под стать. И тягался!
Лысый череп в венчике белых, как вата, волос, глаза пронзительные, хитрющие, так и едят тебя, рост высоченный, рубаха всегда без пояса, — Толстой, право Толстой! Сильно смахивает, даже борода такая, толстовская. Никольцы, в Завод наезжая, в лавках тыкали пальцами в лубочные портреты Льва Николаевича:
— Часом, не наш ли Николай Александрович?
Какой ветер сорвал из города этого человека с обличьем великого писателя и прибил его к тихим тугнуйским берегам? То ли учуял через людскую болтовню скорое себе возмездие за поджог и почел за благо с глаз завистливых скрыться до времени, то ли еще что, — чужая душа потемки. Никольцы склонялись к тому, что Бутырин действительно скрывается: в настороженности взглядов и жестов, в том, как он взвешивал каждое свое слово, угадывалась смертельная тревога бывшего сидельца монопольки. Болезненная подозрительность выдавала в Бутырине человека, страдающего зачатками мании преследования. О недуге таком семейщина, конечно, и не слыхивала, меж собою судачила:
— Лихоманка его трясет, не иначе.
— Лихоманка пристала, верное слово… Пужаный, видать.
Бутырин отстроил на Краснояре двухэтажный дом с террасками, поставил во дворе крепкие амбары с пудовыми замками, ворота навесил из толстых дубовых досок, — калитка с железным засовом, — цепных злющих псов во дворе по проволокам пустил, днем псы гремели проволокой, бегали на привязях вдоль нее, ночами, спущенные, рыскали по двору, у ворот, у амбаров… Не подступишься!
По вечерам двухэтажный дом за крепкими ставнями в паутине железных закладок выглядел дородно и застегнуто…
И чем ведь подманил к себе мужика, а пуще бабу Николай Александрович, — не сходной ценой, не добротностью товара, а причудливым разнообразием выбора: золотистые и белые праздничные дутики и обыденные монисты, полотенца шитые, атласы и кашемирики, пестрое многоцветье тканей, железо, ведра, чайники, гвозди, посуда и крупы разные, ичиги, деготь колесный, мед, леденцы, орех мелкий, семечки и сера жевательная, до чего охочи бабы и девки, и стар и мал. Чего-чего нет в бутыринской лавке, — настоящий, понимающий купец! Елизару с Бутыриным не тягаться — скудно у Елизара в сравнении с Бутыриным: то гвоздя не найдешь, то веревки, то надобной девке ленты шелковой.
Даже бурят к себе перетянул Николай Александрович. Наезжали к нему с Тугнуя улусные жители в островерхих шапках-малахаях за деревянными лакированными чашками, узкогорлыми медными кувшинами, медными пуговками-шишечками, синей и желтой далембой и дабой (Далемба, даба — китайские ткани), за зеленым монгольским чаем. Где что и брал, откуда о нуждах братских узнавал он, — дивились никольцы.
И повезли Николаю Александровичу из улусов шерсть и сбитое масло, братчёхи — шубы котячьи, братского фасона; семейские бабы потащили в подолах яйца, нагулянное в засадках свиное сало… Завертелось у Бутырина колесо.
Захожего человека в лавке чаще всего встречал сам, а когда набегал народ, — шаром из внутренних комнат выкатывалась низкорослая толстуха Бутыриха, выскакивали две ее дочери: одна крепко сбитая, мордастая, на разговор чудная, толстоязыкая, лопочет — не поймешь; другая — щуплая, по лицу веснянки-крапинки, тараторка острая.
Ряду держал больше сам. Глаза пронзительные в мужика вперит, глуховатым баском, без шума, без крика, покупателя охаживает.
Зря слова Николай Александрович не кинет, лишнего звука у него не добудешь — ровно словами дорожится. Серьезный купец, ни в жизнь не ухмыльнется даже, точно маска на нем надета.
Сколько бы народу дальнего ни наезжало в лавку, никого, — проси не проси, — Николай Александрович ночевать у себя не оставит. Попросится, бывало, какой братский во дворе на ночь приткнуться, — откажет непременно. Вскоре раскумекали мужики: худого человека боится Бутырин, зарезанным, ограбленным быть остерегается пуще всего. И еще: жаль для чужого коня сена клок… Примечать стали никольцы: жаден старик, лишнюю горсть орехов на весы не бросит, лишнего леденца или куска: серы в запан бабе не положит.
Со временем никольцы достоверно узнали: бежал Николай Александрович от городского разора, кинул кирпичные сараи и магазины на сыновей, дома рассовал зятьям. Пощипали, видать, купчишки Николая Александровича, а тут еще беда настигла: старое дело о складе всплывать начало.
Пощипан, да не кончен человек. Ой, не кончен, — многие тысячи в кубышку запрятал!.. И об этом никольцы в конце концов проведали.
Досада Елизара Константиныча на Бутырина, гостя непрошеного, была велика. В самом деле, давно ли он, Елизар, всю округу в ежовых рукавицах держал, на свои пузатые амбары робить заставлял? А приперся этот… и схлынуло счастье!
— Добро бы свой судьбу перебил. А то ведь кто: никонианец, семейской вере постылец и чужак! — лютовал Елизар Константиныч против еретика, от которого всевышний беспременно отступится в решительный и неизбежный час.
Теребя рыжий разлет бороды, Елизар Константиныч становился вечерами в горнице на колени и жадно испрашивал у бога всяческого худа, погибели для лысого городского выродка.
«Что он… кто он? Не сеет, не пашет, мозолей за сохой не набивает. Огород, две коровы да конь с бричкой — все его крестьянство… прости господи! — ища оправдания перед богом своей ненависти, думал он во время молитвы. — Вот спалим… прости мою душу!»
Отсветы будущего беспощадного огня, занявшегося посередь бутыринского двора, казалось, отражались в белесых глазах Елизара Константиныча.
В эти минуты спокойнее становилось его натруженное сердце.
Как-то душным августовским вечером, спустив с цепи псов, Николай Александрович обходил, по обыкновению, задние дворы и службы; заглядывал в каждый затененный уголок меж амбарами и кладовыми. В вечернем воздухе по деревне, от двора к двору, стлался надсадный собачий брех… Темно вокруг: рано укладывается спать семейщина, летом вовсе не вздувает огня.
От заплота к высокой стене двухэтажного главного амбара мелькнула тень, качнулась… скользнула вверх по крутой наружной лестнице.
Стараясь не стучать железной палкой, с которой в обходе он никогда не расставался, Николай Александрович по затенью шмыгнул в дом и вышел оттуда с централкой. С терраски он подслеповато уставился в смутное очертанье лестницы, обшарил взглядом верхнюю площадку, — темно, не видать, хотя во всех окнах дома, по его приказанию, и вспыхнул яркий свет.
Постоял-постоял Николай Александрович на терраске, подивился, как это не учуяли чужого собаки, вернулся на минуту в комнаты, кликнул старшую дочь и показал ей на лестницу:
— Подозрительно, Люда… тень. Полезай, голубчик, а я с ружьем во дворе покараулю… побежит — выстрелю…
Слывущая в семье храбрецом, Люда с опаской, пригибаясь, чтоб не было видно, бесшумно начала взбираться на второй этаж амбара… На площадке — никого, никто не прикасался к тяжелому замку, ни единого свежего пальца на пыли перил.
«Пуганая старая ворона!» — подумала Люда об отце.
Она стала уже спускаться, как вдруг увидала наскоро сунутый в слуховое оконце пук соломы… Снизу хлопнул сухой выстрел. Вздрогнув, Люда вскинула глаза — по крыше, по-над желобом, бежит человек. Во дворе заметались, завыли собаки.
— Убью, подлец! — зашипел с терраски Николай Александрович. — Обратно, Люда… убежал… В другой раз не рискнет под пулю!..
Кто это бежал по крыше, откуда недруг выискался, — тщетно гадали-мучились Бутырины. На другой день веснушчатая щуплая Катя, славящаяся в семье уменьем заговаривать бабам зубы, выведывала так и этак — и ничего не добилась.
Да и кто мог знать, что минувшей темной ночью по бутыринской крыше лазил Елизаров зять Астаха Кравцов? Наверняка это знали лишь двое: Елизар да сам виновник ночного переполоха.
— Обворужен! — досадовал поутру Елизар Константиныч. — Поди ж ты…
Вытянув бабье свое лицо, Астаха тонким голосом в который уж раз жаловался на неудачу… Добро быть у богатого тестя в соседях, добро тянуться за ним в достатке, — Астаха начал уже забирать силу, — но как горько каяться перед первым на деревне человеком: поручение Елизара осталось невыполненным.
6
Под вечер у Елизара Константиныча запросто собрались свои мужики: многочисленные его братья, белесоглазые, как он сам, — один из них, Левон, ходил старостой, — зять Астаха, кривоногий, походка вперевалку, борода серым кустиком, патриарх Панфил Созонтыч, Петруха Федосеич Покаля, мельник Григорий Михайлович… человек пятнадцать расселись за самоваром в расписной широченной горнице.
Швыркали чай мужики, чокались стаканчиками, — тем временем Елизар Константиныч велел жене припереть дверь, никого не впускать, гнать работников со двора подальше и повел речь исподволь.
— Ты посуди, — повернулся он к патриарху, — ты посуди, Панфил Созонтыч: не к месту сел в деревне Бутырин. Ни к чему это ему, и нам пуще того ни к чему, — своих купцов хватит.
— Хватит, — вяло пробасил Созонтыч. — Пошто ж не хватит.
— Я и то говорю.
— Честью его просить — не упросишь такого, — буркнул мрачный Иуда Константиныч. — Ежели пужануть как…
— Пужай, спробуй, — отозвался староста Левон. — Он те так пужанет… пулей! Обворужен. Один пробовал, да обсекся, — Левон лукаво поглядел на Астаху и засмеялся.
— Честью просить не станем, — записклявил Астаха. — У нас разговоры короткие!
— Дурак ты, Астафей Мартьяныч, — громко расхохотался Левон. — Пожалуй, пали его — опять отстроится, ну, в Хонхолой скочует, — какая польза с того? Этим народ к себе не привадишь.
— Не привадишь, — подтвердил Иуда Константиныч, — чо напрасно!
Елизар не видел в мужиках единодушия, в словах братьев почуял он крушение своих надежд на скорый разор ненавистного Бутырина.
— Будь по-вашему! — стукнул он по столу ладонью, отчего птичьим звоном заговорили стаканы. — Что ж присоветуете: лавки заколачивать, Бутырину дорогу пошире освобождать?! Ведь лавки всем нам закрывать придется — вот что!
— А ты не закрывай, — спокойно возразил староста Левон. — Ты то подумай: как бы крепким мужикам с Бутыриным в стачку войти. Вот это б дело! Вы купцы, и он купец, — мыслимо ли друг на дружку подыматься!
— С еретиком вместе? — возмущенно развел руками Елизар Константиныч.
— А хоть бы и с еретиком! — разошелся Левон. — Вон после японской войны сицилисты какие-то хотели всех богатеев повырезать — в городу и в деревне. Понял? В городу и деревне!
— Не иначе — сумасшедшие… Нас много. Пожалуй, режь, в деревнях, одного зарежешь — другой вырастет, — изрек Панфил Созонтыч. — Не шибко-то от нас открутишься.
— К тому и клоню, — продолжал Левон, — к тому и веду. В деревнях крепких мужиков хватает, да и в городе недостачи нет. Вот нам вместе и надо, — силища-то какая! Городских побить, и нам добра не видать… От них и через них живем.
— Сказанул! — по-бараньи выкатив глаза, ахнул патриарх… — Вот и сказанул. Без них не житье нам. Понял?..
Ярко горела большая настольная лампа. Лица Елизаровых гостей раскраснелись, выдавали изрядное подпитие. Беспрерывно звенели над столом граненые стаканчики… Пошатываясь, хозяин прошел к дверям, крикнул в сени:
— Пистя, ботвиньи! Да огурцов прихвати.
На столе появилось белопенное сусло ботвиньи. Гости жадно потянулись к трезвящему, освежающему напитку, принялись кидать на пенные шапки кружек щепотки соли… выпивали кружку ботвиньи в один глоток.
— У-у, полегшало! — патриарх утробно отрыгнул на всю избу и проехался по сивым усам тылом ладоней крест-накрест.
— Дак как же? — настойчиво вернулся Елизар Константиныч к прерванной беседе. — Сидеть, значит, руки сложа, пока тебя совсем не проглотит чужак?
— Уж ты и забоялся… проглотит, проглотит! А ты не бойсь.
Сходи к нему, поговори — так, мол, и так. Может, и впрямь какое дело удумаете, — гнул свою линию староста.
— Дело? Надумай его! Было б дело, и без Бутырина раскумекали б. Вот то-то и беда: нет его, дела-то.
— Нету! — заверещал Елизар Константиныч. — Нету! Где она, гольтепа, как в православных деревнях, что бежит к купцу, Христом-богом о помощи просит? Кого в беде ловить, с кого поживу сбирать?.. Ты то возьми в толк: полтыщи дворов у нас — как на подбор все, самостоятельные хозяева — ни бедны, ни богаты, а живут в справности, нужды в нашем брате особой не видят. Как море ровные… Где они, кто б нашей подмоги просил? Раз-два и обчелся… вот оно что!
Тоска звучала в словах Елизара Константиныча. В глазах патриарха стоял тощий, голодный блеск.
— Фу ты, антихрист! — подскочил Левон. — Да раньше-то этого моря не было, что ли? Да теперь, можа, больше мужик в хозяйстве спотыкается… Но ведь сумели же вы — и ты, и Панфил Созонтыч, и Астаха Мартьяныч — жиру набрать. Откуда же тот жир прикопился, с какой засадки?
— Старинные времена ты не равняй, — затряс бородою Елизар Константиныч. — Мы одни тогда на всю округу были, Мосей не сновал, чугунка не гремела… Народ к нам шел — не к кому боле. Шлялись с товаром по деревням, — молоды, на ногу проворны. Теперь осели, сидим… Олекминских пропойц с золотом поджидаем, а их поменьше стало, да и те возьмут да и напрут городского товара всякого. Опричь того, пошибче тожно на казну богатый мужик старался. И казна-то нынче не та…
— Что говорить — не те времена, — удостоверил Панфил Созонтыч, в свое время разжиревший на казенных подрядах.
— Я и спрашиваю, что делать, куда кинуться.
Вопрос хозяина повис в мутном, точно запыленном воздухе, дверь нежданно рванулась. Все повернули головы к порогу, где, шоркнув по песку подошвами гутул, в синем далембовом халате стоял братский. Он медленно снял островерхую шапку, обнажил круглую бритую голову, того медленнее сунул за кушак плетку.
— Здорово живешь, — с поклоном протянул вошедший.
— А, Цыдып!.. Здорово, — Елизар Константиныч брезгливо оглядел засаленную одежду старого тугнуйского знакомца. — Проходи, гостем будешь.
— Ничего… маленько постоим.
Цыдып поздоровался за руку с мужиками, затем вернулся к дверям и присел на порог.
— Сдалече сейчас? — спросил староста.
— С Тугную. Табун сдал… да поехал.
Хозяин кликнул девку. Перед новым гостем поставили табурет. Пистя набросила на него замызганный рушник, принесла деревянную чашку дымного чая, кусок хлеба.
— Пей, тала… (Тала — друг, приятель (бурятск.)) рассказывай, — радушно бросил к порогу Елизар Константиныч, а про себя выругался: перебил, нехристь, беседу своих людей, перебил в самом важном месте.
А Цыдып, бедный улусный пастух, в покорно-выжидательной позе сидел на пороге, невозмутимо схлебывал горячий чай, — ждал речей хозяина.
«Ишь расселся… и кто его впустил?»
Воспаленными от трахомы миндалинами глаз Цыдып как бы нехотя скользнул по лавкам в переднем углу, — какое ему дело до этого сборища чуждых ему бородатых мужиков? Но им было уж до него дело: его неожиданный приход явился как бы ответом на вопрос хозяина: куда кинуться?
«А-а!.. знаем… кинемся!» — читалось в пьяных помутневших глазах.
— Что прибег, сказывай… что молчишь? — встрепенулся Елизар.
— Рассказать-та недолго, Елизар… — уныло заговорил Цыдып. — Не возьмешь ли покос-то?.. Ходил к Намсараю, к ламе ходил — никто покос не возьмет, самого косить заставляют да им сено отдать. А когда косить будешь? Силы нету, время нету. Трава горит… жалко. А самому сена надо — корове зимой давать надо.
— Ну и жох этот ваш Намсарай! Прижал, говоришь, вашего брата? — оскалился Левон.
— Как есть прижал… чисто прижал, — тем же унылым равнодушным голосом подтвердил Цыдып, только морщинки под глазами чуть, дрогнули. — Дороже бери покос, Елизар. Самому сил нету. Сам косить буду, пособлять буду… Намсарай шибко худой мужик, совсем даром хочет.
— Скрутил, видать?.. Ладно, возьму. Не обижу.
— Вот спасибо… Сейчас маленько зеленей чай… мука давай.
— Утресь получишь…
Привязав некормленого коня тут же под навесом, Цыдып заночевал в Елизаровой завозне… В горнице ночь напролет вьюжила шумная пирушка. Если б кто подкрался со двора к освещенному окну горницы, он услыхал бы писклявый, захлебывающийся в радости, голос Астахи Кравцова:
— Так, так, тестюшка… так! Что на них, поганых, глядеть. С паршивой овцы хоть шерсти клок… В пятом году у них земли отбирали да заганским мужикам отдавали… Что на них глядеть!..
С гудящими головами поднялись с лавок поутру Елизаровы гости. Утренняя прохлада не освежила их…
Елизар Константиныч велел не расходиться, вывел из конюшни лошадей:
— Поедем от меня… Меньше шуму, огласки. Где там бегать вам за своими конями!
Он толкнул под бок спящего в телеге Цыдыпа, приказал скакать следом.
— А чай?.. А мука?
— Потом получишь… опосля, — нетерпеливо отрезал хозяин. — Сперва покос кажи, — какой еще есть.
Все, будто по команде, сели на коней и через гумно, безлюдной речкой, в тихий розовый час выскочили на Тугнуй.
Один староста Левон шагнул через калитку в улицу — у него объявились срочные дела.
7
Сельский писарь Харитон, подтянутый и строгий, первейший на деревне грамотей, славился средь никольцев беспорочным и тихим житьем, трезвым нравом, справедливостью, неуступчивостью в правом деле. Никто уж и не помнил, когда сел Харитон за писарский стол. Говорили, что появился он из дальних деревень. Мужики привыкли уважать молчаливого писаря-бобыля, его дельными советами никто не пренебрегал, к нему шли разрешать тяжбы и по слову его мирились. Днем ли, ночью ли кисть его правой руки находилась в непрестанном дергающемся движении, ровно наигрывал писарь на незримой бандуре; трясучей рукой он лазил за пазуху, раздавал письма, ею же чесал в квадратной своей голове, держал иногда хлеб — и все с приплясом, но писал левой. Каждый малолеток на деревне знал Харитона и, завидя его в улице, бежал к калитке: бабы постоянно стращали детей трясучим писарем.
— Вот отдам те писарю! — закликали матери ревунов. Малыши крепко, до родимчика, боялись Харитона, взрослые уважали и слушались его…
Шагая к сборне, Левон знал, что Харитон уже сидит на обычном своем месте, что-нибудь пишет, потрясывая рукою, копается в бумагах, — ранняя птица.
«Учухает про Елизарову затею — шуму не оберешься. До волости дойдет!.. Спровадить бы его куда», — размышлял староста.
Придя в сборню, он велел Харитону отправиться в волость за сорок верст, в Мухоршибирь, разузнать о сборе податей. На испытующе-недоуменный взгляд писаря, — не время еще, дескать, о податях тревожиться, — староста, пряча бегающие глаза, сказал глуховато:
— Намедни из волости заказывали… езжай!
На выезде из деревни — в проулке, у назьмов — дорогу вершникам загородил Емеля Дурачок. Был он, по обыкновению, бос, в распущенной красной рубахе без пояса.
Болезненно наморщив правую щеку и нос и запрокидывая лицо к небу, Емеля что-то гнусаво закричал, — эта его повадка всем давно примелькалась. От дурацкого вскрика кони прянули в сторону.
— Хвороба тебя носит! Уйди, нечистая сила! — угрожающе взмахнул концом повода Елизар Константиныч.
Емеля отскочил к изгороди, вдруг сорвался, точно его подтолкнули, бросился бежать в деревню, оглашая утреннюю тишь жутким ревом.
— Эк его, дурака! Один он и встрелся… боле, кажись, никто не видал нас? — встревожился Елизар Константиныч.
— Дурак… С дурака велик ли спрос, — успокоил Астаха… Хрюкая и всхлипывая, распугивая вылезших поутру за ворота ребятишек, Емеля во весь дух несся по тракту.
— Е-е-е-а-а-а! — трубил Дурачок.
— Емеля, вали в бабки играть, — зазывали подростки похрабрее.
Но Емеля мчался дальше, перекошенный и страшный: сейчас ему было не до катанья бабок, что он страшно любил и от чего никогда не отказывался.
— Мели, Емеля, твоя неделя! — орали вдогонку ребятишки.
В другое время Дурачок остановился бы, начал браниться, кидать в ребят каменьями, — безобидная эта поговорка невесть почему оскорбляла его до глубины души, приводила в исступленное бешенство. Но даже и это оскорбление пропускал он сейчас мимо ушей… Завернув с тракта в Церковную улицу, Емеля Дурачок забарабанил пальцем в окно цветистой уставщиковой избы.
— Дедушка Ипат дома? — загнусавил он.
Оттолкнув створку, из окна выглянула молодайка в домашней серой кичке:
— Емелька!.. Чего тебе?
— Дедушка Ипат дома? — повторил Дурачок.
— Да на что он тебе? Дома.
К окну подошел сам Ипат Ипатыч. Это был не тот, прежний уставщик, некогда благословивший Дементеева Лефершу на городскую ученую жизнь у амурского дяди, а его сын, — целое поколение Ипат Ипатычей сменяло один другого на посту хранителя древних устоев благочестия в селении Никольском. Подобно покойному батюшке, и этот Ипат Ипатыч был сив, благообразен, волосья на голове ершиком.
— Дедушка Ипат, — дергая щекой, заверещал Емеля. — дедушка Ипат… они коней к цыганам погнали… ей-бог, погнали!
— Какие цыганы? Что хомутаешь, — давно в нашей стороне цыган не слышно.
— Ей-бог, — твердил Емеля. — Они погнали много-много.
— Да кто они?
— Елизар, мужики.
— Елизар Константиныч?
— Он самый. И мужики.
Уставщик залился клокочущим смешком:
— Елизар связался с цыганами!.. Дурак, дурак и есть! — И он захлопнул окошко.
Емеля Дурачок обескураженно поплелся вдоль улицы своей обычной походкой, — приплясывая на одну ногу.
Вершники скакали во весь опор к чернеющим на зеленом ковре Тугнуя бурятским отарам.
— Покос совсем другой дорогой, — показал Цыдьп кнутовищем в провал дальних сопок. — За Косотой…
— Помолчи! Надо овец перво-наперво поглядеть.
Цыдып тревожно качнулся в седле, — зачем семейщине понадобилось вдруг бурятских овец осматривать: неладно это.
— Куплять баран хочешь, али как? Я баран не торгую, зачем без хозяина глядеть? — спросил он.
Не отвечая, Елизар Константиныч вытянул руку вперед:
— Этих ты пасешь?
Цыдып утвердительно мотнул головою.
— Чьи они?
— Которые Намсарая, которые Цырен Долбаева, Хусе Доржиева… разны.
За перерезающей степь поскотиной на целую версту растянулась овечья отара. Кучерявые тонконогие животные, потрясывая курдюками и выщипывая бархатистую траву, текли колеблющимся руном по увалу. За отарой на степной кобыленке шагом ехал подросток с длинным хлопающим бичом. Пастушонок тянул на одной ноте унылую улусную песню.
— Это и есть, на кого ты пастьбу кинул… этот парень?
— Как же, он.
Цыдып недоумевал: почему Елизара, первого богача на деревне, так занимают случайно встретившиеся чужие овцы, почему он пристально всматривается в это море колыхающейся шерсти, будто ощупывает ее руками?
Елизар Константиныч что-то шепнул скачущему рядом Астахе. Тот помчался вперед, наперерез пастушонку с бичом. Трое мужиков по неприметному знаку Елизара взяли Цыдыпа в кольцо взопревших коней.
«Эге… Худо! Худо идет», — содрогнулся Цыдып.
Он хлестнул и пришпорил степного бегунца, но, ударившись о зад Панфиловой кобылы, конь его взвился на дыбы.
— Погодь маленько, — вырывая из рук Цыдыпа поводья, спокойно сказал Иуда Константиныч.
Цыдыпа взяла оторопь. Но ему уж приказывали. Будто сквозь сон слышал он пронзительный визг сшибленного наземь, скрученного веревкой пастушонка. Будто сквозь сон доносился к нему властный голос Елизара:
— Показывай, еретик, которые намсараевские, долбаевские, доржиевские…
Цыдыпа сняли с лошади. В страхе перед непонятными действиями Никольских богатеев Цыдып безвольно шагал под их конвоем и пресекающимся голосом отвечал:
— Вот это Намсарая… те долбаевски… доржиевски… Совсем-совсем мало. Нойоны (Нойон — богач из родовой знати (бурятск.)) гоняют свой табун на ту сопку. — Цыдып взмахнул кнутовищем в направлении марева далеких увалов.
Он простодушно рассуждал сам с собою: сказать правду, что тут больше всего бедняцких овец, — не отстанут ли?
В волнующуюся гущу блеющих перепуганных овец врезались конные и пешие и по указке Цыдыпа с трудом отделили нойонский скот.
— Ну, эти пускай гуляют… Этих не трожь, — предостерег Елизар Константиныч. — С сильным не борись, с богатым не судись.
— Что верно, то верно, — поддакнул Панфил Созонтыч.
Бедный Цыдып, как его правда обернулась против него! Мокрыми глазами следил он, как мужики погнали гурт по степи в деревню… а может, на дальнюю заимку? Что скажет он юртам, потерявшим по десяти-двадцати голов… последних голов!
«Дурак, дурак! — клял он себя. — Не иначе, бохолдой-шайтан в насмешку толкнул меня вчера к Елизару… Сдал покос!»
— Развяжи мальчонку, накажи ему — ни гу-гу! И ты молчи. Молчи, а не то убьем! — суровый Иуда Константиныч крепко двинул оторопевшего Цыдыпа в бок и поспешил догнать своих.
Бедный Цыдып, — разве заставишь молчать пастушонка! Разве поверят в юртах, что он, Цыдыпка, не помогал грабителям… Всесильный Намсарай похвалит за верную службу, но… защитит ли от ярости ограбленных, обездоленных? Один путь ему — гнать без останову коня в беспредельную даль степей, скрыться за сотни верст в незнакомом, чужом улусе. Пропади пропадом покос, жалкий скарб пастуха… Все равно, одна дорога!
Хитро рассчитал Елизар Константиныч: нойоны палец о палец не ударили в защиту бедных своих сородичей, — их дело сторона! Пастушонок толком ничего показать не мог. Цыдып бесследно исчез… Пошумели-пошумели улусники, да и отступились. Где искать? Не пойдешь же шарить по русским заимкам!
И на семейской стороне все обернулось гладко. Пока на заброшенной заимке стригли краденых овец, валяли добротные потники и войлоки для продажи, а которую шерсть и прямо в мешки пихали да свежевали туши, — сколь прибыли Елизару Константинычу и всей честной компании: и шерсть, и мясо, и кожа! — тем временем Астаха Кравцов заявился в хошунный (Хошунный — волостной (бурятск.)) улус Хуцай прямо к самому братскому старшине.
— Цыдыпка-пастух у вас сбежамши… так он покос свой запродал Елизару Константинычу, — закричал он.
Заплывший жиром старшина-истукан после муторного молчания, — не прочтешь ведь на лице: откажет или нет, — сплевывая табачную слюну на земляной пол продымленной юрты, спокойно процедил:
— Бери, мне что. Нам покоса своего хватит. Раз продал…
Встретив Елизара Константиныча в сборне, уставщик отвел его в сторону:
— Емелька Дурак… тебя видал.
Серые кошачьи глаза уставщика вонзились в купца. Тот не смог выдержать строгого пастырского взгляда: потупился, заморгал.
— Не таись, — с укором произнес Ипат Ипатыч. — Куда вас эстоль бежало? Дружки ведь мы с тобою…
Как на духу, Елизар Константиныч поведал пастырю о грехе своем.
— Да и грех ли то, если облегчил ты душу свою на нехристях поганых? — тоном утешения сказал пастырь.
В воздаяние мудрости Ипатовой и во искупление содеянного, — Ипат ли Ипатыч, дескать, не замолит! — богатей в тот же день отправил пастырю бараньей свежинки, шерсти малую толику да курдючков.
А через три дня никольцы косили Цыдыпов покос — две десятины на том покосе отмерил Елизар Константиныч миру, а мир — уставщику.
Ипат Ипатыч благословил косцов:
— Богородица сердитая прошла, — сенокосу самое время. Кто в сердитую себе скосил, не остерегся, тот должен за грех великий сено ко мне во двор возить…
По осени Ипат Ипатыч прибыльно торговал через зятя сеном в Заводе.
Елизар Константиныч с братьями и зятем Астахой считали, что и они не в убытке, не захиреет теперь их торговля.
— Ну, держись, Николай Александрович! — весело говорили они. — А главное — все шито-крыто…
Только один Панфил Созонтыч — он получил, понятно, свою долю из общей нескудной добычи, — чувствовал себя неспокойно. Голодный блеск в глазах его с этой поры уже не угасал. Чаще и чаще уединялся он к себе в, горницу, становился на колени перед медноликими складнями и жадно замаливал свой последний, неоплатный, ему чудилось, грех перед господом. Тугнуйский набег был, по словам всезнающих людей, второй его гирькой, тяжести которой он уже не смог снести.
8
Иван Финогеныч ехал с почтой в Малету, что за хилоцким паромом, — обычный, примелькавшийся путь долголетнего ямщика — через дабаны, мохнатые перевалы, звонкие ручьи. На крутых спусках он натягивал вожжи, и тогда длинные мослатые его руки казались вторыми оглоблями.
Эх, и крутеньки же эти дабаны и дабанчики! Но привык он к ним за многие годы, и не о них думал сейчас. «Не судьба, видно, — сидя на козлах, рассуждал он сам с собой, — не судьба было пожить со второй бабой… Жаль ее — пильновитая, обходительная, под шубой горячая, но… ведь не родная жена, — настоящей привычки к ней не завелось и тоски по утрате настоящей нету… Потерял бабу, без новой не обойтись, к старости, — на седьмой десяток давно перевалило, — бобылем оставаться — живая тоска».
Иван Финогеныч сморщил мясистый свой нос: жениться по третьему разу ему показалось зазорным — старики осудят его, деревня осмеивать начнет… Однако к Малете подъехал он с твердым намерением взять стряпуху-домовницу… Мало ли вдов без дела шалаются, горе мыкают?
На ловца и зверь бежит. В Малете той порою проживала перекочевавшая недавно из Бичуры вдова Соломонида Егоровна. Выглядела она из себя жердь жердью, суха, костиста, лицо долгое, темное, в рябинках, но баба молодая, лет тридцати, — в дочки Финогенычу годится, — бездетная, не занятая, самый раз.
Нахвалили Ивану Финогенычу ее добрые люди, устроили смотрины. По нраву пришлась ему Соломонида Егоровна, одно не поглянулось — глаза злющие-презлющие, с утайкой, да и костлява к тому же, не то что мягкая Палагея-покойница. Однако пренебрег он костлявостью и дурным взглядом вдовы, и они быстро сговорились.
И покатила Соломонида Егоровна на новое жительство стряпухой-домовницей на оборский полустанок.
Месяц, другой и третий прожила Соломонида Егоровна на Оборе — хозяйствовала хоть и похуже прежних баб, но вреда особого не было в том.
На исходе четвертого месяца не стерпел Иван Финогеныч близости молодого бабьего тела… Стали они спать с той поры, невенчанные, на одной койке, под одной шубой…
И побрели своим чередом лета и зимы. К резким движениям, к крикливости, к злости, вспыхивающей мгновенно в бабе, — лопались под рукою у нее тогда горшки и чашки, — привык Иван Финогеныч. Не жалел ничуть о своей находке малетинской, гнев Соломониды тушил молчанием, охолаживающим смешком.
И пошли у них дети — погодки — один за другим.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
1
Через край махнул Елизар Константиныч насчет самостоятельных хозяев: никогда никольцы по достаткам своим не напоминали ровного моря. Вон в конце Албазина окнами в скрипучие ворота околицы уперлась избенка Сидора Мамоныча, пастуха. Не он ли по воскресеньям тарахтит на одноколке по улицам, стучит в высокие окошки концом кнута:
— Эй, тетка Мавра, мякушку! К вечеру воскресного дня возвращается он домой с коробом мякушек, тарок и краюх — его недельный заработок за пастьбу мирского стада.
И с чего хозяин в пастухи пошел, по какой нужде? Был Сидор Мамоныч отменный овчинщик и чеботарь, жил не хуже других, а может, и лучше: на славу делала парёнки (Парёнки — пареная репа) Сидорова баба. Не спасли Сидора Мамоныча паренки! Однажды обманул с кожами Мосей Кельман — с того и покатился под гору…
Шли годы, убывала у мужика сила, чеботарить и мять кожи стало труднее, работа уплывала в другие, более проворные руки. Велика, ли корысть горбиться днем и ночью над чужими ичигами? Капиталу с того не наживешь. Овчинной же работы — кот наплакал. За кожами, за ичигами стал Сидор Мамоныч хуже пашню доглядать. И вот выдался недородный год. К кому за мукой побежишь — к Дементею Иванычу, сродственнику, или, может, к Елизару Константинычу? Одна дорога — в петлю к богатому мужику лезть. Поправил бы Сидор Мамоныч свои дела, да помощников нет: Ванька, сын, еще мал, какая от него подмога. И когда незадачливый чеботарь влез в неоплатные долги да с годами огляделся вокруг: рушится хозяйство, надо в пастухи к миру наймоваться…
Алдоха, давний дружок Андрея Иваныча, прогоревшего амурского рыбалошника, тоже в пастухи подался. В молодости Алдоха был большой гулеван — веселая голова, а когда остепенился, обзавелся бабой, пахать и сеять стал, — увяз, как и Мамоныч, у крепышей в долгах.
Горькую думу думает теперь бородатый Алдоха: «Не вышла мне доля хозяином быть… Нет! Была б доля, ежли бы не волчьи пасти… соседские».
Кипит у Алдохи сердце. Стар уж, а все не может забыть, как Панфил Созонтыч ссудил его пшеничкой сопревшей, к посеву негодящей… ссудил, а потом через уставщика да старшину долг выколачивал. И ведь как обошел-то: сверху в мешки насыпал доброе зерно, а ладонью ниже — одна труха.
Обман этот Алдоха обнаружил лишь на пашне. Чуть было не заплакал он от обиды… и поехал с пашни прямо к Панфилу: — Получай твое дерьмо обратно!
Богатей бельма вытаращил, — дескать, знать ничего не знаю! — и приказал работникам вытолкать разбушевавшегося мужика за ворота. А потом и начал жать…
Кипит у Алдохи сердце лютой ненавистью. Не чета он Сидору Мамонычу: тот норовит как бы потише, как бы обиду свою обойти стороной.
— Не обойти… и не забыть! — часто говорит себе мрачный неулыбчивый Алдоха.
Давным-давно поделил он деревню, мирское стадо с Сидором Мамонычем, поделил полюбовно. Да только не лежит его сердце к Сидору, — кроток старик, совсем ему не пара. Сидора били, грабили, а он и по сей день богатею поперек слова не вымолвит, норовит богатея ублажить, умаслить. Чего бы, кажется, человеку бояться, за что дрожать?.. Нет, не по душе ему, Алдохе, такая мягкость! Для богатеев — не для одного только Панфила — у него всегда припасено крутое слово. Крепыш, ласковости, от него не жди!..
На самом краю деревни, — последний дом от Тугнуя по Краснояру, — проживает в давнем разделе с батькой Корней Косорукий, — на левой руке всего два пальца. Молодой, а страшный на лицо, ни одна девка за него не идет. Хозяйство, какое было, спустил, в работниках из года в год мыкается.
— И уж работник из косорукого — живой грех! За безвредность только и не гонят, — посмеивались над Корнеем крепкие мужики…
А куда денешь тех, кто, на годы уходя в Олёкму, на прииски, бросал хозяйство на баб и в рваной одежонке возвращался на разор, приносил с собою в похилившуюся избу горе да неизбывную, непроглядную нужду. Не мало ведь таких.
И разве можно равнять всех: у Дементея Иваныча гуляет двадцать коров, не считая прочего добра, а вон у Абросима Семеныча пяток наберешь ли. Тот двадцать — тридцать десятин сеет, а этот семь, а иной четыре да три.
Ой, не ровное это море! С невеликого ума да по пьяному делу сболтнул Елизар Константиныч насчет ровного моря.
Напасть ли пришла, горе ли семью посетило, — разве Елизар Константиныч, Дементей Иваныч, другой кто на ноги подняться пособит? У каждого своя заботушка, о себе дума. Елизар Константиныч, слов нет, выручит, но от выручки этой век в неоплатных должниках ходить придется. Кому разор, а кому выгода: пашню задарма арендовал, на десятине-другой соседа оставил.
