ГЛАВА ПЕРВАЯ
1
Масленица порадовала никольцев первым предвесенним теплом и пушистым мягким снегом. Дни стояли тихие, безветренные, недавние морозы сменились оттепелью. Так чудесно, так хорошо на улице под сеткой медлительных, словно непросеянных снежинок.
На улицах было людно с утра до ночи. Детвора без устали, с криками и визгам, каталась на санках и обледенелых лотках с крутой горы. Катушка начиналась на высоком бугре хонхолойской покати. Она ежегодно устраивалась на этом месте и была слажена на диво. За версту, с высоты, начинался разгон — и со свистом мчались санки вниз вплоть до закоульской поскотины. И не только мелкота — толпы парней, девок, мужиков и баб обрушивались сверху по укатанной дорожке, на лотках, санках, на овчинах. Смех, гам, песни неслись окрест по увалам; А внизу, в деревне, взад-вперед разъезжали по улицам развеселые гульбища на тройках, на парах, целыми, как говорится на семейщине «конбоями» по пяти и больше лошадей.
За хараузскими воротами, на тракту и в шлях, собирались любители конских бегов. Бегуны уходили за версту, за две от деревни и мчались верхом во весь дух к околице. На всем их пути стояла улюлюкающая толпа; люди спорили о достоинствах состязающихся лошадей, старались перекричать друг друга, бились об заклад, ставили деньги. Победителей награждали приветственным ревом, иной раз качали, предлагали им мену: за хорошего бегунца не жалко хоть кучу денег и вина в придачу.
Хоть и не положено по церковному чину жениться на масленнице и никогда прежде этого не водилось, но нынче по деревне гуляли разудалые и крикливые свадьбы. Правда, их было не много, — семейщина по-прежнему страшилась греха, — однако богатеи, повенчавшись до мясопустной недели, будто невзначай прихватили и масленую.
— Нынче все можно… революция! — скрипели старики на такое бесчинство.
Краше, наряднее других была свадьба у Астаха Кравцова: на удивление всему Никольскому, он выдал единственную дочь-красавицу за одинокого и беспортошного Спиридона. Слов нет, не совсем безроден Спирька: отчим его, Арефий Трофимыч, сложил свою голову вместе с писарем Харитоном при атамане Семенове, — кому это неизвестно. Но не за то ли самое и обласкал бывший купец Спирьку, не за то ли, что Спирька в партизанах отличался, командовал взводом? Разговорам и пересудам на этот счет на деревне конца-краю не было.
Уж кто-кто, а сам-то Астаха знал, что делал! Этой зимою он имел не один случай убедиться, сколь правы были в своих предостережениях Дементей и Покаля. «Демократическая-то демократическая, а ухо востро держи», — не раз говорил себе Астаха.
И в самом деле: что за вести идут из города! Как пробили большевики-комиссары читинскую пробку да хлынули во всю дальневосточную ширь, так и загордились сразу. Первым делом нетерпеливые комиссары перевели столицу из Верхнеудинска в Читу. И месяца не прошло, а уж они собрали в Чите конференцию областей, другое правительство на конференции поставили — новые министры, кроме одного-двух, сплошь большевики, старых повытряхнули… Булычева не пощадили, Булычева!
— Нету теперь свово крестьянского, семейского министра, — вздыхал пастырь Ипат Ипатыч.
— Что будет! — вторил ему Покаля.
— Обошли нас, объегорили! — с мрачным злорадством над доверчивостью справных мужиков шипел Дементей Иваныч при встрече с Астахой.
От одних этих вздохов и охов голова кругом пойдет. Как тут Астафею Мартъянычу не насторожиться?
Дальше — еще чище. Через неделю после конференции на маньчжурской границе, у станции Мациевской, красные наголову разбили семеновские остатки, и бежал атаман на китайскую сторону.
— Теперь красным никакого удержу не будет, вот поглядите! — разъяснял Покаля.
Не один раз за зиму, пользуясь подогнанным ключом, обшаривал председательский стол казначей Астаха. Единственный на селе партийный большевик Мартьян Алексеевич хранил в этом столе под замком разные бумаги. Однажды в филипповки, в середине декабря, когда Мартьян уехал в город, Астаха нашел среди его бумаг серую папку с надписью: «Решения первой (пятой) краевой конференции РКП (б)». Эта надпись заинтересовала Астаху, он воровски сунул папку за пазуху, унес домой и не без труда прочитал вечером при свете лампы, с тем чтобы раным-рано положить ее на место. В папке лежали отпечатанные на машинке бумаги и газетные вырезки. Резолюции партийной конференции и газетные статьи, несмотря на книжный их язык, дошли до Астахи, потрясли его. Сомнений больше не было: большевики перехитрили японцев и его, Астаху Кравцова, перехитрили. Вытирая рукавом холодный пот со лба, Астаха узнал, что «по вопросу о задачах РКП (б) в буфере конференция признала, что, в силу существующего международного положения, пролетариат и партия вынуждены создать демократический, строй… Образование ДВР является тактическим маневром партии в целях заслона Советской республики, ликвидации интервенции и разгрома контрреволюционных сил на Дальнем Востоке… Конференция постановила обеспечить большевистское влияние в Народно-революционной армии через институт комиссаров…»
— Вынуждены… маневры… — прошептал пораженный Астаха. — Так вот оно что!
В другой раз, накануне масленицы, на такой же серой папке значилось: «Решения второй (шестой) Дальневосточной краевой конференции РКП(б)». С трепетом принес Астаха эту папку домой, заперся в горнице.
— Ну и ну — прочитав несколько страниц, ахнул он. — Значит, комиссары соберут учредительное собрание, да и отымут его у нас, на своей узде поведут… Посмотрим! — с неожиданной яростью двинул он кулаком по столу.
Но ярость эта была кратковременной вспышкой, она тут же сменилась новым припадком крайнего страха перед будущим. За темным для него, уснащенным непонятными словами текстом резолюции Астаха безошибочно угадал ее ясный смысл: большевики никому не дозволят повернуть вспять… собираются ограбить его, Астаху, раздеть догола.
«Особое буферное государство, — мысленно повторял Астаха газетную статью, — буржуазно-демократическое по форме, пролетарское по содержанию…» Ишь ведь как придумали!
Овладев такой важной тайной, Астаха ходил по улицам с видом заговорщика…
Не ясно ли, что он должен был поспешить с выдачей Пистимеи за Спирьку, которого уважал обольшевиченный председатель, Спирьку — члена сельского управления. «За его коммунской спиной не спасусь ли от неминучей беды?» — рассуждал Астаха.
Астахин план претворялся в жизнь как нельзя лучше. Спирька сам шел в расставленные на него сети. Дни и ночи проводил он с красавицей Пистей, льнул к ней — не оторвешь. Пистя сдалась на ласковые уговоры и угрозы отца. За покорность родительской воле Астаха обещал озолотить, за ослушание — проклясть и выгнать нагишом, из дому. С хлипким Лукашкой женишок расправился без особого труда: разбил ему зубы, влепил в шею при невесте, навеки опозорил перед нею — парень покатился прочь турманом. Болтовни Лукашкиной Спирька ничуть даже не боялся: труслив Лукашка, не выдаст, вместе стреляли… К тому же он — дезертир, самовольник, а Спирька, за возрастом, чистую с фронта получил.
«Большая разница! — гордо усмехался Спирька. — Я его в два счета представить по начальству могу… под расстрел. А пусть-ка попробует совладать с членом сельского управления… Да никто ему ни в жизнь не поверит!»
В члены сельского управления Спирька вошел тихой мышью: по настоянию Астахи, он все крутился в сборне, помогал Мартьяну дела разные править, быстро стал незаменимым человеком. Ради Писти он готов был из кожи выпрыгнуть. И его, как общественного старателя, Мартьян Алексеевич ввел на общем собрании членом. Кто мог возражать против такой кандидатуры, против бойца-партизана, — разве что кулацкий элемент, подголоски Ипатовы.
Задолго до свадьбы Астаха помог Спирьке обладить похилившуюся избу покойного Арефия. Старик так и не сумел наладить своего хозяйства из-за непутевого пасынка, с которым чуть не ежедневно ругался.
Можно бы Спирьке войти к Астахе в дом, но это было признано неудобным, могло повредить в будущем и тестю и зятю. Пусть уж лучше тесть — батюшка не поскупится на обзаведение, дает деньги, плуги, коней, скотину. И Астаха давал, не жалел.
— Вишь, доча, — говорил он Пистимее, — слово свое сполняю: ничего для вас не жалко.
Астаха кривил душой: конечно, жалко ему отрезать от сердца свое добро, да об этом не заикнешься. Порою он думал: «Пущай лучше, в случае чего, за своим пропадет, чем лиходеям достанется. Но за Спирькой не пропадет! Со Спирькой все целы будем!»
И вот пьяной оравой раскатываются они на разряженных конях вдоль длинных кривых улиц; Падает тихий снег, крутятся в воздухе крупные мокрые снежинки.
То ли снежная сетка застит глаза, то ли хмель, ударивший в голову, разглядеть не — дает, — чудится Спирьке, что у проплывающего мимо окна Дементеевой избы стоит бледный-бледный, прильнув носом к оттаявшему стеклу, чубатый Федот и смотрит завистливыми въедливыми глазами. А внизу у Федота, там, где была правая нога, мерещится деревянная култышка.
Спирька отводит взгляд от окна, валится головой на Пистину грудь, кричит:
— Шибче погоняй!.. Девки, песню!
Спирька проснулся на рассвете, вылез из-под теплого, из цветных лоскутьев, стеганого одеяла, вылез осторожненько, чтоб не разбудить молодуху. Казалось, он бережно уносит с собою теплоту нагретого бабьего бока… Сел на краю кровати, улыбнулся от сладких воспоминаний… Впрочем, он смутно помнил, что было ночью. А события вчерашнего вечера и вовсе растворились в пьяной мгле: ни гульни, ни Федота у окна, ни того, как его оставили наедине с Пистей, и она стаскивала ему с ног обутки, — ничего этого в памяти не удержалось.
Спирька быстро оделся. Скоро придут бабы — доить коров, топить печь, справляться, каково спалось. Молодая ради первого дня свободна от хозяйственных хлопот.
Свирепо болела голова. Спирька долго плескался студеной водой из рукомойника. Стало легче… Внимательно, будто впервые, оглядел он богатое убранство избы: зеркало, белые рушники, козульи рога на стене, добротную постель. Пол, стены, шкафы, печь, двери — все масляной краской покрашено, все сверкает новизной. Писте пол дресвой не посыпать, голиком не шоркать — смыла, и только. Он широко улыбнулся, вспомнил, как говорили товарищи: «Не по себе, паря, дерево клонишь!» Дескать, женишься не по обычаю — на неровне.
Спирька вышел во двор. Дверь погребицы сияла белой краской. Синие луны украшений еще больше подчеркивали привлекательность этой двери. Синими же цветами были расписаны ставни, наличники, четыре верхних венца избы краснели охрой, у крыльца плита широкого камня — как у настоящего справного мужика. Будто и его, Спирьки, дом, а не узнать вовсе.
— Выходит, что и по себе дерево! — стоя посреди двора, гулко расхохотался он.
И, потянувшись, сказал серьезно:
— Хозяином жить стану. Навоевался, напрыгался, будя!
2
Великий пост вернул на деревню обычную строгую тишину. Издревле размеренные потекли дни — в суровом посте, в тихих и длительных молитвах, в крестьянских заботах, за которыми угадывалась близкая вёшная. С утра Ипат Ипатыч, пастырь, созывал никольцев в церковь, — гулко бамкал над деревней колокол, чинно, не спеша. Бабы и старики шли выстаивать часы, били лбами в некрашеный почерневший пол, замаливали грехи. Черные кички, черные шали до пят, черный блеск плисовых курмушек, — будто и не бывало на деревне сроду ни ярко-оранжевых нансуков, ни цветастых, желтых да красных, сарафанов и кичек, красных и зеленых мужских рубах. Будто деревня и не знала никогда веселых радостных цветов, будто по сговору переменилась она под стать неразличимой унылой торжественности.
Замолкли звонкие девичьи голоса. Песни, гармошки, шумные игривые посиделки — куда все это делось вдруг!
И вся природа кругом уныла и тускла, ровно и она великий пост справляет. Матовое низкое небо, Тугнуй — песочно — желтый, скучный, в темных пятнах. На этих пятнах, на буграх, всю-то зимушку не ложился снег, а теперь они расползлись, оттеснили белую скудную пелену к горам, и от них, от холодных гор, веют на деревню ветры-хиусы, хлопают ставнями, леденят душу, сеют тоску.
Великая бабам забота: чем и как прокормить семью целых семь недель, прокормить постным да пресным так, чтоб не прискучило, не приелось, чтоб мужик не заворчал, не заругался. Тут бабе приходят на помощь летние огородные и полевые припасы да изобретательный бабий ум. У нерадивых баб постные щи подпирает картошка с конопляным маслом, — с души воротит, не глядел бы на эту еду к концу первого же месяца. Соленая капуста, лук да огурцы — вот и вся пища. А много ли проку в огурцах и капусте, в квашенине? Не то у домовитых баб. Припасливые хозяйки с лета о великом посте думают, в петровки отправляют мужиков в хребты за черемшой, солят ее целыми кадками, в сенокосную пору заботятся о ягодах — о бруснике и голубице, посылают мелкоту за околицу собирать на назьмах печерицу — сладкий да жирный гриб. Связки сушеных грибов, — вот когда они пригодятся, в пост. Объеденье печеричный суп: скользкие разопревшие грибные ломотки — словно куски бараньего мяса. Объеденье! Но что печерица — умелые хозяйки томят в печи репу и брюкву, и парёнки, мягкие и сахаристые, — настоящая услада для детворы. А еще слаще парёнок солодуха: парят днями на печи ячмень, зерна прорастают, мшистая коричневая каша, перевитая нитками стебельков, издает духмяной запах и тает во рту как леденец. Готовую солодуху отжимают, нитки выкидывают, получается темное тесто, его выносят в казёнку, подмораживают, — хороша к чаю мороженая кулага. У иных же в большой чести толокно, тарки с молотой черемухой, у иных — кедровые орешки, запасенные осенью, из них вытапливают густое масло. У иных… да мало что кто придумает. Изобретателен бабий семейский ум!
Дементею Иванычу разносолов не занимать стать: до всего дошли заботливые руки Павловны. Не стыдно людей звать, помочь кликать, — есть чем угостить, несмотря что пост великий. И на первой же неделе поста Дементей Иваныч объехал на шарабане и Краснояр, и Албазин, и Деревню, всех своих сватов собрал избу облаживать. Зуда, Авдей Степаныч, Аноха Кондратьич, Хамаидины братья Варфоломеичи, да еще пятеро дружков старинных согласие свое дали.
Приходили мужики поутру с топорами, с пилами, с рубанками, — у кого что есть.
Новая изба белеет свежими бревнами стен в Деревушке, рядом с пустырем-телятником, где три года назад словили белые двух красногвардейцев. Пройти к избе можно только через тряский заболоченный проулок, и здесь еще в прошлом году навалил Дементей Иваныч жердей и хворосту. Из-за пустоты вокруг изба кажется махиной. Прорези окон выглядят неживыми глазами, — и впрямь стоит тихо белый голый мертвец, без шапки, без опояски, без рукавиц: ни крыши, ни крыльца, ни завалин. Кругом пустота и безлюдье.
Но вот появлялись люди, забирались наверх, оседлывали неживую махину, гулко стучали топорами. И будто просыпался, оживал покойник, — веселел и веселил помочан.
— Хэка, паря! Изба на диво! — сидя верхом на последнем венце, восхищался Аноха Кондратьич.
— В такой жить да жить! — торопливо орудуя рубанком по косякам, подхватывал Зуда.
Весело гуторя, мужики до обеда делали столько, что Дементей Иваныч диву давался, расплывался довольной улыбкой. Все работали на совесть, а пуще всех сам хозяин с сыном Василием. А потом, усталые, потные, с расстегнутыми воротами, помочане гуртом шли в Кандабай обедать.
Павловна с Хамаидой встречали работяг румяными морковными пирожками, просоленными груздями и прочей снедью-закусью. Одноногий Федот, научившийся в избе обходиться без костылей, прыгал на своей деревяшке в горницу и выносил оттуда четверть самогона.
— Вот эдак-то можно работать! — выпивая раньше всех, балагурил Зуда.
— Эдак можно, — опрокидывая стаканчик и утирая усы, щурил Аноха Кондратьич маленькие свои глаза.
— Стоять этой избе да стоять, — степенно говорил Авдей Степаныч, — чтоб для внуков и правнуков хватило…
Пожеланиям не было конца. Дементей Иваныч на каждое ласковое слово находил подходящий ответ, всем кланялся, всех хвалил, приговаривал:
— Плотники наемные — что! Сколько месяцев работали, а… Им бы сорвать поболе, да сделать помене. Свои-то прохлаждаться не станут. Живой рукой кончаем — и ваших нет!
— Не говори, — возражал Василий, — без плотников тоже не пойдет дело. Полы они настлали, рамы, косяки поделали, ножки резные наточили…
— Слов нет, — соглашался Дементей Иваныч, — всякие финтифлюшки в полном наборе. Теперь только к месту приладить.
После обеда, отдохнув часок за разговорами, все шли снова к избе, и опять до сумерек стучали топоры, визжали пилы, раздавалось пособляющее в работе «а-эх!». Изба содрогалась от ударов, трещала отпиленными досками, гудела гудом спорой артели, осыпалась сверху щепьем… А к вечеру опять сидели за хлебосольным Дементеевым столом, пили по маленькой, смеялись, шутили, — будто и не было дня трудной работы.
День за днем одевалась изба стропилами, устилалась по верху кровельными плахами, — совсем не покойник, а жилой дом, и не без шапки уж, а с доброй крышей. Вот-вот задымит из трубы дымком.
Печь вызвался сложить Покаля. Петруха Федосеич смолоду был на все руки: и пономарил в церкви — знаменитый был пономарь, — и печь мог сложить, и кожу выделать лучше не надо. Запасливый Дементей Иваныч предоставил Покале потребное количество кирпича и глины — и печь к потолку полезла. Зато в обед и в ужин одной четверти хватать уже не стало: строго соблюдая пост, Покаля, вместо привычного топленого жира, налегал на огуречный рассол, на ботвинью, но пил по-прежнему как добрый конь.
И верно, что запаслив Дементей Иваныч: и оконное стекло, и замазка, и краски, и печное железо, и гвозди — все у него в амбаре сложено, ни в чем недостачи нет. Чуть что понадобилось, — пожалуйте. И к концу четвертой недели поста новая изба, остекленная, с крашеными полами, с добротной печью, с перегородками из финтифлюшек, с новыми стульями и столами, сделанными еще Абакушкой, была уж вполне готова. Вот только просохнет краска полов, печи, перегородок — и переходи и весели душу… В широком дворе помочане поставили новый амбар и баню, прочие постройки Дементей Иваныч стал потихоньку, по бревнышку, перевозить из Кандабая.
Настал наконец долгожданный миг: просохла краска, перста не мажет, следов не печатает. Дементей Иваныч с необыкновенной торжественностью объявил в воскресенье:
— Бабы, мойте завтра избу, в середу позову Ипата Ипатыча.
Хамаида одна целый день возилась в новой избе, терла крашеные полы тряпкой до блеска, обливала стены изнутри и снаружи теплой водою.
В среду, после полудня, пришел Ипат Ипатыч, понимающе оглядел постройку, не разжимая губ, чуть улыбнувшись, повернулся к хозяину:
— Сурьезное дело! За добрую боголюбивую жизнь господь такой избой тебя удостоил.
Дементей Иваныч, точно кольнули его сзади шилом, вздрогнул при этих словах пастыря: не насмешка ли, не о батьке ли уду закидывает, — дескать, все знаю, как ты старика жмешь, в гроб гонишь? Но мимолетная улыбка уже погасла в глазах Ипата Ипатыча, он строго оглядел стоящую поодаль семью и званых гостей и стал раздеваться.
В пахнущем сосною и краскою воздухе заплавали звуки молитвенного пения. Уставщик начал святить избу. Он медленно кланялся перед новыми, дресвой начищенными, медными ликами и складнями в переднем углу. Церковный мальчонка подпевал ему тоненьким голоском.
Дементей Иваныч по-хозяйски выдался вперед, позади его стояли Павловна, Василий, Федот, Хамаида, Мишка, за ними мужики: Покаля, Зуда, Аноха Кондратьич… человек пятнадцать, мужики и бабы, теснились у порога.
Скосившись назад, Дементей Иваныч с неудовольствием отметил отсутствие сестры. Это было второй его докукой в сегодняшний, такой торжественный и значительный, день. Он неприметно отодвинулся назад, к Анохе, шепнул тому на ухо:
— Почему Ахимья-то не пришла?
— Недосуг, неуправа… — сказал Аноха Кондратьич и, как всегда, улыбнулся пухлыми круглыми щеками.
Никто, кроме хозяина, и не подумал об Ахимье Ивановне, зато всем бросилось в глаза отсутствие Ивана Финогеныча, — как же можно без старого батьки избу святить? И только кончил Ипат Ипатыч свои песнопения, первый же Зуда долгоязыкий высунулся насчет оборского деда. Глазом не моргнув, чтоб все слышали, Дементей Иваныч громко ответил:
— Занедужилось старому. Звал его…
Попробуй после этого подумать что плохое о нем, попробуй кто укорить его!..
По настоящему отпраздновать новоселье Дементей Иваныч решил на святой. Пока же ограничились скромной гулянкой в тесном своем кругу, — плодить грех великим постом не положено.
Да и новоселье-то не окончательное: на два дома живет он покамест. Надобен же человеку срок для перехода на новое жительство. С одного места на другое не шутка перенести обжитой десятилетиями богатый двор.
3
События между тем развивались своим чередом.
Немногие никольцы знали, что происходит в Чите, — начальство бросило наезжать, газет семейщина в глаза не видит, не читает, живется вольготно, безобидно, и многие говорили:
— Теперича наше дело сторона.
Слухи идут из Завода разные, а толком никто ничего не понимает. И наверняка лишь один на селе Мартьян Алексеевич, председатель, понимал истинное значение слов, пропечатанных в резолюции краевой партийной конференции, значение так поразивших Астаху слов о том, что «из орудия организации демократии против диктатуры пролетариата в руках антисоветских элементов учредительное собрание должно быть превращено в свою противоположность…» Председатель Мартьян знал, откуда, из какого огня этот дым родился…
Единственный партийный большевик селения Никольского, он недаром частенько выезжал в город. И с немалой тревогой ожидал он того дня, когда никольцы будут подавать свои голоса в учредительное, когда станут выбирать своих полномочных избранников в верховный орган власти. Захватит ли их избирательная горячка, разгорятся ли страсти, дойдет ли дело до мордобоя, как было намедни в Куйтуне? Что предпримет хитрюга Ипат? Кого за собой потянет, многих ли? А Покаля и прочие крепыши, не забывшие своих обид? И что он, председатель, должен делать тогда, как противостоять такой силе? Все это волновало и тревожило Мартьяна Алексеевича, требовало ответа, немедленных и в тоже время осторожных действий…
На вербной неделе нежданно-негаданно для никольцев из Петровского завода прикатили в деревню большие начальники, уполномоченные правительства. Через час по улицам и проулкам понеслись десятники — созывать всеобщий выборный сход.
Приезжие, — среди них один военный, — внимательно расспрашивали Мартьяна Алексеевича, внимательно выслушивали его. Выяснилось, что избирательные бюллетени председатель роздал на днях самолично всем гражданам обоего пола, имеющим свыше восемнадцати лет от роду.
— И как принимали? — спросил военный.
— Ничего… Девки только спрашивали, что с ними делать, — глупые у нас девки… совали за пазуху. Бабы поклали за божницу… — смущенно улыбаясь, ответил Мартьян.
— А что говорят?
— Разговоров-то никаких, будто тиха… Да кто ж его знает, разве нашу семейщину в одночас расчухаешь?.. По ночам вон у Астахи Кравцова, казначея, огонь не потухает, — сокрушенно помотал головой председатель.
— Собираются?
— А то как же!.. Грамота семейская известная — так они всем в бюллетень и пишут… Кравцов, Покаля, еще есть такой… Ну, уставщик, Ипат. Все там собираются. А я на партизан ставку держу, кто победнее. Два раза собирал в отдельности. Корней Косорукий помогает шибко… У Астахи своя запись, у нас — своя. У нас тоже грамотеи есть. Только… — Мартьян запнулся…
— Что?
— Только смеются над нашим Косоруким, когда по дворам идет… которые гонят даже… Вали, мол, подальше, непрокий!.. Эх, если б Харитон был жив, того уважали… другое б дело — вздохнул Мартьян Алексеевич.
— А молодежь что говорит?
— Известно что: шибко-то против стариков боятся — как, мол батька, так и я… А батька — как Ипат Ипатыч скажет. Вот оно, горе-то наше, — растерянно развел руками Мартьян.
— Да, дела, как видно, неважные, — задумчиво проговорил главный уполномоченный, дородный человек в меховой куртке.
— Это правильно — не шибко важные. Однако не засыплемся совсем-то. Партизаны за Свиридова подпись свою кладут… Спиридон взводом командовал, боевой парень, против него что худого скажешь. Даже Ипату нечего сказать, язык не повернется… Так что Спиридона поддержат. Его обязательно проведем. Хоть один да наш будет… Нам ведь двоих выбирать?
— Двоих. А второй пусть будет от кулаков?
— Зачем от кулаков? — смутился Мартьян. — Еще неизвестно…
— Что там неизвестно! — досадливо махнул рукой военный. — Знаешь ли хоть, кого они выдвигают?
— Толком не добьешься… Все листки хоронят до последнего срока, в тайности держат…
— Вот видишь!
Вечером к крыльцу сельского управления привалила вся деревня, даже Федот на своей культышке приковылял, в первый раз этак-то на людях показался. Впервые после восстания появился на сходе и бывший пастух Алдоха. После ранения под Новой Зардамой он долго пролежал в мухоршибирской больнице, а когда выписался, рана часто открывалась, и он то и дело хворал. Осунувшийся, еще больше почерневший и заросший, — в бороде серебряная паутина, — Алдоха поднялся на крыльцо. Правая рука его висела плетью. И всем показалось, что, увидав его, Мартьян Алексеевич приободрился, веселее поглядывал вниз, в беспокойную толпу.
В зеленоватом потемневшем небе зажглись первые звезды. Людское скопище у крыльца, запрудившее улицу, слилось в сумерках в смутный сплошняк, расплылось, лишь квадраты бюллетеней ночными бабочками белели, подрагивая, в руках у сотен людей.
«Как снегу навалило», — усмехнулся про себя Алдоха.
Человек в меховой куртке поднял руку и объявил: — Выборное собрание граждан села считается открытым… Все в сборе… Но прежде чем опустить бюллетени в урны, вот в эти ящики у перил, — может быть, есть еще и не заполненные? — мне бы хотелось кратко рассказать вам о значении этих выборов в учредительное собрание нашей Дальневосточной республики…
Смолкли разом приглушенные разговоры, утихло движение в толпе, и только слышно было, как похрустывает колючий ледок вымерзших уличных лужиц под все еще беспокойными ногами выборщиков…
Точно набирая разбег, оратор говорил сначала медленно, тихо, но затем вдруг, на каком-то повороте своей речи, загорячился, загремел, замахал руками. Он убеждал никольцев не верить басням о полной разрухе в Советской России, о распаде Советской власти, о бегстве Ленина за границу. Он заклеймил это, как клевету врага, стремящегося подорвать доверие масс к строительству социализма.
— Кулакам социализм не понутру, потому они и клевещут на большевиков! — гремел приезжий. — Вот товарищ комиссар — недавно прибыл с запада, он может вам рассказать после меня, как там и что… как там рабочий и крестьянин расправились с царскими генералами, с англо-французскими интервентами, с польскими панами и дружно принялись за восстановление хозяйства…
А в это время, в хвосте толпы, Астаха Кравцов, поймав за рукав шинели зятя Спирьку, подался с ним чуть в сторону от людей и зашептал ему на ухо:
— Теперь уж поздно брыкаться, Спиря… — поздно, говорю!.. Все листки на тебя написаны.
— Никуда я не поеду, ни в какую Читу, отрубил раз — хозяином жить хочу, довольно с меня, помыкался… Пусть кто другой.
— Да ты пойми, в последний раз. Ведь в последний раз! Окажи великую услугу старикам — на руках носить будут… До вешной еще успеешь обернуться.
— И что я вам дался?
— От дурень! Партизаны за тебя и мужики за тебя… сговоренные. Как же можно голоса разбивать? Ничего не получится тогда.
— Перевертнем хочется вам меня сделать! — неожиданно для себя выпалил Спирька.
Астаха опешил было, — но тут же взял себя в руки, жарко зашептал:
— Великая услуга всем мужикам! Век не забудут… — не то что корить… Это ты зря.
— Они-то будут корить.
— Да нас — то ведь боле их, у них — власть, у нас — сила, Ипат Ипатыч…
— Ладно, — сдался наконец Спирька — но чтоб в последний раз… чтоб больше не тревожили меня.
— Уговор дороже денег! — обрадовался Астаха.
Он оставил зятя, юркнул в толпу, разыскал Покалю, толкнул неприметно в бок:
— Дал согласие… перестал брыкаться, не подведет.
Покаля удовлетворенно хмыкнул. До сих пор он не был уверен в Астахином зяте, — вдруг да Спирька снимет свою кандидатуру, заартачится, без ножа зарежет.
От обочины до середины толпы шевельнулись головы, — послышался говорок. После комиссара, объяснившего, что учредительное собрание уже месяц заседает в Чите, что оно скоро будет принимать важные законы о земле и прочих порядках, выбирать постоянное правительство республики, — слово взял Мартьян Алексеевич.
— Видать, мы не опоздали к самому важному моменту… Без семейщины в таком деле не обойдутся, так что плакать нечего! — сострил он. — Наши депутаты попадут в самый раз, кто не заполнил белютни, пишите, сейчас будем опускать их в ящики.
Серый сплошняк не двигался.
— Значит, все записали?
— Все! — взвизгнул из людской гущи голос, сильно напоминающий Астахин.
Мартьян поморщился: зря разорялись приезжие ораторы, ничего не изменишь…
Люди по одному подходили к урнам, поспешно всовывали в прорезь избирательный бюллетень, давали дорогу другим, напирающим сзади. Но никто не уходил домой.
— Можно по домам, спать! — крикнул Мартьян. — Голоса подсчитаем утром, тогда объявим — кто депутаты.
Покаля раздвинул мощной своей грудью толпу, поставил ногу на ступеньку крыльца:
— Нет, ты сейчас считай! Счет недолгий. Вишь, народ не расходится, интересуется.
— Не доверяете, что ли, избиркому? Или нам? — не без насмешки спросил уполномоченный в меховой куртке и велел принести фонарь.
При свете фонаря на крыльце вскрыли ящики, и наезжее начальство, Мартьян, Алдоха, Спирька стали раскладывать на столе пачки белых листков. Быстро выросли две высокие стопки… Выборщики сдержанно гудели…
— Редкое и… подозрительное единодушие! — проворчал главный уполномоченный.
Рядом с высокими столбиками к концу подсчета легли еще два — тощие, снизу не разглядишь.
Ночь уже высыпала в небо все свои звезды. Тьма плотно обступила крыльцо, растворила в себе ближние избы.
— Объявляю! — поднял голову от стола Мартьян Алексеевич, когда все было кончено.
Все застыли.
— Из двух тысяч четырех поданных голосов больше всего получил Спиридон Арефьевич Брылев — одну тысячу сто пятьдесят семь… Партизаны, значит, не подгадили!
В темноте у крыльца раздалось сдержанно-восторженное:
— Ого-го!
А затем бойкий молодой выкрик:
— Наша берет!
— Слушайте дальше, — успокоил толпу Мартьян. — Вторым проходит от крестьянского меньшинства Дементей Иваныч Леонов. Ему дадено восемьсот тридцать один голос. Богатеи наши тоже не спали, выходит!
Выборщики зашумели, как вода на мельнице.
— Постойте! Есть еще две фамилии… Хотя селению нашему надо только двух, я должен объявить все досконально… Пятнадцать голосов подано за Петруху Федосеевича… Мало! — встретив насупленный взгляд Покали, откровенно хохотнул Мартьян.
Покаля не ожидал такого всенародного скандала. Он вовсе не рассчитывал и не добивался избрания, — не так было договорено, — кому же взбрело в башку позорить его? Он задом отодвинулся в спасительную темень.
— И последний… уважаемый наш уставщик Ипат Ипатыч, — продолжал Мартьян со значительно-торжественным видом. — За него даден всего-навсего один голос. Вот он, — Мартьян подхватил вытянутыми пальцами со стола одикокий листок.
У крыльца в темноте грохнули смехом. Старики зашумели:
— Изгальство!
Тот же бойкий задорный голос выкрикнул: — Вот-та удружил так удружил!
Кто-то, давясь хохотом, высказал не весьма лестную для уставщика догадку:
— Должно, пересмешник не хуже Мартьяна!
Ипат Ипатыч кашлянул и строгим глухим баском перекрыл дерзкие выкрики:
— Знамо изгальство… над верой! Богоотступник, смеха антихристова ради… Никогда я в светские дела не вступался, на безбожные съезды не езживал и не сбираюсь!
Опираясь на палку, ни на кого не глядя, уставщик отделился от толпы и величаво зашагал по улице.
Дементей Иваныч стоял, раскрывши рот. Он все еще не мог прийти в себя от изумления.
— Оказия — что такое!.. В Читу, в собрание ехать… кто бы то удумал?.. А я-то ничего не чухал, с избой новой замыкался…
Нежданное избрание приятно щекотало его самолюбие, но как же избу, не обладив, бросить, как без обещанной людям, гульбы на святой?
Он не знал, что уж и делать и что отвечать мужикам, обступившим, и поздравляющим его. Астаха Кравцов так и вился вьюном вкруг него, захлебывался:
— Я ж говорил, что надо Дементея Иваныча!.. Я ж говорил!.. — Я первый… Как, значит, бывалый мужик, хоть где не струхнет, за наше дело постоит…
4
Пасха пришла в ослепляющем сверканье высокого вешнего солнца, голубели небеса, — резче обозначились синие грани затугнуйских хребтов. В вышине весело кричали ранние косяки перелетной дичи, в полях и на гумнах закурлыкала, засвистела разная птичья мелкота, ожившая, упоенно приветствующая наступление тепла. В полях по утрам курились ползучие туманы, и Тугнуй, все еще песочно-желтый и буро-грязный на буграх и склонах сопок, медленно, точно нехотя, менял окраску: бурые сплошняки жухлой мычки местами начинали розоветь.
Строгую тишину поста разом вспугнули заливистые трезвоны, — день-деньской потешались на колокольне Ипатовы молодые пономарята. Будто улещенные веселым дилиньканьем колоколов, утихомирились хиусы, — нет-нет да и потянет с другой стороны степи ласковым теплым ветерком. Мрачные темные краски одежд враз исчезли в глубоких сундуках, и за ворота высыпали оранжевые нанбуки сарафанов, зелень атласов, яркое и пестрое многоцветье кичек, — всеми цветами радуги зацвели преображенные улицы.
Постом никого не было видать на улице, кроме сорванцов-ребятишек, — теперь цветники нарядных баб усеяли завалинки. На площади у общественных амбаров и на взлобке за Краснояром кучковались шумные гулянки парней и девок. На припеке взлобка выбивалась первая робкая зелень; она точно манила к себе молодежь, здесь было людно, весело, тренькали балалайки. По улицам деревни взад-вперед шли подвыпившие раскачивающиеся пары, целые семьи, возвращающиеся из гостей; стучали колесами телеги, гремели шарабаны, к задкам свешивались запрокинутые донельзя головы, из кучи переплетенных тел взмахивали платками, руками, ревели буйные песни. Многоголосый гомон стоял над деревней.
Опять, как в старые годы, устроили карусель и качели у амбаров, опять бегали взапуски на быстролетных конях: кто кого перегонит. А уж что самогону, кяхтинской ханы, — в речку соберешь ли, столько было выпито. Самогон никольцам не занимать, сами курят, благо пшеничка не переводится…
В самом конце святой и пьяной недели на деревню — как снег на голову — заявился Дементей Иваныч. Из Петровского завода его довез попутный хонхолоец, и к новому дому в Деревушке он подъехал обложенный читинскими подарками: свертками, кулями, банками.
— Заезжай чаевать, — сказал он хонхолойцу, — заезжай во двор завсяко-просто.
Хонхолоец в знак согласия кивнул головою.
Во дворе, у крыльца, Дементей Иваныч молодо спрыгнул с воза. Распахнутая его шуба, порозовевший потный лоб, торопливость выдавали его радостное нетерпение, как бы говорили: «Успел-таки! Хоть последний денек пасхи, да захватил!»
Из избы первыми выбежали навстречу внуки:
— Дедка приехал! Дементей Иваныч крикнул им:
— Живее таскайте гостинцы в избу!
Кое-что прихватив с собою, Дементей Иваныч повел хонхолойца в избу…
— Не изба — загляденье! — мимоходом похвастал он. Семья обедала. Павловна в радости заметалась от стола к печи.
Изба сияла чистотой, свежей краской, белоснежными рушниками, светом, простором. Василий и Федот, раскрасневшиеся, с лоснящимися лицами и поблескивающими глазами, усердно трудились над не первый уж раз долитой бутылкой. В стаканчик с мутной влагой Федот ронял мутные слезы, — пьянея, он постоянно вспоминал о злой своей доле, безрадостной доле безногого калеки, на которого теперь ни одна девка не позарится…
Увидав батьку, он поспешно смахнул слезу.
Дементей Иваныч поочередно расцеловался со всеми:
— Христос воскрес!
— Кончали собрание? — спросил Василий и подвинулся на лавке потеснее к жене, освободил место для отца и гостя.
— Кое там! Говорят, говорят без конца, — присаживаясь, ответил Дементей Иваныч. Еще на месяц говорения этого хватит. Откуда что и берется у людей, живая оказия! Ввек не переслухаешь. Терпел я, терпел… избу, новый двор надо обихаживать…
Наскоро выпив и закусив с гостем, не успев толком ничего рассказать, ни отведать как следует пасхальных яств, ни даже ни разу ущипнуть Павловну и перекинуться с нею игривым словечком, — наскоро растолкав женщинам и детям гостинцы, — и все спехом, спехом, — Дементей Иваныч попрощался с хонхолойцем, выбежал во двор, крикнул из сеней:
— Старуха, ввечеру гостей приведу, избу споласкивать, побольше всего припасай… Как обещал на святой, значит — на святой.
Немного погодя он постучал в окно:
— Василий! Помоги, паря, шарабан заложить, не найду тут у вас ничего. Вечером, когда под глянцевым потолком просторной избы горела яркая пузатая лампа, Дементей Иваныч вволю и всласть не спеша отведал пасхальных кушаний, приготовленных умелыми руками Павловны.
Вокруг стола сидели именитые гости счастливого новосела. Все ели с завидным аппетитом, пили так, что колченогий Федот запарился выносить из казёнки бутыль за бутылью. Павловна и Хамаида метались от стола к печи, несли все новые и новые блюда, ни на минуту не присели, то и дело пели гостям в уши:
— Кушайте, гости дорогие!.. Кушайте на здоровье.
— Бейте яички.
— Закусывай сальцем, сват Аноха Кондратьич.
— Бери ее прямо в руки, Петруха Федосеич… свиную лытку! — грохотал Дементей Иваныч.
Покаля горой вздымался на почетном месте — в самой середке, под божницей. Ему часто подавали стакан с жиром. — Павловна заранее натопила. Он выпивал — и жир и пьяное зелье — единым духом, густо крякал, изредка степенно приговаривал:
— Добро!
Все сватья и братаны, со сватьями и сестренницами, все помочане собрались у Дементея Иваныча, все почтили его, всем хватило места. Столько родных и знакомых не погнушалось откушать у него на новоселье, — значит еще чтут, уважают, за честь считают. Даже сестра Ахимья, батькина всегдашняя заступница, не захотела обидеть…
И Дементей Иваныч сиял, разрумяненный, не хуже начищенного медного самовара, который Хамаида доливала из чугуна уже четвертый раз.
Всех своих объехал он на шарабане, к одному только Сидору Мамонычу не подвернул: далече, не с руки… да и хворость к Сидору привязалась какая-то после того, как потоптал он улицы с комиссией совета, повыгребал хлеб у крепких мужиков.
«Ну его! — поморщился Дементей Иваныч при воспоминании о Сидоре и хмельным взглядом окинул гудящих гостей. — Все как есть пришли… все!»
И он снова засиял, снова потянулась его рука с наполненным стаканом то к одному, то к другому — чокаться, принимать поздравления.
— Нам энта заваруха нипочем, — заговорил он, — нипочем!.. Вот избу новую обмываем… Ежели потребуется, еще одну обмоем — для Васьки… Раз сказал: на святой, значит — на святой… Ихнего говоренья не переслухаешь. Терпежу никакого не стало, прямо сбег…
— Сват, а речу ты держал или… не допущают нашего брата? — перебил невпопад захмелевший Аноха Кондратьич.
— Допустят — жди-пожди! Там, брат, такие орабели. Куда вам! За нас есть кому высказать. Наше дело маленькое — подымай только руку, голосуй знай…
— Значит, не доведется нашим сказать насчет семейской жизни? — снова встрял простодушный Аноха.
Ахимья Ивановна неприметно толкнула его в бок… Он огрызнулся, выдал жену, упрямо закрутил головой:
— Постой, дай спросить человека…
Дементей Иваныч уж совсем охмелел, повторял одно и то же, упирал на бесконечность читинского говорения и собственный нетерпеж, — его речь точно спотыкалась на колдобинах, переходила в вязкое бормотание.
Сильно захмелел и Астаха… Породнившись со злодеем Спирькой, он враз стал для Дементея Иваныча худым человеком. С Астахой у Дементея связывалось столько радужных думок: Федот возьмет за себя Пистю, и тогда он, Дементей, приберет с богатым сватом к рукам всю деревню, — и вдруг в дым развеялись те думки! Крушение заветной мечты наполнило сердце Дементея затаенной враждою к Астахе, вражду эту подогревала боль о потерянной безвозвратно ноге Федота. Дементей Иваныч склонен был обвинять в злодействе даже самого Астаху. Однако с течением времени хитрый купец, не желающий терять Дементеевой дружбы и поддержки, сумел умаслить его, доказать, что он всегда и всей душой… что он не причина Федотова злого уродства. Астаха постоянно выражал сочувствие беде и клял лиходея, этим лиходеем не мог быть Спирька, — уверял он. Не ради ли этого умасливания Астаха первый предложил послать Дементея Иваныча в учредительное собрание от справных мужиков? Не ради ли ублажения нужного человека захлебывался он радостью, первый схватил новоизбранного депутата за руку после подсчета голосов на людном сходе? И, видать, отмякло сердце Дементея Иваныча — и вот пригласил он Астаху на новоселье, первый раз позвал к себе с того памятного покосного дня.
Сильно захмелел Астаха, лез к хозяину целоваться, все приговаривал:
— Башковитее тебя, Дементей Иваныч, на деревне не сыщешь. Нет уж! Не поверил недоброму навету… Спасибо тебе… Да рази мог Спиридон стрелять? Да рази!.. Ни в жисть тому не поверю…
И он чокался с Федотом, хлопал насупленного парня по спине растопыренной пятернею…
Дементей Иваныч, — как ни пьян, — украдкой вглядывался в Федотово лицо, сопел, думал: «Не разбери-поймешь… Да и то сказать: Федотка не видал… вить не видал… Какая Спирьке корысть?»
Он щедро подливал вино гостям, красные лица мужиков качались перед ним как в чаду, из чадного тумана выплывало острое лицо Спирьки в рамке черной бороды.
— Чо напрасно, — ворочал он тяжелые неподатливые слова. Чо напрасно… Ехали мы до Читы вместе, рядом в собрании сидели… Я было ему насчет того… а он смеется: «Неужто, дядя, веришь, а еще умный считаешься!» Ласковый парень!..
Федота передернуло, он вышел из-за стола, — будто за новой бутылью вышел.
Подбодренный, Астаха опорожнил налитый стакан и заверещал:
— А насчет того… Как же ты, Дементей Иваныч, до окончания уехал-то? Кому голос свой препоручил?
Дементей Иваныч обвел гостей мутным взглядом:
— Голос препоручил? Да его никому не препоручишь, с собой увез… Да нам бояться нечего — за меня Спиридон голоснет. Он-то знает, за чего голос, подавать… Здесь нечего таиться — свои люди.
— То есть как это? — представился непонимающим Покаля.
— А вот и так…
— Да он же от партизанов, — снова прикинулся Покаля.
— Э! Мало ли что от партизанов, — хохотнул Дементей Иваныч. — Спиридон, паря, в настоящее сознание вошел.
— Крестьянское меньшинство поддерживает? Не зря выходит, мы его в листки записывали? — продолжал разыгрывать дурачка Покаля.
— Спервоначалу переметнулся? Вот это молодец!.. Как я его подбил, так и… — не закончив, Астаха залился бабьим своим смехом.
После того загрохотал и Покаля:
— Удружил Спиря партизанам, удружил! А за ним залились и остальные гости:
— Не все им, большевикам, нашего брата объегоривать…
— Надо и нам когда-нибудь!
5
Зря понадеялся Дементей Иваныч на своих людей, — пьяная его откровенность стала известна всей деревне на другой же день.
«Кто мог брякнуть о том, что партизанский депутат переметнулся на богатейскую сторону? Не Покаля же, не сам же Астаха?! Наверное, какая-нибудь баба не сдержала долгого своего языка. Эх, и будет же теперь Спиридону встрепка от партизан, как вернется!.. А не скажи я во хмелю, не проболтайся, никто бы и не дознался, окромя верных людей, — терзался Дементей Иваныч. — Зарез теперь Спирьке… И Астахе, и всем зарез…»
Как бы то ни было, Дементьевы слова дошли до ушей председателя Мартьяна. И когда поутру он шагал в сельское управление, встречные старики здоровались с ним, пряча в бороду ехидную усмешку. Сердце Мартьяна Алексеевича кипело, и всюду ему чудилась насмешка над ним, председателем вислоухим. «Обошли, объехали, гады!» — крепко стискивал он зубы, сжимал кулаки.
К вечеру Мартьян запил. Раньше самогон редко поманивал его, выпивал он мало, однако с охотой, — все недосуг, все дела.
Он сидел у Алдохи и, глотая стакан за стаканом, размазывал по лицу пьяные слезы. Страшно скрежеща зубами, он приближал свое лицо к темному лицу Алдохи, дышал тому в бороду винным перегаром и голосом, в котором и жгучая обида, и великая жалоба, говорил:
— Всех их на одну веревочку, всех!.. А я-то, дурак, поверил Астахе, до себя допустил. Казначей!.. Вот тебе и казначей! Обошли они нас, Алдоха, вокруг пальца обернули… Эх, если б не хворал ты эти последние месяцы, — мы бы им показали советскую власть! Два бы партийных большевика… А теперь вон ты один, потому какой из меня большевик… ворона! И за что купили? За красивую бабу, за богатейский достаток купили! Дайте мне этого Спирьку, дайте!.. В штыки приму, голову шашкой сыму! — орал Мартьян Алексеевич.
— Никакого тут Спирьки нету, — спокойно осаживал председателя Алдоха, тряс его за грудки.
Хмель ничуть даже не разбирал его, — Алдоха пил за кампанию, чтоб не обидеть старого товарища, чтоб не пошел Мартьян куда в другое место и не получилось большой огласки.
— Никакого Спирьки нету, — вразумлял Алдоха. — Вот уж вернется… Да ты не убивайся, не с чего убиваться-то: подумаешь, один кулацкий голос лишний. Далеко на нем не уедешь… Наше от нас не уйдет, не Спирькиным голосом революцию вспять повернуть.
— Не об этом я, — знаю: ничего им не сделать с нами! Да ведь обидно! Обида — она вот где у меня! — стучал себя в грудь председатель Мартьян.
— Ну что ж… обида… — подыскивал успокоительные слова, суровый Алдоха и не находил их.
Мартьян то и дело наполнял свой стакан.
На другой день председатель Мартьян Алексеевич неожиданно исчез из деревни, — как сквозь землю провалился…
Куда же, в самом деле, девался он? Это больше всего занимало партизан, демобилизованных, молодых парней. Уж больно кололи глаза смешки о Спирькином предательстве. Хотелось порасспросить Мартьяна, — так ли, не зря ли треплют языками старики, не рано ли смеются?
Мартьяниха только утирала запаном слезы да руками разводила. Партизаны приходили к Алдохе, ловили его на тракту. Алдоха решительно ничего не знал о председателе, касательно же Спирьки, отрезал категорически:
— И охота вам богатейской сплетне верить! Понапрасну баламутитесь.
Партизаны отчаливали ни с чем, махали руками, — черт, дескать, и тот в этом деле ногу сломит.
Справные мужики похохатывали: не выдержал-таки Мартьян, за все его прежнее изгальство возместилось ему сторицей. Кой-кто пронюхал о том, что председатель запил горькую, сбежал на тугнуйские заимки, заливает там свою обиду и никак залить не может. Покаля и Астаха покатывались меж собою над Мартьяном больше всех.
И конечно же, раньше других, узнал об этом Алдоха. Никак не ожидал он, что запой Мартьяна примет такой размах, и горестно скреб в заросшей патлатой голове: что делать? Если бы предвидел он, что получится такое, разве дозволил бы, — да ни за что в жизни! Никогда с Мартьяном Алексеевичем подобного не случалось, кто мог думать… Он пресек бы пьянство испытанного друга, в самом корне, не давал бы ему потачки… «Вишь, думал от чужих глаз схоронить, а что приключилось… Сам ему подливал», — лютовал на себя Алдоха.
Он никак не мог простить себе: как это он проглядел Мартьяна, позволил ему выйти тогда поздно вечером, — а того и след простыл. «Зачем отпустил, не вызвался сам: сходить за опохмелкой, почему на койку не уложил?»
Четыре уж дня прошло после исчезновения председателя, дело принимало худой оборот. Посоветовавшись с его потерявшей голову женою, Алдоха решил объехать вершно заимки, отыскать Мартьяна, вызволить из беды, уберечь от позора.
Он нашел его на самой дальней заимке. В открытой всем степным ветрам дырявой избушке, в стуже, в полнейшем одиночестве, с закоченевшими синими руками, опухший, лохматый, председатель Мартьян выглядел страшно. Он сидел перед опорожненной четвертью и, еле ворочая языком, говорил ему одному видимому собеседнику — там, в углу:
— Вот кончалась… вот, вить, кончалась, антихристова дочь! Он кулаком поддал четверть. Посудина со звоном полетела на пол.
Алдоха подошел к нему вплотную, запустил пятерню в его лохмы, поднял свисающую на стол голову:
— Эк его, надрался! Батюшки светы! Да ты в уме ли?
— В уме, — прохрипел Мартьян.
— Оно и видать, — строго сказал Алдоха. — Председателя по всей деревне ищут, а он… Там люди из города приехали… Начальство, понимаешь? Сбирайся живо!
Выдумка Алдохи ничуть даже не тронула Мартьяна Алексеевича, — разве такого начальством испугаешь.
— Вот кончалась… долить бы ее. — посоветовал он самому себе.
Шатаясь, он поднялся и, хватаясь за стену, двинулся к выходу.
— Ты куда? — резко повысил голос Алдоха.
— Долить, — серьезно подтвердил Мартьян, не глядя на Алдоху, словно разговаривал сам с собою.
— Я те долью! Надоливался уж, хватит!
Окрик не возымел никакого действия. Мартьян ударил ногою дверь. Взвизгнув, она распахнулась, и он вывалился ничком за порог, забуровил руками мягкую притоптанную землю. Как ни зол был Алдоха, — губы его скривились в улыбке:
— Хорош!
Мартьян Алексеевич поднялся на колени, икнул на всю матушку-степь, обвел глазами чистое стеклянное небо, встал на ноги.
— Хорош! — повторил Алдоха.
Тут Мартьян увидел привязанную к торчащей из-под крыши зимовья жердине верховую, с потником на спине, сивую лошадь.
— Сивка мой! — закричал он и с неожиданным проворством раздернул узел повода на жердине.
Все последующее произошло в одно мгновение. Мартьян животом упал на круп лошади и уже на ходу, с судорожной неловкостью работая ногою, закинул ее на хребет коня… Той же минутой Сивка набирал уж резвый ход. Мартьян подпрыгивал на потнике, бил в бока лошади пятками. Позади бежал Алдоха, кричал, неистово взмахивал здоровой рукою…
Солнце село за дальними увалами Тугнуя, там, где дацан, бурятская кумирня. Золотой венец солнца медленно угасал в неподвижных облаках, оранжевым пеплом сумерек подернулась степь.
В деревню Мартьян прискакал затемно. Как был, без шапки, взлохмаченный, он пронесся трактом под немолчный брех потревоженных псов, свернулс в Деревушку и осадил Сивку перед закрытыми ставнями Дементеевой новой избы… постучал пальцем в ставень, прохрипел:
— Дементей… дядя Дементей, выдь на минуту. В избе засветили огонь.
Дементей Иваныч вышел на улицу, разом узнал Мартьяна, шарахнулся: не с бедой ли какой в этот поздний час налетел к нему бешеный председатель? Не требует ли власть с него строгого ответа насчет спьяну выданной им тайны Спирькина предательства? Не зачлось ли ему это как хула и подрыв?.. В этих вопросах, молнией вспыхнувших в голове, сказалась вся затаенная тревога Дементея Иваныча за последние дни: «Эх, зачем сболтнул… Лучше бы промолчать!»
Пригнувшись на коне, председатель схватил его за руку:
— Ты что дрожишь? Не дрожи… не бойся…
Тут только Дементей Иваныч заметил, как опух Мартьян, как он растерзан, как нестерпимо разит от него самогоном.
— Не бойсь… открой калитку, веди коня во двор… Худа не будет… Дело есть…
Дементей послушно выполнил просьбу. У амбара, в густой тени, Мартьян спрыгнул с лошади, схватил хозяина за рукав:
— Ты мужик понимающий… ничего мужик… зелье в припасе имеется?
Тревога отпала от сердца Дементея Иваныча: значит, не за ним, не за его душой председатель! Он ухмыльнулся:
— Зачем тебе?
— Вот еще — зачем! Вестимо, не поясницу мазать… — Мартьян выразительно щелкнул себя по кадыку.
— Не знавал я за тобой этаких дел, — пуще прежнего обрадовался Дементей Иваныч. — Душа, что ли, горит?
— Горит, — мрачно согласился Мартьян.
— Ну, это мы зальем, штоб не горела. Это мы можем выручить. А ты… того… потом не попомнишь? — в голосе Дементея Иваныча прозвучала опаска.
Мартьян угрюмо сопел.
— Не попомнишь? — настаивал Дементей Иваныч. — Дескать, вот у кого брал, вот кто самогоном займовается…
— Все теперь гонят, что с того… Разве семейщину нашу перекуешь… Веди, что ли, в баню. Там у тебя?.. Душа горит…. Раз сказал — ничего не будет, не бойсь. Не таковский Мартьян!
— В бане-то в бане, да не здесь, а в Кандабае, на старом месте.
— Ну и пошли туда без всяких-всяких… Конь пусть тут постоит пока. Пошли задами, речкой…
— Погоди, оденусь. — Дементей Иваныч направился в избу. Вскоре он вышел оттуда в шапке и зипуне и сказал:
— Идем.
Спотыкаясь в темноте о бугорки, Мартьян неверными шагами поплелся за ним… Перелезли прясла гумна, пошли речкой.
— Ты понимающий мужик, — принялся бубнить Мартьян, — ничего мужик… К другому пойди так-то, еще что сотворит… Злоба на меня, сам знаешь поди… А ты веселый мужик… ничего, мужик.
В старой бане Дементей Иваныч зажег коптилку, начал возиться у самогонного аппарата.
— С Учира мои ребята завод перевезли намедни… Двор-то нежилой теперя.
— Понимаю, — криво усмехнулся Мартьян.
— А понимаешь, так нечего сказывать, — в свою очередь, засмеялся Дементей Иваныч. — С Учира…
И тут же подумал: «Вот когда можно, кажись, Учир тебе вспомнить…»
Пока растоплялась печка, Дементей Иваныч ощупью отыскал на полке бутылку, подал Мартьяну:
— Пей остатнюю. Полнехонька. Счас еще гнать будем…
Председатель запрокинул голову, наставил, будто прицеливаясь, бутылку донышком в низкий потолок, — забулькала в горле Мартьяна хмельная влага.
— Готово, — отфыркиваясь и тяжело дыша, прохрипел он: бутылка была осушена до капли.
— Не знал я, что ты такой… храбрый — хохотнул Дементей Иваныч.
— А ты знай! Знай наших!
Разом охмелевший, Мартьян повалился на лавку возле вместительного чана.
Дементей Иваныч подкладывал дров, сыпал в котел из мешка хлеб. В чан начала стекать мутная пахучая жидкость, шибала в нос.
Мартьян очнулся.
— И еще я к тебе потому… — заговорил он невнятно. — Потому… Правда насчет Спирьки или брехня?
— Брехня, — задержав дыхание, сказал Дементей Иваныч. — И с чего люди берут?
— То-то же что брехня! — с усилием прохрипел Мартьян, и снова буйный хмель отшиб у него память.
Никто вовек не раскроет тайны старой Дементеевой бани. Один тусклый глазок коптилки видал, да он ли поведает миру…
Едва занялось утро, в ворота Мартьянова двора настойчиво забарабанили. Мартьяниха, без кички, простоволосая, выбежала на стук. У двора стояла телега. Капелюха тыкалась мордой в калитку. Позади телеги был привязан Сивка. В телеге, накрытый зипуном, кто-то ворошился и стонал… Дементей Иваныч вышел из подворотной тени, загородил бабе дорогу.
— Вот беда! — торопливо заговорил он. — Вот несчастье! Примай мужика… упал, — голос его срывался, кнут подрагивал в руке. — В самогонный, чан угадал, как есть сварился…
Мартьяниха выскочила на улицу, заголосила, приподняла зипун с Мартьянова лица. Ее обдало винным духом… Мужниных глаз она не смогла разглядеть: их затянуло лиловой опухолью, все лицо, — красное, как недоваренное мясо, страшное, — распухло, вздулось. Мартьян беспомощно поводил руками.
Дементей Иваныч спешно распахнул ворота, въехал во двор и тут же захлопнул их.
— Остался без глазынек! — завыла Мартьяниха. Дементея Иваныча колотило, как в лихоманке:
— Не шуми… не шуми ты!.. Давай потащим в избу… в избу…
Он метался вокруг телеги, словно не знал, с какого боку подойти к Мартьяну. Наконец он торопко ухватил закряхтевшего от боли председателя под мышки и с помощью Мартьянихи внес в избу.
На широкой кровати Мартьян приоткрыл глаза, с трудом выдохнул:
— Горит… шкура горит.
Мартьяниха быстро расстегнула мужу ворот, начала осторожно стягивать мокрую рубаху.
— Что такое подеялось-то? — не переставая работать ловкими пальцами, спросила она.
— Да то и подеялось… Курили вместе, а он и сунься… Запьянел до этого, голова, должно, закружилась, споткнулся — и вниз… Заревет как!.. Я его за шиворот… Водой из ведра окатил… Скорей за конем… Завалил его на телегу, да и сюда… Вот те Христос, я тут ни при чем. Промешкайся я чуть, сварился бы насмерть. Дивья еще, зараз его выдернул… — точно прыгал по кочкам непокладистых слов Дементей Иваныч, и пальцы его дрожали.
Он заспешил, наскоро взмахнул двуперстием, попрощался, Мартьяниха не удерживала его, поглощенная свалившимся на ее голову несчастьем. Она, казалось, не слушала, что говорит Дементей, и не заметила, как выскользнул он за дверь. Она все еще возилась с мокрой рубахой, упрямо прилипающей к обожженному телу.
— Бедынька! — охала она: под рубахой показалась пузырчато-розовая грудь с потрескавшейся местами кожей.
От неосторожного прикосновения к этой воспаленной, будто спадающей коже, Мартьян протяжно мычал, скрипел зубами.
— Ничо, ничо! — успокаивала она его. — Потерпи. Счас к коровам на задний двор сбегаю… Счас легше станет. Потерпи… Сивку-то Дементей Иваныч привел. А куда же дружок твой, Алдоха, делся? Ведь он на Сивке за тобою на Тугнуй бегал, — озадаченно добавила она.
На третий день Мартьяну Алексеевичу стало невмоготу, он дышал часто, прерывисто, с хрипом, — вот-вот отдаст богу душу. Он лежал в кути, за бурой вылинялой занавеской, — чтоб приходящие люди не увидали случайно, рассуждала Мартьяниха. Ему было жарко под тяжелым бараньим тулупом, он то и дело сбрасывал его к ногам. Уже совсем отрезвевший, — только голову ломило нестерпимо, — Мартьян болезненнее прежнего ощущал ожог. Зудящей, неутихающей болью горело лицо, руки, ноги, грудь. Дышать было трудно, будто в избе не хватало воздуха…
— Как бы не помер, — украдкой заглядывая в куть, плакала Мартьяниха: смерть, казалось ей, кружит уже над ее мужиком.
После обеда она сбегала к Алдохе. Старик пришел, молча глянул на мечущегося Мартьяна, покачал головою, велел запрягать Сивку:
— В Хонхолой за фершалом поеду…
К вечеру Алдоха привез фельдшера. Тот самый, что пользовал раненого Федота, сутулый и низкорослый, фельдшер приказал перенести больного из кути на кровать, бережно раздеть.
Вздев на нос очки в белой оправе, лекарь подошел к кровати. Голый Мартьян не шелохнулся. Даже видавший виды фельдшер опешил: на обожженных участках кожи темнела засохшая корка густо намазанного коровьего помета, и человек казался закованным в ржавые листы железа. Их было так много, этих листов, что тело меж ними белело сеткою причудливых полосок.
— Вы что… с ума сошли?! — обернулся фельдшер к Мартьянихе. — Сейчас же горячей воды…
— Баба, она и есть баба, — в оправданье Мартьянихи вставил свое слово Алдоха. — Где ей было уму-разуму набраться… Ты лучше скажи, — снизил он голос, — живой-то останется?
— Ничего нельзя сказать, ничего нельзя сказать, — разводя руками, шепотом ответил фельдшер.
— Больше половины коже обожжено… В этих случаях медицина бессильна. Вся надежда на организм.
Орудуя теплой водой, марлей, какими-то щипцами, распаривая коросты, фельдшер срывал с Мартьяна кусок помета за куском. Потом он смазал опаленные места пахучей мазью, кое-где наложил белые повязки. Мартьян терпеливо покряхтывал.
— Вся надежда на организм, — подымая голову от кровати, повторил фельдшер.
Он дал Мартьянихе подробнейшие наставления, как ухаживать за больным, и стал складывать свои инструменты.
6
После той злополучной ночи Дементей Иваныч стал будто другим человеком. Ох и перевернуло же его! От носа к бороде, по щекам, легли глубокие складки, в голубых глазах зажглись искры упрямой злости, — постоянная Дементеева смешинка словно выпорхнула из глаз. Широкое лицо подернулось серой тенью, движения стали резкими и торопливыми. И уж не засмеется, как бывало, Дементей Иваныч, и балагурное слово не слетает с языка — словно разом, за одну ночь, порастерял он всю свою ласковость и веселость.
Будто подменили мужика, враз подменили. Домашние не могли не заметить этой разительной перемены. Павловна не знала, что и придумать, и вздыхала:
— Иваныч, ровно лиходей какой след тебе вынул… или с сглазу?
Дементей отмалчивался.
Он шел на задний двор, помогал Василию и внучатам чистить стайки, брал лопату, до устали наваливал назьмом воз за возом, — в работе, в непрестанном движении думал потопить неистребимую свою тревогу. Филат и Еким везли навоз в поле, а он оставался во дворе, искал новое занятье. Он предпочитал оставаться дома, не показываться на людях, совсем никуда не отлучался в эти первые дни после несчастья с председателем Мартьяном.
Копаясь на задах, Дементей Иваныч часто подымал голову, настораживался, — ему слышался стук калитки. Он все ждал: вот-вот придут за ним, обливался холодным потом, мучился, шептал:
— Придут… не придут?.. Все едино теперь!
И за ним пришли. Однажды прибежала на зады Хамаида:
— Батюшка, к нам Алдоха заявился. Тебя спрашивает. Дементей Иваныч вздрогнул, молча пошагал за снохой.
Алдоха сидел терпеливо на лавке, при появлении хозяина не спеша поднялся навстречу, вперил в него пронзительные черные глаза:
— Какой беды натворил ты, Дементей!
— Помер, что ли? — глухо произнес Дементей Иваныч.
— Вот уж сразу и помер… Рано ты в могилу кладешь, — недобрым смехом засмеялся Алдоха.
— Да я не кладу. Что мне класть… оказия! — смутился Дементей Иваныч.
— Вам перста в рот не суй… — желчно сказал Алдоха. — Скажи, как он у тебя очутился, как у вас там эта беда стряслась? Все выкладывай, без утайки.
— Какая может быть утайка… Таиться нечего.
— Рассказывай, — не спуская с Дементея испытующих глаз, приказал Алдоха.
— Улеглись мы этта спать. Вдруг — стук под окном. Кто бы это? Выхожу… А он на своем Сивке пьяным-пьяный, без шапки… Чо за притча, думаю, отродясь с Мартьяном Алексеевичем такого не бывало. Ну, потащил он меня во двор, стал вина требовать… — Дементей Иваныч запнулся.
— Ну, — поторопил нетерпеливо Алдоха.
— Вот и ну… Довелось, раз человек Христом-богом просит, уважить. Пошли мы в Кандабай… в баню… стал я курить самогонку. Он себе дремлет на лавке, а я курю… Хотел уважить… Проснулся он, — то ли выйти пожелал, то ли что. И как его угораздило, ума не приложу… Запнулся он спьяну ли, что ли… Как загремит в кадушку, в самый кипяток… Ну, я за ним, за шиворот… за руки его… — Дементей Иваныч задыхался.
— А не врешь? — презрительно сморщился Алдоха.
— Да ты что… Вот те крест! — подался назад Дементей Иваныч, и лицо у него пошло бурыми пятнами.
Алдоха поднялся с лавки, не крестя лба, надвинул до бровей шапку:
— Счастье твое, Дементей, что он толком сказать не может. Подождем, покуда очухается. Тогда сызнова стребуем тебя… Стребуем, не бойсь, не поглядим на твое богачество!
— Да ты што грозишь мне? — вскипел Дементей Иваныч. — Не я, он бы…
— Не ты, Мартьян не попал бы к тебе в самогон, — оборвал Алдоха. — Ты эту самогонную канитель прекрати, а то до волости доведу. Там не так с тобой за это дело поговорят… Прощай покуда…
Близко к полуночи запылала старая Дементеева баня в Кандабае. При полном безветрии огненный столб прямо и высоко поднялся над пустым двором… Соседи сбежались с ведрами, с топорами, раскатали баню по бревнышку. Внутри все выгорело, железные части самогонной машины потрескались от жара, переплелись в бесформенную груду металла.
— Так-то лучше! — прошептал Дементей Иваныч, когда все кончилось и чадно дотлевали разбросанные по двору бревна и доски. — Так-то лучше!
Он самолично принимал посильное участие в тушении пожара, — прибежал позднее всех, бестолково совался, мешал другим, никак не мог ни за что ухватиться, будто и впрямь болела у мужика душа о погибающем своем добре, будто взаправду тряслись у него руки и с горя отшибло разум.
Медленно поправлялся председатель Мартьян, медленно подживала обваренная кипятком кожа. Но как ни тихо угасало жжение опаленных мест, оно все же угасало, с каждым днем становилось слабее и мягче. Обильно смазанное лекарством, лицо его входило в норму, опухоль вокруг глаз спадала, и Мартьян будто впервые видел над собою потолок с розовыми солнечными зайчиками, перебегающими от стены к стеке, верхний край печи… Иногда над ним склонялось заботливое, родное лицо.
— Никого в избу не допущаю, окромя Алдохи, — говорила Мартьяниха, — чтоб не докучали… с расспросами не лезли, срам-то, срам!
Мартьян смущенно кряхтел.
— Лежи уж, поправляйся, к поправке теперь идет! Лекарства, а пуще того могучее здоровье Мартьяна сделали свое дело. Не напрасно, знать, фельдшер упирал больше всего на крепость натуры.
Вскоре Мартьян мог уже подолгу говорить, поворачивать голову к окошку, через которое вешнее солнце вливало в избу потоки благодатного озаряющего душу света.
— Скоро вёшная… Поди на пашню народ сбирается? — спрашивал жену Мартьян.
— Дак сбирается, — отвечала она.
С ее помощью Мартьян выползал во двор, садился у амбара на толстый обрубок бревна, грелся на солнышке. Мир для него был нов, невиданно сверкающ и прекрасен.
«Вскорости мужики пахать зачнут. А я?» — Мартьян отдавал себе ясный ответ: его хворости хватит до середины вёшной, и темная тень тоски ложилась на его лицо.
— Какой теперь из меня пахарь! — шептал он. Мартьян силился восстановить картину своего несчастья, но ничего не находил в душе, кроме жгучей обиды на предательство Спирьки-партизана. Однажды он так внезапно и с такой яркостью вспомнил о выборном сходе, так живо представил себе Спирьку, сидящего в большом зале учредилки и тянущего вверх руку заодно с Дементеем, с пузатыми, длиннобородыми старцами в добротных поддевках, что у него замутилось в голове и сами собой сжались зубы.
— Ворона… большевик… кому поверил?! — чуть не закричал Мартьян.
Алдоха проведывал больного ежедневно, забегал на минутку, порою даже не присаживался и уж, конечно, ничего не сказывал, что творится в сборне, в волости, в Чите и за Читой, о чем мужики судачат, как Мартьяновы кости моют, — только справится о здоровье, подбодрит и уйдет. Но вот как-то поутру Алдоха снял зипун и уселся в ногах Мартьяна с такой медлительностью, которая разом подсказала председателю, что старый дружок поведет настоящий и важный разговор. Эта медлительность и самый вид Алдохи, деловой и значительный, как бы говорили, что он снимает запрет насчет серьезных речей, что настало наконец время потолковать о делах, чего до сих пор нельзя было слать без ущерба для Мартьянова здоровья.
— Я уж оклемался… все можно обсказывать, — растроганно улыбнулся Мартьян.
Он был рад, что Алдоха на деле признает его выздоровление, что наконец-то он услышит новости, — о них стосковалось сердце, недаром же ежечасно обращался он к жене с одним и тем же вопросом: «Что слыхать на деревне?» Чуткость верного друга тронула Мартьяна, и он повторил:
— Как есть оклемался.
— Вижу… Семейщина, она в огне не горит и в вине не тонет! — светлая улыбка прорезала складчатые щеки Алдохи.
— Не тонет и не горит, — рассмеялся Мартьян. — И скажи, как угораздило!
— Вот я о том и сбираюсь спросить тебя… К Дементею-то ты как попал?
Мартьян задумался, помолчал:
— К Дементею-то?
— Ну да, к Дементею. Ведь он домой тебя опаленного доставил. Знаешь, поди?
— Арина сказывала, знаю. А как угадал к нему? — Мартьян снова задумался, потер лоб. — Со Спирькой он вместе в Читу поехал, ну и, конечно, никто, кроме него, не мог объяснить насчет Спирьки.
— Вишь ведь што в башку зашло!
— Пьяному что не зайдет. Я правду хотел найти…
— Так-то всё ищут. Нашел ее в кадушке с самогоном… У Дементея в старой бане, — не терпелось тебе, што ли, до приезда Спирьки. Нашел у кого правды искать, — укоризненно покачал головою Алдоха. — А помнишь, как меня перехитрил? Вскочил на Сивку — и лови тебя. С больной-то рукой не шибко догонишь… Пришлось тогда в зимовье переночевать.
— Да ну? — расхохотался Мартьян.
— Вот те и ну. И ведь как убег-то — диво, да и только… Пьяный-то пьяный, а хитрость не пропил.
— И пошто я так?
— Душа, вишь, горела, вина просила… Ну, об этом ладно. Припомни, паря, как вы с Дементеем в баню забрались, как это самое дело у вас получилось? Имею я одну думку…
— Хоть убей не вспомню, — развел руками Мартьян.
— А… не столкнул тебя случаем Дементей? Будто невзначай, а?.. В бок локтем или ногу подставил?
— Это ты напрасно. Хоть и не в уме я был, но штоб толкнуть — этого не было. Меня разве столкнешь… я бы драться полез, даром что налакался. Пьяного-то меня не осилишь. — Мартьян наотрез отказался допустить такое.
— А мне сдается: без греха здесь не обошлось. — продолжал гнуть свое Алдоха.
— Будет тебе! — засмеялся Мартьян. — Придет же этакое… не хуже, чем мне во хмелю…
Алдоха круто переменил разговор. В этот раз Мартьян Алексеевич узнал все новости. Алдоха не утаил от него, что вся деревня только и говорит о председателе, и мужики хихикают над ним.
«Стыд-то, стыд! Как на глаза партизанам показаться? А старикам? Зубы скалят! Подумать только: в самогоне искупался!.. Хворость-то хворостью, а ведь и впрямь смешно… Раньше сколько их, курилок этих, побил, разорил, а теперь сам. — Ярость и стыд будто занозами кололи Мартьяново сердце, тучи гнева собирались в серых его глазах — он сердился на самого себя. — На кого же больше пенять? И с чего нализался?! Уронил себя, ниже не знай чего уронил!»
Растравил-распалил Алдоха Мартьяновы думы, видел великую его досаду, но слов утешения не находил. Да разве найдешь их, когда такое дело? Нет, лучше пусть сам перекипит, еще злее, еще крепче будет.
Просидев до обеда, Алдоха стал прощаться.
7
Вскоре после пасхи вернулся из Читы и сам Спирька, партизанский депутат… Он заявился после заката солнца, — довезли проезжие заганцы, — задами, чтоб никто не видел, пошагал к себе.
Пистимея уже спала.
Спирька проплелся по двору, поиграл с приветственно завилявшей хвостом собакой, заглянул в стайку к коровам, прислушался. Всюду тишина и порядок налаженного житья, добротно выглядит сонная изба с белыми прикрытыми ставнями. Не так ли его Пистюшка смежила глаза и не ждет и не чует.
Спирька хозяйски-самодовольно улыбнулся и постучал в сени. Пистя, заспанная, в одной станушке, почти тотчас же появилась на пороге, — не спросивши, кто это, отбросила загремевший крючок. Она ахнула от нечаянной радости, а он, хозяин, схватил теплую и мягкую, крепко сжал в цепких объятиях, на руках понес в избу.
— Разделался! — валясь на кровать, восторженно и вместе с тем устало выдохнул Спирька…
Ранним утром Пистимея сбегала к отцу… Астаха застал депутата уже сидящим за самоваром.
— Заявился, дорогой зятек! — обнимая Спирьку, заверещал Астаха. — А мы здеся уж слышали, слышали… Слыхом земля полнится. Молодец, право молодец! Как знали старики, на кого надежу иметь… А Мартьян-то — е-хе-е! — Мартьян-то с горести даже в самогон головой… головой… хе-хе!
Спирька сдвинул густые брови:
— Как это — головой? Неужто он дознался?
— Да так. Загулял и у Дементея в Кандабае ошпарился пьяный, лежит сейчас, — вылежится ли только.
— А ему-то откуль стало известно?
— Ну-ну… — успокаивая зятя, забил отбой Астаха. — Ему-то, конешно, откуль узнать… так, может, чо услыхал… с ветру — и на дыбы… А ты плюнь, плюнь да разотри, — была печаль! Я вот для встречи принес, на радостях, — Астаха вытащил из-за пазухи бутылку. — Пистька! Сготовь нам со Спиридоном Арефьичем закусить что да за Покалей слетай.
Спирька прошелся по избе:
— Встреча, оно конешно… Но радости-то оно… мало для нас.
— Мало? Пошто? Как так? — вылупил глаза Астаха.
— А вот так, — сумрачно отчеканил Спирька, — вот так: учредительное прикрылось, когда большевики всех к рукам прибрали. Сумели-таки!.. Ну, што мы одни могли поделать? Нет, видно, плетью обуха не перехлестнешь!.. Прибрали всех к рукам, за свои законы голосовать заставили, свое, большевистское, правительство поставили: шесть большевистских министров из семи… Вот и попробуй теперь повоюй, защити свое право.
Астаха аж побелел: — А вы… а вы-то, дрались хоть?
— Дрались! Поди подерись!.. Известно — крестьянское меньшинство. Эх, и к чему я только связался? — с тоскою в голосе выкрикнул Спирька. — Такой позор на свою голову принял!
— Что ты, что ты! — заметался вкруг зятя Астаха. — Старики век не забудут твоей услуги.
— Хороша услуга, — в пустую! Себе только навредил…
— Да они-то ничего в достоверности не знают. Вот те пресвятой крест… Все пособим тебе вывернуться…
— Все! Вот придет Покаля, он башковитый, присоветует… Выпей, вот, на, выпей… Сядем.
Выпив, Спирька поостыл:
— Впихнули вы меня в кашу эту. Последний раз я вам дался, зарекаюсь на этом — в последний! Теперича я — хозяин, и никуда ни ногой. Понял?
— В последний… никуда… — Астаха снова наполнил стаканы. Пришел Покаля, принес с собою пару бутылок… Вскоре дорогого хозяина Спиридона Арефьича развезло, и он покладисто кивал головою на увесистые слова Покали.
— А ты отопрись, начисто отопрись. Что они, в Читу поедут за справкой?! Так вить оно кончилось, разъехалось! — накачивал он Спирьку. — Где там им! И кто видал?.. Дементей уж отперся, — вот это у мужика ум! И ты отопрись, если себя соблюсти перед партизанами хочешь. Да так и надо: соблюсти себя, чтоб клевать не зачали… Отопрись, говорю я.
— Где им за справками, — хохотал в другое ухо Астаха. — Народ неученый, как топор неточеный…
И когда к крыльцу подвалила толпа колгочущих партизан, — быстро скачет из проулка в проулок, от избы к избе, по деревне свежая весть, — Спирька, пошатываясь, но храбрясь, закинув повыше голову, важно выплыл к настороженно примолкшим бывшим своим соратникам. Они нетерпеливо ждали его окончательного, разрубающего сомнения, слова, и он сказал это слово:
— Тут брехню супроти меня пустили, будто я к богатеям переметнулся. Как бы не так!.. Кто первым это брякнул, тому башку снесу, — пусть вспомянут тогда Спирьку-партизана!
Восторженно охнув, партизаны повалили в избу. Покаля и Астаха побежали за самогоном. В избе партизанского депутата началось настоящее светопреставление.
Выздоравливающему председателю Мартьяну рассказали о недавнем возвращении Спиридона, о его ответе, о партизанской несусветной гулянке. В этот миг Мартьян выглядел так, словно тукнули его по макушке поленом. Он долго и напряженно молчал, не шевельнулся… В потоке нахлынувших дум, будто разрывая пелену тумана, невесть из какого далека приплыла освещенная тусклой коптилкой темная баня, самогонные трубы… Дементей, — вот он, округлив голубые свои глаза, убедительно так и серьезно говорит:
«Брехня! И с чего люди берут?!»
Мартьян заскрипел зубами. Ведь это он, он, председатель, пьяный как стелька, спрашивал Дементея о читинском поведении Спирьки!.. Приехал Спиридон, и снова — брехня! Так кто же, какая сорока принесла на хвосте эту брехню, сыгравшую над ним, Мартьяном, злую-презлую шутку? Как вляпался он, как осрамился со своей неумной и преждевременной обидой, с запоем, с ошпаренной кожей!
Мартьян аж застонал от приступа злобы — на себя? на богатеев? на Спирьку? Он круто повернулся со спины на бок, уткнулся носом в стену. Как он завидовал сейчас старому Алдохе, — ведь тому вся эта Спирькина история трын-трава, будто ему не было вовсе дела до того, переметнулся Спирька или нет, даже слов терять на это не желал. «Кремень, а вот я… горяч, не могу. Курам на смех горячку спорол! Тоже председатель!» — казнился Мартьян.
В волости Мартьяново пьянство и затяжная болезнь не остались незамеченными. Волость не могла допустить, чтоб селение Никольское оставалось без головы; поскольку окончательное выздоровление Мартьяна оттягивалось на неопределенный и, видимо, значительный срок, решено было дать никольцам другого председателя. Конечно, не в одной болезни тут причина: в волости учли падение авторитета Мартьяна Калашникова, его дискредитирующий партию и власть запой, — такого нельзя уже было оставлять дальше на руководящем посту. Волостной партийный комитет решил отобрать у Мартьяна членский билет, когда он подымется на ноги и сможет дать объяснения: заранее считали, что они не могут быть удовлетворительными.
Волость рекомендовала председателем Алдоху. Теперь он был единственным большевиком на селе, и он ничем не запятнал себя, этот суровый старик. Алдоха стал председателем.
Он сам принес это известие Мартьяну.
— Што ж, — сказал тот, — работай. Ты умнее меня… Так мне и надо!
В серых глазах бывшего председателя сверкнули слезы. Он протянул Алдохе руку.
— Подымешься, и для тебя работы хватит… для кого угодно здесь хватит! — Алдоха сделал вид, будто не замечает у Мартьяна горьких слез обиды.
8
С утра Василий укатил к деду на Обор с наказом батьки: пусть-де старик приезжает делиться хозяйством, принимает прежний свой двор, избу и, если хочет, кочует в деревню, — теперь его, старикова, изба и его воля: кочевать или оставаться на полустанке. Поджидая отца, Дементей Иваныч нагрузился так, что его замутило.
— Мне все едино теперь! — орал он. — Все едино, что люди скажут…
Домашние понимали, что он затевает что-то недоброе, что сердце его заходится в гнетущей тревоге, но никто не рискнул приставать к нему с расспросами: в доме теперь его все побаивались.
Эти последние недели Дементей Иваныч мучился какой-то тайной мукой. Ровно засушил его сердце, выпил его веселость и ту несуразную ночь проклятый председатель. Он все ожидал вторичного прихода Алдохи, уединялся за столом, сидел окаменелый, подобранный, неразговорчивый, думал какую-то свою думу…
Алдоха все не приходил, хотя и было достоверно известно, что Мартьян вылежался, шевелит языком. Что бы это значило, спрашивал себя Дементей Иваныч. Может, и впрямь миновала беда? И по тому, что в эти минуты лицо его чуть-чуть, будто крадучись, на мгновение светлело, было ясно, что он тешит себя такой надеждой. Но куда чаще темные тучи шли в голубых его, с поволокой, глазах, губы сжимались, и хриплый свист вырывался из глотки:
— Все едино теперя!