А куда со счетов скинешь уродов, побирушек разных, тех, кого хоть до костей соси, ничего не высосешь? Вот ведь бегает по деревне вприпрыжку Емеля Дурачок, — голь несусветная, бобыль, миру обуза. Или ходит по дворам Федя, — лицо в малиновых струпьях, штаны лохмами свисают, кирпичные ноги, да кила с чайник наружу; еще дурее Емели он, куда страшней, про себя непонятное бормочет, с палкой да мешком за спиной не расстается.
Ан нет: и из таких умеючи высосать можно. Иначе откуда бы Федя килу нажил? От христарадничества кила не вылезет; вылезла в работниках — и пошел по миру: куда такой годен… Можно сирых сосать. Вот Немуха, — глухонемая от роду, не говорит, а только мычит. Немухе под сорок, а она все девка, в платочке ходит: кто такую возьмет, кичку бабью на нее наденет? Живет Немуха у брата-бобыля, белобородого Саввы, ему единственная работница, а за работу свою побои от него получает: вожжами, граблями, ухватами бьет ее Савва нещадно, так бьет, что соседки, на что к мужниным кулакам привыкшие, на мычащий жуткий рев Немухи во двор сбегаются и отнимают несчастную. А уж работница Немуха: по дому управится да к соседям, в дальний конец помогать кому бежит… копать бульбу, жать хлеб крепким мужикам в страду нанимается.
А Филечка-сапожник, с проваленной щекой, стянутой шрамом? Сапоги сделает — любо глядеть, а деньги пропьет беспременно. По месяцам в чужих сараях в собственной нечисти валяется, не работает. Ничего у человека нет за душой. Прохудятся у мужика сапоги, новые ладить надо, — кличут Филечку, берут на вытрезвление, не глядя на то, что дух у него изо рта отвратный, рядом не усидишь, а язык меж зубами застревает и слова неладные выворачивает. Ничего, за полбутылки сошьет Филечка новые сапоги, новые ичиги.
А Карла, слесарь и медник, золотые руки, ссыльный немец, осевший в Никольском с незапамятных пор? От дикости семейской чужак спился, женился на вдовухе Кате, — одна она и уберегает его от последнего смертного запоя, не дает шибко в обиду мужикам, которые норовят всякую вещь за бесценок изладить.
А кузнец Илюха?..
Нет, не ровное то море, Елизар Константиныч! Есть с кого собирать поживу.
2
Тосковал бы, убивался Дементей Иваныч из-за своей промашки, — так мысленно называл он необдуманное и страшное свое злодеяние, — убивался до скончания века, если бы не новые дела, сбившие жизнь с размеренного десятилетиями круга.
После стольких лет, отбыв военную службу, нежданно-негаданно вернулся домой Леферий. То-то радости подвалило Устинье Семеновне! Белобрысый парень, — косая сажень в плечах, — ходил по деревне с добродушно-понимающей усмешкой в серых глазах, и румянец заливал его белые щеки под взглядами земляков.
— Не наш ты теперь, Леферий Дементеич… Поди и бабу себе из наших девок брать не станешь? — говорил лукаво иной бородач, раскланиваясь с парнем на улице.
— Хорошую девку почему не взять, — стесняясь прямоты вопроса, уклончиво отвечал Леферий.
Чтобы обиды отцу с матерью от народа не вышло, стал он с первых же дней ездить с братьями на пашню, вникать в хозяйство, а чтоб не было обиды и самому от мужиков, зачастил на гулянки — с девками, с парнями судачить.
Вскоре Леферий перестал быть предметом любопытства: парень как парень, городского из себя не шибко-то корчит. Но тут вдруг открылась за ним неслыханная оказия: по деревне покатился слух, будто Леферий собирает у себя в горнице малолеток, по букварю их грамоте обучает.
Разгневался Ипат Ипатыч, пастырь, на такое Лефершино своевольство. Какое ему дело, что батюшка-покойник Дементеева сынка на еретицкую грамоту благословил? Не слыхал он об этом.
У него, пастыря, одна забота: старую веру, старый крест, старый обычай в чистоте беречь.
Уставщик вызвал к себе Дементея Иваныча, — хмур, строг, одного ершика испугаться можно.
— Ты что ж это, Дементей Иваныч, вольничать сыну дозволяешь? Грамотей он у тебя… лучше б грамоту свою антихристову при себе держал, чем господа бога гневить. На то у нас своя школа имеется, где слову божью, а не антихристову, учим… Пусть-ка он кинет дурь эту. А не кинет, пошли ко мне. Ни один солдат уволенный еще не додумался до этакого безначалия и ереси.
Слово осуждения было произнесено.
Дементей Иваныч не стал долго у пастыря задерживаться.
— Вот, Леферша, напасть… чистая оказия, — озабоченно сказал он сыну, — ты эту мелкоту по домам шугани. Уставщик из-за тебя все семейство еретиками ославит…
Хотел было Леферий до уставщика самолично идти, да мать кинулась, чуть в ноги не упала:
— Не гневи, сыночек, Ипата… не кликай беды во двор! Слезно просила — и Леферий распустил свою самочинную школу.
Ипату Ипатычу было с чего гневаться. Спокон веку книжная мудрость в руках уставщика, и он один волен учить народ уму-разуму. Где это видано, чтоб ребятишки бегали не к уставщику, а к приезжему из города? Чтоб таскали они яйца и сало не начетчикам Ипатовым, а самустителю, возомнившему в гордости и, чего доброго, в вероотступничестве своем, что он постиг тайны вселенной? Не бывать тому!
В домашней школе Ипата Ипатыча — строгость, чинность, благолепие. Ребята тихо сидят вкруг стола и, чуть зазевался кто, одурь ли нашла от долбежки, — начетчик так урежет паренька лестовкой по рукам, аж подскочишь. Зато слово в слово, за начетчиком, вытвердишь «Апостола», святое писание уразумеешь, научишься петь псалмы и молитвы на клиросе…
— А по-светски что, непреходящий грех живой. От городского грамотейства не жди псалмопения, помощи в церковной службе, — опричь ереси, — одобряли старики пастыря, приструнившего Дементеева Лефершу.
Большой докукой для Дементея Иваныча явилось избрание его старостой — великая честь от мира. Дементей Иваныч был польщен этой честью и по примеру уважаемых стариков степенно оглаживал пятерней свою короткую и редкую бороду. А докукой это почетное избрание стало оттого, что в Никольском открыли волость, и хлопот старосте надбавили.
Не давал покоя Дементею Иванычу и разрастающийся разлад с отцом и его семейством. Пуще первой невзлюбил он вторую свою мачеху. И то сказать, Соломонида Егоровна куда прежней позанозистей, спуску ему с самого начала ни в чем не захотела давать. Язва, — иначе и не называл он ее в своих мыслях.
Всякий раз, как с Обора доходили вести о прибавлении батькина семейства, Дементей Иваныч мрачнел:
«Корми экую ораву… и язви их в душу! Навязались на мою голову, анафемы постылые! И откуда у старика заводятся, — оказия!» Заодно с мачехой Соломонидой возненавидел он и ее отпрысков.
— Нашлись тоже братья и сестры! — не скрывал Дементей Иваныч своего презрения и неудовольствия.
Но по-настоящему стал ему поперек горла старший сын мачехи Ермишка. Черномазый паренек, по его мнению, самим видом своим позорил славный род, уважаемое семейство.
— Цыган, вот, ей-богу, цыган! Что в нем семейского? — возмущался Дементей Иваныч.
Любимец и баловень матери, Ермишка с ранних лет обнаружил строптивость, бычье упрямство, был криклив, вороват, отца ни во что не ставил, а того меньше, наблюдая стычки матери с Дементеем, уважал старшего неродного брата.
Ермишка рано начал вертеть на заимке по-своему, диктовать в семье свою волю. К тому ж он был на удивление прожорлив и отлынивал от всякой работы: за чем ни пошлют, обязательно убежит.
— Разорит такой… а потом спалит… От Царя всего жди! — делясь дома своими оборскими впечатлениями, накалялся Дементей Иваныч..
За своенравие и дикую настойчивость он иначе и не называл Ермишку:
— Как хочет, так всеми и крутит. Не видывал еще такого уроса (Урос-упрямый, своевольный, норовистый)! Как есть царь! — И он прикидывался, будто жалеет отца: — И что он молчит, ведь его-то заездят!..
Однажды на Оборе у проезжего почтаря пропали рукавицы.
Иван Финогеныч поискал-поискал и грустно поник головою: «Неужто Ермишка?» Ему не хотелось верить, что вор — его сын. Никогда у семейских этого не водилось — мелкой вороватости, честность и простота считались добродетелью и в семье Леоновых.
— Ермишка, не видал ты дядиных рукавиц? — строго спросил он.
— Не! — не смущаясь, откликнулся черномазый мальчуган.
— А може, видал? — допытывался Иван Финогеныч. Разговор происходил в избе… От печки прянула Соломонида Егоровна, затряслась, заголосила:
— Пристал, старый хрыч!.. Вы с Дементеем нас ворами ославили!..
И пошла, и пошла…
Иван Финогеныч досадливо плюнул, — и ушел из избы.
Для Дементея Иваныча было бесспорно: рукавицы украл Царь…
Упорно наводил он взрослых своих сынов на мысль о том, что Ермишка — вовсе не от Ивана Финогеныча, что мачеха изменила старику, — «она таковская!» — все ведь помнят, что по Обору в те годы кочевали цыганские таборы… Царь ленив, нечист на руку, совсем не похож ни на батьку, ни на матку.
— Как же, скажите на милость, не цыганская кровь!
Как-то зимою Дементей Иваныч заявился на Обор с Максимом. Пока пили в теплой избе чай с привезенными из дому черемуховыми тарками, Царь отвязал Дементееву каурую кобылу, вспрыгнул на нее — и давай гонять по двору. Кобыла сердито заржала, — шутка ли, двадцать пять верст отмерила, да еще заставляют!
Дементей Иваныч привстал с лавки, глянул в окошко и, увидев проделку Царя, задрожал от ярости:
— Максим, выди, пужани его вожжами! Кобыла пристала, а он ишь!..
Максим вышел к лихому наезднику, но Царь показал ему язык и верхом, как был, выскочил за ворота.
— Чтоб ты подох! — прохрипел Дементей Иваныч. Вздрогнув, Соломонида Егоровна забренчала чашками… И вот уже вспыхнула ссора, тяжелая, безобразная, — мачеха и пасынок обрушили друг на дружку потоки непристойных слов. Иван Финогеныч и Максим тоскливо молчали и прятали глаза.
— Разделюсь, коли так! — заорал Дементей.
— И делись, антихрист с тобой! — безбоязненно ответила мачеха.
Рябое темное лицо ее вытянулось больше обыкновенного, подбородок будто заострился.
Тут привстал с лавки Иван Финогеныч:
— Дележом, Дёмша, не пугай… не маленькие.
— Да и я не маленький, чтоб ездили на моей шее!
— Кто же ездит? — с зловещим хладнокровием спросил старик.
— Будя, будя! — тревожно взмахнул рукою и густо покраснел белоголовый приземистый Максим. — Не дам делить дедку… не дам.
— Кабы не Максим, по-другому б я с вами поговорил! Без раздела не встал бы с этого места!
С этими словами Дементей Иваныч бросился вон из избы — искать Царя.
Он скоро нашел его, но бить не решился, — сердце уже перекипело.
Дума о разделе с батькой с этого дня крепко засела в Дементеевой голове…
Самым крупным, неожиданным и потому ошеломляющим событием, окончательно выбившим Дементея Иваныча из колеи, явилась война: она уж совсем не оставляла времени для пугающих раздумий о промашке.
3
Подпирая крыльцо волости, народ запрудил улицу, облепил прясла и заплоты. Большой начальник из уезда, в светло-сером сукне, оглянул сверху полукружье пышных бород, обнаженных голов, кашлянул и начал читать царев манифест.
Сунув большие толстые пальцы за тканый выпестренный поясок, Дементей Иваныч стоял поодаль начальства. «Оказия… отколь такая война взялась? — размышлял он. — Ерманцы какие-то».
Каждый из стоящих внизу прикидывал в уме примерно то же самое: ерманец — в какой стороне объявился? Незнаемый, неведомый народ!
Прочитав манифест, начальник из уезда обнадежил: не одни мы воюем, полсвета, многие другие державы на германца поднялись, а он один.
— Побьем легко, в три-четыре месяца раздавим.!.. Мужики встретили этот бодрый выкрик насупленным молчанием, — ой, и недоверчивы же семейские бородачи!..
Расходясь по домам, никольцы гуторили:
— Чой за притча такая — ерманец? Иван Лисеич, Дементеев сосед, припомнил:
— На японца так же вот тогда уговаривали… своими боками побили!
— Хэка, паря! — поддержал старика чернявый круглоголовый Аноха Кондратьич.
Шел по народу неспешный осторожный говор.
Нет, не схожа эта война с японской, — покрепче, видать, германец будет. Воинское присутствие вытребовало в город отслуживших в солдатах и замело всех молодых мужиков.
Дементей Иваныч завидовал сестре Ахимье: благодать ей, ни одного парня, некого им с Анохой на войну провожать. Сам-то он проводил зараз двоих: Максима и Леферия. Вначале, правда, крутился, давал сынам послабление, тянул с отправкой, — староста все же. А когда народ начал шуметь, перстами показывать, он испугался: против всех не пойдешь, выдадут, по начальству представят.
Пусто вдруг стало в избе Дементея Иваныча. Шутка ли: двух таких работяг на смерть, на казнь лютую довелось своими руками отправить… Убивалась Устинья Семеновна, сынов вослед благословляючи, не меньше убивалась по мужу Максимова синеглазая красавица Секлетиньюшка. Было с чего убиваться ей: за столько лет Максим хоть бы пальцем тронул ее, не то что учить кулаком или вожжами. Редкость на деревне такая согласная, полюбовная пара, соседи дивились. Уходя на войну, Максим оставлял, кроме жены, двух белоголовых, как сам, крепышей, Филата и Екима. Старшему, Филатке, шел пятый год. Не за себя, не за детей убивалась Секлетинья, — что ей сделается при обходительной свекрови, кто обидит малых при любимой бабушке Устинье, — за ненаглядного своего Максюшку страшилась она. Повыли тем разом обе — свекровь и сноха.
И всюду-то выли бабы — матери, жены, сестры. Отовсюду, из каждого почти двора, месяц за месяцем уходили на войну парни и мужики, здоровые да сильные. У Зуды угнали большака Силку и младшего Федьку, и остался он с одним Митькой, калеченным недомерком. У соседей Лисеевых взяли Лукашку. Весь в батьку Листрата пошел Лука: память об утаенном железе перенял, при встречах, на улице ли, на посиделках постоянно задирает Дементеева красавца Федота. Даже обрадовался Дементей Иваныч, что такого зануду с глаз его убрали.
Один за другим потянулись на войну Анохи Кондратьича зятья, — вот те и счастливая Ахимья Ивановна! — Григорий, Самоха, Мартьян, а за ними — общий их дружок Карпуха Зуй. У бабушки Катерины ушел Ананий, у дедушки Ивана Малого — единственный сын Пашка. С разных концов огромного села — из Кандабая, Албазина, Краснояра, из Новой и Старой Деревни — шли бывшие, видавшие виды, олёкминские старатели, нигде дальше пригородной Березовки не бывавшие запасники и совсем зеленые, робкие парни-новобранцы. И вослед им со всех улиц неслись вопли покидаемых матерей, жен, ребятишек. А трактом из дальних и ближних сел, — из Бичуры, из Мухоршибири, Загана, Хонхолоя, — пешая и конная, шла та же семейщина, в ичигах, в зипунах, с той же думой о непонятно откуда нагрянувшем враге: — Ерманец… поди ж ты!
И никто из них не ведал, почему вдруг неизвестные немцы стали врагами, зачем надо убивать их… подставлять под пулю свою голову.
4
Быстро набегали дни, тревожно промелькнул год — в грохоте смертоубийственных взрывов там, на фронте, в действующей армии. Грохот тот не долетал сюда, через тысячи верст, — Тугнуй по-прежнему безмолвствовал в сверканье ослепительного солнца, в мареве дымчатых туч у горизонта, — но он явственно отдавался в сердцах… С фронта, из Галиции, с Карпат, с берегов Немана и Двины, из-под Сувалок, приходили частые, но скупые письма солдат. Кто в окопах одолел грамоту, — нужда учит, — наловчился выводить печатные каракули, кто отписывал через товарищей. Но в Никольском главным толмачом драгоценных писем, по-прежнему был Харитон, трясучая рука которого непрестанно будто играла на балалайке. Он же за всех слезных баб и отвечал фронтовикам, — нужда еще плохо учила здесь, в деревне.
Да, другим за год стал солдат! Десятилетиями возвращались домой забритые служаки неграмотными, дальше города ничего не видывали. Леферша да дядя его Андрей — первые, единственные — в счет. И вдруг поди ж ты, — записали, зачастили, сколько дальних земель объездили.
За этот год новина пришла и на деревню. Еще до войны никольцы исподволь бросали сохи, помаленьку обзаводились плугами. Но теперь плуг стал хозяином на пашне, и соха держалась лишь у самых последних мужиков. Хлеще прежнего повезли никольцы хлеб, мясо, масло и шерсть в Завод, — словно большой рот разъялся на фронте, — и будто по сговору запасались плугами. Впервые появился и сепаратор-маслобойка.
Дементей Иваныч едва ли не одним из первых оценил эту ловкую машину, тайком доставил ее на тугнуйскую свою заимку, где Секлетинья живо научилась перепускать молоко. Ипат Ипатыч, пастырь, осудил было сепаратор, как наваждение антихристово, но, понявши, что выгода одолевает страх божий, тут же разъяснил:
— Видение мне было: греха в сепарате нет.
Блестящая чаша с ручкой-вертушкой забелела на самых дальних заимках, и бабы-скотницы перестали полегоньку опасаться, что из-за сепаратора у коров повыпадают титьки.
Весь этот год Дементей Иваныч прожил в постоянной тревоге за сынов своих: на деревню приходили вести об убитых; искалеченные, травленные газами возвращались в родные избы, пугали мужиков, а пуще баб, рассказами о страшной войне. «Убьют!.. Недолгое дело!» — мучился он, и эту свою муку стал почитать в минуты тоски возмездием за великий свой грех. В эти минуты он порывался бежать к уставщику — поклониться в ноги Ипату Ипатычу, просить об облегчении души…
Устинья Семеновна извелась от тоски по сыновьям. Темное лицо ее потемнело еще больше, вокруг тонких губ, в углах, легли борозды преждевременной старости.
Войне и муке не виделось конца.
В сенокос, в спасовки, с фронта на побывку прибыл раненный в бок Анохин зять Мартьян. Бесшабашный этот приискатель кривил в ухмылке рябоватое лицо, мужиков зря не пугал, а только приговаривал:
— Что спрашивать! Поезжай — сам узнаешь, брат!
На другой же день по приезде Мартьян забежал к теще Ахимье Ивановне.
— Сурьезные, Ивановна, дела, — заговорил он после обычного разговора о семье и хозяйстве; рябые щеки его разгладились, смахнули улыбку, — очень сурьезные… Устинья Семеновна поди ждет не дождется?
— Никак, беда с ребятами? — ахнула она.
— Лефершу убили, — поник головою Мартьян. — Один грамотник настоящий был на деревне, да и того…
— Царица небесная! — Ахимья Ивановна как стояла с чашкой под самоварным краном, — чай зятю наливала, — так с чашкой и села на табуретку. Горячая лужа пышно задымилась на желтых квадратах клеенки. Быстро завернув кран, она успокоила себя этим движением. — Ты Устинье ни-ни… боже упаси! Ума решится.
— Все ёдино узнает. Лучше сейчас… не ждать.
— Нет, беги ты к Дементею на покос, на Косоту…
В полдень, — вился у тугнуйских поскотин горячий плотный воздух, — Мартьян затрусил верхом мимо заимок к покосам. Свежая зеленая щетинистая кошенина, бугры копен, краснеющие в траве рубахи косцов, тихое пенье литовок, — такое все родное, знакомое с детства предстало его глазам.
«Хорошо… и помирать не надо! Жаль дядю Дементея», — грустно подумал Мартьян.
Дементея Иваныча он разыскал на дальнем участке. Федот сидел у чадного костра, варил чай. Карий жеребец, на привязи охлестывал хвостом на вздрагивающем животе паутов и мелких степных мух.
— Бог помочь! — подъезжая к табору, крикнул Мартьян.
— Э, Мартьян Яковлевич… вернулся! — прянул к коню приехавшего солдата чубатый Федот.
— Значит, вернулся, — скривился Мартьян. — Не косить, не думай… дырку в боке заживлять.
— Хватануло и тебя?
— Еще как… А где батька?
— Евон.
С литовкой на плече Дементей Иваныч, потный, мокрый, без шляпы, подходил к табору. Русые, потемневшие от грязи, слипшиеся его кудри запали назад, обнажили высокий загорелый лоб.
— Пристал, язви его в работу! — проворчал он, и в ту же минуту увидал стоящего к нему боком вершника в солдатской шинели. — Никак, Мартьян?
— Он самый и есть, — круто обернулся Мартьян в седле… — Здорово, Дементей Иваныч!
— Здорово… живой вернулся?
— Вертаются всегда живые. Убитые, дядя, никогда… Дементей Иваныч нетерпеливо прервал Мартьяново острословие:
— Ты лучше мне о ребятах обскажи.
— За тем и приехал.
— Да что ты!.. Встрелись тебе?!
Пока Мартьян треножил коня, Дементей Иваныч налил себе и гостю по чашке черного как смоль чаю, присел устало на траву:
— Ну, ну!..
— На все божья воля… судьба, — начал Мартьян подбирать подходящие слова, и у Дементея екнуло сердце, — судьба… от нее не убежишь, не схоронишься… Было у тебя четыре сына, а теперь, сказывают, три.
Влажным блеском налились светлые Дементьевы глаза.
— Который? — с глухою хрипотцой спросил он.
— Леферий…
Мартьян рассказал подробно… Один его дружок стоял с Леферием вместе на Двине-реке. На правом берегу — наши, на левом — германцы. Каждый день по ночам и те и другие высылали разведку на лодках. Леферий, — не сиделось парню, — сколь раз сам вызывался. Хлебом не корми, а лодку дай, — от дяди Андрея Иваныча, с рыбалки, страстишку к воде вывез… И вот — довызывался… Темь… вражеский берег… лодка оставлена внизу, под крутым яром… Залп — и три пули накось, откуда-то сверху, впились в Лефершину ногу на вершок от живота, застряли в кости… Несли товарищи слабеющего Лефершу вниз, к лодке, он белый — белый сделался… на руках и помер…
— Сердце, видать, зашлось, — закончил Мартьян. Кто дружок? — прохрипел Дементей Иваныч.
— Не наш, расейский.
— Ошибка, может?
— Какая ошибка, сказывал точно: Леферий Дементеич Леонов, больше такого нету. Фамилию и все запомнил.
— А сам-то он видал?
— Видал, как мертвого приволокли на носилках.
— Пиши письмо ему, завтра же пиши… Пусть все до последней точки… — Дементей Иваныч привскочил с травы и смятенно заходил вокруг костра.
— Напишу… что с того толку?
— А может?
— Э, брось, Дементей Иваныч, не убивайся… А я поеду… В траве потихоньку плакал Федот…
В воскресный день Дементей Иваныч вернулся с сынами в деревню.
— Молчите… при матке, — наказывал он дорогой.
Но разве утерпит, сердце, чтоб скрыть от своей Устиньи горькую жалящую весть?
И когда в тот же вечер, сгорбившись, Устинья Семеновна вышла за ворота и побрела вдоль завалинок по улице, — никто ее не признал.
5
Всё новые и новые пополнения уходили в Завод. Там безусых новобранцев и бородатых ратников сажали в красные теплушки, везли в Верхнеудинск — на Березовку, в Иркутск, в Омск… Надо было срочно латать фронтовые бреши, кидать в них тысячи на скорую руку обученных людей.
— Последние, антихристовы времена подоспели, — выли на деревне умученные горем бабы.
Тревожными лучами било в окна изб встающее на Майдане вешнее солнце, и весь день проходил как в дурном сне. Дементей Иваныч, — он уже сменился из старост, — глушил тоску свою в хозяйственных заботах: надо ведь засеять двадцать пять десятин, запахать пары, убрать хлеб, бульбу, конопли… доглядывать за скотом надо.
Памятуя последнюю просьбу большака своего Максима, — при матери просил Максим, — Дементей Иваныч приутих, отложил раздел с батькой, но большую долю скота перегнал с Обора на тугнуйскую свою заимку. В крупные дела он не встревал: занят по горло, тоска режет, все же масло, шерсть, хлеб и мясо, по примеру других мужиков, возил в Завод пуще прежнего. Если подвертывалось где скупить выгодно скот, взять за себя землю или покос — тоже не отказывался, — все чаще и чаще скудели хозяйства, брошенные солдатами на баб и малолеток. На Обор к отцу он наведывался редко, в ненависти к мачехе Соломониде и Царю залютел, видеть их без дрожи не мог.
Иван Финогеныч, казалось, тоже от сына-жадюги окончательно отшатнулся. Гоняет себе почтовые пары, помалкивает, — крепкий старик, такого не сломишь. Если поруха какая в хозяйстве у него случалась вдруг, Дёмшу о помощи не просил — кланяться в ноги не привычен. Никому, далее дочке Ахимье Ивановне, на нехватки не жаловался: лучше на стороне, у чужих людей, перехватит он, сам как ни на есть обернется. А нехваток, как дыр на старом зипуне, с войною становилось все больше и больше. То Дементей с хлебом прижмет, то баба по двору не так досмотрит, то Ермишка какую-нибудь беду сотворит. А самому-то в гоньбе почтовой углядеть за всем недосужно.
И, как в стародавние дни, снова начал Иван Финогеныч клясть беспорядки, рожденные новиной: как божий день ясно — рушится извечный дедовский уклад, добротность семейской жизни отходит в невозвратное.
— Войну эту антихрист наслал, — частенько говорил он, — окончательный разор! Там сколь людей побьют, покалечат, а здесь друг дружку подавим… съедим.
Соломонида Егоровна не разделяла опасений своего старика. Все невзгоды жизни она склонна была отнести на счет злой воли одного человека — пасынка Дементея:
— Не Дёмша, по-другому б жилось! Стали мы ему поперек горла.
— Что ж Дёмша, — возражал Иван Финогеныч, — не он первый, не он последний… Ты глянь: вокруг-то что деется… С ума все посходили!
Но баба стояла на своем…
Словно довершая тяжелый этот год, на полустанок глянула настоящая беда. До полусмерти зашибли Ивана Финогеныча горячие кони. И раньше зашибали, да не так, как в этот раз… Ехал он порожняком из Харауза, спускался в сумерках с дабанской кручи, — они и понесли. Пня каурый испугался, должно быть, в темень за волка принял. Понесли и понесли! Возок колесами за валежину задел — и перевернулся. Старик полетел с козел, ударился боком о колесо, да так ударился, что ребро хрустнуло. Едва до полустанка доехал он — как только боль вытерпел!
Два месяца не вставал почти Иван Финогеныч с кровати, боком маялся — пока сломанное ребро не срослось.
Дементей Иваныч только один раз, да и то мимоездом, навестил больного старого батьку.
Вскоре после этого несчастья завернул как-то на оборский полустанок волостной писарь Харитон Тряси-рука, о трезвой, беспорочной жизни писаря Иван Финогеныч был немало наслышан, отзывался о Харитоне всегда с уважением.
Вечерние тени уже ложились на оборские крутые сопки, и Харитон решил заночевать на заимке. Всю ночь до петухов просидели они за самоваром: раззадорили Харитоновы речи старое сердце.
— От войны от этой добра не жди… разоримся вконец, — выслушав привезенные писарем новости, сказал Иван Финогеныч.
— Это правильно: многие разорятся, — равномерно потряхивая кистью правой руки, ответил Харитон, — но правильно и то, я тебе скажу: на гибели, на костях иные в люди вылезут.
— Да, вылезут! — согласился Иван Финогеныч. — Дёмшу моего возьми…
— Во-во! — оживился Харитон. — И Дёмша… этот очка не пронесет.
— Конец, видно, нерушимой жизни подходит, — горестно произнес Иван Финогеныч.
Он вытянул на столе свои желтые узловатые руки, и острые глаза его уставились в писаря, будто хотел он о чем-то спросить, будто ждал обстоятельного веского слова.
— А ты думал: все так и будет, — начал Харитон, — как бы не так!.. Меняется жизнь, и без войны она менялась, а эта страшенная война круто перевернет все.
— Круто?
— Да, круто… Дикости нашей поубавит, нищих наплодит.
— Я в том согласен… дикости у нас через край. Но нищих? Неужто будет, как в православных деревушках: одним все, другим — ничего, бедные на богатых горбиться должны?
— Так и будет… и уж есть. Куда от этого уйдешь? Я вот, ты знаешь, в грамоте понаторел, книжки разные, — Харитон понизил голос до свистящего шепотка, — запрещенные царевой властью, почитывал… не наши, не семейские святые книги… Я знаю: надежный мужик ты, Финогеныч, с тобой можно как на духу… не обмолвишься зря.
— И что в тех книгах пишут? — напирая могучей грудью на стол, спросил Иван Финогеныч.
— А то и пишут: сперва разор, а потом свобода, безбедное житье людям. Другого пути нету.
— И мы тем путем пойдем? Неужто дорога к счастью через разор лежит?
— Куда денемся: пойдем как все… Я так той свободы жду, в нее верю… И за столько лет ничего в деревне для нее не сделал! — с горькой улыбкой добавил Харитон. — Только и есть, что пастуха Алдоху подбил на грамоту запретную, от Ипата, от стариков крадучись…
— И, значит, старины не вернуть?
— Нет!.. Так пишут, по крайности… Сам посуди, сам видишь: уходит старина. Не удержать ее, что напрасно.
— Но как же, как же свобода та придет… откуда? Кто по жадобе богатейской стеганет, ежели вся жизнь на том стоит?
— Придут! Придут люди — стеганут по той жадобе, да так стеганут…
— Что за люди такие, — пуще напирал Иван Финогеныч на стол широкой грудью. — Где они, откуда придут? Не из чужих ли земель?
Нетерпение словно сжигало его.
«В точку попал!» — обрадовался про себя Харитон.
— Они недалеко, они всюду… придут непременно! — твердо произнес он вслух.
Больше ничего не сказал странный писарь, рука которого точно на балалайке наигрывала. Отбыв своей дорогой, он оставил Ивана Финогеныча в таком недоумении, такую задачу задал, — ввек не раскумекаешь…
Непонятны, загадочны, но глубоко в сердце запали его слова.
6
Елизара Константиныча война не испугала: сыны его в солдатах не служили, отвалил за них купец начальству в свое время немалый откуп, а теперь они уже почти старики, сами хозяева, давно в отделе живут, тревожиться за них не приходится. Зато дел-то, дел сколько с войною подвалило! Повезли никольцы всякую всячину в Завод и в город, а Елизар Константиныч — впереди всех.
— Откуда и прыть на старости лет объявилась! — удивлялись никольцы.
Начал он грабастать солдатские кинутые пашни, завел две жатки, молотилку с конным приводом, работников в страду набирал до двух десятков — и гнал по осени обозами ярицу и овес в интендантство.
«Пускай другие цепами на току свистят, — оглаживая пушистый разлет бороды, самодовольно думал богатей, — а мы машиной, машиной. Не сустоять им против меня, опережу!»
Одна забота у Елизара Константиныча: петухом забежал вперед его Бутырин в интендантство и уж ворочает большими делами. У Бутырина нет своего посева, а вот поди ж ты — скупает хлеб по амбарам, под уборку ссужает деньгами и товаром солдаток и маломощных мужиков, на их же подводах горы зерна на станцию везет. Тут бы ему, Елизару, самый раз все за себя забрать, воспользоваться тем случаем, что конская мобилизация подсекла никольцев, — не хватает у многих лошадей в страду, — так нет, зловредный Бутырин стал поперек дороги. Вывозил Бутырин хлеб, гнал живьем в интендантство овец и коров. Добрая ли, дохлая ли скотина — всё у него принимали.
Не раз совещался Елизар Константиныч с любимым зятем Астахой, извести Бутырина толкал его. Но, закрученный вихрем наживы, Астаха отмахивался, верещал: — Не время теперь… Всем хватит!
Однако Елизар Константиныч не успокаивался: много шло в руки, больше того хотелось. Зависть к дотошному конкуренту разжигала в нем старую ненависть. Бывало так: придет он к солдатке пашню арендовать, а уж она к Бутырину слетать успела, подмоги выпросила, хлеб на корню ему запродала — и отчаливал Елизар ни с чем, скрипел зубами. Вот тогда-то и давал он волю своей злобе, ярился, домашних по двору распугивал, шел к бабке Орешихе, к цыганам мимоезжим, к мужику, знавшемуся с нечистой силой, щедро платил всем, кто, греха не страшась, соглашался вынуть еретиков след, чтоб иссох, сгинул купец до времени. Не брали Бутырина те колдовские наветы.
— Должно, сам колдун ладный! — лютовал наедине Елизар Константиныч.
Вскоре Елизариха стала примечать: как перекипит старик, так весь день его трясучка колотит. Однажды темнее темной тучи вернулся он из Завода: самые прибыльные заказы на шерсть и кожу перехватил в интендантстве у него под самым носом Мосей Кельман. Скажи на милость, откуда только вынырнул! Столь годов пропадал где-то по городам, — ни слуху ни духу о нем, и вдруг нате: пересек дорогу! К ненавистному Бутырину прибавился еще один верткий соперник.
— Погодь! Думаешь, забыли мужики твое мошенство с амурской рыбой? Напомним им. К нам не сунешься! — запершись в горнице, угрожающе прошептал Елизар Константиныч.
Тут-то и взял его великий тряс: неудержимо, как у писаря Харитона, заплясали руки, голова поклоны отбивать начала, ноги сами собой запритопывали, словно в молодости на посиделках под звон бандуры…
Началось это под вечер, да так всю ночь он и не сомкнул глаз. А наутро из горницы раздались истошные крики:
— Не пущайте Моську… не пущайте!.. Старую обиду попомните… так его, так!
Прибежала на крик Елизариха, увидала побуревшего, бьющегося, словно в лихоманке, старика своего, в страхе захлопнула дверь, кинулась за Ипатом Ипатычем. Пастырь не замедлил появиться в Елизаровой горнице, но похилившийся разумом купец не узнал его.
— Христопродавец ты… Вяжите его! — вопил он.
Так ничего и не добился уставщик, сколько ни вразумлял старого своего друга. Он прочел над ним молитву, трижды перекрестил — и ушел… велел уповать на милость господню.
На другой день Елизару Константинычу стало хуже, он уже ломился в закрюченную снаружи дверь. Елизариха послала за бабкой-знахаркой. Та крестила дверь, плевала в щелку, бормотала, потряхивая головою, невнятные слова… оставила Елизариха заговорной водицы…
Запертый в горнице Елизар бушевал два дня.
— Делать, видно, нечего, — сжалился над тестем Астаха, — доведется везти в Завод к докторам.
В горницу ворвались мужики — зять и братья — связали дергающегося страшного Елизара, взвалили на ходок и повезли… В Заводе главный доктор больницы, улещенный кадкой масла, обещал вылечить, отправил больного в город.
Вскорости трясун пристиг и двух братьев Елизара Константиныча — Иуду и Левона. Однако Левон совладал с болезнью, через месяц пришел в себя.
Никольцы всё это расценили по-своему: — Не иначе, братские ламы зачитали… не будут чужих баранух на заимку к себе загонять. Ламы… с ними, погаными колдунами, не связывайся!
Проще объяснил внезапный Елизаров конец Иван Финогеныч. Услыхав о сумасшествии именитого купца, он скривил тронутые синим пеплом стариковские губы, холодно отрубил:
— Жадоба его задавила!
7
Отрывисто и печально бумкает ранним утром церковный колокол: Ипат Ипатыч сзывает народ к молитве.
В серый прохладный час Устинья Семеновна накидывает поверх черной кички длинный, до пят, атлас, идет по заречью в церковь. Соседки на огородах привыкли видеть в этот час согбенную фигуру жалостной молельщицы, скользящей бесшумно по росной траве за гумнами. Она глядит перед собой влажными блестящими глазами, точно несомая нездешней силой.
— Ума решиться Устинье недолго, — переговариваются соседки через огородные прясла.
— Как есть недолго…
Сочувственно кивают бабы вслед удаляющейся Устинье…
В закоптелом бревенчатом срубе мрачно, пахнет сыростью и тленом. Протяжно бубнит за аналоем Ипат Ипатыч в сером неразличимом халате, часто склоняется в поясных поклонах. С клироса уставщику отвечают не менее протяжно и торжественно-печально.
Устинья Семеновна пробирается осторожно сквозь редкие ряды пожилых баб, занимает обычное свое место. Мужиков почти не видно: время летнее, рабочее, семейский мужик в «церкву» без крайности не ходок, он чин и правила дома держит. Одни старики… Устинья Семеновна мало глядит на то, — недосуг ей осуждать мужиков. Тонкие подтянутые губы ее всю службу шепчут молитвы, и в тех молитвах одна-единственная мольба: «Господи, убереги остатних сынов!» Влажный взор ее светится непросыхающими слезами…
Из церкви Устинья Семеновна выходит последней, бредет домой не спеша, как бы подчеркивая свое усердие, свою скорбь, основательность жаркой своей мольбы.
Иногда — не слишком часто — с Устиньей Семеновной в церковь отправляется синеглазая Секлетинья. Странно видеть эту рослую стройную бабу, бойко семенящую ногами, рядом с согнувшейся старухой. Но вся улица знает, что связывает их — общая боль и тревога за Максима. Обе несут с собой лоскутные подрушники, в земных поклонах и дома избитые, исшорканные. Но никогда не видит народ подле Устиньи Семеновны дочку Дарью. Не до церкви той, — растет рябуха шаматонкой, беззаботной веселушкой…
Все лето усердствовала Устинья в молитве о сыне, ноги немолодые топтала по заречью от избы до церкви. И напрасно топтала она их, свои сохнущие ноги: незадолго до успенья прибыло от Карпухи Зуя письмо — убит-де Максим в земляном окопе, перебил ему германец бомбой ноги и руки.
Осунулся разом Дементей Иваныч, сжался весь, что-то горячее накатило мигом к горлу. Вышел он во двор к амбарушке, припал головой на ступеньку… Лучший сын, первейшая опора!
— Бог-то, он… все видит, все… злодейство мое!.. Жизни конец, подходит, — зашептал он, и широкая его спина стала порывисто колыхаться.
Перед мысленным его взором возник Максим: кряжистый, улыбчатый, светлый весь… в новой кумачовой рубахе, в новых броднях, с централкой за плечами. «Максим!» — хотел крикнуть Дементей Иваныч, но видение уже исчезло…
Лицо Устиньи Семеновны потемнело до черноты, в мутных опустелых глазах ее полилась полая вода. Ни крика, ни стона, ни причитанья… Из оцепененья вывел ее надрывный вой снохи. Секлетинья грохнулась на поплывший у нее под ногами дресвяной пол и, путаясь в складчатом сарафане, забилась словно в падучей…
Устинья Семеновна в голос подхватила Секлетиньины причитания. Изба наполнилась неистовым, пронзительным криком. Рябоватая толстуха Дарья — поодаль, у окна — плакала беззвучно в запан. С порога пугливо уставились на ревущих два белоголовых малыша — что стряслось с мамкой и бабушкой?..
Через недолгий срок на войну забрали враз Василия и Федота. В день их отъезда вцепилась Устинья Семеновна в старшего, Ваську, обеими руками.
— Не пущу последних погубить… Последних гонют!.. О-о-о-о! — заревела она.
Еле разнял Василий судорожные пальцы матери. Не было силы такой на белом свете, чтоб пособить Устинье Семеновне удержать сынов: убивайся, рыдай, колотись головой о порог, — все идут, и эти, последние двое, обязаны идти.
За год до войны Василий получил по призыву отсрочку, — сейчас его замели без разговоров. Война помешала ему жениться, и теперь он был рад, что не поддался на уговоры матери о женитьбе и не оставляет дома безмужней печальницы, как старший брат Максим… Федот шел на досрочную…
Дементей Иваныч краем уха слыхал как-то: откупил от гибели Елизар еще в начале войны Астахина братана Федьшу, — правда, или зря болтают? Побежал он к Елизарихе, но та в горести своей объяснить ничего не смогла. Бросился он к уставщику Ипату Ипатычу, — этот руками замахал:
— И не суйся к начальству, не проси — засадят!.. Войне скорый конец, будем молить, чтоб живыми вернулись… А про Елизара брешут.
«Чем я хуже людей?» — возвращаясь домой, завидовал Астахину братану Дементей Иваныч. Уверенью Ипата Ипатыча он не поверил… Видно, и впрямь нету такой силы, чтоб спасла сынов его от страшной войны!..
И вот они — лобастый, с глазами навыкате Василий и чубатый красавец Федот — поклали в телегу мешки с домашней всячиной, уселись, выехали в распахнутые ворота, ободряюще замахали руками матери, бьющейся в руках батьки и Дарухи… Прощай, родная изба!..
Будто начисто опустел двор Дементеев с отъездом сыновей. Мужики страдовать начинают, а ему не с кем на страду выехать, хотя в полях хлеба уже под самую бороду подпирают. С кем жать, вязать, возить снопы? К Секлетинье хворь какая-то пристала, внучата малы… одна Дарушка.
Дементей Иваныч нанял Немуху, девок у сестры Ахимьи в подмогу выпросил, да двух приблудных бродяг приютил за харч на страдное время, — всё ж подешевле, — да еще испольщики, вдовы солдатские ему пособляли… И не отстал он от других мужиков: и свой хлеб снял, и арендованный. И как всегда, в зиму вступил с переполненными закромами. Но что будет, если сыны не придут и год и два?
Эта мысль угнетала Дементея Иваныча: пуще всех бед боялся он разора…
Незадолго до покрова умерла Секлетинья — тихо, как тихо и жила. Съела ее тоска по убитому мужу.
Смерть снохи задала Дементею Иванычу еще одну задачу: кто станет теперь ходить за скотом на тугнуйской заимке, перепускать на сепараторе молоко? Дарью к этому делу не пристегнешь, — отбойная девка… Золотые были у бабы руки, худым словом не вспомянешь! Золотые руки, к тому же сирот оставила.
Печалился Дементей Иваныч, вольготное житье при сынах вспоминаючи. И все настойчивее, навязчивей становилась дума: «За грех тот господь меня карает… не иначе. Вот пойду к Ипату — обскажу». И все не шел — откладывал. Подступит к сердцу тоска кромешная, засвербит дума о старости, о разоре неминучем, — так бы и кинулся к уставщику с покаянным воплем. Но отхлынет тоска, — жаль ему губить себя, — Ипат ли не выдаст? А ежели не выдаст, так оберет как липку! — жаль добротного своего хозяйства, нажитого за долгие годы.
— Нет, повременю еще! — шептал он…
Устинья Семеновна неслышно бродит по избе, внучата на улице в клюшки играют, Дарью где-то нелегкая носит, — как пусто, как тихо в избе. Тараканы на печке возятся — и то слыхать. В опустелых глазах старухи бьется напряженный безумный огонек.
«За мой грех вместе со мною расплачивается, — наблюдая за медлительными движениями жены, думает Дементей Иваныч; он зло вспоминает Елизара и Астахина братана Федьшу: — Ему можно, а мне нельзя… оказия!»
Колкой занозой заползает в сердце зависть к сестре Ахимье, — ни одного парня! Приходит в память брат Андрей, — тому тоже некого посылать в окопы: Андрюхин большак хоть и ровесник Федоту, да у него метрики прописаны — годами не вышел.
«Эх, если б Федотке метрики — остался б!.. — тоскует Дементей Иваныч. — Давненько не отписывал Андрей… Что с ним?.. Присоветовал бы, можа, что ни на есть…»
В кудлатой, склоненной над столом, голове его свинцевеют беспорядочные прядки седины.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
1
С трудом проползла маетная зима. Подсыхали уже занавоженные деревенские улицы, гомонили во дворах босоногие ребятишки, ручьи на гумнах стремительно бежали в желтую речку и подсиненный шатер неба высоко запрокинулся над дымящейся степью… Незадолго до благовещенья пришла необычайная новость:
— Революция! Солдаты царя стряхнули… без царя живем! Привез ее из города новый начальник — учитель гимназии. Десятники кинулись собирать народ.
Никогда столь многолюдного схода не видывало Никольское, даже бабы и те притащились. Пока на шатком, с навесом, высоком крыльце никого еще, кроме писаря, не было, в подпирающей сборню толпе словно бы струился колеблемый вешним шаловливым ветром осторожный говорок.
— Лучше ли будет… хуже ли? — раздумчиво обратился к Дементею Иванычу старик Анисим.
— Кто знает… послухаем…
Порыв ветра отогнул серебряную бороду Анисима к плечу, он сощурился на солнце и согласно закивал головою:
— Кто знает.
Тут к Дементею Иванычу подошел старинный его сват Терёха, у которого царь угнал в окопы трех сыновей. В его карих удрученных глазах светится надежда:
— Царя сбросили… поди и войне конец?
— Добро бы, сват! — встрепенулся Дементей Иваныч: он как раз думал о том же.
— Чо ж не добро! — подхватил вездесущий вьюн Зуда.
Но вот говор в толпе враз оборвался, и все взоры устремились к вышедшему на крыльцо городскому… Возбужденный, стрекочущий, размахивая фуражкой, он закричал:
— Царской власти больше не существует!.. Мы все теперь свободные граждане… Рабочий в городе, крестьянин в деревне вздохнут полной грудью… восьмичасовой рабочий день в городах, помещичьи и церковные земли — трудовому крестьянству… Кончился вековой гнет… Нам осталось лишь добить общего врага мира и революции — Германию. Во имя свободы — война до полной победы! Не дадим немцам задушить эту свободу, вернуть кровавую монархию. Да здравствует свобода! Наша победа не за горами, — еще одно напряжение, граждане… Да здравствует свобода слова, собраний, веры, полная свобода для всех!
На крыльце замахали шапками. Несмело вскинулись шапки и внизу. Вспугнутая стая голубей шумно взмыла с занавоженной улицы под крышу. По толпе прокатился гул…
«До полной победы! — эти слова смутили Дементея Иваныча. — Выходит, войне еще не конец. Как без царя-то воевать станут?.. Оказия!»
Не один он, а все, у кого болело сердце за родных людей, ежеминутно ожидающих смерти от немецкой пули, вздрогнули от этих слов… Значит, свобода не протянула пока рук своих до грязных окопов. Неужто нет такой силы, чтоб разом остановила войну?.. Даже свобода!
Расходясь, мужики теснились вокруг Ипата Ипатыча, — что скажет пастырь.
Но пастырь молчал.
2
Лето подоспело сухое, жаркое, душное.
Ночами Дементей Иваныч смахивал с ресниц редкие трудные слезы, томился от дум, от ожидания: когда же приедут сыны? Но днем он не ронял себя. Как мог, ободрял он Устинью Семеновну. И в горести, в лютой печали не растерял он обильного запаса шуток и веселых присказок, — с Амура еще вывез он охоту к складному балагурству… Утешая иссохшую жену, Дементей отчубучивал:
— Солнышко греет, а Устиньюшка млеет… А ты обернись, молодушкой скажись. Не тужи — Ипат сказывал: недолго войне быть… Воротятся здоровехоньки!
Но шутка словно отскакивала от темного, начинающего зеленеть лица, — нет, не обернуться ей молодушкой!
Устинью Семеновну все чаще и чаще схватывал внезапный бьющий кашель. Лишь изредка в ответ на шутку старалась она улыбнуться: будто судорога трогала углы сжатых губ, тенью пробегала по морщинистым щекам, но глаза ее оставались все те же — пустые, влажно-блестящие, упорно-сосредоточенные…
— Мамка, — недовольно бубнила грубоватым своим голосом Дарья, которой опостылели вечные слезы матери, — мамка, да брось ты плакать!..
Хлопоты по избе, по хозяйству шли будто мимо Устиньи Семеновны: руки делают привычное дело, но сердцем она не здесь — далеко. А хлопот у бабы, известно, с утра до ночи хватает: спозаранку выгнать в улицу к пастуху коров, управиться в стайках и омшаниках, напоить-накормить семью; вечером — подоить вернувшихся со степи буренок, уложить неугомонного сорванца Екимку… Огородина еще — самой поливать и полоть… обшивать внучат, да и за ними же присматривать, чтоб не шкодили, не баловали по соседским дворам, — да мало ли что. За день-то не шибко присядешь. Дарушка ведь по двору теперь не помощница: вместо парня за плугом на пашне ходит.
Но тут объявился у старухи неожиданный помощник. Прибыл с Амура от Андрея Иваныча большак его, тот самый, что бараньи орешки из Федотовых рук щелкал.
— Давненько то было, в японскую, кажись, войну. И вот какой верзила вымахал, — подумай! Училище, говорит, кончил, — удивлялись никольцы.
Прибыл Андреев городской сынок к дяде Дементею в гости, на отдых — на целое лето. Рад или не рад Дементей Иваныч, а принимать надо.
— Живи, коли приехал, Андреево добро за нами не пропадет. Андреича поселили в пустой горнице.
Работой крестьянской Дементей Иваныч гостя неволить не осмелился, — уж тоже работник! — зато сам Андреич вызвался пособлять Устинье Семеновне. Не под силу бабе хворой бадью из глубокого колодца вытянуть, — Андреич воды натаскает, огородину польет. Любо это парню, — в охотку, скуки ради… А то и туесы с творогом и молоком на пашню снесет; хоть и петровки, а Дементеевы, сам с дочкой, скоромиться не брезгают.
Увидав, что из калитки Дементеевых ворот в который уж раз выходит с коромыслом долговязый очкастый парень, соседи говорили Дементею Иванычу, когда тот случался дома:
— Помощника тебе бог дал, кажинный день воду носит… Чего девку одну на парах маешь, и племяша за плугом пусти…
— Куда ему за плугом, не умеет… Чисто глиста! Навой конь такого испужается. Вот возьму да и женю на Немухе, — отшучивался Дементей Иваныч.
Отшучивался, хотя у самого и не весело было на сердце: «И впрямь без работников совсем остался… Скоро выезжать на покос, а посеву-то, посеву убирать сколь!»
Надвигался сенокос, а за ним осень с ее страдными заботами, — на одной Дарушке не отыграешься. Опять доведется сестру Ахимью о помощи просить, — у той полна изба девок, девкам в солдатах не служить, под пули не идти, — доведется и работников со стороны прихватить. Осень впереди — это не на шутку беспокоило Дементея Иваныча, и стал он задумываться о том, как бы досрочно вызволить сынов домой.
Помощь пришла с нежданной стороны. Очкастый племяш, изредка похаживающий в волость читать газеты, как-то сказал, что крестьянам, у которых работники на войну взяты, от нового правительства вышли всяческие льготы.
— Почему бы, дядя, не похлопотать, — посоветовал Андреич, — напишем прямо в Петроград. Чем мы рискуем?
Дементей Иваныч с радостью ухватился за эту соломинку.
— Дело! — воскликнул он. — Теперь нам к писарю не идти, свой писарь имеется…
И он тут же попросил молоденького племяша настрочить жалобную слезницу о бедственном своем положении: двух-де сынов, убили, двое еще воюют, сам остался с девкой да бабой хворой, мочи нет с крестьянством управляться… Слезница кончалась просьбой дать ссуду, а пуще того — уволить сынов из армии на страду.
Андреич отослал заявление в Петроград, самому главному правителю Керенскому. Дошла ли слезница до Керенского, а может, и дошла, да сердце его не тронула, — неведомо… Два месяца ждал Дементей Иваныч милостивого ответа и, не дождавшись, плюнул. Зато ему не надо было по людям мыкаться, когда приходили письма от Василия и Федота, таскать бесценные листки в сборню или по чужим дворам… грамотного не враз-то сыщешь!
Не только родному дяде пригодился писучий городской паренек: кандабайские и албазинские солдатки почти ежедневно осаждали Андреича просьбами отписать на фронт мужику, брату, сыну, а то и составить какое прошение. И отказа никому не бывало.
— В батьку, в Андрея Иваныча, уродился, — доброта — хвалили очкастого никольцы.
Через Андреича все отписывали своим солдатам без затруднений, без хлопот, в тот же день. К тому же недавно в Никольском открылось почтовое отделение, — раньше-то письма из Мухоршибири с попутными привозили…
Каждое новое письмо с войны было для Дементея Иваныча праздником, — целы, живы сыны его!
В последнем своем письме Федот сообщал, что на фронте его чуть поцарапало шрапнелью и сейчас он в полной безопасности: лежит в белой чистой палате в Москве; что в лучший этот лазарет каждый день забегают бабы в чудных шляпках с петушиными хвостами и приносят солдатам шоколад, иконки и печенье, но что солдаты навоевались досыта, и шоколадкой в окопы обратно их не заманишь; что ходит он на прогулку по диковинной Москве, всюду солдаты бурлят, собираются голосовать в Учредительное собрание за список номер пять… список тот за прекращение войны, и он, Федот, вместе со всеми потянет тоже номер пятый, чтоб домой поскорей вернуться.
— Да это ж большевистский список! — с неудовольствием поморщился очкастый племяш. — Не разобрался Федот… Агитации поддался.
Дементей Иваныч не смыслил ни в большевиках, ни в меньшевиках, ни в агитации, — ему сынов подавай домой. Одно ему было понятно: Федот ради спокойствия матери преуменьшил свое ранение, — разве стали бы из-за царапины в Москву отправлять… как же, разевай рот шире!
Василий признался в том же самом — и его ранили. Целился он из винтовки, а в это время неприятельская пуля чиркнула по стволу, проскочила по мякоти меж большим и указательным пальцем, винтовка клюнула в землю, а кровь — струею кверху… Жилу поди перешибла, — писал Василий, — но сразу же успокаивал: рана так себе, руки он не лишился, и катают его по разным госпиталям и лазаретам: лежал и в Одессе, и в Харькове, и в Киеве… обещают домой отпустить на побывку, потому как палец для стрельбы покамест негоден.
— Домой!.. Отпустят!
Только это и поняла Устинья Семеновна. Впервые за несколько месяцев, вспыхнуло темное ее лицо. Но тут же жестокий кашель свалил ее на кровать.
3
В разное время, — Василий раньше, Федот позднее, — оба Дементеича вернулись в родное Никольское. Получив обещанный отпуск, Василий приехал после успенья, в разгар страды, — поспел в самый раз! Федот прорвался в начале зимы сквозь суматоху городов, станций, разъездов, на крыше вагона, — через забурлившую, точно пламенем охваченную Россию, — с солдатами, тысячами покидающими фронт. Той же порой прикатили зудинские Сильвестр и Федька, Карпуха Зуй, пересмешник Мартьян Алексеевич, Спирька, Лукашка, Анохины зятья: рябой Мартьян и Гриша Погребенков…
— Одной семейщине против ерманца не устоять. Какой толк вшей в окопах кормить? Все подались домой, и наши не отстали! — смеялись фронтовики.
Возвращалась семейщина — везла в деревню солдатские песни, буйные гульбища, шалый ночной стрел.
До чего обрадовалась сынам Устинья Семеновна!.. Но вернулись двое младших, а тех, двоих, Максима и Леферия, погребенных в чужой, басурманской земле, без уставщиковой отходной, никогда не увидят проплаканные ее глаза.
Уж так, видно, на роду ей было написано: взглянуть перед смертью на сынов… съел Устинью Семеновну тот удушающий сухой колотун-кашель, до времени вогнал в гроб.
Хоронили Устинью Семеновну в один день с патриархом Панфилом Созонтычем. На могилах в лютую стужу Ипат Ипатыч наскоро прочел над двумя домовинами последнюю молитву — над каждым гробом особо.
Хоронили, по обычаю, на другой день после смерти. В морозном воздухе, казалось, еще плавали заунывные надгробные причитания провожающих баб: по Устинье убивалась Дарушка, Ахимья Ивановна, да бабушка Катерина, Панфила оплакивала Анна Микитишна с сестрой Анисьей, брошенной некогда Андреем-сахалинцем…
Сказывали, будто отошел Панфил Созонтыч тихо, а перед тем как преставиться, послал за пастухом Алдохой. И будто Алдоха явиться к отходящему не захотел. Правильный ли то был слух, или нет, только на другой день после поминок, — Алдоху к Дементию Ивановичу кутью кушать приглашали, — строптивого пастуха вызвали к Ипату Ипатычу. Неведомо, что говорил уставщик Алдохе, но ушел тот от пастыря рассерженный — и прямо к писарю Харитону:
— Новое дело… Скажи на милость! Прощенья у купчихи за покойника просить велит… новое дело! Грозится!
— Недолго ему грозить осталось, — спокойно улыбнулся Харитон, — не кипятись.
— Дык как же!.. Я от Панфила обижен был, да я ж в ножки кланяйся… да?
— А ты не кланяйся… Плюнь и разортри — вот и весь сказ.
— Со свету сживут…
— Не сживут!
Алдоха оказался прав: Ипат настрочил стариков, о богохульной непокорности пастуха раззвонил по всей деревне. И так-то на Алдоху народ косился, а теперь пуще прежнего. Богатые мужики стали ему во всем отказывать… За Алдоху вступился Харитон, за Харитона — вернувшиеся с фронта солдаты.
Колготня по деревне пошла — глухая, подспудная: твердо и свято еще было слово пастыря. Даже уважаемый никольцами писарь Харитон — и тот против пастыря открыто не рисковал подыматься. Затыркали было Алдоху… И затыркали бы, со свету сжили, ежели б не нахлынули той порой на Никольское умопомрачительные события… Не до Алдохиной спеси тут!
4
В самые крещенские морозы густо шли с фронта солдаты. Кажется, все уцелевшие домой вернулись. А по линии, — приезжие из Завода сказывали, — тьма-тьмущая казаков с позиций к себе, за Читу, эшелонами двигается.
И чем ни позднее прибывал солдат в деревню, тем злее, смелее, самостоятельней, — не подступись. Из этих никто почти не гнул перед стариками голову, не скидал шапку, дерзить нечестивцы норовили…
— Ипата Ипатыча не в счет!.. — наблюдая в сборне перепалки фронтовиков с уставщиком, с тревогой в голосе переговаривались между собой старики.
Пытаясь поначалу вразумить солдат, Ипат Ипатыч чуть не каждый день приходил в волостное правление, спорил с ними, грозил карами небесными. Но вскоре он стал избегать фронтовиков, — перепалки с ними заканчивались обычно не в пользу пастыря: грузный и тяжелый, он отходил от зубоскалов точно побитый, сердито нахлобучивал шапку и скрывался за дверью. Впервые в жизни доводилось ему вот так-то защищаться от еретицких наскоков, — неискушен он в этом.
Вслед уставщику несся ехидный гогот… Злобно шикали на солдат доведенные до белого каления, обескураженные старики.
Но именно солдаты, а не кто иной, привезли в деревню несусветную новость:
— Керенский полетел в тартарары! Временное правительство свергнуто! Теперь в России советская власть!
А на масленой неделе из города прискакал военный, — шинель без погон, штаны с боков отвисли большими мочками.
— Кто здесь гавный? — загудел он напористо в волости. — Старшина? Вызовите старшину!
— Уехадчи в Хонхолой на мельницу, — ответил сторож, подслеповатый бобыль Фаддей. — А ты кто сам будешь?
— Я коммисар революционного комитета… В области установлена власть Советов, — объяснил приезжий подошедшему писарю Харитону Тряси-рука. — Иркутские юнкера и контрреволюционеры разбиты рабочими.
— Власть Советов? — встрепенулся Харитон.
— Да, власть трудящихся, пролетариата и беднейшего крестьянства. Большевики…
— Вы самые и есть большаки? Список нумер пятый? — перебил коммисара Фаддей.
— Правильно, список номер пять, был такой… За мир, за хлеб, за свободу для трудового люда… Против офицерства, буржуев, контрреволюции. Теперь зажмем их — пикнуть не дадим. Наша власть… — горячо заговорил комиссар.
Вокруг него толпилась уж кучка мужиков.
— Дак вы и есть тот самый список? — снова вмешался Фаддей. — Анадысь у нас на сходе солдаты за этот список многих сбаламутили… Солдатам оно, конешно, воевать страсть как надоело…
— И вы учредилку выбирали? — улыбнулся комиссар. — Ее уже нет… вчерашний день революции… Долго ль старшину дожидаться? — нетерпеливо прервал он себя. — Может, он сегодня не придет. Нет? Ну, тогда нечего терять времени, собирайте народ… Оповестите всех — мужчин, женщин, солдат бывших побольше. Да распорядитесь поднять над крышей красный флаг…
Харитон торопливо вышел в казенку (казенка-кладовка, чулан) и тотчас же вернулся с квадратом кумача на палке, — рубаху в том флаге кто признает?
— Заранее заготовил? Молодец, старина! — похвалил комиссар.
Фаддей побежал наряжать десятников… Новое, невесть что означающее, слово — комиссар — мигом облетело деревню.
Ох, и перевернул же тот налетевший комиссар семейщину! Куда девалась гулкая россыпь масленичного уличного весельства? Куда запропастились резвые тройки подгулявших солдат?
Комиссия во главе с пастухами Сидором Мамонычем и Алдохой ходила по дворам крепких мужиков, описывала хлеб и отбирала коней для Красной гвардии. Так велел комиссар, укативший по тракту на Мухоршибирь. Сидор Мамоныч неловко, будто извиняясь, топтался в чужих амбарах, опускал при разговоре с хозяином глаза в землю, прятался за спины членов комиссии — Гриши и Карпухи Зуя, — те с войны вернулись, им все нипочем, жмут — хоть бы что. Но пуще всего уповал Мамоныч на Алдоху: от этого послабления не спрашивай, от Алдохи хлеб не схоронишь!
— Стыдно поди ему, — шипел Елизаров зять Астаха, наблюдая застенчивую нерешительность Мамоныча. — Сроду такого добра не видывали… ишь дорвались!..
В сборне сидели теперь другие люди. Старшину и старосту убрали в тот же раз — на сходе. Солдаты перекричали стариков, совет на деревне поставили. Председателем совета солдаты провели своего, фронтовика Мартьяна Алексеевича.
— Первый матершинник и пересмешник на деревне, но — голова! — отзывались о Мартьяне соседи-однолошадники.
— Хоть и незавидное наследство от покойного батьки получил и молод еще, хозяин ладный, свой интерес умеет блюсти, — добавляли иные.
Из старого начальства одного писаря Харитона не тронули… Волость по приказу комиссара перевели в соседний Хонхолой. По-своему завертели советчики деревней… Из города, шли приказы о хлебе, мясе, конях, — Мартьян распоряжался везти без разговоров.
— Революция, а не царь требует! Понимаешь? — орал он на крепких мужиков. — Чтоб было сполнено!
Мартьян носился верхом по деревне, — аж полы шинели трепыхались крыльями.
Дементей Иваныч презрительно фыркал:
— Ну и власть себе поставили! И что это за власть, — не нашлось будто постепеннее… поумнее.
Под степенными и умными подразумевал он уважаемых на селе мужиков, в вере стойких, в хозяйстве справных, годами солидных.
Левон Константиныч держался того же мнения:
— Никогда так не было, чтоб последних мужиков старостами сажали… пастухов до управления пускали. — Да и кто они — молоко на губах не обсохло!.. Мартьян — староста! Шинель на распашку! Борода еще не выросла! Тьфу, срам живой! Некому и некуда было жаловаться обиженным богатеям на комиссию, что выгребала хлеб, на скаженного, шумливого и прижимистого председателя Мартьяна: в городе сидели комиссары.
— Хоть бы ты прикрикнул на них, Ипат Ипатыч, анафемскую эту власть! — пожаловался как-то пастырю Астаха. — Тебя-то послушают!
Но уставщик решил не вмешиваться в дела мирские, поглядеть, повременить. Не трогают его, в амбарах не шарят — и ладно, рассуждал он.
Ипата Ипатыча и впрямь не трогали. Норовистый председатель Мартьян не отважился выгресть у него хлеб: уставщик — сила, разом всю деревню взбаламутишь, против себя восстановишь: семейщина за веру, за уставщика зубами в горло вопьётся. — Хоть и не боятся солдаты Ипата, все же лучше выждать до времени, — сказал в совете Мартьян.
А по деревне, из улицы в улицу, ползли уже слухи о предстоящем волостном земельном переделе, — будто при подушной нарезке бабы и девки в счет пойдут, будто всех землей сравняют — и богатых и победнее: «сколь душ — столь и пашни. Чтоб всем одинакими стать».
Волновались в бесконечных пересудах никольцы: одни радовались, другие печалились, третьи завистливые намеки бросали:
— У хараузцев покосу-то эвон что — побогаче нашего… совсем нас покосом сжали… Живут, язви их, сеном давятся!
Как прослышала Ахимья Ивановна, что девку новая власть за человека почла, — хлопнула себя по коленям размашистыми руками:
— То-то житье нам с Анохой подходит… на всех девок надел! Да мы этак с семи десятин разом в богачи вылезем, брата Дементея пашней догоним!
5
Смутные дни наступили для Дементея Иваныча. Всю эту заполошную зиму прожил он в сторожкой тревоге.
— Земля с покон веку наша была… неужто отберут… сравняют? Хлеб выгребли и пашню поделят, — ничего не попишешь. С жалобой идти не к кому… Оказия!
К отцу на заимку Дементей Иваныч вовсе перестал показываться.
— Пусть она со своим Царем царствует! — презрительно говаривал он о мачехе. — Пусть сами за мукой ездят, не ждут, когда привезу. Могу и зерном дать, — не велики господа на мельницу прокатиться… Язвы постылые!
Хозяйничала в избе теперь Дарушка, — после смерти матери взвалил на нее Дементей Иваныч бабьи заботы, приструнил как следует. Василий и Федот проводили досужее зимнее время на охоте, на посиделках с девками — женихались, в кутерьму с прочими солдатами не встревали.
Кому кутерьма, а кому — настоящее дело. Сговорившись, в Завод, в Красную гвардию собирались Карпуха Зуй, соседский Лукашка, рябоватый Анохин зять Мартьян Яковлевич… Всем им теперь пригодились привезенные с фронта винтовки.
— Дураки, видно, не перевелись: не досыта навоевались еще, какую-то «красну гвардию» затеяли, — вслух рассуждал Василий.
Чубатый красавец Федот облюбовал себе Пистю, бравую глазастую дочку Астахи Кравцова, так и льнул к ней на посиделках. Дементей Иваныч про себя одобрял ухажерство Федота, — лестно-то как с самим Астахой породниться!
Соседский Лукашка по старой привычке возобновил свои злые насмешки над Федотом. Как вернулся с фронта да увидал Федота, так для первого свиданья и бахнул:
— Что утек, ерой? В окопах, видно, не глянется?
— Поглянулось тебе, пошто не остался? — нашелся Федот.
— Я-то вот до конца оставался… А ты самовольно убег. Вояка!.. А сейчас Лукашка того злее жалит. При встречах не пропускает случая, чтоб не оскорбить Федота, через заплот кричит:
— Кралю подцепил, сказывают? К богатею в зятья метишь… хо-хо!
— Не твоего ума дело, лягавый!
— Подожди, на посиделках рожу раскровеню!
Говорили, будто Лукашка от ревности взъелся на младшего Дементеича: будто сам хотел присвататься к Астахиной дочке, да Федот перехватил девку.
Весна выдалась поздняя, холодный ветер с сопок долго не давал никольцам выезжать на пашню. Вёшная затянулась.
Совет нарядил в поля обмерочную комиссию. Сам председатель Мартьян, — справные мужики окрестили его бешеным старостой, — ездил с обмером… Вдруг из Хонхолоя, от волостного ревкома, пришла бумага — от всеобщего передела нынче воздержаться и только переделить к осени покосы… сосредоточить все внимание сельсоветом на подготовке к подавлению контрреволюционного мятежа.
— Не прошло и недели, как все село уже знало: в Сибири объявились новые вояки — чехи; они разогнали и поубивали комиссаров, разгромили советскую власть, теснят Красную гвардию на запад и на восток — в Россию и за Байкал.
— В Сибири теперь Временное правительство… всё по-старому. Красным несдобровать. Слышь, сюда идут. И во Владивостоке с моря японец высадился, — сообщил шепотком Дементею Иванычу при встрече всеведущий уставщик.
«Чеки… сколь народов на белом свете… Оказия! — попрощавшись с уставщиком, подумал Дементей Иваныч. — Неужели всё по-старому… без дележки?.. Вот бы браво!»
В петровки приехал очкастый Андреич… Застал Дементея Иваныча посреди двора…
— Беда, дядя: пробраться в Томск думал, в университете учиться, а тут чехи… поезда не ходят, — поздоровавшись, сокрушенно сказал он.
— Ничего, вот дождемся чеков — и поедешь. Пока гости у нас. Чеки — они жива-рука порядок наведут! Ну, я тебе скажу, новая власть. Царя вот ругали за войну, а это почище войны выходит…
В разговор вмешался подошедший Василий, — потный и пропыленный, с лицом, вымазанным жирной землею, — он только что вернулся с пашни — пары пахал:
— Братан! Здорово. Сколько лет, сколько зим! Ни за что не узнал бы, если бы не поминали вы тут дядю Андрея. Просто догадался…
— Виделись мы детьми, узнать мудрено… Здравствуй! — протянул руку амурский гость.
— Батя новую власть ругает, чехов ждет, — слышу я. Ты скажи мне, Андреич: лучше ли будет, хуже ли? Не шибко-то я в этом разбираюсь. Сам знаешь, на фронте грамоте мало дело для письма обучился, вот и все мое образование… Не пойму, что к чему.
Не удовлетворенный туманным ответом братана, Василий, сбычив голову, заговорил:
— Я то скажу: раньше лучше было, хоть ты што. Сколь дядя Андрей Иваныч коней нам привел, — богатство! А настоящее дело? Которых на войну взяли, которых Красная гвардия забрала… с десяток коней осталось, не больше… Уж теперь-то и Андрей Иваныч не сможет таких достать. Времена не те!..
Дементей Иваныч подскочил как ужаленный, — у него только на днях реквизировали лошадей:
— Ты о конях не поминай, — угнали шесть жеребцов, да каких! Анафемская власть!.. Какая теперь помочь! — загремел он. — Не до помощи людям, лишь бы последнего не решиться… Служит, вишь, Андрей-то. Золото искать бросил, сызнова на рыбалку подался. Пайщиков, значит, насбирать не мог, к богатому рыбалошнику в службу пошел… заездки городить…
Вечером, выйдя с Андреичем во двор под вызвездившееся небо, Василий долго рассказывал о фронте, о своей жизни в окопах, в лазаретах больших городов:
— Как сон, до того не похоже… Вспомянешь навой раз, себе не веришь… до того не похоже!.. В Киеве в палате все солдаты курили. Надо мной скулеж затеяли: монах, дескать. Совали в рот папироски. Затягивался я дымком, кашлял. Горечь одна, а потом манить начало… Грех, думаю, по старой вере этого не полагается… Грех, а поди ж ты, люди дымят, и нужды нет…
6
Чем дальше подвигалось лето, тем туже жизнь становилась. Дороговизна пошла неслыханная: в войну на всем переплачивали, я тут уж совсем невмоготу, похуже войны, — где раньше пятак, там нынче рублем не обойдешься.
— Дороготня! И где ее, копейку-то, брать? — жаловались никольцы.
— Дивья бы копейку — бумагу, — шелестя крохотными квадратами керенок, подхватывали иные. — Ну и деньги: заплаты… Что на них купишь…
Уж не поедешь, как бывало, в Завод за всячиной, товары в заводских магазинах будто растаяли. Народ перебивался без красного товара, без керосина и спичек. Гвоздей опять же нехватка, а тошнее всего — соли не стало. Без соли не проживешь!
Заводская оседлая мастеровщина, учителя, почтовые чиновники повадились наезжать в деревню: то им мяса, то им хлеба. За муку бумагой нестоящей никольцы получать уже не хотели, — подавай лучше ниток, соли, мыла… Мена пошла в народе.
— Ну и слобода, — чмыхал Дементей Иваныч, — ешь недосоленные щи… Виданное ли дело: мясо без соли… Какая же слобода без соли!
Единственная на деревне добрая лавка у Бутырина, — всего, бывало, вдосталь, — но Бутырин прикрыл торговлю: испуг его перед большевистской властью прошиб. Заколотил он лавку, оголил полки, товар в укромное местечко перетаскал.
— Где что куплять станем? — озабоченно гуторили никольцы. — Не у Зельки же, у того и раньше товару не ахти было.
Зелькой называли они захудалого лавочника Зельмана, одного из бывших кельмановских приказчиков, осевшего в деревне много лет назад.
Из волости, из Хонхолоя, по тому случаю новая бумага пришла — открыть в деревне кооператив. На сходе старики рев подняли:
— Не надо нам ихнего кооперативу! Антихристово наваждение…
А солдаты им в ответ:
— Без соли насидитесь!
— И будем сидеть, анафеме не предадимся. Еретики!
— И хрен с вами: сидите! Одни управимся! Председатель Мартьян еле утишил бурю бранных негодующих криков:
— Управимся, граждане старики… прошу не волноваться! Да только какой вам прибыток: кто пятерку в пай не внесет, тому ни соли, ни гвоздя… ничего, значит. Локти кусать станете…
— Обманете! — уже потише подали голос старики.
— Чтобы обману не было, — предложил Мартьян, — своего поставьте в лавку председателем, не солдата…
Сход разом взорвался. Солдаты-фронтовики дробно ударили в ладоши. Старики заспорили, замахали руками. Тряслись бороды, обращенные друг к дружке… Сход раскалывался.
Лишь к вечеру, когда над Тугнуем пылал розово-медный закат, тугие старики порешили:
— Быть Федору Иванычу главным лавочником.
— Зуда — он в городу бывал, дошлый!
Но тут нежданно всплеснулся чей-то супротивный голос:
— Нашли кого: не за доброе ему перст отгрызли… бог шельму метит!
— Хэка, паря, — вступился за подходящего, ему казалось, кандидата Аноха Кондратьич, — хэка, паря, что вспомянул… ну и злопамятный народ… сколь годов то было…
— И перст-то не отгрызли, — больше, никак, стал, — поддержал смеха ради председатель Мартьян, которому надоела эта ряда с неподатливыми стариками.
Снова тряслись, будто в лихоманке, взлохмаченные, ручьистые бороды:
— Зуда, ему с руки — с начальством обхождение имел, в город наезжал.
— Он те без штанов пустит, будет вам обхождение! — намекнул отец Карпухи Зуя на давние нечистые делишки Зуды.
— Мало ли что, — оборвал батьку Карпуха, — молод был — грешил, теперь не слыхать. Хозяин Зуда. Свой, в кровососах не значится.
Возражавшие постепенно обмякли — и впрямь, худая слава Зуды куда долговечнее его дел. Правый глаз новоявленного кооператора моргал чаще обычного: Зуде оказали-таки честь, отметили миром.