Дорого заплатил бы он, чтобы знать наверняка, почему не идет Алдоха, что ответил ему председатель, — уж навряд ли подозрительный старик упустил случай попытать Мартьяна… Муке этой краю не виделось…
Иван Финогеныч приехал с Василием под вечер. Не спеша, по-стариковски, поднялся он на крыльцо, отворил дверь в избу, оглядел стены, крашеные полы, гладко выструганную перегородку с резными подпорками у потолка, темно-синий глянец добротной печи, не спеша стянул с головы треух, перекрестился, глуховато сказал:
— Здоровате…
— Здоровенько, батюшка — запели, кланяясь в пояс, Павловна и Хамаида.
— Здорово живешь, — приподымаясь с лавки, буркнул Дементей Иваныч.
— Богато и просторно, Дёмша… Хороша изба, — проговорил Финогеныч, переводя взгляд к стене над кроватью; со стены глядели на него неживые знакомые глаза козули и на рогах висел патронташ… — Сколь лет, как я козулю эту стрелял.
Дементей Иваныч пропустил мимо ушей это междудельное, будто про себя сказанное, слово, сопя, шагнул навстречу батьке:
— Перекочевал вот… Делиться позвал…
Иван Финогеныч опустился на лавку, уперся длинными узловатыми руками в колени. Он был все такой же: сивый иней на острой голове ничуть даже не побелел и большие зализины по обеим сторонам высокого лба так и не расползлись в плешину. Только прошлогодняя крутая болезнь прибавила морщин.
— Договорено, так станем делиться, — согласился Финогеныч, давая понять, что он и без того понимает смысл этого приглашения и что предстоящая дележка нисколько не трогает его.
— Напрасное, значит, мое слово? — вызывающе спросил Дементей Иваныч.
— Што ж напрасное… для прилику ты ведь сказал, как полагается, — усмехнулся Финогеныч. — Только вот для прилику тож надобно бы тебе на Убор ехать, а не меня в деревню тащить… Кто постарее-то, Дёмша?
Укоризна нимало не задела Дементея, он тут же нашел подходящее ответное слово:
— Хозяйство-то наше здесь, не на Оборе, здесь, значит, и дележка.
— Слов нет… Какое у меня хозяйство? Один плуг да пара литовок, — усмехнулся Финогеныч.
— А скотина? — подскочил как ужаленный Дементей.
— А пашня? А кони? — в свою очередь, возвысил голос Финогеныч. — Ты мне скотиной голову не крути. Овец ты когда еще забрал: на Тугнуе им, вишь, вольготнее! А у меня скоту вольготнее, да и то ты сколь раз в деревню перегонял. Две-три коровы лишних на Уборе, так он реветь вздумал!.. А ты веялки, сбрую, хомуты… все имущество считаешь? Много ли из этого на станке? Не ты ли все это повытаскал?
— Ну-ну, загорячились оба, — примиряюще, с легким смешком, вмешался Федот, неловко загремев на лавке костылем.
Иван Финогеныч не дал волю своей вспышке. Не стыд ли это, торговаться с сыном, выторговывать себе долю у хапучего мужика? Много ль веку осталось ему?.. Он уронил голову в распаленные ладони.
— Делай как знаешь, — сказал он тихо, — мне не надо, не в могилу с собой класть… Ребятишек бы токмо пожалеть…
— Жалей их! Пущай своим горбом наживают, как я наживал, — сжав кулаки, налился Дементей. — Я для них не работник.
— Никто тебя не заставляет… на себя работай. Пущай они долю свою получат, хоть самое что ни на есть малое, — сами наживут.
— Такие «цари» наживут! Как раз!
— Загадывать вперед не будем. Павловна накрыла на стол.
— Ну, садитесь же чаевать, — сказала она.
— Спаси Христос, — ответил Иван Финогеныч. — Почаюем, Дёмша, да на старое место свези меня. Мне двор сдашь, и в расчете мы с тобой. Боле ничего не спрошу у тебя.
— Давно бы так! Сходи-ка, Федот, в казёнку — выпьем с дедом на новоселье… за раздел выпьем и штоб по-хорошему, по-людски…
— Да ты, кажись, уж и выпил сегодня? — метнул глазами Иван Финогеныч в сторону сына. — Для пущей смелости, Дёмша, каждый раз пьешь. Совесть глушишь? Дементея Иваныча передернуло, он стиснул меж пальцев кромку стола.
— По-людски-то оно лучше, — будто ничего не замечая, продолжал Иван Финогеныч. — Лучше… Незнамо еще, как дале жить станем, только наперед видать: жадобе конец подоспел, на другую путь жизнь поворачивает. Мы не доживем, люди доживут, и кто по-людски, по-доброму — тому и хорошо будет…
«Старая песня! — наливая стаканчики, подумал Дементей Иваныч. — Мне-то теперь всё единственно…»
— По-людски… за это выпью! — протягивая руку к стакану и чокаясь со всеми, сказал Финогеныч…
После чая Дементей Иваныч поторопился доставить батьку к старому кандабайскому двору.
Настежь распахнув ворота, они въехали внутрь, и глазам Ивана Финогеныча предстал пустой, без надворных построек, будто выгоревший дотла двор. Квадратные отметины на земле говорили, что вот здесь, что вот там стояли амбары, конюшни, омшаники… От вырытых столбов завозни остались глубокие лунки. На задних дворах разобраны все прясла, вытащены до одной жерди и плахи. И, точно завершая картину разора, всюду раскиданы обугленные бревна бани.
— Погорела, погорела, — забормотал Дементей Иваныч. — Завод мой учирский решился в бане… не разопьешься теперя. Какой был завод!.. Собакам под хвост кинул…
— Чего ж не сказал о пожаре? — пытливо спросил Финогеныч. — Ровно и двор весь повыгорел.
Дементей Иваныч промолчал.
Финогеныч поднялся на крыльцо, вошел на минутку в холодную нежилую избу. На него пахнуло сыростью открытых подполий… многие стекла в рамах высажены, ни одного крючка на дверях, ни одной задвижки на окнах… Всё, всё, до последнего гвоздика в стене, вывез хапуга Дементей в новый свой двор… всё до последней жердины, до последнего полена дров!
Сжалось сердце Ивана Финогеныча — разор, нелюдимость, запустенье! Будто ножом ударили его в сердце, так горько стало ему… Он стоял недвижимо посредине пустого двора, и не было слов у него, чтоб передать горечь унижения и обиды. «Видал бы Андрюха… Но нету Андрюхи, нету…»
— Не много ж ты оставил мне… где ж мои плуги, литовки, грабли?
— Скотину мы допрежь всего перегнали… Ну и… ребята всё перетаскали помаленьку.
— Ребята!
Дементей Иваныч стоял за спиною батьки, натужно сопел, пьяно покачивался на охваченных дрожью ногах.
— Ублажил мою старость сынок, — сидя за самоваром у дочки Ахимьи, сказал Иван Финогеныч, — нечего сказать, ублажил.
Ахимья Ивановна горестно поджала губы:
— Мы этот слых давно переняли. Все их соседи видели. Возами клал Дементей всякую всячину — да в Деревушку.
— Я ему, постылому, еще избу рубить пособлял. Хэка, паря, чо деется! — ввернул Аноха Кондратьич. — Живоглот… батьке родному. Нешто это можно?
— Какой еще живоглот-то! — поддержала Ахимья Ивановна.
— Што я и говорю…
— Не приходится мне в избу свою кочевать с Убора, — будто вслух размышляя, произнес Иван Финогеныч. — Не придется… Не поднять мне такого двора. Сколь денег надо покласть, чтоб обладить мало-мало. Где што брать?.. Доживу уж век на заимке.
— Совсем тожно растащут двор. Народ нынче… — возразила Ахимья Ивановна.
— До этого не доведу. Продать надо — всё деньги.
— Деньги сгодятся, — согласился Аноха Кондратьич. — Как же не сгодятся.
— Деньги нынче трава, сегодня одни, завтра — другие. Как не прогадать, батя? — Ахимья Ивановна не соглашалась признать удачной отцову думку о продаже двора.
— Покумекаем еще, — задумался Иван Финогеныч.
— Насчет пашни как? Разделились без спору? — спросила Ахимья Ивановна.
— Без спору… Мы на Уборе будем пахать, он пущай здесь пашет. По душам у него здеся лишки не большие.
— Лишки-то пусть тебе отдаст, — посоветовала Ахимья Ивановна.
— Должон отдать… по закону, — поддержал ее Аноха Кондратьич.
— Такому закон, — усмехнулся Финогеныч.
— А ты, батюшка, к Алдохе, к председателю, дойди.
— Никуда я не пойду, прискучило… С Убора, что ли, на эту пашню ездить?
— Ежели дозволишь, я сама дойду.
— Что ж, сходи….
На другой день в сельском управлении был учинен раздельный акт: Иван Финогеныч не хотел попусту задерживаться в деревне. В акте подробнейшим образом были перечислены постройки, машины, инвентарь, живность Дементеева нового двора, его тугнуйской заимки — все это переходило в безраздельную собственность Дементея Иваныча; за старым Финогенычем в акте был записан пустой двор в Кандабае, оборская заимка со скотом, парой коней, с половиной покоса и нищим имуществом оборского двора.
— Никакой, значит, придачи не даешь батьке? — сурово спросил Алдоха.
Дементей Иваныч заморгал красными после вчерашнего пьянства глазами:
— Дык полюбовно… как написано.
Мрачный председатель внушал ему животный страх: окончательно ли минула та беда?
— Полюбовно, — тихо подтвердил Иван Финогеныч.
— Ежели полюбовно, я ничо… Обижать только старого не дозволим, — доставая из стола печать, заметил Алдоха. — Никому не дозволим. С пашней-то как улажено дело? Есть тут? — ткнул он пальцем в бумагу.
Накануне вечером Ахимья Ивановна была-таки у него, — на дом прямо заявилась, — и Алдоха обещал ей спустить с Дементея шкуру, а в обиду старика не давать.
— Есть? — не сводя глаз с Дементея, повторил он.
— Писарь все указал… и о пашне… Уборская — ему, а здешняя — за мной. С Убора, за двадцать пять верст, сюда на пашню не поедешь. Мыслимо ли?
— Насчет мысленности — не твово ума дело, — оборвал Алдоха Дементеево бормотанье. — Ему, может, дочь, Ахимья, запашет-посеет. Тебе об этом не тужить! Сколь лишков у Дементея? — обратился он к секретарю.
Тот порылся в книгах, полистал их, пощелкал костяшками счетов.
— Десятина и тридцать соток после раздела остается.
— Пиши их Финогенычу, — сунул Алдоха секретарю раздельный акт.
Дементей Иваныч выпучил глаза, стал судорожно ловить ртом воздух, как рыба, вытащенная на лед:
— Как же это… как же?.. Оказия!
Секретарь, молодой приезжий солдат, вопросительно глядел на председателя.
— Пиши! — решительно приказал Алдоха. — Нет таких правов старого партизана обездоливать!.. Где пашня-то, Дёмша?
— На Богутое… неподалечку тут.
Когда в раздельный акт была внесена предложенная им поправка касательно пашни, Алдоха скрепил его печатью.
Иван Финогеныч благодарными глазами смотрел на Алдоху, и думалось ему, что не забыли его товарищи, вспомнили об его великой услуге, — самому командующему пакет! — не хотят, чтоб потонул он на склоне лет в беспросветной нужде. И этот бывший пастух чем-то, какой-то твердостью, вескостью своих слов, напоминал ему старинного дружка Харитона… Он крепко тряхнул Алдохину руку.
9
Забираясь с каждым днем выше и выше в ласковую синь небес, золотое солнце прогрело землю, и уж не курились в полях по утрам ползучие туманы. Тугнуй веселел, наливался зеленью. Никольцы спешили на Богутой, на Модытуй, на Кожурту. По увалам, на буграх, вдоль черных полос, по земляной мякоти пашен мерно зашагали гнедухи, рыжухи, сивки, игреньки, соловухи, буланки, холзанки. Они тащили за собою плуги, поматывали головами, встряхивали гривами. Из-под плугов ровно прорезанной чертою мягко отваливалась пышная черная волна. Вёшная началась…
Однажды ранним утром, до выхода в поле, к Дементеевым воротам подъехала груженная плугом телега. Лошадью правил Аноха Кондратьич, а подле плуга сидела Ахимья Ивановна.
Она бойко соскочила с телеги, отворила ворота. Поставив коня во дворе, супруги вошли в избу.
Дементьевы кончали чаевать.
— Поздно встаете, — перекрестившись, весело заговорила Ахимья Ивановна. — Здоровате!
Дементей Иваныч удивленно поднял брови:
— Здорово… Девок тебе не стало, Ахимья, — сама на старости лет пахать собралась?
— Молодуху мою не срами, — осклабился Аноха Кондратьич. — Какая она тебе старуха!
— И то… — засмеялась Ахимья Ивановна. — А не зря дивится Дементей: как подросли первые девки, с той поры сама ни разу на пашню не ездила, сколь уж годов.
— Об том я и толкую: будто девки у тебя повывелись, — подтвердил Дементей Иваныч.
— Повыведешь их, как же! Одну замуж сбудешь, меньшие подрастают, — снова засмеялась Ахимья Ивановна. — В помощниках недостачи у меня нету. Изводу им, видать, не будет, девкам. Пахать, косить за меня до старости найдется кому… А мы к тебе, брат Дементей, — посерьезнела она вдруг, — не за бездельем.
Вишь, вон и плуг на телеге лежит. Батюшка просил посеять ему ту десятину на Богутое.
Дементей нахмурился, засопел.
— Не глянется? Не глянется тебе? — заволновалась Ахимья Ивановна. — Что батьке помогаем, не глянется?
— Будто все вы супроти меня… сговорились! — сверкнул глазами Дементей Иваныч.
— Какой может быть сговор! Хорош сговор — родному батьке пособить… Да у нас, можа, своя работа из-за этого стоит!
— Исполу взялись? — презрительно хмыхнул Дементей Иваныч.
— Бога ты не боишься, Дёмша! — воскликнула Ахимья Ивановна. — Думаешь, перекочевал в нову избу, так и батьку забыть можно? Бог-то, он все видит. Незнамо еще, доведется ли в новой избе пожить.
— Поживу, — будто задыхаясь, прохрипел Дементей Иваныч. — Поживу… что мне теперь!
— Незнамо, поживешь ли… все от бога, — горячась, повторила Ахимья Ивановна.
Аноха Кондратьич грустно покачал головой, пробормотал про себя:
— Хэка, паря, что деется!
Вступить в крупный разговор сестры с братом он не отважился.
— Опутала Царица старого, а вы ей потачку даете, — зло сказал Дементей Иваныч, — кончает его дура баба, всего решит — вот увидите!
— А ты што, помогать ей сбираешься… да уж и собрался! — вскинулась Ахимья Ивановна. — Не ты ли жмешь его боле всех? Скупости в тебе, Дёмша…
— Ты скупость не хули. Без ней этой вот избы не срубил бы, не разделёмши с ними б маялся. Старинные-то люди не зря называли: кто скуп, у того в сале пуп, а кто прост, у того ощипан хвост… Вот батька и объявился на старости лет с ощипанным хвостом из-за своей простоты да дурости.
— Так ведь это ты первый ощипываешь! — закричала Ахимья Ивановна, но, будто спохватившись, присела на лавку и спокойно сказала: — Ввек с тобой не переговоришь… Сбирайся с Анохой, покажешь ему на Богутое батькину десятину, а мне недосуг, изба еще не метена, печь не топлена, телята не поены…
— Анафемы! — простонал Дементей Иваныч и стал одеваться.
Аноха Кондратьич вытащил из-за кушака варежки, засуетился:
— Так-то оно, Дементей Иваныч, способнее… по-божецки… Ведь батька родной…
— Поедем! — исподлобья глянул на него Дементей.
— Ну, я побегла, — метя хвостом сарафана по полу, закрестилась Ахимья Ивановна, — недосуг…
Всю дорогу на пашню Дементей Иваныч мрачно пыхтел, односложно отвечал на пустые разглагольствования зятя.
Они остановились у края дороги. Дементей Иваныч спрыгнул с телеги и подался напрямки прошлогодним паром к дальним полоскам.
Аноха Кондратьич видел, как бегает он вдали по пашням, останавливается у частых межей, опушенных пыреями, нагибается, рассматривает что-то… подымается, разводит руками. Потом снова бежит по кочкам застывшей каляной пахоты, перепрыгивает межу за межой, бросается то сюда, то туда, вертится, кружится… Долго томит он Аноху Кондратьича своею бестолковой суетой.
— Хэка, паря! — бурчит Аноха. — Неужто ж свою полосу не сыщет?..
Но вот Дементей Иваныч возвращается запотевший, отдувающийся, не дойдя до телеги, он издали кричит:
— Оказия, я тебе скажу, сват!
— Чо такое?
— Никак, ну никак не определю, какая наша полоса… Давно тут не сеяли… Никак не пойму… И Васька не знает…
— Приметы-то были какие? Неужто ж…
— Да был колышек на меже — и нету того колышка. Куда, к антихристу, делся? — представился озадаченным, непонимающим Дементей Иваныч.
Оба они в нерешительности потоптались возле телеги. Аноха Кондратьич чмыхал носом, озабоченно приговаривал: «Хэка, паря», — крутил головою.
— Ну, я поехал на свою пашню, — сказал он наконец, — а то денек-то какой пропадает… Разыщется как-нибудь, тогда оповестишь нас.
Дементей Иваныч зашагал в деревню.
Вечером Аноха Кондратьич рассказал жене, как было дело.
— Да он тебе голову морочил! Ну не лиходей ли!.. Нашел дурака! Это ты и есть дурень… дал за нос себя водить. Такого только за делом и посылать, — простота, простота!
Аноха Кондратьич сперва виновато моргал глазами, соглашался, что сват у него действительно лиходей, а потом стал ругаться:
— Простота! Поехала бы сама, коли так…
Он вспылил и стал костить жену непотребными словами.
— То-то что простота. Она хуже воровства. Да и я ладная дура, — кого послать вздумала, будто не знала, — отругивалась беззлобно, впрочем, Ахимья Ивановна.
Брату Дементею она решила больше с отцовской пашней не докучать, — сам пусть придет, если совесть есть.
А нет совести — что с ним сделаешь: срам ему, видать, глаза не выест.
10
Дементей Иваныч заявился на Обор злой-презлой. К отцу не заехал. Остановился у батькина соседа, — с годами обросла заимка Ивана Финогеныча чужими дворами, новоселов понемногу стал привлекать оборский станок привольными своими местами.
У соседа этого на полный ход курили самогон, и Дементей Иваныч нарезался с тоски и злости до отчаянности великой.
— Кирюха! — жаловался он сиплым голосом захмелевшему хозяину. — Кирюха! Должон я из-за них, собак, пропадать, по миру пойти? Да ни в жисть! Приехал я насчет пашни толковать с ним… Чую, они с сестрой лиходея Алдоху на меня науськали. Да што толковать! Не желаю я из-за них… Не хочу! Вот пойду счас, перестреляю всех… Первая пуля ему — старому антихристу. Мне теперь всё едино!
Он сорвал со стены винтовку, защелкал затвором. Кирюха поймал его сзади за руки, сжал локти. Кирюшиха ухватилась за ствол винтовки, закричала истошно:
— Ой, батюшки!
Дементей Иваныч сопел, вырывался, барахтался, хрипел:
— Пусти!
Жилистый Кирюха, у которого разом вылетел из головы хмель, толкнул его и рывком посадил на лавку:
— Очумел ты, Дементей Иваныч! Батьку стрелять… Да ты что!
— Всё едино! — не выпуская винтовки, орал тот, — перестреляю!
— Отдай от греха! — освирепел Кирюха и дернул винтовку. Дементей Иваныч выпустил ее из рук, брякнулся головой о стену.
— Так-то ладнее, — с облегчением сказал Кирюха. — Ишь ведь что удумал!
Дементей Иваныч вытянулся на лавке в полном изнеможении…
Иван Финогеныч день ото дня чувствовал, что входит в последнюю, крайнюю нужду. Свой двор у него в деревне, но какой это, с позволения сказать, двор: ни гвоздя, ни жердины. Надо бы десятины три вспахать, посеять, а Ермишка с Антошкой, непослушные и непрокие, едва ли десятину одолели. Да и то опоздали — какой это будет хлеб! Есть еще малая десятника в деревне, ту засеяла бы дочка Ахимья, если б не злыдень Дёмша. На Богутое, слышно, подымаются уже хлеба, и только одна полоса глохнет под пыреем и лебедою. Она одна такая — как пролысинка — болячка на густо заросшей голове. Не его ли это полоса? Конечно же, его, кого же больше, — у кого еще такой сын!
Рушится заимка, покосились прясла, кривится набок изба.
«Стар… руки до всего не доходят, проворности, силы прежней нету… А сыны?..» Иван Финогеныч тоскливо глядит в окно.
Злая Соломонида Егоровна метет избу, ругается, ворчит:
— Опять печку топить нечем!
Будь его воля, он нарубил бы ей дров на целый год, приструнил бы ребят. Но нет его воли… Когда-то он первым ямщиком был, почтари дивились ему. Но с год уже перехватил Кирюха его ямщицкую гоньбу, — за старостью лет начальство отказало. Одно и осталось: промышлять понемногу да смолу, деготь гнать.
Иван Финогеныч подымается, выходит во двор. В сарае у него смолокурня. Вокруг котла навалено щепье, берестяные завитушки — целые лубки.
«Будем деготь гнать… туески ладить… Ездить да продавать… Раньше деготь для себя делали, теперь продавать надо, копейку выручать», — грустно думает Иван Финогеныч.
Что осталось ему в жизни? За что он весь свой век маялся? К чему стремился и к чему пришел? Нужда, беспросветная нужда, одинокая, безрадостная старость. Неужто так и не вспомянут товарищи о великой его подмоге, ради которой он, не задумываясь, подставлял под пули недругов сивую свою голову?
«Будем деготь гнать… копейку выручать», — мысленно повторяет он.
За спиною Финогеныча, в открытую дверь сарая, мерным плеском шебаршит Обор… Тихо шебаршит по каменьям оборская резвая речка, и нет ей нужды до человечьего неизбывного горя.
ГЛАВА ВТОРАЯ
1
Случай с председателем Мартьяном привел старого фельдшера Дмитрия Петровича Толмачевского к мысли о том, что в Никольском, пожалуй, более широкое поле для лекарской практики, чем в Хонхолое, да и село потише, поспокойнее. Подыскав себе квартиру у Олемпия Давидовича, на Краснояре, почти в начале улицы, близ Бутырина, — удобное место, в самом центре, — фельдшер распрощался с Хонхолоем. Правда, Олемпий не был старичком, о котором мечталось Дмитрию Петровичу, но он был тих, не пьяница какой, бездетен, не беден и не богат — справный, по летам и достаткам средний мужик. Олемпиева хозяйка, разбитная Елгинья Амосовна, бывшая солдатка, обещалась помочь на первых порах, — она-то уж сговорит хворых баб, всех соседей обойдет.
— На чумбуре которых тянуть доведется! — засмеялась она. — Наши бабы известные… Да я-то уж приведу!..
Дмитрий Петрович скромно поблагодарил.
В первые дни Елгинья Амосовна так старалась для своего постояльца, так всюду нахваливала его: у него-то и лекарства всякие заморские, у него-то и струмент докторский — щипцы и ножи блестящие, и зеркала в глотке смотреть, и трубки резиновые в брюхе слушать — так она рассыпалась перед бабами, что Дмитрий Петрович возблагодарил судьбу… Практика была обеспечена.
Вечерами, кончив принимать больных, Дмитрий Петрович шел в гости к заведующему почтовым отделением Афанасию Васильевичу Дерябину, сухопарому, ледащему чиновнику с тараканьими усами. Никольцы называли Дерябина начальником, а чаще всего и неизвестно почему — смотрителем. Старого фельдшера приводила сюда необоримая тяга к общению с настоящим, как он думал, интеллигентным человеком. У Дерябина он давал выход своей словоохотливости, не боялся быть ложно понятым, как среди своих пациентов-семейских. Здесь он по-настоящему отводил душу, был неистощим в анекдотах, рассказывал их без конца под визгливый хохоток хозяина. Кроме того, к Дерябину тянуло и потому, что один, раз в неделю из Мухоршибири по тракту прибывала круговая почта-кольцовка, и она была для Дмитрия Петровича единственным окном в мир, с которым он, несмотря на свою усталость и жажду покоя, все же не собирался порывать окончательно. С почтой приходили читинские и верхнеудинские газеты, и Дмитрий Петрович бегло, одним глазом, пробегал их.
— Вокруг вон какие чудеса творятся! — не то с тревогой, не то с восхищением говорил он.
Дмитрий Петрович не очень-то разбирался во всех этих чудесах, был далек от дел революции, многого не одобрял, многого попросту не понимал…
Толмачевский и Дерябин — фельдшер и почтарь — не были, однако, единственными представителями интеллигенции в селении Никольском.
Еще до переезда Дмитрия Петровича, этой же весною, сюда прибыл молодой учитель Евгений Константинович Романский. Это был высокий, тонкий парень с нежным пухом на розовой губе. По улицам он ходил без шапки, встряхивал время от времени русой скобкой чуба, называл себя комсомольцем.
В день приезда он объявил в сельском управлении, что его прислали из города, из отдела народного образования, устраивать школу для Никольских детей.
— Демократическая республика стремится к просвещению масс. Не должно быть неграмотных в свободной стране. Особенное внимание обращено на отсталые семейские районы, — сказал он. — Нынешний год будет у нас неполным, подготовительным, по-настоящему работу развернем осенью, с начала нового учебного года… Говорят, поголовная неграмотность, абсолютное отсутствие школ? Я сам выбрал: труднее — интереснее. Скажите, с чего начнем? Ведь я первый раз…
Романский выложил на стол перед Астахой свой документ — мандат за печатью. Поспешность и неловкость, с которой он сделал это, разом сказали Астахе, что юнец-то совсем еще зеленый… Председатель Мартьян три дня назад запропастился на Тугнуе по пьяному делу, в сборне царило безвластие, и приезжий попал к казначею совсем невзначай.
Астаха задумался, — как и что отвечать, — и молчал.
— С чего начнем? — пряча мандат, повторил приезжий. — Говорят, трудновато будет у вас? Меня предупреждали. Действительно, трудно?
— Народ, известно, темный, — неопределенно отозвался Астаха.
Он еще не решил, как нужно отнестись к появлению на селе учителя. Однако он тут же сказал себе, что не плохо бы поводить зеленого паренька за нос, а все остальное будет зависеть от Ипата Ипатыча, пастыря, с которым и надлежит посоветоваться прежде всего.
Астаха отвел учителя на заезжую квартиру и обещал, что назавтра будет загадан сход насчет школы.
— Преотлично! — обрадовался парень.
На другой день в сборне действительно был собран сход — малолюдный, одни старики: так приказал Ипат Ипатыч.
При виде хмурых, недоверчиво оглядывающих его бородачей молодой учитель растерялся. Запинаясь, он произнес небольшую речь о пользе образования, о том, что народная власть заботится о поголовной грамотности.
— У вас в селе нет школы, — говорил он, — ее никогда у вас не было. Ее надо создать! Пока правительство, не закончив тяжелой войны, не имеет еще средств на постройку школ в каждом селе. В частности, у вас в Никольском школу намечено строить лишь через год. А до тех пор мне предложено обучать ребят в частном доме. Я думаю, мы сумеем подыскать здесь подходящее большое помещение? Причем содержание такой школы и учителя, по решению правительства, возлагается на само население… Можно и сразу строить школу, если сами жители отпустят нужные средства, вывезут лес…
Сход будто вздрогнул, угрожающе заурчал:
— Лес им вози!
— Как же!
— Не станем возить!
— Я ж и не предлагаю немедленно, — опешил Романский. — Если собрание граждан не согласно строить школу, оно обязано взять на себя содержание временной школы и школьного работника. Такое постановление правительства…
— Ты што, побираться к нам приехал? — прозвучал из гущи бородачей ехидный голос.
Это было сигналом. Словно затрещал в тайге сушняк под копытами преследуемого зверя, — так зашумел-загалдел сход. Замелькали в воздухе, почти перед самым носом учителя, натужные мослатые кулаки, в его уши ударили матерные крики.
— Граждане! Граждане! — завертелся Романский. — Успокойтесь: давайте обсудим совместно…
Его не слушали. Голос его терялся в сплошном реве, и трудно, почти невозможно было разобрать отдельные выкрики: — Не надо нам еретицкой школы!
— Не жела-ам!
— У него, вишь, материно молоко на губах не обсохло, да учить вздумал!
— Этот научит!
— Антихристу служить? Да не в жисть! Шевельнув в толпе локтями, вперед вышел начетчик, Ипатов верный дружок, Амос Власьич.
— Замолкните, старики! — гаркнул он, и будто задрожали стены сборни.
Рев пресекся, словно растворился в дробном смешке:
— Вот энта рявкнул!
Романский вытирал платком выступивший на лбу пот.
— Дозвольте слово сказать, господин учитель! — сдвинул начетчик мшистые брови. — Дозвольте.
— Говори, Амос Власьич! — загомонили старики.
— Семейщина наша известная, — начал начетчик, — правительству тоже известная… Спокон веку мы неученые. Деды и отцы были неучены, да ладнее жили… куда как ладнее! Что пользы в ней, в светской-то грамоте? Одно блудодейство. Нам это ни к чему… грех это нам. И мой тебе и всех стариков сказ, господин учитель, один будет: поезжай туда, откуль приехал.
Собрание сочувственно загудело:
— Верное твое слово, Власьич!
— Нам это ни к чему!
— Правильно! — густо рявкнул спрятавшийся за стариков Покаля.
— Граждане! — с отчаянием в голосе крикнул Романский. — Граждане! Рассуждения этого почтенного… деда, старца… это же…
— По-ой! — издевательски бросили из задних рядов.
— Не будет нашего приговору насчет школы, — твердо, как утес, стоял на своем начетчик. — Нету нашего благословения, чтоб ребят учить по-городскому. С нас и нашей грамоты хватит. Так, что ли, старики?
Одобрительный рокот схода окончательно убил Романского:
— Что ж, тогда закрывайте собрание! Старики повалили к дверям.
— Подводу-то до Завода загадать? — явно насмехаясь, пропищал Астаха.
Романский вспыхнул, задором сверкнули его глаза:
— Нет, уезжать и не подумаю. Посмотрим еще, посмотрим!
Он вышел на крыльцо, на свежий воздух. Куда идти, что делать? Вот только что не приняло его общество, наотрез отказало ему… У него в кармане один-единственный пятирублевый золотой… Возвратиться в Верхнеудинск, сознаться в собственном неуменье, в том, что спасовал перед косной силой раскольников? Нет, никогда не будет этого позора! Ведь есть же, должны же быть на селе другие силы, другие люди? Старики, одни старики! Куда же девалась молодежь, партизаны, те, кто может поддержать и помочь?
Размышляя так, Романский направился к почте: заведующий почтой наверняка даст ему дельный совет.
Афанасий Васильевич Дерябин был рад каждому приезжему, свежему человеку… Почта приходила раз в неделю, по четвергам, письма насчитывались единицами, делать было нечего, читать, кроме еженедельной пачки газет, тоже, и обширный свой досуг Афанасий Васильевич тратил на домашние, семейные хлопоты. Все помыслы его сосредоточивались на том, как бы сходить с женою в лес по ягоды, по грибы, как лучше засолить огурцы и капусту, где бы достать мясистого подсвинка. Он жил здесь уже не первый год, — почтовое отделение в самую войну открылось, — обзавелся огородом, курами, коровой. Все его связи с никольцами были основаны на хозяйственных интересах: где, что, у кого достать. Водки он не пил и с мужиками не якшался. Он был большой скептик по части просвещения семейщины, газет мужикам почти не читал, на сторону их давать не любил, письма сочинял только очень знакомым мужикам, и то после настоятельных просьб и уговоров. Когда он не был занят по хозяйству или не возился с малолетними своими детьми, он зевал, сися у окна и барабаня пальцами по стеклу. Это был ленивый в движениях и в мыслях сонный человек, и никакого культурного воздействия за свое многолетнее присутствие на селе на семейщину он не оказал. Но разговоры, тихие, ни к чему не обязывающие беседы Афанасий Васильевич любил, они несколько скрашивали скучное монотонное его существование. Он избегал лишь высказываться о текущих политических делах, предпочитал больше слушать. Слушая, он улыбался узенькими глазками, чем-то, может быть тараканьими своими усами, то и дело расправляемыми вялым движением двух пальцев, напоминая хмурящегося кота.
Романский застал почтового начальника как раз за обычным его занятием — тот сидел у окна, глазел на улицу, барабанил пальцами по стеклу.
— Разрешите представиться: Романский… Послан сюда насчет школы, — поклонился молодой учитель и дружелюбно протянул руку.
Афанасий Васильевич изобразил на матовом, с кулачок, лице своем приветливую улыбку.
— Прошу садиться, — сладко жмурясь, пригласил он. — Рассказывайте, как встретили вас?
— Встретили… недругу не пожелаю такой встречи, — махнул рукой Романский. — Я только что с собрания.
— Вот как! Скажите!.. Уж и сход был?
И, видя, что гость удрученно притих, Афанасий Васильевич рассмеялся, замотал головою, зажмурился еще больше:
— Семейщина… Ох, уж эта семейщина! Худо тому, кто с нею свяжется.
— Вы думаете? — холодно сказал Романский и вдруг, загоревшись, отчеканил: — А я этого не думаю! Не думаю! Я не уеду отсюда, — пусть не тешат себя понапрасну… Биться буду!
— Скажите! — посерьезнев, сочувственно произнес Афанасий Васильевич. — Они уже успели обидеть вас?
— Что личная обида! Они от школы и учителя отказываются.
— А вы по избам пройдитесь. Есть мужики, которые не прочь учить своих ребят…
— Кто, например?
— Начните хотя бы с краю этой улицы. Краснояр это у нас называется… Вторая изба от тракта — Ананий Куприянович, бывший фронтовик. А по тракту, сразу же за углом, Егор Терентьевич…
Романский уже строчил карандашом в записной книжке.
— Спасибо! — поднялся он вдруг. — С них и начну. Уверен, что их не было на собрании. Спасибо!
— Куда же вы? А чайку стаканчик? — засуетился Афанасий Васильевич.
— Благодарю. Как-нибудь после охотно проведу у вас время, — откланялся Романский…
Ананий Куприянович возился во дворе. Увидав входящего в калитку незнакомого городского парня, он цыкнул на рвущегося с цепи пса, подбодрил нечаянного гостя:
— Не бойтесь, не бойтесь. Собака привязана. Неожиданное обращение на «вы», предупредительность, и этот ласковый, воркующий голос, и мягкая широкая улыбка сразу же подкупили молодого парня. Он смело шагнул навстречу хозяину.
— Здравствуйте, — протянул он руку и весь озарился доверчивой юношеской улыбкой.
— Здравствуйте, милости просим, — растягивая слова, проворковал Ананий Куприянович.
Романский быстрым взглядом окинул коренастую фигуру хозяина… Валяная ржавая борода закрывала нижнюю половину его веснушчатого и тоже ржавого лица; она неприметно начиналась где-то около маленьких светящихся светло-синих глаз. Все лицо Анания Куприяповича было будто подернуто маслом и, казалось, масло разлито и в его воркующем носовом голоске. Как ни зелен был молодой учитель, как ни мало разбирался он в людях, он не мог не заметить в блеске Ананьевых глаз, во всем его, таком необычном лице, выражения устойчивого благодушия и непреходящей восторженности. «С этим, кажется можно квас варить, — сказал себе Романский. — Хоть бы одно такое лицо на собрании…»
Ананий Куприянович переминался с ноги на ногу, не решался спрашивать незнакомца о цели прихода, учтиво выжидал.
— Я учитель, — не заставил долго ожидать себя Романский. — Приехал к вам обучать детей грамоте. Вы были на общем собрании?
— На сходе то есть? А разве сход собирали?
— Видите вот! А вопрос важный — содержание школы, учителя. Ваши старики высказались против.
— Экие курвы, извиняюсь! — проворковал Ананий. — Завсегда у них так: чуть что, не хотят нашего брата присоглашать, втихомолку норовят… Не слышно было, чтоб сход загадывали… Экие курвы, — повторил Ананий Куприянович, ни на йоту не меняя, впрочем, восторженного и благодушного выражения лица.
— Досадно, — сказал Романский.
— Как же не досадно… Да я бы, может, первый отдал рабят. Без грамоты-то куда как плохо. Известно: неученый — как топор неточеный. Три года я в окопах на германской войне просидел, письма на родину сам написать не мог, все товарищей просил… Куда же плоше этого!
— Я рад, что вижу перед собой сознательного человека. Хотите, мы им докажем?.. Вы, конечно, не согласны с позорным постановлением схода?.. Мне как раз указали на вас… — заторопился обрадованный юноша.
— Кто указал? — слегка насторожился хозяин.
— Мне заведующий почтой сказал, что вы не откажетесь отдать своих детей в учение. Ведь это так?
— Смотритель Афанасий Васильич? Он у нас все знает… Как же! Конешно, так, — просиял Ананий Куприянович.
— А раз так и вы согласны учить ребят, — ухватился за это Романский, — то кто может помешать нам… соберем группу желающих учиться. Вы поможете мне обойти народ по дворам, хозяев опросить?
— Это бы добро, — почесал в затылке Ананий Куприянович, — только, как старики, уставщик Ипат…
— Вы что же, стариков боитесь?
— Чо ж бояться, — пошел на попятную Ананий Куприянович, — только, говорю, как бы… не загалдели.
— Если дружно взяться, не страшно, — пусть галдят! Вы же не один будете… Вот, говорят, Егор Терентьевич тоже не против. Может, сразу и начнем? Сходим вместе к Егору Терентьевичу?
— Это можно, Егор рядом, дорогу перейти… пошто не сходить.
— Так идемте!..
Егор Терентьевич, длиннорукий и узкогрудый, будто сплющенный с боков, сидел за столом, пил чай. Голова его тоже казалась сплющенной, — как вытянутая редька. Он глядел исподлобья, чуть наклонив вперед голову, — глаза пытливые, заглядывающие в душу, с хитринкой.
— Гостя к тебе привел, — взмахнув двуперстием, сказал Ананий Куприянович, — гостя привел… учителя.
— Милости просим… Чаевать присаживайтесь, — пригласил Егор Терентьевич.
Романский и до этого испытывал приступы голода, а когда на него пахнули запахи жареной баранины, — целая сковорода вкусного мяса стояла на столе, — он не заставил себя долго упрашивать, уселся за стол.
— Так вы учитель будете? — спросил Егор Терентьевич нечаянного гостя. — По какому случаю к нам?
— Приехал ваших детей учить, — налегая на баранину, ответил Романский. — Меня послал отдел народного образования из Верхнеудинска. Школу строить будут у вас через год, пока же снимем помещение…
— Доброе дело, — поддакнул Егор Терентьевич. — Избу, значит, большую надо.
— Избу и ребят набрать…
— А старики, вишь, приговор дать отказались, — запел Ананий Куприянович. — Господин учитель сейчас со схода…
— О-от лярвы! — недовольно чмыхнул Егор Терентьевич. — И ведь никому не сказывали.
— Завсегда у них так, — вставил Ананий Куприянович.
— Что и говорить, — подтвердил Егор Терентьевич. — Будь председатель Мартьян дома, не пикнули бы, такого своевольства не допустил. Ишь ведь, потеха им над учителем, изгальство!.. Да где Мартьян-то, в город, что ли, уехал?
— Можа, и в город… Только болтают, запил будто… Егор Терентьевич даже подскочил на лавке:
— Брешут! Что говоришь, Ананий?! Брешут!
— Кто ж его знает, — замялся Ананий Куприянович. — Оно верно: Мартьян Алексеевич не дозволил бы.
— А кто этот Мартьян? — заинтересовался учитель.
— Да наш председатель… Да он сроду не запивал! — Егор Терентьевич казался сбитым с толку.
— Первый большевик… Я и то кумекаю: не может того быть, — поспешил согласиться Ананий Куприянович. — Он их в дугу… в бараний рог всех гнул попервости, так вот они по злобе на него… по злобе.
— Не иначе! — веско сказал хозяин.
— Любопытно! — поднял брови Романский. — Мы его дождемся с вами. Он, конечно же, поможет мне. С кем же, в таком случае, я говорил в управлении? Такой… с женским лицом?
— На Астаху нарвался, — сказал Егор и многозначительно переглянулся с Ананием. — Вроде будто казначей…
— Кулацкий прихвостень! — убежденно воскликнул молоденький учитель.
— Подымай выше: сам кулак, подходящий, — рассмеялся Егор Терентьевич.
— Что же вы смотрите!
— А то и смотрим, — елейно заворковал Ананий Куприянович, — что нету в мужиках достоверности насчет новой власти…
— Сомневаются, значит, в победе революции? Старинки ждут, так, что ли?
— Вроде будто и так, — ответил за Анания хозяин…
— Напрасно, напрасно… Силу революции теперь никто не сломит! — заговорил горячо Романский… — Они думают сопротивляться, от школы отбояриться! Как бы не так! Кто им позволит держать народ в темноте!.. Ну, значит, школа у нас будет? — резко повернул он беседу. — Согласны вы детей учить?
— Разговору об этом нету, — подтвердил Егор Терентьевич.
— Какие еще разговоры, — пропел Ананий Куприянович.
— Гришка!.. Гришуха! — отворив дверь в сенцы, крикнул хозяин. — Поди-ка сюда!
На пороге появился босоногий подросток лет двенадцати.
— Учиться станешь? — обратился к нему отец. — Грамоте чтоб… буквы разбирать… Вот учитель приехал.
По-отцовски, исподлобья, косясь на городского парня, Гришуха шепотом ответил:
— Стану.
— Вот растут пострелята, — с довольной улыбкой обернулся к учителю Егор Терентьевич, учить беспременно надо. Сами мы век неучеными жили, в окопах еле-еле грамоте набрались… их надо, беспременно… по-настоящему… Живи покеда у меня, — предложил он неожиданно.
— Да, где-то придется жить… Спасибо! — смутился Романский. — Но… но не в этом главное. Сможете ли вы содержать учителя и школу? Я уж говорил Ананию Куприяновичу: со средствами обождать придется, правительство рассчитывает на поддержку населения.
— Пропиваем больше… неужто на школу пожалеем? Кто пуд, кто два… — восторженно запел Ананий Куприянович. — У меня трое учеников выросло. Только учителя им…
— Учитель налицо! — заулыбался Романский. — Теперь пройтись по дворам, найти желающих… дом… сговорить родителей! А до кулачья мы доберемся, мы еще повоюем с ним!..
Вечером все трое двинулись проулками в подворный обход.
Дня через три Романский насчитывал у себя двадцать учеников. Двадцать хозяев охотно согласились отдать своих детей в обучение городскому приезжему учителю, обещали снабжать его харчами, — кто мякушку, кто вяленого мяса, кто яичек, кто молока.
2
Года два назад, в смутное самое время, Ипат Ипатыч, пастырь, схоронил свою старуху. Это была неприметная, скромная женщина, отменная домоседка и большая богомольщица, в стариковы дела она не вмешивалась, и кончина ее не вызвала сколько-нибудь заметных и длительных разговоров и сожалений среди никольцев. Правда, из уважения к уставщику и страха божьего ради, провожать Ипатиху на могилки собралось не мало стариков и старух, но теперь, два года спустя, едва ли кто из них помнил подробности этих похорон. Тогда же многим бросилось в глаза: ни великая нужда, ни утеснения не заставили Ипата Ипатыча отступить от положенного чина, — Ипатиха была закрыта в гробу белым коленкором, и целый кусок его был размотан для того, чтобы спустить на нем домовину на дно глубокой могилы. У кого и скудно с товаришком и даже на рубахи недостает, кто уж и на вожжах покойников в яму спускает, а Ипату Ипатычу, уставщику, все нипочем, — казалось, думали провожающие. Ипатиху положили близ Елизара Константиныча, — не помогли против его тряса городские доктора, — и, как над ним, поставили над ее могилкой тесовую часовенку с деревянным крестом и медной иконкой. Спокон веку водится так: безвестные мужики и бабы спят в земле под безымянными сгнившими крестами, а именитые люди прикрыты часовнями, и хотя для смерти все едино, но издалека на бугорочке видны те часовенки, будя память об ушедших, тревожа воспоминания, — убогие памятники убогой посмертной славы…
Ипат Ипатыч погоревал положенное число недель, и жизнь его снова вошла в обычную колею. Бог стребовал к себе старухину душу и его, быть может, скоро стребует, — прилично ли об этом убиваться уставщику… тем более, прилично ли на людях? Старшие сыны Ипата Ипатыча давно уж жили в отделе от него, и он остался на попечении младшего сына Федора. Сноха вполне заменяла в Ипатовом хозяйстве покойную свекровь.
С годами, в особенности после смерти старухи, с которой он прожилине один десяток лет, Ипат Ипатыч сильно подался и слинял. Сивый его ершик побелел, побелела пушистая длинная борода, затем как-то неприметно ершик исчез, обнажив розовую плешину в серебряном мягком венце.
Первое время, как сменилась власть, Ипат Ипатыч испытывал не малую тревогу, — не ждет ли его кара за пособничество семеновцам, не дознался ли кто, что рубили они в его, Ипатовом, дворе пойманных партизан? Но нет, видно, никто не дознался, а за начетчиков своих Нестера и Федора, выдавших партизан хорунжему, он не ответчик. К тому ж они уже заплатили за предательство, сложили свои головы. Их не воскресишь, не спросишь! Зато вся деревня знает, как отшил он, уставщик Ипат, белого офицера в восемнадцатом году, как отказался назвать имена красных лиходеев. Даже председатель Мартьян, вернувшийся на село с партизанами, за японцами следом, даже он перенял всеобщую эту молву и пальцем не посмел тронуть его.
И верно: Мартьян Алексеевич не стал теснить уставщика, но не потому, что тот невольно постоял за красных, а потому, что не пришло еще время меряться им силою; обернуть на себя гнев и недовольство стариков, всей деревни, готовой зубами вцепиться безбожникам в горло за своего пастыря, — это не входило в расчеты Мартьяна и новой власти.
Со временем Ипат Ипатыч успокоился: его не трогают и видно, не станут тревожить. Но мог ли он сам не трогать их, оставить в покое, примириться с анафемской этой властью, разрушающей благолепие устоявшейся жизни и законы отцов? Мог ли он, пастырь, быть глух и нем к упорным жалобам Астахи, Покали, начетчика Амоса, к их настойчивым просьбам дать совет, оказать помощь? Нет, он не мог! Что это за пастырь, который оставляет овец своих без присмотра и позволяет им разбредаться в разные стороны? Нет, не такой он пастырь, и по велению сердца он созывал к себе по ночам верных людей, а то и сам шел к Астахе и вместе со всеми ними думал крепкую думу, как отвратить от семейщины, от справных мужиков лихую напасть. Докука, сплошная докука — как бы говорил взгляд его строгих глаз.
В Ипатовой горнице рождались планы, оттуда разносились по деревне пугающие мужиков слухи, оттуда исходили приказы, призывы к действию. Именно здесь, в этой заставленной иконами горнице, зародилась мысль послать Спирьку в учредительное собрание, именно здесь посоветовал Ипат Ипатыч заполнять избирательные бюллетени на Спирьку и Дементея.
После выборов, когда с ним приключился на сходе немалый конфуз, Ипат Ипатыч, оберегая авторитет свой и не желая больше давать нехристям поводов для зубоскальства и подозрений, решил вовсе не появляться на собраниях, даже не заходить в сборню. Дескать, сами видите, мое дело сторона, я пастырь душ людских, а не политикан и вовсе ни к чему не причастен.
— Так-то способнее, — заявил Ипат Ипатыч начетчику Амосу Власьичу, и тот враз понял и согласился с пастырем…
Докука догоняет докуку, и нету Ипату Ипатычу ни отдыху, ни сроку. Давно ли, кажись, с выборами хлопотали, как уже снова доводится мозгами шевелить: приехал из города молоденький учитель, потряхивает чубом, бегает по улицам со двора во двор. Скажешь ли мужикам, как встарь: «От мирского грамотейства не жди псалмопения — опричь ереси?» Как бы ее так! Засмеют солдаты, трунить начнут молодые охальники-зубоскалы… Где найти нужные, приличные случаю, слова, которые с непререкаемой силой ударили бы по тяготенью к мерзопакостной светской грамоте? Нет таких слов, — должен был сознаться себе Ипат Ипатыч. Он еще может тянуть за собою стариков, но солдаты… разве их, головорезов, священным писанием, учением святых отцов застращаешь!.. Он так надеялся, что, получив отпор от стариков на сходе, учитель-юнец сбежит из деревни. Но все обернулось не по его велению.
«Как будем выживать цепкого этого учителишку? — ломал голову Ипат Ипатыч. — Не дай господь, стакнется с бешеным антихристом, председателем, — житья нам не станет, хоть из своей деревни беги…»
Ничего не придумав, Ипат Ипатыч держал по тому случаю совет с Покалей и Астахой. Согласились они меж собою на том, что Астаха пришлет к пастырю своего зятька: партизаны ему, Спирьке, вот как верят, — не сговорит ли он их, часом, против городского настырного парня?
С головою окунувшийся в хозяйственные заботы, Спирька после возвращения из Читы отстал начисто от Астахиных дел. От партизан он открутился, — и то слава богу, — теперь бы ему выгородить себя как-нибудь перед въедливым председателем Мартьяном, когда тот поправится. Больше ему ничего не надо в сборне, хоть земля лопни!
Астаха застал зятя во дворе, — Спирька облаживал телегу.
— Тебе дедушка Ипат прийти велел, — без околичностей, даже не здороваясь сказал Астаха:
— Уставщик Ипат? А на что я ему сдался? — удивился Спирька.
— Ничего, паря, не докажу, только велел беспременно.
Спирька с досадой кинул работу: что-что, а ослушаться Ипата Ипатыча он не решался, да и любопытство разбирало его: зачем это он уставщику понадобился вдруг?
Ипат Ипатыч встретил Спирьку отечески ласково, провел в горницу:
— Садись, Спиридон Арефьич, гостем будешь.
Ласковый прием уставщика льстил Спирьке — как своего приглашает, и то… с чего ему чужому-то быть? Спирька улыбнулся:
— Я думал, ты позвал меня жучить за что ни на есть… Мягкая улыбка сползла с губ в пушистую бороду уставщика:
— Ежели мы друг дружку жучить зачнем, совсем оседлают нас чужаки-нехристи… Вот приехал один… Можа, слыхал?
— Астаха сказывал: учитель… Я на сходе не был, недосуг.
— По тому случаю и позвал тебя, — уставился Ипат Ипатыч хитрыми глазами в Спирьку, — об учителе и разговор у нас пойдет. Ты то возьми в толк: приехал городской грамотей… за ним школа… всех нас заставят школу рубить, спину гнуть. Когда и на себя робить станем!
— И то сказать, — неопределенно поддакнул Спирька, еще не понимая, куда клонит уставщик.
— За школой еще чего строить придумают, — продолжал с расстановкой уставщик, — от них всего жди. Этак, паря, нашего брата скрутят, спаси и помилуй! Я так думаю: школу рубить приневолят раньше всего справных мужиков, у кого коней вдосталь — бревна возить. Ты вот, к примеру, к вёшной сейчас облаживаешься, а тебя на Косоту за лесом погонят… Как это?
— Так я и поехал им! — вскинулся Спирька.
Уставщик понял, что он попал в точку: хозяину вставали поперек дороги, и он, хозяин, не дозволит мотать из него жилы… он уже сжимает кулаки.
— Вот так-то и каждый, другой-третий, и все мы, — делая вид, будто он ничего не заметил, продолжал Ипат Ипатыч. — А кому охота? Да никому неохота попусту горбиться! Чего ради? Жила семейщина века без учителей, без школ, лихоты от этого не видала…
— Значит, не учить ребятишек? — слегка насторожился Спирька.
— Пошто не учить! Разве мы не учим? — встрепенулся от неожиданности Ипат Ипатыч. — В лучшем виде учим. Только от городского грамотейства жди разора и бед великих. За это ли ты партизанил, кровь свою лил? Ты за богатство, за сытость, за крепкий свой двор жизни не жалел, а не за то, чтоб сели тебе на голову, начали понужать по спине чумбуром… Так я говорю?
— Так, вестимо, так… — Спирька сидел с расширенными глазами: пастырь говорит то, что он, Спиридон, передумал тысячу тысяч раз, точно в душу глядел уставщик и читал как по книге.
— За сытость, за благочиние, за достаток, — тем временем бубнил Ипат Ипатыч, — ты ничего не жалел… батьку положил, — он на секунду отвел глаза в сторону, — так должен ли ты теперь всем этим попуститься?
— Не попущусь!
— И никто не согласен. Ты вот что… С партизанами потолкуй, как они? Дружно-то взяться — и отменят эту школу. Тебя-то они послухают! Уставщик для них теперь не указ, а ты!..
Спирька улыбнулся: снова его возносили до небес, снова сам Ипат подтверждает его силу.
— Пусть партизаны свой приговор против учителя и школы напишут. Стариков могут и не послушать, наперекор власть сделает, а партизаны — особая статья. Партизаны для этой власти… как захотят, так и повернут.
— Потолковать бы можно, почему не потолковать, — замялся Спирька.
Ипат Ипатыч понял:
— А ты гулянку дома устрой, всех дружков-партизан собери… Самогону, — ты насчет этого не сомневайся, — Астафей Мартьяныч доставит тебе. Сколь хошь самогону и барашка на закуску, — за этим дело не станет. Дело общее и расход общий, одному тебе тратиться на угощенье не дадим… Только это, гулянку-то, скорее надо… До Мартьяна…
— Ладно, — сказал Спирька и поднялся с лавки.
3
При поддержке Егора Терентьевича и Анания Куприяновича молодой учитель работал не покладая рук. Он уже побывал в Заводе, привез оттуда десятка три букварей, в горнице Анания были рядами поставлены столы и скамьи, и по утрам двадцать шесть светлоголовых малышей рассаживались на длинных этих скамьях… все открывали буквари, учитель ходил по рядам, заставлял читать буквы, ободрял робких…
Из Завода он привез тетради, карандаши, чернила, ручки. Ребятишки были снабжены всем необходимым, и даже черная классная доска висела на стене горницы. Правда, в кармане после двух поездок в Завод не было уже золотого, но это не тревожило его ничуть. Лично он был обеспечен питанием в семье Егора Терентьевича и получал к тому же харчи от родителей-доброхотов. Главное не в этом: цель достигнута, ученье началось.
Заставленная столами и скамьями, просторная горница Анания Куприяновича казалась тесной, большая печь, выдавшаяся чуть не до середины комнаты, явно мешала, но Романский мирился с этим. «Временно!» — говорил он себе.
Он не видел теперь причин для уныния. Слов нет, двадцать шесть ребят — это капля в море на такое огромное село. Но он сделал все, что мог: обошел Никольское вдоль и поперек, из конца в конец, по всем улицам и проулкам. Отдать в ученье своих детей соглашались лишь немногие, — очевидно, самые смелые и независимые, — подавляющее же большинство отговаривалось неурочностью учебы, близостью вёшной, занятостью ребятишек по хозяйству. В эти дни невольно думалось, что есть нечто, мешающее мужикам доверить ему, учителю, детей, есть какая-то боязнь, быть может, чье-нибудь наущение. Спрошенный по этому поводу Егор Терентьевич сказал неопределенно: «Да не без того… кажись, не без того…» Уж он-то, Егор Терентьевич, наверняка знает что-то, иначе не стал бы говорить так! Все это на первых порах смущало, обескураживало, но когда выяснилось, что больше учеников не набрать, он откинул свои сомнения, — приказал своим новым друзьям, Егору и Ананию, подыскивать помещение. «К чему и шататься понапрасну. Раз такая горстка их, в горнице у меня поместятся», — проворковал Ананий Куприянович. Так просто отпала большая, серьезная забота.
Ипата Ипатыча разбирала крепкая досада. Проворонили Покаля с Астахой, допустили-таки учителишку до открытия школы. Однако при чем тут они, кто мог угадать, что учитель не будет искать подходящую избу, что лиходей Ананий подсунет ему свою горницу? Не будь этого, довелось бы учителю или в сарай куда с ребятишками забираться, или вовсе из деревни сматываться. Никто бы не пустил к себе, все мужики с добрыми-то избами сговорены…
— Эк его… анафемы! — сердился Ипат Ипатыч.
Он наказал Покале привести к нему Анания Куприяновича, долго и строго выговаривал тому, — с каких, дескать, пор завелись среди семейских люди, переставшие бояться бога, дающие приют тем, кто несет с собою дьявольскую насмешку над верой отцов, люди, которые дружную волю всей семейщины ставят ни во что… Ананий Куприянович упорно отмалчивался. Но когда, разгорячась, Ипат Ипатыч велел ему изгнать учителя из горницы, — пусть, мол, идет куда хочет с антихристовой этой школой, кроме добра и хвалы от господа ничего за это не будет, — старый солдат, спахнув с лица всегдашнюю свою улыбку, сказал с запинкой:
— Напрасное твое слово, Ипат Ипатыч… Век, што ли, по-твоему, неучеными нам быть?
— Лучше неучеными, чем гореть в геенне огненной! — закричал уставщик.
Хоть и вздрогнул от того крика Ананий, но ничуть даже не испугался:
— Геенна нашему брату не впервой. Кто в окопах не сидел, тот геенны не видал, — я вот что скажу тебе, Ипатыч! — он расплылся простоватой улыбкой.
— Еретик! — пуще распалился Ипат Ипатыч. — Доведется тебе за уставщиком бежать, в смертный ли час, на родины ли, — не утруждайся… помяни мое слово, не приду…
Ананий Куприянович снова спахнул улыбку с пестрого своего лица:
— Чем пужать вздумал! В Хонхолой съездим, коли нужда придет… А тебе стыдно так-то, — уже явно издеваясь, добавил он и стал пятиться в сени.
Никогда еще не разговаривал так Ипат Ипатыч со своими людьми, никогда так не был свиреп и взволнован. И зачем он только поддался досаде и повел крутой разговор с бывшим солдатом? Не так надо было, не так! Утешение могло прийти только через Спирьку, от Спирьки.
— Погодите ужо! — в ярости шептал Ипат Ипатыч. — Погодите, что еще партизаны скажут!.. Уж они турнут вашего учителя! Пулей вылетит…
Вернувшись от уставщика, Ананий Куприянович ничего никому не сказал о своей беседе с пастырем. Он выглядел грустным, присмиревшим. В обед он приказал жене подать ему зелья, выпил раз за разом три шкалика и так как насчет хмелябыл очень слаб, то тут же за столом склонил голову на лавку, зашоркал расползающимися ногами по дресвяному полу.
— Развезло! — с оттенком сожаления сказала Ананьиха. — Иди, спи…
Ананий Куприянович буркнул:
— Меня, можа, палить седни ночью придут!
— Чо хомутаешь! — всплеснула руками баба и подхватила пьяного мужа под мышки.
Он поднялся, повис у жены на плече… затянул вдруг веселую плясовую солдатскую песню.
4
Так ли уж это просто — собрать побольше людей на гульбу, на широкую пирушку накануне вёшной? Не мало помаялся, побегал-таки Спирька из улицы в улицу, по Албазину и Краснояру, прежде чем удалось ему заручиться согласием полутора десятков партизан. Уж и клял он в душе эту новую докуку, отрывающую его от настоящего дела, уж и досталось же уставщику Ипату Ипатычу и тестю Астафею Мартьянычу, — тысячу чертей сулил он им ежечасно.
Партизаны отговаривались от гулянки неуправой с плугами, с телегами, сбруей, — каждый час в такое время дорог, — соглашались прийти лишь самые беззаботные, бесшабашные, те, у кого хозяйства кот наплакал, или те, кто выпивку обожал превыше всяких житейских хлопот. Сговорились, что гулянка начнется поздно вечером в субботу, после бани: в воскресенье начинать — в понедельник голова трещит, все из рук валится…
Собрались в субботу. Пистимея зажгла две лампы, в избе — как днем.
Гости увидали на раздвинутом столе такое изобилие четвертных зеленых бутылей, такое разнообразие кушаний, приготовленных заранее, что многие ахнули, заулыбались:
— У тебя, Спиря, как на свадьбе!
— Наготовлено на целый полк!
Корней Косорукий даже рот открыл от изумления, глаза вытаращил, — часто ли в жизни приходилось видеть ему такое богатво; у людей разве когда случалось, — не у себя. Все было готово, обо всем позаботились любезные хозяева, не меньше того — пастырь Ипат Ипатыч через Астаху и Покалю. Крепкий, широкий стол, казалось, едва выдерживал обилие еды и самогона, — вот-вот закряхтит и осядет. Казалось, он приглашал гостей поскорее накинуться на все эти яства, разгрузить его, освободить от тяжелой ноши, дать вздохнуть, расправить плечи. И гости не заставили долго себя упрашивать, они и впрямь накинулись на хмельное зелье, на бараньи куски, на соленья и печенья, — задребезжало, зазвенело стекло, захрустели мослаки, пчелиным роем повис над столом шум сплошного многоголосого говора — и пошла потеха далеко за полночь.
Партизаны пили и ели, вспоминали минувшие боевые дни, беседа крутилась вокруг того, чего не вычеркнешь из памяти, ни в жизнь не забудешь, за что многие расплатились собственной кровью. Сперва тихо и славно так, но чем пьянее, тем громче, голосистее, брызгая слюнями в лицо соседям, споря, стараясь перекричать друг друга. Одно слово — пьяная потеха!
Спирька, хлебосольный хозяин, не один раз пытался вставить нужное слово, повернуть беседу в другое русло, — ничего не получалось. Его забивали другие, более мощные голоса. Партизаны скорее склонны были слушать не хозяина, а Мартьяна Яковлевича, Анохина зятька, который потешно корчил рябоватые свои щеки и, покусывая бороду, рассказывал смешные вещи, веселые партизанские похождения, раскатывался дробным хохотком, — пересмешник, каким был, таким и остался. Ему вторили густым, долгим хохотом.
Спирька тянулся через стол к Корнею Косорукому, — не повернет ли хоть этот разговор на школу. Но опьяневший Корней тыкался носом в стоящую перед ним сковородку, лил счастливые слезы:
— Спиридон Арефьич… Спиридон Арефьич! Спасибо за честь, спомнил Корнея-партизана… Не забыл Корнея… Спасибо за великую честь!.. Кто, оно это самое дело, кто раньше, при царях, был Корней? Никто, не человек — скотина. Весь век по строкам шлялся, чужие полосы мерил, из строков не вылазил… А наша-то власть… оно это самое дело: дал мне товарищ командир, когда каппельца кончали и по домам шли, дал мне товарищ командир конишку, сказал: «Вот тебе! Паши, Корней, живи, Корней!»
Спирька морщился: он уж не впервой слышал эту восторженную повесть бывшего батрака. Ну, кому ж не известно, что Косорукий был вековечный работник на справных мужиков, — из срока, из найма, от Егория до петровок и от Ильи до покрова и впрямь не вылазил? И кому это не известно, что подарил ему партизанский командир на прощанье доброго коня, и обзавелся Корней собственной пашней, и женился на горемычной вдовухе, которую никто бы за себя не взял, и стал отцом пятерых чужих черномазых голопузых парнишек?
— Парни-то у тебя уж ладные, — упорно тащил его Спирька к своей заботе. — Поди, в школу, учителю, сдал?
Случайно или как, Корней уловил наконец, о чем его спрашивают:
— Ладные… не махонькие, помогать на пашне нынче будут. Пошто ж не ладные!.. Они, это самое дело…
— А в школу, говорю, сдал? — повторил Спирька, едва увидал, что Косорукий снова теряет нить начатого разговора.
— В школу? Да, и в школу… Приходит к нам учитель с Егором, а я ему: «Обучи, говорю, вот Исаку да Саньку грамоте, пущай, говорю, учеными будут». — «С нашим удовольствием, отвечает, почему не выучить?.. Вы, говорит, товарищ, сразу видно, сознательный, не как другие прочие». — «Партизан, кровь свою проливал, отвечаю, да еще бы не сознательный…» — Корней готов был выхваляться до утра.
— Значит, сдал, не побоялся? — перебил Спирька.
— Гы, — смешливо гмыхнул Косорукий. — Чо ж пужаться-то! Вот выучатся, меня пужаться станут… с моей темноты… Гы-ы!
— А школу ежели рубить заставят, лес возить? — не отставал Спирька.
— Беду какую нашел, — и повезем. Нам што!
— А ежели коня последнего заберут?
— Это зачем же заберут? — выпучил глаза Корней.
— А лес возить… для школы.
— Што с того! Не насовсем же… Да я не дам в чужие-то руки, сам на Косоту поеду.
— А недосуг как?
— Найдем время!
— На одном-то коне не шибко… Разорвешься?
— И разорвусь!.. Никто, это самое дело, партизану разорваться не даст. А потом… я для ученья и разорваться могу!
Корней поднял голову, осовелыми глазами глядел на хозяина с видом победителя. Спирька поджался весь: «Этого не проймешь!»
В дальнем конце стола вспыхнула ссора, зазвенели расколотые чашки, кто-то уже заносил руку наотмашь для удара, у Мартьяна Яковлевича неизвестно чьими цепкими пальцами и когда была располосована рубаха, — от ворота до пупа в рваную щель белела Мартьянова грудь. Вмиг поднялась кутерьма. Пистя ловко подхватила с ожившего стола качнувшуюся лампу.
Будто ополоумев, Спирька бросился в свалку.
— Учителя бить! Пошли би-и-ить! — заорал он.
Корней прыгнул сзади на хозяина, которого славил только что за великую честь приглашения:
— За што бить учителя? За што, это самое дело, учителя? И, не жалея сил, он тыкал кулаком в Спирькин загривок.
— Как? Учителя?! — гомонили уж партизаны. — Кто это сказал? Кто?
— Вот он… вот он! — верещал Корней, сползая со Спирькиной спины и продолжая размахивать здоровой рукою.
— Палить Анания!.. Антихристову энту школу! — вопил Спирька.
— Школу?! Да за чо ж! — заревели со всех сторон… Вздымались вверх тугие кулаки, мелькали засученные руки, — партизаны дрались на совесть, синяками украшали друг другу глаза, но пуще всех попало гостеприимному хозяину Спиридону Арефьичу, — не в урочный, знать, час высунулся он с учителем и школой…
А назавтра, избитый и прихрамывающий, Спирька уныло и беспомощно разводил руками перед самым носом Ипата Ипатыча. Окаменелым, тяжелым взглядом глядел на него пастырь.
5
Встреча с председателем окончательно убедила молодого учителя в том, что теперь-то он уже закрепится в селении Никольском. Чернобородый, с виду такой неприветливый, председатель оказался настоящим человеком. Он обещал всемерно содействовать, заверил, что к будущей весне общество обязательно срубит школу, — он ручался за это головою.
«Кто бы мог предполагать, что при такой угрюмой наружности… Теперь есть мне на кого опереться! — удивлялся и радовался Романский. — Этот школу построит — наперекор всему! Будут у нас светлые большие классы, а у меня своя отдельная комната, — мечтал он. — По утрам детвора станет играть в снежки на школьном дворе… Хорошо!.. Этот обуздает староверскую косность, заставит ее покориться!..»
Это был новый председатель — Алдоха, бывший пастух. Никто на деревне не ожидал увидать его на председательском месте. Со старым-то председателем вышло что-то дикое и нелепое… Новый председатель вполне устраивал юного учителя-комсомольца.
Зато Алдоха вовсе не устраивал справных мужиков: Астаху, Покалю, уставщика Ипата с его начетчиками. Астаху новый председатель без дальних разговоров отшил от казначейства, передал сельскую казну Корнею Косорукому. Поерепенился меж своих людей по этому случаю Астаха, — да разве на рожон полезешь, — тут же отстал. Жаловаться на Алдоху в волость, где держали его сторону, только его и слушали, — что с этой жалобы? Спирьку, Астахина зятька, Алдоха бесцеремонно выпроводил за дверь сборни, когда тот сунулся было с предложением своих услуг. Алдохе недосуг было докапываться, за кого партизанский депутат руку тянул в Чите, — не в этом сейчас дело, прошлого все равно не воротишь, — но раз есть про Спирьку слушок поганый, лучше держать его подальше от себя… Спирька был рад-радехонек такому обороту, он постоянно мечтал, как бы ему развязаться с делами мирскими, хлопотными и бездоходными. Он в последний раз согласился на уговоры пострадавшего от Алдохи тестя: пошел в сборню, чтоб держать стариков в курсе Алдохиных замыслов. Он напомнил новому председателю, что он помогал посильно Мартьяну Алексеевичу и хочет помочь и сейчас — и получил в лоб.
От ворот поворот показал Алдоха прежним рачителям и радетелям. Он окружал себя новыми людьми; тянул в сборню Корнея, кузнеца Викула, Егора Терентьевича, Анания Куприяновича, демобилизованных. Каждую неделю собирал он сходы, общие и отдельные партизанские, начисто обновил состав членов сельского управления, и волость оказывала ему во всем этом свою поддержку и помощь.
Алдоха грозился прижать, — да уж и прижал! — старикам хвосты за самовольный сход, написавший приговор против школы. После трехчасовых криков он вырвал однажды на сходе другой приговор у мужиков — школу строить, бревна возить.
Новый председатель с большой охотой давал приют всякому захожему человеку, справедливо рассуждая, что если осядет в деревне хоть один из них, российский ли, сибиряк ли, — нашего полку прибыло, будет кому точить, разъедать семейщину. В этом году, к лету, как раз густо шел по тракту разный народ. Алдохе удалось задержать мимохожего бондаря Николая Самарина, поставить его на квартиру. «Зачем, какие лагушки ладить? Будто мы сами безрукие!» — ворчали старики. В другой раз Алдоха перехватил чернобородого, как он сам, российского мужика-бобыля Василия Васильевича Васильева, привел его в Новый Краснояр, к вдове Домне Митрошихе. «Вот тебе, Домна, и хозяин», — сказал смехом. И верно: Василий Васильевич в первый же месяц вырыл в Домнином дворе глубокий колодец, — Домне не нужно уж было бегать за водой через дорогу к соседям, — а еще через месяц сошелся с Домной, стал хозяином, и с той поры его стали величать Домничем… И Самарину и Васильеву председатель Алдоха отрезал по норме пашни и сенокоса.
До всего доходили руки нового председателя, всюду поспевал он на своих будто помолодевших ногах. Он и впрямь чувствовал себя помолодевшим, словно влил кто в него свежую молодую кровь. Правда, чуть побаливала иногда раненая рука, не сгибалась так упруго, как хотелось бы старику, но ничего — он свое возьмет, хоть напоследок, да возьмет, отольются теперь все слезы унижения и обид его прошлой пастушьей жизни!
Алдоха не на шутку, со всей страстностью распрямившегося во весь рост подневольного, начинал войну с семейщиной, с уставщиком, с крепкими мужиками. Он поспевал всюду. Он помогал учителю, когда тому требовалась помощь, он советовал фельдшеру не успокаиваться и бить, бить своим лекарским искусством по знахарям и бабкам. Он тормошил молодежь, партизан, ехал в волость, привозил оттуда каких-то людей в солдатских штанах-галифе, сводил их с учителем, — и тогда подымались разговоры о культурно-просветительной работе, о собраниях молодежи, о комсомоле.
И для мелких текущих дел находилось у Алдохи время. Он не хотел ничего забывать, упускать из виду. Он бежал в дальний конец Краснояра к Аношихе, к Ахимье Ивановне, спрашивал, посеяла ли она старому своему отцу Дементееву полоску. Ахимья размашисто хлопала себя по бедрам длинными руками, — успокаивала председателя как могла, говорила, что имеет от батюшки поручение с Обора отступиться от той десятины. «Не желает связываться со злыднем Дёмшей… и я отступилась, мы с Анохой свово хлеба батюшке отсыпем… Батюшка-то избу в Кандабае продает… Копейка своя у него будет… сюда-то ему не с руки…» Эти разговоры не удовлетворяли Алдоху, он хмурился, бежал к Дементею, грозился: «Ты батьку прижимать?! Я те прижму!.. Вывернулся ты тогда у меня, оправдался, — надолго ли? Штоб не бросал старика без хлеба, а то… Брошенную-то пашню придется у тебя взять… Вишь ведь заросла как! Если не перепашешь, — возьму! Штоб помощь старику была, слышишь!» — «Мимо меня по воде не плывет… достаток-то, богатство, чтоб только собирать, готовое вытаскивать… Всё своим горбом!.. У меня тоже не плывет достаток-то», — накаляясь, сопел Дементей Иваныч, но тут же трусливо обещал председателю выполнить все, что тот требует, — обещал, чтобы только отвязаться.
Крепкие мужики с первых же недель Алдохина председательства почувствовали его и крутой нрав.
— Этот почище Мартьяна будет… Тот был бешеный, а этот того, видать, хлеще!
Ипат Ипатыч, пастырь, разговорившись однажды обо всех этих делах, — о фельдшере, о бондаре, обо всем, — даже выругался. Никогда ему раньше материться на людях не доводилось, по чину этого уставщику не положено, духовному званию это не приличествует, но тут не стерпел. Да и как терпеть, когда подбирается антихрист Алдоха к святая святых… к самому горлу подступает? Сегодня антихрист только поговаривает насчет уставщиковых сенокосных делян, насчет уставщиковой пашни слово закидывает, — кто знает, не обрубит ли он завтра его руки, не лишит ли его мирской помощи? И обрубит, и лишит, что сделаешь, как укротишь лютого зверя? Разве только пулей? Как прослышал Ипат Ипатыч, что партизаны, настроченные Алдохой, перекричали стариков и написали приговор — лес на школу возить, так и осел грузным задом на лавку.
— Напрасно, выходит, старались… тогда для Спирьки, — глухо сказал он Астахе, принесшему это известие, — на какую хворобу я им целого иргешка скормил?
— Не говори, Ипатыч, — согласился Астаха, — разор, сплошной разор: у меня сколь четвертей вылакали. Кабы знатьё… И-эх! — простонал он сокрушенно.
Ипат Ипатыч послал сына за Покалей, и втроем они долго обсуждали: что делать, что предпринять для отражения злой напасти?..
Царапая ногтем розовую лысину, Ипат Ипатыч тончайшими намеками стал подводить верных своих людей к страшной мысли: не одна ли только пуля остановит еретика? Покаля уловил смысл этих намеков и сразу же встал на дыбы:
— Неладно думаешь, Ипат Ипатыч!.. Из винтовки его, так ли?.. Неладно это! Пуля нам в другой раз сгодится, не сейчас… Только себя погубить, все дело завалить, всю нашу жизнь!.. Да и что стрел-то, какая польза? Ну, убей его, Корнея нам на шею посадят или еще кого… Надобно выше метить! Надо всем крепким мужикам спаяться, дружно… по старому закону, чтоб у них косточки затрещали.
— Что ты хочешь? — пробурчал уставщик.
— Попервости я того хочу… Надо старикам свой сход собрать, чтоб они не чухали, потайной сход… ночью у тебя в избе или как… Пущай сход пошлет ходоков-жалобщиков до Читы: в селении-де Никольском попустительство волостной власти, сплошной недогляд, а через это нарушение демократической конституции. Нам на сходах какую конституцию читали? А это што творится? Конституция?
Покаля торжествующим взглядом оглядел собеседников.
— Везде одно, — упавшим голосом сказал Ипат Ипатыч. — Не найти нам правды в Чите.
— Одно, да не одно! — с жаром возразил Покаля. — Иначе ничего не выйдет. Разве пуля лучше?
— Спробуем? — заглядывая пастырю в глаза, предложил Астаха.
— Благословляю, — устало смежая веки, сдался Ипат Ипатыч.
Румяный месяц май уступал дорогу жаркому, красному месяцу июню, — зеленоватая дымка полей слилась у горизонта с зеленовато-синим тугнуйским небом. Не враз отсеялись мужики, — кто раньше, кто поотстал, — не враз и хлеба поднялись на клочковатых заплатах полос. У кого хлеб на аршин от земли, а у кого только-только к свету пробился и едва успел прикрыть черную рыхлую наготу пашни. Иные совсем запозднились, еще досевают, а другие уже пары пахать начали.
Дементей Иваныч отсеялся раньше многих, и потому мог позволить себе роскошество — перепахать заросшую пыреем и паданкой отцову десятинку. Хоть и знал он, что угрозы председателя Алдохи так и останутся угрозами, — никакой председатель не имеет права отобрать у него собственную его землю, нет таких законов! — однако, скрепя сердце, должен был подчиниться приказанию и послать Василия в поля: с Алдохой шутки плохи… «Лучше бросить собаке кость, — ругался про себя Дементей Иваныч, — чтоб не гавкала… не укусила, чего доброго…»
В один из теплых безоблачных дней председатель Алдоха с великою честью провожал молоденького учителя в город. Романскому уже нечего было делать в деревне. Чем дальше продвигалась вёшная, тем больше пустел его класс. Каждое утро он недосчитывался то одного, то другого: по приказу отцов, не предупреждая учителя, льноголовая мелкота выезжала на пахоту, бросала ученье. В хозяйстве в эту горячую пору нужны были рабочие руки. Только-только одолевшие грамоту, ребятишки вскоре же позабывали ее: шутка ли, целый день, от зари до зари, просидеть верхом на лошади, запряженной в борону, обливаться потом, часами следить, как мельтешит под медлительными ногами коня волнистая однообразная пашня… Кто пахал, кто уезжал на ночь пасти коней в степи, — таял, таял класс день ото дня. И молодой учитель вынужден был покориться — распустил оставшихся учеников, закрыл школу до осени, обещал после страды вернуться и продолжать учение…
Еще накануне, с вечера, председатель загадал подводу до Петровского завода, и сейчас она стояла у ворот Егоровой избы. На крыльце показались учитель и провожатые.
— Уж ты не обессудь, — ворковал на ходу Ананий Куприянович, — чем могли, тем и пособляли… Много мы тобою довольны.
— Мне обижаться на вас не приходится, — тепло ответил Романский, — вы здорово помогли мне. Особенно благодарен я Егору Терентьевичу. Кормил в кредит, можно сказать. Осенью мы с ним расквитаемся.
— Пустое, — скромно потупился Егор Терентьевич. — Пустое говоришь, Евгений Константинович, — какие там счеты!.. Сызнова осенью ко мне заезжай. Так запросто и заезжай.
У телеги, куда Егор положил большой мешок харчей-подорожников, учитель первым попрощался с председателем:
— А уж какое тебе спасибо говорить, Евдоким Пахомыч, — и слов не подыщешь!
Волнуясь, он крепко сжал Алдохину руку:
— Осенью мы с тобой такие дела здесь закрутим… А еще через лето уж и школа будет построена?
— Срубим. Весною пораньше лес возить станем.
— И детей учить, и молодежь собирать, — продолжал Романский. — Какие есть у вас прекрасные ребята! Жаль, что время рабочее, не удалось нам как следует развернуться. Но зимой!.. — Он обнял председателя.
— А я тебя, паря, провожу. Мне в поля надо, — сказал Алдоха и сел в телегу.
Всю дорогу, до хараузской межи, они проговорили о будущей зиме, и она рисовалась городскому комсомольцу крутым поворотным этапом, — зимою ветхозаветная семейщина начнет отступать под напором молодежи, шаг за шагом покидающей ряды твердокаменных отцов.
У раздельной речки Дыдухи они еще раз обнялись, и Алдоха глядел учителю вслед до тех пор, пока телега не скрылась за бугром.
6
Глубокой осенью, когда последние снопы уже были вывезены с полей и на гумнах раздавались глухие удары цепов, председатель Алдоха получил через волость бумажку из города, из отдела народного образования: учитель Романский мобилизован и выехал на Восточный фронт и, поскольку в селении Никольском нет еще школы, новый учитель будет прислан, как только общество поставит ее. Алдоха велел секретарю немедленно отписать, что ранней весною общество вывезет лес и начнет постройку.
Незадача с полюбившимся ему учителем-комсомольцем опечалила Алдоху. Столько было надежд, так согласно они жили, так дружно работали, — и вдруг нежданно остался он без такой крепкой подмоги!
Несколько дней Алдоха чувствовал себя так, будто вкруг него разом стало пусто, и все гадал: «Што ж они? Неужто другого учителя не нашли? Не все ли равно… пока в горнице у Анания?» Он дважды заставлял секретаря, писать в город, требовай учителя, доказывал, что терять зиму — неподходящее дело, ребятишки вовсе отстанут от грамоты, всё перезабудут.
Город упорно отмалчивался. Входил ли он в положение Алдохи, понимал ли, — кто это мог знать? Но неспроста, видно, отмалчивался город… На далеком востоке, у самого моря, собрал японец каппелевцев и семеновцев, грозит республике, трудовому народу новой войною, никак домой уезжать не желает. И уж не грозит, а воюет, уж новые и новые эшелоны войск уходят на восток — о войне, о лихостях переживаемых дней, о мобилизации, о хлебе для армии говорят в волости, о том пишут в газетах. До учителя ли тут! Вишь, и Евгений Константинович поехал воевать с японцем.
Из деревни по вызову своих частей уходили армейцы-отпускники и бывшие партизаны — сперва поодиночке, а потом все гуще и гуще…
Алдоха видел, что он теряет опору, что ему становится с каждым днем труднее, что крепыши опять подымают голову.
И впрямь они подняли голову, расправили плечи, — поманил их снова японец зыбкой надеждой: «Неужто на сей раз не вызволит крестьянство из красной беды?» Кто и тешил себя, а кто уж и не тешил: летом-то вот так же сказывали, что невесть откуда объявившийся в Монголии белый генерал, барон Унгерн, скоро пойдет, при японской подмоге, на Читу и Верхнеудинск… мало ли семейщины тогда к нему бежало!.. Да вот развеяли его армию большевики, а самого изловили. «И, выходит, Монголия теперь красная. А уж не из Монголии ли способнее было до нас добраться?» — рассуждали самые башковитые старики… И все же поворачивала дума снова на японца, — не зря же он поднялся опять на Дальнем Востоке.
Дементей Иваныч будто бы уж и не боялся председателя Алдохи, хотя и норовил не встречаться с ним. Ипат Ипатыч, пастырь, увереннее созывал народ в церковь и даже, — чего давно не бывало с ним, — после службы произносил туманные слова поучения:
— Терпите!.. Господь бог заботится о людях своих и не допустит пришествия в мир антихриста…
В беседах с бабами пастырь не упускал случая осуждать фельдшера, запрещал ходить к нему, прививать у него детям оспу:
— Оспенный тот знак — печать антихриста… В писании сказано: «Лучше есть в нездравии пребывать, нежели, ради пременения немощи, в нечестия впасти. Аще бо и уврачует бес, больми повреди, нежели пользова…»
Чаще стали собираться свои люди в Ипатовой горнице. Покаля ерзал на лавке, бубнил:
— Что я говорил тогда? Вот тебе и пуля!.. Тут без пули найдется, кажись… До весны бы дожить, весна покажет!..
Что именно покажет весна, Покаля не договаривал, но и без того все отлично понимали его.
Радужные надежды и самогон утепляли сердце Ипатовых гостей. Покаля, казалось, больше всех преисполнен был веры, — уж на этот-то раз японец не подкачает, не подведет! Не может же этого быть!.. И уж если верил так осторожный и умный Покаля, то другие и подавно.
Куда только испарился из Покалиной памяти недавний горьковатый осадок, — не он ли сговорил Ипата и Астаху послать делегатов в Читу и… что из этого вышло? Не хочется Покале сейчас вспоминать об этом — ни вспоминать, ни говорить.
А тогда вышло вот что.
…Потайной сход, — не сход даже, а так, десяток-другой стариков, — собрался ночью у Астахи. На более широкое оповещание у Астахи с Покалей смелости не хватило. Покаля держал к старикам речь о нарушении конституции. Старики долго думали, кряхтели — и не дали своего согласия посылать ходока сразу в Читу. Пусть-де, предложил кто-то, съездит сперва Никольский посланец в город, к Потемкину, с ним посоветуется: что божий человек скажет, тому и быть.
К поездке в город готовились долго. Астаха побывал в Хонхолое у бывшего министра Булычева. Тот сказал, что никольцы задумали ладно, только надо бумагу составить и собрать под нею как можно больше подписей.
Не мешкая, Булычев сам написал такую бумагу.
— От двух-то сел крепче будет, — заявил он.
Затем Астаха сходил к Бутырииу, застал того в лавке.
— Вина моя перед тобою большая, Николай Александрович, — перегнулся Астаха через прилавок. — По неразумию своему думал я: ты чужой нам, а ты такой же купец… еще почище нас! И споров меж нами не должно быть…
— Так, так, — покачивал белой головой Бутырин и выжидательно щурил лукавые свои глаза.
— Подпиши вот бумагу, — сказал Астаха. — Подпиши… Здесь от всех нас ходатайство, чтоб, дескать, не теснили.
Бутырин поднес бумагу к подслеповатым глазам, мягко покашлял:
— Правильно, правильно… Только у меня нет никакого хозяйства, хлеба не сею.
— Что с того!
— Неудобно мне подписывать крестьянское прошение… Я, конечно, всей душой…
Астаха отчалил ни с чем: осторожный Бутырин так и не дал своей подписи. Впрочем, Астаха был доволен и тем, что помирился с Бутыриным, которого, — сколько уж лет тому! — собирался спалить и который не мог, безусловно, не расчухать о том, кто покушался на его добро. Времени для этого было у купца предостаточно, на то он и Бутырин, на то он и хитрец… Николай Александрович обещал Астахе, всем крепким мужикам, свою поддержку, но только не сейчас, не в этот раз, не по этому случаю…
В город к Потемкину с бумагой, испещренной крестами и закорючками, ездил начетчик Амос Власьич.
Богатей принял Амоса в горенке, сплошь заставленной иконами, предложил чаю, досконально обо всем порасспросил.
— У-у-у! — загудел он. — Совсем вы ума решились, я погляжу… Не езди в Читу — вот мой тебе сказ. Не будет с того добра, как бы худа для ваших стариков не вышло. Бога гневите, старики!.. У меня эвон какие мельницы, дома, постоялые дворы — и никто пальцем не тронул меня! Только вон на армию заставляют муку молоть, под их контролем. Да что мне с этого контроля? Мука-то нынче, знаешь, почем? То-то! Золотом сполна платят… что дальше будет — господь знает… А у вас? Ограбили кого? Бутырин небось всю округу за собой держит, братские поди все до единого под ним?
— Что говорить, — согласился Амос.
— Вот видишь! А кто еще из купцов у вас? Астаха Кравцов? Давно, говоришь, торговать перестал? Что ж он, лавку у него выпотрошили, что ли? Нет же того!.. Ну, и езжай домой… А что дальше — там глядеть станем. Покуда же бога не гневите. А злыдня вашего, председателя, тайком… ночью или как… понимаешь?
Обратно с неподанной правительству жалобой вернулся Амос Власьич на деревню. Рассказал все как было пастырю. Ипат Ипатыч при первой же встрече попрекнул Покалю:
— Ты пули пожалел для еретика, пошто ж сам Потемкин не жалеет! Он так и присоветовал.
— Потемкин далече, ему нас не видать, — возразил Покаля. — Не его ответ, ему и говорить легко…
Ипат Ипатыч отступился под напором Покали от своей мысли… И вот теперь такое пошло, что и впрямь, может, пуля не понадобится. Ипат Ипатыч был рад, что внял тогда разумному слову Покали…
Этой вьюжной зимою гуляла по деревне престрашная оспа, из каждой почти избы тащили на погост долбленые детские домовины, а то и две, и три… множились кресты за трактом на бугорке… Кляня судьбу, разводил беспомощно руками недоумевающий фельдшер…
7
Денно и нощно шли через Завод поезда на восток.
— Знать, жмет комиссаров японец как следует, — возвращаясь домой с заводского базара, твердили Ипатовы дружки.
По окрестным селам, здесь и там, появились армейские продовольственные отряды. Отстаивая свободу, напрягая силы в борьбе, армия требовала хлеба, и где его было взять, как не в хлебных семейских деревнях.
Уже не свои, девээровские, народоармейские части проходили сейчас по этим местам, — с запада, из советской Сибири, перебрасывались эшелоны красноармейцев. Границы республики стирались, должны были стереться, раз коварный враг вновь стоит у порога.
Красноармейские шлемы приводили семейщину в смятение немалое.
— Адали дьявольские роги на голове! — ахали бабы.
— А до чего голодны, как волки зубами ляскают, — страсть!
Красноармейцы приезжали издалека, из таинственной страшной «коммунии», они были здесь как бы выходцами с того света… они были насквозь пропитаны непривычным семейщине духом: требовательны, напористы, беспощадны.
— Кулачье! — встречая сопротивление, ревели завхозы и комиссары продовольственных отрядов. — Не видели вы еще настоящей революции!
Дух «коммунии» не нравился семейщине, — нехороший дух, совсем не по нутру. Уже в Подлопатках и в Хонхолое выгребали хлеб армейские отряды, — вот-вот в Никольском появятся.
— Не приведи господь, ежели у нас такое наступит, — вздыхал Астаха. — Никакие Спирьки не помогут. В дым разорят!..
Он имел в виду не мимолетный наезд красноармейцев, а установление длительной, навсегда, власти Советов.
— Вере нашей и всем нам тогда край, — говорил Ипат Ипатыч. — Ежели не вызволит японец…
— Должон бы вызволить, — утешал его Покаля, хотя слово утешения звучало у него не столь уже крепко и уверенно, как месяц назад: терял веру умный Покаля, но молчал об этом, не желал вносить страха и смятения в сердца единомышленников.
Таяла его вера, как юрточный дым на ветру, — мощные потоки войск, беспрерывно двигающихся через Петровский завод, — он сам видел их, собственными глазами! — разве не говорили они о решимости «коммунии» биться с японцем до конца… «Такую силу гонят на восток большевики, что и японец поди не сдержит, — с сомнением говорил себе Покаля. — Вот те и буфер… республика!»
Однажды утром в деревню навернулся небольшой красноармейский отряд. Заиндевелые на морозе кони плясали под иззябшими, плохо одетыми бойцами. Алдоха и все, кто был в сборне, кинулись, по приказанию командира, собирать мужиков на сход, сгонять подводы.
Они появились у крыльца сравнительно скоро — упряжек тридцать, примерно через час, запрудили улицу. Но идти на собрание никольцы раскачивались чуть не до вечера. Алдоха предусмотрительно разместил красноармейцев по избам, они обогрелись, подкрепились сами и накормили коней, дважды успели попить чаю…
В большой, сумрачной от копоти, комнате сельского управления жарко топилась железная печурка, — старый сторож Фаддей не поскупился сегодня на дрова ради дорогих гостей. Он полюбил с годами эти шумные наезды, он так много видал разных людей, военных и штатских, с той самой весны, как прогнали в России царя. Тихие будни сторожа обертывались праздниками необычных сборищ вот в этой самой старинной избе, — было что вспоминать ему, было о чем поговорить с десятниками в своей конуре по ночам в бессонные часы.
У каменной печки и вдоль стен расселись по лавкам степенные бородачи. Красноармейцы с винтовками кучей жались у входа.
— Лениво народ идет, — сказал Алдоха. — С полсотни, кажись, с небольшим.
— Начнем, все равно, — приказал молодой, высокий, длинноносый командир. — Мы спешим…
Он начал говорить, обращаясь к старикам и короткими взмахами разрубая рукою воздух… Сколько раз за последние три-четыре года слыхали Никольские старики подобные речи! Они постоянно были грохотливы, гремучи, взволнованны, эти речи, — как вот и сейчас, — но, как и всегда, старики каменели лицами, втыкали плетеные бороды в колени, не шелохнулись, старались, казалось, не моргать даже напряженными, направленными в одну точку глазами.
Командир быстро кончил. Его лозунги и призывы были ясны, — чтоб победить врага, армия нуждалась в хлебе.
— Говорите теперь вы, старики, — пригласил председатель Алдоха.
Мучительно долго тянулось насупленное и неловкое молчание.
— Что ж, — сказал наконец командир, — так хозяева ничего и не скажут?.. Сколько хлеба вы можете дать нам, — вот на что я жду ответа. Я не спрашиваю у вас: есть ли хлеб, мне известно — есть…
Шевеля мшистыми бровями, — словно все лицо у него ходуном ходило, — от печки на середину избы выскочил начетчик Амос Власьич.
— Старики! — завопил он сотрясающим стены голосом. — Чо это на белом свете деется, старики? Одни едут — дай, другие едут — дай! Да што, мы не сеем его, хлеб-то, а из себя вываливаем… прости господи! Сегодня дай, завтра дай… где и напасемся?! А кто нам давать станет? И чо вы нам дадите за наш хлеб? Чо? — подвинулся он к командиру, ровно наступал на него.
Судорога пробежала по лицу длинноносого парня, он с внезапной яростью рванул крючки шинели, — затрещали крючки, осекся начетчик Амос, застыли старики на лавках…
— Что я тебе дам, кулацкая сволочь? Что? — пальцы не слушались его, голос звенел, последний крючок у ворота никак не поддавался. — Что?.. Вот видишь, бери, — распахнул он наконец шинель. — Бери с меня… если можешь! У меня, командира, рубахи нет — видишь?.. Вши меня заедают, а у тебя амбары ломятся!..
Мужики глядели на голую бурую грудь командира — и затаились, притихли, вобрали в себя головы, будто в ожидании удара.
— Стыдно поди, старики! — встал во весь свой рост Егор Терентьевич. — Стыдно вроде будто, я так полагаю!.. Надо хлеба дать. Нельзя нашим защитникам отказать в хлебе. Я первый даю по силе возможности три куля. Пиши, Алдоха…
Тишина схода растаяла в шепотке, во вздохах, в густом кряхтении…
Уже по ночи тридцать груженных зерном саней заскрипели по тракту в сторону Завода.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
1
Великим постом, ранней весною, нового, двадцать второго, года председатель Алдоха начал возить с Косотского хребта лес для постройки школы.
Ох, и нелегкое это было дело — обломать тугую семейщину! Чуть не месяц целый бился Алдоха, уговаривал, а где надо, и припугивал мужиков. На сходах Ипатовы дружки, и первый из них Амос Власьич, драли глотки:
— Не надо нам этого! Жили без школы да целы были!.. Чуть не месяц мотал мужиков Алдоха, пока однажды на сходе, — невесть котором по счету! — не вырвал у них приговора, подтверждающего уже позабытый прошлогодний — быть школе. Не даром далась Алдохе эта победа, покрутился, побегал он по деревне. Накануне вечером Алдоха обошел самолично всех надежных людей, с каждым имел разговор наособицу, и каждый обещал поддержать его, явиться непременно. Надежного народу набралось-таки: бывший председатель Мартьян с Ариной, Егор Терентьевич и Ананий Куприянович с бабами, Олемпий Давыдович с Елгиньей Амосовной, которая обещалась прихватить побольше солдаток, а заодно и фельдшера Дмитрия Петровича, Корней Косорукий, Василий Васильевич со своей Домною, кузнец Викул Пахомыч, бондарь Николай Самарин, Мартьян Яковлевич, — этот посулил сговорить тещу Ахимью Ивановну, а та уже притащит своего Аноху Кондратьича, смотритель Афанасий Васильевич, партизаны Вахря, Хвиёха, Аника, — да мало ли кто еще. «Мало, мало! — говорил себе Алдоха. — Поразлетелись молодые соколы с японцем воевать, а бородатые-то партизаны не шибко тверды, кабы не переметнулись».
Делать, однако, было нечего. Всех, кого мог, пригласил председатель. Из волости он вызвал нарочным школьного инспектора-говоруна. «Настоящая мобилизация!» — усмехнулся Алдоха в черную свою бороду.
Эту мобилизацию он проводил втихомолку от крепышей, и крепыши были застигнуты врасплох. Ни Покаля, ни Астаха не учуяли, что предстоит окончательный сход, никто из крепышей не был заранее извещен, что в последний раз будет решаться вопрос о школе. Справные мужики отнеслись к назначенному сходу с прохладцей: ну, сход и сход, мало ли их нынче, на все не переходишь, на всех не высидишь… Многие остались дома, не пошли.
Тонко сработал председатель Алдоха!..
Ахнули на другой день в горнице Ипата Ипатыча, пастыря, но дело уже свершилось, приговор письменный дан, а что написано пером, того, как известно, не вырубишь топором. Школьный инспектор увез тот приговор в волость, оттуда его послали в город.
Колготня пошла по деревне, взбаламутили народ Ипатовы прихвостни. В который-то раз за эти годы справные мужики почувствовали себя обойденными, набрасывались ожесточенно на Алдоху:
— Неправильный приговор… Мы не писались, мы и возить не станем!
— Свой приговор дадим, что неправильный!..
Но Алдоха не шибко-то слушал эти речи, он жал и жал: раз есть приговор, к тому же вторичный, — кончено. На то он и Алдоха, партизан, бывший пастух, чтобы волков не бояться. На горячих он умел цыкнуть — разом присмиреешь. Да и помощник у него теперь объявился куда с добром: выздоровевший еще осенью, бывший председатель Мартьян Алексеевич внял советам старого своего дружка, пришел на помощь. Вначале, как отняли у него партийный билет — за пьянку и дискредитацию власти, — он ото всего отбрыкивался, тая горькую обиду, чуть было не запил снова. Но Алдоха был так обходителен, так пронял разумными словами, — прощенья, дескать, добиться долго ли хорошей работой, пройдет время, и билет вернут, как в волостном комитете сулились, — не отпускал Мартьяна ни на шаг от себя, переломил Мартьянову обиду, за собой потянул. И теперь Мартьян Алексеевич еще злее, еще напористее на крепышей наседал… И оба они, председатель бывший и председатель нынешний, сзывали мужиков на Косоту с топорами и пилами, ходили по дворам, пристегнули себе в подмогу Корнея, Викула, Самарина и других, не давали никому передышки.
Многолошадные скулили: как бы не замаять к вёшной коней. Малолошадным председатель сам давал послабления, и через это между мужиками разгоралась злоба, и в той злобе Алдоха черпал себе поддержку немалую. Он еще сильней напирал на многолошадных.
— Кряхти не кряхти, не отвяжутся… ехать надо, — рассуждали никольцы.
И ехали, и валили лес, и везли его к тракту, где Старый Краснояр раскинул свое устье стосаженной площадью. Председатель Алдоха торопился выполнять приговор, — ковал железо, пока не остыло. Да и время поджимало Алдоху: к вёшной-то кто станет со школой возиться, и будут бревна лежать неприкаянные до зимы, и снова деревня без школы останется.
Рубили школу большою мирскою помочью. Тут уж въедливый председатель чуть поотстал от крепышей, — своих людей-доброхотов хоть отбавляй. Горячее других взялись за постройку Василий Васильевич, бондарь Самарин да кузнец Викул.
— Этим что, какое у них хозяйство! Им хоть и днюй и ночуй, — говорили зажиточные.
И те действительно дневали и ночевали у школы. Василия Трехкопытного, — так прозвали на селе Василия Васильевича за его одинаковые имя, отчество и фамилию, — Алдоха определил главным десятником, и Василий почти не отлучался с постройки с утра до вечера. Кузнец Викул Пахомыч неожиданно для всех обнаружил такое плотничье мастерство, что ему поручили вместе с бондарем самые тонкие работы. Всем троим председатель обещал заплатить немного деньгами и натурой за счет общества, и они старались.
Быстро вырастающий над землею белый сруб оседлывали с раннего утра десятки людей, и далеко по заречью отдавался веселый перестук топоров.
Морща в ухмылке рябоватое лицо, Мартьян Яковлевич кричал сверху:
— Главный инженер! Трехэтажный! Ты и впрямь трехэтажный: в этажи с этой махиной полезем… Подай-ка клин, вон у тебя под ногами.
— Он не трехэтажный, а трехугольный, — подхватывал Мартьянов смех весельчак Викул Пахомыч.
— Ан вовсе нет — трехкопытный, — раздавалось за спиною Викула.
Василий Васильевич нагибался, подымал клин, тянул руку вверх к Мартьяну, силился изобразить на своем смуглом, спокойном лице улыбку, но это ему не удавалось: улыбка, видать, была ему не под силу. На шутки пересмешников он не обижался, делал свое дело расторопно, говорил вразумительно, и постоянно лицо его и вся фигура выражали глубокое нерушимое спокойствие.
Бондарь Николай Самарин изредка вынимал из кармана штанов кисет, закручивал тугую махорочную цигарку, что, однако, ничуть не мешало ему работать скорее многих семейских мужиков. Табачный дым сизой струйкой взвивался к верхнему ряду, попадал в ноздри Анохе Кондратьичу. Аноха чмыхал, крутил головою, бурчал:
— Хэка, паря! Табакур окаянный… и выдумают же такую оказию — дым глотать.
Он неодобрительно глядел вниз на подстриженные щеточкой светло-русые усы Самарина, прокопченные над губою махорочной желтизной, про себя осуждал бондаря: «Грех ить так-то усы ножом резать… бесовским зельем ноздри поганить. Сибиряк, он сибиряк и есть!»
Богобоязненные эти думки, впрочем, тут же отлетали, Аноха Кондратьич с веселой прищуркой оглядывал соседей, кричал зятю Мартьяну:
— Эх, и спорая же работа! Вот што значит миром-то… Лани Дементею избу рубили, — до этого далеко. Куда тебе!.. Эстоль народу…
— Сколь самогону надо Алдохе припасать, чтоб помочан всех ублажить, — скалился Мартьян Яковлевич.
День за днем вырастала школа, каждое утро собирал председатель Алдоха народ на постройку. Василий Васильевич давал урок, следил, как исполняются его приказания. Все шло гладко. Дважды Василий Васильевич ездил по Алдохиному поручению в волость, — оттуда пособили стеклом, железом, гвоздями… Так селение Никольское впервые за свою полуторавековую жизнь обзавелось школой.
2
Ахимья Ивановна видела, как мается ее престарелый отец, и сердце ее обливалось кровью.
Иван Финогеныч чаще и чаще стал наведываться в деревню. Не вдруг-то избу продашь, кто теперь купит, и зимою старик разъезжал по улицам с лагушками дегтя, останавливался под окнами, стучал кнутовищем в рамки:
— Не надо ли часом дегтю?.. Кому дегтю!..
Но до вёшной было еще далеко, никто и не думал облаживать телеги, запасаться колесной смазкой, и скудной была торговля, — больше заколеешь на морозе, чем наторгуешь!
Ночевать Иван Финогеныч ехал к дочке. Ахимья Ивановна отогревала батьку чайком, кормила блинами, маковыми тарками, а пуще того мясом да салом. Скольку было ее силы, старалась она ублажить старика, скрасить неприглядную его жизнь. Финогеныч молча налегал на горячие щи, на чай, оттаивал, синее с мороза лицо его слегка розовело… Домой он отъезжал поутру с небольшою поклажею — пуда два муки, стегнышко свинины, чего-чего по хозяйству — и тихо про себя радовался, что есть еще у него уважительная дочка, — одна она и не забывает его.
Вскоре Иван Финогеныч снова приезжал на деревню с бедным своим торгом, а то отправлялся в соседние деревни или в Завод на базар, крутился, как крутится человек, у которого завтра будет пусто и впереди никакого просвета. В своих наездах в Никольское он тщательно избегал появляться с дегтем на Деревушке и в соседних с нею проулках, — пусть отринутый от сердца злыдень Дёмша не видит его последней нужды и унижения, он не даст ему этой радости!
Иногда Финогеныч не показывался неделю и больше, и тогда Ахимья Ивановна печалилась, строила на этот счет горестные догадки. В эти дни он, по старой памяти, выбирался в кедровые чащобы, без устали белковал… Случалось, на Обор навертывался внук Василий с малолетками Екимом и Филатом. Василий был большой охотник до белки, но… далеко ему до покойного старшего брата Максима Дементеича, — ой, как далеко, говорил себе Финогеныч. А Максимычи, подростки, улыбчатые, ясноглазые матерые крепыши, — точь-в-точь батька, — эти и подавно от старинных навыков поотстали. В их-то годы Максим, отец ихний, куда как сноровист в тайге был, а эти не то уж. Впрочем, Екима и Филата, по малости их лет, далеко с собою не брали. И скучнее была эта охота для Ивана Финогеныча, с прежней не сравнить. Не видел он ласковости во внуке Василии, а того меньше — в правнуках, будто чужие они ему. Васька все больше молчит, знай себе постреливает, изредка разве, сбычившись, скажет:
— А ты, дед, еще ловок белковать.
— Глаза и ноги куды еще с добром, — не без гордости ответит Финогеныч и тут же выдаст глубоко запрятанную в сердце обиду: — Мне бы еще сколь годов почту гонять, да — вот видишь… не довелось…
Эта обида ежечасно жила в нем, — он не мог простить начальству: по какой такой причине отставили его из ямщиков, когда он еще, быть может, и молодого за пояс заткнет?..
Белку — целые связки — отвозил Иван Финогеныч в Завод. Но много ли выручишь за белку? Все уходило, как в прорву, все эти несчастные копейки.
И снова показывался Иван Финогеныч на деревне с неизменным своим лагушком, с туясьями. У Ахимьи Ивановны, сердобольной дочки, отлетало от сердца, и в эти дни она была особенно ласкова к отцу и щедра.
Однажды Иван Финогеныч приехал в деревню весь залепленный снегом, озябший до крайности. В дороге его захватила пурга, и он поспешил скорее к дочке.
В сенях Финогеныч отряхнул облезлую свою дошку и, войдя в избу, принялся дуть на закоченевшие, негнущиеся пальцы, попеременно подносить ко рту то одну, то другую руку.
— Бедынька, какая погода дует! — ахнула Ахимья Ивановна.
— Я и то говорю, — поднялся навстречу старику Аноха Кондратьич.
Ахимья принялась стаскивать с отца заиндевелую дошку.
— Погоди… руки зашлись, — пробормотал он.
— Руки? Ой и персты у тебя, батюшка! — глянув на его руки, чуть не заголосила Ахимья Ивановна. — Варьги-то где? Неужто в дороге потерял?
— Потерял… ежели б были, — слабой и горькой улыбкой усмехнулся Иван Финогеныч.
— Да неужто ж она тебя без варег отпущает! Неужто ж долго их связать, али с овчины пошить?! Замучила она тебя, батя!
— Ермишка последние куда-то запропастил, — глухо отозвался Финогеныч. — Шерсти нету… Все замучили…
Широко всплеснув руками, Ахимья Ивановна выбежала в казенку.
— Вот тебе, — вернулась она тотчас же, — вот… две пары, белые, мяконькие. Одну-то ты носи, а другую схорони подальше.
— Да уж и доводится в своей семье хоронить, — принимая подарок, сказал Финогеныч.
Аноха Кондратьич не то осуждающе, не то одобрительно глядел на жену. Бранить ли ее потом за расточительность, — какие варьги отдала, добро бы хоть пару, а то две! — или похвалить за мягкое сердце, за любовь к старому родителю, или уж смолчать вовсе? Аноха не мог сейчас ничего сказать себе и только поглядывал на обоих.
— Давайте-ка садиться, — нашелся он наконец, — согревай батю… чем бог послал…
Только к вёшной, после Егория, когда отделяли старики на деревне женатых сынов, удалось Ивану Финогенычу найти себе покупателя, — сосватала ему Ахимья Ивановна чьего-то албазинского многодетного большака, и вошел тот в старикову кандабайскую избу, отсыпал Финогенычу за это круглого хлеба и дал в придачу сотню мелкого серебра.
Повеселел после того Финогеныч и, проезжая мимо огромного белого сруба школы, говорил себе: «Оно и впрямь по-крутому жизнь поворачивает. Вот школу поставили… Отродясь у семейских этого не случалось. И в заведенье того не было… Эх, дожить бы да настоящих дней!»
3
Беспокойную зиму провел фельдшер Дмитрий Петрович: приходилось вести не шуточную, чреватую невесть какими опасностями и подвохами, упорную борьбу за кусок хлеба. И с кем? С самим уставщиком Ипатом! Он, Дмитрий Петрович, определенно знает это, на то у него глаза и уши, на то под боком у него разбитная всеведущая Елгинья Амосовна.
Только у нее, Елгиньи, и находил он утешение во всех этих горестях. Ну, разве не сбежал бы он давно из деревни, если б не она! Гуляла по селу оспа, клевала детвору, множились домовины и бабьи причитанья — и что он мог сделать, когда бабы наотрез отказывались от прививок, ссылались на священный текст и пастыря?
Елгинья Амосовна многозначительно говорила:
— Подожди, подожди, Петрович, пройдет эта лихость…
— Какая лихость?
— Я-то уж знаю, а тебе и знать незачем.
Дмитрий Петрович пожимал плечами. Видимо, Елгинья была в курсе всех закулисных деревенских дел. Но, не выдавая ничьих секретов, она, однако, так ловко подсказывала ему тот или иное шаг, что он никогда почти не оставался в проигрыше. Он снова, как и вначале, начинал благодарить судьбу, — какую она хозяйку послала ему!
Это был один источник утешения, но был и другой… Еще на первых порах Дмитрий Петрович, старый убежденный холостяк, был потрясен задорным смехом своей хозяйки. «Ох, уж эти солдатки!» — смеялась тогда Елгинья и без стеснения заглядывала ему в глаза…
Однажды в субботу Елгинья Амосовна, как всегда, истопила баню, и, как всегда, первым пошел мыться Дмитрий Петрович. Он не спеша разделся в тесном неудобном предбаннике и, пригибаясь, чтоб не удариться головою о черный потолок, прошел в темную баню, — здесь было сумеречно, свет жидко проникал сюда сквозь донельзя пропыленное крохотное окошко. «Надо будет заняться гигиеной… реформами», — наливая в шайку воды, едва успел он подумать, как дверь скрипнула и кто-то вошел.
— Эй! кого там нелегкая несет? — грубовато прикрикнул Дмитрий Петрович, но тут же осекся, подхватил шайку: на пороге предбанника стояла хозяйка.
Елгинья сделала уверенный шаг вперед. Она была без кички, с распущенными волосами, в одной станушке без пояса…
Так началась потайная связь фельдшера Дмитрия Петровича со своей хозяюшкой Елгиньей Амосовной. Стоило ли ему после этого бежать из деревни?..
К весне дела Дмитрия Петровича стали поправляться. Он ловко так, — лучше всякого знахаря, — предсказал конец оспенной эпидемии, и это не могло не возыметь своего действия на умы семейских баб. Звезда фельдшера — мастака вновь начала восходить, снова стали притекать больные. Но, видимо, рассуждал Дмитрий Петрович, к этому имеются и другие причины. Во всяком случае, неспроста пронырливая Елгинья Амосовна говорила ему:
— Шатается народ от Ипата. Сумный он ходит, будто бы мокрый.
Дмитрий Петрович и сам замечал это. Замечал он и то, как день ото дня веселеет председатель Алдоха, — это был добрый знак. Председатель никогда не переставал интересоваться делами фельдшера, а за последнее время начал во всем помогать ему, — гнал к нему баб с хворыми ребятишками, а один раз даже собрал специальный женский сход насчет оспы: как добиться, чтоб больше она не вернулась. Сход, правда, получился малолюдный, тощий, но все же Дмитрий Петрович получил возможность сказать речь о пользе оспенных прививок перед тремя десятками кичкастых матерей.
Бывший председатель Мартьян Алексеевич, поправившись от смертельных ожогов, тоже немало содействовал популярности фельдшера. Мартьян теперь часто появлялся то тут, то там, ходил по дворам насчет леса для школы, матерился по-прежнему, и кто же не знает, что не материться бы ему, не шуметь, если б не выходил его лекарь… шила в мешке не утаишь.
А как начали строить школу, и полезла она день за днем вверх, тут уж и вовсе народ на Алдохину сторону переметнулся, и поменьше стали прислушиваться к Ипатову голосу бабы. А значит, и фельдшеру легче стало.
Что же такое произошло? Отчего заскучал Ипат Ипатыч, отчего народ зашатался?
События этих последних месяцев вдребезги разбили хрупкую веру Покали, спутали все карты уставщика Ипата, сбили с толку всех справных мужиков. Вспыхнувшая так ярко осенью надежда на возврат японцев развеялась к весне, как дым в степи, лопнула, как мыльный пузырь… Старики приступали к пастырю с расспросами. Но что он мог сказать им?
Ипат Ипатыч безутешно тыкал пальцем в газету, заставлял Астаху читать, — не по нутру пастырю еретицкая светская грамота, грех живой, — приговаривал со вздохом:
— Вот, вот!..
Газету, крадучись, Астаха уносил обратно к смотрителю Афанасию Васильевичу.
Что и читать, когда и без того видно: возвращаются один за другим на деревню молодые солдаты и партизаны и веселые, зубоскаля, разносят из улицы в улицу гиблые для крепышей вести: зимою под Волочаевкой так тряхнули беляков, что, не опомнясь, сдали они Хабаровск, без задержки покатились к морю, а там им конец… Скоро придет конец черному буферу атаманов и купцов каких-то Меркуловых, засевших во Владивостоке, и будто бы японец соглашается уж на переговоры не с республикой этой, что в Чите, а с Советской Россией, с самим Лениным…
— Вот это поджали! — выхвалялись вернувшиеся солдаты. Покаля, кто первый загорелся с осени насчет окончательной японской выручки, ходил теперь темной тучей, — брови кудлатые, ссунутые к переносью, в глазах злая оторопь. Астаха бегал по улицам мелкой рысцой, ни с кем не останавливался, торопко от всех отбрехивался, тявкал, словно ушибленная собачонка…
Чем дальше шла вёшная, тем все больше возвращалось на село армейцев в распахнутых шинелях, с котомками за плечами, — загорелые, развеселые, победные:
— Дали мы им жару-пару!
Председатель Алдоха встречал демобилизованных и отпускников, приходящих к нему в управление, просветленной улыбкой, — ровно и черная борода его светлела:
— Нашего полку, кажись, прибыло!
— Да, прибыло и еще прибудет, — отвечали армейцы. — А ты молодцом: вон какую школу без нас сгрохали!
4
Лето струило разомлевший воздух над поскотинами, над гуменными пряслами, над крышами изб. Без умолку ворковали под застрехами голубиные стаи, фуркали крыльями низко-низко над улицей. В полях, по увалам, пахали пары. Квадраты желтых и черных пашен, как лоскутное одеяло, обступили деревню со всех покатей, и только к низу, за Краснояром, полыхал зелеными травами Тугнуй, ласкал глаза плюшем мычки, оттуда тянуло пряным запахом богородской духовитой травы. Тугнуй манил к себе, звал насладиться его первозданной красотой, — спокойный и дымчатый там, у горизонта. На солнцепеках было душно, приходилось жмурить глаза от сверкающего блеска. В полях, на Кожурте, у Дыдухи, на Богутое, наливали хлеба.
Кончался нудный, по мнению многих армейцев, никчемный Петров пост. Его не бог, не сатана придумал, говорили они, а скупая баба, чтоб больше насбирать масла. Старики в ответ им смеялись: какая это, мол, нудность, вот в старину, не шибко чтоб давно, было нудно, так нудно, — в петровки и огородину не съешь, если даже и поспеет какой-нибудь лук, все было грех, — настоящий голод, а теперь что! Молодые воротили нос от скудной еды, но редко кто при отцах скоромился, — неприлично старость не уважать, да и кто тебе скоромное на стол подаст.
Накануне Петрова дня бабы, а больше девки густо высыпали на улицы, облепили стены изб высокими козлами… тащили в ведрах горячую воду, тряпки, голики-веники, взбирались на те козлы, мыли стены, скоблили их ножами. Раз в год, перед Петром, а то и за неделю до него, умывается, по обычаю, изба снаружи… К вечеру все улицы, из конца в конец, сияли белизною стен: не то новые избы враз поставили, не то ливень хлесткий прошел и всю грязь смыл, будто когтями какими соскреб.
Как раз в этот день, накануне Петра, председатель Алдоха пришел к Василию Трехкопытному.
— Дело до тебя имею. Школу мы с тобой ладную поставили. Видать, ты хозяин отменный. Теперь что нам не хватает, чтоб совсем по-большевистски зажить, на большевистскую деревню мало дело походить?
— Уж и не знаю что, — медленно и будто вяло произнес Василий.
— Вот тут те и книги в руки, такому хозяину… Кооператив нам нужен, кооператив! К нам уж инструктор из волости приезжал.
— Кооператив? Вон оно что! — так же, тоном нерушимого спокойствия отозвался Василий.
— Дом у нас есть. С тех пор, как выпороли семеновцы Зуду, пустой стоит, заколоченный, под замком, — сказал Алдоха. — Заезжая у Парамона Ларивоныча там помещалась в давние годы. По тракту, за мостом…
— Знаю.
— Как поди не знать! Значит — дом. А к тому чего не достает: товаров и хозяина. Ты-то согласие даешь?
— Даю, — просто согласился Трехкопытный.
— Вот так! — обрадовался Алдоха. — И разговору, значит, не может быть. С таким хозяином дивья… Своим-то боюсь такое дело препоручать: грамота наша известная. А ты и в этом доспел. А насчет схода, кооператив чтоб на деревне завести, теперь и думки особой нет: будут и члены и паи, — солдат, вишь, сколь подвалило. Теперь уж нас богатеи не перекричат, по-своему повернем, как надо!..
Через день после Петрова гулливого, хмельного дня, не откладывая важного этого дела в дальний закром, председатель Алдоха созвал всеобщий сход насчет кооператива.
Сход предстоял людный и колготной. Наученные горьким опытом, богатеи не захотели, чтоб и на этот раз обошли их, чтоб без них, против их воли, писались приговоры, да им же и навязывались потом на шею. Они теперь не верили Алдохе ни на грош — и привалили на сход густо, — на кривой, дескать, нас не объедешь. Но еще гуще привалили партизаны, солдаты, молодежь.
За полчаса до открытия схода в сборню, к Алдохе, прибежал Федор Иваныч Зуда. Он выглядел примерно так же, как три года назад, когда примчался из Завода с пустыми руками вместо товара: без шапки, с растрепанной бородою, правый глаз его дико вращался, он беспорядочно взмахивал растопыренными руками, тряс над головою прямым, вытянутым на вершок, левым мизинцем. Увидав эту всклоченную, страшную и потешную фигуру, толпящиеся в сборне мужики так и фыркнули, так и покатились со смеху.
— Чо запыхался так? — встал ему навстречу Алдоха. — Пожар, али што?
Беспрестанно помаргивая одним глазом, Зуда бухнулся локтями на председательский стол:
— Насчет кооперативу сегодня, Пахомыч?
— Ну да… Всем же объявлено. А што?
Зуда придвинулся вплотную к черной Алдохиной бороде, зашептал:
— Не забыл поди, как Зуда в тугие те года с лавкой управлялся? Как за верность и старанье семеновские шомпола на свою спину принял?.. Как блюл лавку до последнего дня?
— Не забыл.
— Не забыл, говоришь? То-то!.. Кому теперь сызнова сидельцем быть, как не мне, — ты подумай!.. Разговор у вас промеж себя в управлении поди был обо мне… чтобы, значит, меня поставить?.. Али как?.. Или кого другого?.. Был разговор?..
— Разговора такого не было, — тонко усмехнулся Алдоха, который не раз слышал о жульнической проделке Зуды с кооперативным товаром. — Кого выберет мир председателем, тот и будет.
— А я думал: должон быть такой разговор, — разочарованно сказал Зуда, и все его возбуждение разом пропало. — Не опоздал, выходит?
— На сход? Нет, еще не начинали.
— Не то, не перебил ли кто мою должность? Ты уж постарайся, Пахомыч, слово мужикам за меня замолви… тебя послухают — разгибая локти, попросил Зуда.
И такая мольба светилась в его глазах, столько простодушной веры в значительность собственной кандидатуры было во всем его до крайности потешном обличье, что председатель Алдоха снова невольно улыбнулся.
До самого схода Зуда не отходил от Алдохи, крутился у него перед глазами, а когда сход открыли, он присел на перила, на самой вышине крыльца, близ начальства, чтоб все время быть у всех на виду…
Сход получился бурный, шумный с самого начала. Стоило председателю рот открыть и сказать, что Никольское отстает от соседних деревень, которые обзавелись уже лавками с дешевым кооперативным товаром, — как в толпе у крыльца заорали Ипатовы подголоски:
— Знаем ваш дешевый товар!
— Помним поди!
— Память-то у нас не засохла!.. Алдоха стукнул кулаком по столу:
— Молчать! Говори по порядку!
Немного поутихло, и тогда слово попросил молодой парень в солдатской рубахе, Епишка, демобилизованный всего несколько дней назад. Он был небольшого роста, маломерок, невзрачен, и как ни тянули многие шеи, в толпе, не могли разглядеть оратора, толкали соседей в бок:
— Кто говорит?
— А кто ж его…
— Кажись, Епишка Погорелец.
Звонкость и горячность Епишкина голоса, бойкость его речи, которую он подкреплял энергичными взмахами руки, с лихвой восполняли его невзрачность. Епишка с первого же слова взял крутой разгон.
— Мужики! Граждане! — высоким голосом закричал он. — Ежели которые насчет кооперации сумлеваются, пускай в город съездят да поглядят. Я так думаю, все солдаты так думают и так скажут: эта кооперация — бедному народу выручка. Товарищ Ленин сказал: беднота должна строить кооперацию — это гроб капиталистам и живодерам. Уж он-то, Ленин, слова на ветер не бросит…
Сход загудел, солдаты зашикали на стариков.
— Рвите не рвите глотки, — продолжал Епишка, — а кооператив поставим. Вот вам наш красноармейский сказ!.. Я за всю свою бедность говорю, за все свое сиротство… за сиротскую жизнь… сызмальства по строкам пошел. Вам бы так, узнали б!.. А тем, кто думает против глотку драть, я так скажу: все солдаты, все партизаны, все бедняки-строчники руку за кооперацию подымают! Нас больше, не осилите!
— Верное слово! Правильно! Все голосуем! — всплеснулась волна криков.
Но в гуще схода, с боков, отовсюду навстречу этой волне поднялся гневный ураган:
— Не одурачите!
— В коммунию хотят затянуть? Не выйдет!
— Мягко стелет, да колко спать!..
— Держись теперь, Епиха!
Рев стоял над улицей, тряслись, как в лихоманке, бороды, мелькали взмахи кулаков.
— Закрываю сход, — спокойно сказал Алдоха, — раз не даете людям говорить.
И он шагнул вниз по ступеньке крыльца, — только так и можно было угомонить колготной народ. Стоящие близ председателя слыхали его слова, — неспроста грозит Алдоха, закроет сход и без схода кооперацию облаживать заставит. С десяток людей кинулись вниз в коловорот толпы, закричали, затормошили мужиков…
С большим трудом водворилась тишина. Алдоха будто нехотя занял свое место.
— В последний раз упреждаю, — возвысил он голос, — еще раз заревете, закрою сход, и тогда посмотрим… Кто хочет говорить по порядку?
— Дай-ко я, — выступил вперед Корней Косорукий. — Правильное слово сказал Епиха насчет сиротства: я хоть и не сиротой рос, да сиротства не мене его, одначе, хватил… Он это самое дело, из строку не вылазил… А народная власть меня хозяином, оно это самое дело….
Сход всколыхнулся было, но Алдоха резко обрубил:
— Опять! Люди вы или бараны?! Дело говори, Корней, дело! — повернулся он к Косорукому.
Кто-то захихикал в толпе. Алдоха сурово поглядел поверх голов. Смутившийся от того, что свой председатель одернул его, и еще больше от того, что над ним засмеялись исконные лиходеи, Корней растерянно озирался вкруг себя, выглядел курьезно, его страшное, некрасивое лицо казалось жалким.
— Что ты хотел сказать? Какое твое мнение? — снова повернулся к нему Алдоха.
Корней немного приободрился, но не настолько, чтоб связано продолжать речь.
— Оно, конешно, это самое дело, — начал путаться он, выдавая свой и Алдохин секрет. — Мы тут сообща, по-бедняцки, разговор держали, кому кооперацией нашей управлять…
Сход насторожился.
— Надобно нам доброго хозяина в голову поставить… доброго хозяина да хорошо грамотного. Кто у нас такой-то? — продолжал Корней. — Лучше Василия Трехкопытного не найти нам.
— А-а! У вас сговор! — разорвал тишину злорадный выкрик.
Тут уж ничего не могло сдержать урагана. Насильно обузданный, загнанный внутрь во время речи Епишки, он с неудержимой яростью вырвался наружу.
Загородив спиною стушевавшегося Корнея, в сплошном реве, председатель Алдоха что есть силы закричал в толпу:
— Вот список! Вы, солдаты, согласны Василия?! А Егора Терентьича?.. Епиху?.. Корнея?..
Он выкрикивал имена намеченных членов правления, выдерживал после каждого продолжительную паузу… Названных им кандидатов армейцы, партизаны, однолошадники встречали одобрительным гулом:
— Согласны!
Сквозь невообразимую колготню справных Алдохе удалось добраться до конца списка.
Федор Иваныч Зуда, совершенно дикий, метался в толпе, хватал мужиков за руки, молил:
— Счас!.. Вот счас!.. До меня черед дойдет — и кричите!.. Я ли не спасал ваши копейки при семеновцах… ась?
Его не слушали, над ним смеялись, — не до него сейчас. Зуда вскидывался из людской гущи, впивался обезумевшими глазами в Алдохин рот. С каждым новым кандидатом — опять не он! — рушилась давняя мечта его: «Вот ушумкается кутерьма эта, к анафеме потребиловку, сам хозяином-купцом буду…» Лопалась мечта его: кооператив-потребиловка, как видно, не попадет в его руки и, когда снова уйдут красные, товары достанутся не ему, не ему…
Зуда волчком крутился у толпы под ногами, вспугнутой курицей перебегал с места на место…
5
Поздней осенью, недели через три после покрова, приехал Евгений Константинович Романский. Как он возмужал за этот год, как огрубело до неузнаваемости его молодое лицо! Раньше розовый, с юношеским пушком на верхней губе, учитель выглядел сейчас смуглолицым, прокаленным, брил, видать, колючую губу начисто бритвою. Жесткий огонек светился в его глазах, и весь он казался сильным и самоуверенным… Он появился перед Алдохою куда как веселее прежнего:
— Ну, теперь уж я не уеду! Горы своротим!.. А школа-то, школа какая!
Алдоха крепко пожал ему руку, обнял, без утайки дал волю своей радости:
— И своротим! Чо говорить — своротим!.. Да уж и зачали… Без тебя мы кооперацией обзавелись.
— Как тебе только удалось, Евдоким Пахомыч? Алдоха счастливо засмеялся:
— Жиманули мы их… С тобой не так еще жиманем!
Приезд учителя не был для Алдохи неожиданностью. О постройке школы он написал в свое время в волость, вскоре об этом узнали и в городе. Отпущенный из армии как учитель, раньше срока, Романский по возвращении домой нашел в отделе народного образования сообщение о Никольской школе, попросил назначить его туда, черкнул об этом Алдохе… Но если приезд учителя — комсомольца не был внезапным, то новости, им привезенные, были столь неожиданны, столь захватывающи, что у Алдохи сильно заколотилось сердце.
— Газеты до вас еще не дошли, — сказал Романский, — а то ты знал бы: на днях вот красные войска заняли Владивосток. Каких-нибудь десять дней назад с нашей земли ушел последний японский солдат. Интервенты сброшены в море! Вместе с белыми! Конец войне!
— Как ни воевали, а домой за море поехали! — обрадовался Алдоха. — Все до единого!.. Чистая, выходит, наша земля?
— Чистая — от края до края. Навсегда! Всех генералов за границу вышвырнули.
— Теперь им не подняться, теперь уж заживем!
— Заживем! — подхватил молодой учитель. — Как заживем-то, что понастроим! Немного лет пройдет — и не узнаешь ты своей семейщины…
По случаю прибытия учителя и таких вестей председатель Алдоха устроил собрание. Пришло не так уж чтоб много народу, все ж в прокопченной избе управления стало душно и тесно. Романский с радостью заметил, что собрание это куда многолюднее того первого, постыдного, подстроенного кулаками, на котором он провалился с таким треском. «И состав не тот!» — улыбнулся он, оглядывая сидящих вдоль стен: бородачи терялись в массе молодых лиц, серые шинели оттеснили зипуны и шубы в дальний угол.
Он чувствовал себя уверенно. Что теперь ему: рядом с ним председатель — большевик и эти фронтовики, его недавние соратники, и когда ему предоставили слово, он заговорил без тени смущения, с жаром, с задушевностью, с силой необычайной…
— Буфер теперь ни к чему нам! — неожиданно перебил учителя Епиха. — Замазывали глаза японцам, я так понимаю.
— Верно: зачем резать на куски государство рабочих и крестьян, — подал голос Василий Трехкопытный.
— Вместе-то крепче, — добавил Егор Терентьевич.
— Итак, вместе со всем рабочим классом и крестьянством всей России, — продолжал Романский, — будем строить социализм. Рабочий класс…
— А товаров нам он даст? — бросил притулившийся у двери Астаха. — Товаров-то в России, сказывают, нету, все поразорено.
— Товары будут, как только восстановится хозяйство, пойдут в ход заводы и фабрики, — ответил Романский. — Это верно: разорено все, разруха… Но кто в этом виноват? Белогвардейцы и заграничная буржуазия, которые напали на нас и вынудили защищаться… Эти годы нам не до товаров было, сами знаете.
— Так-так, — пробурчал Астаха.
— Товарищи! — возвысил голос оратор. — Я предлагаю отпраздновать день седьмого ноября, день пятой годовщины Октябрьской революции, торжественным открытием школы… В этот день мы пойдем с красными флагами к школе, проведем там митинг. Пусть будет эта школа первым нашим камнем в прекрасное здание социализма!.. Предлагаю занятия начать на другой же день после празднования… Товарищ председатель, Евдоким Пахомыч, обсудите это предложение.
— А что его обсуждать! — подскочил кузнец Викул. — Это куда как браво: с красными флагами по улицам…
— С ребятишками, с учениками, — запел Ананий Куприянович.
— Понавесим в школе флагов, снаружи тоже, — вставил Егор Терентьевич.
— И елками уберем, как в городе! — подхватил Епиха.
— Оно, конешно, это самое дело, — не отстал и Корней Косорукий.
— Ну, затарахтели… Безделье им, будто нечего и говорить больше, — ухмыльнулся Астаха.
Солдаты зашикали на него. Алдоха строго, исподлобья поглядел на бывшего купца:
— Безделье, говоришь? С каких пор это школа да праздник трудящихся бездельем считаются?
Астаха сорвался вдруг с места и, словно ошпаренный, выскочил за дверь.
— Видал, — толкнул Алдоха учителя. — Всегда-то они поперек. Наш праздник им — нож вострый… Мое мнение такое: в праздник поутру собраться здесь и пойти в школу.
— Правильно!
— А где флагов столько найдем? — спросил Корней.
— Я привез, позаботился об этом, — улыбнулся молодой учитель. — В городском комитете партии выдали полкуска кумача…
6
Накануне праздника-годовщины, когда и в сборне и в школе шли спешные приготовления к торжеству, — кузнец Викул с Мартъяном Алексеевичем все стены в кумач да в еловые ветки одели, — из волости навернулся большой городской начальник. Это был тот самый, что проводил в прошлом году весною выборы в Учредительное собрание, — дородный, в меховой куртке.
Побеседовав с председателем и учителем, приезжий приказал немедленно созвать всеобщий сход… «Отсталая семейская деревня, — подумал приезжий, — а подготовлена не хуже других… Молодцы руководители!» Он улыбнулся: кажется, все пройдет гладко, больших затруднений не предвидится…
Сход и впрямь получился всеобщий, — председатель Алдоха с дружками — помощниками и на этот раз постарались.
В послеобеденную пору к сборне густо повалил народ. День выдался морозный, студеный ветер крутил по улицам поземку, и мужики были одеты в шубы, в овчину, шапки-ушанки, бабы повязали поверх кичек теплые платки.
Сборня не могла вобрать в себя беспрерывные людские потоки. Мужики и бабы заполнили сени, крыльцо, толпились на улице. Все двери были открыты настежь… Приезжий поспешил начать сход.
— Граждане! — закричал он знакомым голосом. — Завтра исполняется первое пятилетие победоносной Октябрьской революции. У нас, в нашей республике, этот день особенно знаменателен. Завтра, в годовщину Великого Октября, рабочие и крестьяне Дальнего Востока празднуют победу над японскими интервентами, окончание гражданской войны. В этот день на всем необъятном пространстве от Байкала до Тихого океана, во всех городах и селах, состоятся митинги, на которых трудящиеся потребуют упразднения Дальневосточной республики и установления власти Советов. Митинги идут уже и сегодня… Мне говорили, что некоторые граждане вашего села необоснованно боятся советской власти. Эта боязнь — сплошное недоразумение, результат неосведомленности. Смею вас уверить, что нынешний строй ДВР мало чем отличается от советского строя. Дело в том, что положение в Советской России несколько иное, чем год назад… Благодаря оторванности от центральных областей России, благодаря буферу мы с вами проскочили, миновали стадию военного коммунизма, замененного по предложению товарища Ленина новой экономической политикой, при которой даны известные послабления для частной инициативы и расширены возможности накопления богатства среди крестьянства. Советская власть вводит твердую валюту, твердые деньги… Так что мы с вами ничего не теряем, смею вас уверить… Убежден, что вы присоедините свой голос к многочисленным голосам всех трудящихся Забайкалья и Дальнего Востока…
В этом месте оратор заторопился, — он увидел в окно, как на улице начала редеть толпа: там прохватывал колкий ветер и к тому ж из сборни туда доносились лишь невнятные обрывки слов.
— Председатель, ставьте на голосование резолюцию о присоединении к Советской России! Я сперва зачитаю…
Алдоха обвел глазами тесный и плотный круг мужиков у председательского стола, еле приметно улыбнулся: вокруг себя — спереди, сбоку, всюду — он видел сочувственные глаза, понимающие улыбки. И на этот раз он не ударил лицом в грязь, — ведь не случайно же все надежные люди пришли в сборню раньше других, заполнили ее, придвинулись поближе…
Покале, Астахе, начетчику Амосу, Дементею Иванычу едва удалось протолкаться с крыльца до сеней, а дальше, как ни работай локтями и брюхом, в толстой шубе не пролезешь.
Прислонившись бочком к дверям сторожки, Фаддеевой каморки, Дементей Иваныч напрягал слух, чтоб уловить, о чем говорит городской комиссар, приставлял распрямленную ладонь к уху, тянул шею к распахнутой двери сборни. За множеством голов впереди он не мог разглядеть оратора, но речь его слышал довольно отчетливо.
«И чо меня принесло на сход, — думал Дементей Иваныч, — за какой язвой? Сидел себе, посиживал дома, никуды не встревал — и вот тебе… оказия! Как баба, до новостей падок, хлебом не корми. О чем это он? Уничтожение буфера?! Вот оно, вот… начинается! Ну, не знал ли, не говорил ли я, что обойдут нас большевики, вокруг пальца обернут? Стоило за этим ходить! Да нам это и без того видно было… Что он там?.. Другая, говорит, советская власть стала… Твердые деньги — это, положим, возможное дело, ничего удивительного нету… Только насчет накопления богатства, — так вам я и поверил! Не такая ваша программа, сам в Чите слышал. Не перевести ли загодя весь капитал на Ваську с Федоткой, поделить меж ними? — Эта мысль пришла так внезапно и показалась столь подходящей, что он сделал усилие выбраться из толпы, будто не хотел терять драгоценного времени, будто тотчас же претворит он в жизнь эту умную мысль. — Зачем же я сычом торчу здесь? Какие еще новости? Чего ждать?.. Нечего боле ждать!»
Однако вылезать из сеней было не так-то легко. Дементея Иваныча стискивали со всех сторон, и, потолкавшись и взопрев, он уперся в чью-то широкую неподвижную спину, застрял поневоле.
— Оказия, да и только! — буркнул он с досадой.
Тем временем председатель Алдоха приступил уж к голосованию. До Дементея Иваныча донеслись Алдохины слова:
— На прошлом сходе учитель Евгений Константинович так явственно объяснил нам насчет победы советской власти, что всем понятно стало, что буфер и впрямь не нужен, — одна помеха. Тогда спорщиков не находилось, и сейчас, думаю, не сыщется… Все слышали?.. Кто за то, подымите…
Алдоха первый высоко взметнул руку и, словно в ответ ему, вокруг председательского стола мгновенно вырос над головами лес поднятых ладоней. У Дементея Иваныча аж в глазах зарябило. Дружный всплеск рук в сборне вызвал отклик и дальше. Стоящие в сенцах, — кто нехотя, несмело, один за другим, — тоже подняли руки. Поднял ее и Дементей Иваныч: «Все едино… штоб глаза им не колоть… плетью обуха не перехлестнешь, видать… Пастух-то пастух, а какой умышленный, допрежь народ на то подбил».
Дементей Иваныч видел, что и Амос, и Покаля, и Астаха, как и он, не пожелали от других отстать — тянули руки.
— Все, значит, принимают, голосу против нету, — объявил Алдоха результат голосования.
И снова заговорил городской комиссар:
— Эту резолюцию, это выражение вашей единодушной крестьянской воли мы должны послать в Читу, правительству. Но не просто, не по почте послать. Эта резолюция — ваш наказ народному собранию, которое вскоре соберется в Чите. Мы должны выбрать сейчас одного депутата в народное собрание, избрать открытым голосованием… И ваш депутат выразит вашу волю вместе с другими в верховном органе власти. Ему мы вручим этот наказ…
Неожиданно для всех, пробивая толпу мощным своим корпусом, сдавливая, чуть не подминая встречных под ноги, к председательскому столу пробрался Покаля.
— Товарищ комиссар… дозвольте! — взревел он. Все повернули к нему головы.
— Нарушение конституции! — загремел Покаля. — Почему первое учредительное выбирали в тайности по бюллетням, а второе сбухты-барахты, вдруг… никто и подумать о депутате не мог. Это как, а?
— Успокойтесь, — поднял изумленно брови городской уполномоченный. — Я разъясню вам сейчас… Народное собрание второго созыва собирается на днях и на самый короткий срок — для того лишь, чтоб заслушать наказы рабочих и крестьян об упразднении самостоятельной Дальневосточной республики, избрать советский орган власти. И в этих условиях, — приезжий смерил Покалю глазами, — вовсе несущественно говорить о конституции. Ведь она прекратит свое действие вместе с народным собранием, будет заменена советской конституцией. Я думаю, собрание будет заседать день, самое большее — два. И стоит ли поэтому говорить сейчас о нарушении конституции, которая находится при смерти согласно нашей же воле? — Он улыбнулся углами губ.
Вокруг председательского стола зашелестел смех и кругами, как по воде, расплылся по всей сборне. Но Покаля не хотел сдаваться:
— Кто же сказал, что собрание упразднит? Кто это может ведать?! Если бы депутатов в тайности, тогда бы… поглядели еще…
— А наказ? — снова улыбнулся уполномоченный. — Какой бы депутат ни поехал, он не сможет идти против воли большинства крестьян и рабочих. Вот поэтому-то, я говорю, и несущественно: тайно или открыто… Конечно, если выбрать жулика, он может спрятать наказ глубоко в карман, никому не показать его в Чите. Но много ли таких депутатов смогло бы приехать туда, как вы думаете?..
И опять рассыпался хохоток кругами — от стены к стене — на этот раз более громкий, неприкрыто насмешливый. Покаля понял, что он провалился, и стал пятиться, в смешках и толчках, обратно в сенцы.
«Выскочил тоже… дернула нелегкая!» — поморщился Дементей Иваныч: поражение Покали он переживал как собственный свой позор.
Покаля пробился сквозь людское месиво к Астахе и зло зашептал тому на ухо:
— Сегодня в ночь… беспременно… Астаха зябко передернул плечами:
— Не, никак!.. Пока этот городской не уметется… — Он испуганно выкатил глаза. — И зачем ты сунулся?.. Живая улика! Не будь этого, еще б ничего…
Покаля должен был признаться себе, что Астаха прав, что ни к чему совать голову в петлю. С досады он густо крякнул. В сборне между тем шли уже выборы. Со всех сторон кричали:
— Егора Терентьича!
— Епиху!
— Мартьяна Яковлева!
«Отъездили мы в депутатах. Навсегда, видать, отъездили», — подумал Дементей Иваныч и стал проталкиваться на крыльцо.
В дверях он оглянулся — снова цветут ладоши над кудлатыми головами.
— Кого это? — спросил он соседа.
— Егора Терентьева, Солодушонка…
Приостановившегося на минуту Дементея Иваныча уже подпирали в спину, народ сплошным валом двинулся к выходу.
7
Дней через десяток после отъезда Егора Терентьевича в Читу смотритель Афанасий Васильевич получил пачку газет с крупными новостями. За последнее время председатель Алдоха, через учителя, частенько брал газеты к себе в сборню, но к смотрителю был вхож и Астаха. Поэтому важные те новости в тот же день стали известны всей деревне.
Но так ли уж они неожиданны, эти новости, после недавнего схода, на котором сами же мужики потребовали уничтожить буфер? И все же, развернув газету «Дальневосточный путь», учитель так и загорелся радостью…
В горнице Ипата Ипатыча, пастыря, напротив, не было и не могло быть радости — сплошное уныние… Водя пальцем по газетным строкам, Астаха натолкнулся на самое важное: газета сообщала о конце ДВР и самороспуске народного собрания.
— Д-ды, — хрипло засмеялся Амос Власьич, — Егор Солодушонок, значится, выбирал себя, чтоб тот же раз себя и распустить! Довольный своим острословием, начетчик расхохотался.
— Он так и говорил, комиссар-то — вставил сумрачно Покаля. День, два… Им все наперед известно.
— Что там еще? — позевнув, спросил Ипат Ипатыч. Астаха проворно зашелестел газетами:
— Вот! На том же заседании избран дальневосточный ревком… фамилии всё незнакомые. «Бывшая республика»… — Он отложил газету, взял другую.
— Живо, однако, все у них делается, — ехидно вставил Покаля, — уже бывшая!.. Была республика — и будто корова языком слизнула.
— Погодь! — сказал Астаха. — Вот! «Дальревком будет принимать все меры к окончательному изгнанию интервентов и белогвардейщины…»
— Значится, не начисто большаки разделались… Копошатся наши кой-где? — взметнул мшистыми бровями начетчик Амос.
— Пустое! — упавшим голосом сказал Ипат Ипатыч. — Все теперь пустое… копошатся далеко. Это большевикам уже не помеха. Нечего тешить себя понапрасну, зря, выходит, слали Потемкину деньги на крест командующему генералу Дитерихсу. Послал ему Потемкин наш восьмиконечный, старой веры крест, с золоченой надписью: «Сим победиши…» Да вот… не пособил господь! Не принял, видать, нашей жертвы… Нам теперь не туда, не за моря глядеть, а себе под ноги. Здесь, у себя, землю под злодеями выкапывать…
— Да, да! — загорячился Покаля. — Ночей не спать… Всюду, везде лезть… к ним в самое нутро… В сердце их змеей ужалить… Я винюсь, Ипатыч, перед тобою: верное твое слово — пулей их, пулей! И этак, и так…
— То-то! — победно усмехнулся Ипат Ипатыч. — Не послушались тогда меня… не то бы сейчас было…
— А что же могло быть? — зло брякнул рассерженный Покаля.
— Будет вам! — оторвался от газетного листа Астаха. — Вот интересно… «Дальревком объявляет сохранение свободного золотого обращения». — Он торжественно поднял кверху указательный палец.
— Это насчет денег? — спросил Амос Власьич. — Не обманул, значит, комиссар…
— Боятся пока!.. А потом все золото и серебро соберут да в Москву свезут… Нашли дураков! — снова загорячился Покаля. — Верь им!..
— Что на тебя сегодня наехало, никак дочитать новостей не дашь, — фыркнул Астаха. — Вот счас кончу… — Он опять склонился к газетному листу.
Покаля нервно поднялся, заходил по горнице.
— Ну, что читать? — завопил он вдруг. — Что? Что я вас спрашиваю?.. «Объявить нераздельной» — да им это только и дайся! Комедь!.. Это и без газеты, без ихнего писания дурак поймет!
— Что с тобой? Какой-то ты сегодня, Петруха Федосеич… ровно не в себе? — удивился начетчик злой Покалиной ярости.
— Не в себе! Будешь не в себе! Ума решишься! — закричал Покаля. — Да что вы, не слышали, что ли?!
— Что? — побледнел Ипат Ипатыч. Покаля вплотную подошел к пастырю:
— А то! Прибежал из города к Бутырину младший сын… Полный разор Потемкину… все большие дома, все мельницы у него забрали… только никчемное оставили… оголили до пупа!
— Как? Потемкина?
— Подчистую!
— А купцов? — враз спросили осипшими голосами Ипат, Амос и Астаха.
— Большим — всем разор! Вот тебе и экономическая политика.
— Лавку надо закрывать, — засуетился Астаха. — К Бутырину сбегаю…
— Погоди, — остановил его Покаля. — Малых-то, кажись, не трогают. Бутырин пока торгует, и ты, ежели желаешь, торгуй…
— Еще какие новости в городе? — притворяясь спокойным, спросил Ипат Ипатыч.
— Да вот, говорит, братским отдельную власть дадут, — автономия, по-ихнему… Теперь и эти нас подожмут своей антихристовой властью. Что будем делать? — взвыл вдруг Покаля страшным голосом.
Ипат Ипатыч встал с лавки, выпрямился во весь свой рост, положил Покале руку на плечо, сказал тихо, но твердо:
— А то и делать, Петруха Федосеич, что задумали… Сами не спасемся, никто нас спасать не станет…
— Все ли у тебя, Петруха, готово? — шепнул начетчик.
— Все, все! Мы еще не побиты… не побиты! — направляясь к дверям, горячим шепотом ответил Покаля.
Вслед за ним в темь проулка из Ипатовой горницы поодиночке выползли остальные…
Этим же вечером окна сборни долго светились сквозь закрытые ставни, там было много народу, учитель шелестел газетами, размахивал руками… В сборне тоже шло обсуждение деклараций, постановлений, телеграмм и приказов.
По распоряжению председателя подслеповатый Фаддей полез на крышу, кряхтя добрался до флага и ножом отпорол с красного полотнища синий нашитый квадрат с белыми буквочками ДВР, — просто этак, не торопясь, тихо, безо всякого шуму.
8
Идя глухим проулком, Покаля перебирал в памяти события последних дней. Картины, одна тоскливее другой, будто из мрака ночи, всплывали перед ним. Ох, уж этот праздник-годовщина и это большевистское освящение школы! С утра у крыльца сборни собралось десятка два парней и мужиков да десятка четыре мелкоты.
Молоденький учитель расставил ребятишек попарно, взрослым приказал стать позади, суетился, длинный, взмахивающий руками, рассовал всем красные махонькие флажки… забежал вперед, поднял, в паре с Алдохой, красное полотнище… колыхнулись ряды, затрепыхались на ветру красные лоскуточки, захрустели по крепкому снегу подошвы.
Все это он, Покаля, видел собственными глазами, на почтительном расстоянии шагая за демонстрацией. Ему казалось, что плетущиеся за мелкотой мужики чувствуют себя неловко, будто совестятся чего, глядят только вперед, избегают поворачивать головы к окнам… И хоть бы песню какую затянули, а то так, молчком, и прошли по тракту до школы. А школа вся как есть перевита кумачом, — исполосованы белые стены.
От этого кумача, от полоскающихся на ветру флагов у Покали зарябило в глазах, и он сквозь зубы процедил себе в бороду:
— Оглашенные! Сколь бы рубах люди пошили, а они разодрали в клочья… товару, вишь, у них избыток!
Демонстрация постепенно втягивалась в распахнутую дверь школы, и сюда со всех сторон начал сбегаться народ. На тракт, невесть откуда, вывернулся Спирька.
Покаля подошел к нему, поздоровался, мотнул головою на кумачовые стены.
— Старинные люди не зря говорили… — Он склонился к Спирькиному уху и прошептал злую, ядовитую поговорку.
— Гы-ы! — хохотнул Спирька.
И оба они протискались в школу, затерялись в беспокойной толпе, притулились в сторонке у задней стены…
Потом был митинг. За столом расселись Алдоха, Ананий, Епиха, Василий Трехкопытный… Учитель бойко отчеканил речь, поздравил никольцев с великим праздником, с окончательным разгромом контрреволюции, с открытием школы.
Покаля глядел на бегающего взад-вперед ладного парня, на величаво спокойных Алдоху и Василия, на портрет Ленина, — этот тоже был нерушимо спокоен и даже чуть усмехался глазами, будто и не совершал он ни в жизнь никаких революций… Глядел на все это Покаля и наливался злобою. «И дернула меня вечор нелегкая! — думал он. — Высунулся безо время с конституцией этой… Вчерась бы али сегодня по ночи в самый раз… в сумятице… Да сам себя на заметку перед городским комиссаром, перед всеми ими поставил… дурак, как есть дурак!..»
Вечером, после митинга, он пошел к Спирьке. Тот кликнул со двора Немуху, и остался он, Покаля, вдвоем с Немухой в горнице и долго толмачил с нею…
Вот что припомнилось ему в темном проулке. Сейчас он снова, как тогда, направлялся к Спирьке.
Худая, трудная жизнь выпала на долю Немухи. Глухонемая от роду, не говорит, а только мычит с подвизгом. До сорока пяти годов жила она у брата — бобыля, белобородого Саввы, была ему единственная работница, а за труды свои только побои от него и видела; вожжами, граблями, ухватами, чем попало бил ее Савва беспощадно, — так бил, что соседки, на что уж к мужниным кулакам привыкшие, на мычащий страшный рев Немухи сбегались и отнимали несчастную. Зла Немуха не помнила. С годами Савва одряхлел, бить уж не мог, и она, плача от жалости, подавала ему еду на печь, обихаживала, как умела. И работяща же была Немуха: по дому управится да к соседям, а то и в дальний конец пособлять кому бежит, — копать бульбу, жать хлеб в страду нанимается. А как упокоился Савва, и совсем пошла по строкам Немуха, вековечной работницей — батрачкой на чужих людей делалась. Что ей свое хозяйство подымать, что ли? И к чему, для чего? Уже стара Немуха, лицо морщинами изрубцовано, в волосах белые пряди, но так и ходит она в платочке, как ходила: кто такую возьмет, кичку бабью наденет?.. Все на деревне любят Немуху за ее добрый нрав, за кротость, за безответность, за богобоязненность, за строгую честность, — щепотки соли без спросу у хозяина не возьмет.
В последнюю страду Немуха нанялась к Спирьке, да так и осталась у него в зиму помогать его молодухе по двору: ширилось Спирькино хозяйство, и одной Писте было уже трудно управляться. Много ли старуха поест, а польза от нее великая — рассуждал Спирька… Незадолго до открытия школы учитель Евгений Константинович просил председателя Алдоху прислать надежную женщину, которая могла бы ночевать в школе, мыть полы, убирать грязь. Сам-то Евгений Константинович остановился по старой памяти у Егора Терентьевича, да так и жил там на хлебах. Алдоха указал учителю на Немуху, и она согласилась приходить по вечерам, делать в классе что надо, ночевать, с тем чтобы утром, как заявится учитель, возвращаться к своему хозяину. Может, и не совсем это Спирьке с руки, но как поперечишь председателю, который самолично заявился к нему и очень о том просил… Так и жила последние дни Немуха, на два дома: днем у Спирьки, ночью — в школе.
Подходя к Спирькиной избе, Покаля малость успокоился, подумал даже: «Оно и лучше… Тогда-то нужно было б собственную башку под топор класть… А с Немухи какой спрос… да кто и подумает на нее?.. Немая в случае чего и не выкажет…»
Он тихонько постучал пальцем в ставень. Не вынося лампы в сени, Спирька отпер дверь, впустил Покалю, сразу же провел его в горницу.
— Поспел? Не ушла? — спросил Покаля.
— Что так долго? Сбирается уж… Я придержал ее, как договорено…
Спирька вышел, оставил Покалю одного в темной горнице.
— Сам господь послал нам эту Немуху, — нащупывая лавку и тяжело опускаясь на нее, прошептал Покаля.
Дверь горницы чуть взвизгнула, и на пороге появилась Немуха с привернутой лампой. Она поставила лампу на стол, поклонилась Покале в пояс и, промычав, вскинула руку к дверям, — дескать, мне пора в школу.
— Знаю, знаю, — проворчал Покаля. — Садись сюда, — он указал ей на лавку подле себя.
Немуха неотрывно следила за движениями его губ, покорно села. Она уважала этого почтенного бородатого старика, как и все, казалось ей, уважали его на деревне; она не один раз работала у него, видела его сытость и богатство, но теперь, как повадился он к ней, стала его бояться. Ну, не на страшное ли дело подбивает ее этот старик? уж не рехнулся ли он в уме? уж не спросить ли о том дедушку Ипата?
Немуха сделала испуганные глаза, надула щеки, пустила по горнице свое жуткое «бу-бу-бу-у-у!» и закрутила головою, что всегда у нее обозначало страх, смешанный с большим сомнением. Покаля понял. Он нахмурил брови:
— Вот те на! Прошлый раз, кажись, согласилась, а теперь назад?.. Назад?! — крикнул он и схватил Немуху за руку.
Она заверещала, взвизгнула громче обычного, — аж мороз пробрал Покалю по коже. И тогда началось то, что уже не раз повторялось за последние дни в этой горнице — безмолвная чудовищная пантомима уговоров и понуждений. Тряся бородою, Покаля тыкал пальцем в передний угол, в божницу, потом переводил палец к окошку, затем упирал им в грудь Немухи… подносил к ее носу коробок спичек, шебаршил ими. Она хорошо понимала, что от нее требуют, у нее был свой язык жестов, на нем она объяснялась со всей деревней, и люди легко усваивали этот язык… О, она отлично понимала, чего добивается Покаля! В который уж раз он доказывал ей, что школа — богопротивная купель антихриста, что бог — палец поворачивался вновь и вновь к медной резьбе икон, — сам бог гневается на эту мерзопакость, и она, Немуха, призвана совершить великий подвиг — палец упирался ей в грудь — подвиг, за который будет ей прощение грехов и вечная награда на небесах, — палец старика устремлялся концом в потолок.
Жесты Покали рисовали страшную картину греховодства приезжего учителя-безбожника, они сулили Немухе бесконечное блаженство рая, полную расплату с нею за беспросветную ее жизнь, если только… старик совал ей в руки шуршащий коробок спичек. Немуха изредка коротко взмыкивала, крутила головой. «Какой леший на ней сегодня поехал?» — думал Покаля — и снова начиналась напряженная игра пальцев и устремленных на нее сердитых глаз.
Покаля догадывался о причинах Немухина колебания. Он и в прошлые разы подтверждал свой призыв округлым взмахом обеих рук у пояса, что, должно было означать длинную бороду уставщика Ипата. Он скреплял свой призыв авторитетом пастыря, — высшим для нее авторитетом. И сейчас он снова и снова ссылался на Ипата Ипатыча, но она почему-то отказывалась верить, давая понять, что ей лучше самой испросить благословение у святого отца.
Тогда Покаля решил прибегнуть к последнему средству. Он без крайности не хотел прибегать к нему, — веская улика могла, попасть случайно в руки врагов. Он вытащил из кармана что-то завернутое в чистую тряпицу, властно сунул в руки Немухи, ткнул убогую пальцем в грудь, взмахнул округло у пояса. Немуха раскрыла тряпицу и взвизгнула, — кто же не видал этой медной иконки на божнице дедушки Ипата! Сам пастырь, святой жизни человек, заступник перед господом, благословляет ее на подвиг! Она замычала умиротворенно, и улыбка раздвинула ее изрытое морщинами, широкое лицо. Немуха набожно поцеловала иконку, спрятала на груди. Затем она вскочила с лавки, торопко сунула Покалину коробушку за пазуху, истово, вздыхая, закрестилась в передний угол… поясно попрощалась…
Покаля проводил ее до дверей победной усмешкой, принялся вытирать со лба жаркий пот.
В морозную темную ветреную полночь занялась огнем первая Никольская школа. Крепко спала деревня, и кто бы мог сказать, с которого бока занялась она спервоначалу. Да и кто ж там, усмотрит на тракту, на пустом месте, вдали от жилья, кому оттуда зарево в окна кинется? И когда люди сбежались к школе, она была уже объята пламенем от ступенек крыльца до крыши. В свинцовое наволочное небо вздымался огненный столб, шипел и метался из стороны в сторону огонь на ветру, разбрасывая искры, трещали сухие доски потолка и пола, школа дышала жаром, терпким запахом горящей краски.
Гулко и торопко завыл над деревней набат… Просыпаясь, мужики в испуге пялились на малиновый круг в небе… с топорами, с ведрами бежали на тракт.
Широким кольцом окружили люди золотой, обжигающий лицо, свирепый костер к нему невозможно было подступиться. Но кинулись, но подступились — председатель Алдоха, Епишка, Ананий, учитель Романский, бондарь Самарин… Тащили багры, везли бочками воду, вышибали со звоном окна, — оттуда валил дым, вырывалось буйное пламя. Мартьян Алексеевич ломом крушил заключенную изнутри дверь:
— От язва! Спит и не чухает!
Молодой учитель, казалось, лишился рассудка. Он бросался в самое пекло, ему опалило волосы… Он словно бы обезумел от горя… Школа оседала, разваливалась с угрожающим треском, с картами обоих полушарий, с классными досками, букварями, тетрадями, портретами, плакатами… Она все больше теряла свои, такие уже родные ему, очертания и формы и наконец рухнула верхними венцами и крышею вниз, разбросав широко вокруг себя тысячи огненных звезд.
И тогда, в россыпи искр, на какую-то самую короткую минуту, глазам всех предстала Немуха. С растрепанными, завитыми огнем, космами, и занявшемся сарафане, она появилась на пороге вышибленной Мартьяном двери. Она что-то прижимала к груди обеими реками, визжала пронзительно — не то от боли, не то в исступлении, глянула на мужиков сумасшедшими глазами… вдруг расхохоталась и, всем почудилось, заприплясывала босыми ногами по горящему полу.
— Выходи! Выходи скорее… сгоришь! — закричали ей.
Но она уже скрылась. Никто не осмелился броситься в огонь под угрожающе нависшие бревна…
Наутро в груде черных головней нашли обгорелый, страшный Немухин труп. На груди у нее лежал комок желтого сплавленного металла.
Наутро же учитель Романский уехал в город. Поспешный этот отъезд походил на бегство.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
1
По весне на деревню снова валом повалили солдаты. С самой германской демобилизации не видывали никольцы такого солдатского нашествия. Это была весна двадцать третьего года, первая мирная весна, — всего лишь считанные месяцы назад начисто распаялась железная опояска фронтов вокруг Советской России. И снова никольцы увидали и Лукашку, давнего Федотова недруга, и Анохина зятя Гришу, и Карпуху Зуя, и зудинских Силку с Федькой, и многих-многих других, которых, казалось, и след простыл. Кое-кто из них с начала мировой войны не приезжал на побывку, кое-кого давным-давно оплакивали, как сложивших голову на полях сражений.
Эти повидали белый свет, помотались по чужим землям, изъездили вдоль и поперек необъятную матушку Россию, а иные и немецкого плена отведали. И, возвращаясь в родные края, они только ахали: до чего скудна, беспеременна семейская жизнь! Та же власть бородатых отцов, те же смешные поверья старины, те же обычаи, посты и праздники, те же сарафаны и кички — хоть бы каплю что изменилось… Та же солодуха, ботвинья, тарки, кисель, оладьи, лапша, соленая черемша, вяленное на солнце мясо… Те же девичьи игры в «мячик» у завалин, те же городки и бабки, «коршун», «чертик», клюшки — у парней, и только детвора, оседлав тальниковые прутья, изображает белых и красных, играет в партизан и войну… Те же гулянки у амбаров или за селом на горке, те же семечки, пахучее репейное масло на девичьих головах, гармошки, кашемирики, жениховство в ометах соломы, щелканье серы. Так же целую неделю моют девки избы снаружи в петровки-голодовки, так же на троицу едут в лес кумиться, одевают березку в ленты, бусы, шелковые платки… те же хороводы вкруг березок с тягучими старинными песнями. Так же непутевым девкам, а больше из озорства, мажут парни дегтем ворота, чтоб наутро злились они, спозаранку отскабливали, отшоркивали метлами-голиками… Та же прадедовская двуполка… Тот же пастырь Ипат Ипатыч…
Иным нравилась эта нерушимость, они заставали все на своем месте через столько годов, окунались в родной быт, как рыба в воду, будто разом забывали все виденное и пережитое в чужих краях. Среди таких, — словно стряхнул он разом с себя годы австрийского плена, годы гражданской войны на юге, — неизвестно еще, на чьей стороне он там воевал, — был самый старший Анохин зять Самоха. Племянник уставщика Ипата, он пронес через все бури и грозы, через непотребство иноземной жизни крепкую веру своих отцов, свою семейскую закаленность.
Но были и другие, — и этих большинство, — которые, собираясь вместе, презрительно фыркали на старину, мечтали о новшествах, пытались исподволь привить в хозяйстве, в своем дворе что-нибудь такое спорое, ловкое, удобное, что подглядели они во время своих скитаний, переняли от нездешних людей. Александр Калашников, к примеру, как вернулся, стал разводить пчел, — он так вжился в это дело где-то на стороне, что, демобилизовавшись, остался в городе, кончил месячные пчеловодные курсы, а затем уж и домой поехал. От него пчелиную страсть перенял Мартьян Яковлевич, обзавелся для первого случая двумя колодами. Кто-то из молодых привез из города гусиный выводок, и впервые у речки стали плавно вышагивать белые крупные птицы, — бабы с сомнением потряхивали кичками…
Однако и те и другие — и хулители и защитники старины — держали себя одинаково со стадиками, строго блюли первую заповедь семейщины: почтение к родителям. Садясь за стол, как и все, бывшие солдаты крестили двуперстием лбы, грубо старикам не перечили, на рожон не лезли. Если и были такие, то самая разве малость, и деревня окрестила их отпетыми, еретиками, жалела их отцов и матерей, которые-де и сами от еретиков отступились… Но пуще прежнего шла по деревне дележка: младшие сыны в вековечных батраках дальше ходить не желали, женились, отделялись, получали свою скудную долю, заводили у себя особые порядки, начинали по-своему биться с нуждой.
Большинство демобилизованных заявлялось на село в шлемах-буденовках, — таких самых, что видали никольцы у мимоезжих, забравших хлеб, красноармейцев позапрошлой зимою. Остроконечная эта шапка встречала осуждение старух, вызывала у них богобоязненный трепет, — уж не бесовские ли это рога? уж не лик ли это звериный? Иные бабушки так и заливались горючими слезами над погибшими душами своих внуков, вернувшихся в немыслимых шапках-рогульках.
Красноармейцы смеялись, но не обидно, не так, чтоб уж в глаза — и в утешение родителям меняли шлемы на привычные картузы и войлочные шляпы.
Но не только это заставляло смеяться демобилизованных. Этой весною пуще прежнего плодились темные слухи и дурные приметы. Будто нарочно выходило так: чем больше красноармейцев возвращается домой, тем больше страху для стариков и старух, — словно демобилизованные сами приносят худые приметы, тянут за собою устрашающие слухи. Будто нарочно кто перешибает радость встреч, нарочно сеет страх и недоверие к новине, будто кто хочет удержать или ослабить ее поток.
Из пятиконечной звезды на красноармейском шлеме выходило число 666,— а кто ж не знает, что в писании это самое пагубное, звериное число, предвещающее конец мира? И старики не хотели терпеть у себя в избах ни шлемов с красными звездами, ни другого чего пятиконечного, — кому же хочется гореть на том свете вечным огнем?
В кооперативе-потребиловке тот же лик звериный, смущение дьявольское. Пусть неплохой хозяин Василий Трехкопытный, пусть умеет он достать в городе нужный товар, пусть научается понемногу торговать Епишка, пусть честен Егор Терентьевич, и все знают, что он ладный мужик и не обманет, — но зачем выдают пайщикам книжки со звездной печатью:
— Уж не антихристова ли то печать?
И так повсюду, так на каждом шагу — лик звериный, антихрист, антихристова печать, последние времена.
О последних временах, о скорой кончине мира пуще прежнего гуторили в эту весну Никольские бабы. Однако вскоре бабка Сысоиха, а больше разные странницы-побирушки, что выпрашивают милостыньку под окнами, стали объяснять, что кончину мира надо понимать не в том смысле, что предстоит окончательное светопреставление, а только кончина неугодной богу анафемской власти, и что сроку ей осталось ровно три года, — только так, мол, и надо понимать звериное число 666. Старая Димиха, побирушка, вхожая к самому дедушке Ипату, уважаемая бабами, заходила в избы, — ее всегда зазывали чаевать, — сидела часами, толковала сны и приметы и рассказывала:
— Три лета и три зимы им народ мучить… А потомотко по весне придет им край. В том году коммунистов не будет, власть тоже переменится — придет привидент, — он будет царствовать тридцать три года, жизнь будет при ём бравая, адали прежняя… После его смерти кто-то еще заступит на царство на три года, а после него наступит такое время: земля не будет давать плода, небо — дождя, деревья посохнут, звери и скот станут ходить и кричать, не найдут себе корму… Все это будет, как сказано в писании… Вот тожно-то и конец свету, а не сейчас…
Нелепая эта легенда получила столь широкое распространение, что потребильщик Василий Домнич счел необходимым записать ее себе на память. Однажды он прочитал свою запись председателю Алдохе и сказал:
— Через три года, значит — в тысяча девятьсот двадцать шестом. На этот год мы как раз намечаем утроение оборота… Стоит ли мне подавать в кандидаты партии, пожалуй к концу-то я не успею в члены перевестись?
Домнич явно насмехался над этим вражеским сказаньем, хотя лицо его, как всегда, оставалось спокойным и безулыбным. Но Алдоха рассмеялся по-настоящему…
Целый день крутился Василий Домнич в лавке, толковал с приходящими мужиками, с бабами, говорил, не моргнув глазом:
— Товару дешевого надобно? Придется, тетки, в пайщики вступать, книжку за печатью на руки получить… Оно, конешно, как бы та книжка рук не опалила… но без нее и товаров нету.
— Тебе смешно… сибиряку-греховоднику!
— Чо тебе, сибиряку! — отвечали бабы. — Тебя ничо не возьмет.