«Не обошлось без Зуды!» — самодовольно думал польщенный Федор Иваныч.
Среди прочих членов правления по настоянию фронтовиков очутился нелюдимый пастух Алдоха. Это имя снова взбаламутило стариков.
— А-а-а! Вот вы кого?.. Богохульника! — брызгая слюной в солдатские обветренные лица, взревели Ипатовы дружки-подголоски.
Однако стоящий поодаль Ипат Ипатыч шепни своим:
— Нужды нет… Кричите за Алдоху. Пущай потешатся напоследях.
Неожиданно для всех уставщик при народе первый протянул Зуде пятерку:
— Пиши и меня…
Как ни надеялся пастырь на чехов, но нехватка соли прижимала и его… «Там либо будет, либо нет, — думал он, — а риск невелик… Кто их знает?»
Уж коли сам Ипат Ипатыч деньгу выложил и, значит, кооператив антихристовым наваждением не признает, — глотку драть супротив никто не станет, значит, так и надо… Быстро собрал Зуда с мужиков паевые, — ох, уж и повертелся же он эти дни! — и снарядился на четырёх подводах в город — прямо по Тугную через Бар.
Из Верхнеудинска он привез всего по малости: соли, спичек, керосину, ниток, ситцу, гвоздей, сахару, мыла… Еще до его возвращения потребиловке отвели пустующую на тракту за мостом большую избу покойного Парамона Ларивоныча, — в кои-то годы держал Парамон в ней заезжую квартиру.
Едва суетливый Зуда с помощью подводчиков растолкал привезенные товары по углам Парамонова обширного дома, — бочки, мешки, нераспакованные ящики загромоздили двери и проходы, — народ хлынул в лавку со всех концов села.
— Завтра! Завтра — я говорю! Ишь ящики не расколочены, по полкам ничего не раскладено, — надрывался Зуда…
Утром, когда Харитон Тряси-рука, самый грамотный из членов правления, примащивался с записной книгой и счетами за прилавком, а у крыльца перед закрюченной дверью гомонили бабы, — в потребиловку заявился с пастухом Алдохой бешеный староста Мартьян. Они оглядели чинно разложенные на свежих досках пестрые ситцы.
— Сельский совет порешил: товар давать в первый черед самым что ни есть беднеющим, — повернулся Мартьян к копошащемуся в уголку Зуде.
— А как же прочие пайщики, ась?! — чуть не закричал Зуда.
— Прочим — что останется, — бешеный староста был невозмутим. — Так, что ли? — повернулся он к Харитону.
Тот кивнул квадратной своей головой.
— С тем и пришли, — подтвердил Алдоха…
Товару было действительно маловато: трудно с товаром в городе, и как ни изворотлив Зуда, большего он не смог добиться.
Мигом оголились полки новой потребиловки, — всё расписали и роздали советчики по захудалым дворам.
Однако и не все: поздно вечером Мартьян Алексеевич заявился в лавку к Зуде и приказал отпустить ему две штуки ситца, десять фунтов сахару, пуд соли и дюжину кусков мыла для особых, как он сказал, надобностей сельсовета. Весь этот товар Мартьян тайком забрал к себе домой.
Прочие, оставшиеся на бобах, пайщики-богатеи, вроде Астахи Кравцова, не давали проходу пришибленному Зуде.
— Я же… я же… не я тут хозяин, — бормотал тот в свое оправдание, дергал плечами и, не останавливаясь под окнами, бежал дальше.
— Упреждали ведь: обманет. И вот…
Добро еще, заступился за обескураженного лавочника перед мужиками Ипат Ипатыч: сумел Зуда сунуть уставщику втихомолку полкуля соли.
— Не он обманул, не он, — разъяснял пастырь где только мог. — Советчики то устряпали… Алдоху спросите — на нем новая рубаха.
Скрипели зубами обойденные богатеи.
7
— Видно, самому купцом надо быть, на потребилку эту надежа плоха, — сказал однажды поутру Дементей Иваныч. — Снаряжайся-ка ты Федот за товаришком в Кяхту, к китайцам, как старики наши снаряжалися. Слух идет: на китайской стороне всего полно. Только на границе гляди в оба, как бы не подстрелили.
Дементей Иваныч знал от проезжих людей, что народ всех трактовых деревень начал через границу до китайцев пуще прежнего наведываться, вез оттуда товар белый и цветной, соль и ханшин, что охрана границы снята, — стеречь больше некому, — но ежели изловят случаем красные с китайским товаром — крышка, до нитки отберут. Все это знал Дементей Иваныч и потому отправил в Кяхту не Василия, тяжкодума непрокого (нерасторопный, неповоротливый), а меньшого, Федота, парня смелого, бойкого, ухаря, — этот в беде не потеряется. Препоручил ему батька продать овечьи и козульи сырые кожи да пару пантов в сундучке под сено в ходок положил, — до пантов китайцы страсть как охочи…
Удачно смахал Федот до китайцев, в одну неделю обернулся. Уж и понавез он товару: и далембы-то синей на рубахи, и соли-то, и ханшину несколько банок.
— Хана, племяш, водка по-нашему, — угощал Дементей Иваныч очкастого племянника. — Закрыли винополию, вишь помешала! При Керенском одно время открыли, малость торговала, а им не нужна. Хоть и не пьяницы мы, а выпить и нам доводится.
— Мутна да ядрена, на огне как керосин горит. Спичкой поджечь можно, — дополнил счастливый путешественник Федот. — А напьешься, и опохмеляться не надо: ковш воды — и сызнова пьян… чудно!
С этой самой ханы да с удачи Федотовой и завертелся Дементей Иваныч. Каждый божий день в избе гульба пошла. Пили все, соседей когда приглашали. Федот песни ревел, закатывая к потолку глаза… В конце разливанной недели Дементей Иваныч вдруг объявил сыновьям:
— Пойду свататься к Павловне.
— Какая такая Павловна? — спросили те разом.
— Известно, какая — бутыринская соседка… вдова.
— Тьфу ты, — плюнула рябуха Дарья, — маткины ноги остыть не успели, а ён… греховодник!
Не по совести сказала она, для порядку. Ей что, ей даже лучше, — домашность постылую с плеч долой.
— Тебя не спрашивают! — прикрикнул на дочь Дементей Иваныч. — Ты бы получше за избой доглядала… ишь мух сколь развелось, зеркало все засидели, в глаза лезет мухота проклятая!
— Да, действительно, мух много… антисанитария, — поддержал дядю очкастый племяш.
— Мух, мух!.. На то и лето. В кажинной избе они стены засиживают, — огрызнулась напоследок Дарья и вышла на улицу.
Предвидя осуждение со стороны, — не успел Устинью Семеновну в домовину покласть, а уж и женится! — Дементей Иваныч не стал приглашать сватов, а и впрямь самолично отправился сватать Павловну и, когда та дала согласие, решил свадьбу сыграть скромненько, в своем семейном кругу.
Но свадьба — как свадьба. Дарушка привела за свадебный стол девок-подружек, и они, цветником рассевшись на лавках, распевали так, что за речкой отдавалось. Стаканчики с мутной ханой пошли вкруговую…
Девки запели какую-то новую несуразную песню.
— Соловей? Да где вы здесь соловья видели, черти драповые! — вполголоса возмущался охмелевший Андреич. — «Бродягу» зачем-то приплели… Наносное все это… понимаете. Мешанина какая-то! Давайте старинную, настоящую…
Пестрый, яркий цветник дородных девок, в лентах, монистах и бусах-дутиках, казался хмельному студенту одноликим. Это круглое, цветущее и красное лицо лоснилось, как и гладко зачесанные волосы, с прищелкиванием двигало челюстями, жевало серу. От девок несло репейным маслом, некоторые лузгали подсолнух… Очкастый нелепый парень все настаивал вполголоса на старинной настоящей песне…
Над ним беззлобно, добродушно подсмеивались.
Так в дом Дементея Иваныча вошла Павловна, низкорослая, курносая, улыбчатая туша. Павловна привела с собою одиннадцатилетнего Мишку, хрипучего коротыша с заплывшими глазками и головой, посаженной прямо в плечи. Мишка был курнос — в матку выдался.
8
На исходе июля, в пыльном зное воскресного полдня, Тугнуем, степью, проскакала неведомая конница… один десяток… другой… третий. Никольцы высыпали на взлобок за деревней: что за люди с винтовками от улусов бегут? Но тут вершники скрылись за увалом…
К вечеру, проезжая трактом через деревню, хонхолойские мужики приостановились у совета и закричали толпящемуся на крыльце праздному народу:
— Красная гвардия пролетела… видали?
— Как же, видали, — отозвались с крыльца.
— Они у нас в Хонхолое сегодня ночуют. Первым делом попа сгребли… Поп у нас, язви его, спекулянтская душа, во-о как супротив красных глотку рвал.
В Хонхолое половина села — православные, и судьба попа, видать, мало беспокоила рассказчика.
— Ну? — нетерпеливо поторопили его с крыльца.
— Вот те и ну… Даже при них, при красных, заорал на сходе: «Грабители!» Красные, то есть, грабители. Ну, и поволокли, в темную заперли…
— Да неужто?!
— Вот те крест… врать не станем. Туда ему и дорога!
Считая, что они выполнили свой соседский долг, — поделились новостью, — хонхолойцы понужнули лошадей, и пять телег запылили по тракту от совета к околице в сторону Завода.
— Чо поздно выехали, переночевали бы дома! — насмешливо крикнул кто-то им вслед.
— Недосужно, в Хараузе заночуем.
— Хараузцы вам дадут по ночам шляться в такое время, аховый народец! А можа, и там Красная гвардия?
— Нет, те с Тугную прискакали. Знаем. Никого в Хараузе нету, а хараузцев не боимся. С Тугнуя красные… Бегут с Байкала.
В самом деле, красные войска под напором подавляющих сил сибирской контрреволюции отходили от Байкала. Не задержали чехов и золотопогонников ни поврежденный, закупоренный слюдянский тоннель, ни кругобайкальские отвесные скалы. Рассыпаясь, дробясь в степях на мелкие, разрозненные отряды, стремительно откатывались на восток мадьяры и русские красногвардейцы.
Никольцы уже знали все. Бешеный староста Мартьян, казалось им, поубавил спеси. Ипат Ипатыч проходил мимо совета с неудержимой, спрятанной в бороду ехидной ухмылкой. Замолившийся вконец его подручный Федор Федорович, начетчик, ожидающе вздыхал. Злорадно шипели богатеи: какую бы отместку учинить советчикам за выгребенный хлеб, за уведенных в Красную гвардию коней, за впустую вложенные в потребиловку копейки… По ночам председатель Мартьян выставлял у совета крепкие дозоры.
В эти дни Дементей Иваныч часто говаривал жене и детям:
— Пронесло бы скорей!.. Сидите, и не рыпайтесь. Оказия творится на белом свете!..
Затаенная, взволнованная тишина легла на деревню. Где уж тут рыпаться! В семи верстах, в Хонхолое, стоял красный отряд обвешанных наганами и бомбами людей, и люди эти посадили под замок попа и трех крепких мужиков.
Не прошло, однако, и недели — и хонхолойский отряд подался в степи, к Монголии.
— Жмут, видать, их, — усмехался Дементей Иваныч, — даром, что обворужены.
Вскоре тайком прокрались в деревню молодые парни и солдаты, ушедшие весною в Красную гвардию. Они хоронились в подпольях, в погребицах, на сеновалах, в банях, на улицу, — боже упаси, — не выглядывали. Некоторые на дальние заимки зараз смотались… Вернулся таким порядком и Федотов недруг Лукашка.
— Отвоевался гвардеец красный! — узнав об этом, расхохотался Федот…
Как-то под вечер нежданно заскочили в Никольские ворота на взмыленных конях семеро вооруженных с ног до головы вершников, — на лицах серая мгла многих десятков верст безвестных степных дорог, на фуражках кумачовые отметины вместо кокард.
Галопом пронеслись вершники по тракту, не доезжая моста перед советом, свернули круто в тряскую, заболоченную кривизну проулка и, бросив коней, рассыпались по гумнам. Мужики видели, как через огромный невыкошенный пустырь стреканули двое: паренек лет четырнадцати да человек с желтыми полосами на штанах, — не иначе, казак. Двое других отстали от них, шмыгнули в старую брошенную баню…
И вслед им, той же минутой, в деревню ворвалась конница — полсотни добрых коней. Все конники, как один, в зеленом сукне. Впереди — офицерской выправки горбоносый, чернявый, в очках без оглобель. Бабы на тракту успели приметить и эти чудные очки, усаженные на тонкий хребет носа, и блестящие золотые погоны… Горбоносый заорал высунувшимся в окна кичкастым бабам:
— Красные сейчас проскакали… красные!.. Куда они делись, сволочи?!
Бабы враз захлопнули створки.
Отряд рассыпался по деревне… Вскоре у прокопченной бани раздались раз за разом два выстрела, хлестко разорвали вечернюю тишь.
— Ишь ты, в голову сзаду… и готово! — поглядывая издали на эту расправу, ахнул серебрянобородый дед Анисим.
Пятерых, со связанными назад руками, вывели с разных сторон на тракт и, окружив конным кольцом, пригнали к брошенному колодцу. Колодец этот в старинные еще времена был опоганен сорвавшейся в сруб собакой, журавль давным-давно подгнил и завалился, и только перекладина на двух столбах высилась над крышами изб. Ее-то, перекладину, и заприметил горбоносый.
Любопытные повалили из улиц на тракт, начали с опаской приближаться к вершникам в погонах.
— Пули на них еще тратить! — спрыгивая с лошади, желчно крикнул горбоносый.
Первым вешали казака. Желтые полосы его штанов взметнулись вверх под перекладину, и эта желтизна разом растаяла в перламутрово-золотых красках тугнуйского заката.
В отряде было немало людей с такими же полосами.
— Предатель… а еще казак! Собаке собачья смерть! — подвинувшись ближе, услыхали никольцы.
Вторым к виселице подвели паренька, мальчонку малого.
— А он-то что исделал!.. — не выдержала в толпе какая-то баба и смахнула запаном набежавшую слезу.
Мальчонка бился, хрипел, корчился — потом враз утих…
Ярко полыхал июльский закат. Под высокой перекладиной тихо-тихо качались облитые огнистой зарей, темные вытянутые тела повешенных.
— Что бы им на землю встать… ан нет. Поди ж ты! — шепотом удивлялся дед Анисим.
Горбоносый резко повернулся к толпе: — Чего уставились! Ведите отряд по квартирам да покажите, где здесь… главари ваши.
Дед Анисим несмело шагнул вперед:
— Тебя до сборни довесть, ваша милость?
— Ну да!
К совету с горбоносым пошли несколько казаков из его отряда, — винтовки держали наготове, вниз штыками, трое, придерживая на ходу рукоятки наганов, расстегнули желтые кобуры.
— Нет ли еще красных в селе? — блеснув стеклышками, осведомился для пущей безопасности горбоносый.
— Не, откуда у нас красные… помилуй бог.
Поднявшись на крыльцо совета, старик увидал подслеповатого сторожа Фаддея.
— Обсказывай, — кивнул ему Анисим на подымающихся следом солдат — и подался вниз.
— Что обсказывать-то?
— Какая у вас власть-то? — строго спросил горбоносый…
— Известно, совет…
— Председателя мне!
— Нетути председателя. Мартьян с писарем Харитоном… убегли они.
— Вот сукины дети! — раздраженно мотнул головою офицер, — пенсне на носу закачалось.
— А не скажешь ли, куда они сбежали?
— Да кто ж их знает. Разве они сказывали… Вестимо, в лес либо на заимку куда.
— Разыщем!.. А теперь ты проводи нас до вашего главного. Не советского, а настоящего главного… ну, наиболее почтенного… Понимаешь?
— Как не понять. Главнее уставщика на деревне у нас нету. К Ипату сведу, коли желаете.
— Уставщик? — удивился горбоносый. — Это еще что такое?
— Да Ипат Ипатыч, уставщик… вроде как бы поп. Семейские мы, староверы.
— А! — понимающе протянул офицер. — Вот его-то нам и надо…
Ипата Ипатыча пришедшие застали дома… ввалились гурьбой, расселись на лавках. Казак с ружьем вытащил из кармана кисет, стал закручивать цигарку.
— У нас в избах грех курить… извините уж, наезжие табакуры во двор выходят, — любезно, чтоб не обидеть, остановила казака Ипатова хозяйка.
— Что верно, то верно: дух антихристов перед ликами угодников, перед господом… немыслимо… дух в избе тяжелый от него, — подтвердил Ипат Ипатыч.
Горбоносый строго глянул на казака — отставить. Тот смущенно выбрался в сени.
— Зачем наведались, люди добрые? — елейно спросил уставщик.
— Вы, вероятно, знаете, отец, — заговорил офицер, проникаясь вдруг уважением к чистой просторной избе, к медным резным иконам в переднем углу, обрамленным белыми рушниками и связками лестовок, к этому старику с сивым ершиком на голове, — вы, вероятно, слышали: с красными мы разделались, прогнали этих разорителей и бандитов. Слышали, конечно, что и в селе у вас их уже нет?
— Известно, знаю.
— Вот и прекрасно. Этот кошмар больше уже не повторится. Последние отряды красногвардейцев удирают за монгольскую границу. Издевательству над крестьянством положен конец… Свобода восстановлена, мирный труд обеспечен. Но…
Серые глаза уставщика вперились в офицера.
— Но, я говорю, чтобы закрепить победу, нужна помощь лучших людей крестьянства… вождей его. Нужно напрочь искоренить зло, окончательно очистить Забайкалье от большевиков. Короче — вы должны указать нам, кто на селе известен вам как приверженец советской власти.
Ипат Ипатыч понял, чего от него требуют, но он натужно молчал.
— Временное сибирское правительство по заслугам оценит вашу помощь, — счел нужным подстегнуть офицер.
Ипат колебался. Конечно, он знает их всех наперечет. Конечно, скажи он слово — заберут сволочей, поубивают, которых с собой увезут. Но… надолго ли ушел красный отряд из Хонхолоя? Не воротится ли гвардия? Не вывернется ли откуда-нибудь со степи?.. Что тогда?.. Свои задавят! И не воротится гвардия, — разве не видел народ, сколь белых в Ипатову избу привалило?.. Не выдачи боялся Ипат, — пожалуй, жалей на свою голову грабителей! — непоколебимый его авторитет запротестовал: с такой вершины не упасть бы, не заплевали б люди, не отвернулись бы старики… Отцы выданных ведь в него, уставщика, перстами тыкать начнут… И, передохнув, Ипат Ипатыч сказал заждавшемуся нахмурившемуся офицеру:
— Нет, ваше благородие, не докажу я вам, кто у нас пуще всего приверженец. А потому не докажу, что деревня наша сторонняя, народ семейский темный. Особливо красных нету. Ну, разве председатель Мартьян — так он убег. А более никого… зловредных нету у нас опричь его.
Непоколебимый Ипатов авторитет торжествовал, — он одержал сейчас крупную победу: завтра об ответе пастыря будет знать вся деревня.
Белый отряд простоял в Никольском с неделю. Все эти дни мужики приглядывались к солдатам, — так они называли белых.
— Нам ишь сказывали, — осаждали бабы нечаянных своих постояльцев, — сказывали, что чеки придут… где они?.. Вы-то, видать, русские?
— Русские, — скалились казаки, — здесь и русским и чехам работы хватит, чехи на линии остались.
— Поди ж ты!
К ночи белые выставляли у ворот в поля дозоры, задерживали и опрашивали проезжих. Стеснение от этого пошло, какого ввек семейщина не упомнит.
Однажды ветреным вечером с Тугнуя лихо пронесся в ворота зудинский Федька.
— Стой! — закричали ему дозорные.
Но ветер рвал в клочья окрики, в ушах у Федьки свистело, и он бесшабашно гнал коня, которого ходил разыскивать в степи.
— Стой! Стой!
Уже не ветер, а пули свистели в ушах Федьки, а он скакал без останову, — так и прибежал в Кандабай, до своего двора.
— Экий, прости господи, озорник! — ахнул на следующий день Дементей Иваныч, когда ему рассказали о причинах вечерней пальбы. — Я бы на месте Зуды трепку ему задал: куда гонишь, анафема!.. Уложили б, какой с них спрос… и по закону уложили б, — война!
В эти тревожные дни с Тугнуя, от бурят, отягченные бомбами, мешками с припасами, винтовками, патронташами, брели мимо деревни разрозненными кучками красногвардейцы… усталые, со сбитыми ногами, обессиленные голодными многоверстными переходами. Рыская по степи на конях, казаки ловили выбившихся из сил одиноких красногвардейцев, и выстрелы вспугивали тишину безмолвной тысячелетней степи, будто перекликались в полях поспевающей ржи.
Дементей Иваныч лазил с Федотом на крышу амбара и глядел, как на открытых высоких местах, будто совсем рядом, бесстрашно умирают чуждые ему люди. Не мог понять он, за что принимают они мученическую смерть, не мог взять в толк, почему точно слепые прут они на конные разъезды.
Кто-то из приехавших с дальнего угла Тугнуя рассказал, что красные как-то расположились на ночлег в братской кумирне, в дацане, а наутро десятки лам выехали на голый степной бугорок, сели на корточки и долго-долго, до заката солнца «зачитывали» осквернителей их святыни. Заимочник уверял, что он собственными глазами видал трупы насмерть «зачитанных», говорил с суеверным трепетом:
— Не ночуй где не надо. Слышно, один золоченого бурхана в карман сунул. Братские — нехристи, да ведь и у них бог есть… вот и «зачитали».
Древний ужас перед таинственной силой ламских свирепых, всемогущих богов обуял темные души, никольцам все стало ясно:
— Право слово, «зачитали». Иначе не били б их как куропаток…
Однажды казаки изловили на Тугнуе бабу в белом халате и белой косынке с красным крестом, привели в деревню.
— Сестрица! — допрашивал в избе пойманную огненно-рыжий офицер. — Сестрица, ну зачем вы к этим сволочам примкнули?
Офицер вывертывал слова по-немецки да и сам на прибалтийского немца смахивал.
— А вы-то зачем в белую банду затесались? Вам-то что надо?.. Ехали бы к себе в Митаву. Небось поместье имеете на родине… Вот и жили бы бароном без грабежей и расправ, — отрезала сестра.
Офицера передернуло:
— О, ви какая… заноза!
— Не нравится? У каждого свои убеждения…
— Мы, — офицер обвел мутными глазами столпившихся на пороге любопытствующих мужиков, — мы с женщинами не воюем.
— Рассказывайте!
— Нет, лучше вы расскажите, за что на Урале комиссары государя императора расстреляли.
— Туда ему и дорога, этому пугалу!
— Так говорить о покойном монархе! — залился багровой краской огненный офицер.
К вечеру сестру расстреляли в полях под Майданом.
— Молодец баба: так и режет, так и режет, — похвалил бесстрашную сестру зудинский Федька. — Он ей слово, она ему — десять!..
— О царе Николашке тоже здорово загнула: пугало! — поддержал Федьку старший брат Сильвестр.
Этими же беспокойными днями Дементей Иваныч отвез в Завод очкастого племяша, который последнюю неделю не выходил из горницы, — отвез тайком, в полуночи, через оборские ворота.
— Довольно пужал своими глазищами ребятишек. Езжай себе с богом — кабы чего не случилось.
Не то от ночной сырости, не то от чего другого Андреич поляскивал зубами.
— Ведь это ж реакция, дядя, — дрожа, лепетал он.
— Там как ты хошь назови, а все к одному концу. С капиталом удумали тягаться… да разве с ним потягаешься? Без него, паря, немного напрыгаешь… Эка что удумали! — откликнулся — скорее на свои думы Дементей Иваныч.
Теперь он был спокоен: все обернулось по-старому, по-привычному. На другой день как заскочили в деревню белые, Николай Александрович Бутырин с утра открыл свою лавку. Значит, всё прочно, всё на своем месте.
Именем сибирского временного правительства снял засовы с Елизаровой лавки и Астаха Кравцов, богатеев зять и душеприказчик.
9
Вольно вздохнули никольцы, когда, обшарив ближайшие ж деревне заимки, белый отряд снялся с места. Председатель Мартьян, Алдоха и Харитон Тряси-рука остались неразысканными.
Выбранный старостой Астаха Кравцов восторженно заверещал вслед своим избавителям:
— Хоть и хорошие для нас люди, все ж без них свободнее…
Понаехавшие к Бутырину за товаром братские скупо и неохотно подтвердили новый слух: а дацан-то ведь целехонек! И никакие гвардейцы в нем не ночевали…
Сенокос был в самом разгаре. Но с весны — да и все лето — стояло, вёдро, травы посохли, не уродились.
— Без сена нынче останемся! Помачки траве вовсе не было, — качали головами мужики.
Учуяв свободу, Никольские крепыши порешили силой оттягать у хараузцев привольную густотравную луговину, что за раздельной речкой Дыдухой, под самым Хараузом. Мысль о том подал все тот же дотошный Астаха:
— Что на них смотреть! Кому все, кому — ничего. Благоразумные мужики принялись отговаривать на сходе от этой рискованной затеи, — сами, мол, знаете, что хараузцы за народ… спуску не дадут, — но их перекричали:
— Самое теперь время. В городу заваруха, городским не до нашего брата.
— Хоть раз да попользуемся, а там видно будет. Можа, и оттягаем.
Пастырь Ипат Ипатыч слово супротив не вымолвил, — значит, тому и быть.
Договорились выехать на хараузский покос большим скопом, пораньше, на заре. Астаха подбил молодых парней и мужиков захватить с собой берданки и винтовки:
— Полезут со стягами, тогда мы их пуганем!
Дементей Иваныч запретил Федоту соваться в это зазорное дело, — невесть как оно еще обернется. А парень совсем уж было собрался, дробовик заранее прочистил.
— Что нам… с нас на Оборе покосу хватит… А там либо будет, либо нет, а голову отшибить — раз плюнуть… Оставайся! — приказал сыну Дементей…
В матовой просини неба над Тугнуем горела на редких пушинках застывших облачков алая заря, — никольцы на телегах, с литовками, вилами, граблями, а которые и с ружьями, спозаранку тронулись степью в сторону Харауза. Кое-кто на дорогу для храбрости хватил самогону. Мягко катились колеса по густому, выщипанному скотиной, ворсу тучной степи. Потревоженные воробьи стайками и в одиночку срывались с бугорков, взлетали из-под самых лошадиных копыт и, громко чирикая, летели прочь.
Албазинский Вавила Степаныч с зятем Евлахой трусили на одноколках поодаль. Одноколки их глухо постукивали колесами, в хвосте этой длинной вереницы хлестко бегущих телег.
— Ладное ли дело удумали? — вплотную подъезжая к зятю, сказал Вавила Степаныч.
— Мне и то сдается: ни к чему это… неладно, одначе? — откликнулся Евлаха и придержал коня.
— Умные-то мужики дома остались, — снова забубнил Вавила. — Вон Дементей с Кандабая…
— Умные-то умнее нас…
Две одноколки, оторвавшись от хвоста, бок о бок застыли средь степи.
— Эй, вы… слабина, видать, берет! — крикнули им.
Но Вавила Степаныч с зятем не отозвались. Молча повернули они в деревню. От хвоста оторвались еще несколько телег, постояли, будто в нерешительности, на Тугнуе… завернули вспять.
— Тю… тю… ю-ю! — послышался вослед им протяжный насмешливый вой.
Трусливая измена Вавилы, Евлахи и других мужиков не обескуражила, напротив — подхлестнула. Вооруженные в диком раже закричали:
— Сучьи дети! Эк испугались! Горсти сена им не давать! Ровно антихрист оседлал никольцев, сказал бы старый Иван Финогеныч, кабы знал про эту затею.
Добравшись до хараузской луговины, возбужденные, колгочущие никольцы рассыпались по ее обочине наступающей цепью — и зазвенели литовки, заходили в могучем размахе десятки плеч.
С противоположного края луговины, который до этого казался пустым, по кипящей меж ичигов траве, цепью же, навстречу косцам, вдруг побежали хараузцы. Они матерно ругались, потрясали литовками.
— Обворужены! — заметив у пятерых приближающихся хараузцев дробовики и винтовки, завизжал Астаха.
Никольцы разом остановились, замолк звон опущенных в траву литовок… одиноко лысели дороги начатых прокосов.
— Кто им доказал?! — прохрипел бывший староста Левон.
В застывшей цепи никольцев наступило замешательство: ружья лежали там, позади, в телегах. Тем временем обозленные матерщинники-хараузцы уже щелкали затворами. Никольские парни кинулись вспять к телегам, за ними, дрогнув, припустилась и вся цепь… спотыкаясь, бранясь, роняя литовки.
Вслед бегущим прогремели выстрелы, донеслись крики:
— Мать вашу… будете грабить!
— Побьют всех! — прыгая в траву и распластываясь за кочкой, взвизгнул Астаха.
Невдалеке от него мягко бухнулся оземь Левон.
— Левона убили! — услыхал Астаха.
— Панкраха кончается! — заревели с левой стороны. Астаха чуть поднял голову. У ближней телеги суетились мужики, укладывали в нее стонущего парня.
— Сидорке Антипину в руку угодили… Кровищи-то! — кричали они.
Хараузцы остановились стеною шагах в двадцати, ружья держали на изготовку:
— Запрягай… больше стрелять не будем… запрягай! Суетливо, ошибаясь, точно впервые, никольцы натягивали на коней хомуты, шлеи, дрожащими пальцами привязывали вожжи.
— Запрягай! Боле не приедете? — насмехались хараузцы.
Никольцам было не до смеха. Левона и Панкраху положили в одну телегу, накрыли мешком.
— Эка бедынька… что натворили!
— А то и натворили, — не надо было зачинать тово, — глухо проговорил Сидоркин батька Антип. — Горюшко-то какое!..
— Убирайтесь и помалкивайте. Сами на пулю лезли… никто не манил. Не с кого и спрашивать! — напутствовали отъезжающих хараузцы…
Через неделю проведали о той стычке в Хонхолое, в волости, и выслали в Харауз и Никольское комиссию — расследовать причины и обстоятельства побоища. Обе деревни ровно крепкие запоры на языки повесили.
Ничего не добилась комиссия.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
1
Все это время Дементей Иваныч не прекращал неослабевающей мелкотравчатой своей войны с оборцами.
— Цыганье проклятущее! Цари бесштанные! Голь бесхозяйная! Бродежня! — рвал и метал он против мачехи, против ее отпрысков. — Хоть сегодня в табор к цыганам ей, хоть завтра… Такая ввек добра не заведет… Да что он-то старый дурак, смотрит. Совсем, видать, окрутила его, ума решила…
Месяц от месяца утрачивал он остатки того показного уважения к батьке, в котором не отказывал ему при Максиме и Устинье Семеновне. Раньше он не осмелился бы костить отца старым дураком.
«Грех-то, грех-то!» — сказала бы Устинья Семеновна, случись такое. А теперь некому было напомнить о грехе, заступиться за старика. Разве рябая Дарушка иной раз окрысится на отца, — замолчи, мол, не стыдно тебе!..
«Попробуй уйми такую, ежели сам не сумел старый закон соблюсти — к родителю почтение сохранить, — огорченно вздыхал Дементей Иваныч. — Да и как закон блюсти? — оправдывался он перед собою. — Как его блюсти, когда батька сам в грех обеими ногами залез? Завертелся с ямщиками, с разным народом, в середу и пятницу скоромное ест, грех перестал разбирать. Далась ему эта заимка, который год в церкви не был, уставщика не видал». Тут нечто, похожее на стыд, шевелилось в душе: против греховодства батьки зуб точишь, а сам-то на рыбалке у Андрея середу и пяток держал? «Да что на рыбалке! А теперича на пашне или на покосе?.. То на рыбалке, то в лесу, не в избе, не на людях, не на семейщине», — снова оправдывался он. Но вслед этой успокоительной думке мутной темной волною набегало воспоминание о промашке. — Нет, видно, не вычеркнуть ему из памяти разлитой перевернутой лохани… толпящихся у трупа мачехи Палагеи ребят… стрихнина. «Докуль оно мучить не перестанет?.. Оказия!»
Дементей Иваныч разыскивал Павловну, заговаривал с нею, принимался тискать, — забывался, бежал от страшных своих дум.
Павловна хозяйствовала ладно, со взрослыми пасынками жила мирно, внучат, что от Максима остались, не обижала. Зато ее хрипатый Мишка с первых же дней возбудил к себе презрение всего семейства. Василий и Федот шпыняли его за непослушность, нерасторопность, сам Дементей Иваныч возненавидел за отменную лень.
— Никогда в семье у нас такого дурака непрокого не заводилось…. А уж что лени-то, зловредства! — горячился он, когда Мишка, бывало, по-своему перевернет порученное ему дело или вовсе его не выполнит: то коней со степи не пригонит, то свиньям коровью намеску скормит. — Второй Царище растет, язви его!
Раза три Дементей Иваныч стегал Мишку среди двора вожжами, чумбуром, — чем придется. Налившись кровью, Мишка хрипел, вырывался и утекал. Порка учинялась, вестимо, в отсутствие Павловны. Но Мишка и не жаловался матери. После взбучки он являлся к обеду позднее всех, неприязненно косил щелками заплывших глаз в сторону отчима, и молча краснел, когда Василий и Федот поднимали его на смех. Павловна не смела заступаться за родное дитя…
И впрямь Иван Финогеныч с праведного пути сбился. Нерадивая его Соломонида Егоровна запустила избу и двор… всё броском, всё швырком, ни в чем у бабы нет настоящего крестьянского порядка, все идет прахом. Детишки у нее, — целую ораву наплодила она со стариком, — сопливые, докучливые, — в избу не зайди, не только своему, чужому тошно станет. На полустанке полным хозяином Царь-сорванец. А самому все недосуг: гоньба почтовая такая пошла, — не приведи господь, откуда столь народу и почты взялось! — то на паре с почтарями скачет, то на охоту в сопки уйдет, чтоб домашнего реву да швырков не слыхать, не видать. Прикатит из Харауза на почтовых — за стол садится, едва рукой взмахнет: не до чинной молитвы, дескать, ехать дальше надобно. Люди торопят, — ест, что подадут, скоромное, постное — все равно. Ведь и проезжие — бритоусы, табакуры пропахшие — едят всё без разбора. И он не брезгает, с ними заодно потчуется. Постоянно в избе толчея…
Незаметно для себя перестал блюсти Иван Финогеныч середы и пятки. Соломонида Егоровна тому не препятствовала: в вольном таежном житье сама избаловалась, семейский блюдущий глаз сюда не достигает. А что на деревне кто сболтнет, — на всякий чих не наздравствуешься. Далеко до полустанка — глаз колоть некому… Пяток ли, воскресенье ли — все единственно, скоро и без того насквозь пост для них пойдет. Вот Дементей разделиться собирается, без хлеба, без помочи оставит… Так примерно рассуждала Соломонида Егоровна о беспросветном недалеком будущем, и не было ей расчета упирать на середы и пятки: и без того не жирно едят на Оборе.
Иван Финогеныч в каждой мелочи домашней, а не только в еде, чувствовал и видел — входит он в нужду. Подчас он внутренне восставал против враждебных непонятных сил, грозно и неумолимо влекущих его в пропасть. Как в далекие времена оборской своей молодости, он много думал об этих силах. Но только теперь дума повертывалась по-иному: не возмездие за грехи, — какие у него грехи особенные? — не божья кара за отступничество от семейщины, — разве он больше других виноват? — а злой рок, личная его незадача ведет его к непроглядной бедности. Личная незадача во всем. Вот, — когда еще! — оторвали от родительского дома, от родной семьи Андрюху… так и запропастился в чужом краю. Вот убили на войне Максима, его любимого внука. Как жалел он его… Вот жены помирали, вот свихнувшийся Дёмша жмет, поедом ест, — целая цепь незадач, его, Финогеныча, своенравная судьба.
«Бедность на старости! — сжималось порою его сердце. — Да, все судьба… не уйдешь, видно. И некого винить, некому виниться — не в чем…»
Иван Финогеныч проводил пятерней по сивому инею головы, ощупывал пальцами гладкую кожу глубоких зализин, — так и не пошла плешь до макушки! «Поди же ты, на восьмой десяток перемахнуло, а не облысел-таки… И седее не стал, темен еще волос, — утешал он сам себя. — Крепкая наша порода!» В неизбывной своей силе видел он порою путь к выходу из предстоящих бед: «Есть еще сила. Два века жить можно!..» Но болело перешибленное когда-то под дабаном ребро, звонкий голос сменялся глуховатой размеренно-старческой речью… «Семьдесят, кажись, семь годов, — что говорить, немолодые года».
Так от надежды переходил Иван Финогеныч к унынию. И все настойчивее убеждал себя в том, что все его несчастья — от собственной его незадачливой судьбы. О господнем гневе и немилости, как причине бед людских, он вовсе перестал думать. Отход от старины все реже казался истоком ненавистной ему жадобы, обуявшей и сына Дёмшу, и успокоившегося в сумасшедшем доме Елизара, и многих-многих загребущих мужиков.
Перед уставщиком и раньше-то не шибко гнул голову Иван Финогеныч, а когда узнал, что Ипат Ипатыч, — покойный, а не нынешний, — взятками от мужиков не брезгал, так и вовсе перестало лежать у него сердце к духовному сословию.
Скитаясь по дальним заимкам, старик Харитон Тряси-рука раз пять тайком заезжал на полустанок. Он-то и рассказал Ивану Финогенычу, как покойный Ипат за мзду уговорил Устинью Семеновну отправить Леферия в город на светское ученье… Как уж проведал об этом Харитон — одному ему известно, но этот не сбрехнет попусту, верный мужик.
— Вот они какие! — широко раскрыв острые свои глаза, почти вскрикнул Иван Финогеныч…
И тут ему припомнилось: косьба и молотьба на пастырей, тихомольная торговлишка нынешнего уставщика на заводском базаре… многое другое, к чему серый люд привык как к должному, от века данному, но на что теперь он взглянул вдруг иными глазами.
— Что им не жить: и бог, и почет, и богатство! — будто подбивая итог своим мыслям, молвил Иван Финогеныч.
— Так… доподлинно так! — воскликнул Харитон.
Надолго затянулась беседа.
Иван Финогеныч попенял на неприветливую свою судьбу, — ему, Харитону, можно, этот поймет, не осудит, не понесет по округе как жалобу кинутого неблагодарным сыном старика… не о жалобе речь.
— Не в судьбе твоей тут загвоздка и не в том, что отступаться начала семейщина от старины, — не оттого разор и жадоба пошли. Это не судьба, а закон… — заговорил бывший писарь. — Вот я читал в одной книжечке. Писано там: прыгнуть надобно из царства необходимости в царство свободы… Вот! Это про нас, про бедность нашу, ко всем разоренным писано… Не твоя это только судьба…
Иван Финогеныч и сам хорошо знал: не только его судьба — к разору шагать. От разора всю жизнь оберегал он свою семью, подмечал его вокруг себя, да в него же и угодил… Не он один, не первый и, полагать надо, не последний…
— Не судьба… не бог… не антихрист. Так что же? — задумчиво и тихо спросил он.
— Красные у нас были? Были, — не сразу ответил Харитон. — И еще придут — попомни мое слово! Ты думаешь, вековать нам с Мартьяном в хребтах? — с улыбкой добавил он. — Беспременно придут! Вот за ними и нужно всем нам идти.
Это не было прямым ответом на прямой вопрос. Но слова эти глубоко запали в душу Ивана Финогеныча — будто клещом в сердце впились.
2
О ловком ответе пастыря Ипата Ипатыча господину офицеру действительно узнала вся деревня. Слух о мудрости Никольского уставщика прошел в дальние села — по тракту в оба конца.
— Вот уставщик! Этот своих никого не продаст. Плетей, смерти не испугался.
Из ближних и отдаленных деревень в Никольское устремился верующий семейский народ, чтобы, по их словам, посмотреть на бесстрашного старца, взглянувшего смерти в глаза ради божьей правды… защищая чад своих. Вокруг Ипата Ипатыча постоянно толклись никольцы и приезжие, подобострастно гуторили:
— К кому в беде прибегнуть, как не к нему, святой жизни радетелю и заступнику?
А беда шла неминучая. Даже старики и те ничего не могли понять:
— Кажись, давно ли красных уничтожили, а они, как из преисподней, антихристы, повылазили!
И верно: то в одной, то в другой деревне внезапно появлялись неведомые люди, звали народ копить оружие, не подчиняться белым властям — и тотчас же пропадали.
Наезжали и другие — длиннобородые, неторопливые, важные староверы из дальних мест. Они призывали семейщину записываться в особую старообрядческую рать, уговаривали стоять за царя, за генералов, собирали деньги на боевой староверский стяг.
Но ни к тем, ни к другим не шибко-то тянулись никольцы. Как это так, рассуждали они, русские пошли войною на русских.
— Неужто и нам этой войны не миновать? — вздыхали чуть не в каждой избе.
В конце страды никольцы переняли в Заводе от петрован слух не слух, а сущую правду:
— Подымается Сибирь против золотых погон, против порок, против расстрелов. Не дает мужик грабить себя. В лесах целыми деревнями хоронится народ, хоронится и вооружается.
С первыми морозами слух тот окреп, новой былью обернулся:
— Чехи отступили! Где им с народом управиться! Заместо чехов генерал Колчак объявился… казнит-вешает, обирает мужиков сибирских, гонит народ на войну, до самой Москвы грозится дойти… Не хотят мужики под власть Колчака идти, тем паче голову за него под пулю подставлять, хотят с красными из-за Урала соединиться. Ленина вся Сибирь ожидает, против генералов подымается.
Не знал, куда и кинуться народ семейский.
— Оказия: то красные неладно делают, то красных обратно подавай?.. Чой-то будет? — гуторили старики.
А уж волны партизанские хлестали повсюду — вблизи и вдали, к западу и к востоку…
Весною в ближних деревнях появились отряды казачьего атамана Семенова. Засел атаман в Чите, оттуда чинит суд и расправу, жестокую расправу с непокорными. Солдаты, которые в Красную гвардию убегали, от семеновцев хоронятся, винтовки по заимкам прячут.
— Замутнение пошло в народе, не дай бог! — кудахтали у колодцев бабы. — Шарашится в уме народ.
Слух страшный ползет: объявил тот атаман Семенов братским полную волю — грабить и убивать семейских и сибиряков-православных, из бурят конные полки формирует, и за помощь обещал им вернуть все их прежние земли, потерянные некогда в борьбе с семейщиной и прочими русскими переселенцами, вернуть старые времена, восстановить все бурятские вольности, отнятые царями.
— Ну, дела! — ужасались никольцы.
— Слыхали, у хонхолойцев семеновцы всю скотину угнали, начисто обобрали всех, троих совдепщиков на колодезных журавлях повесили, семерых мужиков шашками зарубили?
— А шомполами порют без разбору — и старого и малого. — Не этак ли и нам скоро будет?..
С красной стороны, через фронты, через тайгу пробираясь, совсем другое доходило:
— Не бывать тому, чтоб по-старому. Сибири против России не устоять… Придем, беспременно придем. Трудящему люду, — бурят ли, русский ли, — всю землю поделим. Генералам, Колчакам, Семеновым, буржуям головы поснимаем. Организуйтесь! Подымайтесь на партизанскую войну за власть рабочих и крестьян!
Уже с Чикоя побежал народ в сопки, уже ближние деревни, где белые пограбили, зашевелились, партизанские отряды в хребтах пополняют, а Никольским старикам все невдомек, что на белом свете делается. Не дают они своего согласия на красную власть, сынов в партизаны не благословляют.
— Партизаны, — эк их, новых слов, сколько поперло! Шумели, матерились на сходах никольцы. Те, кто не расстался еще с мечтой пашни и покосы поделить поровну, кричали:
— Люди сбираются, а нам отставать?! Последние мы, что ли?
Крепкие мужики орали в ответ:
— Заткнитесь вы! Приедет Семенов, он вам партизанов покажет. В которых деревнях шкуры поспускал за партизанов этих… Того же хотите?!
— Нам все едино! Вы разорите или семеновцы последнее оберут. Так уж лучше…
Раскалывалась деревня… Давно уж и вёшную проводили никольцы, — лето заструилось жаркими переливами у поскотин, — уже и парни, из солдат которые, поодиночке в отряды сбежали, а старики все на месте топчутся, с умом не соберутся.
А жизнь все туже день ото дня становилась. Товар уж не на рубли, а на десятки пошел. И деньги новые — длинные, зеленые — колчаковские.
Не знал, куда приткнуться народ семейский. И старики чуть не каждый день шли к Ипату Ипатычу за мудрым советом, просили его кликнуть клич, сказать решающее пастырское слово.
— Семеновцы, что напрасно, нас еще не тронули, — говорили они. — Да и тронут ли?.. Как быть-то, Ипат Ипатыч?
Связанный теперь бесчисленными нитями со всей округой, уставщик взвешивал лучше стариков совершающееся, видел все повороты событий, незримые мужикам.
— Годить надобно… — ероша пятернею сивый свой ершик, изрекал он.
Но сам-то не годил уставщик Ипат. Ночами в просторной своей горнице вел он тихие, неслышные миру, беседы с помощниками своими, начетчиками Нестером Феоктистычем и Федором Федорычем, лобастыми степенными бородачами.
— Белым покуда супротив красных не сустоять… Ненадежная власть у атамана. Крутая, а хилая. Виселицы да нагайки народ к красным толкают… Никольскому от прочих деревень стеною не отгородиться. Не те времена. Надо что-то удумать…
Крепко думал Ипат Ипатыч со своими начетчиками, гадал, прикидывал и так и этак.
В беседах этих с некоторых пор начал участвовать чернобородый дородный хонхолойский мужик Булычев. Ипат Ипатыч еще в минувшем году приметил его на хонхолойском сходе, где Булычев орал: «С царями мы за старый крест дрались, а уж красным, что креста вовсе не признают, и подавно не покоримся… Не бывать тому!.. Не предадимся антихристам!» Это было в дни набега карательного белого отряда… И вот теперь Булычев сам набился к прославленному пастырю. «Почему не так, человек верный», — рассуждал Ипат Ипатыч.
— От партизанства не отгородиться, — справедливо! — жужжал ему в уши Булычев. — Да ведь и партизаны-то не на век такими останутся… Пойти надо и нам, справным хозяевам, в партизаны, повернуть неприметно партизанов на свою сторону… Которые шибко красные, тех мы выведем, к Семенову предоставим, прочих — за собой поведем.
Ипат Ипатыч в знак согласия кивал головою.
Вскоре Нестер Феоктистыч и Федор Федорыч съездили в Завод, доложились семеновскому коменданту, посулили высказывать партизан, получили разрешение установить связь с таежными отрядами. Булычев пристал к хонхолойскому отряду, заявил себя с первых же шагов его вожаком…
По Никольскому разнеслась весть: начетчики Ипатовы, — «хитрые анафемы!» — в сопки наезжать зачали, винтовки по заимкам рассовывают.
Старики приступили к Ипату Ипатычу:
— Как так?
— Да так… годить теперь не пристало! Кругом кипит… одни мы… — ошарашил их пастырь.
И валом повалили никольцы в партизаны.
— Дружный народ, адали (Адали — как будто, словно) бараны, — говорил ехидно Астаха Кравцов о своих односельчанах, — как один зачнет, так и все… Правильно сказано — семейщина: семьями за Байкал царица Катька гнала.
И то сказать: семьсот дворов в Никольском, а кругом родня. На семьсот дворов двадцать фамилий сочтешь ли: все Федоровы, Яковлевы, Кравцовы, Ивановы, Зуевы, Леоновы, Погребенковы, Варфоломеевы, Козловы, а пуще всего Калашниковых да Брылевых. Этих одних, Брылей то есть, полтораста дворов. И спокон веку того не водится, чтоб называли никольцы кого по фамилии, а все — по батьке да по деду, по хозяину, — не помнят даже соседских фамилий, все перепуталось. Словом, свои кругом, дальняя и ближняя родня.
Из Ипатовой горницы пущенный, прокатился по деревне новый слух:
— В партизанах пожива великая будет. Приказано партизанам братских не миловать, земли их оттягать. Не устоит теперь Семенов со своими узкоглазыми конниками.
Тут же стало известно, будто идет в семеновском отряде из дальнего улуса Цыдыпка-пастух, кривой нож на Никольских мужиков выточил, старой Елизаровой обиды не забыл…
Валом кинулась семейщина в партизаны — и те, кто за передел пашен горой стоял, и те, крепкие и знатные семьи, кто в партизанстве почуял путь к легкому и быстрому умножению своего богатства.
Дементей Иваныч не скрывал своего недовольства тягой справных мужиков в партизанские отряды:
— Бараны народ, да не все, видать, бараны! Так им и дозволят большаки-комиссары братских грабить… как же, держи карман шире! Дурь эту собьют, не таковские они, чтоб дать вести себя. Скорее они нашего брата потащат, нашими руками жар загребут. А потом нас же повытряхают… Каяться будете, спохватитесь, да поздно!..
Он наотрез отказался отпустить непоседу Федота в сопки, — хозяйственный Василий и сам не собирался.
И не один Дементей Иваныч предостерегал, — мало ли башковитых мужиков на деревне. Но их и слушать не хотели.
— Как не пойдешь, — кругом народ поднялся. Придут красные, всей деревне беда… обрежут во всем. Скажут: «А где вы были? Пошто не воевали, как все?» Отщепенство наше припомнят!
На это им возражали:
— Мы ж обворужены. Винтовки не выпустим — пусть попробуют!
— И пробовать нечего. Так, паря, сожмут — не пикнешь. Куда и винтовка твоя денется!
Соседский Лукашка одним из первых сбежал в сопки, — туда и дорога ему: недаром в красногвардейцах ходил. Накануне ухода высунулся он через заплот, скорчил рожу, гаркнул Федоту, прогоняющему коней на задний двор:
— Федотка! Что, паря, воевать с буржуями сбираешься?
— Воюй уж ты один… вояка нашелся!
— Да разве я один. Нас много: и мужики идут, и рабочие с линии, и заводские. Сила!.. А в тебе поди слабина открылась?
— Потуже твово!
— Видать!
— Ну ты… а то садану вон лопатой по харе!
— Не шеперься, — уже спрыгнув и скрывшись с Федотовых глаз, прокричал Лукашка. — Мы с тобой еще встренемся… Посчитаемся!
«Чисто все с ума посходили!» — мысленно повторил Федот не раз слышанные слова отца.
Ушли в сопки зудинский Федька, Корней Косорукий, Анохины зятья Мартьян и Гриша, Карпуха Зуй, — да мало ли кто. Почти все солдаты по одному сбежали из деревни… До двухсот парней и мужиков Никольских подались той порой в партизанские отряды.
Мыкавшиеся больше года по дальним заимкам председатель Мартьян, писарь Харитон и пастух Алдоха, слышно, первыми примкнули к партизанам.
— Удивление, да и только! — ахали старики.
— Этот-то куда, — говоря о старом писаре, возмущался Дементей Иваныч, — тоже солдат! Разве на бандуре красным наяривать будет, — добро руку-то не заводить: сама заведена…
Над колючими, обглоданными страдой пустыми полями шествовала задумчивая студеная осень.
3
Неожиданно для самого себя Иван Финогеныч очутился в гуще суетных и величественных в своей неповторимости событий: в оборской тайге, за дабанами, сходились с разных сторон партизанские разношерстные отряды. Еще недавно тихий, полустанок наполнялся временами шумом вооруженных сотен, лязгом оружия, ржаньем партизанских коней. Кто только не проходил сейчас по таежному тракту!
В часы наплыва партизан в избе Финогеныча становилось душно и тесно, люди рассаживались на лавках, приседали на корточки среди пола.
— Ребятишек чисто с избы выжили! Грязищи-то! — ворчала злая Соломонида Егоровна.
— Чистотка нашлась… не до чистоты, вишь, людям: на смерть идут, не на посиделки, — умиротворял ее Иван Финогеныч.
Харитон Тряси-рука тоже не миновал оборского полустанка.
— Что я тебе говорил? — радостно-молодо сказал он старому ямщику. — Скоро наша возьмет!
— И сам вижу: возьмет! Верю тебе, дружок… как не взять! — весело откликнулся Иван Финогеныч.
Харитон поведал ему, что знал о последних событиях. Семеновцы волками рыщут по городам и селам Забайкалья, вешают, порют шомполами, — да разве удержишь народ в повиновении, если он не захочет. Никакая японская армия белых теперь не выручит. Зря только японцы в это дело встряли. Организуется по лесам народ. На Амуре установилась партизанская власть. Колчака, слышно, Красная Армия от Урала к Байкалу гоном гонит. Россия с Сибирью под советской властью, — Семенову ли с японцами устоять?!
— А наши-то, наши лиходеи что выкомаривают! — продолжал Харитон. — В Куйтуне начетчик Никита Борисов свой партизанский отряд собрал, богаческий полк целый, да и объявил войну за Семенова! А тарбагатайский начетчик так тот без обиняков за царя глотку дерет: «Будут скоро выбирать хозяина земли русской, а писание говорит, что таким должен быть царь… по писанию и надо делать…» Этот все еще на Учредительное собрание надежду не потерял. Вот они, пастыри божьи!.. А Потемкин-то, Потемкин, — загорячился Харитон, — городской-то наш ходатай перед господом и властями… семеновский поставщик и блюдолиз первый! А ведь он, купчина верхнеудинский, у семейщины главным пастырем значится… Ну, да нужды нет, кто в ногах у нас путается, под ногами и останется… несдобровать тому… Лебедев, слышь, спуску им не дает…
Пробыв на полустанке целый день, Харитон подался в хребты.
Больше всего поразила Ивана Финогеныча в рассказах старого писаря неприглядная роль, которую играли семейские духовные отцы: «С богатеями вместе супротив народа!»
— Смотри, Ипат Ипатыч! — предостерегающе погрозил он невидимому уставщику.
И тут вдруг вспомнил хонхолойского православного попа: «Да что они, сговорились, что ли?.. Что православные, что семейские — одного, видно, поля ягода».
Иван Финогеныч верил теперь старому дружку Харитону, как самому себе. Казалось, слышит он грохот красной лавины, катящейся с запада к Байкалу.
— Нет, Семенову несдобровать!..
Да если б и не принес Харитон эту весть о красной лавине, разве сам он не видит, как с осени заходило, заколыхалось вокруг людское море. Оно даже без подмоги всю нечисть смоет!
Имя прибайкальского партизанского вождя Лебедева не выходило из памяти оборского деда.
4
Звонкие морозы остеклили землю, но снег еще не выпадал — быть суровой зиме. Мужики давным-давно свезли с полей последние снопы, и на гуменных полированных токах редко где стучали запоздалые цепы. Никольцы спешили пораньше управиться, — такая кутерьма на белом свете…
По хрусткому тракту в деревню заскочила семеновская сотня. Деревня словно вымерла, — немало наслышались никольцы о диких семеновских расправах… по избам попрятались.
— Пронес бы господь!
Не стал хорунжий созывать сход, дергать мужиков за бороды, выпытывать о красных, о партизанах, о припрятанном оружии. Хорунжий действовал так, словно ему заранее все известно. Едва стемнело, семеновцы малой кучкой, во главе с самим хорунжим, прошли гумнами до конца Старого Краснояра, свернули к покосившейся, вросшей в землю избе разоренного войною мужика Арефия Трофимыча, — пасынок его Спирька, фронтовик, к партизанам сбежал. В обхват взяли казаки избенку… приблизились… огонек за ставнями желтеет. Тихо стукнул хорунжий с улицы в ставень. Огонек исчез и снова зажегся…
— Во двор, на крыльцо… Говорить: свои! — чуть слышно распорядился хорунжий.
Прошли казаки во двор, поднялись на крыльцо. Тишина… собак у Арефия нет… В сенях зашаркали ичигами, взвизгнул железный засов. Арефий уже открывал, но для пущей осторожности спросил все же:
— Кто?
— Свои… да свои же!
Глуховатый старик не разобрал голоса, — кажется, свой, кому чужому быть!.. В светлом квадрате распахнутой настежь двери стояли люди при шашках с направленными на него дулами винтовок и револьверов.
— Ох те!.. — слабо вскрикнул Арефий и подался назад.
— Не шуми, старик, на месте уложу! — сквозь зубы процедил хорунжий.
Один казак остался с Арефием, остальные — в избу.
Совещание, созванное Харитоном Тряси-рукой, который приехал из хребтов уговаривать и вербовать колеблющихся, по-настоящему и не начиналось. Он успел, однако, малость уже потолковать с парнями: вместе с ним на лавках сидели восемь человек… И вдруг этот стук в окно и на крыльце.
— Подождем Арефия, — промолвил Харитон вслед вышедшему в сени хозяину.
— Кого бояться! — успокоил Нестер Феоктистыч.
— В сам деле… верное твое слово, Феклисыч… Скорей обсказывайте: согласны али нет… У кого какая орудия есть? — проговорил Федор Федорыч.
Эти двое — партизанские связчики — тоже прибыли с Харитоном. Им, как уважаемым людям, доверили наезжать из сопок в деревню — кто чужой примет стариков за красных, зато слова их всяк послушается. Они-то и привезли старого Харитона из тайги.
— Согласны, чего канитель разводить, — ответили парни… — Винтовки у нас есть, притащим.
Начетчики переглянулись.
Рванулась дверь — и частокол винтовочных стволов уставился на сидящих.
— Семеновцы! — глухо ахнул Харитон.
— Они и есть! — выдвинулся вперед хорунжий. — Выходи по одному… Не шухарить — пришьем!..
В темном и узком проулке, шагающие позади, начетчики нежданно прянули через заплот. Казак вскинул винтовку. Хорунжий схватил его за руку:
— Не полоши зря деревню. Экая темень, промажешь! Все равно от нас не уйдут…
«Непохоже на семеновцев, — удивился Харитон. — Не эти ли божественные люди выдали нас? Не службу ли они сослужили им? Да они же!.. Кто ж больше!..»
Семерых, вместе с Арефием, окружили плотным кольцом, привели во двор уставщика. Ворота отпер сам Ипат Ипатыч.
— Зачем вы их сюда? Если подглядит кто! — шепнул он в хорунжему.
— Не бойсь… темно. К кому же прикажешь? Экий ты, отец, трус…
Всем семерым сняли головы шашкой — чтоб без шуму, без огласки.
На этом настоял пастырь, хозяин двора.
Всюду есть верные люди, и прясла гумен имеют глаза и уши. Но никто не ведал, как в полуночи выскочил оборскими воротами тонконогий жеребец.
Наутро в хребтах, в таежных землянках знали всё.
Прибывших к полудню из деревни связников Нестера и Федора вызвали к командиру отряда. Это был тот самый комиссар, — штаны мочками, — кто первый на запрошлой масленице перебаламутил никольцев и поставил в деревне совет.
— Где Харитон?
Чем им было оправдаться?.. Через полчаса на опушке леса распрощались начетчики с богомольной своей жизнью.
Весть о расстреле начетчиков немного погодя проникла в деревню, — туда и обратно, обходя белые пикеты, скачет партизанская вольница.
Ипат Ипатыч позеленел, заперся в горнице, зажег свечи перед ликами угодников.
Дементей Иваныч не знал, радоваться ли ему, что он оказался дальновиднее многих, или оплакивать потерю верных Ипатовых сподвижников, и он закричал при жене и ребятах:
— Дураки, вот те крест, дураки!.. Не я ль говорил, что нашему брату незачем соваться… Красных не перехитришь, нет. Жива-рука перестукают… Эх, зря наши связались. Нам ли их провести?..
5
«Хоть кооператив и выдумка, красных, но, слыхать, семеновцы по деревням потребильщиков не шевелят», — с опаской оглядываясь на конных лампасников, думал Зуда по дороге в лавку. Ему чудилось: подъедет сейчас вершник, замахнется нагайкой, крикнет: «Это твой Федька к партизанам убежал?» Но он напрасно беспокоился, — лампасники проехали мимо, даже не взглянули на него.
У Зуды вошло в привычку: по утрам он шагал к потребиловке, снимал со ставней железные болты, а с дверей ржавый замок и, открыв лавку, садился за прилавок… Товаров давным-давно не было, голые полки белели пыльными досками. Большинство членов правления убежало в партизаны, и он чувствовал себя полным хозяином потребиловки, лестно ему было развалиться в позе купца за некрашеным прилавком.
— Вот бы так потягаться с Бутыриным! — вслух мечтал Зуда о несбыточном счастье.
Но народ в пустую лавку никак не шел, это стало угнетать жизнерадостного прыткого старика, и он решил съездить за товаром в город.
Мир отвалил Зуде несколько тысяч колчаковских, и потребильщик снарядился в путь. На этот раз уехал он по железной дороге — через Завод.
Через неделю Зуда явился домой с растрепанной бородою, без шапки и дохи. Глаз его дико вращался, поминутно мигал.
— Люди добрые! — орал Зуда в сборне. — Люди добрые… да что же это такое?
— Говори толком! — оборвал его староста Астаха Кравцов. Путаясь в словах, размахивая руками, Зуда закрутился по сборне, закричал старикам:
— С городу-то товар погрузили… И, значит, сел я в вагон. Ну? сел. Ну, еду. Под самым Заводом по вагонам идут солдаты с офицером, у всех документы спрашивают. И ко мне, значит: «Твой пачпорт, старик!» Я, слов нет, бумагу, что позалани еще председатель Мартьян написал… за товаром, мол, едет… показываю им…. «А где товар?» — спрашивают. «В багажном, отвечаю, идет». Остановили они поезд посередь лесу, товар мой из багажа забрали… Меня на площадку выволокли… бить зачали… Револьвером в нос тычут. «Застрелят, думаю, и вся недолга!» Изловчился… вырвался… и под откос со всего маху… Стрельнули… темнота кругом… Стрельнули! Убили б, кабы не прыгнул…
Мужики понуро молчали.
Наутро Зуда не пошел в лавку. Зато к нему пришли, — прибежал подросток из сборни:
— Дяденька, тебя Астаха зовет. Казаки там… поторопиться велели…
Зуда наскоро оделся, перекрестил дрожащей рукою лоб и подался в сборню… Там жались к стенам мужики. Посередине стоял хорунжий с казаками.
— Ты что ж это порочащие сплетни распускаешь?! — грозно накинулся он на Зуду, едва тот переступил порог.
Занесенная для креста рука плетью упала вниз.
— Ваше благородие…
— Я-то благородие, а вот ты… сволочь! — взревел хорунжий. — Выпороть!
Казаки подхватили Зуду под руки и поволокли на мороз.
— Я тебе дам порочить чинов Особого Маньчжурского Отряда! — закричал вслед хорунжий.
Астаха Кравцов и прочие мужики затихли… С крыльца раздавались охи и стоны избиваемого Зуды. Уходя из деревни, семеновцы грозились подпалить наглухо заколоченный по распоряжению Астахи кооператив, обещали сжечь и всю деревню.
— Красных своих скрываете!.. В другой раз, врете, дешево не отделаетесь!
Хорунжий был обескуражен ростом партизанских сил в окрестностях трактовых семейских сел. Он был напуган потерей своих рьяных помощников — начетчиков сивобородого Ипата, напуган и озлоблен.
Так и не дознались в этот раз никольцы, обманул их Зуда или и впрямь за мир пострадал. Только потом стало известно: недаром принял Зуда нагаечные удары на свою спину, — половину закупленных в городе товаров прибыльно сбыл он там же на базаре подгородным мужикам, остальное распродал по дороге, а доху и шапку у него стащили в соседнем Хараузе, где он, заночевав, гульнул на радостях с проезжим тарбагатайцем.
— Ничего так не достается… За зелененькие и горячих скушать можно, — перебирая хрусткие полоски колчаковских, шептал Зуда.
Сгинувшая слава Елизара и Бутырина не давала ему покоя, «Вот ушумкается эта кутерьма… к анафеме потребиловку. — сам буду хозяином-купцом, — почесывая изрубцованную спину, мечтал Зуда, но тут он вспоминал младшего сына: — Зря Федьша к партизанам затесался… Ой, зря!»
6
Точно снег на голову свалился — прикатил Андрей Иваныч. В длинной до пят дохе, он стоял на пороге, отряхивал с вислых усов ледяные катышки.
— Дядя! — в один голос воскликнули Василий и Федот. Дементей Иваныч поперхнулся от изумления.
— Ну, здравствуйте… — нечаянный гость разделся, и все увидели, что острая его голова — гладкая, как братская полированная чашка, а виски в белом серебре.
— Состарился-то! — всплеснул руками Дементей Иваныч.
— Да и ты не помолодел, — оглядел брата приезжий. — Ведь столько лет пронеслось.
Павловна и Дарушка кинулись накрывать на стол…
— Каким попутным ветром? — спросил Дементей Иваныч греющегося смолевым чаем дорогого гостя.
— Ветер теперь один: революция, — последнее слово Андрей Иваныч произнес раздельно, с каким-то особым ударением.
— Ох, уж эта мне революция… — начал было Дементей.
— Постой, постой! — оживившись, перебил Андрей. — Это ты зря… Я вот всю жизнь мотался… И к чему пришел?.. Сперва рыбу ловил, потом золото искал, о богатстве думал… Счастье не в богатстве, а совсем-совсем в другом.
«Ровно с батькой сговорились… оказия!» — насупился Дементей Иваныч.
— …Я о семейщине нашей много за эти годы передумал. Были мы когда-то пасынками царицы Екатерины. А вот меня на Сахалин сослали, и понял я, что и все мы пасынки самодержавия, пасынки этого строя, системы… Как бы тебе растолковать? Все… и семейщина, и все крестьянство русское. Скотина безрогая — наше имя. Ее можно в окопы гнать… на убой. За что Максим с Леферием головы свои сложили? Во имя чего? Ты это в толк возьми!
При упоминании о погибших сынах Дементей Иваныч заморгал глазами: слеза просилась наружу. Он нутром чуял правоту брата, но правоту эту принять не мог.
Помолчав, Андрей Иваныч продолжал:
— И одна дорога нам, если пасынками дальше оставаться не хотим… одна дорога — в революцию. Пусть будут хозяевами жизни, полными хозяевами… не богачи, а все, кто жизнь на своих плечах держит. Без богачей люди обойтись могут, так я думаю… Я много учился, немало перечитал книг за эти годы… пока скитался и служил. С политическими постоянно встречался. Приходилось подолгу живать с ними. — Он провел ладонью по красным щекам, покрытым густой сеткой синих жилок, грустно улыбнулся. — Видишь, я жизнь не туда истратил… Теперь под конец… настоящее дело нашел… Дай сперва с белогвардейцами расквитаться, заживем тогда! За тем и приехал домой — нечисть эту выживать… помочь… Прослышал: партизанят, за ум взялись семейские мужики. И на Амуре партизанят. Я бы, конечно, и там ввязался. Мне уж теперь ничего не страшно. Сыновья взрослые, ты сам старшего видел — студент, дорогу себе пробьют. Абрамовна тоже с голоду не умрет в случае чего… Захотелось здесь помочь, на родине, повидать вас всех. Потянуло просто.
— Помощников и без тебя хватит, — гневно вырвалось у Дементея.
— Помощников много, это хорошо, — настороженно вглядываясь в помрачневшее лицо брата, мягко сказал Андрей Иваныч и переменил разговор: — Расфилософствовался я… Отец как, скажи, сестра?.. Анисья как?
— Что ж Анисья! — расправил брови Дементей Иваныч. — Жалится на ноги, хворь пристала. Мужик никудышный, пьяница… Дочку твою Анку в Харауз давно замуж выдали. Ахимья ничего себе. Что ей: в войну с девками благодать… живет — не тужит, горя не видит, батька с «царями» своими совсем ума решился, — голос его начинал дрожать.
— То есть как это?
— Да так… сам поглядишь.
— А живет-то он как? Не бедно?
— Не так уж чтобы… — запнулся Дементей Иваныч.
— Не обижаешь? — пристально поглядел на брата амурский наезжий гость.
— Обиды от них больше видели, — выдавил с трудом Дементей Иваныч.
Погостив у сестры, Андрей Иваныч в конце Краснояра нечаянно повстречался с Анисьей.
— Андрей! — беззвучно прошептала она, не в силах перевести дух.
Почудилось ей, что перед нею стоит не живой бывший муж, а выходец с того света, пригрезившийся призрак-наважденье…
По-прежнему грузная, она горбилась, пытливо-старчески разглядывала его, отвечала односложно и безучастно.
«Чужая!» — шевельнулась у Андрея Иваныча горькая мысль, и он долго глядел вслед трясущейся прихрамывающей старухе…
7
На оборский полустанок из тайги прискакали партизанские вершники, спешились, окружили во дворе знакомого престарелого ямщика… Так Иван Финогеныч узнал о гибели дружка своего Харитона.
— Ипат-то, Ипат! — срывающимся голосом закричал он. — Уставщик, богу молельщик… Анафема, душегуб!
Гневная ярость обуяла его, задрожали длинные узловатые руки, на высоком лбу вздулась синяя жила.
— Ничего, дед! И до него доберемся, — принялись утешать его молодые партизаны.
— Ничего?.. Такого сокола подрезали… Ипатовы богомольщики!..
Спустившись с сопки, к партизанам подъехал еще один верховой — сам командир.
— В чем дело? — увидав бушующего Финогеныча, спросил он. Ему объяснили.
Командир слез с коня, положил Ивану Финогенычу руку на плечо:
— А я к тебе как раз ехал, старина… На тебя вся надежда. Видишь, парни у нас все молодые, каждый только свою деревню знает. А ты насквозь по тракту до Бичуры все кругом объездил… охотник, таежный волк… — командир улыбнулся. — Так вот я…
— Говори, — все еще не остыв, сказал Иван Финогеныч, — под пулю не подведу — хоть режь… не из той породы.
— Знаю, отец… Расходись, ребята!.. Так вот. Свези этот пакет командующему, товарищу Лебедеву. На случай, если б тебе пришлось уничтожить пакет, — белякам не давайся с ним! — на этот случай запомни и передай командующему на словах: кулацкие агенты, начетчики Нестер Брылев и Федор Яковлев расстреляны, но у нас есть подозрение еще на некоторых, мы их сейчас проверяем. Под наблюдение взят и Булычев — он совершил с отрядом налет на тугнуйских бурят… С кулацкими агентами пора кончать. Я советую Лебедеву пока отозвать Булычева в штаб: много еще людей идет за ними… Потом: наши здешние отряды готовы к решительному наступлению. Скажи, что все окрестные деревни ждут сигнала к восстанию. Запомнил? Ну да, надеюсь, ты довезешь пакет… А теперь я тебе объясню, как попасть к командующему.
Командир долго чертил прутом по земле, — опасный путь через семеновские заставы, по тракту, через села, направо, налево, в тайгу, за Хилок, в сопки.
— Эк, куда забрался! — расцвел в улыбке Иван Финогеныч и подмигнул командиру. — Найду: места знакомые. Давай пакет…
Изумление и радость первых минут сменились размеренной деловой беседой. Слишком много тревог, забот и дел было у этих опоясанных патронташами людей, чтобы предаваться воспоминаниям, расспросам, — все это казалось сейчас мелочью в сравнении с тем великим, что вершилось в хребтах, в таежной дремучей округе.
Андрей Иваныч сидел против Алдохи. Рядом сгибались, будто прижатые нависшим потолком землянки, люди в дубленых полушубках.
— Дементею я, конечно, не мог открыться, — сразу его раскусил… После Октября я вступил в партию, — говорил Андрей Иваныч. — Комитет учел, что здесь я буду полезнее… Все-таки местный житель, старый таежник.
— Охотник ты был — куды с добром… Не забыл я, — слегка улыбнулся Алдоха углами заросших губ. Нам бы таких сотенки две, делов натворили б!.. — Он обернулся к стоящему поодаль командиру. — Вот…
Командир молча кивнул головою, протянул Андрею Иванычу руку.
— Стрелок и сейчас не плохой. В тайге на Амуре среди медвежатников славился, — протягивая командиру свои документы, не без гордости произнес Андрей Иваныч. — Десятка три медведей убил, не считая разной мелочи…
— Вот только с оружием у нас… — озабоченно сказал командир.
— Не беспокойтесь, я привез свой таежный винчестер. Там в кошевке, запрятан.
— Ой и ловкий! — похвалил Алдоха.
— А вы, товарищ, в армии раньше служили? — спросил командир.
— Как же, в артиллерии. В Чите. Оттуда на Сахалин прямо приехал по милости дружков.
— А-а, история оборского деда. Так вы и есть тот самый Андрей?.. Слышал, слышал… У вас, значит, ссылка была?
— Да… Товарищи подвели. А у них не было оснований не доверять мне.
— А ты-то их видал теперь? — ввернул Алдоха.
— Видал. Справными оба значатся. Разговаривал — глаза прячут. Сейчас уж старое поминать нечего.
— Как бывшего военного, мы прикомандируем вас к штабу отряда, — снова заговорил командир. — А пока дня два отдохните.
— Ладно, — просто отозвался Андрей Иваныч. — В амурской партизанской республике меня оставляли тоже при штабе… Я был там проездом из Николаевска.
Алдоха стал делиться партизанскими новостями: —…Можа, слыхивал: пастух у братских Цыдыпка был? Разобидели его наши живоглоты кровно. Убег тожно, а теперича с семеновской бандой заявился откуда-то семейских вырезать. Это зло в нем кипит… Да только не доведется, видно… Несознательность… при чем тут я, ты, все мы… окромя тех? Раскусит поди куда Семенов ведет. Все они раскумекают, что к чему. У них ведь тоже волки и овцы, у братских.
— Раскусит! — уверенно подал голос Андрей Иваныч. — А что спарщик твой, Мамоныч?
Алдоха пренебрежительно махнул рукой: — Из избы не вылез… в отсидке по своей охоте… Своего интересу не признал при этаком деле. Богатеев забоялся.
— Да, трусоват и стар, — согласился Андрей Иваныч.
— Стар! А Пантелей Хромой не стар? А ведь тоже берданку свою зарядил. А я не стар?! Да большаков себе в начальство произвел! Большаки, они — во! Дело сробят… Скоро сам в большаки пойду с Мартьяном Алексеичем, как ты…
Андрей Иваныч будто просветлел весь.
Алдоха ровно и не приметил этого и с юным жаром продолжал:
— А Корней Косорукий? Кому бы, кажись, дома на печи сидеть, как не калешному?
Алдоха, казалось, хотел выговориться разом за всю свою молчаливую и суровую жизнь.
— А сейчас к отцу проводите… до Обора, — попросил Андрей Иваныч, когда старый пастух наконец умолк. — Не видался еще со стариком.
— Уехал он… Вот ужо вернется…
— Давно ли?
— Не, только-только.
— А куда, зачем?
— Важное поручение, — вмешался командир. — Пока секрет. Андрей Иваныч потер переносье.
— Нельзя ли мне верхом догнать? Страсть по старику соскучился. Я в этих местах довольно пошлялся, не заблужусь. Наперерез, напрямки махну… — он вопросительно посмотрел на командира.