Но книжки всё же брали, — не все, но брали. С трудом увеличивалось количество пайщиков кооператива…
В разгар лета пришла на деревню несусветная новость: советская власть дает бурятам полную свободу, разрешила им создать свою отдельную республику, и отныне никольцы переходят под бурятское начало.
— Ну, не последние ли времена наступили! Заставят нас нечистые свои законы сполнять, своим бурханам кланяться… Чо тожно?
— К тому и клонят, видать… Изгальство!
— Вот когда настоящее сгальство над нашей верой приспело… Братских над нами поставили!
— Нет, не уцелеть этой окаянной власти!..
Платова легенда о конце советской власти тем временем перекочевала в соседние села: в Хонхолой, в Харауз, пошла гулять по округе.
2
Это только мужикам почудилось, что со страху сбежал молодой учитель из деревни. На самом же деле не было у него страху, а лиши отчаяние, горе великое, и не сбежал он, а, посоветовавшись с председателем Алдохой, срочно выехал в город за следственными властями.
Он вернулся тогда же, зимою, и не один — с прокурором, с двумя милиционерами. Строгий, желчный, уже немолодой, не выпуская папироски изо рта, — так и жарил одну за другой, всю сборню прокурил, — прокурор доставил председателю Алдохе немало хлопот: заставлял вызывать к нему мужиков поодиночке, часами допрашивал их и все писал, писал. Алдоха обязан был ходить с милиционером по деревне из конца в конец, сопровождать вызываемых… Целую неделю опрашивал людей прокурор, перебрал всех свидетелей пожара, допросил чуть не поголовно родителей, посылавших своих ребят в школу, всех, кто жил около школы по тракту и в Краснояре. Ничего вразумительного не могли сказать мужики, — ну, строили они школу сообща, ну, тушили ее тоже сообща, когда уже она пылала сверху донизу, а как загорелась — никто не видал, разве в полночь станешь у окошка сидеть. Алдоха, учитель, Василий Домнич тоже давали свои показания, но те показания ни к чему не вели. Эти-то уж рады бы выложить всё, все свои подозрения, но в том-то и беда, что подозрений у них никаких не было. Молодой учитель был твердо убежден, что пожар не случайность, не оплошность Немухи, а намеренный кулацкий поджог, но прокурору мало было таких слов и убеждений, ему нужны были факты. В числе прочих свидетелей был допрошен и Спирька, как хозяин Немухи. Но он тоном, не допускающим сомнений, заявил, что ничего особого за Немухой он не замечал и очень даже похвалил эту работящую и безобидную бабу.
В конце концов прокурор распорядился выкопать из могилы Немухины останки. Алдоха проделал это со сторожем Фаддеем, Епихой и бондарем Самариным ночью, чтоб не дозналась семейщина и не подняла реву.
Спекшегося медного катышка, который многие тогда, наутро после пожара, заметили на груди у Немухи, в домовине не обнаружилось… Подслеповатый Фаддей тайком закопал Немуху в ту же могилку.
Так и уехал прокурор из Никольского ни с чем, с пустыми руками, — разве что с ворохом исписанной бумаги. Так ничего и не сказали толком никольцы о загадочном пожаре школы. Ничего и сама не знала семейщина, а если бы и знала что, не вдруг-то постороннему, городскому выложит.
Вместе с прокурором отбыл в город и учитель Романский.
— Не везет нам с тобой, Евдоким Пахомыч, — грустно сказал он Алдохе. — Не везет вместе поработать…
— Совсем ты или как?
— Не знаю. Все будет зависеть от наробраза. Я буду, конечно, настаивать…
— Беда, — поник головою Алдоха, — теперь мне такой школы скоро не поднять.
— Не тужи, Пахомыч, — ободрил Романский. — Ты подымешь… Я верю, ты и не такое еще подымешь! Ты умеешь находить себе опору, а это главное… Ну, пока прощай… А там увидим, повоюем.
Он крепко пожал руку пригорюнившемуся Алдохе.
Как ни осторожно действовал председатель Алдоха на кладбище, как ни хитрил, — тайное скоро стало явным, никольцы неведомыми путями дознались, что председатель откапывал для прокурора Немуху-покойницу.
— Должно, улик искали каких… анафемы! — гуторили у колодцев бабы.
— Да разве мертвый чо скажет?!
— Это ль не бедынька, ты скажи на милость!
И если к следствию, к допросам семейщина отнеслась сравнительно равнодушно, — уехал прокурор, и дело с концом, — то разговоров о Немухе, о бедной ее душеньке, претерпевшей неслыханное надругательство, хватило на долгие месяцы. И было о чем судачить бабам: трудолюбива, ласкова была убогая. Немуха никому не только зла не сделала, но и слова худого не сказала за всю жизнь, — о немоте ее для этого случая забывали, — а тут заставили ее душу нехристи проклятые неприкаянной по свету скитаться… Димиха уверяла баб, что теперь-то уж не успокоиться Немухиной душеньке, вечной странницей быть и в рай господень не попасть из-за такого греха. Она-де сама видела, как бродит по дворам Немухина душа.
— К вечеру, как солнце сядет… у сеновалов, у мшаников… по затенью, по затенью… — шамкала старуха.
Боязливые бабы стали с опаской да с крестным знамением выходить в сумерки на задние дворы.
Ахимья Ивановна, на что уж не робкого десятка баба, а и та пристально вглядывалась в затененные углы сараев, подражая мужу, крутила головою.
— И что он, постылый, надумал это! — ругала она председателя Алдоху, хоть и не имела на него сердца: не Алдоха ли первый за старого батьку перед Дёмшей заступник.
Не из боязни тревожилась Ахимья Ивановна, а больше Немуху жалеючи:
— Каково-то ей, горемыке, по ночам бродить? Добрая была девка, господня душа, а вот довелось…
Старший ее зять Самоха, пропадавший столько годов по чужим краям, считавшийся давно погибшим и только что вернувшийся домой, частенько наведывался к теще, — жил неподалеку. Ахимья Ивановна была рада-радехонька тому, что кончилась наконец-то долгая мука старшей ее дочки Лукерьи, и тому, что Самоха приехал не разбалованный и кинулся подымать свое хозяйство, — будто вырвалась наружу вся его мужицкая страсть к земле, приглушенная годами войны и лишений. И еще радовалась Ахимья Ивановна, что остался крепок Самоха в старинной семейской вере. Знать, недаром годами учили его с детства писанию и до самого призыва пел он в церкви на клиросе. Самоха был старший сын Ивана Ипатыча, давно покойного брата уставщика Ипата, и с юных лет дядя-пастырь стал готовить его в начетчики. Надо ли говорить, что, вернувшись, он точно елеем облил черствое сердце Ипата Ипатыча, — какой помощник вдруг объявился!
Ему-то, Самохе, и выкладывала Ахимья Ивановна свою жалость к невинно страдающей Немухиной душе. И те сожаленья не оставались без отклика — слова Ахимьи Ивановны падали на подходящую почву.
— Еретики! — слегка волнуясь, проговорил однажды тихим своим голосом Самоха. — Ну, скажи на милость, как же не еретики, — покойника отрывать!.. Лукерья, как приехал, все о том и тростит, у ней и разговора другого нету. Всё ей у погребицы Немухина тень чудится.
— Лукерьи уж сколь раз ко мне прибегала, — перебила Ахимья Ивановна. Крепко жалеет Немуху.
— Как не жалеть! Шуточное ли дело! — подхватил Самоха. — Вчерась сам яственно тень человечью на погребице видел.
— Да ну?! — всплеснула руками Ахимья Ивановна.
— Сидим это мы… поужинали, — принялся рассказывать Самоха. — Я так вот у окошка, что во двор… Во дворе, кроме собаки, никого… Вдруг — тень. В платочке… Я аж обмер, перекрестился.
И так она тихо-тихо скребется…
— Успокоить тебя просит, — высказала предположение Ахимья Ивановна. — Знала, кого просить… Теперь от вас не отстанет. Ты уж ее успокой, Иваныч.
— Доведется, — сказал Самоха. — Уж я и то подумал.
Через день после этого разговора Самоха съездил на Майдан, вырубил в лесочке молодую осинку, затесал ее колышком и в первое же воскресенье забил тот колышек, никому о том не говоря, в Немухину могилку на бугорочке.
— Теперь уж она не станет по дворам шататься, — объявил он жене и теще. — Я ее успокоил: сделал что надо с крёстным знамением… по-христиански…
Больше никто не встречал на деревне неприкаянной Немухиной души.
3
Ахимья Ивановна славилась на Краснояре, — и не только на Краснояре, по всей деревне, — необычайной своей плодовитостью: каждый год почти она приносила Анохе Кондратьичу нового жителя в дом, и каждый раз это была девка. Если б не памятливость, ни в жизнь бы не упомнить ей всех своих девок по порядку. Подумать только: за тридцать с лишним лет вырастила она тринадцать девок, — те, что умирали, не в счет. По первому году у нее родилась даже двойня: Авдотья и Лукерья.
Аноха Кондратьич только чмыхал да головой крутил:
— Хэка, паря!.. Когда ж ты настоящего хозяина мне принесешь?
Однако он не шибко-то сокрушался: девки росли здоровые, послушные, работящие, — чем не помощники. Девку-то лучше парня приструнить можно, волю свою рано не заберет. Одна беда: подрастет — и вылетит из гнезда, будто и не было ее вовсе.
Рожала Ахимья Ивановна и парнишек, троих, но выжил из них всего один — Никишка, тот, что в германскую войну появился на свет. Да и этого едва уберегли, чуть было не заклевала оспа, — так и бегал малец по улицам весь в щедринах. Рос Никишка большим баловнем. И с девками-то ласкова Ахимья Ивановна, а уж с ним — мер никаких нет. Как сыр в масле катается, чего захочет — нет ни в чем отказу.
— Сынок… Микишенька, — ворковала над ним Ахимья Ивановна, будто и званья ему другого нет.
Матери соседских ребят Никишке завидовали, говорили Ахимье Ивановне:
— Этак чо ему не рость! У нас вон парней полна изба, где их каждого так-то жалеть…
Но они же, соседки, когда у Ахимьи Ивановны рождалась очередная девка, сочувственно покачивали головами, говорили со смехом:
— И куда тебе, Ивановна, эстолько их! Хуть бы на сторону сбывала, чо ли…
Ахимья Ивановна на судьбу не обижалась, сбывать девок не торопилась. Другим бы горе с такой оравой, а ей все нипочем: хоть и много девок в избе, а во всем порядок, лад, благолепие. Первые-то годы с маленькими нянчилась бабушка Кондрашиха, а как померла она, старшие девки подросли и стали водиться с меньшими. Так и пошло — всегда у нее руки развязаны, и не с чего ей горевать… Всегда-то работниц в избе полно, есть кому и во дворе самой пособлять, и Анохе на пашне да на сенокосе. В былые годы она не задумалась даже двух девок к брату Андрею на рыбалку, на Амур, отправить, — у нее постоянно работников хватает; у людей не занимать, напротив, брат Дементей сколь раз просил у нее девок в военные те годы, когда забрали у него сынов на германский фронт.
Но все это когда было! Теперь все девки давным-давно повыросли, многие замуж выданы. Четырех — Ахимью, Авдотью, Матрену и Марью — сбыла она в Хонхолой, четырех в своей деревне за хороших людей пристроила. Лукерью взял уставщиков племяш Самоха, Анну — Мартьян Яковлевич, Улиту — Хвиёха, Пистимею — Гриша. Ладные ребята, уважливые, не дуроломы какие, и хозяйства у них справные, хоть и не прежним чета, но в порядке, — ничего плохого не скажешь. Самоха да Мартьян уже давненько в отделе, и Лукерья с Анной сами себе хозяйки. Последние пять дочек еще дома, при матери: Анфиса, Лампея, Фрося, Катя, Грипена. Катька с Грипкой еще совсем малолетки, а старшенькие-то уж в невесты годятся. Но все они как на подбор: ядреные, налитые, хохотливые…
Кроме пяти девок и сынка, у Ахимьи Ивановны есть еще один рот — Изотка, приемыш. Взяла она его годовалым от непутевой бесхозяйной вдовы за год до рождения Никишки, — так тосковало сердце о наследнике-хозяине. И росли они, Изотка и Никишка, один чуть побольше другого, дружно, как родные братья, и не делала она разницы меж ними в обхождении, на обоих хватало ее ласки и заботы, и приемыш нашел свое место в широком ее сердце. Она успела привязаться к нему раньше, чем появился Никишка, до Никишки привыкла видеть в приемыше законного наследника Анохи… Росли они вместе — оба любимые, оба дорогие ей, — мало ли забот положено на каждого с их младенчества. И только сердце матери, не привыкшее лгать, заставляло ее сознаваться себе втайне, что тот, что выношен под ее сердцем, Никишка, роднее, ближе, дороже приемного первенца Изотки.
Живет Ахимья Ивановна куда с добром. Тридцать с лишком годов ведет она Анохин двор, и постоянно в этом дворе полная справность. Все эти годы Аноха Кондратьич беспрерывно пахал и сеял, множил скот на Тугнуе, на заимке, редко-редко разве выедет с торгом в Завод: масло, шерсть ли, хлеб ли продать, какую обнову семье купить. На пашне, на покосе, на заимке со скотом — всюду девки-помощницы. И не брала ее, Ахимью, никакая лихость: ни война, ничто, разве недород случится. И в прежние-то годы жили справно, а как пришла революция и девок землей наделили, — и вовсе ладно стало. Не за что, выходит, революцию клясть, — напротив, благодарить приходится. И войну клясть не за что: девок-то в солдаты ведь не забирали, и не встревали они ни в какие суматошные дела. Сейчас вон гоняют у них пастухи на Тугнуе семь дойных коров, — шутка ли! А сколько овец, — есть из чего потники катать, девкам приданое ладить, да и на продажу еще останется.
Заимка, пашня, покос, — давно уж Ахимья Ивановна туда глаз не кажет, с тех пор, как помощницы подрастать начали. Она во дворе главная хозяйка, и хлопот у нее не мало: коров доить, огород поливать, муку сеять, хлебы печь, свиней, кур кормить и доглядать. Мало ли забот у бабы по хозяйству!.. И со всем справляется она, — не спеша, не горячась, легко и проворно этак, будто походя. Однако день-деньской не присядет она на лавку, непоседливые ноги устали не знают.
Не любит Ахимья Ивановна сидеть без дела. А уж не молода — за полсотни перевалило. Но нет старости ни в ногах, ни в руках, ни на лице. По-прежнему весело светятся зеленоватые глаза, вытянутое, — в батьку Ивана Финогеныча, — лицо не знает еще морщин, не горбится еще спина. Высокая, размашистая, сноровистая, — да какая же она старуха!
Но хотя только по двору Ахимья Ивановна полная хозяйка, однако во всем как есть Аноха Кондратьич ее совета спрашивает, по ее совету делает. Продать ли, купить ли, поехать ли куда, когда чего начинать — на все у нее свой указ. И выходит, не только по двору, но и над всей Анохиной жизнью она хозяйка полная. Но главенствует она над Анохой так, что он и не замечает, что судьба распорядилась век ему под бабою быть. Умно, ловко так, будто совет держа с хозяином, наталкивает она его на нужное дело, на удачную мысль, и остается ему только поддакивать:
— Я вот то же и говорю…
Но случается и так, что смеха ради заведут Аноху Кондратьича мужики, — гости ли какие, соседи ли, а больше всего зять-пересмешник Мартьян Яковлевич:
— Да что ты бабу слухаешь?
И тогда встанет Аноха на дыбы, чувствует себя униженным в своем хозяйском достоинстве, крутит круглой головой, чмыхает:
— Хэка, паря!.. Я ей одно, а она тебе по-своему! Эку моду забирать зачала!
И он начинал ругаться.
Но такое бывает раз в год, по большим праздникам, в подпитии или с похмелья, когда голова трещит.
Он все такой же, Аноха Кондратьич, как и в прежние годы: не шибко-то умный, но тихий, работящий.
— Трудник, — говорят про него на селе, — настоящий трудник Аноха… Этот наймовать работника не станет, сам лучше ночи где не поспит.
Трудником любит называть себя и сам Аноха Кондратьич. По-прежнему поспешен он в движеньях и в разговоре, по-прежнему невпопад выворачивает он серые и будто рваные слова, — прямая противоположность плавной да меткой речи своей Ахимьюшки. Бывало, в гостях его слушают с трудом, для прилику — до конца не дослушаешь, а к Ахимье Ивановне так и льнут: до чего метко, до чего смешно!
Но в чем не уступает Аноха Кондратьич своей бабе, так это в крепости, в неподатливости годам: низкорослый, чернявый, круглолицый, он каким был, таким и на шестом десятке остался — густые волосы черны, без единой сединки, борода реденькая, лопаточкой, не растет больше, лицо свежее, улыбчатое. Будто и не под шестьдесят ему, а и сорока нет.
Весь свой век на совесть трудились Аноха с Ахимьей, сами все своими руками наживали, к людям ни за чем с поклонами не ходили. И все-то у них есть теперь, и было б еще больше, будь Аноха Кондратьич поприжимистее, покрепче. Самостоятельная хозяйка Ахимья Ивановна, бережлива, но не скупа, и доброта в ней живет, забота о людях: мало ли она рыбы, что от брата с Амура получала, раздарила соседям, — кому же рыбки отведать не хочется; мало ли она в военные те годы хлеба перетаскала замужним своим дочкам-солдаткам, — разве можно так-то, чтоб дети ее бились, а она царствовала; мало ли она добра всякого батюшке старому на Обор сплавила и продолжает сплавлять, — не все и Аноха знает, не все примечает. Будь он столь приметливый, остроглазый, как она сама, не то бы, может, было.
— Нечего бога гневить, — рассуждала Ахимья Ивановна, — пока всего вдосталь. Так бы век прожить… чтоб лихом люди не поминали.
Щедрой рукой раздавала она и хлеб, и мясо, и яйца. Димиха у нее или заезжий братский без чаю не останутся, всех пригласит, нищенка побирушка от окна без подаяния не уйдет…
«Почему же Дёмша закалянел в жадности, в кого он хапугой таким уродился?» — терялась в догадках Ахимья Ивановна. Никогда не понимала она брата, за прижим, за неладные его измывательский над старым батькой осуждала Дементея.
Иногда, в минуту раздумья, она спрашивала себя: чего людям, хотя бы тому же Дёмше, надо еще? Вот ведь не скупится она давать людям направо и налево, взаймы без отдачи, и все равно нехватки у нее ни в чем нет: в амбарах полно, полно и в сундуках разной одежды старинной, атласов и кашемириков, и для себя и для девок. И всегда-то есть ей чем людей попотчевать: и сала, и мяса, и всего. Насчет гречневых блинов, пирогов с грибами или с луком, насчет ботвиньи и солодухи, — она ли не лучшая по всему порядку мастерица… «И чего люди жмутся? — дивилась она. Неужто ж у них… у Дёмши убудет? Да у него куда как пошире нашего…»
Разговорчива и общительна Ахимья Ивановна до крайности. Чего там греха таить, любит она посудачить с бабами, за словом в карман не полезет. Да и не только с бабами: годы верховодства в хозяйстве приучили ее к обхождению и с мужиками. И нигде-то она не потеряется, слово нужное найдет. Свой ли человек, из дальних ли деревень заезжий или даже городской какой начальник, — она не застесняется перед ним и умный разговор поведет за милую душу, не то что многие семейские бабы, боязливые и неловкие при чужих людях. Смолоду привыкла она знать себе цену, смолоду живет в ней батькин непокорный дух. Иначе как бы она сумела занимать в кои-то годы разговорами Абрамовну, городскую жену брата Андрея? Иначе как бы она отважилась тогда послать дочерей к брату в амурскую дальнюю сторону? Иной раз и на сход она сбегает, Аноху своего заменит, и слово там сказать не побоится.
Батькин непокорный дух, такой уж характер: ко всему подходить с раздумьем… Поэтому никогда и не упиралась она лбом в стенку, как упрямая вся семейщина, когда видела, что люди говорят хоть и новое, необычное, но дельное, умное. Прошлой весной сгонял председатель Алдоха никольцев на сход насчет школы, — Ахимья Ивановна согласилась идти туда с зятем Мартьяном и поддержать постройку школы.
— Какой же это грех ребятишек грамоте учить? — сказала она громко, как всегда, кому-то из соседок, когда они пришли до сборни. — Ни в жизнь не поверю!
Ахимья Ивановна стала так горячо рассуждать о том, что непременно бы хотела видеть своих сынов учеными, что не заметила, как к ней подошел учитель. Поговоривши с нею минут с десяток, он обернулся к председателю:
— Вон какие у вас женщины есть, оказывается! Этой бы женщине образование дать!
— Аза в глаза не видала! — рассмеялась в ответ Ахимья Ивановна. — Дальше Завода нигде за всю жизнь не бывала, даже в городе… на машине ни разу не ездила…
Молодой учитель подивился, как это она так умудрилась ни разу не прокатиться по железной дороге, и снова похвалил ее…
Но вот то, что Ахимья Ивановна с младенчества до старости провела на одном месте, что она дышала затхлым воздухом семейских суеверий, предрассудков, слепой и глухой веры — это и поставило давным-давно каменную стену на пути ее непокорного духа. В хозяйстве, в делах мирских — здесь она давала, могла давать волю раздумью, размышлять, проявлять свой недюжинный ум. Но что до батюшки Ипата, его изречений, до дурного глаза, до вынутого следа, — здесь уж ничего не придумаешь, раз так положено от века какими-то высшими силами. Здесь был предел раздумью и сомнениям, во все это надо было верить, как верили отцы и деды. И Ахимья Ивановна боялась сглазу не хуже других баб, верила в магическую силу наговоров. В конце концов откуда ей было знать, что никак не может бродить по дворам потревоженная Немухина душа? Откуда ей было знать, что успокоение бродячей души осиновым колом — смешная чепуха? Ежели сказано в писании, ежели сказано Ипатом Ипатычем, ежели сказано его подручным Самохой, — как же пойдешь против закона, против веры, против самого бога? Здесь был предел…
Так и жила Ахимья Ивановна, будто две души у нее: одна мирская, бойкая, умная, другая — старая, суеверная, богобоязненная.
Дочки Ахимьи Ивановны во многом напоминали мать. Росли они в сытости и приволье, нужды-горя не видали, жесткой родительской руки над собой не чувствовали, — самостоятельные, смелые девки. Но смелость смелости рознь. Иная смелость от своенравия, от родительского недогляда. Взять хотя бы ту же дементеевскую Дарушку, — от рук отбилась, шаматонкой стала, замуж выскочила убегом. Не то Ахимьины дочки, совсем не то. Эти не шаматонки, а работницы, да еще какие! Вместе с батькой и маткой хозяйство блюдут, и по дому и в поле делать всё успевают. И не из-под палки, — этого и в помине нет, — а по своей охоте, отца во многом опережают. Хорошо Ахимье Ивановне с такими дочками! Ни спору в избе, ни крику, — так и горит все у них в руках, в работе одна другую догоняет, все друг дружке пособляют.
И в работе они первые и в весельстве: нет лучше выдумщиц и певуний на гулянках, чем Ахимьины хохотливые девки. И оттого льнут к ним парни, от женихов отбою нет, — любого выбирай, который поглянется. Много ли на селе таких завидных невест?
Особенно увиваются парни за старшими — за Анфисой и Лампеей. Обе рослые, румяные, красивые. Фиса чуть в мать, глаза с зеленым огоньком, а Лампея в батьку: чернява, черные волосы в кольца пьются, только красу ее портят, малоприметные правда, оспенные крапинки на лбу и щеках.
Лампея — первая зачинщица девичьих хороводов, она же и первый запевала. Много знают девушки старинных песен и партизанских частушек, а Лампея больше всех. Она памятлива на песню: не только партизанские, но и другие новые частушки, смешливые или печальные, невесть где подхватывает она. По воскресеньям, накинув на голову голубой атлас, Лампея обязательно идет на взлобок, на горку, садится там на камень, — будто нарочно кинул кто на лысой горке, на гуляночном этом месте груду удобных для сиденья каменных плит, — и вокруг нее мигом собираются девки и парни. Лампея запевает песню, и такую песню, будто хочется ей удивить всех новизной, будто хочется ей, чтоб все спрашивали: «Да откуда ты подцепила это?» Казалось, долго ли побыл на деревне молодой учитель, а уж Лампея перехватила от него песню, — не от него, а от ребят, которых обучал ом этой песне. Ребята-то забыли ее, а Лампея помнит, — не такая у нее память, чтоб забывать.
Часто поет эту песню Лампея, повернув лицо навстречу тугнуйскому ласковому, пахучему ветру. С горки далеко видна тугнуйская степная ширь. И все вокруг смолкают, всем нравится та песня, — аж дух захватывает, так нравится:
Широкой волною уносится в степь звонкий Лампеин голос. Будто зачарованные замерли все, затаили дыхание. В молодых душах будит эта песня исконную любовь к земле и еще какую-то неясную, смутную тоску о чем-то далеком, сверкающем и прекрасном. Волны неведомых чувств захлестывают сердце, подмывают и несут, куда-то несут, — до того хорошо!
Всякий раз вспоминают парни, что учитель-комсомолец пел эту песню на мотив «Доли бедняка», но не печальный, а какой-то развеселый и бодрый. Лампея и переняла этот переиначенный мотив… Парни говорили, будто сам Евгений Константинович сочинил эту песню, — до чего ученый, сам сочинять умел!..
Вечером с гулянки Лампея постоянно уходит с видом победительницы, на зависть прочим девкам окруженная толпой ухажеров. Но ни к кому не лежит пока Лампеино сердце. И если, бывало, сунется кто, смелый да бойкий, под платок к малиновым ее губам, или лапать начнет, — вмиг отлетит: богатырь-девка, — недаром пашет и косит она за мужика, — так поддаст смельчака-охальника сильной рукою в бок или в грудь толкнет, — наземь сядешь, глаза выпучишь.
— Куда уж тебе… иди, иди! — скажет только она и засмеется на весь честной народ.
4
Несладкая выдалась у Епишки жизнь, — не зря вспомнил он на сходе свое сиротство. Едва минуло ему двенадцать лет, он потерял отца и мать и остался без крова. В памятный до гроба день какие-то лиходеи подожгли их избу, и родители Епишки смертельно обожглись в пламени, — спасали свое имущество. Спасти ничего почти не удалось, все погибло в огне, но стариков Епишка лишился. Он остался вдвоем с малолетней сестренкой. Девочку взяла к себе бездетная Лукерья Самошиха, а его приютил Петруха Федосеич Покаля. От него-то, от Покали, сперва натерпевшись досыта унижений и обид, Епишка и пошел по строкам. Проще сказать, он не вынес Покалиных измывательств, непосильной тяжелой работы — и сбежал. Тогда он и не подозревал еще, что бездомному работнику всюду тяжело и что всюду горек сиротский, батрацкий хлеб… Это он узнал позже, годы спустя… очень хорошо узнал, слишком хорошо!..
Это свое знание и ненависть к живоглотам унес он с собою в армию. Его призвали в семнадцатом году, после свержения самодержавия, но он не доехал до фронта, — Октябрь застал его в Москве. И здесь он недолго думал, на какую сторону ему становиться: большевики поднимали народ на живоглотов всего мира.
Утомительные переходы, тяжелые бои, бессонные ночи, постоянное недоедание подтачивали его слабые силы: в кои-то годы отбил ему пьяный Покаля всю середку. Но если таяли силы, если задыхался он порою от кашля, — колкий удушающий кашель хватал за глотку, валил с ног, — взамен вырастала в груди у Епишки другая, более мощная, окрыляющая его сила: будто и впрямь вырастали за спиною крылья. На фронтах революции проходил он ускоренный курс политической грамоты, — то, что он узнал, будучи красноармейцем, у себя дома не узнать бы ему долгие годы, может быть никогда. Он бил врагов и на Южном фронте и на Восточном, и он не переставал учиться. Митинги, клубы, ликбез, газеты — ото всего этого вкусил он вволю, и стихийная его ненависть к богачам была осознана им как некий высший закон. Он почувствовал себя бойцом великой, необъятной армии тружеников, поднявшихся против старого мира рабства, насилий и векового зла. Незадолго до демобилизации, на Восточном фронте, он подружился с комсомольцами, начал посещать их оживленные собрания, читки, беседы, но демобилизация помешала ему оформиться, получить билет…
Домой Епишка вернулся грамотным и — как он думал о себе — сознательным парнем.
Родная деревня встретила Епишку не очень приветливо. Любезная, даже заискивающая улыбка Покали говорила ему, что борьба, как вода в котле, закипает в самых недрах семейщины, и старый живоглот лебезит неспроста. Менее-то хитрые крепыши откровенно недружелюбно оглядывали его, будто хотели сказать: «Вернулся? Только тебя и не хватало!.. И без тебя тут понаперло лиходеев». Один председатель Алдоха, знающий Епишку с детства и не раз отечески утешавший его в горьких его обидах, — только бывший пастух Алдоха, с которым его роднила одинаковая судьба униженного, по-настоящему обрадовался его возвращению. В этой радости было нечто и от ласки отцовской и от большого человеческого сердца, а больше от сознания, что вот вернулся еще один соратник и помощник, — разве мог Алдоха сомневаться в нем, зная его прошлую постылую жизнь!..
Как ухватился Епишка за это: Алдоха — председатель! Какой горячей радостью ответил он на Алдохину радость!
Алдоха поместил его у себя в избе, сказал просто:
— Живи покуда. А приживешься, хозяйствовать вместе станем.
В первую ночь они проговорили до петухов…
Епишка с головой окунулся в Алдохины дела, все ему было интересно — школа, кооператив, новые порядки, ломающие хребет старине. В сущности, здесь, дома, было продолжение фронта: те же тревоги, та же постоянная настороженность…
Всем еще памятна его горячая речь на сходе насчет кооперации. Ох, уж и костили же его за правильные его слова твердокаменные старики! Не прямо, а за глаза, но на то у него и уши, чтоб до них вся ругань доходила.
Избранный в правление кооператива, Епишка согласился с мнением Василия Домнича, председателя, что лучше всего быть ему приказчиком, сидельцем в лавке. Для бухгалтерии, хотя бы и простенькой, он не считал себя достаточно подготовленным, — ее взвалили все на того же Василия, — но продавать товары, взвешивать, мерить, резать, считать деньги — это ему под силу. Сидеть в лавке, — вся деревня у тебя на виду, — сюда разный народ приходит, и в должности приказчика он видел себя бойцом, агитатором, разрушителем семейщины. И впрямь: сколько раз помогал он Домничу высмеивать и убеждать баб, что страшная антихристова печать на паевой книжке изготовлялась в городе, в мастерской, и у людей, которые ее вырезали, никто, не видел чертячьих хвостов.
После закрытия лавки Епишка шел в ревком к Алдохе, — и там для него находилась работенка. Он хотел поспеть всюду…
Но как ни мотался Епишка по деревне, через месяц-другой пришлось мотаться еще больше: он видел, как мало подвинулась семейщина вперед. Ему хотелось двигать ее скорее, чтоб волчком закружилась — и отлетели бы от нее комья грязи, клочья ветхих ее одежд. Он чувствовал в себе прилив сил и бодрости. Должно быть, благословенный воздух родины и привычная с детства пища оказали на него благотворное влияние: он стал меньше кашлять. Это приметил и Алдоха и втайне радовался, — наливается Епишка здоровьем, свежеет его лицо. Попервости же Алдоха сокрушался, — до чего высох парень в чужих краях, и, слушая его затяжной удушающий кашель, сказал как-то:
— Эк ведь колотит! Середка у тебя, паря Епиха, гнилая…
Не то теперь. Алдоха говорит сейчас:
— На поправку дело пошло. Отмякло у тебя в середке, видать. Вот ежели, б кинул ты это табачное зелье, совсем бы ладно…
В армии Епишка научился курить, и несколько уж лет не расставался с бурым от грязи матерчатым кисетом. Он без стеснения крутил цигарки и на улице, и в кооперации, и на сходе.
— Бросил бы ты, — убеждал его Алдоха. — Нашим старикам это хуже не знай чего… Долго ли окончательным еретиком и лиходеем прослыть.
Епишка только рукой махал:
— Кури не кури — все едино… Для них я с того самого схода лиходей. Слышал, как они костят меня? Не в куренье тут причина… Все равно уж в добрые мне у них не попасть.
С весною, когда потеплело и подсохли улицы и молодежь начала собираться на гулянки, Епишка в свободный воскресный день шел на веселую горку. Он не хотел замыкаться в себе, рвать со сверстниками, участниками мальчишеских своих забав, не хотел отгораживаться стеною от товарищей, из которых многие только что вернулись из армии. Через эти гулянки, через сестру свою Груньку, — она так и прижилась у Самохи, невестой стала, — он постепенно входил в круг беспечной и шумной молодежи. Пусть в сердце его лежал лед нерастопленной ненависти, он все же был общительным и веселым парнем, и ему не нужно было занимать у других острого слова шутки. Может быть, нелюдимым и угрюмым помешала ему сделаться армия, веселая и дружная красноармейская братва.
Он приходил к галдящему цветастому молодежному табору как свой, хотя и не все считали его своим.
— Глянь, кооперативщик идет! — стрекотали девки.
Круг раздавался, многие парни с почтительным недоумением уступали ему дорогу. Но это было только на первых порах, вскоре к нему все привыкли.
Епишка подсаживался к девкам, подтягивал песню, шел с девками на Тугнуй, помогал рвать ромашку и багульник, собственными руками втыкал стебельки ярких цветов в девичьи волосы.
Девушки смеялись над ним. Он был некрасив: маломерок, лицо не то конопатое, не то в щедринках — не разберешь, нос широкий, расплющенный, верхняя губа будто ветром надута. Никто из парней не принимал его всерьез как возможного соперника.
— Епиха ты, Епиха… Погорелец, во всех смыслах погорелец!
— И когда ты губу толкать языком перестанешь? — откровенно смеялись над ним бесшабашные задиры.
Епишка беззлобно отшучивался. Собственная некрасивость ничуть даже не трогала его. Он приходил на гулянку как равный к равным.
«Вот обживусь, — говорил он себе, — Груньку к себе заберу, буду хозяйствовать как человек… как честный трудник. И тогда надо будет жениться. А для этого нужно на гулянки ходить… Есть девки понимающие…»
Похоже на то, что весна расцветала и в сердце Епишки, что и ему, как другим, захотелось теплой девичьей ласки. Сколько лет — в боях, в дыму, в грохоте — каменела душа его, но теперь, видно, пришла пора отмякнуть и ей.
Глаза его светились, когда оглядывал он девок, и парни стали насмешливо поговаривать шепотком:
— Неужто невесту ищет? Хозяйку себе выбирает?
— Куда ему!..
Однажды Епишка пришел на горку, и у камней не слышно было обычного визга и гомона, — только лился в степь звонкий-презвонкий голос. Сидя в кругу своих сестер и подружек, Лампея пела песню о широкой степи.
Епишка протискался бесшумно в круг, чтоб заглянуть в лицо певуньи — и обомлел. Черные кольца Лампеиных кудрей шевелил ветер, открывая высокий, в крапинках, лоб, большие темные глаза девушки лили ровный задушевный свет, будто хотела она, чтоб неслась и степь не только ее песня, но и душа, — так хороша была она в этот миг, так притягательна.
«Что-то я не слыхал еще такой песни», — смутившись, сказал себе Епишка и присел на корточки перед Лампеей.
И когда она кончила, серьезно похвалил ее:
— Хорошо поешь… Где ты эту песню взяла?
— Где бы ни взяла… — даже не глянув на него, ответила равнодушно Лампея.
— А хочешь, я тебя новым песням научу, веселым, бравым? Она перевела на него глаза, задержалась ими на его некрасивом лице:
— Что ж, научи… И засмеялась…
5
У Ипата, у Покали, у всех крепышей было тяжко, вот как тяжко на сердце. Красная власть впервые по-настоящему отсекла их от всякого управления, от всякого вмешательства в дела общественные. Отсекла решительно, напрочь…
Было им с чего рвать и метать, — никогда их в жизни этак не теснили еще.
— Подумать только: раньше спокон веков все, кажись, могли голос подать, а стариков да справных при царе даже больше слушали, а теперь нету тебе ни голосу и никаких прав, — будто и не человек ты, а хуже скотины бессловесной! — накалялись злобой крепыши.
— Вот тебе и новая конституция! — кричал среди своих Покаля.
— Чуете теперича разницу от буфера? — размахивал руками Астаха. — Не люди мы теперь, а не знай кто… не придумаешь!
— Возьмут тебя за глотку, и не смей пикнуть! — ревел начетчик Амос.
— Дак и не смей… некуда податься, — подтверждал мельник Григорий Михайлович…
Незадолго до Ильина дня никольцы выбирали свой первый настоящий совет. Председатель ревкома Алдоха не обязан был оповещать лишенных избирательных прав о выборном собрании, и он не оповестил. Однако в намеченный час к крыльцу сборни пришли и званые и незваные. Густо запрудил улицу неспокойный народ…
Епиха вышел на крыльцо, с минуту помолчал, разглядывая толпу, и ноздри его широкого носа стали раздуваться, — он увидел в толпе Покалю… Астаху… Амоса… Дементея. Вон их головы и бороды мелькают в разных концах среди кичек и молодых лиц.
— Которые лишенные голосу, — сказал вызывающе Епиха, — те могут по домам отправляться. В сборню на выборы будем по списку пропускать. Товарищ Ленин сказал: покуда богатеи сильны, нельзя всем голос давать. Сломим капитализму хребет, тогда — пожалуйста.
Он встал у двери и вытащил из кармана тетрадку. С искаженным лицом, весь пунцовый, как из бани, к крыльцу подскочил начетчик Амос.
— Не могёте! — загремел он. — Какой это закон? Не может быть такого закону!.. Найдем на вас управу!..
— Конституция не дозволяет, — спокойно осек его Епиха.
— Какая там еще конституция! Мы не примали ее!.. Антихрист ее выдумал! — тряся бородою, закричал начетчик.
— Не антихрист, а трудящий народ! Ты того… поосторожней выражайся. — Нотки угрозы прозвучали в ледяном Епишкином голосе.
— А мы — не трудящий народ? Вот эти самые музли ты за меня набивал? — Амос растопырил вздетые кверху ладони, замахал руками.
— Ты за всех или за себя только стараешься? — усмехнулся Епиха. — Ежли за всех — понапрасну глотку дерешь. Ежли за себя, — тоже ничего не выйдет. Может, по достатку и быть тебе в середняках и голос бы дали. Но тебя лишили голосу за церковную службу… Тебе уж было говорено.
У крыльца колыхнулся смешок. Мощным туловищем раздвигая толпу, продирался вперед Покаля.
— За церковную службу? — заревел он на ходу. — А где ваша свобода совести? Где? Свободу веры объявили спервоначалу. А выходит, сплошном обман: свобода-то для еретиков, а старую веру в бараний рог?
— И старую и новую, — не сдержался Епиха. — Дурман народу, замутнение мозгов — твоя вера.
В толпе поднялась невообразимая колготня. Качались кички, бороды, сотрясалось крыльцо. Епиха понял, что совершил ошибку…
На крыльцо вышли Алдоха и волостной уполномоченный.
— Из-за чего шум? — закричал уполномоченный.
— Лишенные голосу не хотят расходиться, — ответил Епиха.
— Граждане! — натужился уполномоченный. — Граждане!.. Мы с вами не вправе отменить конституцию. Недовольные могут подать заявления в волостной избирком, — кто находит, что его неправильно лишили!
— Нет, ты насчет веры нам объясни!.. Как насчет веры? — задыхаясь, вздымал огромные кулаки начетчик Амос.
— Вера нас меньше всего касается… Мы сейчас не церковного старосту, а сельский совет выбирать будем. Сельский совет, а не попа! — перекрывая колготню, закричал уполномоченный.
Молодежь засмеялась, забила в ладоши. Толпа отодвинулась от крыльца.
— Лишенцы могут не беспокоиться, — все равно не пустим! — продолжал уполномоченный. — Где список?
Епиха передал ему тетрадку.
Покаля, Амос, Дементей, Астаха — мельник, еще десятка полтора мужиков вытряслись из толпы, будто отлипали по одному… пошли с низко опущенной головой, словно сжигал их стыд.
На дороге Покаля обернулся к крыльцу, поднял кулак, потряс им в воздухе, прохрипел:
— Погодите!.. Погоди, Епишка!..
Выборное собрание прошло сравнительно спокойно. В сельсовет в числе прочих большинством голосов прошли Алдоха, Епиха, Егор Терентьевич, Аноха Кондратьич, Мартьян Алексеевич, Василий Домнич, бондарь Самарин и престарелый оборский дед Иван Финогеныч. Аноху Кондратьича и старого Финогеныча сам Алдоха выдвинул. Аноха Кондратьич уперся было, попросил его не голосовать, — недосуг, мол, мне, мужиков в семье больше нету, — но Алдоха объяснил, что от середняков-трудников непременно нужен в сельсовет уважаемый, вроде Анохи, хозяин, к тому же обещал по заседаниям часто не таскать, и Аноха размяк, поблагодарил за честь. Упирался бы, может, и Финогеныч, может ссылался бы на свою старость и дальнее жительство, но его не было сейчас здесь, его избрали заочно. Алдохе и не пришлось особенно распространяться об Иване Финогеныче — кто не знает оборского деда с его безрадостной судьбой и праведной жизнью? Алдоха сказал только, что Финогеныч идет в сельсовет от бедняков и что Обор должен иметь своего представителя в органе сельской власти…
Председателем сельсовета стал Алдоха, секретарем поставили бондаря Николая Самарина. Епиха да Егор Терентьевич вошли в президиум.
Дементей Иваныч шел не спеша домой в Деревушку, и думы одна мрачнее другой проносились в кучерявой его голове.
«Стыд-то, стыд! — чувствуя, как пылает его лицо, говорил он себе. — До старости дожить… шестой десяток доходит… и такой срам! Выгнали со сходу! Как щенка за лапу — и трах за дверь… С сотворения мира, однако, не случалось такой оказии!..»
Придя домой, Дементей Иваныч долго ходил сумный по двору, притрагивался к седелкам и шлеям на стене амбара, брал зачем-то в руки сделанные Васькой к сенокосу новенькие грабли… Но мысли его были не здесь, не во дворе.
«На всю деревню, на всю волость… на всю Россию срам! Как теперь людям глаза показать? Куда ни пойдешь, — кто не засмеется?! Нету тебе никаких нравов, лишние, выходит, мы люди, совсем вроде… братские… Да что братские! У них вон республика своя образовалась, они — первые. Нехристи, а первые!.. И никому пожаловаться не смей. Сам Ленин эти порядки установил… Придут вот завтра из совету, скажут: избу давай, скот весь давай. И отдашь, что кому скажешь?! Век музли на руках не сходили, век наживал все это, — печально обвел он глазами двор, — никого не жалел… ни мачеху, ни отца… никого… А зачем? Зачем, тогда… — будто обо что спотыкнулась незаконченная мысль Дементея Иваныча. Он почувствовал вдруг резкую боль в левом боку, провел ладонью по ребрам. — Вот довели… довели! — Пальцы его дрожали… Придерживаясь рукою за бок, он со всхлипом глотнул воздух, стал взбираться на крыльцо: — Пойти прилечь…»
— Дедка! — вбегая в калитку, окликнул его запыхавшийся Филат. — Дедка! Там сход порешил… Свата Аноху да дедушку Ивана Финогеныча в совет выбрали!
— Кого?! — Дементей Иваныч сделался вдруг кумачовым, в глазах потемнело. — Кого? — прохрипел он и схватился обеими руками за косяк, чтоб не упасть.
— Дедка, что с тобой? — испугался Филат.
— За Ипатом… за уставщиком, — просвистел сквозь синие губы Дементей Иваныч, и неверными шагами толкнулся в сени.
Переступив порог, он повалился на кровать:
— Темно… ничо не вижу… темно.
Все, кто был в избе, всполошились. Павловна наклонилась над ним. Федот загремел — будто где далеко — своей деревяшкой.
— За Ипатом… Побег ли Филатка? — просипел Дементей Иваныч.
Кто-то кинулся из избы вслед Филату. — Аноху в совет… — зашептал Дементей Иваныч. — Вот когда почет сестрице Ахимье… А мне? У нее-то уж ни соринки со двора не возьмут… у них не возьмут, у нас… И старику почет… Поизгаляется теперь Соломонида над нами… судом пойдет. Да что суд, — без суда всё сызнова переделят, заберут… Край подошел, вот когда край!
Он хрипел, задыхался…
Народ расходился с собрания, и бегущий вдоль улицы со всех ног Филатка кричал на ходу:
— Кажись, дедка… За Ипатом послали!..
Народ заворачивал к избе Дементея. Любопытные стали набиваться в сени.
Павловна волновалась, всхлипывала:
— Дементей Иваныч, за што же это такое?.. Господи! Скоро ли Ипат Ипатыч?..
Уставщик раздвинул плотный круг посторонних у кровати, склонился над Дементеем, но тот уже не видел пастыря.
Грудь Дементея Иваныча бурно вздымалась, кумачовое его лицо запрокинулось на подушке.
— Фельдшера бы, — тихо, неуверенно сказал кто-то. Уставщик взял Дементея Иваныча за руку, привычно произнес:
— Сотворим молитву господу…
Больной тряхнул головою, тень какой-то заботы скользнула по неузнаваемому его лицу.
— Это я тогда… Мартьяна… в бане… в самогон, — явственно выговорил он. — И еще…
Дементей Иваныч вздрогнул, вытянулся, грудь его стала опадать, точно проваливалась…
В избе у порога, где грудился народ, стало тихо-тихо.
6
После первой встречи с Лампеей, когда она так задушевно спела песню и так взволновала его, Епиха не пропускал уже больше ни одного воскресенья. В полдень он непременно появлялся на горке, у камней, разыскивал глазами Лампею среди яркого цветника девок, подходил к ней.
Парни насмешливо трунили над ним: — Дорогу советчику!
— Дорогу кооперативщику!
— Его, брат, теперича не замай!..
Епиха пропускал мимо ушей эти смешки, просил Лампею спеть ту же песню про зеленую кормилицу-степь…
— Сулился новой научить, — сказала как-то Лампея в ответ на его просьбу. — Каждый раз я да я, а когда же твою слушать будем? — засмеялась она.
— Я давно собираюсь, да вот… сама поешь… — запнулся Епиха. — Раз я обещал, не обману… Давай! — Он подсел к ней вплотную и затянул неожиданно приятным, бархатистым тенорком:
Кто-то хихикнул.
— Постойте, постойте! — недовольно наморщила лоб Лампея. Она до конца внимательно прослушала песню, — Епиха спел ее с подъемом, в боевом военном темпе. На третьем куплете он даже встал на ноги и начал взмахивать плавно рукою, будто помогал себе, будто приглашал остальных подхватить песню.
— Ай да Епиха!
— Мастак! — послышались восхищенные голоса. Никто уже не смеялся.
Епиха спросил у парней гармошку и еще раз повторил песню, складно и ловко подыгрывая самому себе.
— Гляньте, и на гармонии-то как зажваривает! — сказал хозяин гармошки, и трудно было понять, восторгается ли он Епишкиной игрой или зависть берет его, что лучше его гармонист объявился.
Лампея вполголоса подтягивала, и Епиха с радостью заметил, что она уже запомнила все слова от начала до конца.
— Ну и память у тебя, Лампея! — возвращая гармошку хозяину, сказал он.
— Подумаешь, память! Долгая ли песня-то, — ответила польщенная Лампея. — Еще надо учить, чтоб крепко засела… Песня добрая.
— Учитель не отказывает, — засмеялся Епиха. — В любое время, когда хошь… И другим песням научу.
Вечером, после заката, — сидел на завалинках праздный прохлаждающийся народ, и звезды зажигались в синем пологе высокого неба, — на Краснояре появился Епиха. Он шел по темной улице один, и сбоку у него висела невесть у кого добытая гармошка.
Остановившись у ворот Анохиной избы, — за ставнями горел свет, — он с минуту постоял в нерешительности, потом сел на завалинку, спустил гармошку на колени и рванул мехи. Под окном заплескались веселые призывные звуки буденновского марша.
Ахимья Ивановна толкнула изнутри отпирающийся ставень, распахнула створки.
— Какого полунощника господь нам дает? — высунувшись из окошка, ласково спросила она.
Лампея усмехнулась: «Это он!.. Меня!» — и неприметно выскользнула в сени. Ахимья Ивановна все еще вглядывалась в темень, старалась распознать, кто там сидит внизу на лавке, чей это парень, который так впился в гармошку и не хочет назваться.
— Мамка! — внезапно вырастая рядом с поздним гулеваном, крикнула снизу Лампея. — Закрой окошко, я еще посижу.
— Кто это? — спросила Ахимья Ивановна.
— Свой! — ответила Лампея. — Кто же чужой подсядет? Ахимья Ивановна захлопнула створки и подтянула болт ставня за ременную привязь.
— Загулялась-заигралась наша Лампея, — сказала она, — полночь ее не держит. Кажись, батька, скоро свадьбу играть станем?
— Дня им не хватает, день-то какой теперя… Спать не дадут, — заворчал, равнодушно впрочем, Аноха Кондратьич, растянувшийся уже на кровати…
Под окном плясал дробный нездешний мотив, и чей-то голос подпевал гармошке…
— Ой, да ты на песни мастер! — говорила Лампея. — И эта бравая. Ты, видать, дивно их знаешь?
— С нас хватит, — хвастал Епишка и придвигался к Лампеину локтю.
— А ну еще, — просила она, будто не замечая его близости.
— Еще? С нашим удовольствием!
И он играл и пел, и далеко над темной улицей плыл его бархатистый голос.
— Мне бы столь выучить, — с легкой завистью проговорила Лампея.
— Что ж, и учи. Кто тебе не велит? Я постоянно пособить могу… прийти..
— Сюда?.. Нет! — рассмеялась Лампея. — Вишь, спать не даем… Поздно уж поди.
Она поднялась с завалинки.
— А куда? — спросил напористо Епиха.
Словно бы задумавшись, она глядела на него и молчала.
— Куда скажешь, туда и приду, — рискнул он, чувствуя, как заколотилось вдруг сердце.
— Никуда! — звонко залилась Лампея.
— Ну, я пошел, — с внезапной злостью буркнул Епиха, подхватил гармонь и пошагал прочь в густой тени изб.
Это было неожиданно для Лампеи, она вытянула шею, напрягала глаза, чтоб рассмотреть, далеко ли он… где он? «Осерчал», — досадуя на себя, подумала девушка.
— Епиха! — негромко крикнула она вдруг. — Воротись, Епиха!
— Зачем? — отозвался из темноты тоже негромкий голос, и в том голосе услышала Лампея недоверие и колебание.
— Не уходи, Епиха, воротись, — повторила она поспешно, — счас скажу…
— Скажи…
Епихин голос приближался.
— Приходи к нам завтра ввечеру… на гумно, — прошептала Лампея и кинулась к воротам.
У ворот она оглянулась:
— Не забудь… Прощай!
— Прощай… А гармошку захватить? — Епиха снова растаял в тени изб.
— Не знаю… как хочешь…
Епиха задами подошел к Анохину гумну. По проулку брели запоздавшие, возвращающиеся со степи, медлительные коровы, хрипло, с надрывом мычали в улице у ворот. Где-то ревел бык. Оседала пыль, позлащенная последними лучами заходящего яркого солнца. В дальнем конце деревни плавленым золотом зари горели чьи-то открытые окна.
Епиха остановился у загородки. Он не ошибся: это их гумно, вон и высокий колодезный журавель с цепью… Епиха занес было ногу на верхнюю жердь прясла, чтоб перепрыгнуть, — и тут он увидел: к нему по огородной меже идет Лампея.
— В аккурат… сошлись, — смутился он, и лицо его пошло пятнами.
— Дак сошлись, — хохотнула Лампея и протянула руку через прясло. — Ну, здравствуй, учитель!
— Здравствуй… Опять, значит, учить тебя?
— А то как же! За тем и пришла.
— «Мы красна кавалерия, и про нас…» — затянул вполголоса Епиха и вдруг — вскинул руки и положил их на круглые Лампеины плечи: — А любить станешь?
Сделай так кто другой, Лампея, не задумываясь, тряхнула бы плечами, крепко осерчала. Но он, Епиха, не походил на других парней: не охальник он и умен не в пример прочим, — дурака-то не посадят в сельсовет и в лавку… А уж что песельник!..
Она молча глядела куда-то поверх Епишкиной головы, боялась заглянуть ему в глаза.
— Что ж ты молчишь? — осмелел Епиха. Лампея порывисто вздохнула, сказала наконец:
— Шла я к тебе и все думала… и вчерась все думала, не спала. А ты смеяться не будешь?
— Ну, что ты!
— Думала все… Отменный ты… на других ребят не похож…
— Что же мне смеяться, когда и я то же вижу, — нет такой другой девки у нас, как ты…
Лампее вдруг стало легко-легко, — Епишкина искренность растрогала ее, она глянула ему в глаза безо всякого смущения, сказала просто:
— Если песням учить станешь, то и любить буду… Только я тебе скажу… мамка сколь раз говорила: старинные-то люди без любви сходились да жили… Да и мы… да и я не знаю, что такое любовь. А ты знаешь?
— Знаю!.. Вот что! — Епиха порывисто перебросил свои руки с девичьих плеч на ее шею, притянул Лампеину голову к своим губам.
— Ва-ай, табачищем разит! — выдохнула Лампея, и черные глаза ее лучисто засветились.
Вырвавшись от Епихи, она побежала межою к воротам.
Упершись грудью в прясла, он провожал взглядом ее стройную, чуть наклоненную в беге фигуру и улыбался счастливо, — на губах его будто горела неизъяснимая сладость Лампеина поцелуя.
7
Почтовый оборский ямщик Кирюха привез Ивану Финогенычу разом два известия, две большие новости.
Старика не было в избе, — он отлучился неподалеку за корьем, — и Кирюха, усевшись на скамью против Соломониды Егоровны, принялся рассказывать:
— Ахимья-то Ивановна так и ахнула: «Я ли де не упреждала его, — новая изба, да долго ли в ней жить доведется… За непочтение к родителям это ему ниспослано: укоротил господь веку…» И верно: крутенек был Дементей к Финогенычу, уж и крутенек… царство ему небесное…
— Небесное… такому злыдню! — ехидно зашипела Соломонида. — Ему и в аду места не найдется, не токмо в царствии… Что ён только не вытворял, как не мучил нас?! Ослобонились, прости ты меня, царица пресвятая! Воистину господь увидел наши слезы… прибрал от нас лиходея.
— Да-да, — неопределенно поддакнул Кирюха, далекий от этой давней вражды мачехи с пасынком. — А еще, — продолжал он, — вот тут у меня письмо Финогенычу от председателя Алдохи. Финогеныча-то членом сельского совета выбрали.
— Выбрали? Да за чо же это его? — всплеснула руками Соломонида Егоровна; она не понимала, плохо это или хорошо и что приличествует случаю: радоваться или печалиться.
— Как за што? Значит, заслужил человек…
— Заслужил? Да чо же он такое исделал им? — испугалась Соломонида.
Кирюха усмехнулся:
— А пакет командующему… вот то и сделал! Видно, старая подмога, доброе дело не забываются… Да и старость уважают…
Дверь отворилась, и, нагнувшись у притолоки, в избу шагнул Иван Финогеныч.
— Ну, поздравляю! — пошел ему навстречу Кирюха. — С избранием в сельсовет. Вот письмо тебе от Алдохи.
— А Дёмша-то стукнулся, — забежала вперед Соломонида Егоровна.
Отстраняя ее рукою, Кирюха протянул старику серый пакет…
Два человека стояли перед ним, каждый старался сообщить ему, видимо, важную новость, и Финогеныч не знал, кого ему раньше слушать.
— Читай, ты… грамотнее моего, — усмехнулся он соседу. Кирюха наскоро прочел извещение председателя.
— Выходит, ты теперь не простой мужик, а член совета… власть, — сказал он. — И Евдоким Пахомыч просил передать тебе поклон. Вот я первый и поздравляю тебя…
Иван Финогеныч сел на лавку, опустил меж колен длинные свои руки.
— А Дёмша-то стукнулся, — нетерпеливо повторила Соломонида Егоровна.
Но Финогеныч не слушал ее. В сивой его голове разом хлынул стремительный поток дум: «Вот оно, вот!.. Пришло! Пришла настоящая награда за великую его услугу. Не он ли надеялся и верил, что не будет та услуга забыта?.. Не забыли! Они не могли забыть, — не такие это люди!.. Харитон ли, Алдоха ли, — верные, верные дружки его. И дело их верное: на богатеев, на богатейскую жадобу подняли они народ, и его, старого, зовут помогать. Он пойдет!.. Шел же он по молодости лет в старосты, заставлял же мужиков гнуть спину на урядников и уставщиков. Так почему же теперь не пойти ему, когда Ленин повернул народ против уставщиков, против жадобы — за правильность жизни, за то, чтоб человек человеком стал? Великая честь!.. И не дадут уж ему осесть в окончательную нужду, и не придется ему побираться на пороге могилы… Эх, пожить бы теперь! Своими бы глазами поглядеть новую жизнь!.. Ничто уж не страшно, никакого худа теперь ему не будет, никакого худа не учинит ему судьба, если б даже хотела… Знать, отступилась она, судьба, от него… Ничто уж теперь не страшно…»
Он сидел, и улыбка блуждала по его старческим пепельным губам, мелькала в серых острых глазах.
— Дёмша, говорю, помёр! — крикнула зло Соломонида. — Чо молчишь-то?
— Уж и похоронили, — вставил Кирюха.
— Помёр… похоронили… царство ему небесное, — задумчиво сказал Иван Финогеныч, словно бы освобождаясь от видений прекрасного веселого сна.
ГЛАВА ПЯТАЯ
1
Прошло три года.
Ох, уж и года это были! Не то чтобы круто перевертывалась жизнь, ломалась семейщина, но каждый год, каждый месяц почти приносил с собою какую-нибудь новину, о которой никольцы не знали что уж и думать.
Пусть советская власть не столь уж страшна, как спервоначалу справным мужикам казалось, — жить дает, только налогу им больше прочих, — пусть не трогает сельсовет ни церкви, ни пастыря Ипата, все же нет у крепких мужиков полной уверенности в завтрашнем дне. Слов нет, расти дают, богатеть хозяйствам не мешают, но тут же и поджимают: как придет осень, сыпь им хлеба больше других, до самой почти вёшной не оставляют тебя в покое. Зато бедным, однолошадным — полная поблажка, всяческая льгота, — чего тем не жить! Председатель Алдоха с Епишкой через те льготы да послабления настоящими хозяевами стали, скотиной обзавелись, пашут-сеют себе, в ус не дуют, хлеба им не ссыпать…
Все растут, ширятся — Аноха Кондратьич, Самоха, Мартьян Яковлевич, Егор Терентьевич, даже Мартьян Алексеевич, первый, бешеный, председатель, — и тот зарылся в своем хозяйстве, сельсоветом и делами мирскими попустился начисто. А через что Мартьян Алексеевич сельсоветом попустился, перестал туда показываться? Через обиду свою: после смерти Дементея, когда вся деревня узнала, что Мартьян пострадал от кулацкой руки, он стал хлопотать, чтоб восстановили его в партии. Он шумел в волостном комитете, что он есть жертва классового врага и что пьянство его, случайное и непродолжительное, никого не дискредитировало, — он и пьяный был страшен для них, иначе враг не поднял бы на него руку. Но хлопоты его успехом не увенчались: ему было предложено вступать в партию на общих основаниях. Тогда Мартьян, затаившись в себе, перестал слушать Алдоху, зарылся в хозяйстве, в собственном своем дворе замкнулся наглухо.
Так же замкнулся и Спирька. Он работал за троих, все копил и множил свое добро. После того как ушла от него в последней раз поздним вечером Немуха и сгорела новая школа, вернее, после того, как таскали его свидетелем к наезжему прокурору, — уж он ли не дрожал, не зарекался! — Спирька сказал себе твердо: «Уж теперь-то каюк, будя!» — и прогнал со двора богоданного тестя Астафея Мартьяныча, который как-то сунулся к нему за какой-то новой подмогой.
Многие справные мужики начинали мириться с существовавшем докучливой власти: жиреть дают, петлю на шею не надевают. Вот говорили попервости: бурятская республика братских над семейщиной поставит, силой в басурманскую веру погонит, и нет ведь этого, что напрасно, — хоть и бурятская власть, а на селе и в волости свой же брат, семейские мужики. Уж не зря ли болтовня эта, — спрашивали себя многие, и чем дальше шло время, тем все более и более убеждались — зря, никто над семейщиной никакого изгальства и не думал чинить. Зимою двадцать четвертого года, после крещения, когда умер Ленин, тоже вот гуторили, что будут большие перемены, и Димиха тогда снова носила по улицам свое сказанье о близком конце советской власти. Но никаких перемен от кончины Ленина не последовало — никольцы жили, как жили. И уж многие, справные и несправные, стали спрашивать себя: «Кто же мутит нас все это время?.. То братская республика, то вот опять с Лениным… Дурят только народ…» И уж не с прежним доверием стали внимать злым наговорам Покали, Астахи, Амоса, а кто и вовсе махал рукою на скудоумные их речи.
Покаля осунулся, постарел, стал каким-то обрюзглым и косматым, но неугасимый дух ненависти и упорства, казалось, с годами пуще и пуще разгорался в нем. Он отказывался понимать односельчан, он костил покладистых, за глаза и в глаза ругал их вислоухими дураками и раззявами.
— Небось кряхтите, когда хлеб выгребать приходят? Не так еще закряхтите — волком завоете, когда накопите добра полные короба, да разом у вас и отымут всё… Всё отымут, всё! К тому большевики ведут, попомните мое слово!.. Что, не обманули нас насчет серебра? Обманули! Сперва, после буфера, с месяц-другой, прилику ради, подержали мы его в руках, а потом-от — будто сквозь пальцы ушло оно, вот как нашего брата жогнули!
Покале казалось, что он едва ли не один во всей деревне видит приближение катастрофы, видит, как неуклонно, последовательно, безоговорочно, как смерть, подкрадывается она. И он бесился при мысли, — как могут быть люди так слепы и равнодушны, как они не замечают надвигающейся беды. Она входит в семейскую жизнь постепенно, неумолимо, по кусочкам разъедает и сокрушает ее… Скудеет жизнь, вот как измельчала и оскудела она за последние эти годы! Куда делись масленичные и пасхальные гульбища и весельства с их конскими бегами, с каруселями, с морем самогона. Самогонку сельсовет изничтожил беспощадно, чтоб пьяные не дрались, не резали друг дружку. Теперь объявились вдовухи-шинкарки, они возят казенную водку из Завода, потихоньку поторговывают в своих ямках. И чуть где перепились, пустили кому-нибудь кровь, — сельсовет тут как тут: плати штраф, отвечай по закону… Во всякую дыру сельсовет лезет. Искони сажала семейщина малолеток верхами на конских бегах, искони падали подростки на землю во время бешеного скача, зашибались, увечились, — сельсовет запретил сажать на коней ребятишек, — и бега сократились. Раньше хлестко дрались парни из-за девок, стяжками головы друг другу проламывали, а как понаехала бесшабашная солдатня, пуще драки пошли, вовсе совести никакой не стало. В тот год, как умер Ленин, в Петров день, распьяным-пьяные ребята, настегивая коня, въехали упряжкой на гуляночную горку, задавили колесами насмерть двух девок, многих посшибали с ног оглоблями. Так-то в старину не бывало, такого бесчестья! И уж, конечно, сельсовет вмешался в это дело, арестовал наездников, некоторых засудили, и с той поры не допускает, чтоб молодежь перепивалась да на горке большими кучами сходились, и стало потише… Утеснение пошло, какого семейщина век не видала. Со всех сторонжмет неугомонный председатель Алдоха, как жал некогда бешеный Мартьян, Мартьян-то скопытился, не пора ли скопытиться и Алдохе, виновнику всех обид, огорчений, невиданного оскудения семейской жизни?
Так думал Покаля и каждый раз приходил к выводу: «Да, пора!»
После нежданной смерти Дементея Иваныча, — фельдшер сказывал, что лопнуло у него сердце, — Павловна вскоре же ушла восвояси вместе с хрипатым коротышом своим Мишкой. Не по доброй воле откочевала она в старую свою избу: выжила ее остроносая Хамаида, Васькина хозяйка.
Была Хамаида Варфоломеевна под стать своему Василию Дементеичу: скупенька, бережлива не в меру, вместе с мужиком рвалась с коих пор к самостоятельному жительству. А тут им этакий двор достался, да чтоб терпеть над собой ли, рядом ли, еще одного хозяина! Да и какая хозяйка Павловна, какие у нее права на двор, на имущество, когда она жила-то с батюшкой Дементеем без году неделю? И вот выжили Василий с Хамаидой мачеху, чтоб во всю свою ширь развернуться, а чтоб не было реву лишнего, выделили ей кое-чего по малости — коня, корову, плуг, лопатины разной… Павловна ушла от греха, ничего больше не домогалась, — рада была и тому, что дали, могли бы и вовсе прогнать безо всего. Мишка ее подрос, и она надеялась, что ей удастся наладить собственное хозяйство.
В батьку выдался Василий Дементеич: не любит ни с кем делиться, не любит стеснения в своем дворе чувствовать. Он один хозяин — и баста. Отделавшись от Павловны, он не замедлил отделаться и от калечного брата Федота.
Какой из безногого работник, одно горе, и все эти годы Федот сидел на шее отца и брата. Он вел тихую жизнь, изредка выезжал зимою за сеном и дровами, весной, в пахоту, он мог лишь, как мальчонка, елозить верхом на запряженном в борону коне, на покос и страду его вовсе не брали, — куда такой годится. Федот обленился, располнел, любил выпить, когда в доме случались гости. Видимо, он примирился со своей незавидной долей и даже был доволен, что все его оставили в покое, в том числе и Лукашка, — у Лукашки теперь свои заботы, женился он, хозяйствует, не до Федота ему, да и кому придет охота колченогого шпынять, ежели и без того его бог обездолил.
Василий Дементеич подыскал Федоту подходящую невесту, — нашлась-таки девка, согласившаяся пойти за безногого, — оженил, отделил напрочь, да и поселил на Оборе. После раздела Василий стал числиться середняком, но он не унывал от потери в хозяйстве. «Куда как вольготнее теперича стало, — говорил он себе, — одни мы с Хамаидой, сами себе цари… Даже лучше так-то: налогу поменьше, пальцем советчики тыкать на мою зажиточность перестанут. А там снова наживу…» Федот же, по скудости его имущества, попал в разряд бедняков. Сам он нанялся почту на пару с Кирюхой возить, а бабу свою, Еленку, приспособил мало-мало пахать и сеять, сажать огородину.
Поселился Федот в старом, тесном и мрачном зимовье, откупленном у Кирюхи за гроши, по соседству с дедушкой Иваном Финогенычем. Как будто нарочно свела их судьба вместе горе мыкать.
Впрочем, у Ивана Финогеныча не так уж плохи дела. Он даже перестал показываться на деревне с дегтярным своим торгом. Исхлопотал ему председатель Алдоха небольшую пенсию, а крестком частенько подбрасывал ссуду — то семян даст на посев, то еще что. Малые его сыны подросли и кое-как помогали. Если б не бесхозяйная Соломонида да не Ермишка, окончательно отбившийся от рук, вовсе бы жить можно. Не раз выручал Финогеныч внука Федота то тем, то другим, — от Василия-то, видно, помощи ждать нечего, — рассуждал старик, — в батьку, кажись, уродился.
На пленумы сельсовета Иван Финогеныч выезжал исправно, сидел в сборне с начала до конца и, слушая речи, важно и понимающе покачивал сивой головою… Наезжая в деревню, он чувствовал себя теперь свободно, будто сняли с него неприятную ношу, — деревушку ему объезжать было уж не нужно, оскорбительной встречи с Дёмшей опасаться нечего.
Да о нем Иван Финогеныч и думать перестал. Жадоба его задавила, от зависти лопнуло сердце, — так решил он почти три года назад, когда умер Дементей, и это казалось ему естественным завершением Дёмшиной неправедной, нечистой жизни, и думать тут было больше не о чем.
Всякий раз Иван Финогеныч обязательно навещал дочку Ахимью. Только не желал он принимать теперь от нее никаких даров: ни к чему это, хоть плохой, но есть у него собственный достаток, не за этим он к ней приезжает, — из уважения, от любви, от тоски родительского сердца.
Ахимья Ивановна за эти годы вступила в полосу процветания, — скота куда как прибавилось, одних коров двенадцать штук доится, два года подряд выдались урожайные, хлеба в амбаре девать некуда, налог ее с Анохой не давит. За что ей на советскую власть в обиде быть, как многим другим хозяевам, что напрасно бога гневить! Но и у нее, как у многих, неспокойно на сердце, — каждый месяц видит она перемены, и кто скажет, чем эти перемены кончатся.
Девки по-прежнему жили в согласии, в послушании, только вот Лампея замуж собралась. Аноха Кондратьич и слышать не хотел о Лампеином женихе.
— Еретик! Табакур! — ревел он. — Настоящего тебе парня не стало, што ли… бестабашного?.. Своей избы даже нету… Хэка, паря!
Чуть усмехаясь одними зеленоватыми глазами, Ахимья Ивановна хранила молчание.
— Да скажи ты ей, дуре! — набрасывался на нее Аноха.
— Что ж я скажу… Не мне жить, табак нюхать. Ей, видно, сладко, — старалась шуткой унять Ахимья Ивановна разошедшегося супруга.
— Тьфу!.. Постылые вы! — досадливо чмыхал носом Аноха Кондратьич.
На это только и хватало его гневного пороха, — выругавшись, он отходил, перекидывал разговор на другое.
В сердце своем Ахимья Ивановна тоже не одобряла выбора Лампеи, но никогда еще не навязывала она дочерям своей воли, и этой не хотела навязывать. Она осторожно заговаривала с Лампеей о Епишке: нет-нет да и прокатится насчет скудости его хозяйства, насчет его непоседливости и занятости мирскими делами. Будто хотела она сказать своей дочке: какой из него хозяин, когда устрял он по макушку в кооперации и сельсовете, не до пашни ему, смотри, как бы не запряг тебя в работу, не пришлось бы тебе каяться, горя отведать… на черством хлебе с водой, после материных-то разносолов не шибко поглянется… а когда ребятишки пойдут при этаких-то нехватках, замечешься как белка в колесе. Будто это хотелось сказать Ахимье Ивановне, но не говорила прямо, а только к тому вела, — а там, мол, сама гляди, Лампеюшка…
Шила в мешке не утаишь, и любовь свою в деревне тоже никуда не спрячешь. Месяц за месяцем встречались, миловались да целовались Епишка с Лампеей, и однажды накрыла их старшая сестра Анфиса. Завидно ей, что ли, стало, что вот Лампейка моложе ее, а уж женишком-ухажером обзавелась, только выказала она все начистоту матери. С той поры и пошел ругаться Аноха Кондратьич.
И ходили Епишка с Лампеей на посиделки да на гулянки, и песни вместе пели, — кто теперь больше Лампеи знает песен на деревне, а может, и в волости? И думали вместе, как бы обломать упрямого батьку, настойчиво искали ходов-выходов, чтоб все получилось прилично, без убёга. Убегом замуж Лампея идти не соглашалась: позор семье, любимой матушке, да и себе ущерб, — ничего тогда батька не даст, разгневается и проклянет.
Несколько раз, по праздникам, приводила Лампея своего любезного домой. Не стесняясь, он по-свойски садился за стол, гуторил шутейно с Ахимьей Ивановной, с Анохой Кондратьичем, с девками. Иногда он вынимал из кармана и ставил посреди стола, на виду, зеленую половинку, угощал Кондратьича:
— Выпьем, что ли, по маленькой, отец?
— Что ж, доведется выпить с праздничком, — глаза Анохи Кондратьича веселели, умасливались.
Они разливали водку по стаканам, чокались.
— Не подобало бы мне с тобою чокаться, — смеясь, говорил старик.
— Почему так?
— Вот ты сам и скажи: почему? Духом от тебя табачным несет. Как в избу зашел, будто что в нос вдарило…
— Это ты зря, — смеялся Епиха, — я уж неделю как бросил.
— Неужто ж бросил? — недоверчиво переспрашивал Аноха Кондратьич.
— Стану я врать, какая мне с того корысть! — серьезно, не моргнув глазом, отвечал Епиха.
— Это бы ладно, — пускался в рассуждения Аноха Кондратьич, — это бы ладно… Какая польза дым исть? Настоящей пищи не хватает нам, што ли? Всю середку поди сожгло.
— Так и сожгло… Из-за того и бросил, — поддакивал Епиха. Сам того не замечая, Аноха Кондратьич постепенно приучал себя к мысли о том, что быть Епишке его зятем, и такие разговоры сближали их.
Встретив его через несколько дней после праздника, старик обычно спрашивал:
— Ну как, Епиха, не тянет?
— Нет-нет, какое там! И вспоминать тошно! — заверял Епиха.
— А ровно от тебя сызнова зельем шибает? — с сомнением крутил головою Аноха Кондратьич.
— Это из меня остатний дух выходит…
— Какую беду в тебе этой пакости скопилось, хэка, паря! Епиха долго смеялся вслед ковыляющему Кондратьичу и, вытащив кисет, завертывал очередную цигарку.
Наезжая в Завод, на базар, замечали никольцы большие перемены. Похлеще стали бегать поезда на восток и на запад, вокруг старого завода, у прокопченной домны, у пруда с его ревливой плотиной, закипал шум и грохот, — там что-то собирались строить. Десятилетиями возили на завод руду петроване таратайками-одноколками, но в том году, когда умер Ленин, побежала из заводского двора в горы, в лощины, к руде стальная лента узкоколейки, по ней взад-вперед стали носиться маленькие паровозики с гружеными платформами, с рабочим народом. На двадцать верст в сопки протянулась эта невиданная змеистая дорожка.
Но то в Заводе, на линии, — рассуждали зажиточные никольцы, — а почему ж по деревням такая скудость пошла? Почему у себя дома нет у крепкого мужика полной уверенности в завтрашнем дне? Орудует на деревне сельсовет, гоняет никольцев председатель Алдоха, не дает им никаких послаблений. Послабления только тем, кто с хозяйством не управляется, для тех придумали какую-то взаимопомощь — крестком, — им и семена и всяческая помога. Захудалые мужики с Корнеем Косоруким во главе у страивают свои отдельные сходки, никого туда больше не пускают.
— Ой, неладное это дело! — покачивали головами богатеи. Но, с другой же стороны, все как будто по-старому: хочешь взять работника — бери, строчники не перевелись еще. Однако и не по-старому: запишись с работником в совете, плати ему по договору, и чуть чего, может он потянуть тебя в суд, и советский закон на его защиту непременно встанет.
— Ой, нечистое тут дело! — повторяли крепыши.
По вечерам секретарь сельсовета Николай Самарин, сидя у себя на завалинке и попыхивая табачным дымком, — бондарь женился на вдовухе Кате, избой обзавелся, — собирает вокруг себя народ, толкует насчет советского закона, норовит как бы кого подкусить, высмеять, — озлобленные уходят от него спорщики вроде начетчика Амоса Власьича. Батрака бондарь непременно возьмет под свою руку, а над уставщиком Ипатом, над богом и ангелами господними насмешку творит…
— Что он в нашей жизни знает?.. Не наш он, чужак… Табакур!
Крепко недолюбливают справные Самарина, недолюбливают и побаиваются: как бы чего такого не выкинул со зла. Но он и не думает злобиться: пыхает себе дымком, посмеивается в рыжую щетку стриженых усов и гуторит-гуторит, будто и впрямь все знает и умнее всех…
И уж поговаривают советчики — Самарин, Епишка, Алдоха, Егор Солодушонок — насчет того, как бы снова школу открыть, а то вот рассуждают о какой-то избе-читальне, и ездят из волости уполномоченные один за другим, — голова кругом идет у никольцев от сходов, от разноречивых толков, ото всех этих дел.
Не один раз вспоминала семейщина за эти годы предсказание о конце советской власти. Как что приключится из ряда вон выходящее, напасть-лихость какая, — так и пошли по деревне разговоры: «Скоро конец им, конец…»
В тот же год смерти Ленина, накануне Ильи, когда колосились в полях хлеба, прошел над деревней великий град, и был с полудня до вечера потоп, и мрак, и смятенье несказанное. В обеденную пору, ярко било с безоблачного неба горячее солнце, — из-за сопок, из-за Майдана, поднялась черная туча, она тянула вперед причудливые щупальца, будто через голову деревни протягивала руки другой, а та, другая, подымалась снизу, с Тугнуя, ширилась навстречу первой… И вот обе они захватили полнеба, закрыли солнце, схлестнулись, обошли вкруг Никольского… И наступила серая темень, и ударил полосою град, застучал о крыши, невесть откуда вырвался ветер, захлопал ставнями. Не успела побелеть земля от градин, небеса разверзлись потоками хлесткого ливня, и заплясали молнии в разных концах неба, раскалывая сумрак ослепительными вспышками.
— Много ли на полях колосьев останется! — шептали никольцы. — Весь хлеб повалило, одначе.
— Сохрани и помилуй! — крестились бабы.
И когда вдруг глянуло с Тугнуя низкое закатное солнце и снова заголубело над годовою небо, а разорванные клочья страшных туч бахромою повисли на краю горизонта, — никто не поверил сразу, что все уже кончилось… Кинулся народ к речке, а она — мутная, вспухшая, берега затоплены, во многих местах смыты огородные прясла, и по огородам хоть плоты пускай. Речка ревет и несет на своем водяном хребте целые ометы сена, трав, пучки колосьев, оглобли…
Невиданным ливнем промыло от Майдана к околице глубокий, в сажень, овраг, с сопок скидывало в речку потоками вымытые с пашен колосья, листву осинника и березняка. В овраге, запутавшись в упряжи, погибла лошадь, ниже села, на Тугнуе, ветром и водою повалило ветхую мельницу.
Напасть многих застала в полях, в степи, на Майдане, исколотила градом, — никто почти не успел убежать от вихревого налета. Водою у Майдана закрутило насмерть чьего-то мальчонку, — не скоро нашли его потом в овраге…
Бежали никольцы в поля: глядеть, много ли хлеба побил град, положила непогода. У некоторых начисто сбило всю пашню, словно кто ладошкой сверху припечатал…
И ввечеру под окошками уже слышался гнусавый голосок Димихи, — она напоминала никольцам о божьем гневе, о грядущей, еще более ужасной, каре за вероотступничество, повторяла свою притчу.
А на другой год после великого града пал великий мороз. Случилось это после успенья, в начале страды. Звездной ночью накатил холод, померзли в степи овцы, и, проснувшись поутру, увидели никольцы белую, будто подкованную, землю во дворах, на улицах, сивые хлеба по склонам сопок… У многих тогда весь урожай погиб на корню. Однако иным и пофартило: у Егора Терентьевича и Анохи Кондратьича, к примеру, ни одного зерна не пропало.
И снова по тому случаю всплыла в памяти Димихина сказка, и многие считали месяцы, оставшиеся до предреченного конца. Сходясь у колодцев, перепуганные бабы говорили:
— Когда у нас такая бедынька приключалась? Да никогда, ни в жисть!
Коротка бабья память: не они ли костили свою местность из года в год, называли ее гиблой, когда падал внезапный мороз и губил хлеба? Не они ли поговорку сложили: «Мороз не побьет, так всякое дойдет»? Почему же теперь, выбрасывая с гряд прихваченные инеем огурцы, они забыли об этой поговорке? Видно, кому-то надо было, чтоб поверили люди, что беда приходит на деревню впервые, а если и не впервые, то такого бедствия раньше господь все же не допускал.
Но что бы там ни случалось, кроме действительных народных бедствий, председатель Алдоха требовал налоги, — отдай ему продналог и хлеб осенью ссыпай. Обходя дворы, Николай Самарин повторял одно и то же:
— Борьба за хлеб — борьба за социализм!
Крепыши пускались во все тяжкие, чтоб продналогу себе сбавить, показывали сельсовету меньший посев, чем был у них на самом деле. Но разве Алдоху проведешь? Он самолично ездил по полям, обмерял пашни саженкой.
— Утайщик ты! Злостный утайщик! — набрасывался он то на того, то на другого. — Знаешь, что нынче за утайку причитается по закону?!
Нет, что б там ни говорили, — беспокойная, неуютная, постылая жизнь приспела. Так рассуждали меж собою справные мужики в дни, когда особенно поджимал их досадный председатель Алдоха. Не от этой ли постылой жизни стал пошаливать народ? Никогда так-то не было, чтоб боялись никольцы в одиночку под вечер в Завод выезжать. А теперь приходится опасаться, искать себе попутных, а может, и винтовку в сено запихивать. Сильно пошаливать начали по тракту. Сперва-то было еще ничего, но потом оказалось, что орудуют окрест не одна, а целых три разбойничьих шайки. У кого воз с кладью в лес завернут, у кого деньги отымут, а кому и голову срубят. Лошадей было уведено — не счесть. Конная милиция из волости гонялась неделями за разбойниками, и звали тех разбойников: бандиты. Вскорости же и бандитские главари стали известны. В соседнем Хараузе, — и так-то через него лучше ночью не ездить: аховый хараузцы народец, — объявился атаман-головорез Вахря, а с ним три товарища. В Харашибири дороги обшаривали Гавря с Алифаном. А из Никольского в лес убежал с винтовкой бывший солдат Стишка, и припарились к нему до десятка человек, и все вооружены.
Что только не вытворял Стишка над никольцами, но всего пуще доставалось от него представителям власти. Попал к нему уполномоченный в руки, — живым не отпустит. Попался сельсоветчик, — висеть ему на осине. Однажды ночью налетел Стишка со своей оравой в деревню, дотла разорил кооперацию… Наутро Василий Домнич нашел во дворе кооператива убитого сторожа, а в лавке все расхищено, раскидано, перетоптано, и касса взломана и пуста.
Бесшабашно орудовал Стишка, но умел вовремя от милиции в хребты скрываться. Страшно было последний месяц, особенно после ограбления кооперации, ночью по улице пройти, — так и чудится, будто кто подкарауливает тебя.
2
Бурная, полная событий весна двадцать шестого года началась ожесточенным преследованием Стишки. На масленице Стишка выкинул такое, что заставило никольцев содрогнуться, а в сельсовете и волости — принять решение обезвредить бандита во что бы то ни стало и как можно скорее. Перехватив едущего на село уполномоченного по хлебозаготовкам, Стишка застрелил его, и наутро труп убитого был найден в телятнике у сельсовета. Убитый, молодой парень, с комсомольским значком на защитной гимнастерке, лежал на снегу лицом вверх; на переносье кровавым пятном зияла огнестрельная рана, живот его был распорот, набит до краев зерном, и поверх пшеничной горки лежала бумажка, придавленная камешком. Николай Самарин — он первый наткнулся на труп — взял эту бумажку, поднес к глазам. На ней ковыляющим безграмотным почерком было нацарапано: «Вам, коммунистам, захотелось нашего хлеба. Ешьте досыта. Один уже наелся, то же будет и остальным…»
К полудню в Никольское прискакал целый отряд милиционеров во главе с начальником волостной милиции, следователь и сам волостной уполномоченный ГПУ товарищ Рукомоев. Он браво сидел в седле, длиннополая шинель едва не закрывала шпоры, разгоряченное возбуждением и морозом молодое лицо его было под цвет красных нашивок тугого воротника. Рукомоев ловко соскочил с лошади и направился с Алдохой в сельсовет, где за перегородкой лежал на топчане убитый.