— Попытайтесь, но будьте осторожны… белые разъезды…
И вот едет Финогеныч на ямщичьей паре — будто и взаправду почту везет; Заветный, драгоценный пакет вшит в полу облезлой дошки.
Радостно и мирно у него на сердце, как в тот далекий — далекий день, когда впервые плел он морду на берегу черноводного говорливого Обора. До краев переполнен старый ямщик гордостью, — важнейшее, первостепенное дело вершит он. Никогда, пожалуй, в жизни не выпадало такого на его долю. Даже тогда, когда старостой мир ставил… Да что там староста!
На прошлое оглядывается Иван Финогеныч будто невзначай — прощает своей злосчастной судьбе. Кажется, что она поворачивается к нему другим лицом, или нет… прорваны ее вражьи заслоны. Не дадут ему хорошие люди на старости лет осесть в горемычную нужду за великую его услугу… К самому командующему пакет!
И еще кажется ему — зря бежал он от людей на Обор и столько годов от них сторонился. Всю жизнь через ошибку свою загубил… И чугунки чурался зря. И на Андрееву дорогу своротить боялся: проторенная дедами манила… Урядник, на что уж скудный человек, и тот от старины рожу кривил… «Эх! Все зря…»
Будущее?.. Сейчас он погоняет коней — через хребты — навстречу этому будущему…
В ночь выпал в горах первый снег — поздний снег. Зима уже ярилась морозами, ждала его.
Иван Финогеныч переночевал в притрактовом обветшалом зимовье. Старинный дружок, бобыль Архип, напоил чайком… Наутро, накормив лошадей, Иван Финогеныч погнал дальше.
Дорога пошла косогором вниз. Направо и налево — стена сосен в белом наряде свежего пушистого снега. Нахохлились деревья — ровно бы заячьи ушанки по верхам натянули… Разбежались кони под гору.
— Эге-г-е-е! — кричит взбодренный сном и утренним морозом Финогеныч.
И длинные руки его вытягиваются парой вторых оглобель… Под косогором надо сворачивать с тракта налево, в низину. Мчат под гору сытые кони. Ветер гудит в ушах, треплет полы старой облезлой дошки…
— Стой! — рявкнуло сразу с обеих сторон.
Иван Финогеныч попридержал коней и оглянулся: по обочинам тракта два пеших солдата с винтовками через плечо… с желтыми полосками на штанах.
«Семеновские!.. Застава!»
Что есть силы хлестнул Финогеныч по кореннику. Мигом под бугром очутился — солдаты далеко позади, в полугоре.
«Как же Архип, старый черт, не упредил?.. Аль внове поставлены? — думает Финогеныч и хлеще припускает коней. — Где у них вся застава?»
Солдаты торопливо снимают с плеч винтовки, палят вслед. Но ему ли, старику, бояться стрела? Что смерть, два века не жить… но пакет, пакет командующему!
Хлещет Финогеныч по мокрым, дымящимся конским спинам, возок скачет по колдобинам, по кочкам, уйти бы скорее от тракта, вон к той лесной опушке… Высоко над головой поют резвые пули.
— Эх вы, стрелки! — насмехается Иван Финогеныч, но зорко следит, как бы не вылететь из прыгающего возка.
Вдруг зацепило колесом за пенек — опрокинуло! С силой выбросило его лицом в снег… Он вскочил, побежал, — не до коней сейчас, провозишься с перевернутым возком, с запутавшейся порванной упряжью.
Иван Финогеныч устремился к медностволым соснам. Туда, туда, — здесь должны быть свои… близко, близко!..
— Не видать лиходеям пакета, не видать, — будто сами по себе шепчут синие губы.
А сверху все палят по размашистой долгорукой мишени двое в коротких полушубках, — как два черных мураша на белой скатертке. Нет, они уже бегут!
Пуще припускает Финогеныч. «Ух и мороз!»
Долго вприпрыжку бежит он, по-зверьи выбрасывая вперед ноги-ходули. Но вот они стали подгибаться, занудило сломанное некогда ребро. Шапка слетела еще при падении с возка, мороз сбил в твердеющий колтун снег и пот на сивой голове, в сосульки подобрал капли пота на срезанном клине бороды…
Иван Финогеныч упал у оврага, за линией старых сосен. В ушах шумела горячая кровь, словно кто тяжело пыхтел за спиной, в голове стоял несусветный звон, грудь высоко и прерывисто вздымалась.
— Думал, в середке что оборвалось, — как в полусне проговорил Иван Финогеныч обступившим его людям. — Ан нет — живем!.. Пакет со мной… Жаль, кони сволочам достались… Арефьев, кажись, парень… Спирька? — выдохнул он в склонившееся над ним знакомое заросшее лицо.
То была партизанская застава.
В морозной мгле, позади Спирьки, закутанный в нездешнюю доху — кто бы это? — стоял Андрей, глядел на отца опушенными морозом немигающими глазами.
8
Ох и взъярился же Дементей Иваныч, узнав от досужих людей о проделке родителя:
— Эт-та удружил! Коней ни за что ни про что чужому дяде подарил… ухайдакал коней! Старый черт, надо ему было соваться! И каких коней-то!.. Нет, воистину господь на старости лет ум отнял… Каких коней загубил зря!
Он сказал себе и повторил сынам своим:
— Ну, теперь хватит! Как вы хотите — я разоряться из-за полоумного старика дальше не могу, не стану: ушумкается мало-дело канитель эта — делюсь. И вся недолга. Хватит!
Не мог, не хотел простить он батьке ни потери коней, ни, главное, помощи красным, большевикам, которые у него же, Дементея хлеб выгребать опять придут.
— На свою голову… Он же без хлеба сидеть будет. Пусть-ка самолично брат Андрей поглядит, как его родитель тут управляется!.. Да где Андрей?.. Куда запропастился?..
Бушевал Дементей Иваныч с вечера, не перекипел и к утру… Недосужно ему было сейчас оглядываться назад, в прошлое. Не было стыда, жадоба росла в нем, заслоняла все остальное, — ровно омут какой, затягивала. Злой-презлой вышел он раненько на крыльцо — проснулся от гудящего шума…
— Японский ероплан!
Выбежал народ в чем был на улицу, облепил заплоты, многие на сараи влезли, охлопни оседлали, — во все глаза следят за стрекочущей по небу птицей.
— Не смертный ли час настал, — спаси и помилуй! — крестились старухи.
— Он те помилует!
Но воздушный разведчик уже растаял в воздухе.
Дымно повис мороз над Тугнуем. А по тракту, в морозном тумане, идут к околице, в сторону Завода, закутанные в меховые стоячие воротники — плечом к плечу — все в желтом, все как на подбор, коротконогие солдаты. Не идут, а бегут японские невидаль-солдаты, — от лютого мороза спасенья нет… Прошибает непривычных через меха сорокаградусный, — трескоток только под желтыми сапогами раздается по деревне.
Лютая нынче зима!
От сборни в улицы и проулки искрой пробежала весть, от которой у людей подсекались ноги:
— По тракту японец деревни палил… Со всех сторон разом поджигал… обливал керосином… И нас не помилует!
Прострочил, — отбойно так на морозе, — японский пулемет с бугра за деревней.
— Спаси и помилуй!
Прострочил пулемет за деревней — и стих…
— Нет, недосуг, видно, японцам палить… Уходят, уходят! Жал их остервенелый мороз, жали и партизанские вершники.
И снова бежит огненная искра по улицам и проулкам:
— Партизаны! Партизаны!
На тракту, у моста, осаживали разгоряченных коней Мартьян Алексеевич, Корней Косорукий и Карпуха Зуй…
Со всех ног — скрипуче и взволнованно — побежал народ к сборне. Василий и Федот тоже не утерпели.
Перемерз Дементей Иваныч на крыльце. Озяб, а не идет в избу: любопытно. Воткнулся глазами через гумна в высокую крышу сборни, — что-то там сейчас? И вот в глаза ему полыхнул с этой самой крыши разматываемый на вертящейся в чьих-то руках палке кусок кумача.
«Зря все… прахом пошло, — похолодел Дементей Иваныч, и сибирские староверские сборища, которые звали никольцев в письмах своих драться за Колчака, за царя… со святым крестом на знамени, и хлопоты уставщиков, Ипата, Потемкина… Вот прискакали они: бешеный Мартьян, ненавистник Корнейка… городские большаки-комиссары. Возьмут теперь всех, притянут. И Бутырину, выдавшему младшую дочку за офицера, несдобровать… И Астахе… И нам всем… Всё прахом!»
Глядел Дементей Иваныч на обвислую в тихом морозе длинную красную полосу, и словно заноза вонзилась ему под череп: «Тогда, при комиссаре, писарь Харитон рубаху, сказывают, красную дал на флаг. Теперь куска не пожалели… такому висеть, видно… Вот оно, пристигло! Ну, а мы — то как?»
Красный флаг реял свисающей полосою на высоченном шесте, вздымаемом дюжими руками все выше и выше, — над бывшей волостью, над деревней, над Тугнуем… над всей Россией от моря и до моря.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
1
В начале нового, двадцатого, года партизанские волны захлестнули уже все Прибайкалье. От границ Монголии, через завьюженные степи и косматые хребты, до узкой ленты железной дороги, — трактами или снежной целиной, — шли конные и пешие отряды в дубленой овчине, в шапках-ушанках, в катанках, в ичигах, в сохатиных унтах. На привалах, у ярких костров, в кругу подтаявшего утоптанного снега, смолевой веткой вспыхивала нежданная веселая частушка:
И уж подхватывают ее простуженные голоса, и уже кто-то, хлопая в ладоши, бежит в плясе кругом костра, взбивает ичигами снежную пыль. Сотня ли, рота ли, целый ли полк затопочет на морозе, широко развернутся плечи:
В самом деле: японец перестал воевать. Декабрьская вылазка японского карательного полка в глубь восставшего района — по мухоршибирскому тракту — закончилась неудачей. Потеряв у Новой Зардамы шестьдесят человек, полк в отместку выжег в Харашибири полсотни домов и, преследуемый партизанами, отошел к железнодорожной магистрали, к Петровскому заводу, под надежное прикрытие броневиков.
Военно-революционный штаб Прибайкалья еще находился в тайге, кочевал вместе с Первым прибайкальским партизанским отрядом, но уже было ясно, что нитка железной дороги, продетая сквозь хребты, вот-вот порвется, что японцам и семеновцам не удержаться за эту нитку и они сами начнут рвать ее в наиболее уязвимых местах: полетят от глухих взрывов мосты и водокачки, запылают станции и разъезды, и белая орава покатится на Читу, оставляя в небе дымные следы бесконечных составов. Штаб знал, что на западе, в Сибири, потеряв своего вожака-адмирала, колчаковщина доживает последние дни под ударами Красной Армии и партизанских фронтов, отрывающих в генеральском тылу роты, полки, целые дивизии помороженных сибирских мужиков, не желающих сражаться за своих лиходеев.
Пожар восстания, поднятого по сигналу штаба, полыхал по всему Прибайкалью. В деревнях прогоняли старост, партизаны всюду ставили ревкомы, крушили кулацкие самогонные заводы. Красные флаги реяли в морозном дыму над срубами древних сборен.
В конце января в Бичуре состоялся съезд представителей восставшего трудового народа Забайкалья. Съезд призвал народ к оружию. Красная Армия была еще далеко в Сибири, и для того, чтобы пробиться к ней, нужно было воевать. Съезд поручил исполкому и Главному партизанскому штабу очистить от белогвардейцев-семеновцев линию железной дороги и, не дожидаясь, когда подойдут с запада регулярные красные полки, вынудить японцев к отходу, ускорить захват города и железной дороги на всем протяжении от Байкала до Хилка. Партизаны должны были также задержать отступающий, разгромленный под Иркутском, корпус армии генерала Каппеля, не дать ему прорваться на восток.
Закутанные в ворованные дохи, сотнями падая от сыпняка, обмороженные и злые, каппелевцы, побросав эшелоны, перешли по льду Байкал и двигались вдали от железной дороги — хребтами, снежной целиною немереных степей. Они давно потеряли всякий воинский вид, как потеряли и своего обморозившего ноги командира, и веру в свои силы, и всякую надежду на успех. Все осталось позади, в прошлом. Их гнало на восток желание поскорее добраться до теплого моря, до иностранных пароходов, на которых они, под защитой иноземных штыков, смогут безнаказанно увезти за границу награбленное в Сибири добро. Избегая встреч с партизанами, каппелевцы конвоировали огромные обозы с женщинами, золотом, дорогой мебелью, церковной утварью, пулеметными лентами, насметными запасами съестных продуктов и всевозможных предметов домашнего обихода. В хаотическом беспорядке на санях были свалены экспонаты музеев и картинных галерей сибирских городов, целые магазины галантереи и мануфактуры. Главный партизанский штаб выставил против этой орды мародеров по всем трактам крепкие заслоны, хорошо понимая, что, бессильная сейчас, она может стать грозной силой, если дать ей соединиться с атаманом Семеновым, обогреться, прийти в себя.
Мечущихся в горячечном тифозном бреду белые бросали в деревнях или средь дорог на произвол судьбы, трупами, как вехами, отмечая страшный путь каппелевского корпуса. Из белесого мрака выскакивали партизанские заставы, отщипывали хвосты обозов, уводили пленных. Корпус таял изо дня в день, но все шел и шел… В Читу генерал Каппель вступил, уже лежа в гробу, во главе многотысячной похоронной процессии, состоящей почти сплошь из офицеров.
Второго марта партизаны, поддержанные подоспевшей с запада Первой Иркутской дивизией, выбили семеновцев из Верхнеудинска. Бросая винтовки, пушки, броневики, амуницию, оставляя сотни пленных, семеновцы кинулись на восток, к Чите. Туда же потянулись японские войска, заранее объявившие «нейтралитет», — бесполезно и накладно было бы вступаться за белых.
Двенадцатого марта в Верхнеудинске состоялся первый парад частей новой, Народно-революционной армии…
Ничего этого не знал, да и не мог знать во всех подробностях Дементей Иваныч.
Над полусотней деревень враз вспыхнули красные флаги, кумачовый плат взыграл над Никольской сборней — и ему казалось, что это конец, полное завершение борьбы. Район восстания в заполохе мерещился ему бескрайним океаном, — анафемская-де власть расплеснулась от моря до моря.
Но, успокаиваясь, приходя в себя, Дементей Иваныч перенимал от людей слух за слухом. «Выходит, что и не до моря, нет, засел атаман Семенов с японцами в Чите, даже к Хилку не подпускает, да и город еще за японцем. В кругу, в кольце, выходит, Красная гвардия. Можа, вызволят как? — ему не хотелось терять последней этой зацепки, но надежда тут же тускнела, и он удрученно вздыхал: — Мало ли что, атаман, может, год в Чите просидит, а за год в полный разор большевики обернут. Здесь живем, не в Чите… Пока Семенов сбирается, нас так подожмут… да уж и поджали!..»
Ох и долгой показалась ему трескучая эта зима! Не мороз донимал, что мороз: по дрова и сено по-прежнему ребята, а не сам снаряжался, — донимала лютая неизвестность. До того, многие годы, десятки лет, все было просто, понятно, привычно. А теперь — по шестому десятку — будто остановился он на перепутье дорог: по которой идти? Будто вынули что у него из середки.
— Ну и жисть… не приведи господь! — не без ехидства говорил в кругу своей семьи Дементей Иваныч, когда ему сообщали, что бешеный председатель Мартьян вытворяет невесть что над справными хозяевами: сызнова партизаны совет, ревком какой-то вместо старосты поставили, и Мартьян по задворкам бьет в мелкую щепу самогонные чаны крепышей…
На рождество Тугнуем, через редкие снежные суметы у горожников, прошли неведомые обозы, проскакали закутанные в башлыки до глаз нездешние вершники. Люди видели и сказывали: на плечах у вершников, прямо на шубах, нашиты погоны с золотой тесьмой. Председатель Мартьян Алексеевич получил от ближайшего партизанского штаба строгий наказ: не пускать каппелей в деревню, вооружить надежных мужиков и гнать и щипать врага.
Так и сделал ревком — и гнали, и щипали, и не давали каппелевцам останавливаться, приближаться к деревне. В обозе отбили десятка два заморенных коней. Отставших, выбившихся из сил лошадей ловили в степи мужики посмелее.
Прослышав о таком нечаянном барыше, Дементей Иваныч послал Федота верхом на Тугнуй:
— Близко к каппельцам не подбегай, пущай себе идут, куда идут… Коня доброго слови…
К вечеру Федот вернулся, ведя в поводу гнедую кобылу.
— Ладная капелюха… Капелюхой и звать станем! — осматривая истощенную лошадь, обрадовался Дементей Иваныч. — Ей теперь овса да хлеба — и через месяц снова гладкой станет…
С появлением каппелевцев надежды Дементея Иваныча на возврат белой власти опять было разгорелись, но только три дня, уклоняясь от боя, промаячили на Тугнуе белые обозы, каппелевская колонна, оторвавшаяся, видимо, от главных сил, так же быстро растаяла в белесом мареве сопок, как быстро и неожиданно появилась…
На восток подался японец, на восток оттянул своих казаков атаман, будто унес с собою робкую, уже надежду Дементея Иваныча: «Можа, воротятся еще?» И в сотый раз задавал он себе один и тот же безответный вопрос: «Ну, а мы-то как?»
К весне надежда лопнула окончательно, ровно горшок глиняный треснул: партизанский командующий Лебедев, слышно, ввел свои полки в Верхнеудинск, бесповоротно откатился японец к Чите, и кольца для красных никакого нет, — садись в Заводе на поезд и поезжай в Москву, хоть до самого Ленина!
2
— Что за оказия такая? — с тревогой в голосе спросил Дементей Иваныч на третью неделю восстания. — Куда Андрюха запропастился?
По нескольку раз в день выходил он за ворота и глядел вдоль Кандабая, не запылит ли поземкой на повороте улицы Андреев конь.
— Кабы знатьё! — вздыхал он.
В конце концов Дементей Иваныч не выдержал:
— Сбирайся, Федотка, до волости. Сбегай-ка насчет дяди… Что такое, ума не приложу!
Федот проворно слетал по заречью до ревкома. В ревкоме ему объявили: убит-де Андрей Иваныч в стычке с японцами, подсекла его японская пуля у Новой Зардамы. И еще узнал Федот: рядом с дядей Андреем зацепила вражья пуля бывшего пастуха Алдоху, раздробила ему правую руку, и лежит сейчас Алдоха в мухоршибирской больнице, в жару мается.
Федот принес эти новости домой. Семья как раз садилась за стол. Павловна прилаживалась на табурете к медному ведерному самовару. Дементей Иваныч залез в самый угол, меж Дарушкой и Василием.
Войдя в избу, Федот наскоро взметнул двуперстием:
— Чистое горе, батя…
Дементей Иваныч бросил на стол протянутую было к сковороде вилку.
— Дядю Андрея убили! — опустил глаза Федот. Дементей Иваныч аж подскочил на лавке:
— Убили?! Что говоришь!
— Японец убил… Вместе с другими закопали у Новой Зардамы, в партизанской общей могиле…
— Оказия! Будто за смертью приехал на родимую сторону. — Не довелось Андрею Иванычу лечь в своей деревне, — вставила Павловна.
Грустная минута молчания прошлась по избе. Никто не принимался за еду. Дементею Иванычу живо так припомнился последний разговор с братом… И кто ж его, Андрюху, знал, кто мог угадать, что поедет он прямо к партизанам? К батьке на Обор сбирался, а вот куда занесло! Не старик ли завлек Андрея?.. И кто кого завлек?.. И свиделись ли они еще?
«Каких коней ухайдакал старый черт!» — с негодованием подумал об отце Дементей.
Теперь, со смертью Андрея, ничто уже не стояло на дороге Дементея Иваныча, никто не мог предотвратить раздела с батькой. Правду сказать, малость побаивался он с отъездом брата на Обор: а вдруг в защиту старика пойдет Андрюха или доли своей потребует, или прижмет ему, Дементею, хвост… Ан, некому теперь прижимать!..
Полное лицо его порозовело, покрылось испариной. Он неожиданно для самого себя улыбнулся и, утираясь полотняным рушником, сказал:
— Ну, ешьте же… Завтра доведаемся с Василием на Обор. Знает ли еще батька об этакой беде?
— Откуда там слух пройдет, — с сомнением проговорил Василий.
— У дедки своя беда: коней упропастил, — усумнилась и рябая Дарушка.
Она сказала это тоном искреннего сочувствия, — дескать, и без того старику тяжело. Но именно это сочувствие и кольнуло Дементея Иваныча.
— Это ему что, подумаешь — горе: не его кони, чужие!.. Эка дура! — зло сверкнул он глазами в сторону дочери.
Другая бы прикусила язык, но то была не знающая страха к родителю, поперечная девка-язва.
— Пошто чужие! Наши общие кони… Сердце у дедки болит не менее твоего, — с ухмылкой сказала Дарушка.
— Ну, не язва ли? — загневался Дементей Иваныч. — Нашла кого защищать… Да жалей он хозяйство, неужто погнал бы коней в такую пропасть?!
— А может, кони целехоньки на Оборе стоят? Семеновцы, слышно, ускакали… куда запряжка денется?.. — примирительно заметил Федот.
— И правда, — поддержала его Павловна. — С тех мест не шибко-то ездят нынче…
Дементей Иваныч поостыл. И то сказать: с Обором нет настоящего сообщения. Известно лишь, что старик сам вызвался доставить пакет красному командующему да бросил в дороге запряжку. А дальше что было?
«Може, и в живых батьки нету…» — подумав такое, Дементей Иваныч засопел и хмуро принялся набивать рот картошкой, густо политой конопляным маслом.
— Сказывают, Алдоху здорово шибануло. Всю руку в клочья! — заговорил Федот.
— Об этом-то нам не горевать, — протягивая Павловне опорожненный стакан, отозвался Дементей Иваныч. — Сами на то шли…
— Как есть, нам об них какая забота, — одобрил батьку Василий.
3
Густые тени легли на крутые склоны оборских сопок. По-над снегами шагала ночь.
Соломонида Егоровна засветила в избе коптилку и стала собирать ужин. Ребятишки, по обыкновению, ссорились и ревели.
— Замолчите, анафемы, навязались вы на мою голову! — гремя чугунами и чашками, закричала она. — Жрите да укладайтесь, чтоб… сникли. Чисто анафемы!.. Ермишка, выдь-ка батьку покликай, все неймется ему на ночь глядя.
Иван Финогеныч сидел на приступке амбарушки, уткнул бороду в острые колени. Порою он подымал голову и глядел поверх крыш в зеленую темень неба, в моргающие светляки созвездий.
Так тихо во дворе, и на тракту, под обрывом сопки, тихо, и старые сосны будто отдыхают от недавнего шума, топота и ржанья. Вот опять прежнее спокойствие вернулось в окрестности морского полустанка, и чудится ему, что и он и его полустанок, будто вскинутые мощной волной на кипучий гребень на какой-то самый короткий миг, снова сброшены сверху на пустынный безлюдный берег. Тишина… А давно ль то было? И перед его глазами проходят — сотни людей, командиры, кони, пулеметы, скачущие ординарцы… черные предатели, приспешники боголюбивого Ипата. Все разом схлынуло, и забыт полустанок, точно ничего и не было, точно все это приснилось в причудливом беспокойном сне.
Тишина, привычная тишина и покой… Но будет ли покой когда-нибудь в его сердце?
Иван Финогеныч прислушивается к хрусткой морозной тишине, разлитой вокруг. И будто оттуда из морозной темени приходит Андрей. Вот он отставляет в сторону гладкий новенький винчестер, распахивает полы нездешней дохи. Вот он снимает шапку, а под шапкой плешина в венце белого серебра. «Э, да ты старее меня!» — смеется Финогеныч и прижимает к груди своей родное, в красных прожилках, лицо… И вот Андрей скачет в обратный путь, к своему отряду, и голос его доносится издалека, едва узнанный, ровно незнакомый голос…
Кто бы мог угадать, что тот путь будет последним путем Андрея, из которого нет возврата? Ежели бы знал, завернул бы, ухватился за стремя, не пустил бы его ни за что на свете!
Нет, не бывать, видно, покою в сердце Ивана Финогеныча.
Никого нет кругом, не мелькнет Андреева дошка в морозной мгле, не забьет копытами по тракту его крутобокий мерин.
Слезы душат Финогеныча, — так сразила его страшная весть о битве под Новой Зардамой! До конца жизни не забыть ему той минуты… Для чего же вез он пакет, надрывая последние силы, бежал из-под смертного стрела семеновской заставы, — не его уложили, коней загубили те шальные пули, — чего ради потерял он их, чего ради смерзся колтун на голове и зашлось сердце в свистящем беге? Нет Андрюхи и не будет, никогда не будет!
Но дума поворачивает уже на другое: ведь самому командующему пакет, и, может, десятки, сотни, тысячи Андрюх вызволил он из-под пули, спас от смертельной беды. Может, сотни и тысячи отцов не сиротуют сейчас, как он, на приступках амбарушек, и ему одному за всех выпала та сиротливая горькая доля.
«Не попусту, видать, жизнь прожита, — думает Иван Финогеныч, — они, молодые, будут счастливее, умнее нас». Улыбка стекает со сжатых его губ, и в памяти встает вещий Харитон Тряси-рука.
В ночи, точно под звездами, забились дробью колокольцы-шаркунцы.
— Кого бы это господь несет? — прошептал Финогеныч. — Запозднился кто-то.
Колокольцы все ближе, и слышен явственно скрип полозьев.
— Тятя! — кричит с крыльца Ермишка. — Иди ужинать. Матка звать велела.
Иван Финогеныч подымается, — ломота в ногах, с того самого дня ломота.
— Счас, погодь… Слышь, по тракту едут. Не к нам ли? Ермишка бежит далеко впереди отца.
— Наши… Дементьевы! — узнал он запряженного в сани жеребца Тишку.
Он пытается прыгнуть в раскатившиеся к обочине крутой дороги сани-розвальни, но Василий взмахивает со свистом над его головой веревочными вожжами и гаркает:
— Туды твою!..
Сани подшибают Ермишку, он кубарем летит в снежный сумет.
Иван Финогеныч уже настежь распахнул ворота.
— Припозднились, — различив Дементея, говорит он. — Ну, заходите же…
Дементей Иваныч вылез сопя из саней, молча переступил за батькой порог, перекрестившись, сказал:
— Ну, здоровате ж.
И начал снимать собачью доху, срывать ледяшки с бороды и усов.
— Здорово, — ответил Иван Финогеныч.
— Здоровенько, — бросив на пасынка ненавидящий взгляд, протянула Соломонида Егоровна.
Тут Финогеныч приметил, что Дёмша будто не в себе, и большие, с поволокой, глаза его блестят, как в жару.
— Здоров ли? — участливо осведомился он, приблизился к Дементею: от того несло винным духом.
Неожиданно для всех Дементей Иваныч упал батьке в ноги. Вошедший с улицы Василий, не мигая, по-бычьи уставился в широкий зад отца.
— Что такое… встань! — возвысил голос Иван Финогеныч. Налившееся кровью лицо, свесившиеся на лоб кудри сына — весь он, униженно распростершийся на полу, показался вдруг Финогенычу чужим, ненавистным.
За унижением Дёмши он чуял какой-то подвох.
— Встань! — повторил он сухо и непривычно властно.
Подымаясь, закидывая назад пятернею волосы, Дементей Иваныч заговорил:
— Приехал поклониться, батюшка. Благослови на особо жительство… на раздел. И ты, матушка…
Дементей Иваныч сделал было движение поклониться в ноги и Соломониде Егоровне, но та, зло улыбнувшись, отошла к печи.
— Что ты, что ты, Иваныч! — голос мачехи выдавал и крайнее изумление и торжество победителя: Дёмша поклонился-таки ей в самые ноженьки.
Дементей Иваныч, казалось, не замечал ничего этого, гнул свое:
— Один раз в жизни человечьей такое бывает, чтоб с отцами — с матерями делиться. Уж не обессудьте…
— Ежели на это твоя воля — делись. Ты ведь лани еще лесу себе на избу припас… делись. Я помехи чинить не стану, — просто сказал Финогеныч.
Дементею Иванычу показалось обидным: зачем пропадают даром все его ухищрения, и он непонимающе заморгал глазами: кто же в конце концов дурак — он или выживший из ума старик? «Оказия!» — с досадой подумал он.
— Чаевать станем. К самовару в самый раз угадали, — заговорил как ни в чем не бывало Иван Финогеныч. — Что на деревне слыхать? Пошто поздно?..
За самоваром Дементей Иваныч подробно рассказывал о последних событиях в деревне, не решаясь сам расспрашивать: знает ли батька о гибели Андрея и цела ли запряжка, на которой отвозил старик пакет красному командующему.
— Опять эта анафемская власть воротилась… Кумачовый флаг тот же час повесили… Мартьян лютей волка… — Дементей Иваныч словно приберегал страшную весть напоследок, все оттягивал с нею.
Но почему батька глядит на него так пристально и осуждающе? Как об Андрее сказать, — может, старик не знает еще? Разбередишь ему сердце, а он и забрыкается с разделом? А если знает уже, то не сочтет ли по дурости своей, будто он, Дементей, радуется тому, что одним хозяином при разделе стало меньше? Опять же о конях: добрые кони, а спроси — озлится, и пойдет все прахом, весь раздел. Взбеленишь старика, — не вернешь вспять слаженного так легко и просто.
Дементей Иваныч вздохнул и замялся. Молчал и старик, все молчали.
— Японский ероплан летал, до чего страх! — вставил Василий упущенную отцом подробность.
— А бомбы кидал? — вскинулся любопытный Ермишка.
— Недосуг, паря, было, — ответил Дементей Иваныч. — Они улепетывали, видать, ноги свои уносили… Наши им у Зардамы, сказывают, насшивали.
— Наши? — Иван Финогеныч чуть усмехнулся. — Наши? Да ты только что анафемами их костил, а теперича своими признал…
— Ну, наши, русские, говорю. А то как же… — растерялся Дементей Иваныч.
— В настоящее время не поймешь, где наши, где ваши, — хохотнул Василий.
— А ты пойми! Понять беспременно надо, — строго осек глупый тот смех Иван Финогеныч. — Зардама сказала, кто наши, а кто ваши. Об Андрее, може, слыхали? — голос его заметно дрогнул.
— А что? — прикинулся Дементей.
— Да то… нет у нас Андрея, положил свою голову… — непрошеная слеза скатилась по щеке Ивана Финогеныча.
— Это ль не бедынька! — деланно всплеснул руками Дементей. — А свидеться-то вам довелось?
— Свиделись… Я с пакетом в хребты поехал, а он вершним догнал меня. С часок и поговорили только.
Иван Финогеныч приостановился: рассказывать ли Дёмше о погубленной запряжке, о белой погоне… «Была — не была, пусть всю правду узнает, о брате сейчас печаль… неужто о животине печали боле? Была — не была!» И, вперив серые свои глаза в лоснящееся лицо сына, он глухо сказал:
— Лучше б я помер, лучше б задохнулся, — так бежать от семеновцев пришлось… Коней бросил… Пришили их пулями на болотных кочках… Но о конях ли забота, когда смерть доспеет? Андрюха — это нам с тобой не кони. Коня купишь, нового вырастишь, Андрея не вернешь никогда…
Он уронил голову на грудь.
Дементей Иваныч налился пунцовой краской, гнев закипел в нем, — он знал теперь всё: так вот оно, батькино раденье о хозяйстве! Но он сдержался, не захотел ронять себя в глазах отца, мачехи, сына, всей этой чуждой мелкоты, — печаль о брате Андрее и впрямь велика.
— Что ж, — произнес он, — верно: животину купить можно, сына тебе не купить такого.
Старик поглядел на Дементея Иваныча благодарным взглядом, но благодарность смешалась в этом взоре с недоверием и удивлением. И он бездумно повторил вопрос, на который еще в самом начале не получил ответа:
— Чего припозднились-то? Аль в дороге что стряслось?
— Не, ехали хлестко, — простодушно сознался Василий.
— Гости задержали, — покраснел Дементей Иваныч, — выпили чуть…
— Храбрости ради первачу хватил? — рассмеялся Финогеныч. Дементей Иваныч обомлел, раскрыл рот, — до чего угадлив старик!..
Утром порешили: окончательный раздел хозяйства состоится поздней весной, к лету; с вёшной Дементей начнет рубить себе новую избу, переедет в нее, а потом уж — всё нарозь.
Без спора порешили, без перебранки.
4
Весной, накануне Егория, — земля была еще мерзлой и на пахоту не выезжали, — вместе с ярким солнцем на деревню пришла радостно взволновавшая Ипата Ипатыча и всех его дружков-стариков достоверная весть:
— Японец и прочие державы никак не согласились на советскую власть дальше Байкала, иначе войною грозятся. Ленин, слышно, не схотел непосильной битвы, отвел Красную Армию на левый берег Селенги…
И верно: в конце марта и начале апреля в Верхнеудинске заседал съезд трудящихся Прибайкалья, объявивший о создании на Дальнем Востоке от Селенги до Тихого океана самостоятельной Дальневосточной республики с демократической формой правления. Съезд избрал временное правительство, в составе которого преобладали коммунисты.
Вернувшись со съезда, председатель ревкома Мартьян Алексеевич созвал сход, и здесь мужики услышали диковинные вещи… Главным толмачом их в Никольском стал бывалый Дементей Иваныч. Птицей-гоголем ходил он по селу, и откуда только прыть на старости лет взялась, — так и сыпал налево и направо:
— Вишь, буфер придумали. Только тем красным буфером японца вряд ли проведешь! Сидит японец с атаманом крепко в Чите и буферное правительство на восток не пущает… Вот вам дескать, столица — Верхнеудинск, получайте ее, а дальше — ни-ни!
— Покуда в городе заседали, японец на Дальнем Востоке красным такую трепку дал, — век чесаться не перестанут.
— Какой ни на есть буфер, а не советская власть. Дывыэр! Слабина большаков взяла всех крестьян под одно равнять. Поживем еще! Слышь, и денег советских к нам не пустят — зачем нам ихние миллионы: полсотни тысяч коробушка спичек… У нашего правительства свои деньги будут, серебро пойдет да золото.
— Мартьян-то хвост поджал, говорит: совет упраздняется, крестьянское управление вернули — без совету…
— Ипат Ипатыч не зря Булычева благословлял. Выходит, перехитрили мы большаков. Булычев от беспартийных крестьян в правительстве министром поставлен. Свой теперь министр, в обиду не даст!
Так, противореча самому себе, то восхваляя, то поругивая красный буфер, Дементей Иваныч переходил со двора во двор, всюду подсаживался к старикам; его приглашали за стол, угощали самогоном, и он шествовал из улицы в улицу, краснорожий, опьяненный радостью и вином.
— Эка браво красуется Николай Александрович Бутырин, лавку настежь распахнул… Он зря не распахнет!..
Но преждевременно веселился Дементей Иваныч, Бывалый-то, бывалый, но многого не мог постичь он кудлатой своей головой, и вот не успел народиться в небе новый месяц, буферная власть объявила мобилизацию, и чубатый красавец Федот, бросив в борозде плуг, поехал к воинскому в Завод. Оттуда он прислал фотографию, на которой был изображен бравый боец Народно-революционной армии, а заодно и сообщил: «Наша дивизия выступает на фронт вышибать Семенова из Читы…»
И зудинский Федька, и Анохины зятья, и Карпуха Зуй, и Спирька — Арефьев парень, партизан удалый, и соседский Лукашка, с которым всю-то зиму не переставал цапаться Федот из-за Астахиной дочки Пистимеи, и многие, многие молодые партизаны — все были призваны в войска, все поехали на фронт — выбивать читинскую пробку.
Как взъярился, тут Дементей Иваныч, как загалдел!
— Мало им войны этой треклятой!.. С одним работником как отведешь вёшную, что напашешь — насеешь?! Опять наймовать доведется, али сестре в ноги насчет девок кланяться.
Будто в ответ незадачливый Зуда по-соседски сочувственно надрывался через улицу:
— Чо, паря Дементей, будет! Двух ты уронил на войне, как бы третьего не довелось.
Ножом острым ударило в душу это напоминание о потерянных сынах.
Вечерами к Дементею Иванычу повадился уставщик. С чего повадился — неизвестно. С Ипатом Ипатычем заявлялись: разжалованный советом староста Астаха Кравцов, мельник Григорий Михайлович, давний Ипатов радетель Петруха Федосеич, прозвищем Покаля.
Благословив трапезу, Ипат Ипатыч заводил разговор о том, что не плохо бы в помощь Булычеву снарядить в город, втиснуть в правительство дотошного своего мужика, способного в крестьянском деле:
— Ну, министром не министром, а каким бы ни на есть управителем…
Уставщик явно намекал на Дементея Иваныча. Гости подхватывали эту мысль и, подвыпив, начинали упрашивать хозяина.
— Добро бы, — захлебывался тонким своим голосом Астаха, — добро б, Дементей Иваныч!.. Ты да Булычев, — супроти энтой силы не шибко-то попрешь. По-своему повернули бы новую власть…
Дементей Иваныч подливал гостям самогона.
— Соглашайся, а мы с Ипатом Ипатычем напишем Булычеву, чтоб вытребовал тебя в город, — гудел дородный Покаля.
Мощной копной возвышался он над столом. Прежде чем опрокинуть в глотку ковш самогонки, — а он пил только ковшами, — Покаля выпивал залпом полстакана растопленного сметанного масла, оттого никогда не хмелел.
Дементею Иванычу льстило предложение уставщика, но он отнекивался, отшучивался, — на кого бросишь хозяйство, без головы, известно, ноги не ходят.
— Велика честь, да не нам ее, видно, несть! Тяжеленько. Булычев поучен, а мое ученье — аза в глаза не видал.
Он не говорил ни да ни нет, и это еще больше распаляло мужиков.
— Пособим, коли что! — ободрял Покаля.
— Не сумлевайся… не ершись! — зудил писклявый Астаха. Дементей Иваныч ловко отводил беседу в другое русло, спрашивал всеведущего пастыря:
— Откуда такое, ты скажи нам, Ипат Ипатыч, прозвание идет: читинская пробка?
— Как же не пробка, — поглаживая пятерней пушистую свою бороду, разъяснял уставщик, — за Читой лежат земли, подвластные буферному правительству. Всюду там до самого моря это же красное управление, партизаны, а соединиться никак не могут… Она пробка и есть.
— Попробуй-ка выбей ту пробку! — хохотал Астаха. — Японец, он те выбьет. Он те соединится!
— Слышно, — мечтал вслух опьяневший мельник, — посулился японец снять атамана из Читы и верхнеудинское правление хоть до Владивостока допустить, ежели только признают наши министры царевы деньги…
Хозяин и гости подхватывали пьяный бред мельника. У каждого в пузатых сундуках лежали толстые пачки красненьких, четвертных, сотенных. Отчего ж не потешить себя приятной сердцу мечтой?
— Вот бы браво! — восклицал Дементей Иваныч.
— Чо ж не браво! — заливался Астаха. — Тогда мы с тобой Бутырина капиталом задавили бы, в бараний бы рог согнули.
Он никак не мог расстаться с давней своей враждой к Бутырину…
Гости расходились иногда в полночь. Дементей Иваныч не тужил о потерянном времени. Старательный Василий с Мишкой и двумя работниками ночевали на пашне, — пахота шла своим чередом. Изредка разве заворчит Дарушка:
— Что это люди скажут, — вёшная, а он…
— Дура, ты и есть дура! — осекал ее Дементей Иваныч. — Что можешь ты понять в государственном деле!
И опять преждевременно веселился Дементей Иваныч. Хоть и нет совета, а председателем остался все тот же бешеный староста Мартьян. Хоть и нет анафемской безбожной власти, а красный флаг над сборней так и не спустили, только в углышке того флага нашили синий квадрат с белыми буквочками — ДВР.
Беспощаднее прежнего крушит Мартьян самогонные аппараты… Богатые мужики стали увозить их в хребты, на заимки, на Обор, на Учир, на Мурзан к братским, — хоронили кто куда мог, подальше от Мартьяна, курили самогон за десятки верст от человеческого жилья.
5
Вешние денечки греют душу… Любо глядеть с покатой сопки на волнующую ширь Тугнуя. Насколько хватает глаз, степь покрыта зелеными травами, будто мягкий ковер разостлал кто под ногами. В высоком синем небе проносятся на север крикливые косяки гусей, выводки уток. На олоньшибирском озере, на Капсале поди колгочут, играются желтоклювые турпаны, — они прилетают раньше всех, едва снег сойдет.
Дементей Иваныч вздыхает: не до Капсала ему теперь, Капсал пускай молодых забавляет, — сколько ребят уехало уже на озеро с дробовиками. В старые годы любил наезжать туда и Максим. При воспоминании о любимом сыне-охотнике у Дементея Иваныча словно бы заболело сердце.
«Фу ты, язва, война эта!.. Вот и Федотку опять забрали…»
Низко-низко шумит гусиный треугольник. Дементей Иваныч осаживает Капелюху, приподымается в стременах, поспешно сдергивает с плеча дробовик, — гулко ахает в горах раскатистый выстрел, и, кувыркаясь, колотя себя подбитыми крыльями, срываются вниз две трепещущие птицы. Стая круто взмывает в самую синь.
По-ребячьи радуясь удаче, Дементей Иваныч глядит, куда упали гуси, направляет коня в ту сторону — к тальниковому колку. А ведь ружье-то он взял так себе, на всякий случай… Ездил он в хребет не на охоту, — здесь в Косоте, у него припасен лес на новую избу. Валили его прошлым годом, великим постом, а вывезти все недосуг было… Хорошо высохли бревна.
Капелюха осторожно ступает под гору. С Тугнуя тянет ветер, несет запах полыни, тонкий и пряный аромат богородской травы.
Подобрав гусей — «то-то дичины нажарим!» — Дементей Иваныч подгоняет лошадь, спешит домой.
Лес он нарубил добрый. Теперь надо плотников сговорить — да и, не мешкая, к делу. Уж теперь-то он не кинется вторично в ноги рехнувшемуся старику.
Краска бросается в лицо Дементею Иванычу: и как он только мог… В памяти всплывает все, что было зимою. А известно что: красная власть побила белую власть, старому батьке вышел от красных великий почет за большую подмогу. Кто ж его, старого, знал, — может, ущеми его, пожалуется товарищам. И что бы ему, Дементею, было тогда, — съели бы вовсе! Кто он для них? Последний человек! И вот довелось кланяться.
«Ан нет, видно, — рассуждал далее Дементей Иваныч, — забыли товарищи старика, забыли о его подмоге… И сам-то он хорош: что бы напомнить, попросить о чем товарищей…»
Давно глухая стена выросла между ним и батькой, давно он перестал понимать старика. Если б понимал, не стал бы бояться, в половицу лбом бить, мог бы тогда же раскумекать, что никуда отец не пойдет, ни к кому, — ни с какими жалобами, ни с какими докуками.
«Дернула нечистая сила! — сердится на себя Дементей Иваныч. — Перед кем, перед царицей язвинской, — на смех ей, — шею согнул!»
Не то сейчас: старого товарищи забыли, сам он о себе не напоминает никак, совет начисто упразднили, Булычев в правительстве министром, да и его, Дементея, может, к себе управлять позовет, — чего страшиться, чего ему смиренным прикидываться сейчас!
«Ни к чему это! Вот срублю избу и… к чертям их! Ни у кого такой избы во всей волости не будет. Царица от зависти лопнет!»
Дома Дементея Иваныча ожидала негаданная встреча — негаданный гостенек.
— Андреич! Да ты откуда свалился? — приветствовал он племяша, внимательно оглядывая желтое болезненное лицо очкастого парня, его потрепанный побуревший пиджак. — До чего похудал, до чего обносился!.. В какую мялку угадал, Андреич?
Слабым, больным голосом Андреич поведал о своих злоключениях… В Томске, после взятия города Пятой армией, он жег серу в красноармейских казармах, травил вшей. Но где их всех перетравишь, когда захлестнула вшивая зараза города и села, губернии и области, гуляла по всей России, шагала вместе с армией на восток. Тысячами валились в сыпняке красноармейцы, лучшие здания города отводили под лазареты, но их не хватало, — в дощатых, наскоро сколоченных, бараках метались в бреду и умирали люди, брошенные на колкую солому. Ничего не хватало! Ни белья, ни лекарств, ни врачей, ни даже топчанов…
Тридцать пять долгих дней, борясь со смертью, провалялся он на соломе, одолел страшную болезнь — и вот теперь приехал к дяде на поправку, на семейские хлеба… хворому да голодному ученье в голову не идет.
— Ну, что ж, поправляйся, — сказал Дементей Иваныч. — У нас покуда есть еще и масло и мясо, не всё еще товарищи разорили. А под советской-то властью, видно, конец жизни подошел?
Андреич ничего не ответил на это.
— Тифу-то этого и к нам нанесло. Зимою каппельцы Тугнуем шли, в улусах вшей оставили — ужасть… Катает братских жар, поумирали многие. К нам в Никольское дохлестнула болезнь, перебрала которых… — сказал Дементей Иваныч и, помолчав, спросил: — Может, тиф доконает советскую власть?
Андреича точно по лицу чумбуром стегнули, глаза его засверкали:
— Ленин сказал, что не может вошь победить социализма! К лету на убыль пошел сыпняк, все на борьбу с этим мобилизовано.
— Ишь ты! — неприязненно сморщил нос Дементей Иваныч. — Ленин — то, оказывается, голова.
— Голова… — улыбнулся очкастый.
— А как ты кумекаешь, Андреич, — вам там в городе виднее, — заберет советская власть Забайкалье под свою руку или нет? И насчет японца какие виды, насчет Читы?
— Советская власть побеждает на всех фронтах. Сибирь от белых она освободила, юг тоже освободит… Думаю, японцы в конце концов уедут к себе домой, Америка не даст им… сама не прочь захватить Дальний Восток, но она далеко. А раз японцы уйдут, все эти Семеновы развеются как прах. Думаю, годик-другой — и кончится эта ДВР, как здесь у вас говорят, довольно веселая республика. И тогда, конечно, не только в Забайкалье, но и до Тихого океана установится советская власть…
Дементей Иваныч прищурился на очкастого. Было в этом городском парне что-то такое, — острая голова, что ли, — что делало его похожим на отца. И разговор племяша, неприятный и расхолаживающий, напомнил ему о последней его беседе с братом Андреем. «Яблочко от яблоньки…» — враждебно подумал Дементей Иваныч.
— Да-а, — холодно протянул он. — Ну, что ж, поживи… Пошто не писал-то никак? Мы бы тебе по твоему адресу телеграмму отбили… насчет отца.
— А что? — встрепенулся студент.
— Да то…
И Дементей Иваныч, как обухом, ударил в лицо племяннику убийственной вестью.
Бледными длинными пальцами закрыл Андреич глаза, откинулся на лавке к стене.
6
На востоке синели кряжистые горбы Яблонового хребта. За кустами тальника и шиповника мягко били копытами оземь стреноженные кони. Они перескакивали с места на место по зеленому ковру распадка и заглушенно хрумкали, — добрый попался корм. Где-то вправо мирно побулькивал неугомонный ручей. Вверху, по-над соснами, проносился порывами ветер.
Федот тихо сидел у замирающего костра. Звон ручья, лобастые сопки, приволье, жующие кони — все как родное, все напоминает Обор, сенокосную жаркую пору, сиди, не шелохнись, — до того хорошо! До того хорошо, что не верится как-то, что завтра они пойдут в наступление и будет грохот и треск боя, остервенелая рубка, пальба, матерные крики, погоня и кровь. Все это знакомо Федоту по германскому фронту, и потому не страшно, привычно. Только какой же здесь фронт, когда нет окопов, сгрудившихся на небольшом пространстве тысяч людей, орудий, пулеметов, повозок? Все куда-то запрятано, рассеяно по тайге, будто и не война вовсе.
«Эх, хорошо бы сейчас пожрать вдоволь… да нечего!» — вздохнул Федот.
Он вспоминает деревню, отца… Пистимею, Астахину дочку. Не о ней ли тоскует сердце? Уж он ли не целовал ее взасос, уж он ли не тискал ее, — до всего допускала красавица девка.
«А может, Лукашку тоже допускала? Как бы не так!.. Ан нет, допускала. Сам видел… — Так бы и сбежал домой, если б знал, что соперник остался с Пистей наедине. Но Лукашка тут, в том же втором эскадроне. И Спирька долговязый тоже тут. И чего этот-то увязался за Пистей? Как вернулся с партизан, так и…»
За кустом послышался шорох людских шагов, и к костру подошли Лукашка и Спирька.
— Посиживаешь? — по обыкновению, насмешливо спросил Лукашка.
— Чего ж больше, — завтра бой…
— Говорят, что на Читу пойдем, — сказал Спирька.
Он слыхал, что кавалерию начальство собирается бросить в обход Читы с севера, в лоб по линии пойдут броневики, а с юга, через хребты, двинется пехота. И семеновцы будут накрыты.
Спирька самый взрослый из всех троих, черное кружево бороды подковой опоясало его лицо от виска к виску.
Федот ухмыляется: этот не в счет, перезрел соперник, за такого Пистя не пойдет. «Веселая, шустрая девка, — думает он. — С троими балует, но себя соблюсти до венца хочет… по закону. До главного не допущает… Игривая девка, завидная, богатая невеста!»
— Ты чего зубы скалишь? — покосился Лукашка.
— Ему перед боем, вишь, весело, — предупредил Спирька Федотов ответ. — А чья голова уцелеет — неизвестно…
— Вот то-то что неизвестно! — вызывающе бросил Федот.
— Семенов, он пощады не даст! Пулеметами встретит! — присаживаясь у костра на траву, проговорил Лукашка. — Были мы сейчас у командира…
— Насчет чего это? — поинтересовался Федот.
— Да все насчет того же: почему, спрашиваем, нас в кавалерию запятили?
— А он?
— Он и говорит: семейские, как буряты, на конях ездить большие мастера, семейский скачет — как влитой сидит, любо глядеть.
— Это же верно, — развел руками Спирька. — Нашу повадку к коню он тогда еще, в тайге, примечал, хвалил всё… Другой раз я с тобой, Лукаха, просить о переводе не пойду.
— Нет, лучше бы в пехоту, привычнее, — нахмурился Лукашка, который давно уж, с самого призыва, добивался перевода в пехотную часть.
— А мне все единственно, — равнодушно произнес Федот.
— Нет согласия в товарищах! — вспыхнул Лукашка.
— Какие мы с тобой товарищи! — огрызнулся Федот.
Вот-вот вспыхнет ссора, но проходит мимо командир. Он все такой же, как тогда, в оборской тайге: прямой, броский, штаны с мочками — галифе.
— Готовы ли, товарищи? — быстро спрашивает командир. — Все ли проверено? Сабли? Кони?
Он идет от бивуака к бивуаку, от костра к костру. Приостановится, осмотрит оружие, сыпанет скороговоркой — коротко, четко — и дальше, дальше.
И долго еще слышат присмиревшие Никольские ребята его удаляющиеся возгласы:
— Бойцы!.. Товарищи!.. Народоармейцы!..
Солнце уходит к западу, к гряде задымленных сопок… На степной равнине пылает бой. Горят у тракта брошенные прошлогодние зароды сена, горят жарко, со свистом, кидая в зеленое небо черные злые языки. С опушки березовой рощи, сзади, огненными снопами ахает красная батарея. Над травами и кустами вспыхивают молнии ружейной пальбы.
На открытой степи, по мху шелковых трав, бегут бешеные кони. Вскакивая и падая, снова вскакивая и снова припадая к земле, перебежкой продвигаются вперед поддерживающие кавалерию пехотные цепи — пестрые шеренги как попало одетых людей.
Коршуном-стервятником кружит над степью японский аэроплан. Он описывает плавные, медлительные круги, точно высматривает жертву, но японец не кидает бомб, не стреляет сверху. На сегодня он объявил нейтралитет. Бойцы знают это, знают, что перед ними нет ни одного коротконогого солдата, нигде впереди не мелькнет желтая куртка и красный околыш. И они, ожесточась, палят, идут вперед — сшибить, выбить, гнать, не дать опомниться белой сволочи, на ее плечах ворваться в Читу!
Бойцы предупреждены, что Восточно-Забайкальский партизанский фронт одновременно ударит семеновцам в тыл, город будет зажат в кольцо, и соединенными силами они уничтожат врага, сотрут в песок. Японец не успеет опомниться, а город будет уже наш, и все мы будем одеты, обуты и сыты. И они рвутся вперед, они сметают перед собою темные лавы желтолампасных конников. Атака сменяется атакой — молниеносной, беспощадной, полной воплей, стука копыт, треска рвущейся шрапнели.
Дикие крики несутся с той, вражьей, стороны, солнце бьет семеновцам в глаза, они стреляют наугад, они видят перед собой лишь золотую солнечную пыль…
В трескотне пулеметов, в реве рот и эскадронов красные цепи верста за верстою уходят на восток. И вот вечером, когда солнце опустилось за хребты, на горизонте, в чаще сопок, показался город. Далекий город гляделся в темную степь звездами электрических белых огней.
— Чита, чи не та? — шутит кто-то из веселых украинцев. На высоком, с белым пятном на лбу, жеребце пронесся по фронту командир:
— Бойцы!.. Перед нами Чита. Последняя преграда…
Всю ночь пылает ожесточенная битва на подступах к городу. Атаман бросает в бой последние резервы, но они тают, — едва выскочит из города сотня на лихих конях, и уже мчится назад малой горсткой, устилает свой обратный путь десятками трупов.
Вызвездило — и будто звезды, такие всегда мирные, смятенными хороводами бегут на помощь. Еще один удар — и белые силы иссякнут. Еще одно усилие — и ворвутся в тихие, примолкшие улицы кони красных эскадронов, и читинский вязкий песок захрустит под копытами…
Гикая, Федот летит за казачьим удирающим офицером. Непокорный чуб выбился из-под козырька, лезет в глаз. Федот на секунду бросает повод, левой рукой, пальцами, уминает досадливую прядь под фуражку. В правой руке у него свищет сабля… Нет, не угнаться за офицером!
Оставив далеко позади свой эскадрон, Федот в пылу погони не заметил, как влетел в глухую черную улицу окраины. Здесь почти тихо, где-то, будто за несколько верст, шум боя… темные дощатые заплоты… дома, застегнутые наглухо.
Федот на скаку осаживает коня.
«Где я? Где товарищи? Как выбраться отсюда?» — мучительным вихрем проносится у него в голове.
Держась темной тени заплотов, Федот шагом едет вдоль улицы. Как сквозь землю провалился улепетывающий офицер… Никого.
Но что это? Настежь раскрытые ворота, бревенчатые продолговатые срубы в глубине широкого двора.
«Амбары или конюшни… Схоронюсь в случае чего», — решает Федот.
Он спешивается, вводит коня во двор. Конюшни и есть! В стойлах, — даже ночью заметно, — кровные, рысистые лошади.
«Вот кони! Таких дядя Андрей приводил из Томска». Федот переступает порог.
Рысаки, прядают ушами… Ни души, никакой охраны. Федота колотит как в лихоманке, — до того загляденье-кони! Вот он сейчас выведет вон того гнедого бравого жеребца…
Но, чу! Гул голосов неподалеку. Голоса ближе — и Федот узнает родной семейский говор.
«Наши! Значит, вступаем в Читу», — соображает Федот. Теперь нечего уже бояться: гнедой рысак будет его.
— Седлай рысаков! — увидав в проломе ворот каких-то вершников, кричит он.
Его узнали, к нему бегут… В конюшне топот десятков ног… Люди хватают со стен роскошные седла, срывают с крюков наборные уздечки. Кто-то удалый уже выскочил на рысаке в улицу.
Но что случилось? Откуда-то вдруг затакали, дробно и гулко этак, стрекочущие пулеметы. Под пологом ночи зашлепали в бревенчатые стены неисчислимые пули.
— Назад! — бурей, перешибая пулеметную дробь, несется голос командира. — Назад!
Не помня себя, Федот вскочил в привычное седло, — пусть остается рысак: жизнь любых рысаков дороже. Почувствовав нагаечный ожог в боку, конь вынес его в какой-то тупик: улочка обрывалась неожиданным нагромождением бревен и кольев, опутанных мотками колючей проволоки. Из проволочной стены выставились пулеметные тупые рыла. Пулеметы невообразимо трещали.
— Пропал! — ахнул Федот и стремглав понесся обратно. Ему удалось выскочить из лабиринта домов и заплотов на открытое место. Позади бешеной дробью захлебывались пулеметы…
В поле — прочь от города — скакали вершники. Свои!.. Федот догнал двух последних. Под Лукашкой был вороной рысак. «Язви его в душу!» — мысленно выругался Федот.
— Удалые-то успели! — насмехаясь, заорал Лукашка в самое ухо недруга.
Он неприметно хлестнул плеткой по стремени скачущего рядом Спирьку. Тот, крадучись, снял с плеча винтовку и, поотстав, поднял дуло в Федотову спину.
Выстрел грохнул где-то над ухом Федота. Обернувшись, он увидал направленный в небо ствол, поддетый чьей-то саблей.
— Суки, а не люди! Свои счеты в такую пору! — крикнул кто-то.
Спирька рванул коня в спасительную темень… Тарахтели позади озлобленные пулеметы. Там и здесь перевертывались с коней бойцы.
— Понужай знай! — настегивая коня, кричал где-то уже далеко Лукашка.
— Товарищи, без паники! — вывернулся невесть откуда командир.
Его окружили всадники, приостановились.
— Без паники! — повторил командир. — Отойдем организованно… Бронепоезда опоздали, пехота застряла в хребтах. Партизаны с востока тоже замешкались. Город опутан проволокой… На помощь Семенову выступили японцы…
Горнист играл отбой.
Летняя короткая ночь покидала землю. На востоке, с края неба, пробивались алые румяна зари.
И действительно, японцы, как всегда коварно, в решительную минуту откинули в сторону свой липовый нейтралитет: из городских казарм выскочили, под прикрытием пулеметного огня, японские цепи и пошли по пятам отступающих. Отрывистые сердитые вскрики доносились с японской стороны.
Народоармейцы отходили — усталые, голодные, с пустыми подсумками. К полудню они задержались было на читинском тракту у большого семейского села Беклемишева, но японцы, начав орудийный обстрел, фланговой атакой выбили их из села, — многих закололи на месте широкими тесаками, многих уложили вдогонку из карабинов и пулеметов, побили шрапнельными осколками.
Скрипели зубами бойцы в бессильной ярости, но — что поделаешь! — нужно было выходить из неравного боя…
Красные части оставили Беклемишево, оставили станицу Застепную, где, обрадованные мощной поддержкой, из-за японской спины на отступающую пехоту петухом налетели казачьи сотни.
— А много ли дней прошло с тех пор, как у этого же Беклемишева, у этой самой Застепной, мы наступали… рубили казачню?
— Нет, не устоять бы им против нас, не будь у атамана в запасе японских штыков и пушек!
— Вот и верь японскому нейтралитету! Вероломные негодяи! — возмущенно говорили бойцы.
Разбредаясь поодиночке и кучками, раненые шли трактом и голой степью…
К вечеру отступающие получили подкрепление. Свежие силы отбили наскок семеновцев, задержали японцев на укрепленном рубеже хребта…
Японское командование не рискнуло снова вторгаться в недавно покинутое Прибайкалье. Подготовляя эвакуацию Читы, японские генералы, чтоб выиграть время, предложили правительству ДВР начать переговоры о перемирии.
Смолкли пушки, пулеметы, ружейная стрельба… Представители правительства ДВР и японского генералитета съехались на захолустной станции Гонгота, лежащей меж линиями враждебных притаившихся фронтов. Муторные и вязкие переговоры в Гонготе продолжались нестерпимо долго. Японские майоры и полковники несколько раз уезжали в Читу за инструкциями, то и дело прерывали заседания. Они вели себя как прогорающие лавочники: сегодня просили одну цену, завтра — другую, сегодня соглашались, завтра брали свои слова обратно.
Наконец пятнадцатого июля японцы подписали с правительством Дальневосточной республики договор о перемирии, которое, начавшись восемнадцатого июля, должно было продолжаться до тех пор, пока японские войска не уйдут беспрепятственно из Читы.
Потянулись ленивые, тихие дни в палатках, в избах прифронтовых деревень. Уставшие от долгих боев, народоармейцы отдыхали… Передохнув недельку-другую, бывшие партизаны начали тосковать и поговаривать, что недурно бы съездить на побывку домой, к бабам, к ребятишкам, к своему хозяйству. Многие стали проситься в отпуск. А тут как раз пришло в армию известие, что двадцать пятого июля началась эвакуация японских войск из Читы и Сретенска. Японцы уводили все паровозы и вагоны, разбирали за собой путь, взрывали полотно, забирали на станциях все, что можно взять: стрелки, телефоны, телеграфные аппараты…
— Теперь Читу от Семенова забрать — раз плюнуть! — говорили бойцы.
Многие почувствовали себя демобилизованными. Война надоела, воевать не хотелось, серьезного противника впереди не было.
Иначе рассуждало командование Народно-революционной армии: впереди еще много дел — к осени добить Семенова, помочь дальневосточным партизанам, принудить японцев к уходу из Приморья. Однако политическая работа во многих частях по-настоящему еще не начиналась, и те, кому отказывали в отпуске, — «нельзя же, товарищи, уволить всех сразу!» — те, чьи родные места были не так уж далеко, устраивали отпуск сами себе, попросту — уходили самовольно.
— Чего зря сидеть без дела? Дома сено косить начинают, помочь надо, — говорили бойцы, не видевшие смысла в бивуачном нудном сидении. — Ни одежи, ни обуток, ни хлеба вволю!..
У семейских раньше всех зачесались руки по литовкам, затосковали сердца по заревым покосным вечерам.
7
Астаха Кравцов решил по-серьезному поговорить с дочкой: пора девке бросить баловство, пора за ум приниматься… Уж если родниться с кем, то так, чтобы его, Астахин, капитал попал в верные руки и от того ему было приумножение, а самому ему — прямая польза, большая корысть.
«Мало ли что впереди предстоит нам…» — выходя из гумна к огороду, размышлял Астаха.
Пистя поливала огурцы и капусту.
— Огурцы наливают нынче, кажись, ладно? — не зная, как приступить к настоящему разговору, спросил Астаха.
Полусгнивший журавель колодца жалобно скрипел в проворных Пистиных руках.
— Так наливают! Ни одной пустой лунки нету, — отозвалась она.
— Пильнуй… чтоб к свадьбе разносолы по соседям не занимать, — значительно подмигнул Астаха.
— К свадьбе? Чо говоришь! — рассмеялась девка.
— То и говорю… Сказывают, солдат всех по домам скоро. Которые вернулись уж… Твои-то любезные вот-вот пожалуют.
Пистя сдвинула черные стрельчатые брови, рассердилась:
— Никаких любезных у меня нету!
— Сказывай! — в свою очередь, озлился Астаха. — С ней по-хорошему, по-родительскому, а она киской порскает!
Пистя залилась румянцем, Астаха смягчился, заговорил вкрадчиво:
— Три парня обхаживают тебя, дочка. Никого из трех ты от себя не отпихиваешь… Кого уж душа твоя пожелает — господь ведает, — голос Астахи стал еще нежнее, еще вкрадчивее. — Только я так кумекаю, дочка: надобен нам такой зять, чтоб был удал и… прибыток в дом принес. А что за прибыток? Знаешь, какая теперь власть, — сегодня одно, завтра другое. По видам видать, красной власти не миновать нам. Так-то! Вот ты и посуди, какой нам прибыток, ежели, скажем, пойдешь за Лукашку Лисеева? Никакой корысти в ём нету: то партизан, то не партизан, молод очень, для новой власти пустой человек. Или, скажем, Федотка Дементеев. Слов нет: красавец парень, не в пример курносому Лукашке. Но ты то подумай: Дементей при его капитале для красной власти совсем никчемушный человек. Мог бы Дементей Иваныч извернуться, кабы к Булычеву, к министру, подался, но, холера его знает, упирается что-то… тянет. Смотри, дотянет до ручки и себя и нас! Какая нам от такого подмога? — Астаха передохнул и заговорил внушительно: — Не то Спиридон. Кто был Спирькин батька, хотя и народный? Бедняк, семеновцами зарубленный. Душу за совет положил. А сам Спирька? Первейший партизан, ему доверие и почет от начальства. Это не в счет, что постарше будет, бородой зарос. Зато какую защиту мы от него иметь можем!.. Без Спирьки нам прямой разор. Вот ты и кумекай, доча. Астаха замолчал.
— Не люб он мне, батенька, — запинаясь, сказала Пистя.
— Не люб? А пошто не отпихиваешь-то? — изумился Астаха.
— Не знаю…
— Эва, девка! — вспылил Астаха. — Да ты с умом ли? Не отпихиваешь от себя, значит, слюбишься… Я свое родительское слово сказал. На Лукашку с Федоткой нету моего благословения.
Бабье лицо Астахи стало строгим, он затрусил к воротам. Пистя проводила его долгим взглядом, задумчиво улыбнулась.
8
Вот уж и лето уполовинилось и до Ильи рукой подать, а Дементей Иваныч никак не может с новой избой управиться и с батькой разделиться. Обещался вскоре после вёшной в новую избу зайти, а изба-то и не улажена. Кажется, и лес вывезли, и плотники наняты куда с добром, и сам он до седьмого пота с бревнами возится, а сруб едва под крышу выведен.
А потому все так, что уж очень размахнулся Дементей Иваныч. И то сказать: изба на две половины, переборки задуманы с точеными, по верху, до потолка, ножками, полы под краску приготовлены. Где такую избу сразу сработаешь!
А Дементею Иванычу недосуг: неужто еще год со старым да отпрысками его оборскими цацкаться!
Очкастый племянник привык видеть дядю все эти дни хмурым, потным, не в себе. Да и редко видал он его: дядя больше на постройке, от плотников не отходит. И шел Андреич в поля, к Майдану, или на Тугнуй, где вольный воздух, распахнутый простор, сверкающее солнце, где ничто не мешало ему развевать тоску о своем отце.
Что ему, городскому, деревня… староверская деревня? Зигзаги грязных улиц, по обе стороны которых стоят кондовые связи, избы с высокими окнами, с крашеными ставнями, с расписными наличниками… Поросль полынка на обомшелых охлопнях… Толстые, как крепостные стены, заплоты, иглы колодезных журавлей, вскинутые далеко в небо, шляпы крепких резных ворот, цепники… серые крыши… Амбары, сараи, завозни… О, серокрышее гнездовье блох и бесчисленных суеверий!
…Вот она, сила косности: их, семейских, пригнали сюда, в прибайкальские степи и хребты, свыше полутора сотен лет, а они до сих пор отказываются считать себя сибиряками. Сибиряк для них всякий посторонний, нездешний человек… Впрочем, они в одном отношении и правы: выходцы из далекой Ветки, из краев, издавна населенных белорусами, эти староверы-великорусы принесли с собою в Забайкалье белорусский говор; картошка для них всегда — бульба, чересседельник — чумбур… да мало ли их, этих чужих слов, ставших своими. По языку они действительно не стали сибиряками…
…А самый вид этих благообразных, бородатых людей и бабьи кички, — нерушимо прошли они столетия. Имена тоже не изменились. Мужчины: Стигней, Ипат, Самоха, Вахря, Тимоха, Олемпий, Абкуха, Хвиёха, Епиха, Алдоха. Женщины: Пистимея, Елгинья, Секлетинья, Уленея, Лампея… Кстати, что это такое: Хвиёха, Феклис, Алдоха? Не враз-то сообразишь, что это Феофан, Феоктист и Евдоким… Евдоким!.. Авдоким! Авдоха! Алдоха!..
…Непривычно здесь и многое другое. Братские, буряты, по убеждению этих отсталых людей, — «самый поганый народ». А вот поди ж ты, названия сел, местностей и животных незаметно для себя усвоили они от бурят. Вот почему невыложенный баран — куцан, выложенный — иргень, а козлы, еманы, называются тыкенами и цыркенами.
…На этом суглинке и черноземе извечный круговорот двухполья. Даже до трехполья, до голодной российской трехполки шагнуть им запрещает закон отцов!.. Из года в год одни и те же культуры: овес, ячмень, пшеница, немного гречихи, а главный хлеб — ярица, яровая рожь, ее так и зовут: хлеб… И сроки искони одни и те же: вёшная с Егория, сенокос — с Ильина дня, страда — с успенья, бульбу копать — под Ивана Постного, что через две недели после успенья… На самый конец оставляют конопли: конопли в шубах, что им сделается! То же извечное растение, единственный поставщик волокна для зимнего тканья; бабам — холсты, мужикам — веревки… Внезапные ранние заморозки, градовые тучи — все эти беды ничему не учат их: «На всё бог!»
…Детские летние поносы, множатся кресты на бугре. «Бог дал, бог и взял… Кабы не умирали, куда бы их стали девать, как всех прокормить?» Невежество! Лучше бы их вовсе не рожали, что ли, чтоб не заставлять мучиться в оспе, которую грех прививать, в дифтерии, в скарлатине… Сколько здесь попорченных оспою детских лиц!..
…А сыпняк, что свободно, пользуясь вашей темнотою, разгуливает по селу, сыпняк, занесенный партизанами и каппелевцами, — это для вас наказание божье за грехи, какая-то лихоманка, лихорадка, ворогуша. Едва ли ее удастся прогнать опрыскиванием с уголька, наговорной водой шептух!
…И, однако, что-то тронулось в семейщине, — и сюда, в Сибирь, за хребты, в глухомань, донеслось дыхание великой бури. Что-то новое в молодежи, в солдатах, в партизанах, дерзновение какое-то, бесшабашность… Сильнее прежнего идут по деревне разделы: младшие сыновья, подневольные работники, восстают на отцов и старших братьев, которым перепадает львиная доля накопленного семьею добра. Младшие требуют справедливости, и не из них ли, постоянно обделяемых, впадающих в нужду, вырастет тот слой, которому суждено перевернуть этот кондовый уклад?
…Но сколько лет борьбы и усилий надо, чтоб разломать, до конца разломать вековечную страшную семейщину? Какая революция для этого нужна?!
Так вперебой, обгоняя одна другую, бежали мысли Андреича. И бежал он сам навстречу тугнуйскому ветру, навстречу полынному аромату, наливался тоской… не находил ответа на свои злые и будто отчаянием продиктованные мысли.
А вечером возвращался домой угрюмый и усталый.
Но время, сытная пища, тугнуйский воздух делали свое дело: Андреич заметно поправлялся, наливался силой.
Сыпняк до сих пор благополучно миновал избу Дементея Иваныча. Но вот однажды в полдневную жаркую пору во двор въехал нежданный и страшный поезд: на трех подводах лежали без памяти оборские жители.
Землистое, с закрытыми глазами, лицо Ивана Финогеныча испугало кандабайцев. Старик через силу приподнялся на локте и — снова упал на сено… Он вытянулся в длинном ходке один, в двух остальных телегах лежали малые его детишки.
— Ворогуша! — спрыгивая с передней телеги, почти весело крикнул Ермишка.
Он чувствовал себя вожатым поезда, — это он кучерил, это он вывез больных с Обора.
У телег засуетились Павловна, Дарушка, Андреич. Внуки подняли престарелого деда и отвели в горницу. Павловна с Ермишкой перенесли туда же больных ребятишек.
Андреич заставил всех удалиться из горницы… Трое детей вповалку лежали на полу, старик — на широкой кровати.
Оставшись один, Андреич долго глядел в осунувшееся лицо деда. Иван Финогеныч открыл глаза, посмотрел внимательно, будто что-то припоминая:
— Андреев парень, кажись?
— Узнал, дедушка! Только ты не говори, лежи…
— Два года поди не видались, — пробормотал Финогеныч, снова закрыл глаза, впал в беспамятство…
Вскоре прибежал с постройки Дементей Иваныч. Во дворе он первым делом натолкнулся на Ермишку:
— Кто сдогадался сюды везть?
Ермишка оробел, но не подал виду, оскалил зубы:
— Вестимо, матка!
— Язвы сопатые! Не могла вас с маткой лихоманка взять заместо старика!
Дементей Иваныч вошел в горницу, истово перекрестился, покосился на племяша.
— Неможется, батя? — склонившись над отцом, спросил он. Старик промолчал…
Андреич взялся ухаживать за дедом и детьми. Он никого не подпускал к больным, стращал прилипчивостью этой болезни… заставил слушать себя. Он чувствовал себя главным врачом Дементеевой, как он говорил, домашней больницы. Одному ему нечего было бояться заразы: он перенес сыпняк.
Часами простаивал студент у кровати деда, доставал из чемодана какие-то порошки, сам кормил старика, назначил ему строгую диету, что вызвало возражения всего семейства:
— Не исть, да так помрет ведь!..
— Не умрет, если не будете вмешиваться! — рассердился Андреич.
Когда Ивану Финогенычу становилось легче, Андреич выводил его во двор и радовался, как малое дитя.
Ночами, притулившись на койке в дедушкиных ногах, Андреич не спал. Он глядел на это продолговатое, еще больше вытянутое болезнью лицо и без труда отыскивал в нем милые сердцу отцовские черты.
За эти несколько дней он горячо полюбил деда, безропотно, без вздохов и стонов, переносящего тяжелый недуг. Он забыл о собственной немощи, о собственных своих делах и тоскливых мыслях…
На четвертый день, когда больные ребятишки уже заметно повеселели, Ивану Финогенычу внезапно стало очень плохо. С утра он не подымал век, дышал часто-часто, еще более посерел.
Опытный Дементей Иваныч увидал на лице отца тени близкой смерти и приказал Василию закладывать шарабан:
— Поезжай за уставщиком… Видно, кончается дед. Такие кряжи завсегда этак валятся. Всю жизнь не хворал, а тут вдруг свалило, — к смерти…
Андреич еле сдержал слезы.
— Да-а… от сыпняка престарелые редко выживают, — не глядя на окружающих, словно извинился он.
Прахом пошли все его усилия, порошки и бессонные ночи! Может, завтра же эти люди оскорбят его искреннюю боль утраты, посмеются над бесплодностью его усилий. Ему уже чудились насмешливые взгляды, обращенные в его сторону… Против приглашения уставщика не смог он сказать ни единого слова, будто язык его присох к гортани: «Все равно, не убедишь!»
Ивана Финогеныча перенесли из горницы в жилую половину, положили на лавку — головою в передний угол. Павловна затеплила перед образами восковые свечи.
Приехал Ипат Ипатыч, пастырь, грузный, торжественный, в сером, до пят, халате. За уставщиком следом стал набиваться народ. Люди толпились у порога, говорили осторожным шепотком:
— Поветрие-то по деревне ходит… Иван-то Финогеныч… бедынька!
Уставщик начал справлять, соборовать больного. В избе запахло ладаном, послышалось монотонное бормотанье… чтенье отходной молитвы перемежалось заунывным протяжным речитативом. Уставщик часто крестился и кланялся.