В помощь милиции был мобилизован актив, и решено было караулить бандита по всем дорогам денно и нощно.
Этим же утром, задолго до прибытия на село милиции, престарелый Иван Финогеныч, не торопясь, ехал в санях с Обора в деревню. Дорога чуть-чуть отмякла, лошадь порою увязала копытами в снежных валках, везла плохо. Но не спешил Иван Финогеныч — куда ему? «Эка, малоезженая, наша дорожка! — думал он. — И сколь уж годов всё по ней… Вот и опять весны дождался… Которая эта уж будет весна?..»
Версты за три до Майдана, в том месте, где дорогу сжали покатые щеки сопок и сосны, будто ринувшись с верхушек гор, с разбегу едва удержались на самом краю обочин, по обе стороны, — в глухом и тесном этом месте из-за деревьев выбежали трое с винтовками и преградили старику путь.
— Стой! — крикнул коренастый парень в желтом солдатском полушубке и схватил под уздцы коня.
— Но-но! — предостерегающе сказал Иван Финогеныч из глубины саней. — Не замай!
— Вылазь счас же! Кто это? — заревел коренастый и подошел к санкам.
Бандиты окружили их, защелкали затворами.
— Убивать, чо ли, сбираетесь? — высоко подняв голову в треухе, тихо рассмеялся Финогеныч. — Неужто не дождетесь, когда сам помру. Мне в субботу сто лет…
Коренастый опустил винтовку, на искаженном злобой свирепом лице его обозначилась хмурая улыбка. Он потрогал зачем-то тремя пальцами обвислые черные усы и сказал:
— А, дед Иван с Обора!
— Узнал? — спросил Финогеныч с весельцою в голосе. — Кому же здесь больше ехать, как не мне.
— А ты поди тоже признал меня? — в свою очередь, осведомился коренастый.
— Как не узнать — Стишка, — тем же тоном веселого превосходства ответил старик. — Убивать, што ли, станете?
— Нет… зачем нам тебя убивать? Я не знал, что это ты, дед. И без нас помрешь… — И впрямь тебе уж сотня доходит поди, — будто извиняясь, проговорил Стишка.
— Сотня не сотня, а около того: девятый десяток не сегодня пошел… Ну, раз не убивать, так пущайте, — рассмеялся Иван Финогеныч.
— Говорят, ты, дед, и до сей поры в сельсоветчиках ходишь? — крикнул стоящий позади саней высокий парень.
— Тебя выберут, и ты будешь… — обернулся к нему Иван Финогеныч. — Куда денешься? Меня вон в старые-то года против воли два раза в старосты сажали. Стишка запыхтел, помрачнел.
— Пущаю тебя… только из-за старости твоей пущаю, — сказал с холодной строгостью. — Сельсоветчиков да коммунистов мы не жалуем. Да ты вить и сельсоветчик-то так себе, вроде ненастоящий… Далече тебе, и за их работенку тебе перед богом ответ не держать, не ты все это наробил, эту беду… Ну, поезжай с богом. Только уговор: никому не брякай, что видал нас здесь.
Иван Финогеныч тронул вожжами. Стишка ударил ладошкой по крупу коня, крикнул вдогонку:
— Прощай!.. Помни… а не то худо будет!
Иван Финогеныч подхлестнул лошадь сосновой веткой, припустил во весь дух.
«Пронесло!.. Ненастоящий сельсоветчик! — про себя рассмеялся он. — Похоже, будто гоню, как тогда от семеновцев… Тогда я пакет вез, а теперь… Узнает разбойник, какой я ненастоящий!..»
На рысях въехал он в деревню и погнал к совету.
У высокого крыльца толпились милиционеры, стояли оседланные кони, Иван Финогеныч вылез из саней, торопко поднялся по ступенькам вверх.
— Куда спешишь так, дед? — крикнул один из милиционеров. — Сейчас все равно не до тебя.
— Дело есть! — исчезая за дверью, отмахнулся Финогеныч. Председателя Алдоху окружали незнакомые военные люди…
Иван Финогеныч кашлянул у порога и поманил Алдоху пальцем.
— Стишка… — переводя дух, сказал он.
Не проронив ни слова, Алдоха выслушал до конца, потом резко повернулся к Рукомоеву:
— Товарищ начальник!.. Вот…
Алдоха потянул старика за рукав облезлой дошки к столу. Рукомоев вскинул глаза на высокого длиннорукого деда.
— Вот, — сказал Алдоха. — Он проведет сейчас… Надо безотлагательно. Он видел Стишку за Майданом.
— А кто это? — спросил Рукомоев.
— Наш же, член сельсовета, с Обора… Еще возил пакет товарищу Лебедеву. Верный человек и все тропки в тайге знает…
— Значит, нам повезло? — усмехнулся Рукомоев. — Прежнее решение отменяется: по дорогам людей не рассыпать, чтоб не вспугнуть бандитов… чтоб не ушли… Преследование малым количеством… Хорошо, что еще никто не выступил… — Рукомоев поглядел в угол, где возились с винтовками Епиха, Корней Косорукий, Карпуха Зуй и Мартьян Яковлевич.
— Партизан взять беспременно, — перенимая взгляд начальника и тоже глядя в угол, сказал Алдоха…
Не прошло и четверти часа, как по оборской дороге уже скакали вооруженные винтовками вершники: пять милиционеров, Епиха, Корней, Карпуха Зуй, Мартьян Яковлевич и Николай Самарин. Впереди отряда неслись начальники, а бок о бок с ними оборский дед в неизменном своем треухе… Любо-дорого было глядеть, как прямо и молодо сидит он на коне.
— Ну, молодец! — не удержался от восхищения Епиха. — Ай да Финогеныч!
Старик глянул на него через плечо:
— Будешь молодец, когда этакое дело!.. При таком, паря, деле будто и не было твоих годов!
За Майданом остановились… Старик посоветовал свернуть в сторону и, разбившись на две части, идти справа и слева от дороги лощинами и косогорами.
— Так будет правильней, — запаливая цигарку, согласился Самарин. — Отрежем им путь отступления… уничтожим неожиданным налетом.
— Оно, конешно, это самое дело, — поддакнул Корней, — перестрелять их, гадов, а то с вёшной-то и на пашню не поедешь… коней уведут, плуги таскать станут… бандиты, они бандиты и есть.
Рукомоев внимательно поглядел на встрепанного Корнея, и в глазах его блеснула на миг веселая искра.
— Товарищи, — сказал он, — а их не успели предупредить из деревни о нашем приезде?
— Кто же? — растерялся Корней.
— Корешки-то у них, конечно, на селе имеются, — подмигнул ему Рукомоев. — Не может быть, чтоб без корешков… Как ты думаешь, старина?
— Оно бы и не должно, — робея перед начальством, заторопился Корней. — Но, конешно, это самое дело…
— Это самое дело, — наставительно произнес Рукомоев, — заключается в том, что не может бандитская шайка так долго орудовать вокруг села и вовремя скрываться от преследования, если нет у нее своих людей в деревне. Кулацкие корешки да бандитские побеги… Понятно? И всем вам надо искать ниточку, осторожно докапываться, чтоб и корешки вытащить… Надо постоянно быть начеку, во всяком разговоре. Понятно?
— Так… это так, — поспешил согласиться Корней.
— Мы с председателем копаем, — высунулся Епиха.
— Плохо, значит, копаете, — оглянулся на него Рукомоев. — Ну, пора…
Начальник милиции взял одну часть отряда, уполномоченный ГПУ — другую. Иван Финогеныч, Епиха и Мартьян поехали с уполномоченным.
Тихо вел Рукомоев своих людей сквозь густой сосновый перелесок, и зорко всматривались они в таинственный сумрак лесной дали. Лес был напоен тишиною, сыростью, предвесенней свежестью. Под деревьями местами лежал глубокий снег, и кони пропаливались по колено. Низкое солнце прошло уж зенит, било лучами по вершинам сосен наискось, и внизу стоял неверный полусвет, какой обычно бывает в это время года в тайге. Рукомоев велел сдерживать коней, приготовить винтовки, разговаривать вполголоса.
— Вот напротив этого места лощинка… — склонился к нему в седле Иван Финогеныч. — Там они меня и застопорили… Рукомоев приказал спешиться, сам первый спрыгнул на снег. Рассыплемся… Дед остается с лошадьми… Куда, по-твоему, надо идти? — повернулся он к Финогенычу.
— Вот этак забирай, от дороги, — показал рукою Иван Финогеныч. — Больше им здесь некуда. Там как раз широкая лощина. Должно, по ней пошли.
Все дальше и дальше углубляясь в сумрак леса, рукомоевский отряд двинулся в путь. Люди шли не спеша, широкой редкой цепью, и Мартьян Яковлевич сплошь и рядом терял из виду Епишку, своего соседа справа, который кошкой скользил меж деревьев, пригибался под лапами сосен. Если б не милицейские непривычные сапоги, — тишину нет-нет да и расколет треснувший сучок, — вовсе бы не было слышно, что по лесу идут люди. Семейские-то ичиги охотничьи, партизанские — разве их услышишь. Мартьяна радовало, что мужики лучше справляются с обязанностью таежных преследователей, чем милиционеры.
Он пристально вглядывался вперед. Стало чуть-чуть светлей, и глазам его открылась небольшая полянка. На полянке дымил в кругу протаявшего снега дотлевающий костер.
«Вот-вот ушли! Неужто мы их всполошили?!» — Мартьян кинулся броским бесшумным шагом в обход полянки. Ичиги его увязали в снегу.
Пробежав саженей сто, он увидал впереди себя троих вооруженных. Винтовки их мирно покоились на ремнях за плечами, и шли они гуськом… о чем-то переговаривались. Мартьян видел их спины в полушубках, — они удалялись от полянки в чащобу.
«Эге!» прищелкнул языком Мартьян, спрятался за толстой сосною, осмотрел винтовку, — ладно ли заряжена, — и как свистнет по-разбойничьи, аж снег на него с веток посыпался.
Те трое враз остановились.
— Кажись, наши? — услыхал Мартьян, и по лесу понесся свист, назойливый и остервенелый.
Из-за дерева Мартьяну было видно, как один из троих сунул в рот пальцы и закружился на месте. И тотчас же с разных сторон на этот посвист откликнулись неистовой птичьей трелью.
«Наши откликнулись или ихние?» — соображал Мартьян и продолжал наблюдать за бандитами. Редко так случалось в его жизни, чтоб он не знал, что ему делать…
Вдруг со стороны поляны показались Епишка, Корней, Самарин, Рукомоев, милиционеры… Епишка и Рукомоев прошли быстрым шагом мимо Мартьяна.
— Свисти, свисти! — твердил Рукомоев.
Епиха засвистел во всю мочь, и ему вторили Корней, Самарии, Карпуха Зуй.
Но бандиты уже заметили людей в милицейской форме. Сбрасывая винтовки с плеч, они круто повернули, кинулись со всех ног в чащобу.
— Стой! — вскидывая наган, загремел Рукомоев. По лесу раскатился гулкий выстрел…
Началась перестрелка. Тут уж и Мартьян Яковлевич выскочил из-за дерева, начал палить… Стреляя, все побежали вперед. Трещал под ногами валежник, тишину леса разрывали трескотливые выстрелы.
Епиха опередил других. Он то и дело приседал на одно колено и целился… Впереди, за соснами, перед ним мелькал желтый тулуп — то скроется, то покажется опять.
Епиха запыхался, бежать по снегу было трудно, увязали ноги, руки тряслись, плясала мушка.
— Вот-вот поймаю сейчас, — приговаривал он. Вдруг бандит обернулся и взбросил винтовку… Епиха выстрелил первый. Бандит тоже выстрелил, но тотчас же выронил ружье, снопом повалился в снег.
— Кажись, угадал! — закричал Епиха и устремился к сраженному.
Отовсюду бежали люди… Двое еще метались за соснами, отстреливались.
— Сдавайся!.. Бросай оружие! — кричал начальник милиции.
— Залпом их, залпом, оно это самое дело! — шумел и суетился Корней.
Дали залп. В лесу стало тихо…
— Вот этот и есть Стишка, атаман ихний, — сказал Мартьян, когда все подошли к первому убитому.
Рукомоев скользнул взглядом по усатому безжизненному лицу Стишки, повернулся к отряду:
— Удача! Кто первый придумал свистеть?
— Кажись, я, — съежил в улыбке рябоватое лицо Мартьян Яковлевич.
— А кто у вас первым откликнулся на свист? — глянул Рукомоев на начальника милиции.
— Я, ей-богу я! — выскочил вперед Корней Косорукий. — И говорю: пойти бы, дескать, — кажись, подмога требуется… Оно и верно, это самое дело…
Из-за деревьев показались кони. Их вели в поводу Иван Финогеныч и милиционеры.
Неделю спустя явились с повинной оставшиеся в живых Стишкины сообщники, — долго в тайге не насидишь.
Вскоре же был ликвидирован и хараузский головорез Вахря. Его застукали сами хараузцы, — так он всем насолил. Выследили они, что Вахря явился к тестю, — тестя своего Вахря держал под вечным страхом расправы, да и грабил старика, как хотел, у него же и укрывался, — выследили, и под вечер вооруженной толпой ввалились в избу. Вахря лежал в это время на кровати, отдыхал после бани… Рванулась дверь, и шесть винтовок глянуло с порога в Вахрину грудь черными злыми глазами.
— Стрелите — покаетесь! Бомбой всех взорву! — властно упредил Вахря.
— Врешь! — ответили ему из сеней.
Вахря узнал голос тестя, которого только что послал за водкой:
— Нет у него никаких бомб… И пятизарядка вон в углу стоит…
Вахря попытался было дотянуться до винтовки, но в сенях защелкали уже затворами.
— Не бейте меня! — в диком страхе, прикрываясь овчинным тулупом, застонал вдруг Вахря.
Он полусидел на кровати, и тулуп закрывал ему лицо и грудь. Так через тулуп и пришили его из сеней хараузцы…
И после этого сразу тихо стало по деревням, и в тайге, и на тракту, — куда надо поезжай, никто не обидит.
3
Соломонида Егоровна имела теперь полное право выхваляться перед Кирюшихой и Федотовой Еленкой.
Что делать бабам, когда великий пост, когда кругом тайга, оседающий размякший снег и по льдистым закраинам Обора едва показалась вода?.. Сошлись они с коромыслами на оборском бережку, сошлись и судачат.
— Вот это старик! — выхваляется Соломонида Егоровна перед соседками. Такой старик другого молодого дороже… Присоглашает его сам начальник. «Вот тебе, говорит, награда за твою помочь», — и выкладывает десять червонцев. Платок мне из кооперации новый привёз, всем на рубашки… Чисто все обносились.
Завидно Федотовой Еленке.
— Десять червонцев! — говорит она. — Деньги немалые. Много купить можно.
— Чо ж не много, — подхватывает Кирюшиха. — И как это им пофартило? Самого Стишку застукали!
— Сила! С такой силой чо Стишка мог поделать? — Соломонида Егоровна пускается в длинные россказни: где, когда ловили Стишку с его шайкой, сколько было при этом народу, кто когда свистнул и выстрелил, — будто сама она участвовала в разгроме банды.
Бабы ахают, качают кичкастыми головами, не торопятся черпать из проруби воду…
Кирюха с Федотом рано утром уехали с почтой, старый Финогеныч ушел с сыном Антошкой в лес рубить жерди.
Битый час судачат бабы, судачат до тех пор, пока Еленка не замечает спускающегося с сопки Ивана Финогеныча. У старика большая связка жердей. Он стянул жердины кушаком, держит за комли, а вершинки волочатся далеко позади его, оставляют на снегу глубокий след-дорожку. Поодаль Финогеныча — Антошка, он также везет за собой связку жердья.
Бабы черпают воду, расходятся по домам.
Иван Финогеныч бросил жерди подле амбара и, ссутулясь, пошел в избу.
— Поди проголодались? — нежданно ласково спросила Соломонида. — А у меня уж похлебка поспела. Давно жду.
— Што ты! — усмехнулся Финогеныч.
Он не привык к такому обращению жены. Никогда-то она не баловала его лаской, и редко вовремя была готова для него еда… Каким добрым ветром просквозило вдруг сердце Соломониды? «Ах, да… десять червонцев!» — в глазах его зажглась мимолетная насмешка.
— Проголодались? — переспросила Соломонида Егоровна.
— Не знай, как Антошка, а я… прилягу, — ответил Финогеныч. — Что-то неможется, есть будто не хочу.
— Уж не захворал ли ты? — сказала Соломонида, и по-прежнему нет в ее голосе заботы, словно так, для прилику, спрашивает она.
«Трудно ей свою натуру пересилить», — подумал Иван Финогеныч и лег на кровать.
Ему сейчас очень плохо: обуяла внезапная слабость, будто размяк весь, и в голове кружение. Еще на сопке, когда тащили они с Антошкой жердье, почувствовал он туман в голове, и жерди стали вдруг тяжелыми-тяжелыми. Дважды принужден он был садиться на пенек отдыхать. Отродясь подобного не случалось с ним.
Ничего не ответив, Иван Финогеныч устало прикрыл глаза, и тотчас за плотно смеженными веками, вынырнув откуда-то из самых темных глубин души, поплыло мимо отчетливое виденье… Он и новый урядник, усатый, при шашке, поднялись по ступенькам крыльца. Он распахнул из сеней дверь в избу, широким жестом пригласил гостя зайти первым… Когда это было!
Финогеныч еле узнает самого себя, — до того молодой мужик маячит перед ним… И вот уж они сидят за столом, и бутылка стоит перед урядником. «Философья! — смеется урядник, красный от выпитой водки. — Кумекай, старик, кумекай… А слыхал ли ты, что железную дорогу в эти края уже прокладывают?» — «Чугунка? Подбирается?» — на лице урядникова собеседника страх, непередаваемое волнение.
Иван Финогеныч чувствует, как захолонуло у него сердце: неужто чугунка? Но он будто спохватывается: когда-когда это было! Эк ведь из-за чего растравлял себе середку… сколько чугунок с той поры прорезало степь, и еще прорежет! И сердце обмякает, и чуждым и смешным кажется тот мужик перед глазами, чужды и смешны его терзанья.
Мужик — это он сам, — поворачивается к уряднику. Он хочет ему сказать… он сейчас скажет ему со всею прямотой и резкостью, что он не боится никаких чугунок, не думал бояться, что это была оплошка с его стороны, неумная и злая оплошка всей его прошлой жизни.
Финогеныч видит, как налилось злорадством его молодое лицо. Он ожидает уж, как закипятится вдруг урядник, — хоть и урядник, хоть и последний человек, а должен понять… Но урядника подхватывает туманное облако, оно входит в передний угол, под божницу, тает в пазах — и на месте урядника сидит уже кто-то другой.
Финогеныч разом узнает его по острой голове, по синим жилкам на щеках. «Андрей! — восклицает он. — Откуда ты взялся, Андрей?» — И он чувствует, как угасает в его сердце досада и злость, рассыпаются в голове припасенные для урядника жестокие слова.
«Ты уже не староста, а член сельсовета, — наставительно говорит Андрей, и вдруг засмеялись, залучились его глаза: — А не поохотиться ли нам, батя?» И он подмигивает по-домашнему, подмывающе, встает, снимает со стены берданку.
«Охотиться? В такое-то время? В тайге провалишься, не держит снег-то…» — в свою очередь смеется Финогеныч.
«Ничего, ничего!» — хохочет Андрей, тормошит отца…
Изба наполняется людьми, шумом… Дёмша, Максим… Все снаряжаются, и он на старости лет не хочет отстать от молодежи, натягивает унты… «Что с вами поделаешь!»
В тайге, меж сосен, лежит белым пухом снег, — поди ж ты, и впрямь зима! Настоящая зима! И все они на лыжах…
«Не обижай батьку», — говорит Андрей и бьет Дёмшу наотмашь кулаком в зубы. Дёмша летит с лыж, вязнет по пояс в сугробе. «Погоди, погоди!» — гладкое его лицо искажается злобой, он вскидывает винтовку, целит отцу, — ему, старику! — в грудь. От Дёмши несет винным перегаром. На руке у него виснет Максим и кричит:
«Не смей дедку!.. Не дам дедку!..» А ему и не страшно: разве смертью его, старого, испугаешь? Да и что бояться ему, когда вон сколько у него заступников: Андрей… Харитон Тряси-рука… Алдоха… Епишка… сам начальник с красными нашивками на воротнике. Дементея оттирают, он бежит без оглядки куда-то под гору.
Начальник подает ему, Финогенычу, руку, и не то это начальник, не то командир, у которого штаны мочками. То одно лицо, то другое… И он не знает, что делать ему: то ли везти пакет командующему, — в руке у командира пакет, — то ли слушаться начальника: идти ловить разбойника Стишку.
Но нет времени для раздумья: все стремительно побежали вперед, все стреляют и поодиночке и гуртом… и за соснами в смертном страхе мечется Стишка…
Обратно домой все идут веселые, взбудораженные, разгоряченные. Андрей с Епишкой волокут убитого разбойника. Максим, Федот, Василий несут матерого рогатого зверя.
«Добыча! Ну и рога!» — ухмыляется Финогеныч. Вот сейчас на пороге зимовья встретит их Палагеюшка, пожурит за то, что долго шлялись, накормит, горячим чаем напоит… Но отчего такая стужа в избе? Палагея Федоровна лежит на кровати под теплой шубой, голова ее, без кички, съехала на край подушки, и на застывшем навсегда лице отпечаталась предсмертная мука.
«Неужто померла?» — глухо говорит Финогеныч и стягивает с головы бараний треух. Будто что оторвалось в нем, он снимает со стены рушник, накрывает им мглистое лицо покойницы. «Дёмша, — еще глуше молвит он, — там у амбара свежее бревно лежит, руби домовину… Нет, пусть лучше Андрюха, у тебя руки нечистые… загребущие. — И он тихо плачет. — Доведется в деревню везть… в своей земле лежать…»
Шумно стало вдруг в избе, захлопали двери — Иван Финогеныч уж не в наитии, а наяву приоткрыл глаза. Оказывается, это не старуха, а он сам лежит на кровати, и в ногах у него с тусклыми напряженными лицами стоят Соломонида, Василий, Екимка, Филатка, колченогий Федот…
Василий первый заметил, что дед очнулся.
— Счас приехали… На охоту с ребятами, — тихо сказал он.
— На охоту? — пошевелил пепельными побелевшими губами Иван Финогеныч, из горла его вырвался легкий свист. — А где же… Дёмша, Андрей?
У кровати переглянулись. Соломонида Егоровна поднесла к глазам пестрый запан.
Василий склонился над дедом:
— Тут станешь… или в деревню везти? Может, к уставщику? Финогеныч снова закрыл глаза, и голос его чужой, далекий, будто не он сам, а кто-то другой сказал за него:
— Ничего не надо… могилку… вон там… на сопке… Все едино, в какой земле лежать…
Тихо отошел престарелый оборский дед.
Похоронили его, согласно его желанию, на крутом склоне сопки, по которому столько десятков лет взбирался и спускался он, и лобастая плешина горы украсилась одиноким размашистым крестом. Он издали приметен, этот прямой семейский крест, он господствует над трактом, — ехали мимо почтари, говорили:
— Эк, высоконько забрался старик!
— В одиночку жил, в одиночку и лег, — глядя на крест, постоянно вздыхали соседи…
Хоронить Ивана Финогеныча из деревни приезжали дочка Ахимья Ивановна с Анохой Кондратьичем да председатель Алдоха с Епишкой. Они-то и вознесли на плечах своих старикову домовину на высокую кручу.
После похорон Алдоха спустился до Кирюшихи, выпросил у нее с божницы чуть не охапку увядшей красной сараны, положил пышным пучком на могилку:
— Наш был… таких бы стариков побольше нам!
С орлиной этой высоты Алдоха долго глядел вниз в скорбном молчании. Ниже креста шумели вечным гудом сосны, а еще ниже, — далеко-далеко внизу, — шебаршил по камням говорливый черноводный Обор.
4
Награждение Епихи, — ее Епихи! — наполнило Лампею несказанной гордостью.
— И песен у него больше всех бравых, и Стишку он уложил в два счета… Никто не мог, а Епиха враз! — выхвалялась она перед подругами, перед сестрами.
А дома, за столом, когда заходил разговор о бандитах, Лампея лукаво щурилась на отца:
— Епиха не токмо песни играть мастер…
— Что баить — ерой! — чмыхал Аноха Кондратьич.
Лампея давным-давно была в курсе всех Епихиных дел. Странные вещи творились с нею: какая ей раньше была нужда до того, что происходит в кооперации, в сельсовете, в волости, но вот с некоторых пор начала она проявлять ко всему этому интерес немалый. В ее голове все это сливалось с судьбою любимого, с их общей судьбою…
Не только, выходит, целовались да миловались они, но бывалый красноармеец успевал кое в чем и другом. Редкое свидание обходилось у них без того, чтоб он не рассказывал Лампее, как и что там делается в необъятно широком мире. Он не навязывался с этими россказнями, он умел ронять серьезные слова между двумя поцелуями, перебивать их всхлипом гармошки. И глаза его сверкали, нет, что ни говори, не такая Лампея девка, чтоб мимо ушей пропускать волнующие вести. Он с неизъяснимым удовольствием замечал, как все больше и больше входит Лампея в круг его намерений, планов, его самых дерзновенных мечтаний. Такую девку поискать на деревне! Не найдешь… Ищут себе парни баб, хозяек, — что ж, Лампея хорошая хозяйка, — но многие ли среди них в придачу к хозяйке заполучат и понимающего друга? Друга, с которым можно было бы и совет держать, и не только в делах хозяйственных?
Гордось за себя, — не он ли то учит ее? — и за свою любимую заставляла Епиху пуще обычного выпячивать грудь, со снисходительной усмешкой взирать на сверстников. Завидная Лампеина память схватывала не только новые Епишкины песни, она, как губка, вбирала в себя, жадно вбирала новости, которыми волнуется его сердце…
…И памятен же Лампее этот день, когда собрался Епиха с милицией за Майдан разбойников ловить. Подскочил он вершный к их воротам, — у самого винтовка за спиной, — да как закричит под окном:
— Тетка Ахимья, кликни-ка… пусть Лампея на часок выйдет! Никого стесняться не стал!
Лампея выскочила за ворота, он нагнулся к ней с седла:
— Я на минутку… из совета отлучился…
— Ну? И… винтовка?
— Молчи, никому — сейчас Стишку ловить поехали… Ждут там меня.
И ударил пятками коня.
Лампея успела только рукой взмахнуть, — не воротишь! Опрометью кинулась она в избу, схватила с полатей пуховый платок, на ходу стала обряжаться…
— Ты куда? Куда заспешила-то?.. — испуганно крикнула Ахимья Ивановна, но Лампея была уже за порогом.
Задами, по заречью, побежала она к оборским воротам… Сильно колотилось сердце, — не то от быстрого бега, не то от боязни, что опоздает.
Нет, не опоздала! Вот к околице приближается кучка всадников. Дедушка Иван, — откуда он взялся? — начальники какие-то, милиционеры. А вот и он — Епиха. «Эко браво сидит на коне… красноармеец!»
И он заметил ее. Долго оглядывался. А она, взобравшись на поскотину, махала ему вслед сорванным с плеч пуховым платком… И вот скрылись кони за бугром у оврага…
Ворчала Ахимья Ивановна и прыскала ехидно Фиска, глядя на красные Лампеины руки, — до чего зябко! — но она не слушала их, ничего не могла толком ответить на расспросы матери.
— Ну и дура! — рассмеялась в конце концов Ахимья Ивановна. — Язык, видно, приморозило…
Целый день строго хранила Лампея Епихину тайну и все выбегала на тракт, к совету, — не едут ли…
И вот, уже под вечер, она перехватила Епиху на тракту. Он сидел в седле торжественно-важный. «Фу ты… фигура!» — усмехнулась уголками губ Лампея. Он увидал ее, поотстал от других.
— Кончали, — сказал он просто. — Глянь вот…
И он показал ей глазами на телегу, в которой лежало что-то прикрытое кулями.
— Подводу-то где нашли? — поняла она.
— У Майдана… Тихон ехал невзначай.
В тот миг, как увидела Лампея своего Епиху целым и невредимым, разом пропала ее тревога, и тусклый день будто налился горячим весенним светом.
— Ну, я побежала… Езжай! — кинулась она в свою улицу: больше ей ничего не надо было…
Лампея ветром заскочила в избу, да как брякнется с размаху на лавку:
— Мамка! Стишку убитого привезли!..
Она была бесконечно довольна собой, — она первая принесла в дом эту невероятную новость, и она же сумела смолчать до поры до времени, — Епихе есть за что похвалить свою Лампейку!..
Чаще и чаще стала приводить она Епиху к себе домой. Ворчал Аноха Кондратьич, — какие тут гулянки-разгулянки, когда идет великий пост и всякий человек должен блюсти смирение и чинность? Однако все это говорилось Лампее в одиночку, а при Епихе же о чинности и речи не заводилось: нельзя корить гостя, нельзя не принять его обходительно.
Для Ахимьи Ивановны веселый собеседник Епиха давно стал желанным гостем, — любила она непринужденную смешную болтовню, где можно острым словом сверкнуть. Но не только это сделало его желанным: от него выведывала она и насчет налогу, и насчет страховки, и насчет того, много ли предстоит нынче хлеба сыпать… да мало ли что можно было выведать у сельсоветчика и кооператора. Епиха знал и от Ахимьи Ивановны не таился, когда привезут в лавку цветной товар, и она шла вовремя, раньше других баб, ей не приходилось стоять в очереди… Его полезность со временем признал даже Аноха Кондратьич, начал со вниманием вслушиваться в Епишкины новости.
Так, постепенно, неделя за неделей, Епиха входил глубже и глубже в дела и сердца членов Анохиной семьи, и с течением времени его стали считать у Анохи почти своим человеком.
— Что зять Мартьян, что Самоха, что Епиха — все едино, — говорила иногда Ахимья Ивановна.
Аноха Кондратьич отмалчивался.
Епиха всё видел, все мотал на ус, которого у него, кстати, и не было, — так, прорастающая мочалка какая-то.
Он все примечал, и когда после уничтожения Стишкиной банды по селу о нем пошла громкая слава и у Анохи Кондратьича стал он еще желаннее, — он сказал председателю, своему названому отцу, с которым вместе хозяйствовали:
— Ну, теперь, Пахомыч, держись… женюсь — и никакая гайка!
— Дело, дело, отозвался Алдоха, — Анохина девка куда с добром.
— Одобряешь?.. Коли так, иди от меня к Анохе сватом. Такому свату отказу не будет… Довольно, побобыльничал, покрутил мне Аноха голову более двух годов… Согласен?
— Схожу, для тебя схожу, — согласился Алдоха. — Век прожил, никто в сваты не брал, — как не пойти…
Епиха сбегал в кооператив, набрал подарков чуть не на все свои наградные.
— Куда столько? — изумился Василий Домнич.
— Еще мало!.. Теще, тестю, каждой девке, а их целых четыре… Женюсь, Васильич, женюсь!.. Ну, я побежал, — недосуг!
Он закинул подарки домой, понесся в Краснояр, вызвал Лампею на гумно:
— Счас сват придет. Пора!..
— Да ну? Надумал?
— Надумал… доколь еще ждать-то! Иди готовь что надо.
— Кто сват-то?
— Сам председатель!
— Алдоха… эко диво! — Глаза Лампеи струили лучистый счастливый свет.
— Когда придет, выдь ко мне в сенцы… Я за сватом побег… — Он схватил ее за руки и закружил вкруг себя.
Дома он застал Алдоху за необычайным занятием. Обряженный в новую розовую рубаху, подпоясанный тканым поясом, председатель расчесывал и оглаживал пятерней взлохмаченную голову и черную свою бороду. Перед Алдохой стояла его старуха, лила ему в горстку пахучее масло, приговаривала:
— Хоть бы гребень взял… Диво, право диво!.. Все-то постом сватать ходят…
— Обойдется и без гребня… и в пост обойдется, — вяло отшучивался Алдоха: ему не хотелось заводить спора.
— Картина-патрет! — крикнул Епиха с порога. Они вышли в улицу, напутствуемые старухой: она разъясняла мужу, как вести себя по чину, и все покачивала головою, выражая этим свою боязнь перед возможным провалом Алдохина неурочного сватовства.
Алдоха и сам не был уверен в успехе, — он знал об упрямстве Кондратьича, — да и обязанность свата, на которую согласился он единственно из любви к Епихе, смущала, стесняла его. Подумать только, — впервой в жизни идет он сватом! Всю дорогу подбодрял его Епиха смешною всячиной, а в сенях Анохиной избы легонько подтолкнул в спину, а сам остался.
— С праздником, с воскресеньем, — переступив порог, по обычаю перекрестился Алдоха.
Ахимья Ивановна приветливо поднялась ему навстречу. Встал и Аноха Кондратьич. За какой надобностью пожаловал к ним председатель? Без надобности он не ходок к людям… Приметливая Ахимья Ивановна сразу поймала неуверенно-торжественный взгляд председателя, оглядела его праздничную рубаху, и догадка мелькнула в ее голове.
Не проходя вперед, как его учили дома, Алдоха сел на край кровати, у рукомойника и лохани.
Тут уж Ахимья Ивановна обо всем как есть догадалась и запела:
— У лохани, гостенек дорогой, Евдоким Пахомыч, сидишь, в передний угол подавайся-ка…
Алдоха чувствовал себя стесненно, не знал, куда деть руки, и все нужные слова будто высыпались у него из головы, — никак не вспомнишь. Он даже чуть взопрел: до того непривычно. То ли дело кричать, наседать, требовать, — это ему с руки. А тут вот надо ломать комедь, а после держать ряду о приданом, если все пойдет благополучно, — столько хлопот! Да еще как бы не пришлось отчалить ни с чем… Алдоха понатужился, потерянные слова отыскались, и он сказал:
— Спаси Христос, Ахимья Ивановна, и ты, Аноха Кондратьич… Вот сделаем дело, тогда и пройдем.
Чуть закинув в ожидании голову, Аноха Кондратьич вопросительно таращил глаза на председателя.
Отчаяние начало овладевать Алдохой, — хоть бы скорее выручала его догадливая Ахимья Ивановна, но она тоже помалкивала, ждала слова необыкновенного этого свата.
— У вас, как говорится, товар, а у нас купец, — проводя тылом ладони по мокрому лбу, неожиданно для себя выпалил он.
Аноха Кондратьич понимающе чмыхнул и заулыбался. Еще бы: столько дочек замуж сбыл, да не знать, о каком товаре речь ведут.
Алдохе снова стали мешать непокорные руки, и снова не знал он, что говорить, что делать.
Выручка ему объявилась нежданная. С треском распахнулась дверь, — точно ветром-бурею рвануло, — и на пороге выросли виновники сегодняшних его мучений.
Епиха был обвешан цветастыми платками и отрезами ситца, — только голова торчит из пестрого этого вороха да ноги. Лампея схватила его за руку, отчего свалился на пол какой-то светло-голубенький, в крапинку, ситчик… Епишка смутился было, но, сжатая и подхваченная Лампеей, его рука выметнулась вперед, и, вскинув голову, Лампея звонким голосом отчеканила:
— Вот он, маманька, суженый мой!
— Любовь да совет, — ответила Ахимья Ивановна.
Аноха Кондратьич растерянно округлил глаза: а как же, дескать, сват-председатель, — невдомек ему было, что Алдоха пришел по Епихиному, а не какому другому поручению.
— Все великим постом сватовство затевают! — недовольно буркнул он, на святой добрые люди женятся.
— Пускай на святой… лишь бы женились, да меня освободили поскорей, — усмехнулся Алдоха.
— Вы, значится, за одним делом? — озарился запоздалой догадкой Аноха Кондратьич.
— Нет, за двумя, — насмешливо кольнула старика Ахимья Ивановна.
— Молчи, старуха… Ну, тожно дело… Пущай женятся, ладно уж… Но пошто же вы не по чину, свата перебиваете? — обернулся Аноха Кондратьич к жениху и невесте.
— Не по чину, зато здорово, — заулыбался облегченно Алдоха…
Счастливый Епиха роздал девкам платки, особо одарил стариков. Получив отрез на рубаху, Аноха Кондратьич одобрительно хмыкнул и ответил поклоном на Епишкин поклон.
Все были довольны.
Только Фиска забилась в куть и лила безудержные слезы в новый Епишкин платок, — то ли от зависти к Лампее, то ли от чего другого…
5
Мартьян Яковлевич долго вспоминал Епишкину веселую свадьбу: свадьба очень даже понравилась ему, — водки жених запасти не поскупился. Мартьян был рад за Епиху, — хороший парень, и девка попалась ему хорошая. Теперь вот породнились они, и дружба у них пойдет еще крепче, — думал он.
Широкая безобидная душа жила в Мартьяне Яковлевиче, и умная голова сидела на его плечах. Он пользовался на деревне всеобщим уважением за свою прямоту и веселый нрав. Никольцы спускали ему всяческую насмешку, — по этой части он был большой мастер, недаром прозвали его пересмешником. Уж если Мартьян ежит в ухмылке рябоватое свое лицо и раздумчиво подбрасывает в рот двумя вытянутыми пальцами русую мочалку бороды, значит, он задумал что-то такое, от чего народ будет животики надрывать… Даже крепыши уважали его, а некоторые, может, и потрухивали его колких насмешек.
Мартьян Яковлевич был выдумщиком едва ли не половины всех прозвищ на селе. По-прежнему семейщина никогда не отличала друг друга по фамилиям, — много ли фамилий-то: на семьсот дворов и трех десятков не наскребешь; по-прежнему по деду да отцу величали целую семью, а больше того по меткому да смешному прозванию. Дедушка Егора Терентьевича любил солодуху, и стал он Солодом, а дети его пошли Солодушатами… По всякой примете рождались прозвища, и сколько их ходило по деревне — несть числа. Все эти Зуды и Зуденята, Покали и Покалята, Берендаки, Мыньжи, Анчуты, Кипочки, Погорельцы, Трехкопытные, — во многих из этих прозваний жила изобретательная Мартьянова выдумка.
Никольцы прощали Мартьяну Яковлевичу его, подчас обидное, острословие.
— Пересмешник, он и есть пересмешник! — беззлобно говорили они.
Но как ни уважали его на деревне, он не значился в тесном, замкнутом кругу уважаемых. За крепышами он на поводу не шел, да и не хотел идти. Он слишком много повидал на своем веку: до войны пошлялся по приискам, потом воевал с немцами, партизанил, — всего этого было достаточно для него, чтобы не доверять бездумно разным Ипатовым слухам и пересудам.
Он хотел жить своей головой, а она подсказывала ему, что, к примеру, пчела, мед — выгодное дело: и сладко и прибыльно. И наперекор всему — уговорам, издевкам — он первый на селе обзавелся с легкой руки пчеловода Александра двумя колодами пчел.
За эти годы Мартьян Яковлевич расплодил у себя на гумне несколько крупных роев, и весело ему было глядеть, как, угрожающе гудя, пчелиные оравы отлетали в степь: к медуницам, к ромашкам, — целые озера белых и желтых ромашек на Тугнуе, — к саране, к синему, желтому, красному многоцветью, которому и названья не подберешь. Он научился обхожденью с пчелами, — наука эта стоила ему многих шишек на лбу, на щеках, на затылке, под глазами, — научился содержать пчелу зимою, чтоб не дохла, не изводилась. За лето он набирал несколько пудов меду, сам ел и других потчевал. В первую очередь угощал медком любезную свою тещу Ахимью Ивановну.
— Вот, теща! — принося свой дар в крынке, обычно говорил он. — Китайский желтый леденец вывелся давно, и сахару теперь не густо, — ешь греховодный мед…
— С гречухи да с цветов какое греховодство! — смеялась Ахимья Ивановна — и принимала дар…
Мартьян Яковлевич не хотел, однако, останавливаться на одних только пчелах. Он видел все изъяны исконного семейского хозяйства, ему претило скудоумное однообразие приемов пахоты и сева, и он не раз говорил себе, что на старинке далеко не ускачешь, что с этой земли, с суглинка да чернозема, можно получать хлеба в полтора-два раза больше, если только взломать семейскую старину, что-то надумать… слушаться умных и знающих людей. В иных краях, говорил он, мужики хозяйствуют с большим толком. Не один он, Мартьян, понял это. Вот некоторые красноармейцы настойчиво поговаривают о новине. Его тянет на эти речи, в них он слышит отзвуки своих дум. Его тянет в сельсовет, куда по мере приближения вёшной чаще и чаще навертываются агрономы из волости.
— Эх, если б старики послушались агронома, не этак было б! — не раз говаривал в сельсовете Мартьян Яковлевич. — Ты слышал, Епиха, что последний раз объяснял он: заморозков можно не бояться, когда раньше сеять да другим сортом…
— Слышал! Советская власть да наука нам плохого не посоветуют… Да вот поди ж ты!..
Чем властнее вступала весна в свои права, — менял каурую шкуру Тугнуй, наливался зеленью, день ото дня зеленело небо и лопались на деревьях почки, — тем напористее становилась волость, и землеустроители и агрономы так и наседали один за другим на председателя Алдоху. И покатился по деревне будоражливый слушок о том, что нынче-де заставят пары пахать на три поля и прадедовскому двуполью наступит конец.
— Что же такоича? — заскакивая в сельсовет и подступая без стеснения к секретарю Николаю Самарину, надсаждался начетчик Амос Власьич. Сперва права обобрали, теперь — веру думаете отнять? Тремя перстами заместо двуперстия…
Отрываясь от бумаг, Самарин пыхал ему дымом в бороду, ровным своим голосом отвечал:
— Мне то что: хоть двуперстием, хоть пятерней маши… одно другого не касается.
Сидящие вокруг председательского стола активисты подымали начетчика на смех.
— Бреши боле! — усмехался Мартьян Яковлевич. — Молись как молился, а хлеб пусть родится получше.
— Оно, конешно, это самое дело, — вставлял Корней Косорукий, — нам бы хлебушка…
— Амос Власьевич, — выпячивал верхнюю губу Епиха, будто и впрямь готовился к серьезному разговору, — скажи, пожалуйста… на сколько процентов урожай упадет, когда всех тремя перстами креститься заставят. Как по твоим подсчетам?
Все покатывались со смеху. Даже занятой председатель Алдоха веселел глазами.
— Еретики! — ревел начетчик и убегал из совета… В эти дни в сельсовете постоянно толпился народ. Шли беспрерывно заседания и собрания. Коммунисты, сельсовет, беднота обсуждали план перехода на трехполку, толковали и решали — как бы так, чтоб споро, без заминок, без суеты и нареканий провести это важнейшее дело. Во всех решениях учитывалось возможное сопротивление закоснелой семейщины, принимались меры к тому, чтоб обработать, уговорить большинство хозяев. Алдохе, Епихе, Мартьяну, Корнею, Самарину и многим другим опять досталось изрядно беготни: надо было увещевать, доказывать, ругаться со стариками.
И этими же днями ходила под окнами Димиха, старческие глаза ее слезились, и она причитала:
— Не последний ли раз творю крестное знамение двумя перстами? В трех полях понудили сеять хлебушко, а после и тремя перстами велят креститься…
И она снова и снова возвращалась к своему сказанью:
— Три-то года нынче весной истекают. Успеет ли комуния, нет ли, — господь знает… Скоро-скоро погонит их привидент… Ждите сроку, ждите, милые…
Опираясь на палку, она ковыляла из Краснояра в Закоулок, в Албазин, в Кандабай — по всей деревне.
6
Председатель Алдоха с землемером выехали с утра в поля. Алдоха предупредил Самарина, что поедет на Вогутой и на Кожурту и чтоб раньше вечера его не ждали.
День выдался теплый, благодатный. В зеленоватой просини безоблачного неба высоко-высоко раскачивались, держа путь на север, крикливые косяки гусей. С Тугнуя тянуло гретым ласкающим ветерком.
— Денек! — восхищенно сказал землемер, когда околица осталась позади и перед ними раскинулись волнистые бурые пашни.
В полях кругами зеленел пырей, и неугомонные воробьи, чирикая, скакали по загрубелой шершавой корке прошлогодней пахоты. Впереди, верстах в трех, вздымался крутой склон Майдана, наполовину одетый свежей листвою берез и осин.
— Денек! — повторил землемер.
— Д-да… денек, — коротким взглядом окинул Алдоха светлый необъятный простор небес. — Завтра, что ли, на пахоту всех загадывать, чтоб каждому на месте растолковать?
— Да, конечно, — согласился землемер, — мобилизуйте актив, всех на поля…
— Я и то… Позавчерась у нас сход был о трехполке, старики здорово глотки драли.
— Ничего, поорут да успокоятся. Дело ясное, — усмехнулся землемер.
— Только чтоб путаницы какой не вышло… Счас мы на Кожурту проедем, в распадке вон — за леском.
— А всех предупредили, что будут объезды и трехпольная разбивка? — осведомился землемер.
— Всем было оповещение. Всем как есть… По дороге то и дело встречался народ, в поля везли плуги, бороны.
На Стрелке Алдоха завернул коня влево, и телега, переваливаясь с боку на бок и оставляя за собой глубоко вмятый след колес, запрыгала по мякоти пашни. А когда пересекли ее, их обступил молодой лесок, и едва намеченная дорога круто пошла в гору.
— Вот это и есть Кожурта. Лесок проедем — и снова пашни, — сказал Алдоха. — Там вот озеро, — махнул он рукою куда-то вверх…
Вдруг Алдохе показалось, что кто-то подглядывает за ними из кустов. Он скосил глаза, — и впрямь кусты шевелились.
— Ты езжай, я счас, — обернулся он через плечо к землемеру, сунул ему в руки вожжи, спрыгнул с телеги, кинулся к кустам.
Будто колесом раздавило трескучий орех какой, — так показалось землемеру, — он даже нагнулся, чтоб разглядеть, что там под телегой. Но это был не треск под колесами, а выстрел в кустах. Землемер понял это, только подняв глаза, — председатель взмахнул руками и спиной повалился на низкорослые побеги сосенок.
Алдоха успел заметить лишь пару сумасшедше-напряженных глаз, мшистые брови, бороду… успел лишь прошептать:
— Амос!.. Ты?!
Больше ничего не успел он…
Заколыхались после выстрела кусты, словно бы отмечая след уползающего злодея. Но землемеру недосуг было разбираться, уползает ли стрелявший или целится в него, и он так дернул вожжами, что кош взвился на дыбы.
— Помогите! — закричал землемер.
И тотчас же послышался цокот копыт, — из-за бугра вывернулись верхами Епиха и Корней Косорукий.
— Мы тут неподалечку… Откуда был стрел? — боязливо оглядываясь, спросил Корней.
— Из кустов… товарищи… председатель! — землемера трепала дрожь, язык плохо повиновался ему.
Он слабо махнул рукою в ту сторону, где упал Алдоха. Вершники враз спрыгнули с коней.
— Алдоху? — не своим голосом взревел Епиха. — Кто? Кто?!
Ломая ичигами кустарник, он побежал к кустам.
Когда Алдоху перенесли на телегу, он был еще живой, шевелил руками. Под правой скулою у него синела пулевая рана, и от нее будто кто кистью провел темно-красную полосу к подбородку. Черная борода сочилась кровью.
— К фельдшеру! Гоните на село! — крикнул землемер.
— Вот корешки… Стишкины корешки, — усаживаясь в ногах Алдохи, проговорил Корней.
— Корневища — не корешки! Бандюги!.. Средь бела дня! — Епиха нахлестывал коня что есть мочи…
Они бешено промчались Краснояром до избы Олемпия Давидовича. Епиха забарабанил кулаком в окно:
— Пусть выйдет фельдшер!
Дмитрий Петрович торопко выбежал в улицу, подошел к телеге, пощупал Алдохину безжизненную руку.
— Смерть… — выдохнул он чуть слышно. Вкруг телеги собиралась молчаливая толпа.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
1
Три с лишним года протекло с тех пор, как прогрохотал злодейский выстрел в лесочке на Кожурте и председатель Алдоха навеки закрыл глаза свои.
Много с той поры воды убежало, много перемен видело Никольское.
…Из волости примчались прокурор, следователь, сам начальник Рукомоев. Всех, кто случился в тот раз у Кожурты, — всех их видали Епиха с Корнеем, — забрали, увезли, строго допрашивали.
— Кажется, корешки-то у нас в руках, — доверительно сказал на прощанье Рукомоев в сельсовете…
Пятеро не вернулись домой.
«Скуковала кукушка на голый лес!» — мысленно повторял Покаля, — он ли не знал, что в тюрьму пошли безвинные. И кто же, кроме премудрого семейского бога, мог ведать это… кроме бога, уставщика Ипата, Покали и начетчика Амоса? Но бог и начетчик молчали, а против тех, осужденных, слишком тяжки и неотвратимы были улики: у одного из них, Харлампа, тогда же нашли винтовку с выстреленным патроном…
После убийства Алдохи председателем на короткий срок стал Епиха. Уж он дал пить крепышам! Он готов был в пыль стереть всех справных мужиков, — чуть не в каждом видел он затаившегося врага, чуть не каждого считал повинным в Алдохиной смерти.
— За всякий волосок его мне ответят! — сжимал он кулаки. Он так разошелся, Епиха, что другие сельсоветчики вынуждены были порою осаживать его.
В конце концов волость убедилась, что Епиха понапрасну плодит лишнюю злобу, озадачил крутыми мерами многих середняков, его сместили, поставили председателем более покладистого Егора Терентьевича. Только и удалось Епихе, что закрепить трехполку. А там вскоре подоспели и перевыборы… Ипат Ипатыч вздумал было отговаривать справных от участия в выборах, но, под нажимом Покали, дал свое согласие — и принялся осторожно нашептывать верным людям:
— До чего дожили, что вами помыкает Корнейка Косорукий, самый последний человек… раскрывает утайки, лишает нравов. Пора кончать с этим!
— Будем драться… не дадим, чтоб посадили в совете бедноту, голь перекатную, — клялись справные.
Амос Власьич врывался на бедняцкие предвыборные собрания. — Мотрите, с голытьбой не проиграйте в карты! — орал он. — А ты, Корней, если будешь идти супроти нас… уберем тебя, так и знай!
— Слышите, слышите, какое он слово сказал! — задыхался Корней. — Вот они шкуры! — и он с помощью других выпихивал начетчика за дверь…
Ловко вбив клин между беднотой и середняками, справные на три четверти завладели советом. Теперь уж не существовало несгибаемой и умной воли покойного Алдохи, Епиха был обескуражен собственным поражением, среди других активистов царил разброд, — эк ведь, как они провалились на выборах! — и уставщиковы дружки начали вертеть советом и деревней по-своему. Сельсовет стал плясать под Ипатову дудку. Новый председатель, Прокоп, тихоня и трус, в спешном порядке возвращал голоса лишенцам. Вскоре в заместители к нему пробрался Покаля. Первым делом он выжил из секретарей Николая Самарина:
— Нам чужих не надо! Пущай не путает нас посельга разная… Свои грамотеи найдутся.
За сельсоветом беда пришла и в кооперацию, и в крестком, и на почту. Правда, в кооперативе от посельги, то есть от Василия Домнича, освободиться не удалось, зато подсунули ему в счетоводы зудинского большака Силку, а тот и проворовался на крупную сумму. Вот когда старый Зуда свое взял, вот когда и на его улице праздник объявился!.. В кресткоме сидели теперь более податливые мужики, выдавали ссуды не глядя, длинная у тебя борода или совсем нет ее, есть ли у тебя семена, нет ли. А с почтой совет поступил и вовсе просто: написали в мухоршибирскую почтовую контору, что-де содержание почты в селении Никольском, не оправдывает расходов ни государства, ни общества, — потому-де народ наш поголовно неграмотный, — и добились закрытия почтового отделения, и смотритель Афанасий Васильевич с семьей, со всем своим скарбом и живностью мирно укочевал к себе в Завод. Сельсовет охотно предоставил ему подводы для перевозки имущества.
— Кому теперя писать… все в своей деревне, войны нету! — захлебывался в восторге Амос Власьич. — А кому и будет письмо, из Хонхолоя в совет привезут… Раз, вишь, в неделю приказали на хонхолонскую почту наведываться, — с нас и хватит. А что до газет, ни к чему они нам, один блуд от них.
Партийная группа на селе была до крайности малочисленной. В самом деле, много ли партийных-то? Василий Домнич, Николай Самарин, Епиха да Корней Косорукий. Лишенная поддержки актива, она поневоле примолкла до поры до времени, — у всех еще стояла перед глазами картина кожуртского убийства.
— Как бы сызнова такого стрела не получилось, — поговаривали недавние активисты и отстранялись неприметно от общественных дел.
Епихе так и не удалось создать большой и влиятельной комсомольской ячейки: грозна и страшна еще была власть стариков.
Кажется, одного только фельдшера и не тронули Ипатовы сельсоветчики. Здорово прижился он в деревне. Сильные пустил с помощью Елгиньи Амосовны корни повсюду. Однако не в этом причина послабления ему.
Однажды занедужилось самому Ипату Ипатычу, пастырю, крепко занедужилось, и послал он за фельдшером. Тот умело пользовал старого уставщика, поставил на ноги. Дмитрий Петрович не зря старался, — знал, что награда ему будет не малая: оставят его в покое. Оно так и вышло. Разве скажет уставщик народу со ссылкой на писание, что лучше в нездравии пребывати, но только бы не врачевал тебя бес, у самого рыло в пуху, когда сам сотворил грех всенародно?..
Новый сельсовет давал поблажки утайщикам, не докучал шибко с налогом, с мясопоставками, с хлебозаготовками, но все это делалось не в открытую, не так, чтоб всем глаза кололо, а в тайности, потихоньку, полегоньку. Недаром от юности слыл Покаля умным мужиком.
— Круто-то повернешь, и сам не возрадуешься, — обосновывал он новую линию поведения на тайных Ипатовых сборищах, — выведут тебя за ручку из сельсовета… и прости-прощай наша власть! А так-то, и нашим, и вашим, с хитростью, будто советские законы сполняем, сколь годов продержимся.
— Полегше, полегше! — поучал он своих единомышленников из совета. — За нами вить эвон сколь глаз присматривает…
И верно: много глаз присматривало за работой совета. Из района — волость вскоре после Алдохи районом называться стала — то и дело наезжал разный народ: уполномоченные, инструктора, заготовители, кооператоры. Перед каждым нужно было вертеть хвостом, каждому нужно было зенки замазывать, и когда Покале удавался очередной обман, он, смеясь, бахвалился перед своими:
— Меня на коне не обскачешь. Голыми руками не возьмешь: спереду я колючий, а сзаду вонючий…
Однако и в самой деревне было достаточно стерегущих глаз. Каждую осень увозили молодых парней на призывной пункт, и каждую зиму возвращались на село демобилизованные. Через два-три года трудно было узнать в этих подтянутых, прямо и смело шагающих красноармейцах прежних семейских парней. Не та походка, не тот взгляд, не та речь и сноровка во всем. Возвращались ребята грамотеями, приносили с собою запас всяческих знаний, уменье отличать друзей от недругов, зоркость и цепкость… Пусть многие из демобилизованных растворялись пока в семейщине, барахтались как муха в дегте, подпадали под мрачную власть родителей, но был какой-то, пусть не слишком значительный, процент стойких, дерзких, готовых принять бой и на вызов ответить вызовом. Вот с ними-то и нужно было Покале держать ухо востро, — этих тоже, оказывается, на коне не обскачешь, голыми руками не возьмешь.
Они приходили домой в аккуратных гимнастерках, многие из них успели привыкнуть к табачку, почти все были наголо острижены, гладко оскоблены бритвою. Тех, кто и дома продолжал «баловаться» принесенной с собою бритвой, принимали в штыки. Это для них из горницы Ипатовой выполз в улицы священный текст из старинной книги «Блудолюбивого образа прелести, душегубительные помраченные ереси, иже остругати браду», и значилось в том тексте: «Сия ересь сотворена и вышла от проклятого великого еретика папы римского, от Петра Гугнивого: наученным от блудного беса ради любодеяния за женское за потпупия остриг браду свою». Однако текст этот вызывал лишь смешки, и особенно измывались демобилизованные парни над непонятным и, казалось им, игривым словцом — потпупия. Текст из святой книги не пробирал их, и даже самое страшное наказание — проклятие, полагающееся за отступничество, не устрашало ничуть.
Да и как могли действовать священные тексты, когда сам же пастырь Ипат отступил от писания, пригласил фельдшера при немощи? И не только мужики, даже бабы некоторые тайком посмеивались над несбывшимся пророчеством Димихи, — так и упокоилась побирушка, не дождавшись, что придет привидент в намеченный в сказании срок, — должно быть, с горя упокоилась…
Со временем стало в памяти травою зарастать кожуртское дело, Епиха, Корней Косорукий, Егор Терентьевич, Василий Домнич, Николай Самарин и другие активисты приободрились, и начал Покаля отступать с оглядкой на обе стороны, со скрежетом зубовным, с боями, но отступать. Иным крепышам казалось, что Покаля готов пойти на все, продать их, лишь бы удержаться у власти. Наиболее рьяные приступали к нему, кричали, обвиняли в предательстве, и он огрызался:
— Дураки вы, дураки! Не мое ли нутро из-за вас разрывается?
Покалино нутро особенно разрывалось, когда наезжали из района требовательные и зоркие люди. Он тогда вынужден был поддакивать даже Корнею, указывать вместе с ним, у кого и где припрятан хлеб… До поры до времени ему удавалось умасливать поневоле преданных им богатеев, — при первой же возможности он потрафлял им в чем-нибудь другом.
Но Покаля сдавал позиции не только на хлебном фронте. Под нажимом из района сельсовет уступил и во многих других делах. Так, район приказал открыть в деревне избу-читальню. Присланный из города избач, молодой комсомолец Донской, при содействии демобилизованных, прочно обосновался в Никольском. Вскоре же район направил в деревню двух учительниц, велел открыть школу в чьем-нибудь пустующем доме… Все это совет беспрекословно выполнял по наущению Покали. Кто-кто, а уж Покаля-то понимал, что дважды школу не жгут и каждый год не будешь стрелять. «Где их, к дьяволу, всех перестреляешь!» — ярился он в бессильной злобе. Ничего такого грохотливого, что бы снова на весь район прокатилось и снова привлекло внимание властей, нельзя было допускать, если хочешь, чтоб голова на плечах уцелела. Пуще всего страшился Покаля худой славы и наездов цепкого начальника Рукомоева: тот будто сквозь землю видит. И откуда только известно ему многое, что скрыто от сотен и тысяч глаз? Покаля настораживался, не только с чужими, наезжими, — боже упаси! — но даже при народе лишнего слова не скажет. Тому же учил он и несдержанного на язык Амоса Власьича, и Астаху Кравцова, и Куприяна Кривого, и других самых близких своих людей.
Там, где нельзя было не отступить, Покаля отступал безоговорочно, а если и чинил проволочки и препятствия, то так, что преодоление этих, им же созданных препятствий ставили ему потом в заслугу…
Долго мотал, водил за нос Покаля районную инструкторшу, — она все добивалась устройства женских собраний, — но как ни мотал, а она перемотала его: ходила по дворам, заводила разговоры с бабами — и вот стали они собираться сперва по своим десяткам, а потом и на общие женские сходки. И стали называться те бабы делегатками. На деревне их считали отчаянными головами. Это были те, кто посмеивался над провалом легенды о пришествии привидента, над числом звериным, над антихристовой печатью. Они шли на собрания наперекор воле мужей, отцов, свекров, — и сколько на этой почве разыгрывалось семейных скандалов, настоящих драм! Женщина, вековая рабыня, подымала голову, заявляла о своих правах, рвалась к свету, к грамоте, — разве могла без боя допустить до этого семейщина? Женщина, которой в недавние еще времена считалось грехом ходить на сходы, учиться грамоте, обращаться в суд с жалобой на утеснения, — да мало ли чего запрещал ей закон, обычай, писание, ставящие ей предел у порога мужней избы! — почуяла веяние новой жизни. Любопытства ради стала похаживать на те женские собрания в своем десятке и Ахимья Ивановна, — эту-то некому было удерживать и бранить: сама себе полная хозяйка… Районная инструкторша, в числе прочего, добивалась, чтоб делегатки бросили носить кичку, она с презрением говорила об этом символе забитости, унижения и покорности, об этой, как она выражалась, парандже семейских женщин. Но только одна Лампея, да и то, должно быть, по указке своего Епихи, поддалась тем словам.
Горше всего было уступать Покале, когда под нажимом районного начальства приходилось ему — хочешь не хочешь — накладывать руку на своих людей, причинять им заведомый ущерб, вводить в потраты.
Чтоб не платить налогов, втихомолку поторговывающий Астаха Кравцов окончательно — в который уж раз! — прикрыл свою лавку. Да что и осталось в этой лавке? Товаров советская власть купцам продавать не стала, за границу, до Кяхты, как бывало встарь, не пускает…
Дольше других купцов не сдавался Бутырин. Он жил прежними запасами, всякий товар ходкий у него в амбарах с коих пор лежал — и для семейщины и для братских. Сколько можно, терпел Покаля, отсрочивал Бутырину налоги, и большие недоимки скопились за ним. Но вот наехал финансовый инспектор, составил акт о недоимках, закричал о спекуляции — и пошло бутыринское имущество с торгов, с молотка. Только и сделал Покаля для любезного его сердцу Николая Александровича, что помог его дочке, острой тараторке Кате, перетаскать часть товаров к надежным мужикам и сговорил некоторых на торгах цены не набивать, все за себя брать. Так и сделали мужики, и растащила семейщина Бутырина по косточкам, и сам он с горя ослеп и уехал навсегда в город. Сколько месяцев после этого навертывалась бутыринская Катя в деревню свое добро потихоньку собирать, — да много ли соберешь? Ездила Катя до тех пор, пока старый Бутырин не умер… Покаля был рад хотя бы и тому, что, не сумев отвратить неотвратимого, он дал своим поживиться, чуть-чуть погреть руки. Пуще всех, кажется, погрел их о бутыринское добро обнаруживший большую жадность Мартьян Алексеевич, — много ли осталось в нем от бешеного председателя, грозы крепышей?!
Чем дальше уходило время, тем все чаще и чаще вынужден был изворачиваться Покаля. Веснами сыпались из района распоряжения сортировать семена, очищать поля от сорняков и вредителей. Из Завода рабочие бригады привозили новые машины — триеры, и многим подозрительной казалась эта бескорыстная помощь рабочих. Из улицы в улицу шли разговоры:
— Веялок, что ли, нам своих не хватает… А тут вон эку оказию!..
— Искони веялкой обходились, да ничего… хлеб ели…
— Им, вишь, почище семена нужны, а потом-от все равно хлеб оберут.
Из района привозили формалин, заставляли протравливать семена, обучали, как это делать, — уж совсем немыслимая новинка, ни в какие ворота не лезет: чтоб семена да травить! И надрывался начетчик Амос Власьич о светопреставлении и досадливо отмахивался от Покали, призывающего к выдержке и спокойствию. Но сам-то он отнюдь не был спокоен, заместитель председателя Петруха Федосеич!
Агрономы выводили народ жечь в полях пырей, вырывать с корнями сорняки, а учителя, закрывая с утра школу, вели ребятишек в степь, на Тугнуй — и обшаривала детвора сусличьи норы, водой и отравами выживала сусликов наружу, устраивала избиение. Ребятишкам что, им пообещали платить за каждую шкурку гривенник, вот они и стараются.
— И какой дурак, — рассуждали старики, — за пищуху деньги платить станет, где такая контора объявилась? Обман поди. И пошто им пищухи помешали? у нас их вон эсколь расплодилось, никогда не трогаем… Где их всех перебьешь, перетравишь, — чо напрасно…
Все это: и потравка семян, и триеры, и уничтожение сусликов — все, все клонилось к одному: больше, как можно больше хлеба. Семейщина видела в том дурной знак. Зачем большевикам потребовалось увеличивать урожай, — уж, конечно, не затем, чтоб шире мог торговать мужик на базаре, — не войну ли затевают, либо еще какую лихоту? Что-то такое немыслимое затеял город, дело идет к разору крестьянства, к тому, что оберут мужика как липку, да и пустят голышом по миру. Оно к тому и идет, рассуждала семейщина — на базарах пошло стеснение неслыханное, пуда хлеба в Заводе не продашь, цены вдруг заскакали вверх, купцы начисто поразорились, в Заводе пустили по миру жирного Моську Кельмана, лавку у него отобрали, самого в дальний какой-то Нарым выслали, в кооперации бестоварье, пустые полки… Что затеял город, куда это клонят большевики? Будто где-то, как тогда, в войну, разъялся большой рот и требовал: хлеба, мяса, хлеба! Тысячи, десятки тысяч центнеров хлеба… Ради хлеба, ради центнеров, — «вот ведь какое слово удумали!» — не давала власть никаких послаблений. Разве спроста выдумали большевики пятикратку, индивидуальное обложение? И новое неведомое слово зловещей бурей ворвалось в темное сознание семейщины — пятилетка: уж не она ли то, пятилетка, требовала столько хлеба и столько жертв, утеснений, лишений и обид? Шатался в уме народ Никольский, сеяли крепыши тревогу — и пригибали мужики головы.
Шаг за шагом отступал Покаля перед напором района, города, пятилетки. Город и район своими бесчисленными уполномоченными подымали на Покалю расправляющих плечи Епишек, Егоров, Корнеев, молодежь — и с каждым месяцем становилось ему все туже. Подходили очередные перевыборы, избач, учительницы бегали по улицам, шумели бедняцкие собрания — и приходилось Покале сдавать, поневоле пускать в совет чужих, враждебных ему людей, — каждый из них был лиходей, скрытый и опасный.
И вот уж к концу трехлетья Корней Косорукий снова был избран в совет и не один — притянул за собою Анания Куприяновича да трех демобилизованных дерзких парней. Падал временами Покаля духом, сатанел, старел, сивел, но — не сдавался. Он все еще цепко держал власть в руках, поскольку мог, укрывал себя и своих людей от разора, он — заместитель председателя…
Так шло время, и настала осень девятьсот двадцать девятого года — года великого перелома.
2
Не густо ребятишек бегало на первых порах в убогую эту школу, немногим побольше тех двадцати — тридцати, что начали обучаться светской грамоте еще при Евгении Константиновиче Романском. В нее ходили Ананьевы пострелята, туда послал своего переростка Егор Терентьевич, по уговору зятя Мартьяна отдала Никишку с Изоткой в ученье Ахимья Ивановна, да и сам Мартьян большака своего тоже в школу пристроил… много их, таких-то? А прочие-то, громадное большинство, гнева божьего по-прежнему страшились. Скрепя сердце уступили Покаля с Ипатом насчет школы, но тут же, другой рукой, стали гуще прежнего сеять слухи о возмездии за греховодное светское ученье.
А по осени пастырь объявил старикам после обедни, что берется сам обучать детей закону божию, посрамленному еретиками, и церковнославянскому чтению поодиночке у себя на дому, чтоб не забывала семейщина святое писание, чтоб не иссякла вера. Делал он это в пику учителям: посмотрим-де, к кому охотнее станут посылать ребятишек? Он не очень боялся: в совете сидит Покаля, да вон и в Хонхолое, по его пастырскому наущению, уставщик целую школу открыл, обучается в ней три десятка парнишек, — и ничего, не трогают, не смеют. Приверженцев домашнего пастырского учения набралось не мало, старики живо откликнулись на призыв: надобно же бороться с ересью.
И вот по вечерам к Ипату Ипатычу стали прибегать мальцы. Каждый шел в одиночку, и пастыря это вполне устраивало: лучше, когда поменьше огласки. Хоть и не боязно ему, а все же… Каждому вбивал он в голову церковные литеры, вязь, титлы в цифирь, заставлял повторять за собою по желтой пухлой книге священные тексты. Глаза мальчонки следовали по серым строчкам за длинным Ипатовым перстом, перст чуть подрагивал, а голос уставщика звучал лениво, однотонно, усыпляюще. Иногда в горнице собиралось невзначай несколько учеников, и тогда Ипат Ипатыч оживлялся. Уж здесь-то он мог, не боясь еретицкой насмешки неверующих, отвести душу. И он не только учил ребят, но и читал им писание, объяснял смысл прочитанного, пугал их звериным числом и мрачными предсказаниями Апокалипсиса.
— Вот сбылось, — говорил Ипат Ипатыч, — то, что написано в тринадцатой главе Откровения святого Иоанна Богослова… Слухайте: «…И стал я на песке морском и увидел выходящего из моря зверя с семью головами и десятью рогами… Зверь, которого я видел, был подобен барсу, ноги у него как у медведя, а пасть у него как пасть у льва и дал ему дракон силу свою и престол свои и великую власть… И увидел я другого зверя, выходящего из земли: он имел два рога, подобные агнчим, и говорил, как дракон… Здесь мудрость. Кто имеет ум, тот сочти число звери, ибо это число человеческое. Число его шестьсот шестьдесят шесть…» Посчитайте-ка теперь по буквам слово «коммунист», — чо получается?..
Ипат Ипатыч умолкал, строгие серые глаза его впивались в ребятишек, и жуткий страх вползал в детские души.
Разъяснив, что шестьсот шестьдесят шесть — это и есть большевики, что новина несет в мир разврат и поруху, что она означает наступление конца света, пастырь открывал новую книгу и читал:
— «А еще кто убавит или прибавит к тому, я же расписахом, да будет проклят…» Вот и выходит, что антихрист не страшен, если все станем по писанию жить, как жили раньше, не прибавляя и не убавляя ничего… тогда и конца мира не будет и проклятия не будет.
Подростки, несли эти слова по деревне, рождающие трепет и смятение. С детской впечатлительностью запоминали они каждую черточку Ипатова жития, молитвенной его обстановки, — всюду в избе уставщика, им казалось, незримо присутствует страшный карающий бог. У божьего человека не могло быть иначе. Поджидая учеников, Ипат Ипатыч попивал прозрачный кипяток. Он очень любил чай, но пил его наедине, после, в горнице перед ребятишками он не мог оступаться. Да и перед взрослыми сколько десятков лет не оступался он в этом деле. Только покойная старуха его да невестка знали о его пристрастии к греховному напитку.
— Аще кто дерзнет пити чай, тот отчается сим от господа бога, да будет дан трима анафема, — внушал он детям текстом из писания в этом случае, как, впрочем, всегда говорил и раньше взрослым.
— Святой жизни человек, — повторяя слова матерей и бабок, восторгались детишки праведностью дедушки Ипата.
— Чо же не святой! Чай-то мы с кой поры пьем. Грешники мы, грешники. А он… — сокрушенно и вместе с тем удовлетворенно покачивали головами их матери и бабушки. — Один он у нас заступник и остался… Да вот еще Амос и Самоха.
Ипат Ипатыч через детей прибавлял себе силы, хотя и без того эта сила была не малая. Чем дальше продвигалась осень, чем больше страху нагоняли на никольцев непонятные, удручающие многих, распоряжения властей, тем сильнее прислушивались мужики к голосу Ипатову. И он чувствовал это. Он говорил себе, что настала пора ему действовать, — нечего трусливо укрываться за широкой спиной Покали. С каждым днем набирался он больше и больше смелости, наглел, переходил в наступление. Но только немногие, близкие, видели бешеную активность уставщика. Он исчезал в соседние деревни — в Хонхолое, в Подлопатках, в Окино-Ключах, в Мухоршибири совещался с другими пастырями, вместе с ними вырабатывал планы каких-то многообещающих и всеохватывающих действий. На этих совещаниях он выступал как признанный вождь, — кто из уставщиков старее Ипата, кто из них угоднее богу? Ни один из пастырей не забыл еще, как, не боясь смерти, уберег он никольцев от белогвардейских плетей, от неминуемого расстрела.
Дома, в своей деревне, Ипат Ипатыч каждую обедню завершал теперь пастырским упреждающим и разъясняющим словом, в котором было и проклятие, и угроза, и призыв. Рвал глотку пастырь, тряс седою длинной бородой, — до чего все правда, до чего все жутко, аж мураши по спине…
Однажды он увидал, что распаленная его проповедью паства взволнованно затаила дыхание, и его глуховатый голос задрожал великим гневом:
— Советчики сызнова зачали отбивать народ от пастыря, мутят вас, — не платите-де за уставщика налогу… Не слухайте их! Горе вам будет! Не заплатите — не будем служить… Если вы не защищаете своего уставщика, мы отказываемся сполнять требы… крестить, отпевать, церковь прикроем. Молящиеся повалились на колени.
— Не покидай нас, Ипатыч! — заголосила какая-то старуха.
На другой день после этой проповеди большая группа стариков заплатила по Ипатову окладному листу, — как бы в самом деле не закрыл он церковь и не отказался от исполнения обрядов.
Эта победа будто подхлестнула Ипата Ипатыча. Он имел теперь в руках верное орудие воздействия на темную паству, и он начал пускать его в ход.
3
Низко пригнулось к земле сумрачное небо. В лицо летели первые белые мухи… Именно в такой день и приехал третий по счету уполномоченный по хлебозаготовкам, доселе неведомый, коммунист Борисов. Деревня отставала, хлеб шел туго, — едва ли не последнее место в районе занимало Никольское по выполнению хлебного плана, — и район прислал сюда нового толкача, энергичного, опытного, политически подкованного, знающего повадки семейщины. На плохом счету значилось в районе Никольское, — кулацкое, тяжелое, трудное село.
В сельсовете царила растерянность, советчики беспомощно разводили руками: не поймем-де, что за оказия такая, почему не везут хлеб мужики. Борисов предложил собрать вечером в избе-читальне актив и немедленно отправился к избачу и к партийному секретарю Василию Домничу.
Покаля сделал все, чтоб главные активисты не были оповещены, зато избач Донской сразу же кинулся к Епихе и Корнею, и втроем они обежали все улицы…
На собрание Борисов явился рано. В читальне топилась железная печь. Было светло и уютно. Нарядно выглядели покрытые кумачом столы. На улице еще не совсем стемнело, и в окна глядел очистившийся от туч темно-синий сатин холодного неба.
У печки устало сидел избач Донской, лицо его было закрыто поднесенной близко к глазам газетой. За столом какие-то два парня резались в шашки. На полу у печки сидели несколько человек в распахнутых тулупах. Пожевывая конец округлой короткой бородки, рябоватый бойкий мужик рассказывал что-то, видимо, смешное. Борисов подсел к печке, но рассказ был уже окончен, и слушатели хохотали.
— Ну, паря Мартьян, и мастер же ты заливать, — сказал кузнец Викул Пахомыч.
— Пошто заливать? Что было, то и говорю. Слова лишнего от себя не прибавлю, — весело отозвался Мартьян Яковлевич.
— А расскажи, Мартя, как вы коней меняли.
— Нет, как вы ланись на медведя ходили.
— Как ты Еремке невесту украл, — посыпалось со всех сторон.
Борисов понял, что весельчак неистощим на побаски. Мартьян Яковлевич не заставил себя долго упрашивать:
— Нет, ребята, я вам хвакт один расскажу.
— Давай, давай! Сыпь!
— Это дело, ребята, ланись было. Помер в Хараузе один мужик. Ну, понесли. И уставщик тут… А дело в аккурат после дождичка было. Грязища! А к могилкам надо по проулку иттить… Ладно, несут. Грязь в проулке почитай по колено. Вот несут они, а один и говорит: «Вот беда-то, где же это мы его понесем?» Только это он сказал, — как вскочит покойничек, да и закричит: — Что вы, мать-перемать, несете да трясете?! Я вчерась эвон где проходил…
Конец Мартьяновой басни потонул в густом хохоте.
— Скажи лучше, Мартьян, как ты анжинера опутал, пусть товарищ уполномоченный послушает.
Долго потешал собравшихся Мартьян Яковлевич забавными историями, и Борисов хохотал вместе с остальными.
В читальню подтягивался народ. Избач зажег еще несколько ламп. У окон глухой стеной стояла темнота…
— Товарищи, наше партийное собрание с присутствием актива будем считать открытым, — объявил наконец Василий Домнич.
В нежданно громком знакомом этом голосе, в том, как Василий окинул всех быстрым взглядом, все почуяли особую важность предстоящего собрания. Избач проворно убрал со столов газеты и шашки, чтобы никто не отвлекался. Стало тихо… Наступают решающие бои, казалось, думал каждый и будто спрашивал себя: готов ли он к этим боям?
Борисов коротко сообщил, как идут в районе хлебозаготовки… Никольское тащится в хвосте, позорит весь район, — неужели в большом селе так-то уж и нет хлеба? Актив обязан налечь на кулацкие хозяйства, пощупать их основательно…
Борисов посоветовал активистам распределить между собою работу по обследованию кулацких дворов, призвал их дружным напором смыть с села позорное пятно.
— Не бойтесь кулачья! — сказал он. — Не пасуйте перед кулацкими угрозами. Я все время буду с вами… помогать, направлять…
К столу, где сидел Борисов, подскочил Корней Косорукий. Он был лохмат, возбужден…
— Мы на сельсовете наметили вот список твердозаданцев. Все они у меня тут, твердики! — взмахнул он белой полоской бумаги. — Покаля многих хотел отвести, но мы перекричали его.
— Оно, конешно, это самое дело, надо бы и Покалю, в этот список. Пошто он не пришел? На вот, читай!
Борисов взял список, прочел всех поименно. Как обычно, Корней переборщил, и активу пришлось его осаживать. Он хмурил брови, кидался в драчливый спор, стучал по столу кулаком:
— Как то исть так?! Что вы думаете, у него хлеба нету? Это у Стигнея-то Парамонова хлеба нету? Да вы что, сдурели? Да у него еще прошлогодняя пшеница зарыта!
— Кто спорит, что заданья ему не давать. Не против заданья мы. Только цифрой, цифрой ты, паря Корней, пересобачил.
— Мы только насчет цифры…
— Цифорка-то… того… — зашумело собрание.
Василии Домнич водворил тишину, начал сам говорить, — тихо и медленно:
— Уточним давайте список, чтобы без загибов… Сперва проработаем на собрании бедноты…
После Василия слово взял избач Донской.
— Правильно! — крикнул с места Епиха в ответ на его горячую речь.
«Помощники есть, с такими не пропадешь», — подумал Борисов.
Потом выступили Епиха, Егор Терентьевич, двое из бедняков, бывшие партизаны, молодые ребята, неизменные помощники и товарищи избача Донского.
Заключительное слово уполномоченный Борисов говорил с радостным чувством: он увидел перед собой настоящих бойцов рождающейся новой деревни, — с такими можно дела делать!
Приняв план хлебозаготовительной кампании, активисты точно распределили обязанности…
Василий Домнич закрыл собрание, все поднялись бодрые, оживленные. Молодежь после многочасового сидения затолкалась, задурила. Кто-то схватил шапку Анохина Изотки и с криком: «Братишки, да мы их шапками закидаем!» — швырнул ее на полати. Изотка ловко ухватился за край полатей и легким прыжком вскочил туда… Вдруг сверху раздался его изумленный крик:
— Ребята! Человек, человек! Донской, сюда! Человек здесь!
— Где? Ты сбесился?!
— Какой человек?
— Не иначе, сдурел один!
— Не верите… получайте! — с этими словами Изотка столкнул с полатей всклоченного мужика, который, неуклюже расставив ноги, принялся тереть глаза.
Все узнали Макара, Астахина соседа, известного подкулачника. По изменившимся лицам активистов Борисов понял, что случилось что-то неладное.
— Ты, в бога-мать, как сюда попал? — стукнул кулаком по столу Епиха.
— Шпиен!
— Кулаки подослали, Астаха…
— Теперь дело дрянь! Весь план им выложит…
— И как не видали?
— Черт ли туда лазил… — раздавалось кругом. Притворившись пьяным, Макар стоял — косматый, перепуганный — и бормотал:
— Ик… я того… загулял… Выпил пол-литру, ну и зашел… Думал, дома на печку лезу… заснул.
— Врешь, гад, заперта читальня была, а в окно пьяный не заберется! — возмутился избач Донской.
— Да от него и вином не пахнет, — принюхался Изотка.
— Брешет, зараза конская! — озлился Епиха. — Что делать с ним станем?
Пока ребята шумели, Василий Домнич тихо совещался с Борисовым и Корнеем…
— Ладно, товарищи, — сказал Василий, — в панику впадать нечего. Отпустите его… Партийные пусть останутся, остальные — по домам…
4
В читальне спозаранку зажглись огни… Отсюда уполномоченный Борисов отправлял в морозную рань бригаду за бригадой. Одну вел Василий Домнич, другую — избач Донской, третью — Епиха и Мартьян Яковлевич, четвертую — Николай Самарин, пятую Корней Косорукий с кузнецом Викулом Пахомычем. Бригады выходили на загодя намеченные участки, стучали калитками бедняцких и середняцких дворов.
— Дома хозяин? — спрашивал вожак бригады для прилику: куда хозяину с утра деться.
— Дома…
И начиналась, как говорил пересмешник Мартьян Яковлевич, терка, — до того терла, упрашивала, корила и ублажала мужика бригада, что у того аж пот на лбу выступал.
— Оно и верно: стыдно нам, — сознавался в конце концов хозяин, — маленько будто и стыдно советской власти не пособить… Она к нам со всякой помочью… Ладно уж, приду.
— Обязательно приходи!
— Уговор дороже денег: молчком не сидеть.
— Да уж скажу…
Бригада отправлялась дальше…
К вечеру созвали закрытое бедняцкое собрание. Бедняки вели ебя теперь совершенно иначе, чем до сих пор. Борисов сразу заметил это. Выступали даже всегдашние молчальники, любители держаться в сторонке. С особой силой — бурно и горячо — разгорелись прения, когда уполномоченный спросил: «Кого же, по-вашему, обложить твердым заданием?..»
Одним из первых слово взял одноглазый мужик в истрепанной шубейке:
— Да вы чо, ребята? Да нешто Семену пятьдесят центнеров давать? Ему все восемьдесят надо прибухать, потому как хлеб у него есть, никуды не девался… Этот Семен есть самый что ни на есть живоглот. Вон взял у него лани Ванька десять пудов бульбы. Отпахал он ему за эту бульбу пять дён. Стали считаться — и подсчитал он Ванькину работу в рубль восемь гривен. А на другой раз Федорихину девку нанял огородину садить и за девять дён отвалил ей два с полтиной. Да што там лани и позалани, нонче у него батрачка по пятьдесят копеек в день молотила! А теперь мы их, дьяволов, жалеть будем? Они-то нас жалели али нет?.. Я кончал…
Он сел на лавку, и на смену ему поднялся сгорбленный старик: — Мне разрешите, гражданы, маленько высказаться, потому как я всех этих кулаков знаю. Испокон веку на работниках они выезжали. Возьмем хоть того же Астаху. Сам я у него в строку шесть лет прожил. Знаю, небось вся беднота знает, как он нашего брата жал, купец! Все хозяйство и торговля у него на батраках, на работниках держались. У бедноты, бывало, все пайки сенокосные почитай задарма скуплял… Избу опять же взять, что в Албазине, Егорше будто, сыну, он ее отделил. Знаем небось, как у сирот он ее оттягал. Когда Саньку Иванихина в партизанах убили, чуть не силком у его бабы избу взял. Знаем небось все их дела… Нет, ребята, по-за уголью неча бормотать, надо все на собрании выложить, как и где у них хлеб упрятан али там еще што…
— Дозвольте, товарищи, и мне слово сказать, — встала пожилая женщина в темной кичке.
— Говори, Марфа!
— Не хотела уж было говорить, да ажно сердце закипело! Как помянул дедушка Нил купца Астаху, — не стерпела… Пятнадцать годов я у их в невестках прожила, хуже батрачки какой, как хотели, так и помыкали. Все глаза бедностью моей заткали… Как пришел с войны слух, что мужика моего убили, грех сказать, а только обрадовалась я, уходить собралась. Да где! Ворожеями-знахарками они меня обдурили, голову закрутили мне: одно бормочут, заразы конские: «Живой Петруха, не седни-завтра придет…» Так они меня еще шесть годов морили, покуль сама за ум не взялась… А что касаемо хлеба, то вот хоть голову мне отрубайте, а сотню центнеров дивья ему засыпать! А нам, бедноте, надо не по-за уголью говорить, а на собраниях хлебозаготовки отбивать, потому как бояться нам некого.
После Марфы выступали еще многие, и Борисов чувствовал и видел — единая воля пронизывает людей, задавленное годами унижений горе вырывается наружу… сверкают решимостью глаза. Вожаки бригад улыбались. С собрания они расходились шумные, радостные, подхлестнутые: — Теперь-то уж кулачью не сорвать!
Общее собрание, созванное на следующий день, оправдало эту надежду.
Помалкивающие до сих пор середняки поддержали бедноту, принялись кричать:
— Правильно… Поддерживаем!..
Рев крепышей разом погас, как сбитое мощной струею свирепое пламя.
Над головами взметнулся лес дружно вскинутых рук, — собрание проголосовало за план.
— Вот она беднота! Вот она опора советской власти в деревне! — радостно повернулся к президиуму уполномоченный Борисов.
5
С утра в улицах, под окнами заскрипели полозья груженых саней. Середняки повезли законтрактованный у них хлеб, излишки, о которых они сами, по своей воле, сказали при подворном обходе.
У общественных амбаров, где по приказу Борисова недавно оборудовали временный хлебоприемный пункт, началось невиданное еще оживление. Быстро опоражнивались сани, быстро подавились к весам тугие пятипудовые кули, весело наполнял зерном свою пурку разбитной приемщик — и золотой хлебный поток устремлялся в закрома… На пункте было шумно и людно.
Людно и в сельсовете. Над столом председателя клубится сизый табачный дым: чадит сам председатель совета, Епиха и Николай Самарин. Старики морщатся, бабы без стеснения плюются:
— У-у, заразы зудырные! Надымили, ажно не продохнешь! Стол председателя окружен народом. Кто за справкой, кто насчет налога, а кто и так — новости послушать. Председатель совета, демобилизованный Аника, склонил набок голову, самолично пишет извещения твердозаданцам, — видать, трудно достается парню эта чернильная работа. На другом конце стола Епиха и Самарин тоже согнулись над бумагой: помогают председателю. Анику то и дело отрывают.
— Справку? — не подывая головы, ворчит он. — Вали вон к Покале, он напишет… не до справок сейчас…
Покаля, избач Донской, Корней Косорукий, другие члены хлебных бригад сидят за столом в углу, по ту сторону печи. Там тоже идет писанина: избач и учительница Марья Антоновна быстро строчат извещения… Донской пишет: «Гр-ну Кравцову Евстафию Мартьяновичу. На основании постановления общего собрания…»
Список получивших твердое задание — в руках у Корнея.
— Записал Астахе сто центнеров? — спрашивает он избача. — Срок ему — двадцать седьмое октября? Так… Пиши теперь Амосу, Семену, Фоме Елизаровскому, потом Куприяну Кривому… Запрыгает поди Астаха-то?
— Пусть его! — принимаясь за новое извещение, отмахивается Донской…
Уполномоченный Борисов похаживает от стола к столу: хорошо идет работа!.. Вот это бригады, комитет содействия, — скоро все извещения заполнят…
Кто за справкой, подходят к Покале. Он примостился с краю стола, на самом угольнике, — грузной копной притулился на кончике лавки. Исподтишка он щупает ненавидящим взглядом склоненные затылки избача и Корнея, сопит… Что-то будто оборвалось у него в середке, он вял и мрачен.
— Справку? — поскрипывает он, и в голосе его — безразличие. — Вот погоди, придет счас секретарь… Евстрат… А я печать приложу…
Печать! Это все, что осталось у него. Да и то Аника доверяет ему только здесь, в совете, а на ночь запирает печать под замок. С приездом уполномоченного вовсе переменился к нему Аника.
«Только печать, — медленно плетется дума в Покалиной голове. — Только печать… больше ничего! А далеко ли на этом ускачешь? Долго ли? Добро еще, что удержался, успел за последние два года хозяйство свое по племяшам растолкать… коней, скотину. А то быть бы в твердиках… Да и то всего еще много: шесть коней, тридцать голов рогатого… да свиньи, да овцы… На этот-то раз пронесло, видать. Пронесет ли в другой?»
К нему беспрестанно подходят мужики, вспугивают думы.
— Печатку?
Он разжимает кулак, дует на кругляк печати, шлепает не глядя… Что и глядеть, — который уж год ставит он печати на разных бумагах. Сколько раз выручала его она за это время — сколько раз объегоривал он неграмотных сельсоветчиков и председателя Прокопа… «Большая сила — бумага за печатью, — снова начинает плестись Покалина дума. — Сколь людей от разора спасал… не для себя одного старался, для мира… — нет греха в этом обмане…»
Кончив с извещениями, Корней Косорукий подымается из-за стола, — подходит к уполномоченному, тянет того в сторонку… Они о чем-то тихо гуторят, Борисов по временам бросает на Покалю скользящий взгляд.
«Обо мне это, — холодеет Покаля. — Неужто?..»
6
Получив извещения, лишь немногие твердозаданцы в тот же день повезли хлеб на приемный пункт, большинство крепышей решило выждать, не торопиться: срок еще есть, целая неделя впереди…
Отправив нарочного с донесением в РИК, Борисов назначил на вечер расширенный пленум сельсовета…
Заседание еще не началось, и тут, наполняя вечернюю улицу звоном колокольцев, к высокому крыльцу совета из-за моста потянулся большой обоз из тридцати саней… Дуги и челки коней перевиты красными лентами.
Впереди обоза десятки школьников и молодых парней с избачом и учительницей во главе. Донской и Марья Антоновна держат на палках красное полотнище с надписью: «Сдадим все излишки государству!» Обоз ведет Мартьян Яковлевич. Он приказывает остановиться у крыльца.
— Ловко придумано?! — кричит он. — Наш подарок пленуму сельсовета!
— Приготовиться! — тормошит ребятишек Марья Антоновна.
— Да здрав… сто процент… вы-пол-не-ние плана хлебо-то-вок! — нестройным хором голосисто выкрикивают школьники.
К бедняцко-середняцкому красному обозу выходит на крыльцо уплномоченный Борисов.
— Митинг, митинг! — кричит ему снизу Епиха.
Он вывернулся откуда-то из проулка с толпою парней и девок. На руках пятерых ребят гармошки и балалайки.
«Здорово у них организовано»! — любуясь оживлением молодежи, говорит себе Борисов и начинает краткую приветственную речь…
Едва смолкли последние его слова, вечернюю тишь наполняют всхлипы гармошек, и Лампеин звонкий голос, мешаясь с бархатным тенорком Епихи, плывет над улицей:
— Ишь и женку на митинг пригнал! — восхищенно говорит Мартьян Яковлевич.
Задорную балалаечную «сербиянку» и ярые взвизги гармошек гнут к земле новые и новые голоса. Парни и девки подхватывают Лампеин запев:
Поющая, играющая, приплясывающая толпа накапливается впереди Мартьяновой колонны. Обоз трогается к приемному пункту, тихо поскрипывают полозья…
На крыльце сельсовета все еще толпятся члены пленума, — они все вышли сюда во время речи Борисова. Один только Покаля у окна остался. Расплющив картофелину носа о холодное стекло, он вперил пронзительно-напряженные глаза в крикливую суматошную улицу, — кони, сани, мужики, ребятишки, плакат на высоких шестах… «Ихня победа! Неужто навсегда ихня?.. Счас вот сберутся… Что это косорукий лиходей зыркал… Неужто меня?» — леденила сердце страшная догадка.
Покале чудилось, что не только нос, усы и борода примерзли к стеклу, — весь он примерз, всем нутром, оттого так холодно ему и не в силах он никуда двинуться…
На пленуме, после доклада Борисова о ходе заготовок, первым в прениях выступил Корней. Взгляд его метался по лицам, нет-нет да и проглянет в глазах испуг.
— Смелее! — шепнул ему Борисов.
Корней начал свою речь издалека: он, как батрак, член сельсовета и советский активист, рад, что удалось сломить кулацкое сопротивление, что середняки «переломились» и хлеб пошел.
— Одначе, — сказал он далее, — какая у нас надёжа, что вот… уедет товарищ уполномоченный и мы план выполним? Нет такой надёжи. А почему нету, я вас спрошу? Да потому, что уполномоченный за околицу, а сельсовет — за старое… оно, это самое дело, за потачки твердикам… Прямо скажу, без заминки: покуда сидит в совете Покаля, нету у меня надёжи.
— И у меня! — выкрикнул Епиха.
«Началося!» — вздрогнул Покаля, и его сердце упало куда-то вниз, но, не моргнув, он прямо глянул налитыми глазами на уполномоченного, прохрипел:
— Личные счета!.. Ты все не запамятуешь, Епиха, как по младости лет поучил я тебя…
— Было дело — поучил! Это твое ученье до сей поры у меня вот где! — ударил себя в грудь Епиха.
— Не будем мешать оратору, — остановил спор Борисов. — Высказывайтесь определенно, какие обвинения…
— Обвинения? — переспросил Корней. — Я тогда в читальне сказывал вам, как мы список составляли на твёрдиков. Как глотку супроти драл? Покаля! Кто зажиточных завсегда покрывал? Он!
— Кто с тобой хлеб искать ходил те годы по дворам? Не я ли? — огрызнулся Покаля.
— Мало ли што! Подопрет, дак пойдешь? Я теперь насквозь тебя вижу. Кто Ипату пятки лижет? Ты! Откажешься поди, что похаживаешь к уставщику? Мы-то всё примечаем! Учены стали!
Покаля смолчал.
— Что, приперло? — горячо закричал Корней. — А кто, скажи, был лишен голосу спервоначалу? За что тебя лишили, как не за богатейство? Удалось вывернуться, на справных плечах в совет въехать. — Будя, отцарствовал!.. У тебя и теперь пошарить бы… Я анадысь в читальне предлагал, так вот не согласились… А чем он не кулак, скажите на милость! Да взять хотя бы то: в читальню ни разу на собранье не пришел, ни одной бригаде не помог. Как приехал товарищ уполномоченный, будто и нет его… Всем радость, а ему печаль. Как это рассудите, товарищи?
— Это всем нам резко в глаза бросилось, — подтвердил уполномоченный. — Так заместитель предсельсовета не может, не должен себя вести.
Тут уж Корней окончательно из себя вышел:
— Гнать таких, из совету! За версту к советским делам не подпущать! Повыдергать надо такие корешки, а то у нас опять такое вырастет…
— Что ты, старина, предлагаешь? — спросил Борисов.
— Выгнать, что же больше!
— Вывести из состава… — чуть улыбнувшись, поправил Борисов. — Я бы просил пленум сельсовета со всей серьезностью подойти к этому требованию представителя бедняцкой массы. Лично я его поддерживаю.
Борисов говорил долго и веско — о своей тревоге за судьбу хлебного плана, о возможных происках врага. Враг далеко еще не добит, об этом надо помнить ежеминутно…
— Представьте: на фронте в штабе армии засел неприятельский генерал, — может армия победить? Мне удивительно только, что ни на одном из бедняцких собраний никто не выступил против…
— Вот-вот! — встал Покаля, мощный, грузный, навалился на стол, — вот! Никто, кроме Корнея, слова худого не скажет.
— Брешет! — заревел Корней. — Всем он глаза замазал… Всех сумел эти года улестить своими справками, бывшим своим работникам разные потачки давал. Ради того и работников кой уж год не наймовает, чтоб глаза не кололи, на сынах да племяшах выезжает…
— Правильно! — подтвердили враз Епиха и Ананий Куприянович.
— Дело ясное, — сказал Борисов. — Голосуйте, председатель. Покаля, сгорбленный, страшный, неузнаваемый, стал пятиться задом к двери.
— Воля ваша! — сверкнул он глазами с порога в сторону Борисова. — Что хотите, то и делаете… Ваш закон, ваша власть!
Но его никто уже не слушал…
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
1
Еще летом стала примечать семейщина, в Завод по разным надобностям наезжая, — идут с запада на восток один за другим красные длинные эшелоны с красноармейцами; на открытых платформах, задернутые зеленым брезентом, торчат дула пушек, задраны морды пулеметов, в ряд стоят автомобили, военные повозки и полевые кухни, а то платформа во всю ширь занята блестящей на солнце серебристыми крыльями железной птицей, и на тех крыльях крупные буквы: СССР.
— Война? — с затаенной тревогой спрашивали друг друга никольцы, а иные и с робкой надеждой: — Война, чо ль?
Но мобилизации никто не объявлял, запасных советская власть не трогала, все шло своим чередом, по-старому, как все эти годы. Вскоре стало известно, что на маньчжурской границе, за Читою и по Амуру, мутят воду китайские генералы, постреливают и наскакивают на наших… за китайцами потянулись сбежавшие в прежние времена белые офицеры, а за их спиною стоят, подсовывают им порох и пули, большие державы, и в первую очередь неугомонный японец.
К осени, когда на близких границах не в шутку разгорелась война, а в деревне поднялась колготня о ненасытной утробе пятилетки, — «хлеба им, хлеба!» — из горницы Ипата Ипатыча щедрой рукою Амоса, Астахи, Самохи, странников и побирушек начали высеваться в людские уши новые семена, новые слухи, и в тех слухах ожидаемое выдавалось за совершившееся:
— Китайцы-то, китайцы вглубь пошли. Так и прут, скоро весь Забайкал за себя возьмут… и нас…
— Сказано в писании, что как раз об этот год, двадцать девятый, на далеком Востоке возгорится всемирная война, — тогда царству антихриста конец, коммунисты разбегутся, наступит царство свободы под властью президента… Вот оно когда сказание-то сбудется!
— Красная Армия все едино у границы не удержится. Подготовка в Маньчжурии идет огромадная. Войска там всё больше из офицеров… Все державы им орудию дают!
— Против такой орудии красным не устоять!
— Хабаровск окружен китайской армией…
— На линии за Читою поднялись казаки, захватили дорогу…
— Перерезали дорогу, красным капут…
Разноречивые, но грозные в своей совокупности, эти слухи сбивали мужиков с толку.
Ипат Ипатыч разъезжал по деревням, держал совет с пастырями, с начетчиками, с Булычевым, с верными людьми по всей округе. Уставщики накалялись ярой злобой, и каждый кликал по вечерам своих Амосов. В Хонхолое, что ни ночь, пылали избы коммунистов, сельсоветчиков, бедняков. Пастыри в складчину оплачивали поджигателей.
Глядя по вечерам на хонхолойское зарево, никольцы трепетно крестились:
— Не то ли и нам господь уготовал за грехи еретиков?
Многое видел и слышал в других деревнях Ипат Ипатыч, но все это казалось ему только началом: настоящее дело — впереди. Он исчезал из села на неделю, ехал в город к самому Потемкину, — тому-то из города виднее, как и что. Трясущийся, желтый, в драной шубейке, — куда делась былая спесивость богача, потерявшего и капиталы, и вальцовки, и кварталы домов, — разоренный Потемкин принимал Ипата Ипатыча в тесной комнатушке, заставленной иконами, принимал, озираясь на дверь, обо всем как есть расспрашивал…
Однажды Потемкин поинтересовался, много ли на селе оружия.
— Эти года шибко винтовки обирали по деревням, — ответил Ипат Ипатыч. — Воют мужики: волки расплодились, стрелять нечем, поохотиться тоже… Большое стеснение! Которые, однако, попрятали.
— Попрятали? Много ли? — ухватился за эти слова Потемкин.
— Дивно, наши не дураки, семейщина орудию так из рук не выпустит…
Потемкин посоветовал беречь оружие до поры до времени; будет час, оно пригодится. Ипат Ипатыч спросил, скоро ли придет этот час, не пришел ли уж.
— Не-не! — прошептал Потемкин. — Всех надо собрать, всех… Чтоб скопом… несколько волостей сразу поднять. Слышишь, что в России-то деется: гонят всех мужиков сообща на коммунистов работать, всё обирают дочиста… Вот когда до нас это самое докатится, тогда и будет час… Эх, если бы китаец годик повременил… каких-нибудь шесть-семь месяцев, — все бы его поддержали враз, так бы приграничные все бы и поднялись ему навстречу… А счас рановато, — добавил он, и горькое разочарование послышалось в его шепоте, разочарование и досада на слишком поспешивших китайских генералов.
— Как они там?
— Ох те мне, лучше и не говорить, — вздохнул Потемкин. — Бьют их красные… Силы нагнали… Эх, если б через год! Но ты про красную силу молчок, пущай народ думает, что китайцы его выручат. Так-то способнее…
— Оно понятно, — кивнул Ипат Ипатыч.
— А народ как? — Што ж народ… Разный народ, шатучий стал, надёжи в ём нет, — в свою очередь вздохнул Ипат. — Стариков поменьше слухать стали… Как вернется из армии, так и пошла с батькой дележка… Сколь их за эти годы поделилось, сколь несогласных ушло от стариков. Не та теперь семейщина, не та: нету этого, чтоб большим двором жить, деда слушать, — каждый норовит вылететь из гнезда на волю, самому хозяином стать. Нищает и стервеет народ. В старые-то года какие дворы были, — десятки душ! Теперь што, мелкота…
— Да-да, — сокрушенно протянул Потемкин. — Всюду одно и то же… и в других деревнях.
— Шатучий народ, неверный, — продолжал Ипат Ипатыч. — Про Ленина слова худого не скажи, а то сам худым прослывешь… Уж я и то, как помёр он, объяснил своим, что-де Ленин от комунии и безбожия отрекся, велел с попами хоронить себя… Вот оно какое дело было, — Ленина довелось выгораживать, от нонешних большевиков отделять: нонешние-то, мол, не по Ленину, загибают… Вот он, Ленин-то, его при народе не замай.
Ипат Ипатыч частенько заставал у Потемкина знакомых и незнакомых пастырей, и тогда вместе они думали крепкую думу, тихо совещались и выползали из тесной комнатки божьего человека поодиночке.
Ипат Ипатыч возвращался домой, в горницу к нему сходились Астаха, Покаля, Самоха, Амос… Приступали к пастырю — как, мол, дела, велика ли надежда?
— Эх, раненько китайцы сунулись, — повторил как-то пастырь слова Потемкина. — Чтоб им годочек повременить!..
— Годочек!.. — завизжал Астаха. — Где тут год прождешь — разорят в дым! Хлебом меня обложили, — вали им сто центнеров. Гора! Разор!
Он принялся сетовать на издевку судьбы, заголосил о божьем попущении, разразился яростными жалобами на зятя Спирьку, кинувшего справных мужиков, его, своего тестя. Не он ли, Астаха, поставил неблагодарного выродка на ноги? И вот его отплата: зарылся Спирька в хозяйство и знать ничего не знает.
— Обирают хлеб задарма! — заревел Амос Власьич. — Насмешку над крестьянством творят.
— У всех… и у тебя и у меня задарма, — сказал тихим своим голосом Самоха. — К чему кидаться… будем лучше думать, как беду отвести. На рожон не полезем, только брюхо пропорешь…
Самоха призывал к осторожности, к выдержке и Астаху и Амоса, — точно холодной водой окатил их. Ипат Ипатыч узрел в этом мудрость молодого начетчика, племяша своего, и одобрительно закивал плешивой головою…
Утром в улицы выполз новый слух:
— Благовещенск завален ранеными красноармейцами… Несметная сила китайцев подступает к Чите…
По возвращении из последней поездки Ипат Ипатыч был ошеломлен удручающей новостью: по приказу РИКа в три дня поставили заготовленные еще весною столбы и по ним приезжие какие-то мастера протянули красную гудящую проволоку; будто вышагивая, белые столбы уходили трактом в Хонхолой и дальше — в Мухоршибирь, Тугнуем же, степью, убегали к бурятам на Цаган-Челутай, и в сельсовете повесили полированный ящик с ручкой.
— Теперь нас телефоном повязали, — доложил пастырю Самоха. — Хитрый народ большевики: чуть где зачнется, они — тут как тут… По рукам повязали.
— Значит, не зря брякали о телефоне, — хмуро сказал Ипат Ипатыч, — но как это они скоро?
— В каждом сельсовете, сказывают, сотни народу вкапывать столбы выгнали.
— Это верно, что повязали нас, — согласился Ипат Ипатыч. — Туже теперь придется… Когда настанет время, доведется пилить али проволоку резать. Они-то хитрые, да и мы не дураки! — усмехнулся он и, помолчав, прибавил: — Хитрые, чо и говорить. От почты мы отбрыкались, так они телефон провели… Тут уж не отбрыкаешься…
Вечером седенькая побирушка Акулина понесла по улицам и проулкам новую притчу:
— В писании-то сказано: запрягут железного коня, будет он метать огонь и дым из ноздрей, и обовьется вся земля проволокой — тогда и свету конец. Святые апостолы знали наперед, что машина загремит, паровоз, и протянут этот… как его… елехон…
2
Ипат Ипатыч продолжал свои разъезды по округе, но пуще место действовал он в родном селе, среди своей паствы. Что только не делал он, чтоб поссорить середняка с беднотой. В церкви ли, в воскресных своих проповедях, после отходных ли молитв, нарекая ли младенца, — всюду вставлял он нужное ему слово:
— В России везде засели бедняки, они главные управители государства, крутят как хотят… Середнего мужика не признают, ни во что ставят.
— Счас лишнего хлеба уж и сеять нельзя. Все едино советская власть отберет и будет кормить безбожников, и тожно грех ляжет на нас. Не сдавайте хлеб, а по весне много не сейте.
— На земле царствует антихрист, отпускает все по печати… Скоро станут везде ставить печати: и на лице и на правой руке…
— Счас антихрист витает по всей земле русской, загоняет народ в ад огненный. Не поддавайтесь ему!
Но ничего не помогало: сельсовет, коммунисты, избач — все будто с цепи сорвались, говорил себе уставщик, и везли никольцы хлеб один за другим на пункт, а то возьмут да и целым обозом.
Как ни кряхтели твердики, а деваться некуда: повезли и они. Петру Федосеичу Покале, после того как выгнали его из совета, — на что уж башковитый мужик, да и тот не удержался! — тоже припаяли твердое задание, поочистили у него амбары.
Неспроста, говоря о хлебе, не забывал Ипат Ипатыч всякий раз упоминать и об антихристовой печати, — ее-де и принимать-то грешно. Всюду — и в кооперации, и в сельсовете, и в РИКе — ставили мужикам печать. Она широко входила в семейскую жизнь: справки, окладные листы, родился ли, умер ли, — всюду она, печать. Она подталкивала мужика к одолению грамоты, она грозила ему, уставщику, неисчислимыми бедами в будущем, — долго ли мужику привыкнуть обходиться без венчания, без крещения, одной только сельсоветской бумагой за печатью? И уйдет тогда весь пастырский доход в карманы безбожников!..
Однако не это было главной причиной неприятия печати: пуще всего боялся Ипат Ипатыч зарегистрировать в совете религиозную свою общину: без регистрации-то, без печати откуда знать советчикам церковные доходы, его, пастыря, доходы, и значит, всегда можно ускользнуть от обложения, от лишнего налога. Регистрация, печать выдавала численность общины, ее доходы, выдавала их всех с головой, — всех вожаков общины списком представляла в руки властей. Нет, уж лучше подальше от глаз советского закона!
На первых-то порах, когда был силен Покаля, от регистрации кое-как удавалось отбояриваться, но дальше стало хуже, и что ни предпринимал Ипат Ипатыч, а зарегистрироваться в конце концов пришлось… Всюду не везло ему, не имели должного действия ни проповеди, ни угрозы, ни призывы: общину сельсовет записал в книгу, табакурство продолжает плодиться, парни над старинной верой смешки пускают, хлебный план близок к завершению…
Мужики побойчее приступали к пастырю с ядовитым вопросом: почему, мол, раньше святые отцы учили, что несть власти аще не от бога, а теперь духовники от сельсовета нос воротят, против советской власти глотку дерут? Не нарушается ли тем божье установление, запрещающее сопротивляться любым властям?
Ипат Ипатыч молча раскрывал кожаную пыльную книгу, внушительно читал:
— «Еже подобает повиноваться властем, кроме аще повредитися благочестию…» Вот! Повредитися благочестию! Разумей!
И захлопывал писание.
3
С некоторых пор, со страды, у Ипата Ипатыча проживала в работницах Марфина дочка Марья, — той самой Марфы, что на бедняцком собрании пушила Астаху Кравцова. Была некогда она Астахиной снохой, а теперь вот сколь уж годов работница, бобылка неприкаянная, по людям ходит, да и Марью свою посылает. Только и радости у Марфы, что дочка — красивая, рослая, невестой выглядит, хотя пятнадцать лет ей с покрова минуло.
Нанимал Марью Ипатов сын Федор, — самому-то пастырю лучше с работниками не связываться, не прежние времена…
Жила робкая и молчаливая Марья в доме уставщика, работала на совесть, ела вволю, семья тихая, боголюбивая, — отчего не жить. Сам пастырь, хоть и строг с виду, но в мелочи хозяйственные не встревает, больше молчит да молится. А если глянет иной раз на нее, задержится кошачьим своим взором на ее лице и налитых плечах, — что с этого, невдомек ей, отчего он так…
И вот однажды вечером, после ужина, положив начал — исконную утреннюю и вечернюю молитву семейщины — Ипат Ипатыч приказал Марье прийти к нему в горницу для беседы. Она пришла. Пастырь закрючил дверь.
— Дочь моя! — присаживаясь на кровать, глуховато сказал он, — веришь ли ты, что наступило царство антихриста?
— Как же не верить, — скромно ответила Марья. Ипат Ипатыч удовлетворенно крякнул.
— Обещаешь ли ты помогать духовникам своим, заступникам перед господом, положить свои силы на борьбу с анафемой? — ощупывая ее строгим взглядом, продолжал он.
— Обещаюсь… — растерянно протянула Марья: она не понимала, куда клонит святой человек, какое поручение он хочет дать ей.
— Добро… Тогда молись, затепли лампаду… лампу загаси… душевные беседы сатана при свете слушает…
Марья сделала все, что ей велели. В горнице водворился мерцающий полумрак.
— А теперь сядь вот сюда и слушай, что я скажу, указал Ипат Ипатыч на кровать подле себя.
Марья села. Он взял ее за руку:
— Великой ты чести сподобишься, Марья. Недаром богородицыно у тебя имя… Только никто, ни одна душа не должна знать тайн господних. Поняла?
— Поняла! — прошептала Марья: она начинала пугаться этих таинственных слов и этого мерцающего полумрака.
— Никому не скажешь? А то ждет тебя кара небесная. Никому?
— Нет…
— Слушай тогда… — заговорил Ипат Ипатыч церковным речитативом. — Было мне о прошлую ночь виденье. Явился ко мне господь и сказал: «Возьми отроковицу Марью, назначен ей высокий удел, суждено ей спасти мир от антихриста… новой богородицей станет она и родит нового спаса…» — Он перекрестился на нее.
Глаза Марьи зажглись радостью:
— Неужто богородицей мне господь назначил?
— Как есть… Как дева Мария родила Исуса Христа от самого господа, так и ты родишь спасителя мира. У матери божьей восприемником был старец Иосиф, а тебе господь назначает меня. Крестись…
Он не спеша обвил стан Марьи, и длинная белая борода его стала приближаться к ее лицу.
— Я боюсь, — шепнула она.
— Не бойся, дочь моя! — горячо прошептал он. — Так велит бог… Сын господень — он же и сын человеческий…
Он грузно валился на нее, и она стала медленно опускаться спиною на подушку.
— Никто не может знать до времени, что судил тебе господь стать богородицей, — тяжело отдуваясь, произнес он. — Ради этого господь прощает нам грех великий. Во время видения он так и сказал мне… Помолимся.
Марья прошла в передний угол, стала на колени перед озаренными неверным светом лампады мрачными ликами угодников… Она молилась, и слезы текли по ее щекам… Пастырь стоял позади нее и поясно кланялся.
После молитвы он положил ей руки на плечи и сказал: — Каждый вечер приходи сюда… И еще было мне виденье, будто сижу я в раю со святыми отцами. Ты завтра по улице пройдись-ка и скажи бабам об этом. И тебе такое виденье будет… О жребии же твоем никому. Поняла?
Марья кивнула головою.
Ипат Ипатыч отпустил ее, приказал идти спать. Поцеловав его руку, она ушла. Он усмехнулся вслед ей, но тут же помрачнел. Старость, старость! Эх, старость!.. — горько подумал он… Ипат Ипатыч был доволен смирением Марьи. С первого же дня, как пришла она к ним в дом, он заметил набожность и кротость робкой этой девушки и решил, что не будет огласки от такой тихони… Это не то что нынешние зубоскалки, просмешницы — от тех, строптивых, потерявших господень стыд, хорошего не жди, и он не рискнул бы, будь у него в работницах одна из таких…
И на другой день, и на третий, и на следующие за ними дни Марья ежевечерне покорно являлась в горницу пастыря. Она приходила с трепетом, в страхе великом, но не смела ослушаться пастырского веления, — она уверовала, что ждет ее слава богородицы, и ради этого она должна все претерпеть.
Каждый день она выходила в улицу и сообщала кому-нибудь из соседок, что было ей виденье: батюшка Ипат сидит в раю со святыми отцами… Она уже верила в то, что говорила… И несли по деревне соседки эту весть — благую весть о святости уставщика Ипата, и подкреплялась шатающаяся его слава.
Ежевечерне говорил Ипат Ипатыч в горнице одни и те же слова, действовал все напористее. Едва не плача, Марья порою вскрикивала:
— Ой, батюшка!..
— Терпи, богородица… во славу спасителя, — задыхался уставщик.
Всякий раз он заставлял ее замаливать общий их грех, который в то же самое время объявлялся не грехом, а светлой радостью и несказанным подвигом.
И всякий раз горько сетовал уставщик на свою старость и немощность, когда Марья скрывалась за дверью.
Однажды Марья особенно плохо почувствовала себя в тяжелых объятиях похотливого старика. И она решила, что лучше всего ей посоветоваться с матерью. Мать не выдаст ее, и нет в том особого греха, если нарушит она тайну, расскажет все родимой своей мамке.
Всхлипывая и пряча глаза, — стыд-то, стыд! — она рассказала Марфе и о видениях Ипатовых, и о том, как объявил он ее богородицей, и о том, что они проделывают в горнице с батюшкой, чтоб поскорее явился в мир новый сын человеческий.
— Брешешь?! — едва не замахиваясь на любимую дочку, закричала Марфа. — Брешешь?.. С кем это ты пузо нагуливаешь? Кто спортил?
— Вот те истинный крест! — заплакала девушка.
Глаза Марфы полезли на лоб, стали страшными, грозными.
— Антихрист! — завопила она. — Ой, што я говорю… Да как он мог?!
Марфа не сразу сообразила, что делать ей, — поступок уставщика, самого уважаемого на селе человека, казался ей странным, уму непостижимым. Она долго причитала, принималась ругать дочку. Наконец она объявила Марье, чтоб та не смела больше ходить к Ипату, — пусть сидит дома, никуда глаз не кажет, она сама сбегает за расчетом. Она боялась посылать Марью к уставщику, — что такая тихоня сказать может, да и наберется ли смелости сказать… не запрягли б ее снова в тот же хомут!
Размышляя так и несколько успокоившись, Марфа почувствовала, что и самой-то ей идти к уставщику боязно, и она решила прежде сбегать за советом к Епихе, а там — видно будет. Епиху она давно отличала среди других советчиков, уважала его за серьезность, дружила с ним еще с той поры, как посадили его в кооперацию продавцом. Да и он благоволил к ней, батрачке, никогда без ласкового слова мимо себя не пропускал.
Марфа застала Епиху дома. Он нянчился с ребенком, а Лампея ставила самовар. Взмахнув двуперстием и поздоровавшись, Марфа вызвала хозяина во двор для важного разговора с глазу на глаз. Епиха посадил ребенка на пол.
— Пусть поползает покуда, — сказал он. Они вышли к амбару, Епиха сел на приступку.
— Ну, тетка Марфа, сказывай… Ты будто не в себе… Что случилось?
Марфа взяла сперва слово, что он не предаст огласке ее новость, так как, уверяла она, у нее и самой нет достоверности.
— Валяй, валяй! — подбодрил Епиха…
Марфа выложила ему все как есть.
— Так-так, — выслушав до конца, многозначительно усмехнулся он. — Попался, выходит, святой отец! Теперь от нас не уйдет!
Марфа испугалась.
— Не бойсь, — серьезно сказал Епиха, — я слово свое сдержу, но копать буду. Когда все подтвердится, тогда и слово ни при чем… Ты вот что: расчет — это конечно…
— Да как я к нему пойду?
— А очень просто: скажи, что забираешь дочку к себе — и вся недолга. Хворость, мол, пристала. Смотри только, не выдай себя, не покажи ему, что прочухала. Об остальном уж я позабочусь…
В Епихиной голове вызревал какой-то план.
Ипат Ипатыч встретил Марфу, как встречал он сотни людей, — ни тени тревоги или смущенья на благообразном лице, только глаза непривычно колючие.
Марфа пожаловалась на тяготы вдовьей, своей доли, сказала, что вынуждена взять дочку, — кругом у нее в избе неуправа, самой-то все по людям работать приходится.
— Што ж, она… куда-то со вчерашнего вечера ушла, — подозрительно вскинул бровями Ипат Ипатыч.
— Занемоглось ей, батюшка, дома лежит… Куда ей деться, — соврала наученная Епихой батрачка…
— Занемоглось? Что болит-то? Девка, кажись, молоденькая. — Дивился Ипат Ипатыч.
— Да вот занедужилось… Голова…
— Голова? — протянул он. — Што ж, это бывает…
— Ты уж ее отпусти, — смиренно попросила Марфа.
— Касаемо этого поговори с Федей, он нанимал, он и расчет даст. Я неволить не могу, и он не станет. Не такие мы люди, сама знаешь.
— Вестимо…
В это самое время Епиха сидел в Марфиной избенке, и перед ним стояла зардевшаяся Марья.
— …Ну, ладно! Коли отказываешься подать заявление прокурору, — уламывал он девушку, — я сам за тебя напишу! Не хочешь? В слезы?
— Да стыдно мне, — заплакала Марья.
— Какой может быть стыд… вывести на чистую воду такого мошенника?
— Мошенника! — закрывая ладонями лицо, в страхе вскрикнула Марья.
— Конечно, мошенника! — рассердился Епиха. — Что ж он, по-твоему, не живоглот, а святой, если позарился…
Марья упала на лавку и забилась в рыданиях. Епиха понял, что хватил лишку.
— Ну, будя, — мягко сказал он, — я не стану подавать жалобу. Не станут его судить, и тебя никуда не потащат. И будешь ты богородицей, а матка твоя по-прежнему… строчницей.
— Смеешься все? — подняла на него Марья заплаканные глаза.
— Да, смеюсь! — жестко заговорил он. — Они нашей темнотой как хотят пользуются, а мы же сами им пособляем, — как тут не смеяться? Конечно, мы все антихристы, а они — ангелы, мы — лиходеи, они — праведные люди… И мы обязаны до скончания веков на них горбиться, да за них же молиться, да их ублажать! Ловко придумано! Неужто ты всерьез веришь, что если богатея берут за глотку, а бедняки хотят жить по-человечески, так это царство антихриста… Ты — дочь батрачки и сама батрачка!
Марья уставилась на него немигающими глазами.
— Я боюсь его, Епифан Иваныч, — тихо уронила она. — И вас боюсь…
— А ты никого не бойся! Подавай заявление прокурору, или я… я… ославлю тебя на всю деревню, — ишь богородица выискалась! — в Епихиных глазах плескался смех. — Признавайся: видала ты такой сон, чтоб Ипат в раю сидел?
— По судам затаскают… — снова заплакала Марья.
— Выбирай: или ты заявишь, или я раззвоню, — чертям тошно станет!
Марье стало страшно: он такой, Епишка, он не пощадит… Она плакала, не знала, что ей делать.
— Утоплюсь… в колодец кинусь! — заревела она.
— Ну и дура, — принялся он ласково журить ее… Вернувшись домой, Марфа удивилась, зачем к ним пожаловал Епиха. Он встал ей навстречу.
— Ну, теперича полная достоверность… Сама сказала мне! — он указал на Марью.
— И у меня достоверность… почудилось мне, испугался он, как я пришла. Сразу согласье дал…
— Дал? Хорошо!
— Ты уж помалкивай, Епифан Иваныч… чтоб шито-крыто.
— И ты туда же! — закипел Епиха. — С кой поры ты живоглотов покрывать стала, Марфа?! Видно, твоя шея терпеливая… Есть такие люди — им плюнь в глаза, они скажут: божья роса!
Марфа выпучила на Епиху глаза — да как завоет вдруг…
4
Будто буран завьюжил над деревней, — так посыпались в Никольское уполномоченные из рика, из города, из края.
Ярилась зима морозами, и того пуще ярились большие и малые городские начальники — нажимистые и крикливые. И ровно не знали они других слов, кроме как — коллективизация, колхоз, артель…
Собрания следовали сплошным потоком. Надсаждаясь, размахивая руками, приезжие понуждали никольцев согнать, в один двор весь скот, сложить вместе плуги, бороны, молотилки, пахать и сеять под одно — на общей земле общими конями. Кое-кто из них угрожал всяческими карами, гнался за процентами, — поглядите, мол, как в других краях быстро возникают колхозы, скоро весь Советский Союз превратится в сплошной колхоз, а вы отстаете, отстаете! Это проистекало от неумения подойти к мужику, найти нужные и убедительные слова, от собственного бессилья, от сознания, что вот где-то рядом обгоняют их, вырываются вперед на десятки процентов… Отсюда и нажим, и спешка, и ненужная горячка.
Будто по сердцу ударило никольцев новое это слово — колхоз. Это было неслыханно: коней и все хозяйство вместе, и паши общую пашню и не будет ни межей, ничего! Это было умопомрачительно, диковинно, это опрокидывало в тартарары исконные устои и представления.
— Вот дождались комунии, — злорадно шипели, справные. — Накликали… доверились, дали весь хлеб выгрести… Теперь — всё подчистую заметут, в одних портках, в степь выгонят, — иди куда хошь!.. Накликали на свою голову!
— Что говорить: съели волки кобылу и оглобли не оставили. И тут уж все зашатались — и середняк и бедняк — и темной тучей, воткнув бороды в колени, недвижно сидели на собраниях, выжидающе молчали. Даже Викул Пахомыч да Корней с Епихой на первых порах растерялись, — на что уж советские мужики.
И спешили из улицы в улицу, словно бы подгоняя друг друга, невероятные слухи-домыслы:
— Всё сообща… и бабы… одно обчее одеяло… разврат несусветный…
— В старину были помещики… Нынче объявились новые, ездить на нашей шее… на них робить…
— Колхоз — разоренье: скоро переменится власть, и кто войдет в колхоз, тех перевешают, перестреляют.
— Вскорости всем коммунистам Страшный суд настанет… тогда и колхозников этих самых сожрут на том свете черти… живьем сожрут.
— Кто поддастся колхозу, тот будет проклят на веки вечные, отдаст свою душу антихристу.
— Колхоз — антихристово главное гнездо… Люди христовой веры не могут туда вступать…
— Не божье то творение — колхозы, но ад человеческий. Их сатана придумал для темного народа…
Шаталась в уме семейщина, и пуще всего колготали бабы, — кому же хочется под общее одеяло лезть, скота, огородины лишаться?
— Не пустим мужиков. Пущай не думают! — ревели бабы. Крепко поработал в эти дни пастырь Ипат Ипатыч. Отринув страх, в проповедях своих он звал народ подняться дружно против колхоза и слова «колхоз» и «антихрист» склонял на все лады. Потрясая бородою, он намекал пастве, что, может, ждет его мученический венец за его правду и бесстрашие и что мир, в случае чего, должен избрать себе пастырем Самоху.
— Я уйду ко господу, приняв мученическую смерть от еретиков, но до конца дней своих не перестану открывать народу глаза! Ежели случится такое… благословляю Самуила…
Старухи падали на колени, плакали, бились головою о гулкий пол.
В эти дни пуще прежнего горели по ночам в Хонхолое избы сельсоветчиков и коммунистов — по нескольку изб сразу. Ежевечерне видели никольцы, как полыхает в небе далекое зарево и крестились дрожащими перстами:
— Господь карает… пронесло бы!
Вскоре никольцы услыхали: в Хонхолое арестовали Булычева, тамошнего фельдшера да трех мужиков, и назначила им власть дальнюю отсылку, а хонхолойский уставщик отрекся от сана. После этого и пожары прекратились, — да кого ж и жечь-то, дворов триста выгорело. И зашевелились хонхолойцы насчет колхоза, гоношатся в артели. И в Хараузе гоношатся, и в Мухоршибири, и в Гашее, и в прочих деревнях окрест. А на Чикое, слышно, поднялся народ с оружием в руках, — сгоняли чикойцев в коммуны и артели, силком сгоняли, и не стерпели они, да и встали на дыбы. Ежевечерне шли теперь совещания в горнице уставщика Ипата.
— Винтовки готовить… народ готовить, — говорил тихим своим голосом Самоха.
— Да, готовить… и ждать, когда Потемкин сигнал даст, чтобы, значит, всем враз, — соглашался Покаля: работа в совете научила его сдержанности, осторожности, терпению.
— Што-то у чикойцев выйдет? — покачивал плешивой головою Ипат Ипатыч. — Не знай, что уж и выйдет… Обождать надобно. Эх, ежели бы китайцы осенью-то погодили, да теперь подоспели, — другое б дело! А то, вишь, раньше времени сунулись и уж, слыхать, замиренья просят… Эх, безо время! Не знай, что уж и получится у чикойцев…
Ипатовы подручные часто говорили о том, что кругом, во всех прочих деревнях, предвидя всеобщий разор и голод, мужики принялись напропалую резать скот.
Начетчик Амос и Астаха вполне одобряли эту меру, поддержал ее и Покаля:
— Хоть до коммуны мяса поисть вдосталь, — все равно оберут, с голоду околеешь. Справляй рождество вовсю!
И вот, точно искрой перебросило в Никольское из других деревень невообразимую остервенелость, — забивали коров справные и несправные, свежевали бараньи туши, объедались и хоронили мясо в ямах на гумнах… горели во дворах костры, опаливала семейщина на огне свиней, и по деревне пахло паленой щетиной…
— Что вы делаете? Что вы делаете! Не скот режете — себя режете! — носился из избы в избу и кричал Епиха.
5
За последние дни Ипат Ипатыч возобновил через надежных людей деятельную связь с Потемкиным, — тому-то в городе лучше видать, как там и что. «Не оступиться бы!» — не раз предупреждал пастырь самого себя.
От Потемкина шли неутешительные вести: в прочих-то деревнях туго подымается народ против колхозов. Потемкин советовал духовникам глубже зарываться от советского стерегущего глаза, сильнее мутить семейщину, самим себя беречь как зеницу ока.
— Красьтесь красной краской, — поучал он уставщиков, — не роняйте себя в глазах народа. Где надо, похвалите советские порядки и даже… отрекайтесь от сана и порицайте веру, но себя от анафемских кар соблюдите.
Это было уже превыше всякого разума, — Ипат Ипатыч не мог вместить такое: отречься от сана, порицать веру!
Однако уставщики соседних деревень понемногу воспринимали потемкинский совет, — нет возможности волку жить в овечьем стаде, нужно самим овцами прикидываться. Восемнадцать пастырей сняли с себя сан, но многие ли среди них сделали это, не кривя душой, — раз-два, и обчелся.
— Чует мое сердце, — говорил Самохе, верному своему сподвижнику, Ипат Ипатыч, — быть беде… как голову свою сохраним?
Тревога закрадывалась ему в душу: он не берегся, принародно, открыто выступал против власти. «Не брякнул бы кто!» Шли дни… Ипат Ипатыч все больше начинал понимать, что путь, указанный Потемкиным, — единственно правильный путь: иначе несдобровать ему. Для видимости устранится он от дел, передаст церковь Самохе, примет на голову мученический венец гонимого, — что в этом плохого? Это лучше, чем подпевать коммунистам, как советует тот же Потемкин, — на это он, Ипат, не пойдет, ни за что не пойдет! Да и к чему? В других деревнях, может, и сильны советчики, беднота, а здесь, в Никольском, нет этого; переметнись он для виду на сторону коммунистов — и пропала его слава, свои заклюют… Отречься же и святость свою соблюсти — другая статья, всяк тогда смекнет, в чем суть, еще выше слава крылами взмахнет.
Ипат Ипатыч позвал к себе на совет Самоху, Амоса, Покалю, Астаху, стариков, сказал о своем решении.
Старики долго размышляли, говорили нехотя, возражали больше для прилику, а потом и совсем подавленно замолчали…
Опершись головою на руку, Ипат Ипатыч тоже замолчал, подглазные мешки у него чуть вздрагивали.
— Да будет воля твоя! — промолвил он наконец. — Губить себя на старости лет стоит ли, старики? А гибель верная… Всё в руке божией. Бери, Самоха, бумагу, пиши… Вот оно когда по настоящему-то крутые года подоспели! Раньше было круто, а нынче вдесятеро… Пиши… Уж, видно, доводится…
Самоха достал из-за божницы лоскут бумаги. Старики по-прежнему хранили суровое молчание, — что уж и говорить…
6
Резала семейщина коров, овец, свиней… В смутные эти дни отвез Епиха Марьину жалобу в район, прокурору: она дала-таки согласие, и Марфа дала — обе поставили кресты под написанным Епихою заявлением.
Неделю прожили мать с дочкой в постоянной тревоге — будто грома небесного ждали поминутно на свои головы, а на восьмой день вытребовали их обеих в Мухоршибирь.
— Мать пресвятая! — охнула Марфа.
Но охать было недосуг: на пороге ждал милиционер, и сельсоветская подвода стояла у ворот. Надо было собираться…
В Мухоршибирь приехали они к концу дня иззябшие и голодные, и милиционер тотчас же повел их в прокуратуру, оставил в темном коридорчике, указал на скамейку:
— Садитесь.
Он скрылся за дверью, и не успели они и двух слов меж собою вымолвить, как он снова появился и сказал Марье:
— Ну, пойдем, дочка.
— А мне? А я? — вскинулась Марфа.
— А ты пока обожди. Ты потом…
— О, господи! Как же она одна?!
— Ничего, не робейте, — ободрил милиционер и открыл перед девушкой дверь.
Битый час томилась Марфа на скамье, то и дело поглядывала на плотно прикрытую дверь, успела уж и обогреться, привыкнуть к полутьме коридора, и съесть извлеченную из сумки краюшку, а Марья все не выходила. Наконец дверь распахнулась, и показалась Марья. Лицо ее было в малиновых пятнах, в глазах застывший страх и великое смущение. В правой руке у нее белела бумажка.
— Стыдно мне, матка! — глядя куда-то в сторону, прошептала она, — велит в больницу идти… вот… — Она чуть взмахнула запиской.
— В больницу?! — всполошилась Марфа.
Но тут откуда ни возьмись вывернулся тот же милиционер.
— Ты всего боишься почему-то, тетка, — проговорил он. — Не надо бояться… Ты показания давать будешь завтра, а сейчас мне приказано проводить вас до больницы, там как раз вечерний прием. Пошли…
В больнице Марья снова исчезла за дверью, — ее утащила за собой докторша в белом халате, и снова мать осталась ожидать в коридоре. Вскоре Марья вышла оттуда вместе с докторшей.
— У нее все в порядке, — передавая Марфе справку, сказала она, — я здесь написала… она девушка…
— Слава те господи! — от полноты материнского сердца перекрестилась Марфа. — А я-то думала, моя девка уже не порожняя… У-у, ирод!
7
В этот же день, несколькими часами раньше Марфы, в Мухоршибирь приехал Ипат Ипатыч с начетчиком своим Самохой. Они завернули к местному уставщику погреться чайком, а затем уж Ипат Ипатыч один пошел до большого начальника товарища Рукомоева с аккуратно сложенной вчетверо бумагой за пазухой.
Покряхтывая, он поднялся по ступенькам крыльца, отворил дверь, и тут дорогу ему загородил красноармеец с винтовкой: — Вам куда, гражданин? — Мне бы до самого начальника, — не очень решительно ответил Ипат Ипатыч.
— Зачем? По вызову?
— Нет, по своему самоличному делу. Из-за стола поднялась молоденькая городского обличья девушка:
— К товарищу начальнику? Как фамилия?
— Брылев, Ипат Ипатыч… уставщик селения Никольского.
У девушки округлились глаза, а губы чуть дернулись в улыбке. Секунду она молча глядела на седобородого старца, потом юркнула в широкие двустворчатые двери. Вернувшись, она пригласила его к начальнику.
Ипат Ипатыч не спеша переступил порог кабинета. За столом, спиною к заиндевелому окну, сидел полнолицый, гладко выбритый военный. Ипат сразу узнал его, хоть и не часто доводилось видеть Рукомоева, зато сколько раз он слыхал о нем…
Ипат Ипатыч сделал вид, что ищет глазами икону в переднем углу, — куда бы перекреститься.
Рукомоев встал, вытянул руку, широким жестом показал на стул против себя:
— Прошу садиться, гражданин Брылев. Чем могу быть полезен?
Ипат Ипатыч пошарил за пазухой и, не садясь, передал через стол хрустящую, чуть приплясывающую в руках бумагу:
— Сан вот сымаю… заявление мое…
— Так, — принимая бумагу, протянул Рукомоев. — Присаживайтесь, — снова пригласил он. — Разговор у нас с вами будет долгий.
Ипат Ипатыч опустился на стул, бросил руки на колени.
— Поздновато спохватились, гражданин Брылев, — пробежав глазами Ипатово заявление, сказал Рукомоев. — Поздновато, говорю, отрекаетесь…
Он встал из-за стола, прошелся взад-вперед по кабинету:
— Давайте побеседуем по душам… нам спешить некуда… Я давно собирался понаведаться к вам в Никольское, хотел на дом прямо… Да вот так и не собрался, — дела. Впрочем, ничто не мешает нам сейчас… Я начну с вопроса: что бы вы, будь ваша власть, сделали, с человеком, который препятствует вам проводить неотложные с вашей точки зрения государственные мероприятия? Мало того, тянет за собою, опираясь на свой авторитет, сотни людей, является, так сказать, главным тормозом, организатором сопротивления? Что бы вы сделали с таким человеком?.. Вы б постарались устранить этот тормоз, изъять немедленно этого организатора!
— Я ж признаюсь… каюсь перед властью. Вот… — Ипат положил ладонь на свое заявление, склонился над ним так, что борода его задела чернильный прибор на краю стола. — Господь-то и покаянного разбойника помиловал. А я ж не разбойник… Я даже вон в восемнадцатом годе уберег наших коммунистов от расстрелу… свидетели имеются.
— Все это так, — усаживаясь в кресло, произнес Рукомоев. — Лучше поздно, чем никогда, как говорится. Но бывает и слишком поздно. О том, как вы уберегали в восемнадцатом — девятнадцатом годах и о покаянном разбойнике мы с вами еще потолкуем, и я не теряю надежды доказать вам, что ваше поведение ничем не отличается от… поведения бандита… — он чуть усмехнулся глазами. — Да, да! Вы уж простите за откровенность! Я привык говорить прямо.
Ипат вздрогнул, откинулся на спинку стула. Рукомоев положил локти на стол, зажал ладонями щеки, неторопливо заговорил:
— Будем до конца откровенны! Вот вы пишете, что осуждаете всю свою предыдущую деятельность, а я, простите, не верю этому. Не могу поверить. Никольское у нас на плохом счету. Подумайте, на протяжении последних лет: поджог школы — раз, убийство председателя сельсовета — два, бандитская шайка — три, кулацкий саботаж — четыре. Это только основное. Неблагополучное село! Трудно представить себе, чтобы вы не знали обо всем этом, не способствовали. Ваша рука во многих подобных делах чувствовалась и чувствуется. Я знаю примеры перерождения человека, но в данном случае разрешите вам не поверить. Я думаю, это — просто маневр. Не так ли?
— Вилять нам не подобает, — глухо сказал Ипат Ипатыч, и кошачьи пронзительные глаза его забегали. — Ото всего сердца…
— Предположим на минуту, что так. Почему тогда сельсовет до последнего дня ощущает организованное сопротивление? Кто-то ведь должен направлять его? Понятно?
— Мы уж забыли, в которую сторону дверь-то в сборне отпишется, — ухватился Ипат за подходящее, ему казалось, слово.
— Не о том я, — презрительно поморщился Рукомоев. — Можно не бывать в совете… напротив, вашему брату лучше вовсе не показываться туда, и тем не менее… Ну, хорошо! — оборвал он себя. — Об этом мы еще будем беседовать с вами. Я вижу: сейчас вы не расположены к разговору по душам. Скажите-ка, что у вас вышло там с этой… как ее, забыл фамилию… ну, с работницей, с подростком?
Ипат Ипатыч сжался, втянул голову в плечи, глаза у него стали колючие-колючие.
— В богородицы, я слыхал, хотели ее произвести? Что ж вы молчите?.. Ну вот, видите: это произошло уже совсем на днях… могу ли я верить искренности вашего отречения и перерождения?
— Она што ж… жалобу подала? — выдохнул Ипат Ипатыч и не узнал собственного голоса.
— Да, она подала в суд, и вас привлекают, насколько мне известно, за растление малолетней.
Дерзко хохотнув, Ипат Ипатыч глянул в лицо Рукомоева:
— За растление? Ума она рехнулась, не иначе! Мне семьдесят третий год… Пущай ваши доктора пощупают ее хорошенько, да меня испробуют по-ученому… Кажись, годов пятнадцать плоть во мне иссякла…
— Конечно, будет и медицинская экспертиза, исследование, — спокойно и сухо сказал Рукомоев. — Но это дела не меняет: если не удалось физическое растление, — не по вашей, так сказать, вине, — то попытки морального растления налицо. А за него советский закон карает не меньше.
— Господь его ведает… советский закон…
— Не прикидывайтесь! — вскинул брови Рукомоев. — Вы-то понимаете, что большой разницы нет… даже гнуснее еще… Но не одна вам статья, — самая-то важная будет пятьдесят восьмая…
— Что это?
— За контрреволюционные деяния. Как один из руководителей в Забайкалье… Вы отрицаете?
— И это отпадает, как и то, — нагло отмахнулся Ипат.
— Сомневаюсь!.. В Верхнеудинске арестован бывший торговец Потемкин, вожак слагающейся контрреволюционной организации старообрядцев и бывших белых офицеров.
— Арестован? — Ипат вскочил на ноги, длинная его борода зашевелилась точно от ветра, глаза дико блуждали.
— Почему вы так испугались? Кто вам Потемкин? Впрочем, в другой раз. По приказанию из Верхнеудинска я обязан арестовать и вас. Понятно?
Ипат Ипатыч схватился, чтобы не упасть, за спинку стула:
— Счас?
— Да, сейчас… Вы уж больше никуда отсюда не пойдете.
— Дозвольте хуть… — проводя рукою по лбу, прохрипел Ипат, — дозвольте съездить… за сухарями… за харчем…
— Лишнее беспокойство: у нас вы получите необходимую пищу… Ехать домой вам больше не придется…
— Проститься бы… распорядиться по хозяйству… Самоху хуть бы упредить… — простонал Ипат.
— Не просите. Не могу… Это даже лучше, что вы приехали сами. Изъятие вас на селе могло бы вызвать нежелательные затруднения… принимая во внимание ваш авторитет среди темных, отсталых людей… Так что это с вашей стороны не малая услуга нам, вы сами облегчили мою задачу.
Ипат Ипатыч, Никольский пастырь, — точно кто подкосил его ноги, — медленно оседал на широкий диван у стены.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
1
Весною тридцатого года, в голубой апрель, над подернутыми стеклянной коркой снегами, — снег еще лежал в лощинах и распадках, в затенье, — над бурым Тугнуем, над колючими жнивниками гуляли неугомонные ветры, скучно шуршали по жнивьям, в голых ветках придорожных лесков.
Хоть и высоко ходит солнце, но неласковое, невеселое, — холодно и скучно кругом. И на сердце у Никольских крепышей скучно и смутно. Слов нет, пронесло беду, отхлынули, будто ветром их вымело, докучливые уполномоченные: никто уже мужиков в колхоз силком не загоняет. Вот совсем недавно прогремела на всю округу газета, где черным по белому напечатано, что, мол, хочешь — иди в колхоз, а не хочешь — неволить никто не смеет, на то у нас рабоче-крестьянская власть и во всем должна быть полная добровольность. Читали эту газету никольцам на сходе, и старики, испокон веку проницательные старики, понимающе покачивали головой:
— Вот она, Москва-то! Знает, чо к чему. Не чета здешним. Ловко одернула: не трожь, дескать, хрестьянина…
И в других деревнях читали эту газетку, и подневольные артельщики рассыпались по своим дворам, забирали своих коней, семена, плуги, скот, и разваливались в момент вчерашние колхозы — и все было по-прежнему, по-старому. Выходит, зря бунтовали чикойцы, — разве можно против своей власти бунтовать, разве может выйти из этого что, кроме худого? Выходит, зря столько скота погубили, порезали, — когда теперь снова нарастишь его?.. Окрест распадались скороспелые колхозы, и никольцы не без гордости посмеивались:
— Значит, правильно, что мы до конца вытерпели, не поддались.
В этом они видели свое неоспоримое преимущество перед хонхолойцами, мухоршибирцами и прочими, — хозяйств не путали, значит и распутывать, ругаться нечего при дележке, как другим. Но отчего же все-таки, — недоумевали многие, — несмотря на полную добровольность, остались кое-где колхозы, небольшие, но все же остались и по-настоящему, по-заправдашному сбираются там мужики пахать и сеять сообща? Ведь их же никто не принуждает, — хоть сейчас выходи, и, однако ж… И в Мухоршибири, в Гашее и в Загане, и даже у соседей, в Хонхолое и Хараузе, под боком, есть такие колхозы. И отчего снова наезжают уполномоченные и на всех собраниях говорят о том же, правда, теперь уж по-другому, без горячности, без угроз и понуждений, а мягко, доходчиво, в душу залезаючи? Но — говорят, не отстают, клонят и клонят мужика.
— Что бы это такое? — с сомнением спрашивали себя никольцы. — Неужто новое распоряжение вышло?
Во всем этом многим чудился какой-то подвох, в этом была какая-то неверность, и оттого — скучно и смутно на сердце.
И во всем-то неверность для справных, устойчивых мужиков. Из совета вымели последние Покалины остатки, и не от кого теперь поблажки ждать. В кооперации окончательно полную силу забрал Василий Трехкопытный, и хотя голее голого у него в лавке, — бестоварье пуще прежнего, — а марку свою он высоко держит. И уж совсем гоголем бегает по селу избач Донской, — для него вон какую махину рубят! На том самом месте, где Краснояр широким устьем вливается в тракт и где некогда сгорела Алдохина школа, снова высятся белые стены. И снова Мартьян Яковлевич с Викулом Пахомычем и Николаем Самариным стучат топорами и весело, будто ничего и не случалось, гугукают и посмеиваются. Проходя мимо, косятся на то сооружение справные мужики, — это пошире прежней школы будет, вдвое пошире. А избач радуется: это для него строят клуб. Правда, на зиму здесь временно поместятся классы, пока настоящую школу не выстроят, но и клубу, и школе, и ликпункту — всем места хватит в такой махине.
Не зря хороводился Донской всю зиму с парнями в читальне, не зря к ликпункту их привадил. Прочие-то от тоски дохли, руки друг дружке в драках выламывали, а его восемнадцать спарщиков основали комсомольскую ячейку, — этим никогда не скучно, у них занятье есть.
Изотка, приемыш Ахимьи Ивановны, повадился тоже в читальню и вместе с другими в комсомол записался. Синеглазый, — не глаза, васильки у него, — Изотка кроток нравом, всегда послушен, но и всегда молчалив и скрытен, уж только, вступив в комсомол, объявил он об этом Ахимье Ивановне. Он с малолетства привык доверять ей, считаться с ее мнением, он любил ее за доброту и ласковость. Сколько раз она защищала его перед батькой Анохой Кондратьичем. Сколько раз проявляла свою заботу о нем, — заботу и уменье хранить его юношеские тайны от всех, а пуще всего от батьки. Вместе с нею Изотка не очень-то верил в проницательность и вдумчивость Анохи Кондратьича, считал его человеком отсталым. О комсомоле старику, понятно, не скажешь, можно было признаться только матери…
Услыхав о своевольстве приемного сына, Ахимья Ивановна всплеснула руками:
— Чего тебе дома-то недостает, что в комсомол этот пошел?
— Учиться, мамка, хочу, — серьезно ответил Изотка.
— Ну, и учился бы в школе.
— Школа — это одно, комсомол — совсем другое…
— Слух идет, балуются там ребята… Смотри, как бы батька не проведал.
На этом разговор и кончился.
Вскоре обнаружилось, что Изотка и впрямь балуется: приходит с собраний в ночь-полночь, — двери ему отпирай, — бегает на задний двор да покуривает себе в рукав. Девки подглядели такое, сказали матери.
— Подпалишь еще двор, — принялась журить его Ахимья Ивановна. — Подумаешь, сласть нашел!
Проведал об этом баловстве в конце концов и Аноха Кондратьич. За столом, в обед ли, в ужин ли, он стал заводить, поглядывая на Изотку, такие разговоры:
— Хэка, паря! Что с народом попритчилось? Чо к чему — не пойму… Курят — ума нет. Ну, какая в ем корысть, какая польза, — одно баловство! Это городским, служащим — туда-сюда, а хрестьянину на работе это ни к чему. Нам это грешно… Зятек табакур выдался, Епиха, а тут еще сынок, сказывают. — Дальше следовали угрожающие нравоучения: — Увижу, захвачу с табаком, на лавке исть заставлю, адали братского… вон, у порога. Из одной чашки не будет с нами хлебать…
Изотка молчал, виновато отмаргивался васильковыми глазами. Как бы ни шпынял его батька, он никогда поперек слова не скажет — молчит и молчит. Ахимью Ивановну постоянно удивляла и забавляла Изоткина терпеливость и добродушие. «Ну и терпелив… накричаться дает… знает, что старик отмякнет. Умышленный!» — одобряла она приемыша.
Терпеливо и безмолвно выслушав батьку до конца и наевшись, Изотка уходил в читальню. Там было шумно, весело, — пищала детвора, толкались и пересмеивались девки и парни, и заезжий механик часто показывал живые картины на полотне. Изотке очень нравилось кино, он не пропускал ни одного сеанса. Через эти картины родная деревня стала казаться ему тесной и тусклой, и он ощущал в груди неясную тоску, желание вырваться в какой-то красочный, неведомый и широкий мир.
Избач частенько беседовал с новоявленными комсомольцами о коллективизации, доказывал преимущество ее перед единоличным хозяйством, приводил примеры, называл цифры, и случалось, кто-нибудь из ребят многозначительно произносил:
— Вот похороним стариков, тогда живо коммуну устроим. Изотка ничего не имел против колхоза, но это и не увлекало его, — это было ведь все то же изведанное им с детства копанье в еде, а ему хотелось чего-то большего. И это большее не заставило себя долго ждать. Однажды в Никольское приехал вербовщик, он набирал рабочих в город на стройку стеклолита — завода механизированного стекольного литья. Вербовщик объявил, что такого завода не бывало еще в стране, да и во всем мире их не так уж много, что работа будет интересная и заработки немалые. Изотка попросил внести его в список. Никого из окружающих это не удивило. Этой весною из Хонхолоя, из Загана и прочих семейских деревень густо шел народ на заработки. Пятилетка неслыханно широко раскидала свои крылья: на заводы, на шахты, на прииски — всюду нужны были люди. Никольцы уезжали на Бодайбо, на Олекму, это исконное место семейского отходничества, на Амур, на Петровский металлургический новый завод — далеко и поблизости, на все новые стройки края.
Изотка объявил матери, что записался у вербовщика и собирается идти на заработки. Ахимья Ивановна не стала перечить: пусть идет, может, хорошо заработает, что-нибудь домой принесет, денег, лопатины какой. Зато Аноха Кондратьич принялся кричать насчет близкой вёшной, и Ахимье Ивановне стоило-таки труда уломать старика… Как обычно, пошумев, Аноха Кондратьич отступился, и завербованный Изотка живо собрался и уехал.
Ахимья Ивановна не побоялась отпустить парня в город. Пусть сама никогда не бывала там, — ей ведомо, что творится на белом свете. «Шибко я теперь грамотная стала», — посмеивалась она над собой. Все эти годы она не переставала ходить на женские собрания — и в совет, и у себя в десятке. В последний раз ее даже кооперативным уполномоченным выбрали бабы — паевые собирать да Василию Домничу относить.
— Ахтивистка! — подтрунивал над нею Аноха Кондратьич. — Скоро поди кичку бросишь?
— Ну уж, ты скажешь…
— А што говорят-то на ваших собраниях? — спросил однажды Аноха Кондратьич.
— Да то же, что и везде… насчет колхозу обхаживают баб, — ответила она и, помолчав, задумчиво добавила: — Который месяц одно и то же постановление всем читают. Не может быть, чтоб так это нам сошло… уж и не знай, что и придумать, батька.
— Да ты, никак, в колхоз клонишься? — вскипел Аноха Кондратьич.
О колхозе он не хотел и слышать…
За последний год, не считая ушедшего на заработки Изота семейство Ахимьи Ивановны уменьшилось еще на одного человека: после Лампеи замуж вышла Фрося, и остались в избе Никишка да три дочки: младшие Катька с Грипкой да старшая Фиска.
Фиска годом постарше Лампеи, а вот, поди ж ты, засиделась. Непонятные вещи творились с нею: после Ламиеиной свадьбы бросила она на гулянки бегать, жениха искать, исхудала, в зеленоватых глазах появилась грусть… Ахимья Ивановна не могда не заметить этого, — что с девкой?
— Ты что сидишь-то, чего дожидаешься? — пыталась она иногда расшевелить Фиску. — Думаешь, женихи-то сами к тебе в избу побегут? Дожидайся, как раз!.. Прождешь так-то, засидишься в девках.
Фиска отмалчивалась, но однажды вспыхнула до корня волос:
— Ну и засижусь, какая беда! Ни за кого я не пойду… так и знай! Перебила у меня Лампея моего жениха…
Она грохнулась на лавку и заревела.
— Это ль не бедынька! — всплеснула руками Ахимья Ивановна. — Да ты сдурела? Эка, хватилась! Да у них уж двое растут, скоро третий будет.
— Все равно… — вздрагивала плечами Фиска. — Не пойду за другого.
— Да чем он тебя приворожил? Вот ведь… а мне-то, дуре, невдомек.
Только теперь поняла Ахимья Ивановна, почему так часто наведывается Фиска нянчиться с Епишкиными ребятами, отчего, стала бегать она в сельсовет на разные собрания, — ей бы только с Епихи глаз не спускать.
Проплакавшись, Фиска подняла красное, смущенное лицо:
— Я не хотела сказывать… никому не хотела, да вот вырвалось… Ты уж молчи, мамка, пуще всего Лампее не говори.
— Ладно уж.
Ахимья Ивановна не знала, какими словами утешать ей старшую дочь, — не было таких слов, впервой в жизни встречался подобный и, казалось, невозможный случай. Она только тоскливо поглядела на Фиску и вздохнула.
Много невиданного творится в этом мире, на глазах меняется жизнь, требует от нее, Ахимьи, каких-то определенных решений, А где их взять, у кого спросить? Жалко ей всех: сперва вот жалко было Лампею, сейчас — Фиску. Жалко и зятя Самоху: отняли у него дядю, у всего мира уставщика, батюшку отняли, как бы и Самоху не увезли.
«Кому чо плохого сделал Ипат Ипатыч? — часто думала Ахимья Ивановна. — А вот, поди ж ты, взяли, увезли… Пять лет отсылки — шутка ли такому старику, не доведется ему, видно, повидать родимых мест… как бы не помёр на чужой стороне…»
Зачастую, по праздникам, у гостеприимной Ахимьи Ивановны собирался народ. Приходили зятья: Самоха, Гриша, Мартьян, Хвиёха. Весельчак Мартьян Яковлевич приводил с собою Кузнеца и плотника Викула Пахомыча, — вместе они клуб рубили, вместе и погуливали. Погуливать теперь завсяко-просто: самогон не надо, да и кто его гонит сейчас, — пошел в лавку да и купил, — и гулеваны приносили с собою к Анохе Кондратьичу зеленые поллитровки, и начиналось весельство, шумный разговор.
Мартьян и Викул, не говоря уже об Епихе, значились в сельсоветском активе, и ото всех троих можно было узнать много новостей.
Тон обычно задавали Мартьян и Викул, оба веселые и до того крикливые, что у Самохи аж в ушах трещало. Этот-то, как всегда, был тих, а теперешнее его положение, — как-никак уставщиком после Ипата Ипатыча остался, — еще больше обязывало его к сдержанности на людях. Он и пил-то мало, только пригубливал, — как бы не сказали чего про нового уставщика. Он не из этого общества свояков-активистов, напротив, будто невзначай, сходился с ними у тестя Анохи, — надо же пощупать, чем советчики дышат.
Как-то зятья дольше обычного засиделись у хлебосольной тещи. После третьей чарки Аноха Кондратьич пожаловался на холодную весну, — не грозит ли, дескать, неурожай, а тут и без того хлеба нет:
— Осенью-то здорово выгребли!
— Выгребли, так уж выгребли, все подчистую, — с затаенной злостью сказал Самоха.
— Все? — подскочил тощий Викул Пахомыч. — А это чо мы едим, норму, чо ли?
— Норму не норму… — замялся Самоха. — Я про других сказываю.
— Про других? Да твой же свояк Епиха в тройке по дворам ходил: свой-то знает, у кого были большие излишки… Вот мы, свои, в тройках загадывать да назначать вывозку по дворам ходили — ошибки быть не могло.
— Рассказывай! — сощурился Самоха. — Из-за этого свояка я видуальный налог получил.
И он неприязненно скосился на Епиху.
— Вольно тебе было сан на себя принимать! — выпятил губу Епиха. — Умный, кажись, мужик, на фронтах был, а в такое время связался… уставщик!
— Кому-нибудь божье дело вершить надобно, — наливая всем, примирительно проговорила Ахимья Ивановна.
— Тебя не спросили! — зашипел чуть слышно Самоха в сторону Епихи, глаза его зажглись огнем необоримой ненависти, и он повернулся к теще: — Еретикам, конечно, уставщик не нужон… Им бы всех уставщиков сослать, вот бы добро было!.. От такого свояка жди послабления!
— Тише вы, петухи! — замахал руками Викул Пахомыч, смеющиеся глазки которого перепрыгивали от одного к другому. — Конечно… ну, конечно, нонешней зимой были перегибы. Слов нет. Но ведь партия и советская власть осудили их.
— Осуди-или! А в колхоз пошто тянут? — не то серьезно, не то издеваясь над Самохой, закричал Мартьян Яковлевич.
— То-то и оно… верить не приходится, — ухватился за это Самоха. — Кабы знатьё…
— Ты-то знаешь! — отрезал напрямик Епиха.
— Власть на местах, вот она и крутит нашего брата… Дюже оно неправильно… — попытался высказаться Аноха Кондратьич.
— А ей в Мухоршибири или там в городу верят, а не нам… куда пойдешь? Так ведь? — засмеялся Мартьян уже над тестем и, заливаясь хохотком, закинул пальцами в рот конец бороды.
Но Викул Пахомыч настроился вдруг на серьезный лад, — ему не терпелось поагитировать:
— Куда? Да к нему, к сельсовету… Намедни вон какое начальство приезжало. Поймал я одного старичка ворчуна, спрашиваю: «Ну как тебя комиссары приняли?» — «Ничего, приняли». — «Вот видишь, говорю, за столом с начальством сидел, расспрашивали, товарищем называли… А попробовал бы ты сесть при уряднике, войти без спроса, шапку не снять с поклоном, — живо бы за дверь!» — «Это как есть…» А вы всё — раньше лучше жили, — разгорячась, повернулся он к Самохе. — А где лучше? Вот тростят: налог тяжел. Откуда? Раньше у нас не водили коров за подати? Водили! А теперь водят? Нет! При царе мужики платили двадцать рублей — посчитай, сколь это теперь потянет! А вот ведь Мартьян Яковлевич тринадцать — пятнадцать рублей вместе со страховкой платит… Где же лучше?
— Ладно тебе разоряться… маломощному, — забурчал Самоха. — У тебя коров не водят, конешно, коли их нет… а у настоящих хозяев всё под метлу…
Но Викул Пахомыч не слушал его, ухватил пальцами пуговку новой Анохиной рубашки, теребил старика:
— Когда ты при советской власти в заплатанной рубахе ходил?.. Никогда? То-то! А вот раньше, при царе-батюшке, мы заплату на заплату низали, хоть и лопатины всякой в магазинах было хоть завались.
— Всяко бывало, — неопределенно отозвался Аноха Кондратьич. — Ты на эту рубаху не гляди: из давнишнего материала шита, нового-то где взять… Всяко бывало…
— Всяко, это верно, — ввернул пересмешник Мартьян, — кто как. Которые и раньше-то ладно щеголяли, а теперь всё — голь. — Он расхохотался и стал чокаться.
— Да будет тебе, Мартьян, людей, заводить, — весело сказал Епиха. — Люди — дело, а ему всё смешки… Я, Пахомыч, поддерживаю… Теперь, если и заплата, и то не стыдно и не обидно. Пятилетку строим, фабрики-заводы, и ситцу в обрез… Не обидно, не то, что раньше — у кого пусто, а у кого густо. И всего вдоволь было, а не укупишь, денег не было у нашего брата… обидно.
— Да-да! — подхватил Викул Пахомыч. — Вот именно, теперь не обидно… Да и голых-то, между прочим, не видать… И не один с голоду не помёр.
Все засмеялись.
— Ну тебя к лешию, — сквозь смех проговорил Мартьян. — Поверни давай на другое. Расскажи лучше: земля крутится или солнце?
— Земля вкруг солнца. Определенно. Наука говорит.
— А вот что твоя наука скажет… — Мартьян поднялся, взял со стола блюдце и принялся его вертеть в пальцах. — Гляди: вот оно сюда клонится, земля то есть, — он повернул блюдце вверх дном с одного ребра на другое. — Так?..
— Так, примерно.
— А почему же речка в другую сторону не побегла?
— Дурак ты, Мартьян, — почти ласково сказал Викул Пахомыч. — Речка бежит под уклон, под гору, и как ни воротись земля, она все будет под гору катиться. А в мировом-то пространстве, брат, нету ни низу, ни верху. Под нами, на той стороне земли, тоже люди ходят. И наш низ — для них верх. А речки там тоже под уклон бегут. На земле только земное притяжение действует… Я, брат, всю эту географию изучил. Кое-что на собственной шкуре… на германском фронте. Да вот к Донскому в ликпункт зиму не зря ходил. Тебе бы тоже в ликпункт следовало, паря Мартьян, не вертел бы блюдце.
Самоха пьяными глазами уставился на Викула, неожиданно прервал его:
— Как это… на той стороне люди ходят? По-ученому, выходит, вверх ногами? — широкоскулое его лицо раздвинулось в ехидной улыбке. — Вот до чего ученье-то доводит! Ересь! В писании сказано: на той стороне, под землей, столбы, а столбы стоят на рыбе-ките, а кит плавает в океане…
Епиха и Викул расхохотались с такой беззастенчивостью, что Самоха засопел от оскорбления, — нет, будь бы уставщиком батюшка Ипат, не посмели бы так!.. Какой из него уставщик!
— Смеетесь! Над писанием смеетесь! — залился он краской гнева. — Тогда скажите, почему земля трясется иногда? Не знаете? Вот то-то! Так я вам скажу: повернется рыба-кит, — встряхнется и земля.
— Врешь… Вот и врешь! — спокойно бросил Епиха. — Если б от рыбы тряслась земля, то вся бы разом, а то землетрясения бывают, ну в одном городе, и за сотню верст уже все в порядке… Вот тебе и рыба-кит!
— Попался, божий человек! — взвизгнул Викул Пахомыч и, поддержанный Мартьяном, раскатился на всю избу.
Самоха сидел как вареный рак, бессмысленно таращил глаза. Даже теща и та улыбалась… Какой срам для него, молодого уставщика. И зачем он только сунулся в этот антихристов спор!.. И Самоха не захотел уходить с поля сражения побитым. Он чуть привстал с лавки, поймал взгляд Викула:
— А што твоя наука знает насчет звездного пути на небесах? Молчишь? Ничего она не знает! А писание прямо говорит: это господень знак в честь того, что Моисей-пророк вывел евреев из Египта через море по сухому дну.
— Што, выкусили? — захлопал в ладоши охмелевший Аноха Кондратьич.
Но Епихе, Викулу и Мартьяну надоело уже заводить Самоху. Беседа переметнулась на другое, и ради уважения к хозяину ни один не стал продолжать спора.
Довольный, что его оставили в покое, Самоха снова прилип к лавке и замолчал… Насмехаясь, плюнули ему в душу и никто, даже теща с тестем, не захотели заступиться. Нет, далеко ему до настоящего пастыря Ипата Ипатыча!
2
Двадцать пять тысяч заводских рабочих, кадровых пролетариев, волею партии разъезжались в разные концы необъятной страны — переделывать сельское хозяйство, мужика, строить колхозы. Ленинградской обувной фабрике «Скороход» досталось шефство над неведомой и далекой республикой бурятского народа.
Поздней весною скороходовец Павел Николаевич Силин ехал из Петровского завода в Хонхолой, к месту своей новой работы.
Пытливый и памятливый, он с юношеских лет вел дневник и вот как вскоре описал в заветной клеенчатой тетради свое путешествие по мухоршибирскому тракту:
В Петровском заводе на базаре мне повстречался Никольский крестьянин Олемпий. Он вызвался помочь мне — подвезти до Никольского, а там, мол, близко. Олемпий отрекомендовался середняком. Я и сам понял, что это средний во всех смыслах мужик, средний и тихий. Олемпий заявил, что у него уже несколько лет квартирует фельдшер. Деталь, конечно, несущественная… Гораздо интереснее были наши с ним разговоры в дороге, и я записываю их подробнее.
Дорога медленно поднималась в гору, пошла в тенигус, как объяснил Олемпий. Мы слезли с телеги. Пыля ичигами, рыжебородый возница шел по ссохшейся от сухого ветра и яркого здешнего солнца обочине, я тащился позади.
— Будто што с народом приключилось, никак не пойму… — словно бы пролжал он вслух свои размышления, за которыми угадывалось беспокойство и настороженность. — Никак не пойму… Где же всех равнять под одно? Я, к примеру сказать, на все руки, против меня никто не сробит… А тут лодырь заведется. Как тогда? Я на его горбатиться должен? Да я ни в жизнь не согласен!
— Лодыря артель заставит работать или прогонит. Наступила длительная тягостная пауза.
— Я опять же говорю, — раскачался наконец рыжебородый, — вот, к примеру, меня возьмем. Живу ладно. А почему? Никто и деревне против меня не устоит. Жать ли, пахать ли, косить — разом позади себя оставлю. Наперегонки сколь раз опережал. В солдатах служил, — мастер был на разные штуки, всегда удальством брал, офицера хвалили. Такие, брат-товарищ, дела обделывал, — ахали, бавало.
«Врет ведь, врет, — подумал я в этом месте, — чтоб такой увалень да тихоня удальством славу себе завоевывал!»
— Разве им со мной тягаться? Да и баба у меня удалая… Да чтоб я согласился с чужих рук хлеб есть! — продолжал Олемпий.
— Зачем же с чужих… — начал я, но он не дал договорить.
— Да как же не с чужих, когда всё поровну… Как дележ — каждый за себя потянет!
— Не потянет. Лучше работал — больше получишь.
— Кабы знатье! — уныло вздохнул Олемпий.
Первая большевистская весна шествует сейчас не только во полям Центральной России, — она пришла и сюда, в далекую окраинную Бурятию: от мощных колхозных волн расходятся широкие круги по всей стране, путают мысли, будят вековой покой извечного собственника. И некуда уже скрыться, и нельзя уж и отмахнуться от этих мыслей, раз они зашевелились.
— Опять же, — убавляя шаг, заговорил Олемпий, — ежели не лодырь, все равно мужик разный бывает: один совестливый, а другой, скажем, твердосовестный… Как делить хлеб? Братья с братьями в одной семье не уживаются, — дележка идет по деревне.
— Это оттого, что каждый хозяином норовит стать, а в общем хозяйстве…
Он опять перебил меня, не дал договорить.
— Видали мы, знаем. Нас тоже гнали, да мы уперлись, не пошли, — будто про себя забурчал он, — и лучше: по крайности хозяйства в целости сохранили.
Я сказал, что у нас, в России, уже целые области наполовину вошли в колхозы, а через год половина всех крестьянских хозяйств Советского Союза будет коллективизирована…
— Половина — эка чо сказанул! Не видать, паря… Хорошо, говоришь, работают? Не знаем, не слыхали. У нас покуль того, каждый за себя. Так-то лучше.
Лучше! Но отчего же ты так взволнован, мой случайный собеседник? Не выдает ли это волнение тебя с головой: вопрос в том, как лучше, для тебя еще не решен, и язык не договаривает до конца всего, что скопилось у тебя в голове.
Подъем кончился. Из-за поворота дороги, из-за кустов, навстречу нам — шесть подвод, груженных свежевыкрашенными в зелень машинами. На последних двух телегах — новые походные палатки, обоз замыкает пузатая армейская кухня с трубой.