Дементей Иваныч стоял позади уставщика с видом покорного воле божьей раба, и голубые глаза его блестели. Бабушка Катерина, чуть выдавшись из кучки людей у порога, тянула к Ивану Финогенычу острое птичье свое лицо, поминутно утирала запаном слезы, всхлипывала:
— Иван… Финогеныч… да на кого ты нас… покидаешь. Андреич, очкастый и прямой, как жердь, приткнулся позади всех. Мрачное пенье уставщика, приторный аромат ладана, причитанья бабушки Катерины, — смерть, смерть!
«Неужели неотвратимо?.. Что чувствует дед в эту минуту, когда его отправляют в гроб? Но он безучастен — длинный, прямой…» Не выдержав, Андреич тихо вышел, побрел на задник двор и там наедине расплакался…
Родные истово взмахивают двуперстием, истово вершат обряд предков. Вот кончил бубнить уставщик, первым прощается с дедом. Вот в ноги Ивана Финогеныча упал Дементей:
— Прости же, батя!
Поддерживаемый Василием, старик приподнялся на лавке… встал на ноги.
— Бог простит, — сказал он глухо.
Дементей Иваныч обнял отца, поцеловал. Потом старика поочередно целовали и прощались с ним бабушка Катерина, Павловна, Василий, Дарушка, правнуки Филат и Еким, Максимовы сироты.
Позже всех подошла дочка Ахимья Ивановна, Аношиха — она только-только успела прибежать из дальнего Краснояра.
— А мы-то и не слышали в нашем краю! Пошто ты, Дементей, раньше к нам не послал? — всплеснула она руками. — Чо ж это с батюшкой деется! — по вытянутому лицу ее катились слезы.
— Куда Андреич делся? Счас здесь стоял… — шепотом спросил Дементей Иваныч…
Ослабевшего деда отвели в горницу, на кровать. Ипат Ипатыч отбыл домой. Народ, схлынул со двора. Постепенно развеялся запах ладана — запах смерти. Дементей Иваныч ушел на постройку. Домашние вернулись к обычным своим делам… Все входило в нормальную колею.
Андреич пришел в горницу с красными глазами. Постоял-постоял перед дедом, дотронулся до его руки, сказал, вкладывая в слова всю теплоту своих чувств:.
— Это они напрасно, дед! Раз сам встал на ноги, значит, до смерти далеко.
Старик пошевелил губами, — бледная-бледная тень улыбки: — То-то и есть… В этот раз смерти не чую, ушла… Отлегло.
— Отлегло?.. Я им докажу! Я им докажу! — охваченный радостью, прошептал Андреич…
И не умер старый Иван Финогеныч, нет! Высох в щепу очкастый внук, а выходил деда.
— Это я вырвал его из когтей смерти! — гордо заявил Андреич, когда стало уже ясно, что Ивану Финогенычу не ложиться в домовину, а еще гулять по светлой земле, видеть Обор, ловить мордами рыбу, слушать вечную песню оборской говорливой речки…
— Как же! Вырвал бы, если б написано ему было помереть в этот раз, — насупился Дементей Иваныч…
Через несколько дней тот же Ермишка увозил безмолвного, но уже оправившегося старика и детей на оборский полустанок. По настоянию Андреича, больным отсыпали белой муки, зарезали для них барана.
— Здесь объедали, Царь сколько дней докучал, да туда еще клади! — заворчал было Дементей Иваныч, но перед городским племяшом срамиться не стал.
— Спасибо, внучек, — молвил на прощанье Иван Финогеныч. — В батьку, видать, сынок… в Андрея.
Он обнял Андреича, притянул его голову к колючим своим губам.
9
В Прокопьев день, за неделю до Ильи, — никольцы той порой ездили осматривать покосы, там и тут нарезали уже деляны, оттачивали-навастривали литовки, — в самый Прокопьев день с утра захмарило, над Тугнуем поползли грязные низкие тучи, заволокли к полудню все небо, снизу ударил хлесткий и студеный ветер.
Над степью и над деревней пронеслись косые перемежающиеся дожди… К вечеру хмара загустела, будто играла вперегонки с ночью.
— До чего морочно! — закрывая хлопающие рамы, вздыхали бабы. — До чего стужа!
В ночь хмара сцепилась с теменью и пошла полоскать до утра, напролет, не переставая, шибким и шумным дождем-проливнем. Гудел и трещал по крышам, за окнами, пронзительный ливень, — словно рвались водяные потоки об острые выступы крыш, о карнизы, о всякую доску, жердь и бугорок на своем пути.
Утро пришло бурное, темное, колотились и поскрипывали запахнутые наглухо ворота, — снизу бил и бил досадный хиус.
— Ажно руки зашлись, — кончив доить коров, посетовала Павловна и протянула к жаркому устью печи синие негнущиеся пальцы.
По опыту прошлых лет зная, что на деревню пришла беда, Дементей Иваныч запряг после обеда Капелюху и поехал Тугнуй — проведать овец.
Степь казалась унылой, грустные серые тени легли на ее травы, на крутые сопки, на хмарное, без просвета, небо. До заимкв надо было проехать верст двенадцать, через всю тугнуйскую долину. Зябко кутаясь в тулуп, хмурясь от режущего ветра, Дементей Иваныч то и дело бормотал:
— Ну, погода!
Темные серпы ласточек-каменушек низко, над самой землею, расчерчивали степь, со свистом носились вокруг телеги.
Резво добежала Капелюха по мягкому ковру низкорослой ворсистой мычки до тугнуйской речушки и остановилась. Дементей Иваныч стегнул лошадь, но она решительно отказывалась ступать в пенный поток, боязливо пятилась.
Дементей Иваныч слез с телеги, прошел взад-вперед по берегу, потыкал кнутовищем в мутную ревущую пену вздувшейся речушки, потом решительно повел Капелюху к воде, вскочил на телегу, хлестнул кобылу по спине бичом. Угрузнув по ступицу, колеса зашуршали по донной гальке, забрызгала во все стороны плескучая студеная вода.
— Ну, Тугнуй! — оглядываясь назад, сказал Дементей Иваныч. — Ну, речка, язви ее! То пересохнет, то…
За речкой шли мохнатые и кочкастые топи, потом засолоненные гуджиры, солонцы, на которых в былые времена караулил он диких коз, высыхающие тугнуйские озерки, — раздолье куликов и уток, а потом суходол, поросший седым ковылем… Все это было теперь мокро, выглядело тоскливо. Дальше дорога вздымалась неприметно в гору, вправо оставались бурятские улусы, влево, в падушке, замелькали заимки… Долго ковыляла телега Дементея Иваныча, прежде чем добрался он до стада.
— Всё ли в сохранности? — еще издали закричал он пастуху.
— Бог покуда милует. В кучу жмутся, друг к дружке. Экая стужа! — ответил тот.
Все овцы Дементея Иваныча были целы…
Взглянув слипающимися от дремоты глазами на темное небо, он решил, что за ночь ничего дурного не случится, и пошел к пастухам укладываться.
Ночью ветер окрепчал, и по склонам сопок, поверху, будто кто потряс снежным сыпучим рукавом. Утром, увидав белые макушки гладких сопок, Дементей Иваныч, не чуя под собою ног, побежал в гору, к загону, огороженному высоченным, от волков, дощатым заплотом.
Дрожа от холода, овцы падали на стылую землю. Они уже не могли щипать заиндевелую каляную траву. Тонкие их ноги, словно подкашивались.
— Что же вы вниз до зимовьюшки не гнали! — заорал Дементей Иваныч на пастухов. — Пониже теплее, дурни вы!..
Но он напрасно кричал: его овцы не пострадали. Он без труда отделил их от общего стада и погнал в зимовье. Тревога его разом пропала.
Овцы бежали вниз, жалобно блеяли. Лишь одна барануха, поотстав, вытянулась на траве, часто-часто забрыкала ногами… Дементей Иваныч приказал пастухам поднять ее, на руках тащить до зимовья.
В зимовье барануху укутали тулупами, но она судорожно поводила ногами, и мелкая неостановимая дрожь колыхала ее большое тело.
— Однако, хана? — спросил Дементей Иваныч. — Не лучше ли прирезать, пока не опоздали?
Седой пастух, дед Самоха, покачал головою, посоветовал:
— Вези ты ее скорее домой. Может, в теплой избе и выходишь.
Дементей Иваныч укрыл барануху дерюжкой, перенес в телегу и поехал.
— Сколь их перемерзло в ночь! Да еще померзнет. Твоих-то загнали, нужды нет. А у сестрицы Ахимьи Ивановны три иргешка враз… — сокрушался Самоха.
Но Дементею Иванычу уже не было дела до чужих овец, на них он и не глянул. Он заспешил домой, сумрачно оглядываясь на белые плеши сопок, — вершины их были густо посыпаны снегом…
Теплота избы не помогла околевающей баранухе. Дементей Иваныч вынес ее к сараю и полоснул ножом по горлу.
— Оказия! Кровь, чисто, не бежит! — изумился Дементей Иваныч.
— Да она уснула, чо ж побежит, — подтрунила над отцом Дарушка.
— Ту ты! Сбрехнула!.. — цыкнул он.
— Чо ж не сбрехнула! Кто такую исть станет!..
Вся семья отказалась есть барануху: мертвую скотину грех резать, и всегда такое мясо сбывали братским. Барануху ели только сам Дементей Иваныч с городским племянником.
— Адали братские! — смеялись над ними за столом.
— А вас завидки берут? — отшучивался Дементей Иваныч, довольный тем, что при общей беде не понес он никакого урона да ест еще вдоволь баранину. — Кушать с нами!.. Кто ж не дает?
— Пошто не дает… грех! — ерепенилась Дарушка. — Смотрите, заикается вам с этой баранухи.
— Ничего! — балагурил Дементей Иваныч. — Бог пронесет — конь провезет…
Три дня лежал снег на широких макушках лобастых затугнуйских сопок, три дня стояла ветреная стужа, и люди кутались в шубы. На целую неделю растянулось ненастье.
А потом глянуло развеселое солнце, подняло над степью свою золотую улыбку, и в этой лучистой улыбке разом погасла тоска людей, скука, ожидание вёдра… Травы на Тугнуе зазеленели еще ярче, нестерпимей, и по-прежнему зеленоватый шатер невозмутимых небес раскинулся от края до края, и все заблестело, засверкало, будто отмытое дождем-проливнем, будто очищенное хватким морозом.
10
В погожие сенокосные дни на деревню потянулись с фронта отпускники и дезертиры. Они несли с собой разноречивые толки: наших побил японец, в Читу не пустил, откинул, отшвырнул, как ребятишек, да тут же замиренья попросил.
Зачем замиряться, когда можно было в два счета доконать красных, — ломал голову Дементей Иваныч. И не один он, — все справные мужики, уставщик Ипат, умный Покаля, разводили руками. Вздумал было Дементей Иваныч порасспросить об этой задаче очкастого городского племяша, — тот только загадочно улыбался.
— Как он их покнул в лоб! Как завернул вспять! Некогда было поди штаны вытрясать, — не вытерпел Дементей Иваныч в ответ на эту улыбку и заскрежетал зубами.
Тут бы и порадоваться, что отстоял японец Читу и сохранил надежду-атамана, но нет, видно, не бывать настоящей радости, приходится решать по-иному: не хочет вызволять японец крестьянство из красной беды.
Так и решил на сей раз Дементей Иваныч, и тревога его была столь очевидна, что Павловна спрашивала по ночам, прижимаясь к мужу под одеялом:
— Какая дума тебя долит, Дементеюшка? Дементей Иваныч только горестно крякал. Возвращение Федота, — событие само по себе родительскому сердцу приятное, — не только не утишило тревоги, но с первых же дней стало источником новой горечи, новой заботы: браво-то браво слушать россказни Федота, как он в Чите на конюшне орудовал, да как их японец пугнул, но надобно подумать и о том, как схоронить храбреца-дезертира от докучливого председателя Мартьяна. Вершно бегал Мартьян Алексеевич по деревне, заставлял солдат бумаги показывать, дезертиров ловил с понятыми.
— Чо ему неймется, анафеме! — наливались злобой никольцы. Уж кто-то ночью ахнул на задах, через огородные прясла, по Мартьяну из трехлинейки, — мимо проскочила пуля, цел-невредим остался бешеный председатель.
Дезертиры бежали на заимки, на дальние покосы, на Обор. Федота, пока в председателевы лапы не попался, Дементей Иваныч решил спровадить к деду на полустанок, а там всем семейством они подадутся на Учир, в такие места сено косить уметутся, — сам антихрист не сыщет.
Так и сделали. Кто что худое скажет: сенокос упускать нельзя… Дементей Иваныч, Василий, Федот и Мишка, короткошеий отродок Павловны, уехали до свету на Обор.
Иван Финогеныч уже совсем оправился, на ноги поднялся. Мало того: приехавшие застали его за работой — старик с Ермишкой обкашивали с двух сторон низину, что между излучиной речки и огородом.
— Добро, — вместо приветствия закричал Дементей Иваныч, — коня к этому покосу не запрягать, из окошка косить впору!
Иван Финогеныч не остался в долгу. Опустив литовку на полувзмахе, он ответил, оглядывая телеги, в которых было больше гужей, чем кос:
— С хворости мне только энтот покос и под стать… А вы косить? Или охотиться? Или, может, на войну какую собрались?
— Война… их в душу! — вспомнив неотвязного председателя Мартьяна, выругался Дементей Иваныч…
Поздним вечером он добрался с сыновьями до Учира. Здесь в старом заброшенном зимовье у него был оборудован самогонный «завод».
— Эко трубы какие… бочки! — оглядывая аппарат и вместительные чаны, захрипел восхищенный Мишка.
— Первачу бы счас… — закинул удочку Федот. Но Дементей Иваныч решительно осек его:
— Со встречей выпили — хватит с нас. Теперича за дело! Кто в такое горячее время за перегонкой просиживать станет!..
В зимовье переночевали, а наутро, стреножив коней, Дементей Иваныч повел ребят к опушке леса. Верстах в трех от зимовья они разбили палатку, устроили табор.
— Вота здесь накосим травы! Пущай теперь ищут-свищут! — обводя глазами глухое урочище, повеселел Дементей Иваныч.
— Пущай! — засмеялся Федот.
Разбившись на пары, косцы зашли с двух сторон огромной луговины. Федот удало взмахивал литовкой в паре с отцом.
К полудню, когда сверху стало допекать солнце, а пуще того — лесной овод, паут, Дементей Иваныч, липкий и потный, объявил скорый шабаш, отослал Мишку на табор варить чай…
Подкрепившись и передохнув, все снова взялись за литовке и косили допоздна, до звезд. Ввечеру надели на головы сетки: начала донимать мошка, досадливый гнус.
Ужинали они уже при свете яркого костра, рядом с которым чадили отгоняющие мошкару едкие дымокуры.
Прямо ввысь уходили дымки и пламя — к синим мигающим звездам… Ночь безветренна и тиха, лишь издали доносится слабый храп коней да позванивают изредка подвязанные к их шеям боталы, лишь хрустнет ветка в костре.
Косцы долго сидели в кругу костра. У всех ломило ребра, руки, лопатки. Мишка выкусывал на ладонях водяные мозоли. От нечего делать Василий измывался над ним:
— Болят, говоришь? Не так еще заболят, это тебе что — цветочки, ягодки впереди…
Мишка угрюмо сопел.
Федот допивал десятую чашку чая, будто за батькой гнался.
— Когда же новую-то избу святить да обмывать станем? — спросил он.
Дементей Иваныч нахмурился:
— Видно, безо время начали мы рубить… Самая рабочая пора сейчас…
— Дак безо время! — вставил свое слово практичный Василий. — Люди рубят великим постом, помочь сбирают, миром-то жива-рука. А кто же в вёшную?.. На одних плотниках не шибко уедешь. Двух отпустили, чтоб хлеб даром не ели, одного Абакушку по старому знакомству оставили.
— Доведется и нам поди после страды помочь кликать, — скучно отозвался Дементей Иваныч. — Позовем Зуду, свата Авдея, Аноху Кондратьича… еще кого из своих.
— Так спорее дело пойдет! — польщенный тем, что его слово пришлось к месту, проговорил Василий.
Дальше разговор не клеился, утомленные косцы принялись молча допивать чай. Ночь густела.
— Станем укладаться, — зевнул Дементей Иваныч.
Подложив под голову зипун, он оправил под собою сбившийся потник, вытянулся на нем и задремал… Такая тишь в мире, будто поет тишина, будто дышит она сочным ночным запахом трав и цветов в пылающее лицо. Хоть бы ветерок потянул, чуть-чуть шевельнул кудри непокрытой головы. Хоть бы…
Железным ревом ударил в уши близкий и страшный, словно сдвоенный, выстрел. Вздрогнув всем ослабевшим телом, Дементей Иваныч подскочил. Сонные глаза слепил огонь костра, — ничего сразу не разберешь. По ту сторону огня и дыма метались тенью ребята.
— Что? — закричал он.
— О-о-о! — протяжным стоном отозвалось оттуда.
— Что? — вне себя от страха и дурного предчувствия, повторил Дементей Иваныч.
Он кинулся к ребятам, к Ваське, нагнувшемуся над чем-то… над кем-то?
Федот! Запрокинув голову, парень лежал на траве с судорожно поджатой ногой… трава вокруг потемнела от крови.
Оттолкнув старшего сына, Дементей Иваныч склонился к Федоту. Кровь непрерывным током била из-под его колена. Шматки мяса вывалились из опаленных, разорванных штанов.
— Везите скорее… домой, — не разжимая плотно стиснутых зубов, проговорил Федот.
— Беги за конем! Что уставился! — заорал на остолбеневшего большака Дементей Иваныч.
Он стащил с раненого сапог, располоснул ножом штанину, белым рушником перевязал ногу под коленкой, а другим полотенцем туго стянул ее выше раны. Все это заняло у него не больше минуты.
Долго потом, спустя месяцы, не мог припомнить Дементей Иваныч, как он вытаскивал нож из-за голенища, как подвернулась под руку сумка с домашним припасом, с чистыми рушниками.
— Может, уймется кровь, — переводя дух, шепнул он. Федот застонал от боли, пожаловался на тугую повязку.
— Откуда был стрел? — низко нагнулся Дементей Иваныч над ухом раненого сына.
— Из кустов… близко… вплоть…
— Кто?.. На кого дума?
— Спирька с Лукашкой, кто ж боле.
— Спирька с Лукашкой? — изумился Дементей Иваныч: он ничего не ведал ни о странной этой дружбе, ни о сговоре новоявленных дружков против Федота еще под Читой. — Ну, Лукашка… понимаю… старый нам лиходей. А Спирька-то?..
— Заодно… Спелись меня погубить… На Астахино богатство не одни мы заримся!.. Скараулили.
— Да где им было выследить нас? — все еще не доверял Дементей Иваныч: слова сына казались ему бредом.
Мучительно долго тянулись минуты, — куда запропал Васька с конем… Дементей Иваныч попробовал было крикнуть в рупор сложенных ладоней, повернутый в слепую темень луговины, но раненый вдруг громко застонал…
Как никогда тряской показалась Федоту бесконечно длинная дорога — камень, кочки, болотные елани. В телеге было неудобно и муторно лежать: куда ни повернись, нудила простреленная нога. Он часто вскрикивал на выбоинах. Дементей Иваныч то и дело поправлял сено под отнесенной в сторону страшной ногою.
Молча доехали они до деревни. Еще не рассвело. В избе зажгли лампу. Над Федотом склонились перепуганные лица Павловны, Дарушки, Андреича.
— Дядя, тут медлить нельзя… Запрягай ходок, вези из Хонхолоя фельдшера, — решительно сказал Андреич.
— Не послать ли за бабкой — кровь заговорить, чтоб перестала? Вишь, рушник наскрозь… — перебила Павловна.
— Нужды нет, — ответил Дементей Иваныч, — кровь запеклась. Андреич рассердился:
— С этими бабками вы оставите парня без ноги. Немедленно фельдшера!.. Я сам поеду, только запрягите.
Но оказалось, что запрягать некого: кони в поле, а кобыла, на которой приехали с Обора, еще не кормлена и должна отдохнуть.
— Лучше пусть конь не поест, чем ногу отрезать! — заволновался студент.
— Заладил одно: отрезать. Ты еще накликай беды! — озлился Дементей Иваныч.
И тут же подумал: «Он еще в голову растет — не в ум! Молод еще меня учить! Без сопливых обойдемся!»
С рассветом Андреич пошагал в Хонхолой.
Тем же почти часом под окно Дементеевой избы пожаловал непрошеный гость — сам председатель Мартьян. Не слезая с коня, он постучал бичом в оконный переплет:
— Дома хозяин?
— Дома, — высунулась. Павловна. — Зови его…
Дементей Иваныч подошел к окну:
— Здорово, Мартьян Алексеич. Заходи в избу.
— Здравствуй. Заходить недосуг… Я по делу: где Федота скрываете? — Мартьян чуть улыбнулся углами губ.
— Да кто ж его скрывает, ты что! — замахал руками Дементей Иваныч. — Тебе наговорят, а ты и слухай…
Вчерась с позиции прибыл, в избе лежит раненый… Зачем нам его скрывать?. Хошь — зайди, погляди.
Мартьян спрыгнул с коня, прошел в горницу, где на широкой кровати, обложенный подушками, лежал Федот.
Мартьян глянул на его заметно утолщенную ногу, на кровяные повязки, покачал головой и молча, не прощаясь, вышел.
Вдоль улицы запылил копытами его быстролетный конь. Дементей Иваныч провожал Мартьяна кривой усмешкой в спину.
В тот же день, на рассвете, с оборских покосов в деревню, скакали двое вершников. Они скакали не трактом, а напрямки через щеки сопок, через лесные колдобины.
— Я видал, как он скорчился к огню… — Однако угодили? — сказал Лукашка.
— Набок свалился — беспременно попали, — подтвердил Спирька — враз оба стреляли, кто-нибудь да врезал. Беспременно!
— Это не счет… Теперича вот гадай: опрокинулся лиходей или так себе… подранен?
— В том-то и загвоздка вся. Ранили, — поправится, живуч, зверюга! Какой с этого толк?
— Наповал бы!
— Жди теперь случая…
Дружки проговорили до самой околицы. Неизвестность мучила их… Только в деревне смогут они узнать, насколько меток оказался их совместный выстрел.
11
— Гангрена… да-с… — дотронувшись до непомерно вздутой синей ноги Федота, будто про себя произнес фельдшер.
Синяя, пергаментная, кожа треснула неживыми ломаными складками в нескольких местах. Фельдшер снова потрогал ее пальцем, она двигалась по мякоти, словно отклеилась. Нога, издавала дурной запах.
— Гангрена, — повторил фельдшер. — Ничего не попишешь: гангрена. Если бы немного раньше…
Дементей Иваныч тупо глядел фельдшеру в рот, точно ожидал оттуда обнадеживающих слов. Сутулый, уже немолодой, фельдшер повернулся к нему:
— Плохи наши дела, хозяин. Надо срочно отправить больного в Завод. О ноге теперь нету заботы, — ее все равно отымут. Иначе смерть… Надо спешить, если не хочешь потерять сына.
Дементей Иваныч посерел с лица…
— Поверил теперь, дядя? — осуждающим тоном спросил племянник, когда фельдшера отвезли в Хонхолой.
Дементей Иваныч ничего не ответил, выскочил во двор, ударился без шапки вдоль Кандабая и вскоре вернулся с престарелой шептухой Сысоихой.
Опухшую губастую старуху усадили за стол, стали угощать, поили чаем. Сам Дементей Иваныч выпил два стакана самогона. Глаза его засверкали, он раскраснелся, стучал кулаком о стол, ревел:
— Неправда! Не бывать тому, чтоб Федоту ногу отпиливать! Верь им, городским лекарям!..
Сысоиха одна прошла в горницу и, возвратившись, объявила:
— К утру беспременно отпустит… Ноженька-то у ево большая-пребольшая… Я ее наговорным песком посыпала. К утру большины-то этой не будет… А личико-то от сглазу спрыснула. Нужды нет… Света дождетесь…
С рассветом, войдя в горницу, Дементей Иваныч не на шутку перепугался. Смердящую ногу разнесло как бревно. На матовом, закинутом кверху лице Федота блестел крупинками пот. Больной полуоткрыл глаза, шевельнулся на подушках:
— Пить!
Отец подал ему ковш воды. Федот припал сухими губами к ковшу, пил с томительной медлительностью.
— Будя, — ласково отбирая ковш, тихо посоветовал Дементей Иваныч. — Легче или как, сынок?
— Не… Палит и палит.
— Что станем делать?.
— Вези в Завод… боюсь помирать… не хочу помирать… В шепоте Федота услышал Дементей Иваныч тоску отчаяния.
Страх смерти слышался в Федотовых словах, великий страх и великая мольба о спасении…
В Петровском заводе, на беду, не оказалось хирурга. Федота с вечерним поездом отправили в город. В верхнеудинской больнице раненого приняли без замедления и оперировали той же ночью.
Измученный и заждавшийся, Дементей Иваныч до конца операции просидел в больничном коридоре. Когда из операционной к нему вышел доктор и сказал, что все уже кончено и больной спокойно уснул, Дементея Иваныча затрясло… Федот, ухарь-парень, первейшая его опора и надежда, — без ноги!.. Об Астахиной дочке и не думай теперь, — уплыла, хвостом вильнула богатая невеста… А какой работник-то был, какой работник!..
Надрывая себе сердце, Дементей Иваныч зашагал по темным улицам крохотной девеэровской столицы на постоялый двор к Потемкину… Спать не хотелось. Прийти бы сейчас к Потемкину, застать божьего человека, выложить ему всю душу, — может, утишит он печаль-тоску.
Но застать Потемкина не довелось: богатый старовер выехал из города, по каким-то неотложным делам. Так и промучился Дементей до утра, не сомкнувши глаз. Кажется, первый раз в жизни нашла на него такая тоска, чтоб не спать ночь напролет.
«А все через Мартьяна, — не гоняйся лиходей за солдатами, не пришлось бы хорониться Федоту… остался бы цел парень. Ну, погоди ж, Мартьян!» — закипал злобой Дементей Иваныч.
Утром он пошел к министру Булычеву поговорить с именитым земляком о судьбах крестьянских. Но и тут его ждала неудача: Булычев уехал по делам службы.
Зло плюнув, Дементей Иваныч поплелся в больницу, а оттуда — на станцию…
Павловна встретила мужа вовсе уж несусветной новостью:
— Дарушка-то… ушла из дому… убегом. Дементей Иваныч остолбенел:
— Убегом? Что мелешь!
— Пущай мельница мелет, — обиделась Павловна, — а я всю правду говорю. Ушла и ушла… Молодой плотник сманил, Абакушка, с ним и убежала в Завод. Будто бы на Амур сманил, на прииска… Прямо с покоса и собрались…
Дементей Иваныч не знал, что и думать. Федоту ногу отняли — один работник из хозяйства вон. Дарья сбежала — второго как ветром сдуло. Абакушка умелся — третий…
— Да што они, язвы?! — побагровел Дементей Иваныч. — Как сговорились! Кто косить, страдовать, кто избу облаживать станет?
— Вестимо, сговорились.
— Шаматонка она, шаматонка и есть!
12
Осень сулила добрый урожай. Никольцы благословляли судьбу. В самом деле, чего глотку драть, против власти злобствовать, когда всему народу вышли такие вольности. Хлеба не выгребают, коней не трогают, налоги легкие, курам на смех, деньги — серебро твердое, товар не переводится, купцы торгуют без помехи, без боязни. По-прежнему гремит Бутырин, а в городе Потемкин вон какими делами заворачивает.
— Одно слово: демократическая республика! — весело шумел в сборне Астаха Кравцов. — Всему народу слобода!
Астаха успел втереться уже в сельское управление: его поставили казначеем.
Он не захаживал больше с уставщиком и Покалей к Дементею Иванычу, не сбивал того к Булычеву в помощники. К чему теперь Булычеву подмога, он и без Дементея обойдется.
Но Дементей Иваныч и не тужил о том, что поманили его властью, по губам мазнули, да в рот не положили, — не брал он всерьез той поманки. Какой из него, прости господи, министр, — со своим бы крестьянством управиться. Кабы встретил еще в городе Булычева, может, и вышло что, а тут и повидать-то министра не вдруг доведется… Махнул он рукою на это дело: докука зряшная.
С головой зарылся Дементей Иваныч в хозяйство, — страда подоспела. Но хоть урожай и выдался ладный, а к ликованию Астахиному, к преждевременному весельству справных мужиков не лежало его сердце.
— До времени разыгрались! Уж он, Мартьян-то, жиганет нас… Помяните мое слово! Кому поверили?! — предостерегал Дементей Иваныч.
Один только Покаля разделял на селе его опасения. Как и он, могучий Покаля видел всю беду в председателе Мартьяне, Пусть Мартьян присмирел, пусть перестал гоняться за дезертирами в ночь-полночь, — правда, он почти всех их раньше выловил, — придет Мартьяново время…
— Ой, придет! — твердил Покаля. — До поры притаился, подлюга.
У Дементея Иваныча свой зуб на Мартьяна: не будь его, не пришлось бы хорониться Федотке на покос, не случилась бы эта беда, покалечившая парня.
«Из-за кого он калекой навечно сделался?… Мартьян всему причиной», — частенько думал он и в сотый раз клялся и божился рассчитаться с Мартьяном за Федотову отрезанную ногу….
В разгар страды вдруг прикатили из Завода, Дарушка-беглянка с богоданным — своим супругом. Приехали они намеренно в воскресенье, вся семья была дома.
Она явилась за своим сундуком, Абакушка — за расчетом. Молодые надеялись, что старик перекипел уже. И не зря надеялись.
Переступив порог и увидав отца сидящим на лавке, Дарушка бухнулась кичкастой головой ему в ноги.
— Прости меня, батя! — виновато запела она.
— У ты, дура!.. Бог простит, — сказал Дементей Иваныч примирительно. — Что, у тебя отец зверь какой? С чего ты побежала?
Абакушка тоже лежал ничком у порога.
— Антихрист попутал, — пряча улыбку, простонала рябуха.
— Антихрист? — расхохотался Дементей Иваныч. — Вставайте же, дурни! Сказал: бог простит. — Зачем приехали?
— Прощенья просить, — подымаясь, заговорили враз молодожены.
— А может, за сундуком? — весело прищурился Дементей Иваныч.
— И за сундуком, — засмеявшись, созналась Дарушка.
Она поняла, что приехала в добрый час. Надо только польстить батькиному самолюбию, удивиться его проницательности — и тогда проси чего хочешь:
— Ты да не угадаешь! — добавила она.
— Ой, хитра! — довольный, раскатился Дементей Иваныч. — Ну а ты зачем пожаловал? — обратился он к бывшему своему плотнику.
— Известно: за расчетом, — наученный женою, Абакушка знал что ответить.
— Расчет тебе? Держи карман шире! Всё бы плотники сбегали, постройку бросали да девок уводили. Ты что мне настряпал, изба стоит недорубленная, жди теперь великого поста, проси у соседей помоги… Разве в страду об избе забота? — удовлетворенный смущением Абакушки, беззлобно заговорил Дементей Иваныч.
— Известно: какая забота, — поддакнул тот.
— Я и говорю… А ну, подойди-ка поближе. Дай-кась разглядеть, что за зятек у меня. Раньше-то мне недосуг было на тебя глядеть и думы такой о тебе не было…
Вскоре Дементей Иваныч поил Абакушку самогоном, чокался с ним и, захмелев, принялся обнимать зятя с дочкой.
— Вот тебе и расчет, Абакум. Получай сполна!.. Ничего с Дарьи за убёг не удерживаю, ее тряпок мне не надо… Даю сам коня и корову, хлеба мешка два везите… На Амур, говоришь, кочуете? На зейские прииска?.. Берите что надо, чтоб старики не корили, соседи не брякали. Никто не скажет, что Дементей родную дочь не пожалел!..
Щедротам пьяного Дементея Иваныча не было конца.
Молодожены прогостили в деревне целую неделю, за любезное обхождение батьки помогли ему страдовать и в Завод отбежали уже на собственном коне…
По-другому провожал Дементей Иваныч в далекий путь очкастого племяша.
Как-то в конце сентября Андреич объявил дяде, что ему пора собираться в Томск, в университет.
— Я уж и так опоздал к началу занятий, — одергивая заношенный свой пиджак, сказал он.
Разговор происходил во дворе у предамбарка.
— Что ж, езжай с богом…
Не успел Дементей Иваныч досказать, — кто-то застучал в ворота:
— Отворяй, хозяин!..
Во двор въехала доверху загруженная одноколка. Два бравых купца-молодца торопливо спрыгнули с клади на землю:
— Хлеб покупаем, разный товар продаем. — На хлеб всё меняем.
— Показывай товар, — степенно сказал Дементей Иваныч. Менялы живо сдернули с клади мешковину, и глазам предстали цветистые платки, куски ситца, далембы, нанбука, чесучи, готовая пошитая одежда.
— Кяхтинский товар возим.
— Вижу, что кяхтинский. А что почем?
Дементей Иваныч принялся перебирать товары. Рука его вытянула из вороха тканей пиджак и штаны-галифе…
К возу как раз подошел Андреич.
— Штаны? — сказал он задумчиво. — А мои-то совсем развалились.
— Почем за штаны кладешь? — спросил одного из торговцев Дементей Иваныч.
— Два пуда пшеничной… Крайняя цена.
— Да-а, племяш, — пробурчал Дементей, вспомнив, что на днях он отдал два мешка муки новоявленному зятю Абакушке, — да-а… как же сделать?.. Вить пшеницы-то у нас нету… До молотьбы-то не потерпишь ли? — повернулся он к купцу.
— Нет, мы работаем наличным расчетом. Мы нетерпеливые, — рассмеялся торгаш.
— Не надо, дядя, раз нету, — смутившись, произнес Андреич. Он видел ясно, как жадность борется со стыдом и побеждает… Без большого барыша отъехали купцы со двора: лишь цветной платок для Павловны взял с воза Дементей Иваныч, только и всего.
А на следующее утро, чуть свет, Андреич попросил коня до Завода.
— Коня в страду? Да где же у нас свободные кони, ты что! — даже удивился Дементей Иваныч. — Как же я… сорок три версты… — растерялся нескладный парень.
— А очень просто. Солдаты пешком ходят, и ты иди… Может, кто и подвезет… Да конечно же, подвезут. Трактом постоянно народ едет… А за коня не обессудь, — развел руками Дементей Иваныч.
Сегодня стыд уж не докучал ему, не поворачивала дума на брата Андрея, перед которым он вечный, неоплатный должник. Все было просто и ясно: уходит докука-парень, и пусть себе уходит, может и не воротится никогда…
— Харчу бери. Сала, масла, яиц, ковригу, калач в сумку, — словно бы смягчился Дементей Иваныч. — В этом отказу у нас нету…
Павловна наложила целый мешок харчей, однако Андреич взял лишь кусок сала да три подорожника, — тяжела сумка для пешехода.
Он ушел как-то незаметно, будто выскользнул с неприветливого чужого двора. Соседи недоуменными взглядами провожали его потрепанную фигуру, и жалостливые старухи шептали ему вслед:
— Уж и дядя… обогрел племянничка, злодей…
За околицей Андреич: забыл о своей обиде… Голубой простор распахнулся вокруг него. Осень повсюду раскидала свои краски. Ожерелье затугнуйских сопок проступало багрянцем берез, осин, рябин, черемух. Кругами желтели леса, на крутом островерхом Майдане ярко краснел боярышник, недавно еще зеленая, скучно побурела полынь по обочинам дорог. Поржавели не выдерганные еще конопли. Стрельчатые пыреи на пашнях стали нежно-оранжевыми. И только мычка на Тугнуе, — та самая мычка, которая делает степь похожей на ковер, — по-прежнему ласкала глаза своим неизменным блеклым ворсом. По жнивьям, среди колких стеблей, чирикали воробьи, они выискивали зерна, забирались в суслоны ярицы и пшеницы, спешили насытиться вволю, пока не пришел нерадивый хозяин, которому и без того хватит обильного урожая. Где-то кричали перепелки, а в голубой линяющей вышине к югу тянулись журавли.
Лишившись дочки, выпроводив племянника, Дементей Иваныч почувствовал пустоту в избе.
«Надо женить Ваську, он и сам давно того добивается, да из-за кутерьмы этой до двадцати пяти годов затянул… Все одним работником больше станет. Дарушке замена», — сказал он себе.
И, закончив страду, он женил Василия на закоульской работящей девке. Под стать муженьку молодуха — молчалива, послушна, хозяйский глаз еще в отцовском дворе наметан… Звали ее даже для семейщины в диковину — Хамаида.
После покрова, когда народ переходил из обжитых половин в горницы, чтоб в не топленных с неделю избах поколели начисто тараканы, — вскоре после покрова привез председатель Мартьян из Петровского завода газетку с окончательной, бесповоротной вестью. Он читал ту газетку мужикам в сборне:
— «Под напором партизанских отрядов Восточного Забайкалья семеновские банды двадцать первого октября оставили Читу. Двадцать второго, в десять часов утра в город вступили партизаны и части Народно-революционной армии…» Слушаешь, Петруха Федосеич?
Покаля густо закряхтел, заерзал неловко.
— Не глянется, брат? — вспыхнул радостью Мартьян Алексеевич.
Былая веселость возвращалась к нему. Сколько месяцев глушил он эту веселость, сколько месяцев следовала по его пятам сторожкая тревога. Он притопнул вдруг ногою и гикнул по-партизански:
— Она скоро тебе скукует, — сквозь зубы процедил Покаля. Мужики ошалело глядели на взбесившегося, — беспременно взбесившегося! — председателя.
Конец первой книги