— Хараузские, — вглядываясь пристально в проезжающих, нехотя отметил рыжебородый Олемпий. — У них там артель… К вёшной только-только сгоношились. Слыхать, плохо еще живут. — И, будто возражая кому-то внутри себя, — так утопающий хватается за случайно подброшенную волною щепку: — А вот трахтора им не дали. Посулили — и не дали. У нас мужики не знают еще, какой он есть. Все трундят: трахтор, трахтор, а где он — не видывали… Это первая артель тута, — пояснил он. — Полста верст проедешь, у семейских больше не встренешь. Ну разве в Хонхолое, в Подлопатках… у братских, слыхать, есть, — у тех набольше коммуны. А разве узнаешь, как братский живет? Их дело совсем другое…
Мы остановились и долго глядели вслед хараузским артельщикам.
— Машина… оно, конешно… не руками… — промямлил Олемпий. — Но даст ли господь хлебушка? — И уж совсем неожиданно добавил: — Половина крестьян в артели… собча? По всей Расеи? Дела-а!
И он почесал концом кнутовища в рыжей, с завитушками, бороде…
В Никольском он завез меня к себе. Я пил чай в компании с его женою и раздобревшим на семейских хлебах фельдшером. Это веселый, но, видимо, пустой человек, анекдотчик. Было уже поздно, нужно было заночевать. Чтоб не терять зря времени, я пошел в сельсовет. По дороге повстречался мне бойкий, средних лет, остроносый человек. Разговорились… Оказалось — местный активист Викул Пахомыч. Он тоже как раз шел в сельсовет на собрание. «Очень кстати! — подумалось мне. — Выступлю».
Прежде чем довести меня до совета, Викул Пахомыч показал мне строящийся клуб. Он, видимо, очень гордится, — это дело его рук, он руководит артелью плотников.
В сельсовете собралось довольно много народу. На мое счастье, все активисты были тут. Особенно обратил на себя мое внимание жилистый, долгорукий человек, с продолговатой головою, — у него такие пронзительные, полные мысли, глаза. Я заметил, что к нему все относится с уважением и называют по имени-отчеству: Егор Терентьевич… Да и все мне понравились: молодой сравнительно парень с выпяченной губой — напористый, видать, серьезный, и другой — рябоватый, беспрестанно жующий собственную бороду, — этот все посмеивался, балагур…
Я стал журить никольцев, — подумать, ни одного колхоза на селе! Семьсот с лишком дворов — и ни одного! Чего они, собственно, ждут? Это же позор — такая отсталость!
— Да-да, — закивал головою Егор Терентьевич, — страшенная отсталость. Попробуй их сговорить… боятся…
— Как черт ладана, — поддакнул балагур.
Да, отсталость действительно чудовищная: даже сельсовет не выписывает ни одной газеты.
Утром я поехал в Хонхолой, к месту своего назначения.
3
Новый уставщик Самуил Иваныч ни на минуту не подумал бы отказаться от продолжения негласной, скрытой работы своего предшественника. Ореолом мученичества венчала семейщина главу сосланного пастыря, и он, Самоха, обязан был ради памяти учителя стремиться к тому, чтоб ореол этот не потускнел. Не мог он не крепить веры в чистоту безвинного страдальца, — он, его авторитет зиждились на той же основе, что и авторитет Ипата. И что бы ни кричали на собраниях разные там Епишки о контрреволюционере и растлителе, он, Самоха, должен был разбивать их крики как богохульную ересь. Он понимал: пади Ипат Ипатыч в глазах народа — и ему, Самохе, не устоять.
Был для него еще один выход: переметнуться на сторону Ипатовых хулителей. Тогда бы враз рухнула пастырская слава, а вместе с нею и его, и остался бы он ни при чем, заплеванный стариками, которые, без сомнения, выбрали бы себе нового уставщика, а в его двор пустили б, чего доброго, красного петуха…
Самоха не думал о таком выходе, не искал его. От подобной мысли у него волосы поднялись бы колом на голове… Нет, он не предатель, и нет ему пути назад.
Раньше в горнице Ипата, — теперь в горнице Самохи собираются по ночам старики. Главные советники всё те же: Покаля, начетчик Амос и бывший купец Астаха Кравцов. Все они пуще прежнего залютели в ненависти, как залютел в ней и сам он, уставщик Самоха.
И как прежде, из пастырской горницы расходились по улицам и проулкам будоражащие семейщину слухи о погибельности колхозного пути, о близком и окончательном разоре… Самоха играл на всем, на чем только можно было: на растущей дороговизне, на бестоварье, на индивидуальном налоге, он ратовал против того, чтоб молодые бабы сбрасывали кички, он цеплялся за всякую трудность и неправильный шаг сельсовета и районной власти, чтоб внушать людям мысль о неуклонности оскудения жизни и непереносимости нынешнего бытия. Вот наезжие уполномоченные, проживая на селе по неделям, начали заводить себе дружков среди податливой бедноты, — Самоха извлекал из кожаной книги пыльный старый-престарый текст, которым еще прадеды отгораживались от разных нехристей, старый-престарый текст из писания, символ семейской замкнутости и обособленности: «Кто с еретиками сообщения имеют в ядении и питии, в дружбе — ересь». Исстари отпугивали этим речением уставщики и старики народ от всякой новины, от всяких иноверцев… Вот избач Донской и учительша выдумали каких-то пионеров и понавешали уже кой-кому из детвоворы красные галстуки. — Самоха шептал побирушкам-странницам в уши, чтоб те несли по деревне его пастырские слова:
«Эти пионеры в школе — дети антихриста. Кто поведет с ними дружбу — предастся сатане… В школе рисуют чертей… сымают кресты… Отдашь парнишку в школу, из него пионера там сделают, безбожника…» Вот по окрестным селам появились какие-то ленинградские рабочие, — как бы и сюда не навернулись, — и Самоха пытался отшибить эту новую напасть: «Это не рабочие, а посланцы антихристовы… Они приехали глумиться над исконной нашей верой…»
Хоть и брали семейщину за душу те изречения, но куда как слабее прежнего. Шатался народ, ломалась душа его, — недаром сказал Ипат Ипатыч: крутые года… Да и сам-то он, новый уставщик, мелко плавает в сравнении со старым. Так порою, в горькие минуты раздумий, должен был сознаваться Самоха самому себе. Учитель-то был вон какой, столп старой веры, далеко гремела его слава, и слово это было закон. Учитель, наверно, придумал бы что-нибудь и сейчас такое, что разом сразило бы пособников антихриста. Но учителя не было с ним, и Самоха тщетно взывал к нему, и его, казалось, здесь присутствующей душе, тщетно просил о совете и помощи.
В одном только Самоха опередил учителя — в осторожности. Он пронес ее через все фронты и лишения плена, он там еще закалил и взлелеял ее в своей груди, и она десятки раз выручала его все эти бурные годы — и в плену, и особенно здесь, дома. Он не рискнул бы, как дядя Ипат, громить большевистскую власть с церковного амвона, — может, у него не хватает для этого пороха.
Самоха ни за что не признался бы себе в этом, он склонен был кивать на новые времена, доказывал, что он обязан беречь себя пуще всего ради спасения паствы.
Самоха редко выезжал в соседние деревни на совещания с другими пастырями и вовсе отказался от поездок в город. Да и зачем? Потемкина арестовали… Правда, там сохранились кое-какие потемкинские корешки, — не всех удалось выполоть большевикам, — работа продолжается, снова копятся силы и снова из города велят собирать оружие и держать его наготове. Ему незачем было ехать в город, — он и без того копил оружие. Но он боялся неверного хода, страшился оставить за собою след. Мученический, по его убеждению, конец Ипата Ипатыча ежечасно напоминал ему о пользе сугубой осторожности. Порою, оправдывая собственную трусость, он даже спрашивал себя: не его ли молчаливость и скрытность оборвали нить расследования у порога его избы, не им ли он обязан, что не поехал он вместе с учителем в дальнюю отсылку?
И советники пастырские уже тоже не те, что при Ипате Ипатыче. До чего слиняли Покаля с Амосом! Каждый день что-нибудь открывалось в старых сельсоветских книгах такое, что выдавало Покалино пристрастие к справным мужикам: то найдут, что он незаконно скостил тому-то сельхозналог, то на глаз, с явным преуменьшением, записал церковный доход незарегистрированной общины уставщика, то еще что-нибудь. Недаром копались в тех книгах инструкторы из РИКа. Покале доносили об этом, и он скучнел день ото дня, на глазах менялся. Тоску свою Покаля стал глушить вином: теперь уж он не выпивал перед водкой стакан топленого жира, — схватит поллитровку, да и опрокинет ее в рот, всю, до капли, и не закусывает даже. К чему жир, если хочется, чтоб горела душа, сплетались в голове мысли и тяготы нынешнего дня обволакивались хмельным туманом? Ни к чему теперь показная та спесивость, — всех, мол, вас перепью, — когда, напротив, хочется быть пьяным, без конца пьяным. Месяц от месяца втягивался Покаля в вино, во хмелю шумел еще, ярился, и Самохе приходилось его осаживать:
— Ты это, Петруха Федосеич, бросил бы… пить да шуметь… Сболтнешь еще что не надо…
Начетчик Амос после убийства председателя Алдохи одно время присмирел, прикусил свой долгий язык: так велел ему Ипат Ипатыч. А когда минула гроза, сослали безвинного Харлампа и других, он возобновил свое злобное горлодерство. Правда, теперь он временами был более сдержан, и какая-то сумасшедшая искра билась в его голодных глазах. Люди замечали в начетчике большую перемену. Иногда он целыми днями не показывался на улице. Соседи говорили, что Амос Власьич запирается у себя в горнице и беспрестанно молится, — чей только грех замаливает он?.. В сумерки Амос обходил кругом свой двор, клал во всякий затененный уголок мелкие поспешные кресты, а по ночам вскакивал с кровати, прикрывал голову шубой, простирал вперед, будто защищаясь, растопыренные руки и шептал:
— Уйди… уйди!
Изредка, утрами, он прибегал к Самохе трясущийся, с всклокоченными бровями, требовал от пастыря наложения епитимьи, молил о душевном покое: ведь это он, а не кто другой, сунул тайком в зимовье Харлампа винтовку с выстреленным патроном.
— Как же… Харламп… безвинно?.. — горячим свистом выдыхал он в ухо Самохи.
— Молчи! — так же отвечал ему уставщик.
Амос шел к Покале, и вместе они пили, вместе заливали тоску свою…
Нет, как ни вертись, а нестоящие у него, у нового пастыря, советники, с такими советниками далеко не уедешь.
И, отпуская после совещаний Покалю и начетчика, неопрятных, с опухшими лицами, Самоха мрачно становился на колени и начинал отбивать земные поклоны перед медными ликами угодников: может, они выручат, помогут в беде?
4
Летом на селе открыли врачебный пункт, заведовать им назначили фельдшера Дмитрия Петровича. Правду сказать, он сам напросился в райздраве, а у того как раз не было больше подходящего кандидата: туго с медицинскими работниками в районе, и там попросту обрадовались, что старик Толмачевский сам предложил свои услуги.
Не зря потянуло Дмитрия Петровича с вольной практики на казенную службу. Все труднее и труднее становилось ему добывать медикаменты, старые запасы иссякали, и какой уж год он испытывал нехватку многих лекарств; запасы его пополнялись в самых смехотворных дозах, да и то всеми правдами и неправдами.
С закрытием почтового отделения Дмитрий Петрович лишился покладистого незанятого собеседника, с которым можно было часами судачить ни о чем, рассказывать веселые и проперченные анекдоты, коротать время… уехал Афанасий Васильевич, и стало вдруг как-то пусто: ни анекдотов, ни даже газет. Попробовал он было забавлять анекдотами свою Елгинью Амосовну, — не поняла она соли, ничего из этого не вышло. Попробовал он было завести дружбу с избачом, учительницами, тем все некогда, те совсем другого поля ягоды. Может быть, хоть выезды в районный центр сведут его с интересными, веселыми людьми…
Желанной тишины Дмитрий Петрович давно добился, но теперь она тяготила его. Он чувствовал, что год от году он не только стареет, но и дичает, и не раз спрашивал себя, так ли уж благодетельна эта тишина… На практику он пожаловаться не мог, люди шли к нему, заработок был устойчив, но до чего же скучно слушать изо дня в день одни и те же разговоры кругом, видеть одних и тех же людей!.. Даже любовные утехи порой надоедали ему, — помимо Елгиньи, он баловался и с другими бабами…
Давно уж знал Дмитрий Петрович семейщину вдоль и поперек, все ее обычаи, суеверия и повадки. Давно уж перестал он возмущаться семейской дикостью, и если воевал подчас с бабками-знахарками, то не ради просвещения семейщины — «черт ее просветит!» — говорил он себе, — а единственно ради устранения конкуренток и чтоб разогнать несколько свою скуку. Ему хорошо было известно, что от испуга бабки лечат так: обливают сонных больных холодной водою или заставляют хозяина стрелять из ружья над ухом спящего. От английской болезни, от рахита, который знахарки называли собачьей старостью, они приказывали протаскивать больных ребят в подворотню, или запекать мальцов в пирог и с молитвой сажать в печку, или же, наконец, надевать на ребенка в бане разломленный калач, катать его там верхом на собаке и кормить ее этим калачом. Сильную спинную боль бабки советовали останавливать так: положить больного животом на порог, рубить на его спине тупым топором веник, читать над ним подобающий случаю заговор… Заговоры существовали от всех болезней, а некоторым бабкам был известен даже заговор от смерти, а не только от дурного глаза.
Давно уже все это перестало удивлять Дмитрия Петровича, — будто и сам он родился и вырос на семейщине… И вот теперь он решил проветриться, размяться — поступил на государственную службу, отдал себя в распоряжение райздрава.
Врачебный пункт разместился в зельмановском доме, — старый лавочник Зельман давным-давно прикрыл свою торговлю, и сельсовет без дальних разговоров попросту вытряхнул его. Никогда-то советская власть богатеев не жаловала, а теперь, как началась пятилетка, и подавно: все хорошие дома сельсовет забрал — Елизара Константиныча, Анны Никитишны Панфилихи, которую еще польстившийся на ее припрятанное золото бандит Стишка ограбил да убил в постели, ну и, конечно, бутыринский огромный особняк со всеми его службами. В бутыринском доме вместился Василий Трехкопытный со своей кооперацией.
Дмитрий Петрович был доволен: помещение досталось ему просторное, удобное, светлое; здесь не только амбулаторию, — больницу открыть можно: не комнаты — палаты настоящие. Особенно привлекательно стало, когда в аптечной комнате поставили два лакированных шкафа с медикаментами, столы, на которых — стекло мензурок, пробирок, весы, а в выдвинутых ящиках всевозможный, никелированный блестящий инструментарий: щипцы, ножницы, пинцеты. Всюду уют, этажерочки, в ожидальне скамьи вдоль стен, и на всех окнах белые занавески.
Очень понравилось Дмитрию Петровичу и давненько не виданное им обилие лекарств: есть теперь чем лечить и есть также откуда пополнять запасы, вовремя только подавай заявки.
Правду сказать, разнообразие инструментария не свидетельствовало ни о щедрости райздрава, ни о его широких возможностях: Дмитрий Петрович просто-напросто выгодно продал свои инструменты вверенному ему врачебному пункту. Прибыльность этой операции тоже радовала и умиляла его…
Одним из первых посетителей пункта, — после того, как по деревне объявили приемные часы, — оказалась Лампея. Очереди никакой не было, и она смело переступила порог фельдшерского кабинета.
Дмитрий Петрович много слышал о Лампее: как же, первая сняла кичку! Он знал ее в лицо, и не раз в ушах у него отдавалась далекая, но звонкая Лампеина песня. Он знал также, что она — жена Епифана Иваныча, большого активиста…
Он ласково глянул на вошедшую поверх оловянных очков и сказал:
— Ну проходи, проходи, певунья! Что там у тебя?
— Вот… — Лампея протянула к столу завернутого в одеяльце ребенка, раскрыла его, на груди его краснели густым высевом подозрительные пятнышки. — Лечить надо, — произнесла она тоном глубокого убеждения, — горит весь… как бы не сгорел.
— Да, да… обязательно лечить! — засуетился Дмитрий Петрович: Епихиной жене нельзя не помочь в полную силу своих знаний и опыта, — нужный человек, пригодится когда-нибудь. — Будем лечить, — кладя ребенка на крашеный диван, повторил он. — Это ты правильно… Сознательность пошла в народе! Раньше-то бабы хоть и любили детвору, а как серьезная болезнь у дитяти, отказываются лечить, говорят: «Пущай и помрет, у нас их как щенят развелось…». Или так еще: «Это они за наши грехи маются… помаются — на том свете хорошо будет, в цветочках лежать будут…» Вот как было дело. А теперь — сознательность! Лампея слушала болтовню фельдшера и улыбалась. Проворство, с каким он принялся возиться с ребенком, внушало ей доверие и надежду.
Все эти годы, по выходе замуж за Епиху, она ни в чем не изменила нрав свой, ни капли не убавилось в ней веселости и самостоятельности, и она с прежней охотой распевает задушевные свои песни и в вёшную, и в сенокос, и в страду. Только, конечно, на гулянки ходить перестала. Она без устали помогала мужу вести хозяйство: вместе с Епихой и Грунькой, его сестрою, и пахала, и косила, и жала. И напрасно, выходит, путала ее матушка непосильной работой да нехватками! Работа та же, что и у отца, на себя-то еще веселее работать. Нехваток крупных они еще не испытывали, концы с концами всегда у них сходятся. Домашность ведет Алдохина вдова-старуха, — она им с Епихой как родная мать. Потому есть время и по собраниям бегать, — ни одна сходка без нее, Лампеи, не обходится, а прошлой зимой Епиха записал ее на ликпункт.
Подвижность и песенность Лампеи создали ей на деревне славу веселой и разбитной бабы. И Ахимья Ивановна была довольна: счастливо живется ее дочке…
Третьего родила Лампея своему Епишеньке: первый-то был парнишка, меньшие две — девочки. И все растут, подымаются, никто еще не помер.
С мужем Лампея живет душа в душу. Взаимное понимание, установившееся между ними еще в то время, когда Епиха обхаживал ее, окрепло. Он по-прежнему умело подогревает ее интерес к делам общественным… Изредка только, когда Епиха закручивал что-нибудь рискованное, — вроде разоблачения уставщика Ипата через обиженную работницу Марью, — она покачивала головой, спрашивала: «А не сломишь ты себе голову, паря? Уж больно ты рьяно… мотри помни, с кем связался». Епиха знал, как успокоить мимолетную тревогу жены, знал ее гордость и смелость. «И не стыдно тебе пугаться… обабилась!» — говорил он. И еще что-нибудь в этом роде, с подколкой, и хохотал, и тогда оба они смеялись и шутейно толкали друг друга в бока.
Одно только заботило Лампею: отчего это не идет замуж старшая сестра Фиска? Как ни расспрашивала, как ни пытала она Фиску, та лишь глаза прятала, — придет, сидит часами, с ребятишками нянчится, никак ее не прогонишь домой. И матушка ничего путного насчет Фиски не говорила…
Дмитрий Петрович внимательно осмотрел больную девочку, ее нашел ничего серьезного, дал бутылочку какого-то питья и спичечную коробку мази, сказал, что нужно делать, и Лампея ушла из амбулатории успокоенная.
— Завтра я сам приду поглядеть! — крикнул он ей в окно.
Лампея решила навестить родителей, благо здесь недалеко и домой не к спеху.
Ахимья Ивановна встретила дочку, как всегда, приветливо, поставила самовар.
— Что в вашем крае слыхать? — спросила она. — Какой слых насчет колхозу?
— Все то же…. Колгочут мужики, мой-то забегался: то в читальню бежит, то к Корнею да Егору, а то к нам привалят все, часами разговор у них, шум, — ответила Лампея.
— Да-а, — задумчиво молвила Ахимья Ивановна. — Как думаешь, что будет, доча?.. Неужо ж зря нам эстолько время одно и то же постановление на всех собраниях читают? Не может того быть!.. Не пойдет кто, разорят того, я кумекаю. Бабы-то думают: промолчим, как в садочке просидим. Нет, видно, тут не отмолчишься — убежденно, с жаром, закончила она.
— То же и я думаю, — сказала Лампея, — как ни вертись, а доведется в колхоз гоношиться. И чего народ пугается — не пойму. Что ж колхоз? Такие же люди… В прочих-то деревнях живут, ну и мы жить и работать станем. Не возьмет лихота, не задавит теснота.
За самоваром они проболтали порядком, говорили о разных разностях, однако Лампея даже матери не выказала истинных намерений и секретных дел мужа.
5
Издавна повелось так: наезжая с Тугнуя в деревню, купить ли что в лавке или ведро ягод продать, бурят останавливался обычно у какого-нибудь одного хозяина, его он считал другом, знакомцем, вел с ними разные дела — брал взаймы хлеб, расплачивался покосом. Но знакомца сажали пить чай у порога, для него были заведены особые деревянные чашки, — в старое-то время эти чашки жгли; знакомца, кем бы он ни был, считали нехристем. Таков был обычай, и буряты не обижались, при случае говорили, что у семейских и у них разная вера и разный закон. Первый, кто восстал против унизительного этого обычая, был покойный председатель Алдоха. К нему частенько навертывался из улуса Цыдып, и Алдоха постоянно приказывал своей старухе наливать чай гостю за общим столом, а не на табуретке у порога, как делают остальные. «Братский такой же человек!» — наставительно говорил Алдоха. С него со временем стали брать пример, к вящему неудовольствию Ипата Ипатыча, и другие мужики.
После смерти Алдохи Цыдыпов конь, запряженный в одноколку, продолжал по старой памяти подворачивать все к тем же воротам, — так Цыдып стал знакомцем Епихи. С годами завязалась между ними крепкая дружба. Цыдып был доволен, что случай свел его с этим умным мужиком. Нечего и говорить о том, что Епиха оставил в неприкосновенности нововведение прежнего хозяина: всегда сажал Цыдыпа рядом за стол и даже больше — разрешал дымить трубкой в избе.
— Как же старый закон? — умилялся и удивлялся Цыдып.
— А так… вот сейчас свернем и затянемся вместе! — смеялся Епиха.
В трудные эти годы Цыдып нет-нет да и доставал что-нибудь через Епиху для себя в кооперации и был огорчен, когда одно время того вытолкнули из кооператива злые люди, очень об этом сокрушался. Зато обрадовался он, когда не так уж давно Епиху выбрали председателем ревизионной комиссии: обрадовался и за себя, и за своего знакомца. Умен, значит, Епифан Иваныч, так умен, что без него обойтись не могут. И опять он чем-нибудь пособит бедному улусному пастуху.
Цыдып как мог отдаривал Епиху, — не его, собственно, а Лампею, хозяйку: сам-то Епифан Иваныч за подарки сердился. Да и чем мог удружить он хорошему человеку? Разве что чаем…
Перестали всюду торговать им, — ни кирпичного, ни фамильного нигде не найдешь, а семейщине без чаю, известно, зарез, тоска живая, приходится подчас березовую жженую кору или травы какие запаривать. И все эти годы привозили с Тугнуя буряты свой зеленый кирпичный чай, которым их снабжала Монголия, меняли его на что придется. Так вот Цыдып и подкидывал иногда Лампее четверть, а то и полкирпичика, а Лампея уже делилась с матерью, с Ахимьей Ивановной.
Дружба Цыдыпа с Епихой глаза никому не колола: мало ли с Тугнуя бурят на деревню теперь наведываются, все ведь у кого-нибудь останавливаются. Пуще прежнего они теперь взад-вперед ездят на своих трясучих одноколках, — то чай менять, то лечиться в новой амбулатории.
Епиха давным-давно уже знал печальную историю старого Цыдыпа. В кои-то кои годы пас Цыдып нойонский скот на Тугнуе, да обратили его Никольские живоглоты, сделали подневольным участником грабительского налета на бурятские овечьи отары. Покойный Елизар Константиныч с братьями своими заставил Цыдыпа показывать, каких овец безопаснее всего угнать на свою дальнюю заимку. Преследуемым волком, страшась гнева ограбленных, бежал тогда Цыдып далеко в степь, надолго покинул родной улус. Он вернулся домой лишь много лет спустя, когда все было забыто, в год белой вьюги, — он сидел на чужом бегунце и помахивал кривою саблей, кричал: «Атаман Семенов — ура!» Он дрался в рядах конницы Семенова до тех пор, пока не понял, что, загребая его руками жар, атаман мало озабочен его судьбою, что с атаманом ему не по пути. Тогда он бросил коня и саблю, не пошел, как другие, кто побогаче, в Монголию, за границу, а вернулся домой и стал по-прежнему пасти овец и косить сочные тугнуйские травы… Тысячу раз прав был прозорливый Алдоха! Уходя в партизаны, он слышал о том, что обиженный Никольскими богатеями пастух Цыдыпка примкнул к Семенову и собирается резать семейщину направо и налево, — Алдоха тогда же сказал, что не может пастух не раскусить, где волки и где овцы… И вот раскусил Цыдып и оставил Семенова наедине с его белой волчью судьбою. И дома, у себя в улусе, и в соседнем Никольском безошибочно отличал он теперь овец от волков, и не горело уж больше гневом его сердце на всю семейщину. И оттого, наверно, Алдоха, а потом и он, Епиха, стали его друзьями, людьми, на которых можно положиться, от которых можно ждать защиты и помощи в беде.
В улусах, как и на семейщине, шло сейчас брожение умов, и туда наезжали уполномоченные, и там велись нескончаемые разговоры о колхозах, из уст в уста передавалась молва о бурятских коммунах Бохана и Алари.
Однажды, в разгар сенокоса, Цыдып приехал в деревню и, справив какие-то свои дела, заявился к Епихе ночевать.
В избе горела на столе лампа, и вкруг нее сидели: сам хозяин, Егор Терентьевич, Ананий Куприянович да Корней Косорукий. Всех их Цыдып знал много лет.
— Здорово живешь, — переступая порог, сказал он и стянул с круглой бритой головы конус островерхой шапки.
— А, Цыдып Цыренжапович! Заходи, заходи. Ночуешь, что ли? — приветствовал знакомца Епиха.
Обойдя вокруг стола, Цыдып поздоровался со всеми за руку.
— Да-да, ночевать мало дело будем, — сказал он и сел на лавку.
Он видел вокруг себя озабоченные лица мужиков, почуял, что они сейчас во власти какой-то напряженной думы, и на миг всплыло перед ним полузабытое: так же вошел он в горницу Елизара, вот так же все сидели за столом и о чем-то натужно думали… Тогда на столе стояли еда и вино, тогда он присел у порога, и не было ему дела до непонятного раздумья богатеев, и не рискнул бы он, бедный улусный пастух, расспрашивать о причинах тяжкого того раздумья. А теперь не было ни вина, ни еды, стол был пуст, и дума этих мужиков не стесняла и не пугала его. Цыдып улыбнулся морщинами миндалевидных глаз:
— Чо, Епифан Иваныч, какое дело затеваем?
— Э, паря, огромное дело! Весь вот вечер маракуем.
— Не иначе — колхоз… — сообразил Цыдып.
— Угадал!
— Как не угадаешь… пошто не угадаешь, — расплылся в улыбке Цыдып. — Кругом народ в колхозы пошел.
— Не шибко-то кругом, — проворковал Ананий Куприянович.
— Ну, ты скажешь, Куприяныч, пошто не кругом. Мой-то племяш в нашем улусе тоже колхоз сделал. «Дядька, говорит, пошто в колхоз не идем, собща лучше работать…» Я говорю: «Однако, лучше маленько». Ну он, племяш-то, председателем стал, а я будто тоже его помощник… Двадцать юрт вместе косить сена пошли… Хорошо работать! Инструктор сказывал: к вёшной новые машины давать станем, плуги, косилки…
Сидящие за столом многозначительно переглянулись, и что-то, похожее на стыд, уловил Цыдып в напряженных лицах мужиков…
— Да-а… выходит, опередил ты нас, — исподлобья глядя на Цыдыпа, протянул Егор Терентьевич.
6
Глубокой зимою, подготовив к посевной свой хонхолойский колхоз, ленинградец Павел Силин выехал по распоряжению райкома партии в соседние села. В Никольском он выступил на многолюдном собрании, убеждал никольцев взять пример со своих соседей — вступить на путь коллективизации.
Старичье с дремучими завитыми бородами враз загалдело, но, увидав, что активисты, комсомольцы, беднота не дадут себя перекричать, тут же притихло. Пытаясь все же утопить решение по важному вопросу в мелких склочных спорах, кулаки и подкулачники стали выступать один за другим. Почти никто из них не говорил по существу, — будто нарочно отводили прения в стороннее русло.
Силин не перебивал, выслушал все до конца…
Один середняк сочувственно отозвался о Федоре, сыне высланного уставщика Ипата, вспомнил, как во время прошлых перевыборов совета Федор упрашивал исполнителя у дверей пустить его, лишенца, на собрание, — клялся и божился воздействовать на отца: «Он откажется, вот те крест! Он и в старое-то время не хотел идти в уставщики, да его выбрали. А я-то чем виноват, что батя уставщик?!»
Не преминули высунуться и ярые враги. Начетчик Амос издевался над работниками райисполкома, над уполномоченными по хлебозаготовкам.
— Люди добрые! — закричал он. — Да нешто они, городские, в хрестьянских делах понимают… Да ни в жисть! Помните, приезжал из РИКа к нам товарищ один. Мужики ему в амбарах крупный песок за место гречихи подсовывали. Покидает он на ладошке дресву, да и похвалит: «Хороша греча!» Смех да грех с такими уполномоченными! Такому вон на печку покажи: брюхата, мол, вороного жеребца принесет, — поверит, ей-богу поверит!
Кой-кто захохотал, но чья-то рука схватила Амоса за шиворот, его дернули назад, и он осекся. Однако вскоре, когда Василий Домнич, Егор Терентьевич, Епиха и Корней, отметая ненужную шелуху споров и воспоминаний, поднялись за немедленную организацию артели, Амос высунулся опять, заорал из задних рядов:
— Мягко стелете, да колко спать… Колко спать, говорю, будет!.. Норовите мужика из шкуры вытащить, анафемы!
Ему тотчас же заткнули глотку…
Так ничего и не решили на этот раз никольцы, — покричали и разошлись.
7
Подкрадывалась весна.
Снега оседали, и солнце подолгу глядело на поля, исполосованные у Майдана синими тенями деревьев. Начинали чернеть дороги. Мохнатые ели в лесочках постепенно роняли снежную навись.
Кончалась зимняя охота. Мартьян Яковлевич, Василий Дементеич и другие отбелковались, пришли домой. Звери и птицы отдыхали от неустанного преследования охотников. Будто откинув осторожность, лисы начали чаще появляться на открытых местах, в полях, посиживать на солнечном пригреве у кустиков, поглядывать на какой-нибудь бугорок на опушке, где, распустив веером хвосты и растопырив крылья, важно прохаживались токующие косачи.
Подо льдом на речке и под снегами зажурчали вешние воды. В деревах, если прислонишь ухо к стволу, слышно, как ходят, наливаются соки. Всюду стрекочут повеселевшие птицы, — подходит пора весенних птичьих встреч. В сосняках и ельниках, в просторах болот по оборской дороге, крупные глухари чертят натуженными приспущенными крыльями на свежем утреннем снегу две глубокие дорожки по обеим сторонам своего глухариного следа. Бегущий мартовской ночью по крепкому снегу матерый волк не оставляет следов, дерзкими набегами полошит овечьи пригоны на степи, — без следа-то где скараулить серого пастухам и охотникам…
Но весна все ближе и ближе. Вот уж вокруг деревьев образовались талые осевшие воронки. В тайге, откуда вышли уже последние партии лесорубов, — нынче многие уходили на лесозаготовки, — в тайге по утрам, едва спадет ночной мороз, медведь покидает берлогу, и начинают играть глухари. На льду Никольской речки, на зимних навозных дорогах, в низинах, на улицах — всюду под ичигами проступает вода. Плешинами ложатся и быстро ширятся проталины. На полях бродят черные суетливые птицы.
Скоро за околицей, на Тугнуе и в лесочке на Майдане, забуреет влажный ковер летошних трав, затканный лиловатой мглою подснежников, польется весенняя песня и переливчатый птичий свист пойдет кругом…
И вот уже всюду бежит сверкающая вода: никогда так много не было снега, как нынче. Гремят ручьи, пенистыми мутными валами несется тугнуйская речка. Вешние воды заливают покосные деляны на степи. На гуджирном озере, на Капсале, без устали мелькают в лазури неба, в зеркале вод красноклювые турпаны, плывут по разливу ослепительными комьями снега серо-белые чайки.
Нынче особенная весна — влажная, сверкающая, дружная. И для Епихи с Егором Терентьевичем она дружная, — от всех бывших партизан, в ком не угасла еще настоящая партизанская искра, получили они согласие на вхождение в колхоз. Ну и побегали ж они последний этот месяц!..
Всю зиму крепко мотали они на ус все, что им говорил частенько наезжавший из Хонхолоя двадцатипятитысячник-ленинградец Силин и разные районные инструкторы. И когда созрело окончательное решение, они сказали себе: в первый колхоз надо подобрать настоящих хозяев, хороших работяг, чтоб никто на деревне не мог указать пальцем, что вот-де приняли никчемного человека, горлодера или лодыря. Они хотели сделать так, чтоб не развалилась их артель с первых же шагов, — тогда, не дай бог, поднимут старики на смех, и не только партизан отобьешь от колхоза надолго, но и колхозным врагам лишний козырь в руки невольно сунешь. Правду сказать, Епиха с Егором побаивались этого и потому условились о том, что их первый колхоз должен агитировать за себя и авторитетностью своих членов, и спорой, дружной работой. И еще условились они: чтоб не отпугивать попервости народ, колхоз их должен быть самым простым, без объединения рогатого скота.
Епиха съездил в райколхозсоюз, там с его доводами согласились и обещали помочь новому колхозу семенами. Получив такое заверение, Епиха начал действовать…
Собрания в просторной избе Егора Терентьевича шли одно за другим. Каждый день приводили Епиха с Егором сюда кого-нибудь из проверенных надежных людей. Вскоре набралось пятнадцать человек. Кто что плохого скажет об этих людях, кто посмеет ткнуть перстом, — все отменные трудники, все отличные хозяева, а что касается бывших строчников, то ведь и эти всегда и везде, даже у крепышей считались добрыми работниками. Никто не посмеет кинуть грязью в такую артель! Вот эти люди: Епиха, Егор Терентьевич, Ананий Куприянович, Корней Косорукий, Викул Пахомыч, Анохины зятья Мартьян Яковлевич и Гриша, Карпуха Зуй, Василии Домнич, Лукашка, Николай Самарин, бывший председатель сельсовета Аника, Марфа с дочкой Марьей да еще двое справных партизан.
Собравшись однажды вместе, они обсудили план посевной работы, выбрали председателем Егора, а заместителем Епиху… свезли в Егоров широкий двор все плуги и бороны, пригнали туда же всех коней…
— Большое хозяйство теперь у меня! — выходя поутру на крыльцо, сказал Егор Терентьевич. — Бо-ольшое! Как бы только не запутаться мне с ним: дело-то новее нового.
Во дворе уже шныряли конюхи, шорники, чинили сбрую. Викул отбивал в своей кузнице лемеха, — каждый получил сподручную должность…
Егора Терентьевича пугало: как справится он с таким количеством людей, — ведь у каждого артельщика в избе еще три-четыре работника. Епиха же, напротив, находил, что членов маловато и надо привлечь еще хотя бы с десяток хозяев, — тогда будет настоящий колхоз. Недурно было б, рассуждал он, уговорить одного справного уважаемого старика, — за тем народ посыпал бы валом. Вместе с Мартьяном Яковлевичем он заявлялся к тестю Анохе Кондратьичу, уламывал и его и Ахимью Ивановну, но Аноха только кряхтел, сопел да чмыхал… В конце концов Епиха отстал от тестя, препоручил дальнейшее уламывание дотошному Мартьяну.
Забегал Епиха и к Олемпию Давыдовичу, приступал к нему и Елгинье Амосовне:
— Ну, как, записываемся в артель, дядя Олемпий?.. Ждать — то — хорошего мало…
— Оно, знамо, мало, — скреб тот в рыжей своей бороде, — да вот пошто тесть-то твой Аноха… того… боится, што ли? Вот уж войдет, и меня тогда вписывайте.
— Думай, думай, Олемпий Давыдович! — говорил Епиха и шел дальше.
Однажды он навестил первого председателя Мартьяна Алексеевича, бывшего бешеного старосту, а теперь справного мужика.
— Все в колхоз идут, а ты что глядишь? — сказал Епиха. — Тебе-то уж стыдно… партизан, да еще какой! Да и председателем-то удалым был — лучше не надо.
— Эка что вспомнил, — отводя глаза куда-то в сторону, ответил Мартьян. — Когда это было… быльем небось поросло!
— А ты раскачайся… Хуже одному-то ведь будет.
— Хуже ли, лучше ли, — дай поглядеть. Вот погодим, посмотрим… — отозвался Мартьян тусклым, равнодушным голосом.
Все еще жила в нем обида на партию, — не ради ли нее у него вон руки в гладких пятнах и грудь такая же, а она, партия-то, билет у него отняла.
Епиха махнул рукой и побежал дальше.
Спирьку он застал во дворе: примерный хозяин загодя готовился к вёшной.
— Ладные у тебя плужки, Спиридон Арефьич, ладные… в артели бы с такими работать, — начал Епиха.
— Артель пущай сама по себе, — оборвал Спирька.
— Что так?
— А так… Покуда своими руками управлюсь.
— Всегда ли так будет — подумай хорошенько! Ты же ведь партизан бывший!
— Мало ли что партизан! И не проси лучше.
— Всегда ли так-то будет? — повторил Епиха.
— Поглядим. В случае чего скажем свое слово… не ручаюсь только — какое… Своим хозяйством я голь всякую в люди выводить пока не собираюсь.
— Вон ты какой! — Епиха строго смерил быстрым взглядом наросшего черной бородою Спирьку, но тот уже наклонился к плугу и начал ковыряться в нем, давая понять, что говорить больше не о чем.
В этот день Епиха побегал-таки из двора во двор…
— Заколодило, паря, — доложил он Егору Терентьевичу, — умаялся только. — Он устало сел на крыльцо, скрутил цигарку и, затянувшись, начал кашлять. — Многие бы не прочь, да еще сомневаются. Раньше, мол, поглядим, что у вас выйдет.
— Ну и хватит, — сказал Егор Терентьевич…
На той же неделе Епиха съездил в район, зарегистрировал устав, привез землеустроителя. Колхозу отвели на Богутое огромный, по числу душ, участок-массив — не земля, а пух, крепышам на зависть. Он вобрал в себя все пашни артельщиков, да и свободной землицы им еще прирезали.
— Вторая-то большевистская весна эвон что делает. В России, сказывают, больше половины хозяйств объединилось, разве можно отставать нам!.. Первую колхозную весну мы прохлопали, так эта будет наша! — горячо сказал Епиха землемеру, которого возил на Богутой.
Вскоре со станции, из Завода, прибыло несколько подвод с семенами. Тут уж и вовсе от зависти лопались крепыши.
— Семян-то чо понавезли Егоровой артели! — зашипели они из улицы в улицу.
8
Мартьян Яковлевич норовил приходить к теще в обеденную пору: тогда все в сборе — и старик, и сама, и девки. Мартьян запросто, по свойски, садился за стол и начинал обхаживать Аноху Кондратьича. Разговор обычно начинался издалека.
— Ну и кормишь ты, теща, — раздвигал Мартьян в улыбке рябые щеки. — Куда с добром кормишь. Всем бы так!
— На всё работа, — польщенная, откликалась Ахимья Ивановна, — день-то не присядешь. Походишь рабой — за стол сядешь госпожой…
— Особливо летом, — поддакивал Аноха Кондратьич.
— Да, да, летом — главное! — горячо перебивала Ахимья Ивановна. — Все запасы от лета, у нас их завсегда до петровок почти хватает. Постоянно летом помню, да и девок своих учу: зима придет — всё приберет.
— Как-то напрок удастся тебе запасы скопить, — подзадоривал Мартьян, — одноличников-то, видать, нынче подожмут.
— Нас уж и так поджали куда лучше, — отзывался Аноха Кондратьич. — Товару нету, все эти годы товар только и дают на заготовку.
— Что об товаре толковать. Нету — так будет, — гнул Мартьян на свою стежку.
— Это верно. Счас не о товаре разговор, — соглашалась Ахимья Ивановна, — об артели…
— Артель! — чмыхал Аноха Кондратьич. — Далась им эта артель! — но будто кто невидимый брал его за шиворот, он разом осекался, но потом лукаво щурился на зятя. — Как у вас там, а? Не запутались еще?
— Пошто же запутаться! — с сознанием неизмеримого превосходства над одноличниками улыбался Мартьян.
Аноха Кондратьич до того забывался, что совершал величайшее неприличие — ставил локти на стол, тянул круглое лицо свое к Мартьяну:
— Как ты думаешь, паря Мартьян, чо это будет? Не пойдешь в артель — кругом разорят. Лани хлеба не так много взяли, зато в вёшную коров велели сдавать, масло… мало ли што… Берут, значит в колхоз велят идти… толкают… Не пойдешь — разорят… Так уж лучше будет вписаться, а? Может, в сам деле жить слободнее… а? Вот нынче одноличнику-хозяину семян дали самую скудость — недосев получится. Хэка, паря! К тому ведут, чтоб в колхоз. Раз уж власть захотела, видно, так надо. Чо поделаешь? Хэка, паря!
Аноха Кондратьич смахивает с носа капельку пота, — не часто доводилось ему произносить столь длинные речи.
Мартьян как ни в чем не бывало пожевывает кургузую свою бороду, молчит и думает: «Ага, клюет, кажись, клюет потихоньку!» Он молчит долго, посмеивается глазами в сторону застывшего в ожидании ответа Анохи. Как лучше разом, короче ответить на все вопросы и сомнения старика, когда ему, Мартьяну, и самому-то многое неясно, и он говорит:
— А мы пахать, сеять начнем сообча — живо вёшную прикончим!.. Семян много ли вам дали, а нам вот отсыпали — куда тебе! Потому первая в деревне артель. Мы первые зачали… И машины нам дадут, и хлеба меньше после страды заберут…. Советская власть и партия сказали: переделка сельского хозяйства. Раз так, надо, все перестраивать, переломить себя…
Старики согласны с этим, и долго-долго плетется тугая нить беседы. Никогда так в жизни не приходилось работать Анохе Кондратьичу головою, — до чего трудна работа! — аж в затылке ломит…
Слова Мартьяна Яковлевича падали на небесплодную почву. Однажды вечером, укладываясь спать, Ахимья Ивановна шепнула старику:
— Надо бы, батька… взойти к ним… што ли?
Аноха Кондратьич покряхтел и после муторного молчания, будто на какие-то свои думы, откликнулся:
— Народ-то ничо собрался… ничо… Да вот как управятся-то Егор с Епихой? Хозяйство весть — не спину скресть…
— Зря тогда Самоху послушали: двенадцать голов зарезали… богатство-о! — тоже на свои думы отозвалась Ахимья Ивановна.
9
Колхоз обязан показывать пример всей деревне, как бы мал он ни был. Это наставление ленинградца Егор с Епихой хорошо запомнили. Они ждали только настоящего вешнего дня, — вот-вот схлынут неожиданно накатившие заморозки, земля чуть отойдет, подсохнет, и тогда колхоз раньше всех выедет на пашню. Уже все готово у них! И такой день настал. Спозаранку в Егоровом обширном дворе собрались артельщики — с сынами, с бабами, с девками.
Епиха поднялся на крыльцо, крикнул оттуда:
— Товарищи колхозники! Начинаем нашу первую колхозную вёшную… В грязь лицом перед одноличниками не ударим! Предлагаю краткий митинг, товарищи!
— Говори, говори!
— Сказани, Епиха! — загудели артельщики.
— Так вот, товарищи, выезжаем, значит, на сев. Думается мне, благословлять вас не надо: и без благословения вы сто очков вперед всем дадите… всей старине семейской. И когда посеем на большой палец, давайте переходить на правильный устав, не годится нам с вами на полдороге останавливаться. Общий скотный двор заведем. Колхоз так колхоз — по-настоящему! А там, глядишь, и другие к нам придут, не забывайте этого!.. — Епиха на минуту умолк, улыбнулся и, будто спохватившись, продолжал: — Да, вот совсем мы с виду упустили. Кругом колхозы крещеные, кругом им названия дадены, а мы даже в устав забыли записать… Как прозываться-то станем?
— Наш колхоз самый первый в деревне, — сказал стоящий у телеги Карпуха Зуй, — он начинает колхозный день семейщины. А с чего начинается день, товарищи?.. Заря! Вот тебе и название!
— Зори разные бывают, Карпуха, — подошел к крыльцу Мартьян Яковлевич. — Разные зори… Ты забыл, что мы с тобой красные партизаны. Забыл, что первые зачинатели колхоза, все здесь, — он обвел глазами двор, — красные партизаны.
— Ну, тогда пусть и будет «Заря красного партизана», — поспешил согласиться Карпуха Зуй.
— Оно, конешно, это самое дело, — возразил ему Корней Косорукий, — как мы все партизаны, то так и назвать… А то с зарей-то длинно получается.
— Верно! — воскликнул Мартьян Яковлевич. — Просто и ясно: «Красный партизан».
— Здорово, лучше не надо! — подхватили артельщики.
— Закрепим, значит! Так и писаться станем — «Красный партизан». Правильно! — взмахнул рукою Епиха. — Ну вот в весь митинг… Поехали!
Громыхая плугами, подводы артельщиков выехали на бугорок за деревней. Заслонясь ладошкой от сверкающего солнца, Епиха глянул на тучный кусок степи, на котором не будет уж больше ни одной межи, — на их колхозный неоглядный загон. Взмахом руки он сбросил в телегу шляпу, и ветер по-ребячьи, быстрыми и легкими порывами, начал баловаться его волосами, ласкать лицо.
Епиха положил руку на плечо сидящей рядом с ним Лампеи и закричал так, что разнеслось далеко по степи:
— Вот оно… когда настоящая-то советская власть для нас открылась!
10
Изотка вернулся из города незадолго до вёшной. Он порадовал Ахимью Ивановну немалым заработком и подарками, в семье держался как-то по-новому, по-городскому, но с прежней, впрочем, скромностью и, как раньше, уединялся курить на задний двор. Он восстановил старую связь с избачом, с ребятами-комсомольцами, пропадал часами в избе-читальне и, приходя оттуда, помогал Мартьяну Яковлевичу уламывать родителей насчет колхоза.
— В консомоле-то тебя настрочили, видать, ты и шеперишься… Хоть бы ты не зудел! — огрызался на него Аноха Кондратьич. Вот и сейчас все они трое — Аноха, Ахимья, Изотка — стоят посреди избы, возбужденные, взволнованные, а старик так и вовсе на себя не похож.
— Доколе еще ждать вам, шататься? Прождете! — сверкнул синими глазами Изотка.
— Да и то верно, батька, — поддержала сына Ахимья Ивановна. — Как бы уж нынче они на пашню не выехали… не опоздать бы…
— Опоздать! — заревел Аноха Кондратьич. — Все им опоздать! Ну и жисть наступила, как на тройке гонят… Голову закрутили… Опоздать, мать вашу!..
— Реви больше! — сердито одергивает его Ахимья Ивановна. — Чо с твоего реву?!
Аноха Кондратьич осекся, присел на лавку к столу, повернулся к Изотке и просипел:
— Пиши, пиши… заявление. Счас же пиши… Покуда не отдумал. Пущай матка сама снесет им…
Изотку не надо торопить, — бумага и карандаш у него в кармане приготовлены. Он выложил свою канцелярию на стол.
— Вот! — отдуваясь, проговорил Аноха Кондратьич. — Прошу, дескать, принять меня…
— Со всем семейством, — добавила Ахимья Ивановна.
— Со всем семейством, — повторил Аноха Кондратьич. — Снеси ты им, старуха…
Она быстренько завязала на голове праздничную бравую кичку, взяла у Изотки бумажку, перекрестившись, вышла со двора.
Из окон высунулись соседки:
— Куда ты, Ахимья, вырядилась… адали праздник какой?
— Похоже, что и праздник… — отвечает Ахимья Ивановна, — к Егору Солодушонку иду, заявление тащу. Хотим, мол, к вам, примайте, вписывайте… Что толковать!
Одна из соседок кричит ей зло вдогонку:
— На другой-то конец, за версту пошла! Пошто не подождала, когда своим десятком сберемся?
Чуть прихрамывая, она идет вдоль Краснояра, очень спешит, — мало ли крикунов и завистников, всех не переспоришь. Ворота Егорова двора настежь, и во дворе пусто. Ахимья Ивановна входит в избу:
— Где хозяин, артельщики?
— Эка, хватилась! — говорит Егорова жена Варвара. — Укатили на пашню… целым обозом, — она улыбается в сознании недосягаемого своего превосходства.
Ахимья Ивановна безвольно как-то опускает руку с зажатым меж пальцев листком бумаги:
— Опоздали… так вот и есть!
И торопко поворачивает к двери.
Аноха Кондратьич ревет на весь двор, — куда запропастился лагушок с дегтем, не мазана телега!.. Что так мешкает Изотка, ушедший на задний двор за конем… Где это ключ от плуга?!
Старик ворчит, выкатывает из завозни телегу, тащит на нее плуг, хватает со стены предамбарка сбрую, — ничто сразу не попадает под руку…
Наконец-то он выехал со двора… гонит во весь дух…
За околицей, уже подъезжая к партизанскому клину, Аноха Кондратьич услыхал позади стук копыт, мягкое звяканье телеги. Обернулся — его нагоняет Олемпий. Этот тоже с плугом, со всею снастью.
— Куда? — придерживая коня, крикнул Аноха Кондратьич. — Поди к артельщикам… или сам по себе?
— К ним! — откликнулся Олемпий Давыдович. — Куда же боле! Вижу, ты мимо ворот пробежал — и вдогонку. Сразу смекнул… У меня-то все уж в припасе было. Тебя только и ждал.
— Меня? — Аноха Кондратьич вытянул коня по спине концом вожжей. — Но-о! Будешь ты оглядеться!..
Артельщики черными букашками разбрелись по загону — пашут. Щурясь от солнца, Лампея долго глядит: кто там скачет по дороге… кто эти двое?
— Кажись, батя?.. Да и впрямь он! — воскликнула она и побежала через все поле к мужу. — Епиха, глянь!
— Нашего полку прибыло! — как мельница замахал руками Епиха…
Близ дороги Мартьян Яковлевич… Потный, грязный, он выворачивает из крутого пласта отбеленный плуг, останавливает запряжку. Он увидал тестя, и рябое, исполосованное черными струями пота лицо его широко поплыло в улыбке:
— Задали ему, знать, перцу Ахимья с Изоткой… Ну и теща! Добро пожаловать до нас, до колхозников! — закричал он. — Собща-то веселее!
— Мы и то… — отозвался Олемпий Давыдович.
Он, видать, собирается сказать еще что-то, но Мартьян перебивает и смеется-смеется:
— Давай, давай! Знаем!
Словно боясь потерять что, старики поспешно сбрасывают плуги с телег.
11
Из дневника двадцатипятитысячника Силина.
…В моем колхозе сев успешно подходил к концу, и я изредка выезжаю в Никольское. Клуб нынче подведен под железную крышу. Она горит на солнце чистым, нетронутым серебром — совсем новенькая. Но в клубе пока что летнее затишье: народ весь на полях, надо кончать сев, никольцы торопятся, село пустынно. Зато в праздники, с утра до ночи, на привычном месте сборищ — у сельсовета — толпится и колгочет такая масса людей, что клуб не смог бы вместить их всех. Да и не обжит он еще, этот клуб, с непривычки не вдруг-то и зайдешь, не тянет туда семейщину. Лето к тому ж, на улице вольготнее дышится. Людно по воскресеньям у сельсовета. Кучками и поодиночке приходит и уходит народ. Одни сменяют других. Но говорят все разом, не говорят, а ревут, — так повелось здесь искони, когда нет еще единого мнения. А тут его нет, ибо дело неизведанное, неслыханное, чудное какое-то дело — работать сообща.
— Хлестко погнали народ в комунию. Очухаться не дают.
— Никто тебя не гонит, бреши боле!
Насчет сгона старается, понятно, подкулачник. Но ему уже нет полной веры. И середняк, даже довольно крепкий, собирается в артель, — иначе нельзя: кругом народ зашевелился.
Эта весна проходит в основном еще как единоличная. Будущая весна — четвертого, последнего года пятилетки — будет уже по настоящему первой колхозной весной семейщины.
По мухоршибирскому тракту — мимо речки с крутым каменистым берегом — тарахтят одноколки, целый обоз: из Петровского завода возвращаются бабы. На восьми подводах — одни женщины в кичках. Сегодня они проводили своих мужей на машину — гремящий поезд умчал мужиков в неведомый Иркутск, откуда им предстоит далекий путь на Олекму — на прииски, на заработки, в золотую тайгу. Бабы едут порожняком. Мешки с сухарями, бараниной, салом, узлы одежи — все это забрали с собою мужики… Женщины едут пригорюнившись, одна нет-нет да к смахнет слезу.
Рядом с обозом, отставая и обгоняя то одну, то другую одноколку, шагает высокий прямой человечище. У него маленькая голова под черным, лихо заломленным картузом, низкий лоб, щетина, видимо, когда-то сбритой бороды. Он часто спотыкается о придорожные кочки, размахивает руками, что-то кричит: он пьян, заложил на дорогу.
Он подходит ко мне, развязно просит папиросу, долго роется в карманах в поисках спичек и, не найдя их, вытаскивает из-за пазухи поллитровку:
— Можа, хошь? Будем знакомы.
Получив отрицательный ответ, он представился обиженным, но тут же сменил гнев на милость:
— Ну, раз не потребляешь… Я бы сам, может, тоже не пил, кабы не обида… И за что обидели, сволочи! — загорелся он вдруг, затряс кулаками. — Голоса лишили! Имущество отобрали!.. Лишенец! Кулак!.. А кто наживал, они, что ли! Батька наживал… трудник, а не кулак… никого не эксплуатировал. Вся деревня знает, как старик покосы чистил: обвяжет коленки потниками, да елозит день-деньской по кочкам, по болотной воде. У него и ноги ревматизма свела и руки… а музли-то — страшно глядеть! Вот какой кулак был батька! А я? За чо я кровь проливал? Под Волочаевкой в Красной Армии дрался. Пулеметчиком. Как поведу шошем — ррр! — и ваших нет… Попади мне снова в руки шош… ррр! — Он злобно заскрежетал зубами.
Передо мною классовый враг, раскулаченный семейский паук. Враг, под винными парами изливающий душу случайному спутнику… Если б такому пулемет! Он знал бы, в какую сторону его направить при случае. Но пулемета и случая нет и не будет. И враг поневоле маскируется: он — обиженный герой незабвенной Волочаевки, этого дальневосточного Перекопа.
— Из какой деревни?
— Никольский… А тебе чо?.. Ты кто?
— Так, служащий… проезжий.
— А-а! — усыпленный моей ложной справкой, он снова принялся злобствовать: —…Колхозы, мать их в душу!
Затем, поскрипывая зубами, он долго разглагольствует о том, как его лишили голоса и разорили, как он заявился с жалобой к председателю ЦИКа Бурятской республики.
— И что же он, председатель?
— Не понять им этого дела… Ему чо, живет себе… Бурят… его в сердце! Отправил в район, в Мухоршибирь… Власть на местах, мать их!..
В Никольском я узнал, кто был этот нечаянный мой спутник. Оказывается, племянник всем известного Покали, бывшего зампредсельсовета. Мне передавали: он явился домой тише воды ниже травы, уже не пьянствовал, стал тихо-осторожно добиваться восстановления в избирательных правах. Ничем не обнаружил он своей враждебной строптивости даже в те дни, когда районный съезд бедноты постановил выселить кулаков и лишенцев. Включен ли Покалин племянник в список подлежащих выселению или открутился, — еще не знаю…
В эти июньские дни от Мухоршибири до Харауза, в полосе сел, являющихся до самого последнего времени крепостью нерушимого ветхозаветного быта, крепостью упорного единоличночества, в эти дни тронулся лед. Из Мухоршибири, из Загана, из Хонхолоя, Никольского, Харауза колхозники повезли за пределы района тех, кто хочет, но уже не может сопротивляться наступающей нови… Ликвидация кулачества как класса!
Десятки кулацких семейств, уставщиков и начетчиков, наиболее злобных врагов коллективизации, устранены постановлением бедняцкого съезда с пути колхозного движения в этом отсталом семейском районе.
Я присутствовал на районном съезде бедноты. И надо было видеть и слышать, с какой яростью выступал Никольский бедняк Корней с трибуны этого съезда против известного кулацкого воротилы Покали, как, несмотря на свое косноязычие, разоблачал он его!
Вслед выселяемым — из проулков, из высоких окон, со дворов несутся бабьи жалостливые охи да ахи:
— Чой-то с ними будет?
— За чо… за что их гонят? куда гонят?
Оставшиеся кулаки, их подпевалы из кожи лезут вон, чтоб изобразить выселение как поход на всю семейщину, а выселяемых — первыми жертвами жестокой несправедливой репрессии.
Уцелевшие уставщики предсказывают пришествие антихриста:
— Пришли антихристовы времена. В писании зря святые отцы не напишут!
Но колхозники, беднота, молодежь — те готовы аплодировать решению съезда, реагируют на панические настроения хладнокровной улыбкой.
В Никольском в эти дни оформилась первая артель. За несколько дней до этого, мне передавали, с другого конца села в правление колхоза пришла шестидесятилетняя тетка Ахимья Аношиха, принесла заявление… И вот сейчас в ее десятке — шум, ругань, протесты. Еще бы! Наиболее справное середняцкое хозяйство десятка изменило тяжкодумию. Тетка Ахимья не захотела ждать долгих сборов. Она за новые темпы. Колхоз так колхоз — все равно, в каком краю деревни он ни находится. Ее десяток погряз в сомнениях, в бесконечных спорах, — не перешибешь. Ей грозят, несут на нее всякую напраслину, оставшиеся в дураках окружили ее атмосферой вражды. Ей кричат:
— От раскулачиванья, Ахимья, спасаешься… Вам-то до кулаков недалече… только-только удержались.
— Потом посчитаемся… как кулаков вычистим!
— В колхозе-то по миру пойдешь!
Ахимья не остается в долгу, за словом в карман не лезет.
— Ну и пойду — вас не позову! Просбираетесь! Да уж и просбирались… Кто ж виноват вам? Чо ревете?.. Вас не переслухаешь! — звонко отвечает она, горделиво взметывает кичкастой головой.
Я видел эту женщину, был у нее в избе. Она очень живая и, несмотря на свои шестьдесят лет, кажется еще молодой. Ахимья в числе тех, кто понял необходимость высылки…
12
Наблюдателен большевик Силин, — кто с этим станет спорить, — но Ахимья Ивановна скрытнее, хитрее, чем предполагал он. Шаталась душа ее, но Силин не заметил этого шатанья. Ее не учить обхождению с людьми, и чужой, посторонний человек ушел, унося из избы теплую ее улыбку и уверенность, что старая женщина безоговорочно одобряет высылку. И она не врала, она действительно одобряла, но едва проводила она гостя за порог, как тут же всплеснула руками, повернулась к младшей дочке:
— Да что же я сижу!.. Надо к Лукерье сбегать на часок, чо там у Самохи слыхать, не назначили ли его в отсылку… с коих ведь пор у них не была!
— Что ж, и сходи, — ответила Грипка.
— Амоса-то Власьевича угоняют. Эх, зря он болтал… Это его за длинный язык, не иначе! — поправляя кичку перед зеркалом, сказала она. — Не насушить ли с ним сухарей для батюшки Ипата? Может, там где встренутся. Вот этих только мне и жалко…
Да, она одобряла высылку тех, кто явно стал на пути колхоза, значит, и на ее пути, но в отношении стоятелей старой веры она хотела бы видеть послабление. Старое еще крепко держало ее за душу, а что до Самохи, то тут примешивалась к тому же еще тревога за родного, зятя-уставщика, нежелание видеть разор и слезы дочери. Она не кончила еще наряжаться, как в избу вошел вернувшийся с собрания артельщиков Аноха Кондратьич. Он был хмур и подавлен.
— Ну, что, батька, на собранье слыхать? — спросила Ахимья Ивановна. — Эх, да ты никак… пошто невеселый-то?
Аноха Кондратьич тяжело сел на край кровати, опустил голову.
— Скотину постановили вот… в один двор, — кашлянув, глуховато молвил он.
— Что ж, придется… обратно ходу нам нету, — сказала раздумчиво Ахимья Ивановна.
— Да уж придется, куда денешься теперя… все вы с Изоткой тогда зудили… Этот-то чо зудил! — Аноха Кондратьич искал, на ком бы сорвать зло, но Изотки в избе не было. — Шляется же, антихрист!
— Не печалься, батька, — с грустной ласковостью успокоила его Ахимья Ивановна. — Наживем, как все эти годы наживали. Артель — это лучше разору. Сколько во дворе-то коров оставляют?
— Нам дозволили шесть, считая с телятами. Вот ты тогда печалилась, что резали… богатство тебе!.. Где бы это богатство теперь оказалось?
— Да артель-то ведь наша, — улыбнулась Ахимья Ивановна. — артельное было б богатство… Шесть — это ладно… куда завистовать… Никто б не резал, сколь, бы у артели скота накопилось!
— Мне-то какая корысть!
— Ну, ты напрасно, батюшка, — вмешалась Грипка. — Я тоже на собранье забегала на минутку. Слыхала поди: артель богаче — и нам лучше. Масло-то продавать будут да делить…
— Много ты понимаешь! — одернул дочку Аноха Кондратьич. — Масло да шерсть за малые копейки пойдут, не по вольной цене… и не то, что сам хозяин, — с другими еще делись. Да и как скот содержать еще станут? Свой-то глаз — алмаз, а чужой человек за твоей скотиной разве по-хозяйски доглядит?.. Двора вон такого еще нету. С кормом вон…
— Ладно! — оборвала мужа Ахимья Ивановна. — Чо было, то было — не воротишь. Когда сдавать-то?
— Завтра утром… Доведется на Тугнуй за баранами ехать… И они стали судить-рядить, каких сдадут они коров, овец, свиней. Каждая корова была обсуждена со всех сторон, учтены все ее достоинства и недостатки, ее возраст, — лучших оставляли себе. Но как ни считал Аноха Кондратьич, а двадцать две головы придется отвести ему завтра поутру в общий артельный гурт.
— Двадцать две, как хошь считай! — закряхтел он.
— Да, так и выходит… Поезжай на Тугнуй. А когда погонишь в артель, боже упаси тебя говорить… жаловаться или как… — предупредила Ахимья Ивановна.
— Ничего не скажу. Сдам, и всё. Чо теперь жаловаться! — вздохнул Аноха.
— Оно и лучше. Молчи. Чтоб промеж артельщиков какого о тебе разговора не вышло: жалеет, мол, или еще что, — наставительно произнесла Ахимья Ивановна. — Ну, я сбегаю на часок до Лукерьи. Как там с Самохой-то?
У ворот Самохиной избы Ахимья Ивановна встретила Покалю. По всему видать, он куда-то спешил. Глянув на его опухшие красные глаза, Ахимья Ивановна подумала: «Пьет… с горя пьет!»
— Здоровенько, Петруха Федосеич, — пропела она. — Как жив-здоров?
Покаля безнадежно махнул рукою:
— Живу… Надо бы лучше, да нельзя! Вот только исполнитель прибегал, новую милость мне объявил: в гости к Ипату Ипатычу посылают… Ишь, не терпится им — к уставщику побежали меня разыскивать! У меня-то, сказывают, уж комиссия целая сидит, дожидаются хозяина… описывать… Пошел Покаля по косточкам… по ветру!.. В клочья! — Он затряс сивой головой.
— Пошто так-то? — сочувственно ахнула Ахимья Ивановна.
— Их надо спросить — пошто. Ну, меня-то, ну Астаху — куда ни шло: кулаки, кулаки!.. А вот Листрата, племяша моего, за что? Ведь партизан, защитник советского строю!.. Его-то, — Покаля кивнул в сторону Самохиных ворот, — бог милует!.. Хитер! Уставщик, да недавний, пощадили, не тронули.
— Слава тебе господи! — вырвалось у Ахимьи Ивановны.
— Хитер, — прикинувшись, будто не заметил радости Ахимьи, продолжал Покаля, — всё молчком, молчком, — вот и сошло… Другие за него говорили, — другим-то и досталось, дуракам большеглотым! Первый за долгий язык Амос попался, — я ль его не упреждал?
— Власьич-то не иначе как за язык, — согласилась Ахимья Ивановна. — Кто только теперь вместо него писание читать будет?
— Найдутся — безучастно отозвался Покаля. — Ну, прощай! Не увидимся, знать… — Лицо его дрогнуло, он резко отвернулся, чтобы она не увидала, какое у него сейчас лицо, и, вздымая ичигами тяжелую пыль, он заспешил вдоль улицы.
«Болезный!» — глядя ему вслед, вздохнула Ахимья и загремела щеколдою калитки…
Быстро проскользнув мимо окон своей избы, Покаля успел приметить — и впрямь у него сидят сельсоветчики и еще какие-то из района: должно быть, это и есть комиссия.
— Ждите пождите меня, — прошептал он, — без хозяина-то бабу не шибко раскулачите!..
Покаля обогнул дом и проулком вышел на собственное гумно. Оттуда он пробрался во двор, по затенью, невидный-неслышный, подошел к амбару… оглядел висящую на вбитых в стену амбара деревянных кольях сбрую, хомуты, чумбуры…
«Вот эта в самый раз, — стаскивая с крюка вожжевую веревку, сказал он себе. — Так я вам и дался!»
С веревкой в руке, он вытащил из кармана связку ключей, отпер тяжелую дверь.
Едва успел он захлопнуть ее за собою, задвинуть болт, ему почудилось — кто-то прошел по двору совсем близко. Нет, это не почудилось.
— Эй, кто там? — повелительно окрикнул грубый мужской голос, и в дверь забарабанили кулаком.
Покаля не отозвался. Задерживая дыхание, он быстро-быстро завязал петлю… перекинул конец вожжи через балку под крышей, вскочил на днище порожней бочки…
Словно бы закряхтела под тяжестью грузного Покалина тела сухая балка. Веревка с резкой болью впилась в горло. Он зажмурил глаза, чтоб не видеть застилающей взор темноты. Ему казалось, что, зажмурившись, он облегчает жгучую резь…
И через какую-то самую малую минуту, уже будто где то далеко-далеко, послышались удары в дверь.
«Врете… не возьмете! Не дамся!» — ответила на этот настойчивый стук угасающая Покалина мысль.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
1
С виду все обстояло благополучно. Семнадцать артельщиков и семьсот единоличников давно уже отсеялись, и на полях зазеленела молодая поросль хлебов. Сельсовет при содействии района отправил в дальнюю отсылку всех, кого постановил выселить бедняцкий съезд, — начетчика Амоса, бывшего купца Астаху Кравцова, Покалина племяша Листрата да еще семерых заядлых кулаков, Тугнуй наливался густыми травами, кое-где уже принимались за поделку граблей, отбивали косы, — вот-вот и косить пора. Обе учительницы уехали отдыхать к родным в город. Избач поневоле свернул на лето свою работу, отложил торжество открытия клуба и школы на осень. Никольцы не слишком тужили о высланных, и только бабы у колодцев продолжали все еще судачить: хорошо-де, что удавился Покаля, не захотел, чтоб кости лежали в чужой стороне… По-прежнему из улицы в улицу плелись, не утихая, толки, сплетни и темные слухи, по-прежнему созывал по воскресным утрам народ к обедне уставщик Самоха, переругивались единоличники с колхозной горсточкой, подвыпив, задирались, грозились, порою не давали и ходу, по-прежнему шло великое брожение умов и колготня по деревне… Но ведь все это не ново, который уж год так вот колгочут никольцы.
Однако все это было только с виду.
Не вырванные в свое время начисто, потемкинские корешки разрослись в городе ветвистым деревом, и оно пустило глубоко и далеко свои корни по деревням семейской округи. В городе существовала и действовала крупная контрреволюционная организация, и агенты ее, бывшие белые офицеры, разные темные дельцы и проходимцы, шныряли по районам и мутили народ. Злым духом никольцев стал приезжий человек по фамилии Кравченко.
С начала лета в Мухоршибирском районе вовсю развернулись работы по прокладке шоссейных дорог. Пятилетка проникала глубже и глубже в степь, и Бурятская республика в невиданных доселе масштабах приступала к ликвидации узеньких проселков и дедовских трактов. От Петровского завода до Мухоршибири, прорезая горы и степи, по мысли строителей, должно было лечь почти стокилометровое прямое шоссе. Чтоб не нарушать движения внутри встречных деревень, шоссе вели мимо околиц, оно касалось на плане прямой своей линией кружочков, обозначающих деревни, не пересекая их, и будто висели те кружочки приклеенными к ниточке по ту и другую сторону… Большая работа требовала множества рук, и хараузцы, никольцы, хонхолойцы шли на шоссейку и по вольному найму и в порядке трудовой повинности. Начиная от Завода через сопки, через весь Тугнуй зажелтели, убегая вдаль, два параллельных ряда холмов, — горы хряща, щебня высились по обе стороны вскрытого полотна, будущего полотна шоссейной дороги. Никольцы выезжали в степь с лопатами, с коробами, на телегах… На постройке было людно, шумно, иногда из Завода подкатывали какие-то мрачные и тяжелые машины, но это в редкость.
На участке Харауз — Никольское хозяином был техник Кравченко. Он хорошо обходился с мужиками, любил потолковать с ними, много расспрашивал о житье-бытье, о колхозах…. Откуда никольцам было знать, что любознательный техник — бывший петлюровец, что в настоящее время он член подпольной организации?.. Кравченко видел недовольство многих: иные мужики сетовали на коллективизацию, иные на хлебозаготовки и налог, на шоссейку, которая отнимала труд и время, — он умело направлял это недовольство и все чаще и чаще стал поговаривать о том, что в скором времени предстоят большие перемены… К сенокосу вокруг него уже постоянно толклись те, кому можно было, довериться, не боясь выдачи и провала.
Кравченко советовал им приберегать винтовки, внушал, что не зря большой военный комиссар проехал из Москвы на Дальний Восток, — там-де снова подымаются японцы, они захватят скоро Маньчжурию и пойдут войною на большевиков. Поездку комиссара он объяснял мнимой ненадежностью Красной Армии: она-де только и ждет момента, чтоб открыть японцам границу и перейти на сторону идущих с японцами настоящих хозяев русской земли… Остановившись на обратном пути в Петровском заводе, большой комиссар пообещал добиться в Москве ускорения постройки нового металлургического гиганта. И это Кравченко использовал в своих целях: он объяснял начавшееся вскоре после отъезда комиссара быстрое сооружение завода тем, что советская-де власть не надеется на свою армию и по всей линии начинает спешно возводить крепости; одной из таких крепостей якобы должен быть и Петровский завод.
— Успеют ли только, — многозначительно добавлял Кравченко.
Неделя за неделей, и Кравченко вбил в темные головы недовольных, что колхозное царство, как он говорил, падет по сигналу, все села враз возьмутся за оружие, перебьют коммунистов, сельсоветчиков и колхозников, город и армия поддержат, восставшие захватят дорогу, отрежут Россию от Дальнего Востока, чем японцам будет оказана большая помощь, и тогда Москве ничего не останется делать, как признать крестьянскую сибирскую республику без коммунистов и колхозов. Ему верили — те, кто хотел верить. Были, правда, и такие, кто с сомнением покачивал головою, но они помалкивали. Искусно одурял он темную семейщину.
Кравченко часто отлучался с работы, ехал в Харауз, в Хонхолой, на Тугнуй, в улусы. Он поддерживал знакомство с уставщиками и ламами, входил в доверие. Среди бывших нойонов он оживлял поросшую плесенью легенду о непреложности возвращения атамана Семенова, который-де вновь дарует бурятам всяческие вольности, но только без колхозов и утеснения лам. Нередко Кравченко проездом останавливался ночевать у никольского уставщика Самохи, и меж ними шел долгий потайной разговор. И вихрились по деревне слушки и слухи, на этот раз стойкие, определенные, указующие; в них меньше всего упоминался антихрист, а больше — винтовка, японец, артельщики. И обещали те слухи не пришествие сатаны, а скорое восстание их районов, от Читы до Иркутска, против большевистской власти. В них содержалась угроза: взявшись за оружие, народ в первую очередь перебьет колхозников. В ряды артельщиков слухи эти вносили смущение и тревогу, Епиха успокаивал:
— Мало ли какая кулацкая трепотня. Первый, что ли, год?.. Эка невидаль!
— Оно и верно: не первый, — чесал в затылке Олемпий Давыдович.
Слухи и посулы были до того настойчивы и навязчивы, что даже молчаливый старик Цыдып, наезжая со степи, находил нужным делиться с Епихой своими опасениями:
— Что это, паря Епифан, будет?.. Чо народ кругом мало-мало болтает, а?..
Епиха махал рукой:
— Знай работай, Цыдып, ничего не будет, Советская власть колхозника всегда отстоит, не бойся…
— Так… оно так-то так, — покачивая головою, тянул Цыдып. С некоторых пор в горнице уставщика Самохи чуть не всю ночь напролет мерцал за плотными ставнями желтый огонек, и не один Кравченко сидел за столом, — всюду, на лавках, вдоль стен, у порога, проступали из сумрака суровые бородатые лица, а во дворе нет-нет да и мелькнут тени каких-то вершников — полуночников.
Сгоняя чуткий сон Ахимьи Ивановны, заходились в брехе собаки.
— Где это? — бормотала она и выходила в сенцы. — Никак, за речкой, — вслушивалась она, — за речкой, будто у Самохиных соседей. Чо такое? Никогда такого реву псиного не было… Чо деется-то!
Она крестилась и возвращалась на теплую кровать, где мирно похрапывал Аноха Кондратьич.
Как-то по деревне пронесся слух, что высланные понемногу возвращаются домой, и будто видел кто-то темной ночью в Закоулке вооруженного Покалина племяша Листрата. На этот счет пошли разговоры: одни говорили, что не может этого быть, чтоб отпустили высланных до срока, и значит, они просто убегают, иначе зачем бы Листрату прятаться от людей; другие, напротив, уверяли, что какая-то новая власть дала Листрату свободу, что по ту сторону Байкала уже иные порядки, и Листрат хоронится лишь потому, что в здешних местах еще нет этой власти, но скоро она и сюда придет. А что до винтовки, то одни называли это брехней, а другие считали, что новую-то власть доведется утверждать силой оружия: ничего, мол, само по себе не делается…
Однажды ночью в закрытый ставень Спирькиной избы с улицы кто то постучал. Пистимея проснулась, подошла к окошку.
— Кто? — спросила она сиплым со сна голосом.
— Я это — батька… пусти скорее, — услышала она шепот отца.
— Батюшка?! Вернулся! — Пистимея кинулась отпирать ворота.
Астаха вошел в избу, перекрестился, сел на лавку.
— Батюшка!.. Отпустили? — Шебарша спичками, обрадованно залепетала Пистимея.
— Огня не вздувать, — строго приказал Астаха. — Разбуди мужика.
Спирька проснулся и, почесываясь, подошел к тестю:
— Ну? Не чаял, не гадал я… Они обнялись.
— Все мы не чаяли, — зашептал Астаха. — Я убег… в тайности держи. Эти дни я у тебя хорониться буду… На этой неделе начнется восстание… Из-за того и убежали. Не я один… Там-то, по дороге, кругом кутерьма идет…
— Неужто? — с сомнением и надеждой спросил Спирька. — Вот дал бы господь!
— Да-да! Скоро им конец. Ты вот зарылся в хозяйстве, как вошь в коросте, и ничего не чухаешь. Думаешь, стороной тебя минует? Как бы не так! Не пойдешь с мужиками, не возьмешь оружие, — красные тебе все едино жизни не дадут. Меня угнали, Листрата-партизана угнали… того и ты дождешься, не думай!.. А кроме прочего, новая-то власть партизанство твое простит за подмогу… Одевайся!
Спирька оделся и только спросил:
— Куда?
— Пойдем… К Самохе пойдем. Вытаскивай винтовку…
Спирька слазил в подпол, извлек оттуда винтовку, и они ушли, наказав Пистимее поутру ничего не говорить соседкам, не проболтаться, — будто и не было Астахи, и ночного этого разговора не было, ничего.
2
Давно уже, с тех пор как Епиха прочно обосновался в избе председателя Алдохи и стал хозяйствовать совместно с ним, к нему от названой своей матери Лукерьи Самошихи перешла сестра его Грунька. Она была некрасива, никто замуж ее брать не зарился, и так жила она с братом, работала куда с добром, с Лампеей дружила, прижилась в семье, лучшей доли себе не искала. Изредка, по привычке, Грунька навещала Лукерью, добрую бабу, которая подняла ее на ноги, — к ней Грунька питала неизменное расположение, — сплошь и рядом помогала Лукерье по огороду и даже иногда ночевала у нее. Надо ж было случиться так: в ночь возвращения Астахи Кравцова в деревню Грунька как раз ночевала у Самохи. С вечера она долго провозилась с Лукерьей на огороде, да так и осталась.
Постлала ей Лукерья, как обычно, в сенцах. Перед самым почти рассветом Грунька проснулась — и видит: чуть приоткрыта дверь в горницу и огонек там светится. Вслушалась она в негромкий многоголосый говор, и уж не смогла больше заснуть…
Чуть свет побежала Грунька домой, — чаевать у Лукерьи не осталась, сослалась на домашний недосуг, — и пока бежала, неслись у нее в голове вихрем впервые, быть может, в жизни разворошенные мысли. Она знала, куда спешит, — надо, во что бы то ни стало надо предупредить брата. Шутка ли — перебить всех артельщиков и, значит, Епиху тоже! Значит, лишить ее, Груньку, опоры в жизни, опять вогнать в сиротство… И кто же собирается убивать ее Епиху, кто? Пуще всего нареченный ее батюшка Самоха, тот самый, которого до сих пор считала она своим благодетелем… Порою ей казалось, что не должна она ничего говорить Епихе, что ночью приснился ей дурной, несуразный сон, и ради сна и собственной дурости она не подведет батюшку под кару властей. У нее было очень тяжко на сердце… Епиха с Лампеей уже сидели за самоваром. Белее печки, Грунька подскочила к столу, упала на табурет, да как заголосит.
— Что? Что с тобой? — вскинулись разом Епиха и Лампея. Сквозь рыдания, бессвязно, выложила Грунька брату подслушанную ночную беседу.
— Так-так, — будто про себя сказал Епиха. — Значит, и впрямь вернулся Листратка, и Астаха тоже… Главный, говоришь, Самоха и его правая рука Спирька… Спирька — помощник командующего! Генерал Самоха! — хохотнул он недобро. — Вот что, сестра, — пока обо всем этом молчок.
Епиха бросил чаевать, побежал к председателю артели Егору Терентьевичу и партийному секретарю Василию Домничу.
«Выходит, и не трепотня! — сказал он себе по дороге. — Зря мы уши развесили, рано успокоились…»
Он застал Егора и Василия дома, свел их вместе, сообщил все, что так случайно узнал он через сестру.
— Жалко, винтовки у нас отобраны, — помрачнел Егор Терентьевич. — Как защищаться будем? Надо бы в Мухоршибирь послать… вроде будто предупредить товарища Рукомоева.
— Предупредить — это обязательно. Райком обо всем должен знать. Пусть выручают, дают оружие, — согласился Василий.
— Ты вот что, Домнич, — посоветовал Епиха, — сходи-ка до Корнея… Пускай он в Мухоршибирь едет, но чтобы никто не знал…
— Правильно, — сказал Василий. — А мы будем теперь следить за ними… У меня в кооперативе винтовка есть, — добавил он.
3
В воскресенье из Мухоршибири вызвали к телефону председателя артели «Красный партизан». Исполнитель сбегал за Егором Терентьевичем. Егор тотчас же пришел в сельсовет, неловко приложил ухо к трубке и услышал далекий, но знакомый голос. Говорил заведующий районным земельным отделом. Он спросил, скоро ли думает управиться артель с сенокосом, и, услыхав, что долго с сеном артель не замешкается, предложил подналечь на косьбу: травы уже переспели, каждый день промедления ухудшает качество сена, а план сенокошения по району в целом большой, да и пора уже переключаться на уборку хлебов.
Кончив разговор, Егор Терентьевич пошел к себе.
«Эка, — думал он по дороге, — забота у него какая! Мы и без того знаем, что пора косьбу кончать, а вот о главном-то он ничуть даже не обмолвился…»
В последние дни Егор Терентьевич чувствовал себя тревожно, неуверенно… Вернувшись из района, Корней Косорукий рассказал, что секретарь райкома партии принял его немедленно, вызвал к себе в кабинет Рукомоева, тот выслушал его внимательно, но вооружить артельщиков отказался. По словам Корнея, начальник улыбнулся и что-то проговорил насчет паники и лишних страхов, однако просил держать его в курсе событий, в крайности звонить по телефону… Вот эта улыбка, которая представлялась Егору непонятной, загадочной, почему-то не выходила из его головы.
«Хороши смешки… паника, — размышлял он. — Побыл бы в нашей шкуре! И пошто недоверие такое, оружия не дают? Нет, что-то здесь не так!»
Улыбка начальника Рукомоева и отказ вооружить артельщиков смущали и подавляли Егора Терентьевича… Вот и сегодня он ожидал, что к телефону его вызвал сам Рукомоев — справиться, как, дескать, и что, но вместо этого приказ о сенокосе — эка невидаль какая! — а Рукомоев, будто и нет его, и весточки никакой не подает о себе. Это было не менее странно, чем неуместная улыбка. Егор Терентьевич никак не мог собрать воедино разбежавшиеся мысли.
Сумный пришел он в артельный свой двор и только когда увидал артельщиков, конюшни, литовки, грабли, понял, что сомнение-то сомнением, а дело надо делать, — все ждут слова председателя, за все это большое хозяйство он в ответе, а не кто-то другой.
И он приказал оповестить всех и каждого, по всем колхозным дворам, чтоб завтра, чуть свет выезжали на Тугнуй.
4
С некоторых пор Аноха Кондратьич сознавал себя почетным, уважаемым членом артели: не он ли отвел на общий двор трех добрых коней, сдал справные плуги, бороны и сбрую и, глазом, дескать, не моргнув, пригнал двадцать две животины. Епиха, Лампея, Викул Пахомыч, а пуще всего пересмешник Мартьян Яковлевич подымали старика в его собственных глазах, старались о его славе. Все они наперебой нахваливали Кондратьича, говорили ему, что он крепко поддержал артель своим ладным имуществом и середняцким авторитетом, и старик цвел широкой благодушной улыбкой и явно гордился перед соседями-единоличниками. Далеко позади было то время, когда ему надо было, сломя голову бежать на пашню и просить, чтоб его допустили до совместной пахоты. Теперь он не побежит, нет! У него вон какие лбы-работники: три девки и два парня, а сам-то он на старости лет и отдохнуть подчас может. И, ссылаясь на свои годы, на то, что за него есть кому работать и что он отдал в артель лучшее хозяйство, старик сплошь и рядом оставался дома, предпочитал артельной работе косьбу полыни для собственных коров, — кто же, мол, корму мне наготовит, если сам не позабочусь? Если не полынь, так находилось что нибудь другое по хозяйству. Руководители не очень-то нажимали на старика, баловали… Вот и сейчас он не поехал на Тугнуй, — пусть помоложе его которые, управляются с артельным покосом.
Из остальных членов артели не выехал на покос только кооператор Василий Домнич. Накануне вечером он получил небольшую партию мануфактуры и распоряжение райпотребсоюза отпускать ее в первую очередь колхозникам. Поэтому Домнич и задержался на день. Он оповестил всех хозяек, жен артельщиков, и они к полудню побежали в лавку: шутка ли, так давно никакого товару не привозили.
Кроме ситца и сатина, Домнич с продавцом выдавали бабам понемногу меда и свиной свежинки, — с утра Домнич зарезал двух кооперативных чушек. Он все готов был сделать, чтобы, выполняя тяжелую работу, артельщики были снабжены и накормлены как можно лучше.
Уложив свои покупки в запан, Лампея быстро зашагала по улице. Из окон вслед ей шипели:
— Ишь несет… целый подол…
Не удостаивая никого ответным взглядом, она пришла домой, выложила все, что в запане, на стол, и так ей стало радостно при виде этого скромного изобилия, как бы подсказывающего ей, что за ним придет скоро и настоящее изобилие, и настоящее счастье, что она присела к окну, раскрыла створки и запела голосисто, на всю безлюдную улицу, любимую свою песню о широкой степи.
Напротив, через дорогу, тотчас же распахнулось окно, высунулась кичкастая голова соседки:
— Безо время распелась, Епишиха: люди вон работать поехали….
— Что мне, — оборвав песню, ответила Лампея, — пою — весело в моем краю.
Соседка вытянула вперед злое остроносое лицо:
— Знаем, с чего весело! Думаешь, не знаем?.. Кулацких чушек да мед жрете!
Чтоб не слушать дальнейших криков и ругани, Лампея захлопнула окошко…
Ахимья Ивановна тоже получила в кооперации свою долю и под завистливое шипенье баб прошла к себе на низ Краснояра. Бабы кричали ей:
— Кулацких чушек порезали да барствуете! Смотри, как бы эти чушки не стали поперек горла!
— Разве Домнич мало товару получил? Пошто же прочих обошел? Собака, знать, на сене лежит, сама не ест и коню не дает!
— Кто вам-то мешает чушек есть, товар получать? Идите в артель! Кто вам не дает? — отвечала Ахимья Ивановна.
— Нужна твоя артель… Эка ты добрая! — говорили ей. — Голова-то поди дороже артели…
— И-и-н! Чо сказала! — возмущалась она. — Еще неизвестно, чья голова раньше свалится… Подоспеет время — на карачках к нам поползете, проситься станете…
Придя домой, она поведала Анохе Кондратьичу о злобных выкриках баб:
— Завидки их поди берут… Все будто сговорились: грозят головы артельщикам посечь…
— Как же, посеке-ешь! — нехотя отозвался Аноха Кондратьич, он отдыхал на кровати, и шевелить языком не хотелось. — Собаки брешут, ветер носит… Не так-то скоро теперя до наших голов доберешься, за нами вон экая держава, экая сила! — Впервые, может быть, в жизни рассуждал Аноха Кондратьич столь разумно — умные слова будто невзначай слетали у него с языка.
— Я и то думаю, — подтвердила Ахимья Ивановна.
Не дождавшись, когда поспеет самовар, старик захрапел. Говорить, а тем более думать ему сейчас было не под силу. Слова жены не растревожили его, — Аноха Кондратьич и всегда-то держался в стороне от людей, а тут, как началось его артельное счастье, он и вовсе пропускал мимо ушей слушки и сплетни, ни во что постороннее не вникал. До удивления был несведущ он в деревенских делах. Одно, кажется, его только и беспокоило: как управится артель с покосом, со страдой, будет ли урожай и корма к зиме…
Вечером к Ахимье Ивановне заявился дорогой зятек, уставщик Самоха. За последнее время он приходил к ней редко, но все же приходил, не забывал. Тусклые тени лежали на его полном, упитанном лице. «Какой уж месяц он так-то… мается», — соболезнующе подумала она, но чем именно мается Самоха, она не ведала, а расспрашивать стеснялась. Чтоб развлечь сумного зятя разговором, она похвалилась ему сегодняшними своими покупками.
— Доброе житье артельщикам, — разглядывая цветной рисунок ситцевого отреза, покачал головою Самоха. — Всем бы так…
— Это еще что! Вот и свинины отвесил Домнич, — не без гордости заявила Ахимья Ивановна.
— Да на что свинина постом? — изумился Самоха. — Грех стал народ забывать.
— Это верно — грех. Но только мы не едим, — поспешила успокоить уставщика Ахимья. — Разве что Никишка с Изоткой, — им все нипочем, еретикам. Епиха с Лампеей тоже греха не признают… А я вялить повесила вон…
— Да я о тебе с Анохой и не говорю, — чуть улыбнулся Самоха, — знаю, как вы старинные люди… Горько только, что и старики стали постом мясо принимать, иначе зачем бы Домничу резать…
— Принимать, а не есть — какой грех? — вопросительно, с приличествующей робостью, возразила Ахимья Ивановна.
— Да оно конешно… — не желая расстраивать тещу, сказал Самоха, но тут будто кто уколол его: — Опять же сказать, кто и за детей своих в ответе? Отец с матерью — больше некому. Второе дело: — надо знать, что в руки принимаешь. К примеру, эта свинина, откуда она?
— Но ведь это брехня, Самуил Иваныч! — покраснела Ахимья Ивановна. — Кооперация своих чушек выкармливала, а которых, значит, зажиточные сдавали, те государству пошли.
— А народ-то что говорит? — в свою очередь, налился краской Самоха. — Народу все известно! Брехни тут никакой нету. Великий грех краденое принимать, теща, великий… И ты бы, к слову говоря, поостереглась с артелью этой… поостереглась бы это время…
Дальше этого уставщик Самоха не пошел. Ахимья Ивановна видела ясно, что мучит его какая-то тайна, что-то знает он неладное, но что это за тайна, он не хотел или не мог открыть ей с Анохой Кондратьичем.
И верно, Самоху мучила боязнь за судьбу близких ему людей. Если б знали они, с каким трудом удалось ему уговорить Спирьку, Листрата и остальных, чтоб, когда будет подан сигнал убивать артельщиков, не секли головы Анохиной родной семье, да еще безвредному, но его мнению, весельчаку Мартьяну Яковлевичу. Не хотел чинить горя уставщик любезной теще Ахимье Ивановне, не хотел, чтоб кровь близких на него пала, но он ушел, так и не сказав ничего, пряча свои глаза, и у ворот лишь еще раз посоветовал:
— Ты бы, теща, бабам эти дни глаз не казала… на улицу б не выходила…
Проводив зятя, Ахимья Ивановна присела на лавку, грустно призадумалась. Аноху Кондратьича взяла от Самохиных предупреждений боязная оторопь: кому-кому, а уставщику он не мог не верить. Он принялся вздыхать, чмыхать, крутить головою:
— И чего это он, чего?.. Неужто и в сам деле… Хэка, паря!
— Господь знает… — еле слышно отозвалась Ахимья Ивановна.
5
По субботам косцы, по искони заведенному обычаю, возвращались в деревню — помыться в бане, провести воскресный день дома, хорошенько отдохнуть. И артельщики в субботний вечер приехали домой.
После бани Епиха, Егор Терентьевич и Василий Домнич пошли по деревне в ночной обход. Все трое были вооружены. Епиха подался в Албазин, а Егор с Домничем вместе свернули в Закоулок, чтоб в конце его разойтись в разные стороны. Они дошли почти до околицы и собирались уж расставаться, как вдруг внимание их привлек огонек в окне стоящей на отшибе одинокой избы. Они неслышно перелезли из проулка в огород и полынной обочиной подкрались ко двору.
— Собак, кажись, нет, не гавчут, — шепотом сказал Домнич и, вручив Егору винтовку, полез к светящейся щели ставни.
Он подтянулся на руках, на миг прильнул глазом к щели. В избе было тесно от людей, в углу стояли берданы и трехлинейки. Домнич ясно различил Астаху, Самоху, Спирьку, Листрата — сколько знакомых лиц… так вот они, заговорщики! Астаха потрясал в воздухе руками, и сквозь расколотое стекло раздавался его визгливый бабий голос: «Какой покос им отвели! Всё артели, а прочим мужикам что?! Артельщиков — под самый корень!» Техник Кравченко столбом торчал посередь избы… поднял руку, сказал, как молотом ударил: «Сигнал будет дан на днях… В соседних деревнях и улусах уж все готово…»
Ошеломленный Василий Домнич не мог слушать дальше, — затекли руки, и он спрыгнул вниз.
— Ну, как, Домнич? — прошептал Егор Терентьевич. Вместо ответа Василий выхватил у него из рук свою винтовку и снова полез к высокому окну.
— Лезем оба… Заговорщики! Организация! Выстрелим… уложим вожаков на месте! — Куда делось обычное неизменное спокойствие Василия Домнича, будто кто враз подменил его.
Осторожный Егор Терентьевич схватил Василия за руку: — Поди их много? Поди вооружены?.. Тогда ты это зря, ну убежим, а они по дворам пойдут — всех артельщиков перебьют. Раз увидят, что их шайка открыта… Нет, лучше позвонить товарищу Рукомоеву, как он просил. Скорее!
Василий Домнич опустил винтовку, и оба они задами припустили к сельсовету.
Егор Терентьевич постучал прикладом в дверь, разбудил заспавшегося сторожа Фаддея.
Они вошли в пустую и темную комнату сельсовета. Домнич чиркнул спичкой и при слабом ее мерцанье стал накручивать руку назойливо задребезжавшего телефона. Он вызвал райотдел ГПУ, попросил дежурного соединить его с начальником, Егор Терентьевич одобрительно глядел, как ловко орудует телефоном кооператор. «Вот бы мне так!» — подумал он. Между тем Домнич разговаривал уже с Рукомоевым. «В эку пору не спит!» — изумился Егор и стал прислушиваться к словам Домнича, который рассказал начальнику об их внезапном открытии. Помолчал и вскоре повесил трубку.
— Что он говорит? — спросил Егор Терентьевич.
— Завтра с утра, обещает быть здесь… Велит пока молчать, не плодить паники… Все артельщики, комсомольцы, активисты должны быть вместе…
Этот совет расшевелил прежние подозрения Егора Терентьевича. Он покачал головою.
— Вместе? Кучей-то нас скорее перещелкают… Дал бы оружие… — пробурчал он.
6
За последние недели Рукомоев попал в трудное положение. Ежедневно со всех сторон к нему поступали неутешительные вести, самые неблагоприятные сводки, которые свидетельствовали, что в обширном его районе назревают серьезные события, кулацкий бунт. Он многое уже знал, во всяком случае догадывался о роли техника Кравченко, — и он слал в областной отдел донесения, запросы, телеграммы, фельдъегерей…
Рукомоев не то чтоб растерялся, но находился в том состоянии боевой тревоги, которая соответствовала и его положению и вызывалась теперешним ходом дел. Он намерен был вооружить опору Советов в деревне — колхозников, но это, по его мнению, нужно было сделать лишь в самом крайнем случае, когда кулацкий мятеж начнет прорываться, как перезревший нарыв, наружу, — преждевременная раздача винтовок могла привести к нежелательным эксцессам, ненужным жертвам, непоправимым ошибкам. Вот почему он отказал Корнею в вооружении никольских артельщиков, посоветовал не впадать в панику, ободрил Корнея улыбкой… Откуда ему было знать, что эта улыбка посеет в душе председателя Никольской артели мрачные сомнения и предположения?..
В эту ночь в кабинете Рукомоева надрывался телефон, приезжали с разных концов уполномоченные. К утру он получил из отдаленного конца района сообщение особенно тревожного порядка, — стало ясно, что мятеж фактически уже начался.
Рукомоев во главе небольшого отряда выехал туда. Он, конечно, не забыл о телефонном ночном вызове из Никольского, но сил у него было недостаточно, и надо было поспешить в наиболее опасное место…
В воскресенье, с утра, Никольские артельщики и комсомольцы собрались в клубе — и стали ждать. Здесь были все, кроме стариков, и время шло незаметно. Донской сговорил Лампею, Изотку и кое-кого из молодежи затянуть песню. Более взрослые разговаривали о делах хозяйственных.
Колхозный председатель Егор Терентьевич то и дело выходил за дверь, глядел на тракт.
— Солнце уж высоко, а они не едут, — делился он своим беспокойством с Епихой и Домничем.
— Приедут! — уверенно отвечал Епиха…
Прошло несколько часов. Тревога ожидания нарастала, никто не заводил песен, и лица многих посерели.
— Сердце вроде будто давит… не могу больше, Домнич, — сказал Егор Терентьевич. — Пойдем в совет, до телефона. Что там с ним?
Они пошли в сельсовет. Домнич покрутил ручку телефона, но в трубке царила зловещая, будто притаившаяся, тишина. В это время кто-то гулко подкатил на одноколке к совету, поднял у крыльца густое облако пыли. Через минуту в сельсовет вбежал какой-то мужик. Он был без шапки, широкий его рот будто прыгал на плоском лице, глаза испуганно блуждали. Увидав людей у телефона, он закричал Домничу:
— Напрасно стараешься, паря! От самой Харашибири еду… повалены столбы, порвана проволока… Под Хонхолоем из лесочка как понужнут в меня из винтовки, — как припущу я коня! Господь спас, не иначе… А в Хонхолое-то чо деется! Председателя колхоза убили, — сказывают, ленинградский рабочий был, новая власть образовалась. А у вас как? Еще тихо?
Никто уже дальше не слушал харашибирца, некому было отвечать ему: все находящиеся в совете, десятка полтора людей, во главе с председателем, побежали вон.
Домнич с Егором Терентьевичем сломя голову кинулись в клуб.
«Бросили!.. Предали!..» — у Егора гулко колотилось сердце. У хонхолойских ворот на тракту показалось пыльное облако, послышался стук копыт. То был сам Рукомоев с шестью красноармейцами-пограничниками. Он был зол на себя, кусал губы:
«Неужели и здесь опоздали?..»
Позади вершных бойцов громыхала парная двуколка, нагруженная чем-то доверху.
В совете никого, кроме Фаддея, удостоверившего, что в деревне все пока спокойно, не оказалось, и всадники поскакали к клубу. Они настигли Егора и Домнича у распахнутых дверей клуба.
— Стойте! — крикнул Рукомоев. — Колхозники здесь? И, не дожидаясь ответа, кинулся с красноармейцами внутрь.
— Собрались? Ждете? — бросил с порога.
— Заждались уж, — ответил за всех Епиха.
За спиной начальника красноармейцы тащили в комнату большие охапки винтовок.
Егор Терентьевич неожиданно для всех, — на глазах его навернулись слезы, — подскочил к Рукомоеву, раскинул наотмашь руки, выпятил грудь:
— Ваша теперь воля, — стреляйте!
— Что такое? — белые брови Рукомоева побежали на лоб.
— Артельщиков… кончать приехали? — лепетал в ужасе Егор.
— Дурак! — вырвалось у Рукомоева с внезапной злостью. — Берите скорее винтовки… Не кончать, а защищать от кулацких бандитов!
Егор Терентьевич первый схватил винтовку, — будто что размякло вдруг в груди у него, мрачное лицо тоже размякло, по щеке потекла непрошеная, непокорная слеза. На продолговатом его лице был написан великий конфуз.
— Как же, — пролепетал он, — говорили… вроде будто Красная Армия переметнулась…
— «Переметнулась»! — улыбнулся Рукомоев, улыбнулись и все артельщики, и женщины вместе с ними…
— Чо так долго ехали? Я вот и подумал, — все еще сконфуженно бормотал Егор Терентьевич.
Но Рукомоеву некогда было слушать его. Вместе с Епихой и Домничем он раздавал оружие, на ходу расспрашивал их о положении в деревне, давал указания, наставлял, как вести себя дальше…
Отряд пробыл в деревне допоздна, а потом Рукомоев со своими бойцами куда-то заторопился… С наступлением темноты артельщики и комсомольцы неприметно разошлись с ружьями по домам, чтоб наскоро перекусить, а потом уж собраться в условленном месте.
Прибытие отряда вооруженных пограничников вызвало на деревне бурю догадок, предположений, кривотолков:
— Зачем это зеленоголовые прибежали?
— По дворам пойдут… высланных искать…
— Еще которых заберут…
Нищий Фрол и другие странники ходили по дворам и, когда любопытные бабы, подавая милостыню, спрашивали:
— Что это комуны на целый день в клубе заперлись? — боязливо, шепотком говорили:
— А собрались они с красными армейцами… вызывать народ станут и пороть, — которых кулаками признают. Сказывают, двадцать или больше семейств выпорют…
Нелепые слухи и толки усилились особенно после того, как Рукомоев с красноармейцами, в сопровождении Епихи и Домнича, обошел дворы Самохи, Астахи, Спирьки, Листрата, но никого из заговорщиков дома застать не удалось; бабы или отговаривались незнанием, или по дурости, как решил Епиха, отвечали напрямик: уехали де в лес, а куда и зачем — не сказывали.
Рукомоев хмурил брови.
— Проморгали мы, — шепнул он Домничу. — Но… вы их ночью накроете. Обязательно! План у вас есть, только чтоб никто не проболтался. А меня уж здесь не будет. Надеюсь, что и одни справитесь… смело снимайте головку, в крайнем случае — стреляйте. К сожалению, я ночью должен быть в другом месте…. За Хонхолой не бойтесь, там остались, несмотря на мятеж, наши люди и через день прибывает отряд пограничников для полной ликвидации…
К вечеру никольцы уже знали и о поваленных телеграфных столбах, и о начавшемся в соседних селах мятеже. И когда обнаружилось, что красноармейцы куда-то ускакали, Спирька раскрыл окно и на всю улицу крикнул:
— Пятки смазали! Видать, поджало их! Где им против крестьянской силы сустоять! Ишь побежали!..
— Теперь артельщикам конец, — высунулась из противоположного окна чья-то лохматая голова…
На общее собрание, созванное нежданно и, видать, самочинно председателем сельсовета Тимохой, никто почти не пошел. Многие остались дома потому, что, как ни подмывало их любопытство, они были убеждены, что через несколько часов все переменится и тогда уж они всё узнают в достоверности от новых властей.
— Что этих и слушать, ежели им житья до ночи осталось, — рассуждали они.
Другие не пошли из трусости: подальше-то лучше, как бы чего на таком собрании не получилось, не дали б винтовки в руки и не послали защищать… а кого защищать — народу, мол, невдомек.
Бабы усиленно готовились к завтрашнему празднику. Кончался прискучивший пост, спасовки, завтра успенье, надо всего наварить, напечь, нажарить.
В отдаленном конце деревни, на низу Краснояра, у Ахимьи Ивановны тоже готовились к празднику. Каков-то он будет нынче, что с собою принесет успенье, — так, казалось, думала Ахимья Ивановна. Думала, но не говорила ничего, — знай себе работает, по дому мотается. На этом конце деревни было меньше, чем где бы то ни было, колготни, слухи с тракта, от сельсовета доходили сюда не очень-то густо.
— Пошел бы ты, батька, — сказала мужу Ахимья Ивановна.
— После ужина. — Чо Изотка-то… где пропал? На собрание бы сходил, послухал новости…
Аноха Кондратьич и раньше-то не любил сходов, избегал в сборню ходить, из-за этого и от сельсовета потихоньку отстал, когда попервости еще избрали его в члены.
— Придет, не впервой ему шататься, — ответил Аноха Кондратьич. — Как бы стрелу на собранье-то не получилось, — добавил он.
И, насытившись, дольше обычного творил начал, припадая ладонями на подрушник, лежащий перед ним на табурете.
7
Этим же вечером, после отъезда Рукомоева, фельдшер Дмитрий Петрович сидел в своем кабинете, в амбулатории. Ему надо было писать месячный отчет, помимо того хотелось побыть одному, в тишине, — так сегодня что-то грустно и, будто в предчувствии близкой беды, сжимается сердце. Мягкий свет лампы падал на белую клеенку стола, и, склонив голову набок, Дмитрий Петрович скрипел пером в толстой развернутой книге. По временам он поднимал голову, задумчиво и неподвижно глядел поверх очков в темный угол.
В окно осторожно постучали. Дмитрий Петрович вздрогнул и неестественно громко спросил:
— Кто там?
— Гражданин фельдшер, впустите на минутку… очень нужно. Дмитрий Петрович узнал голос техника Кравченко:
— Сейчас…
Кравченко усталой походкой ввалился в кабинет. Он был запылен с головы до ног, на тужурке, на штанах, даже на щетине небритых щек его блестела сенная труха.
— Они, по всем данным, искали и меня… вместе с остальными, — валясь на диван, сказал он. — Дудки, не такие мы дураки!
— Про кого вы говорите? Кто — они?.. Не понимаю, — пожал плечами Дмитрий Петрович.
— Не прикидывайтесь, фельдшер! — обозлился Кравченко.
— Что вам от меня надо? — пробормотал в крайней тревоге Дмитрий Петрович.
— Что? — Кравченко приподнялся с дивана. — Если хотите откровенно, мне надо знать, я хочу знать… ваше отношение к событиям…
— К событиям? Каким?
— Вы снова прикидываетесь! — повысил голос Кравченко. — Я должен сейчас же выяснить ваше отношение к власти… Вам, как медику, придется обслуживать наших раненых… Вы готовы к этому?
Дмитрий Петрович приложил руку к груди:
— Это моя обязанность, — я помогу всякому раненому, всякому больному, кто бы он ни был.
— Ладно! — смятчился Кравченко… — Впрочем, это не главное. Раненые — подумаешь! Какие там могут быть раненые… сиволапое мужичье!.. Главное, зачем я к вам пришел, — мне необходима ваша помощь… приют на сегодняшнюю ночь… Здесь, я полагаю, наиболее безопасное место.
— Но у меня тут медикаменты… инструменты, — нетвердо возразил Дмитрий Петрович.
— Что я, по нашему, вор, бандит? — вскочил Кравченко. — Вы забываетесь, с кем имеете дело! — Он вытащил из кармана браунинг.
— Вы, конечно, не бандит, но… вы же силой вынуждаете меня… уберите эту штучку, — запутался в словах Дмитрий Петрович.
— То-то! — криво усмехнулся Кравченко. — Итак, где прикажете устраиваться?
— Вот лучше всего в сенях, — здесь запахи… наутро от них головная боль, все же мне придется закрыть на ключ все двери, как обычно, чтоб никаких подозрений.
— Делайте как хотите… Во всяком случае, я признателен, — зевнул Кравченко. — Чертовски хочется спать… Я вам очень признателен, вы любезный человек… И-э-эх! Это, кажется, пятая ночь без сна… Трудно жить, гражданин эскулап, трудно! Техника Кравченко на шоссейке больше уже нет, вряд ли ее нынче доделают, — работающие разбежались, события… — он порывисто схватился за грудь. — Сердце, опять сердце! Нет ли у вас валерьянки?
— Почему же нет? — Дмитрий Петрович накапал в мензурку валериановых капель.
— Вот спасибо! — Кравченко залпом выпил лекарство. — Да, трудная жизнь!.. И, главное, — почему эта неуверенность, этот страх в самый ответственный момент? Если б кто мог объяснить мне, почему они держатся совсем по-иному даже в самые критические минуты. На кого они рассчитывают, откуда у них эта вера?.. Однако я заболтался. Буду спать. И вы идите спать, домой, только домой! — он выразительно хлопнул себя по карману…
Дмитрий Петрович вышел за ворота. «А не пройти ли до председателя? — подумал он. — Или не стоит?.. А вдруг обнаружится?.. Впрочем, попасть может от тех и других… Все же — не дойти ли до председателя, хоть и далеко это?»
Трудно сказать, чем окончились бы колебания фельдшера, предоставь ему время подумать еще минут с десяток, — тишину ночи в конце улицы разорвали глухие раскаты выстрелов, поднялся невообразимый собачий лай, покатился по деревне… выстрелы загремели где-то совсем близко, и Дмитрий Петрович, пригибаясь к земле, побежал через дорогу — домой, под надежное прикрытие Олемпиевой избы.
8
Заговорщики ни в какой лес не убегали: они лишь попрятались где придется, чтоб Рукомоев не смог найти и арестовать их. Когда же стало известно, что красноармейцы уехали, они все собрались в горнице уставщика Самохи, чтобы в последний раз обсудить план действий, распределить окончательно роли… Спирька закричал на Самоху, который все еще колебался, — с какой-де стати мы теряем время, отстали от хонхолойцев, надо начинать сегодня же ночью: перед праздником, перед успеньем, все артельщики в деревне, и тут, на месте, легче их перебить, чем рыскать потом за ними на покосе. Спирьку поддержали Астаха, Листрат и другие, и уставщик уступил.
— Благословляю, — сказал он. — Только бойтесь… лишней крови христианской…
Самоха никак не мог унять дрожи в коленях.
Заговорщики разбились на группы и, вооруженные винтовками, берданами и дробовиками, двинулись гумнами к избам артельных руководителей и активистов.
В это самое время Василий Домнич допивал чай, торопился и ругал себя последними словами, — почему он не отговорил артельщиков не расходиться, ведь это же непоправимая ошибка, вдруг заговорщики не станут дожидаться, первыми начнут на них облаву, перестреляют по одному. «Попробуй тогда собраться вместе под огнем… э-эх!» — злился он на себя.
Домна вышла загнать корову в стайку, но тотчас же вернулась:
— Василий! Там кто-то крадется вдоль нашего заплота… обворужены…
Голос ее дрожал.
«Так и знал!» — мелькнуло у него в голове. Он быстро снял со стены винтовку:
— Надо быть, свои, артельщики… Сиди дома, не отпирай никому… я сейчас.
С этими словами Домнич вышел на темный двор. Тускло, ему показалось, горят в вышине августовские звезды. Под прикрытием густой тени надворных построек, он приблизился к заднему заплоту. Между двумя его досками была большая щель, которой он всегда пользовался, когда надо было перелезть через заплот. Он поглядел в эту щель — действительно, двое неизвестных стоят рядом, о чем-то шепчутся, видимо что-то решают.
Где-то поблизости грянул выстрел, и Василий Домнич увидел — бежит по гумну Епиха, а рядом с ним, чуть поотстав, еще двое.
Забыв о себе, об осторожности, Домнич махнул на заплот, и тотчас же один из неизвестных вскинул на него дуло винтовки, а второй кинулся прочь… Чакнул спуск, но выстрела не последовало.
«Не запекло… осечка!» — целясь в нападающего, мигом сообразил Домнич.
Тот с лихорадочной поспешностью возился с затвором, щелкал им. Домнич нажал на собачку — и тоже осечка.
— Черт! — выругался он, спрыгнул на землю, отшвырнул от себя винтовку, схватился за направленное в его грудь дуло, притянул противника к себе, сгреб его в охапку.
— Пусти! — задыхался неизвестный.
Домнич не знал этого человека, — в деревне таких не было, он чувствовал только, что перед ним враг, и, оглушив его ударом кулака в лоб, взвалил его на заплот.
— Епиха… товарищи! — закричал Домнич. — Стреляйте… на заплоте!
Епиха и его спутники подбежали ближе, кто-то из них выстрелил. Перевешенный через заплот человек свалился вниз и застонал.
— Ранили в руку, — нагнулся к нему Епиха. — Кто такой?
— Брянской…
— А кто с тобой был, другой? Куда он скрылся?
— Уставщик… сволочь… сбежал! — выругался раненый. — Тащите, ради Христа, в избу.
— Недосуг с тобой. Не надо было встревать… помогать бандитам! — грубо ответил Епиха.
И впрямь, было уже недосуг: из проулка показалась вооруженная толпа. Домнич, Епиха, Олемпий и председатель сельсовета Тимоха, — это именно они, натолкнувшись на Епиху, заставили Самоху ретироваться, — побежали прочь из деревни в степь.
— Напали? — спросил Домнич.
— Окружили… хотели убить в избе… — почти враз объяснили Епиха, Олемпий и Тимоха.
— А как же другие?
Никто не смог ответить на этот, полный тревоги, вопрос партийного секретаря…
Но что же случилось с остальными? Карпуха Зуй, Викул Пахомыч, Корней Косорукий, Егор Терентьевич, комсомольцы, артельщики, прорвав вражьи засады, отстреливаясь, бежали кто в степь, на покос, а кто жил у оборской околицы — на Кожурту, в лес, в сопки. А Мартьян Яковлевич, хоть и не окружал его никто, заслышав выстрелы, бросился со двора в степь и оттуда, обогнув деревню, тоже помчался на Кожурту. И только двое не смогли прорваться ни туда, ни сюда, не успели и спрятаться — избач Донской и бондарь Николай Самарин. Едва избач перескочил через заплот, как настигла его сзади бандитская пуля, и он рухнул в пыль у клубного крыльца. А бондарю даже и выбежать в улицу не удалось: он стоял посередь избы — и три дула, со звоном пропоров стекло, метнули огонь, и он упал, как подрубленная лозина, и заголосила, зашлась криком Катя и ребятишки…
Душной растревоженной ночью, в клубах пыли, под неистовый лай словно бы взбесившихся псов, снизу, с Тугнуя в деревню вступила степная улусная конница…
Сколько уж годов сидел привратником у тугнуйской околицы Емеля Дурачок. Посадили его сюда давненько, когда он начал стареть, сиветь, бросил играть с ребятишками в бабки, сколько лет уж сиднем сидит он здесь, отпирает проезжему люду ворота, — но такого количества вершников, да еще по ночи, не доводилось видеть ему. И вот, вереща от страха, приплясывая на одну ногу, он понесся вслед неведомой коннице, и в окна изб ударил его истошный рев.
— Е-е-е-а-а-а! — трубил Дурачок и бежал за конным отрядом. Над деревней загудел торопливый набат…
9
Погожее утро успеньева дня занялось над деревней. По улицам взад-вперед носились вершники. С церковной колокольни, не умолкая, разливался праздничный, будто пасхальный трезвон. Красный флаг над крышей сельсовета исчез. В совете, окруженном русскими и бурятскими вершниками, заседал генерал Самоха со своими подручными. Конные то и дело разбегались по двое, по трое в разные концы — выполнять приказы и распоряжения главарей.
…Ахимья Ивановна провела беспокойную ночь, — стрельба, набат, конский топот где-то поблизости. Отчего всю ночь заливались собаки? Что сотворилось на деревне?.. Изотка вернулся поздно, принес с собою винтовку, ужинал жадно, сопел, на расспросы родителей отвечал нехотя. Аноха Кондратьич рассердился: тяни не тяни за язык такую язву, никакой новости не узнаешь… Он приказал сейчас же спрятать винтовку в сено:
— Схорони ее, чтоб не пришли еще до ночи… Из-за тебя голову сымут!
Старик отобрал у парня винтовку и сам куда-то запрятал ее. Обезоруженный и обескураженный, Изотка завалился спать и мирно проспал до утра: с голыми руками не было смысла идти в условленное место…
Ахимья Ивановна раньше всех вышла за ворота: там раздавались чьи-то голоса. Еще серело утро, и, протирая ладонями бессонные слезящиеся глаза, старуха увидела на улице четырех всадников. Двоих она сразу узнала — Макара, того самого, что два года назад подслушивал в читальне собрание актива и был обнаружен на полатях Изоткой, да Спирьку, Астахина зятя. Спирька подвернул коня к Ахимье Ивановне.
— Ты, тетка, не бойся, — заговорил он. — Вас да Мартьяна вашего никто не тронет. Вас и в помине нет, чтоб… Но остальным артельщикам — могила!.. Вывести, в расход их вывести, сволочей! А ты не бойся, тетка. Иди к себе в избу, сиди и молчи. Молчи и молчи — и боле ничего. — Спирька тронул поводья, и все четверо помчались вверх по Краснояру.
Ахимья Ивановна вернулась домой:
— Ну и ну, батька, каша, видать, заварилась! Нам-то ничего, а как Епиха с Лампеей?.. Спирька Арефьев велел сидеть, никуда не ходить.
— Ну, все и сидите, покуда целы! — мрачно бросил Аноха Кондратьич.
Но разве удержишь в избе непоседливых любопытных девок? Они беспрестанно выбегали к соседям узнавать новости, а Фиска, так она даже на тракт сходить умудрилась. А Изотку и вовсе никакой веревкой не привяжешь, напился чаю и сбежал куда-то.
— Постылый! — ревел Аноха Кондратьич.
Вскоре с тракта, от сельсовета, проскакали Краснояром к Тугную с десяток вершников-бурят. Ахимья Ивановна открыла окошко.
— Куда они? — крикнула она соседям напротив: все бабы высунулись в окна.
— Это они на заставу… С Тугнуя, вишь, валит белая армия, нашим на подмогу… вот они встречу и поехали, — ответили бабы-всезнайки.
Бабы затараторили одна за другой, и, не сходя с места, Ахимья Ивановна узнала кучу новостей. Ей стало известно, что Астаха Кравцов, Покалин племяш Листрат и некоторые другие высланные уже несколько дней назад домой заявились; что наша-де взяла, сельсовет тоже наш, да и не сельсовет это теперь, а по-старому — сборня; что вместо сбежавшего председателя выберут старосту, и не на собрании, а на сходе, как в старину; что кругом советской власти настал конец, Хонхолой наш, и все новые распорядки идут из волости, из Мухоршибири, и артельщиков будут вылавливать и сечь им головы. Бабьи языки основательно развязались; скрывать было нечего, — «наша взяла!» Бабы будто выхвалялись одна перед другой: кто больше новостей знает.
— А я уж цельную неделю знала…
— А мне Кузьма, зять, еще когда сказывал, что будет перемена. Советовал, чтоб я подождала ехать в Завод с сеном: погоди, дескать, цены подымутся, тогда и съездишь.
— Вчерась красноармейцы всех бы посекли, ладно наши поднялись да не дали.
— Комуны-то попрятались да поубегали, а которых уж и арестовали, к сборне свели… Вот им и не глянется поди это, проклятым комунам!
— Спасибо мужикам еще скажите, что только самих артельщиков ищут, а баб с ребятишками не трогают…
— Теперь тебе, Ахимья, покажут, как кулацкий мед да чушек исть…
Слушала-слушала Ахимья Ивановна эти выкрики, в которых было всего предовольно: и злорадства, и сияющего самодовольства, и непроходимой глупости, — улыбнулась, да и сказала:
— Какую же перемену вы еще ждете? Власть везде одна. Эту власть поддерживать надо, коли на то пошло… Бунтовать — радости нету: за бунт-то по головке не погладят… Рано артельщиков хороните, а за вас, дур, да за уставщика, моего зятя, сердце у меня болит. За всех мужиков, кто обдурить себя дал…
Что тут поднялось после таких слов, — рев несусветный, крики, хлесткая ругань! Чтоб не видеть искаженных злобою бабьих лиц, Ахимья Ивановна отодвинулась от окошка.
— Чешешь язык, где не надо!.. Остроязыкая! — ворчнул Аноха Кондратьич.
Тяжко стало Ахимье Ивановне, будто камень упал на сердце, — за артельщиков, за Мартьяна, за Изотку, за Самоху, за всех тревожилась старая, добрая женщина: что-то делается там, у сельсовета, у клуба, что ждет каждого из них в этот несуразный день, начавшийся выстрелами, наполненный криками, пасхальным трезвоном? Хоть бы вернулись скорее Изотка с Фиской или пришла одна из замужних дочек.
Ахимья Ивановна украдкой поглядывала на улицу… Вот пропылили на низ трое вершников — Макар, Яшка Цыган да Мишка, короткошеий обрубок Павловны, Дементеевой вдовы. Увидав Яшку, она чуть не вскрикнула, ей сделалось не по себе. В свое время Яшка путался со Стишкой — бандитом, был жаден до чужого добра, мог и убить человека, — это ему раз плюнуть.
«Бандит в банду и затесался, — подумала Ахимья Ивановна. — А этого-то, Мишку, куда понесло?»
Едва проехали вершники, на улице показалась Павловна. Она подошла к Анохиной избе, стукнула пальцем в раму. Ахимья Ивановна открыла створки.
— Здорово, Ахимья, — сказала Павловна. — Я вот в ваш край собралась… по делу. Дай, думаю, и Ахимью с Анохой попроведаю. Как-то вам счас… глянется все это?
Уловив в ее голосе издевку, Ахимья Ивановна ответила:
— Поглядим, а потом скажем: глянется или нет. А по какому ты делу? Не за Мишкой ли следом?
Павловна побурела и замялась:
— Он у меня когда еще говорил: «Будет и будет, матка, перемена, вот попомни мое слово… Сам техник объяснял». Оно и вышло… Большая перемена, Ахимья! В сельсовете-то народу сказывали: Верхнеудинск восстал, Завод и Чита тоже, скоро Иркутск присоединится… Красная Армия на нашу сторону перевертывается. Теперь жизнь потекет по-другому. Теперь, бают, если Москва не захочет к нам присоединиться, отколемся от нее, свое государство крестьянское исделаем, откроем границы, опять в Кяхту за разным товаром поедем, как в старину заживем. Вот бравая жизнь!.. Уж теперь не будут последних коров…
Ахимья Ивановна зло прищурилась, жестко перебила:
— Много говоришь, Павловна, заговорила меня, а главного и не сказала на мой спрос: за каким делом Мишка поехал, не за бравой ли той жизнью… в сундуках у кого шарить?
Павловна налилась краской, — Ахимья попала ей не в бровь, а в глаз.
— Ты мово Мишку не порочь! — взвизгнула она. — Что он, добровольно, что ли? Он, как и прочие, билизованный по приказу!
— Мобилизованный? — Ахимья Ивановна в изумлении и ужасе выкатила глаза: «Они успели уж мобилизовать?! Значит, Никишку с Изоткой тоже погонят? А может, уже и погнали?»
Она упала на лавку, — так сразила ее эта новость. От окна удалялся злорадный смех Павловны.
В раму опять кто-то звякнул. Ахимья Ивановна подняла голову. Под окном стояли Оська и Санька, Изоткины товарищи, комсомольцы.
— Тетка Ахимья, — сказал шепотком Оська, — пошли с девками харчу в совет… Изотку посадили.
— Посадили, чо баишь?! — всплеснула руками старуха. — Как же так?
— А вот так: объявили по дворам мобилизацию… Ну, мы и пошли под конвоем, куда денешься? Убежать, как другие, не успели, винтовки у нас отобрали… Грозились, страх!..
— Да вы же комсомолы! — с легким упреком воскликнула Ахимья Ивановна.
— Какие теперь комсомолы. — махнул рукой Санька. — Как стали нас дразнить да шпынять, добро еще Самоха заступился: молоды, глупы, дескать, пущай вместе с нами воюют… А то бы заклевали. Страсть!
Аноха Кондратьич подошел к окошку послушать интересным разговор.
— Выходит, у комсомолов слабина открылась? — сказал он насмешливо. — Эх вы, защитники!
— Не у всех, дядя, слабина, — ответил Оська. — Которые не дались, убегли. А Изотка, когда его потащили к Листрату, напрямки, в глаза тому бухнул: «Не пойду с вами… Не может быть, чтоб Красная Армия против советской власти…» Листрат как звезданет его в лоб: «Молчи… артельщик!» Чуть было не кончили Изотку, да Самоха велел посадить его, караулить, бить не дал.
— Эка язва упорная! — чмыхнул Аноха Кондратьич.
— Молчи, батька! — осердилась Ахимья Ивановна.
Она не знала, плакать ли ей, гордиться ли поступком своего приемыша. Она поняла, что непосредственная опасность для Изота миновала, и сердце ее наполнилось гордостью, и она мысленно поблагодарила бога и уставщика Самоху.
— Ну и комсомолы! — с улыбкой попрощалась она с ребятами и пошла накладывать в сумку харч для арестованного.
— Изотку заарестовали! — вбегая в избу, крикнула Фиска.
— Знаем уж… Где тебя носит? Того же дожидаешься? — проворчал Аноха Кондратьич.
— Снеси-ка вот поесть ему, — передавая дочери мешок, сказала Ахимья Ивановна. — Да смотри, не болтай, впрямь тебя туда же…
— Как же? Так им и дамся!..
И Фиска побежала с передачей к совету.
К сельсовету и кооперативу, казалось, сошлась вся деревня. Народ теснился к заплотам, глазел, а посередине улицы гарцевали вершники с берданами и дробовиками за спиной, а то и совсем без ничего.
Фиска с трудом продвигалась в густой толпе вдоль изб.
Со двора кооператива, в распахнутые ворота, вывели под усиленным конвоем шестерых. Руки их были связаны веревками, скручены назад.
Фиска узнала Мартьяна Алексеевича, Силку — зудинского большака, Лукашку да Карпуху Зуя. Остальные двое были безусые парни, должно быть комсомольцы.
Разъяренные тем, что главные советские запевалы и артельщики — Трехкопытный, Епишка, Егор — ускользнули от них, мятежники решили отыграться, сорвать злость на ребятах-комсомольцах, на бедноте, хватали первых попавшихся. Мартьяну Алексеевичу, который не явился на вызов Самохи, припомнили, что был он первым советским председателем, бешеным старостой, обижал справных мужиков. Силку взяли потому, что покойный его отец, Зуда, попервости еще обманул мужиков с кооперацией, а потом и сам Силка, грея руки возле лавки, не дал кое-кому из крепышей при Покале поживиться от казенного добра. Карпуху Зуя и Лукашку изловили на степи и припомнили им разом все: и артель, и рьяную поддержку советской власти в первые годы, когда Карпуха ходил по дворам и выгребал у справных хлеб в амбарах, а Лукашка над ними посмеивался…
Арестованных толкнули к двум стоящим у крыльца подводам и стали рассаживать по трое на каждой. Около подвод гарцевал на лихом скакуне Спирька, окруженный неизвестными народу вершниками.
Мартьян Алексеевич тряхнул плечами, высвободился на миг из рук конвоира.
— Дорогие земляки… мир! — повернулся он к толпе — за старое я виноват перед вами… каюсь, виноват! Подняли вы оружие против паразитов… Желаю вам удачи… Я же умираю безвинно. Прощайте, братья!
Спирька ударил Мартьяна в грудь, тот упал в телегу, и все видели, как он заплакал.
— Поздно хватился! — захохотал Спирька и повернулся к конвойным: — Ну, поторапливайтесь, а мы — главных искать… Никуда не уйдут, сволочи!
Он обвел мутными, пьяными глазами притихшую толпу и бешено стегнул коня меж ушей. Оглушенный скакун осел на задние ноги, но в следующий момент рванулся вперед. Толпа шарахнулась во все стороны. За Спирькой и его подручными только пыль заклубилась по улице.
Сопровождаемые толпой, подводы тронулись через всю деревню к хонхолойским воротам.
У сельсовета к арестованным вышел уставщик, генерал Самоха.
— Народ! — тихим голосом заговорил он. — Прошу разойтись по домам… Я сам повезу лиходеев, сам выполню волю божию… один…
Он выглядел смятенным.
— Сам… один, — повторил Самоха после минутного раздумья и приказал конвоирам остаться у сельсовета.
Ему подали винтовку, он сел на первую подводу, и до самой околицы позади шел любопытный народ. Связанные пленники, опустив низко головы, ни на кого не глядели, не глядел по сторонам и безмолвствующий Самоха.
Подводы выехали в поле. Задержанная заставой, толпа растаяла, осталась позади.
— Молчишь, уставщик? — вызывающе спросил Карпуха Зуй. — Поймал одного-двух артельщиков и радуешься… Думаешь, наша кровь даром тебе пройдет?
— Еретицкая кровь господних риз не запятнает, — чуть слышно отозвался Самоха.
— Еще бы! Ты все о своем… Я не о боге, — о советской власти. Убийства она зачтет на все сто… Бросили бы пыль в глаза пущать: «Кругом восстанье, Красная Армия за нас!» Кому ты голову дуришь! Вот придет завтра эта самая Красная Армия, и тебя так-то повезут… Генерал выискался!
Самоха съежился весь… Трудное дело затеял он, — куда труднее, чем богу молиться! Все так легко и просто казалось на словах, а вот дошло до настоящей точки — и нет веры в свои силы, кругом получается осечка… Самарина и Донского убил не он — это всяк скажет… Неужто сейчас не минует он пролития крови? Отпусти он лиходеев, — какая защита будет ему, какой козырь в случае чего!.. Кто его знает, как еще все обернется?
Самоха глянул назад — деревня лежала внизу, словно в яме; он свернул под бугор — избы скрылись с глаз… Он нащупал узел на спине Мартьяна, развязал…
— Отпускаю всех… по одному, — пряча глаза, вымолвил он. — Бегите, куда хотите… В деревню не надо… Не пристало пастырю проливать кровь христианскую.
Все шестеро, не оглядываясь, ударились логом к Майдану, рассыпались в разные стороны. Самоха не стал долго смотреть им вслед, повернул обратно.
Фиске удалось прорваться сквозь кольцо вооруженных охальников к окошку каталажки.
Стражники со всех сторон кричали ей:
— Красотка, приходи до нас к вечерку!
— Тоже… артельщица!
— Посадить бы ее к брату, чтоб не скушно ему было… В темном вырезе двери, которую открыл ей сторож Фаддей, она увидала голову Изотки. Он был спокоен, даже улыбнулся, протолкнула в окошечко сумку…
— Харч принесла? Поем, жрать страсть хочется… Скажи мамке, чтоб не тревожилась.
Только это и успел сказать Изот. Дверка выреза захлопнулась, Фиску грубо отпихнули прочь:
— Иди уж, иди!
10
Главари мятежа весь день толклись в совете, который назывался теперь по-стародавнему сборней. Астаха, Спирька, Листрат наперебой предлагали то одно, то другое. Самоха не знал, кого слушать, что предпринять дальше. Ночью, едва началась стрельба, техник Кравченко куда-то скрылся, — только его и видели. А без него как без рук… Ну, объявили мобилизацию. А чем вооружать мобилизованных, которые к тому же идут нехотя, норовят увильнуть? Ну, арестовали кой-кого, посадили, — какой от того толк? Ну, назначили Астаху по старой памяти старостой, дальше что? Неужто так и будут носиться козырем по улицам вооруженные и безоружные вершники? И бесконечно будут гудеть торжественные колокола? Надо ведь что-то делать! Что? Самоха не знал и серел с лица. И никто не знал…
По совету Спирьки послали гонца в Хонхолой, чуть не с утра уехал он и все не возвращается, — перехватили его, что ли? Какая власть в Хонхолое и кругом — неизвестно. И почему это не ликует народ, больше отсиживается по домам и только пялит глаза, а многие мужики и парни чуть не открыто посмеиваются над беспомощностью горе-главарей?
Помощи и совета — ниоткуда. Артельщики разбежались. Бурятские ламы и нойоны только глазами хлопают. «Тоже помощники, язви их!» — все больше впадал в тоску Самоха. После полудня Яшка Цыган, Мишка, Листрат, Митроха да Андрон, соседи Домнича, набежали к Варваре Егорихе, жене председателя артели, забрали у них всю одежонку, то же сделали у Домнича, — все сундуки вытряхнули, — пощипали Катю Самарину: ей теперь не до одежи, когда мужика убили…
«Все это не то, — говорил себе Самоха, — не то!.. Надо что-то делать. Не век же в колокола бунчать да на конях без толку рыскать…»
К вечеру заседали снова — злые, крикливые, спорящие, как будто руганью можно было преодолеть бессилье и разброд. В конце-концов сошлись на том, что до получения подмоги надо пригнать со степи артельных коней, а самих артельщиков перестрелять на покосе, — где им иначе быть. Спирька и Листрат вызвались исполнить это второе постановление.
— Надо быть, костер зажгут… у костра-то ловко, — сказал Спирька.
Он произнес это так, будто хотел подчеркнуть, что это ему не впервой.
Распоряжение об облаве на артельщиков, выпорхнув за двери сборни, к конникам, помчалось из улицы в улицу, — разве здесь могла быть сохранена какая-нибудь тайна? Фиска, — любопытство заставляло ее то и дело выбегать к совету, — одна из первых поймала эту новость. Она кинулась домой, к матери… Прибегала в избу, лица на ней нет, еле отдышалась.
— Матушка… Сегодня в ночь… артельщиков на покосе… стрелять едут… Епиха! Епиха! — заголосила она. — Я побегу… мамка, побегу!
— Беги, дочка, беги… Господь тебя сохранит… — Ахимья Ивановна дрожащей рукой перекрестила дочку. — Вот стемнеет, ты и отправляйся… Они-то рыскают в степи… О, господи!
— Ничего, мамка, я всех обойду… Не попадусь… Скажу им…
Вздыхая, Ахимья Ивановна принялась шарить в кладовке:
— Надень вот эти ичиги… сумку с харчем возьми… Батьке не промолвись смотри, он где-то с Микишкой на гумне… Хорошо хоть Микишка никуда не бегает, во дворе мастерит чтой-то…
Ночь черным покрывалом одела сопки и степь. В вышине горят, переливаясь, спокойные звезды, они то спрячутся за тучи, то вновь сияют ярче прежнего, будто омытые, — бредут над Тугнуем стада мохнатых туч.
У темной лесной опушки желтеет костер…
— Это они! — шепчет Фиска и торопит свои и без того проворные ноги: «Скорей, скорей! Не обогнали б вершники!..»
Далеко, ох, как далеко до этого близкого костра. Только бы успеть вовремя, все кордоны теперь позади!.. Неустанно сечет она своими ичигами степные травы.
A у костра сидят люди, тихий разговор ведут меж собою:
— Пора уж с сеном кончать да на страду, а тут сиди… Давно пора… Неслыханно, чтоб до успенья сенокос растягивали.
— И трава не ждет, и хлеба поспели… После полудня прибежал Карпуха Зуй, да не один, а еще троих привел, выложил все новости.
— Побоялся, значит, Самоха кокнуть вас, — задумчиво в который уж раз сказал Егор Терентьевич.
— Чувствует, чем это пахнет! — сверкнул черными глазами Василий Домнич.
Ни у кого нет тревоги за себя, знают: советская власть не бросит их на произвол судьбы, не сегодня-завтра выручит. Только б не наделали чего бандиты с оставшимися в деревне бабами и ребятишками… Жалеют Донского и Самарина…
— Это им даром не пройдет! — взмахнул непоседливыми своими руками Викул Пахомыч.
— Оно так есть, — проворковал Ананий Куприянович.
— Вот и попраздновали мы успенье, — грустно усмехнулся Олемпий Давыдович.
— Стали б праздновать, кабы не эта заварушка! — повернулся к нему Корней. — Праздник поневоле: ни литовок, ни хлеба…
— Да, пожрать вроде будто не мешало б… Недосуг нам было харч с собой прихватывать, — Егор Терентьевич исподлобья уставился в костер; он, видимо, все еще переживает события прошлой ночи. — Д-да, восстанье…
— Не восстанье, — прервал его Епиха. — Какое это восстанье? Восстанье — это когда задавленные массы, народ, подымаются на своих лиходеев. А какой здесь народ?.. Кулацкий бунт, а не восстание… Генерал Самоха! — Захохотал он вдруг. — Видали вы такого генерала? На его сторону вся Красная Армия переметнулась! — Он обнял за плечи Егора. — Только председатель у нас и сплоховал, — один, кажись…
— Смерти всяк испугается… Что оплошку вспоминать… — понуро склонил голову Егор Терентьевич.
— Будь бы Алдоха жив, разве довелось бы бежать нам… Не посмели бы подняться гады… Живо бы утихомирил их! — раздумчиво произнес Епиха.
На открытом месте мелькнуло темное пятно…
— Кто-то идет!
Разговор оборвался, все принялись следить за приближающимся человеком.
— Да это… баба! — вытянул шею Викул Пахомыч. — Больше никого будто нету… Можно кричать, вдруг до нас?
— Ей, кто там! — закричал Епиха.
— Епиха-а! Это я! — донесся из темноты Фискин голос.
— Никак, Анохина Фиска? — Епиха приставил к губам руки рожком и загудел: — Я-я-я! Не бойсь!..
Фиска побежала к костру, аж сучья затрещали под ичигами.
Растрепанная, потная, она влетела в светлый круг огня и с разбегу повалилась на землю рядом с Епихой. Она ткнулась головою в его колени, и слезы потекли у нее в три ручья:
— Живы! Все живы!.. И ты живой!..
Она гладила его руку, и он, тронутый ее лаской, безотчетно ерошил ее волосы шершавой ладонью.
— К вам счас прибегут… стрелять… тушите огонь… хоронись в лес!..
Викул и Карпуха кинулись раскидывать и топтать ногами костер.
— Молодец девка! — похвалил Викул.
А Фиска все еще лежала головою на Епихнных коленях и шептала:
— Живой ты?.. Не успели они! Я так за тебя думала, так боялась… Пуще всего… Люб ты мне…
Епиха смущенно утирал тылом ладони ее мокрые глаза.
— Люб? Чем бог не шутит, когда дьявол спит! — вырвалась у него неожиданно неизвестно где услышанная, наизнанку вывернутая поговорка. — Отрезанный я ломоть, Анфиса! Хочешь, я тебе жениха присватаю, парень вот, не хуже меня.
— Хочу, сквозь слезы улыбнулась Фиска. — Чтоб такой же… Хоть и не ты, а все же лучше других…
— Обязательно не хуже! — прошептал Епиха с необычной для него нежностью.
Он все гладил ее волосы и пальцами размазывал слезники по ее лицу.
Хвиёха, зять Ахимьи Ивановны, бывший партизан и беспутный мужик, из своеволия и нерадивости отказавшийся войти в артель, не о хозяйстве пекся после раздела с отцом Хвиёха, а глядел, как бы улизнуть куда на заработки, вечно по городам шатался, — Хвиёха вышел потемну в улицу с намерением пройти до тещи.
Едва он сделал от ворот своей избы десяток шагов, перед ним из сумрака появилась коренастая низкая фигура в полушубке.
— Стой, куда идешь?! — закричал коренастый и снял с плеча ружье.
Хвиёха узнал по голосу бурята. От того за версту разило водкой.
«Кого в обход посылают, сволочи! — возмутился бесшабашный мужик. Так я тебя и послушался!»
— А тебе что за дело! Кто ты такой? — надвинулся он на патрульного.
Бурят защелкал затвором.
— Ах, ты так!.. — Хвиёха схватился за дуло и выдернул берданку из рук пьяного. — Думаешь, напялил средь лета шубу, так и задаваться можешь. Нет, шалишь!..
Бурят понял, что ему несдобровать, и кинулся со всех ног вдоль улицы. Хвиёха выстрелил. Бурят скрылся в темноте.
Хвиёха опомнился — что же он делает? Но некогда было рассуждать. Заскочив к себе во двор, он оседлал коня и с берданкой помчался в степь.
По пятам гнались за ним какие-то вершники, и ночь раскалывалась от хлестких выстрелов.
Хвиёха слышал за собою матерные крики Спирьки…
Сам того не подозревая, Хвиёха увел своих преследователей совсем в другую сторону от покоса, где прятались артельщики; он спасся сам и других выручил.
За Тугнуем, будто спотыкаясь о сопки, погромыхивал ворчливый гром.
И опять бессонная ночь, и опять трескоток выстрелов в улице, и далекая гроза… Ахимья Ивановна, пригорюнившись, сидит на кровати у ног засыпающего Анохи Кондратьича. Ему хорошо, он-то положился на волю божию, а она не может, — нельзя сейчас не думать, не терзаться…
В кого стреляли? Добежала ли Фиска, успела ли? Целы ли артельщики? Вернется ли Изотка когда-нибудь в родную избу?..
— Кабы знатье! — шепчет она.
Весь день шпыняли ее соседки, жены крепышей, выговаривали насчет артели, а как узнали, что Изота арестовали, так и вовсе глаз не кажи…
«Сколь злости у людей, не приведи господь!»
Бессонная маятная ночь впереди. А что сулит, — какие печали и радости, — грядущий день?
11
Пришло утро, омытое легким ночным дождем, — сверкающее, росное утро.
Никольцы стали сбираться на дальние покосы, — к полудню трава подсохнет, время терять нечего, надо поскорее убраться сеном да за страду приниматься. И без того нынче сенокос затянулся…
Главари мятежа выглядели обескураженно: тает в деревне народ, разъезжается по своим делам, будто и нет старосты Астахи и генерала Самохи, будто ничего и не случилось. У них было муторно на душе, с похмелья болели головы: вечером Митроха, сосед Домнича, он же сиделец винной лавки, разрешил на радостях взять из лавки в сборню три ящика водки.
— Наша взяла, почему не выпить, — говорил Митроха. — Ответу мне за выпитое не держать.
У Митрохи двойная радость: красных вышибли да одежонки эвон сколько к себе приволок он. И Андрону и Мишке весело, — всем досталось, все поживились от беглых артельщиков.
Уставщик Самоха не разделял этой радости: Спирька и Листрат вернулись со степи злые, артельщиков нигде не нашли, с Хонхолоем никакого сообщения, мобилизованные потихоньку разбегаются, народ, видимо, плюнул на его, Самохину, затею… Водку хлобыстать да чужую лопатину делить — это не штука! Надо что-то сделать, что-то придумать, разорвать какой-то заколдованный круг. Но что именно должен он делать, Самоха не знал.
С утра он тайно от других выпил: увидят — осудят; выпил, чтоб залить тоску свою… После этого он долго сидел в мрачной неподвижности и наконец приказал Астахе:
— Ломай все запоры… столы, шкаф. Все бумаги, все списки советские пожгем… Все наши видувальные налоги…
Через полчаса в запущенном дворе сельсовета пылал костер. Вороха бумаги скрючивались в том костре черными трубками, разламывались, рассыпались, и вокруг, чернея, выгорала трава.
Это была все же деятельность, хоть какая-то деятельность, не бессмысленные поиски выхода из тупика… Почуяв, как хмель ударил ему в голову, Самоха засуетился, закричал на подручных, — теперь-то уж, казалось ему, он выпрыгнет из антихристова заколдованного круга.
Вскоре во все концы деревни разлетелись конники — тормошить народ, стращать непокорных, зазывать на всеобщий сход.
Спирька явился к вернувшейся два дня назад из города учительнице Марье Антоновне.
— Генерал Самоха требует… чтоб немедленно! — крикнул он с лошади в окно.
Учительница отказалась прийти.
— Жить тебе до вечера… так и знай! — заорал пьяный Спирька и пришпорил коня.
Самоха послал на Тугнуй с десяток вершников:
— Пригоните артельных коней.
Но и это не удалось: кони ушли далеко в степь, и вершники угорелые носились по Тугную за невесть чьими лончаками, — пугливые жеребята бросались из стороны в сторону.
— Эх, даже коней колхозных сыскать не могут, не токмо самих артельщиков, — посмеивались на деревне.
Нет, все это было не то!.. Самоха понимал: нет у него ни авторитета, ни власти. Учительница, баба беззащитная, и та приказу воспротивилась, наверное смеется над всеми ими…
Самоха заглянул в кутузку, там сидели шестеро парней.
— Самуил Иваныч, — смело сказал Изотка, — за что нас держат? Ни жрать, ни пить! Да и клопы чисто съели.
Увидав тещина приемыша, Самоха смутился.
— Бить их, сволочей, комсомолов, надо, а… не только что клопы! — брякнул дежурный.
— Отпусти ты нас, Самуил Иваныч, а то матка не знай что подумает… Мы же безоружные все, дома будем сидеть.
Самоха засопел.
— Разве что дома, — выговорил он строго. — Ну, идите… да чтоб!.. Выпусти их…
Нет, не годится он в генералы, в вожаки, — слабина его в лапах держит, слабина, трусость…
— Ну! — грозно кинул он разинувшему рот дежурному.
Недовольно ворча, тот загремел засовом.
Изотка вышел из совета и спокойно пошагал домой. Другие-то ребята бросились со всех ног, а он — будто бы и не спешил, поглядывал на окна с торжествующей, победной улыбкой. Ему нисколько не было страшно, он не мог удержать улыбки, и во всей его походке чувствовалось, словно бы вдохнул в него кто-то новую неведомую силу.
Ахимья Иановна стояла за воротами и еще издали заметила медленно идущего сияющего Изота.
Пожелтевшая от бессонной тревожной ночи, она выглядела измученной. Когда он подошел к ней, она улыбнулась ему доброй своей улыбкой:
— Я уж Грипку сбиралась посылать… Идем в избу… поешь. Соседки выпялились в окна:
— Им-то всё, — как с гуся вода.
— Знамо, которые и нашим и вашим…
Изотка с жадностью набросился на щи, на яишню, — все это ранее припасла для него заботливая мать.
— Чо слыхать? — спросила она.
— Всё то же… Толкутся, голову потеряли. Уставщика, видать, поджимает… Народу-то они говорят, что и город и Завод восстали, и Красная Армия за них, мол, вся, только еще один полк будто не сдался… — Он улыбнулся синими своими глазами. — Один полк! Сорока им на хвосте принесла. Откуда знать все это?.. Другим-то говорят, а сами не верят… Я и то заметил… Слышал я: Листратка кричал мужикам, будто эти новости учительница привезла. Вкруг Самохи какие-то ламы крутятся… У них то же самое: артельщиков стреляли, старика Цыдыпа с племяшом не то убили, не то изувечили…
Дверь стремительно распахнулась, и через порог в избу бомбой влетела Фиска. Зеленоватые глаза ее сияли.
— Вернулась! Нашла их? — спросила Ахимья Ивановна.
— Задами я, чтоб никто не видал… Живы, все живы! — выдохнула Фиска. — Изотку-то отпустили?… Живы, мамка! А до чего оголодали. Весь мой харч, по кусочкам пошел… Сегодня ждут…
— Радости-то, радости! — заулыбалась Ахимья. — И ты и Изотка… все дома… И там… К Лампее надо бы, утешить ее. Поди убивается.
— Отдышусь и слетаю…
— Радости-то, радости! — приговаривала Ахимья Ивановна, и непрошеные слезы текли у нее по впалым щекам.
12
Артельщики всю ночь скрывались в лесочке.
Солнце было уже высоко, когда Епиха залез на высокую сосну. Сквозь изумительно прозрачный воздух он устремил взгляд через весь лежащий перед ним, будто отдыхающий, широкий Тугнуй, — далеко-далеко по тракту клубилась цепочкой пыль и с невиданной быстротою что-то неслось к Никольскому. Это не кони, нет… так и режут, так и режут степь, поспевай только глазами.
— Автомобили!
Епиха считал их: раз… два… три. Окутанные пылью машины шли на равном расстоянии друг от друга.
Епиха поспешно спустился на землю:
— Вот и конец… конец генералу Самохе с его восстаньем… Конец нашей голодовке и безделью… Автомобили!
— Вот он, начальник-то, когда сказался… Рукомоев! — просиял Егор Терентьевич.
— Оно, конешно, это самое дело… Я же говорил: не оставят в беде! — засуетился Корней Косорукий.
Артельщики заторопились, побежали к деревне, — им бы коней, им бы крылья сейчас, чтоб мигом покрыть эти несколько верст степи!..
Действительно, это были грузовые автомобили. В чаевую пору показались они на припухлом увале Тугнуя, и урчащий их рокот донесся до деревни.
Изотка с Фиской полезли на крышу сарая. Заслонившись ладонями от солнца, они увидели — зеленые верхи фуражек в коробах машин, лесом стоящие ружья, пулеметы… По улице от совета промчался вершник.
— Дорогу, дорогу нашим!.. Автомобиль бежит! Ой, наша разведка обнаружила!.. Винтовки отымут… Автомобиль бежит… — кричал, он в паническом страхе.
Это был тот самый бурят, в которого ночью стрелял Хвиёха.
Улусная конница дождем брызнула во все ворота — в степь, в степь! Вслед за бурятами ринулись конные и пешие сподвижники уставщика Самохи — десятка два мужиков и парней.
Грузовики объехали деревню, разомкнулись, охватывая Никольское широким полукругом. Пограничники высаживались и рассыпались в цепь.
Изотка видел — мечутся мятежники, кое-кто вскидывает берданки, стреляет в степь наугад, но большинство трусливо разбегается кто куда.
— Вояки! — засмеялся он.
Вот последние бурятские конники вырвались каким-то проулком на Тугнуй, да к Майдану улизнул кто-то из мужиков, остальные же курами мечутся взад-вперед, не знают, что делать…
Затакал вдруг за деревней бойкий пулемет.
Бабы и ребятишки, заполнившие было улицы, кинулись по домам. Многие забились в подполья.
Аноха Кондратьич вышел во двор. «Не впервой нам… вот так же тогда японец стрекотал с бугра», — подумал он.
— Батя! — крикнула с крыши Фиска, — хоронись, убьют.
— Не убьют! — мотнул головою Аноха Кондратьич. — Японцы не убили, а эти подавно. Неужо ж может быть, чтоб своя рабочая и крестьянская власть по деревне стала палить!.. Это они для острастки поверху… А? Для бунтовщиков это — не для нас. Так-то, паря Изот… А вы-то слазьте с крыши, слазьте! — Ему захотелось вдруг проявить родительскую власть. — Непорядок это! Увидят, еще подумают, какие разведчики, да и пальнут. Почешетесь тогда!
Не глядя больше на детей, он спокойно заковылял на задний двор. Изот и Фиска и не подумали выполнять отцовский приказ.
И верно: пострекотали пулеметы, провизжали где-то стороною пули — и все стихло. Все створки окон раскрылись, вся улица в любопытных свисающих через подоконники головах.
И по затихшему Краснояру, вверх и вниз, не спеша проехал на важно вышагивающем статном жеребце браво сидящий в седле красноармеец. Он сторожко посматривал по сторонам.
С тонкой-тонкой усмешкой в зеленых глазах глянула Ахимья Ивановна на высунувшихся соседок, вчерашних крикуний. Она видела, как до чудного мало людей побежало за вершниками, — остался на своих местах народ, и притихли, прикусили языки бабы. Лишь одна Христинья, жена Листрата, послышалось, прошипела вслед красноармейцу:
— Отчаянный-то! Пошто это наши с огорода его не покнут, чтоб с копылков брыкнулся!
— Сила!.. Этот не побежит. В такого ни одна сволочь стрелять не посмеет! — сказал с восхищением Изотка.
«Когда только конные успели прибыть?» — удивился он. Красноармеец погрозил ему пальцем:
— А ну-ка, паренек, слезай, да и сестрицу с собой прихвати… не полагается.
Изотка толкнул Фиску в бок, — этого нельзя было ослушаться. Он кинул последний взгляд сверху: на тракту, у клуба, привязывали красноармейцы своих лошадей. А там, на хонхолойской покати, лезли на хребет две машины, — два автомобиля уходили гонять бунтовщиков в Хонхолое.
— Вот и всё, — проговорил Изотка и стал спускаться.
13
Очкастый и долговязый, на вид лет тридцати, человек сошел с курьерского поезда на станции Петровский завод. Подхватив свой чемоданчик, он уверенно зашагал вдоль линии в поселок: сразу видать, бывалый в этих местах, новички-то вокруг пруда три километра по дороге колесят.
Да, все знакомо ему здесь, все как родное! Та же теснина мохнатых крутых сопок, тот же оползень серокрыших избенок, обрывающихся у большого пруда. Так же, как десять лет назад, дымит высоченная труба старого завода, на воротах которого желтая, прокопченная временем, вывеска, и на ней — 1789 год, год великой французской революции. Но куда же девался отливающий серебром на солнце крест на макушке горбатой сопки в щербине сосен? Должно быть, время разрушило этот отовсюду видимый крест, поставленный декабристами, и заросла буйным сосняком просека, круто взбегающая к нему, — по этой тропе ходили они на сопку. А что это сталось с могилами на бугорочке и часовенкой у церкви? Будто тайфун пронесся над этим кладбищем: кресты повалены, плиты выворочены, надписи стерли дожди и ветры. Часовенка Муравьевых в развалинах, и от мадонны итальянца Поджио не осталось и следа. Церковь, построенная декабристами, превращена в барак… Приезжий поморщился.
Но что это там, в конце поселка, — восемь величественных белых корпусов? Наверное, социалистический город, рабочий город большого металлургического завода. Там растет гигант и новая культура — она, вероятно, уже ведет оттуда свое наступление на застойный быт петрован, на эти покосившиеся домишки.
Размышляя таким образом, приезжий миновал кладбище, спустился в поселок, зашагал в контору молибденового треста. Советской стране нужны редкие металлы, геологи открыли на Чикое молибден, — крупнейшее месторождение в Союзе. Теперь вот надо строить в этой глухомани обогатительную фабрику… И он сам, молодой инженер, вызвался по окончании Ленинградского горного института поехать на чикойский молибден, в тайгу… Что ему! Тайга ли, степь ли, — не страшно, все знакомо, все привычно с детства. Но прежде чем отправиться на Чикой, он намерен хоть на день завернуть в родные края, к своей семейщине.
Как то она теперь, обломалась ли? Десять лет назад он не верил в возможность ее переделки, его возмущала и оскорбляла семейская дикость, он не видел пути, по которому можно было бы повести семейщину к большому человеческому прогрессу, как не видел и собственного пути… Сейчас путь его ясен — великая революции привела его в армию передовых борцов, в партию. Старые знания Томского университета мало пригодились ему в жизни, пришлось переучиваться. Сейчас он инженер, призванный индустриализировать таежную окраину…
Закончив свои дела в конторе молибденового треста, инженер пошел на базар: не встретит ли он там Никольских знакомцев.
Бродить в базарной сутолоке ему пришлось недолго. Шагах в тридцати от него стояли загорелый молодой мужик с едва приметным кустиком светло-русой бородки и рябая женщина в сарафане без кички. Они весело о чем-то разговаривали, смеялись, глядели друг на друга так, будто не могли наглядеться.
— О, да это наши!.. Василий Дементеич… — будто про себя сказал инженер и подошел к ним.
— Андреич! Братан! — сразу узнал его Василий, едва он заговорил. — Как почернел! Как помужал! Я думал, ты погас где, — эстолько лет не пишешь! Сегодня зараз две нежданных встречи: ты да вот Дарушка… приехала с мужиком своим с Амура на родину поглядеть…
Взволнованный встречей, Андреич пожимал обоим руки, спрашивал, не дожидаясь ответа, балагурил.
Потом пошли взаимные расспросы, и Андреич узнал, что ни деда Ивана, ни дяди Дементея нет уже в живых, что жива только тетушка Ахимья Ивановна, а безногий Федот давно женился и перекочевал на Обор…
— Хорош был дед! — с легкой грустью произнес Андреич. — Правдивый старик, чистая душа… А дядька-то кулачок, ничего не попишешь… Ловко он меня тогда выпроводил.
Василий перестал улыбаться.
— У вас что, колхоз, наверное, — спросил Андреич.
— Да, один имеется, — пробормотал Василий.
— Нашли, значит, настоящий путь! — обрадовался приезжий. — Ты тоже вошел?
Василий смутился еще больше:
— Нет, мы пока одноличники. Самая малость пока в артели… Из-за нее-то вон чо подеялось!
— А что?
— Да вот заехал сюда третьеводни, а домой — никак. Не пущают. Кругом заставы… заворачивают обратно. Слых идет: восстание у нас, и в Хонхолое, и дальше.
— Восстание?! Какое же может быть сейчас восстание? — изумился Андреич.
— Да кто его знает, — уклончиво ответил Василий. — Так что придется и тебе с нами в Петровском погостить…
— Нет, времени у меня мало. Тороплюсь. Как-нибудь проеду, пойду в райком, меня пустят. Встретимся, наверное, в деревне… Пока до свидания. Он распрощался с Василием и Дарьей и направился в райком партии.
Во дворе райкома стояла запряженная телега, в нее усаживались двое — бурят и русский, оба с винтовками. — Вы, случайно, не в сторону Никольского? — спросил Андреич.
— Да. А вам что? — обернулся бурят.
— Мне нужно туда же… Вот мои документы…
Через пять минут Андреич получил в райкоме винтовку, и они поехали.
— Подвезло мне! — весело заявил он. Спутники его оказались инструкторами областного комитета партии. Они ехали в охваченный мятежом район. В дороге разговорились. Русский назвался Евгением Константиновичем Романским.
— Я когда-то работал в Никольском учителем, — сказал он. — Какой там был председатель! Старик, полуграмотный, бывший пастух, но что у него за чутье было, какая хватка!.. Убили, мерзавцы… кулацкое село. Думаю, что при нем не пришлось бы нам так, с винтовками, ехать туда. Романский рад был побеседовать. Он сообщил Андреичу кое-какие данные и о теперешнем мятеже: в Верхнеудинске только что арестована и расстреляна большая подпольная группа, она поставляла своих агентов и в этот район, они обманули мужиков, обещали им поддержку Японии, но повести за собою сколько-нибудь значительные массы им не удалось, их сейчас вылавливают, мятеж, вероятно, ликвидирован…
В Харауз приехали в чаевую пору. У околицы подводу остановила застава — два вооруженных бородача.
— Что за люди?.. Зачем винтовки?
— Свои! — ответил Романский. — У вас-то как, не бунтовали?
— Што мы, дураки какие, что ли… Мы партизанили за советскую власть. Это в Никольском нашлись такие безголовые… Доведется доставить вас в штаб…
Штаб помещался в сельсовете. Пограничник с двумя кубиками просмотрел документы инструкторов и горного инженера, распорядился пропустить их дальше.
— Военное положение, товарищи, ничего не поделаешь! — вежливо улыбнулся он.
Между Хараузом и Никольским им повстречался военный в длиннополой шинели на гнедом статном коне. Поравнявшись с подводой, он придержал коня, окликнул:
— Куда, товарищи?.. А, да это Евгеша Романский, — узнал он.
— Жарко тебе, Рукомоев?
— Самое жаркое позади… все кончено… Езжайте, как раз к митингу поспеете…
Он поскакал дальше. Вдоль дороги уходили вдаль желтые, поросшие местами травою, холмы незаконченной брошенной шоссейки.
14
В логу, у Майдана, остановили коней своих четверо вершников. Они не знали, ехать ли им, — а если ехать, то куда, — здесь ли дожидаться наступления ночи. Только у одного из них за плечами берданка — у Листрата. Спирька же кинул свою винтовку во время бегства, а Самоха и Астаха вовсе безоружные утекали. К чему им теперь оружие?
— Что станем делать, енерал? — ехидно спросил Астаха.
— Я такой же генерал, как ты староста! — огрызнулся Самоха. — Делать, делать! Наделали уж… По-моему, так лучше идти повиниться… Вишь, кричат «ура». — Из деревни и впрямь доносились какие-то крики… — Может, простят?
— Они тя простят! — завопил Листрат. — К стенке — вот тебе прощенье!
Спирька тоже не хотел возвращаться.
— Лучше каторга!.. — Он начал материться. — Куда теперь?.. Завлекли!.. Все ты! — ткнул он в бок Астаху.
— Политики, мать вашу в душу!..
Самоха прислушался к бурным крикам из деревни.
— Все равно ведь отыщут, найдут, — пробормотал он, никуда не уйдешь… Никто не пошел с нами. Одни!.. Э-эх!..
Кони переступали с ноги на ногу, — отчего замешкались их седоки?
15
Вечерний сумрак ложился на распаленное дневным зноем небо, на затугнуйские сопки, на оживленную деревню. Никольцы со всех улиц валили к клубу…
Митинг уже начался. В центре толпы, заполнившей всю площадь у клуба, стояла горсточка красноармейцев. Ближе других к бойцам знакомые лица: Василий Домнич, Егор Терентьевич, Корней, Олемпий, Карпуха Зуй, Епиха с Лампеей, Изотка с Никишкой и Фиской, Ахимья Ивановна с Анохой Кондратьичем, — не выдержал на этот раз старик, пришел послушать.
На клубную скамейку встал молоденький, с чистым девичьим лицом, остроносый пограничник.
— Товарищи! — далеко разнесся его звонкий голос. — Красная Армия с мирным населением не воюет… У вас сейчас горячая пора… Работайте, никто вас не тронет… Насильно мобилизованные не будут наказаны, только оружие всем необходимо сдать… Кучка бандитов, кулаков, обманула вас, пообещав вам помощь нашего врага — Японии, а также помощь Красной Армии. — Он усмехнулся углами губ. — Только по несознательности вы могли поверить в поддержку Красной Армией кулацкого бунта. Самая мысль об измене родной советской власти со стороны частей Красной Армии является безумной и, я бы сказал, смешной. Этому мог поверить лишь совсем темный неразвитой человек…
Кто-то уже протискивался с берданкой к оратору… Уже трое положили ружья на землю возле скамейки, и командир отряда отметил что-то у себя в записной книжке. Потом приходили и уходили еще и еще. Сдав винтовки, они скрывались в толпе.
— Видите, мы никого не задерживаем, — продолжал остроносый. — Главари, конечно, будут разысканы и понесут должное наказание, как и сбежавшие ссыльные. Им некуда уйти! Неожиданно донесся грохот отдаленной перестрелки. Толпа насторожилась.
— Вот они что наделали! — сказал остроносый пограничник.
— Не беспокойтесь: это у Хонхолоя постреливают, они, должно быть, вздумали оказать сопротивление… Разве это возможно?
— Куда ж им! — за всех ответила Ахимья Ивановна. — У вас вон пулеметы… А как вы уедете, кто будет артельщиков защищать? Пулемет бы нам один оставили, — со смешком в зеленых глазах добавила она.
— Эх ты, тетка! — отозвался весело пограничник. — Пулемет мы тебе не оставим. Артель и без него сумеете защитить и укрепить.
В такт этим словам Аноха Кондратьич крутил головой, чмыхал:
— Хэка, паря! И без пулемета… это верно. Чо напрасно! Что я и говорил… Разве они теперь могут… Как ведь обманули!.. Хэ-ка, паря!
Мужики тащили винтовки, берданы, дробовики, робких сзади подталкивал Изотка…
Однако не все сбежались на митинг. Одни решили отложить сдачу оружия на завтра, а Митроха с Андроном и Мишкой с видом побитых собак таскали сарафаны, поддевки, курмушки Варваре Егорихе, Домне, Кате Самариной, — торопились, пока мужики на митинге. Они молили баб о пощаде, просили не выдавать их, говорили, что это их антихрист попутал, но всё, дескать, в целости и сохранности.
Павловна тоже не пошла на митинг. Она заявилась в Деревушку, в столь знакомую ей избу покойного Дементея, плакалась Хамаиде Варфоломеевне, бывшей снохе, на горькую свою неудачу, — Мишка все обратно упер, да еще его и притянут за покражу.
— И что только настряпали! Народ зря загубили, — сокрушенно вздохнула Павловна.
Занятая мыслями о своем Василии, уехавшем три дня назад в Завод, — не подстрелили бы его по дороге! — Хамаида ответила:
— Язва с ними! Зато два дня браво пожили… Браво звонили, старинная власть бравая…
Между тем митинг шел своим чередом, и давно уж к обочине толпы подвернула какая-то подвода с тремя городскими при винтовках. Они сошли с телеги и, вытянув шеи, внимательно слушали.
«Кажись, Евгений Константинович? Будто наш первый учитель?» — вглядывался в одного из них Егор Терентьевич.
«Кажись, Андреич? — думала о втором Ахимья Ивановна. — Будто он, будто и не он».
Андреич ощупывал быстрым взглядом толпу, — сколько знакомых лиц, сколько родного, волнующего проснувшимися воспоминаниями в этих лицах! Та же семейщина — да не та! Что-то в ней сейчас, какой-то новый незнакомый свет в глазах! И всё не то… самая обстановка подобных вот чрезвычайных сборищ… И вспомнилось ему: вот так же, тринадцать лет назад, стоял он на тракту где-то недалеко, вероятно, отсюда, и на высокой перекладине брошенного колодца тихо раскачивал ветер повешенны… и кругом молчала пришибленная толпа. Тогда вешали, не разбираясь, не спрашивая, прав ли, виноват ли. Теперь вот застигнутых с оружием в руках отпускают на все четыре стороны… Тогда были белые, теперь — красные, сам народ, могучий, уверенный в своей мощи, не думающий о мести. И это единение армии с народом, только что стряхнувшим с себя дурман нелепого и жестокого обмана, — как все это непохоже на то, что видел он здесь когда-то…
— Генерал Самоха!.. Черти драповые! — вслушиваясь в очередное выступление, тихо засмеялся он.
— Слово предоставляется заместителю начальника областного отдела ГПУ, — сказал командир.
И когда тот, прямой, солидный, в тугих ремнях, поднялся во весь рост на скамейке и посыпал скороговоркой:
— Товарищи! Ведь у нас сейчас третий решающий год пятилетки, а вы могли подумать… могли дать так опутать себя!.. — многие из бывших партизан и по этой скороговорке и по штанам с отвислыми мочками признали в нем старого своего партизанского командира, того самого, что в оборской тайге посылал Ивана Финогеныча с пакетом к командующему. И уже зацвели улыбками лица его давних соратников — тот же командир, напористый, боевой, будто время не берет его!
А он, словно поняв эти улыбки, загорячился, принялся журить и стыдить их:
— Многие из вас, я вижу, еще помнят меня… Вот, кажется, вы… — он кинул прямую руку с вытянутым указательным пальцем в сторону Мартьяна Алексеевича, стоящего поодаль от артельщиков. — Если я не ошибаюсь, вы были командиром взвода, не плохим бойцом… кажется, первым председателем совета. Так ведь?
— Так, — опустил голову Мартьян Алексеевич.
— Вот видите! — обрадовался своей памятливости начальник. Помогите-ка нашим бойцам пошарить в окрестностях. Далеко сбежавшие главари уйти не смогли… Да, сообщаю вам: в Верхнеудинске мы ликвидировали контрреволюционный центр, и тот, кто мутил вас, техник Кравченко, арестован на Тугнуе в улусе…
Митинг еще продолжается, а Мартьян Алексеевич уже на коне… Он едет к Майдану, окутанному дымчатыми тенями близкой ночи. В охолодавшем небе зажигаются светлячки звезд…
Мартьян едет шагом, а позади него — на сытых конях загорелые здоровые парни в защитных рубахах. Он изредка оборачивается к красноармейцам, они сосредоточенны, но спокойны, и ему мучительно стыдно перед ними. Вот ведь, был он настоящим человеком, — был, да сорвался. Мог бы он быть таким же, как они, если б не глупая его обида…
С особенным стыдом вспоминает Мартьян Алексеевич, как, поддавшись жадности, скупал он бутыринское имущество. С помощью Покали скупал! Это кулак-лиходей задабривал его. А его вчерашняя речь к народу, жалкая, трусливая речь, порожденная страхом перед неминучей смертью, перед бандитской расправой! До чего он скатился, бывший партизан и председатель, — аж душу корежит!
От этих мыслей, от стыда ему делается муторно. А ведь ехал же он вот так же когда-то впереди партизан, командиром ехал.
— Нет, видно, не воевать кулаку… Как и японцу не воевать с нами, — шепчет он, и всплывает в памяти давным-давно забытая песня, и он мурлычет себе под нос:
Сердце его начинает биться учащенно.
«Нет, не выйдет это дело, чтоб жить в одиночку… да с обидой, да с жадностью… — думает Мартьян Алексеевич. — Видно, придется подаваться в артель…»
Конец второй книги