Семейщина

Чернев Илья

КНИГА ТРЕТЬЯ

АРТЕЛЬНАЯ ЖИЗНЬ

 

 

ГЛАВА ПЕРВАЯ

1

В конце октября черны забайкальские ночи. Между низкой кровлей тяжелого неба и спящей землей разлита непрошибаемая темень… Только приглядевшись, за силуэтами поднятых стоймя колодезных журавлей видит острый глаз горбы сутулых сопок прочерчивающих линию горизонта; полукругом обошли сопки деревню и, темные, будто застыли в безмятежном вековечном сне. Обложили, подперли сопки деревню с трех сторон, и только одну, самую широкую, оставили степному неиссякаемому простору. И кажется, Тугнуй вздыхает сквозь сон, положив голову где-то у грани невидимых далеких хребтов: оттуда, из глубины степи, знобкими струйками набегает ночной ветерок. И будто просыпается порою старик Тугнуй, приоткрыв мигающий глаз: далеко-далеко во мраке робко вдруг затрепещет огонек. То ли разбуженные волком, пастухи торопко подбрасывают в догоревший костер охапки сушняка, то ли охотник какой запоздалый, спустившись с хребта, расположился в степи на ночлег, — кто скажет…

А в деревне — ни одного огня. Окутала ночь кривые порядки улиц и гуще всего легла в узких проулках, углах дворов, под навесами, у засадок и конятников. Тихо вокруг, не брешут цепники, лишь всхрапнет спросонья конь, завозятся, похрюкивая, поросята в омшанике, да петух горласто прокричит в неурочный, неположенный час…

Не спится Ахимье Ивановне, бессонной непоседливой старухе. Набросив на плечи Анохин зипун, босая, она выходит на крыльцо.

— Темень-то, господи! Стужа!.. — запахивая полы ветхого зипуна, шепчет она.

Ахимья Ивановна долго стоит на крыльце, вглядывается во мрак двора, вслушивается в сонные звуки ночи. Кто бы мог угадать, о чем думает сейчас старая, отчего не спится ей… Месяца два прошло ли, как ушли к себе красноармейцы, отобравшие оружие у смутьянов… Всего-то четыре дня простоял отряд, но успел-таки полюбиться пограничникам синеглазый тихоня Изот. Как уж ему удалось добиться этого, но только надел он красноармейскую фуражку — и был таков.

Ахимья Ивановна подавляет вздох.

…Пришел однажды Изотка из клуба и при всех, при отце, бухнул:

— Ухожу с ротой, добровольцем записался.

Ахимья Ивановна аж на лавку от неожиданности присела, Аноха же Кондратьич, скосившись, сказал пасмурно:

— Это что еще попритчилось? Какой паут укусил?.. В старые годы люди отбояриться норовили от службы, а он сам лезет допрежь сроку…

— То в старое! — ответил Изотка, и синие глаза его засмеялись.

Это была тихая улыбка счастья: исполнилось желанное издавна — он, Изот, по-настоящему вырвался в неведомый, зовущий и, конечно, прекрасный мир.

Улыбка приемыша взорвала Аноху:

— Скалься, как дурак! Во фрунт поставят, не поскалишься! Думаешь, это так себе… легче легкого? Служба солдатская — известное дело. На службе, паря, не почешешься когда зря… И куда его, непоседу, понесло? Семнадцать годов есть ли еще, — четыре б года мог батьку с маткой кормить… На тебя глядя, и Микишка сбегит… Кто ж нас, стариков, кормить будет? Ты вот о чем думай, а служить — наслужишься еще, твое не уйдет…

Изот, как всегда, упорно, терпеливо отмалчивался.

В день отъезда Изот пришел домой в полной красноармейской форме, бравый, подтянутый, торжественный. Сели обедать. Тут уж и старик ничего не мог поделать, заговаривал ласково, вместе со старухой просил чаще отписывать, не забывать родителей. Изот сиял от счастья, осмелел от необычайности своего положения и выпитой водки.

— А Микишку, батя, — сказал он значительным тоном, — в добровольцы не взяли б: у него комсомольского билета нету. Какие могут быть добровольцы в бандитской деревне?.. Подвезло мне! Комиссар меня о бандитах выспрашивал — рассказал ему все без утайки. И как взаперти сидел у бандитов и что слыхал — все рассказал… «Молодец! — говорит комиссар, — ладный, говорит, будешь боец…» Тут я за это слово его уцепился… Вот оно как вышло-то…

— Неужто ж об уставщике, о Самохе, язык повернулся? — с укором молвила Ахимья Ивановна.

— У меня б не повернулся, другие б… — потупился Изот под испытующим взглядом матери. — Им, нашим, все известно. Мне хуже было б от укрывательства! Да и что бандитов жалеть, — упрямо тряхнул он головою, — они-то хотели нас жалеть? Повернулось у Самохи в башке этакой беды наделать! Он знал, на что шел, — пусть свое получает… Того, видно, добивались…

Родители от слов этих рты разинули, — вот так тихоня! Всю жизнь отмалчивался — и вдруг прорвало!

И унес Изот добрую свою улыбку и удивительную синеву своих глаз в невесть какие края. И как оторвешь его от сердца, когда он крепко так прирос к нему, сызмальства, с зыбки, прирос…

Ахимья Ивановна задерживает глубокий вздох. Будто студеный ветер октябрьской ночи входит в сердце, холодит кровь — и тогда она чувствует, как закоченели ноги на холодной ступеньке крыльца. Но она не уходит — душно в избе, все равно не заснешь, и думы не дают ей покоя.

Взвизгивая кольцом по проволоке, протянутой от амбара до погребицы, неслышно подходит к крыльцу чуткая Хорёшка. Она как бы докладывает хозяйке: все, дескать, в порученном мне дворе спокойно, происшествий никаких, собачья моя настороженность на высоте, — видишь поди сама. Закончив безмолвный свой рапорт и вильнув хвостом, Хорёшка медленно удаляется к амбару, к своей конуре.

Думы, думы! Откуда ваша отравная сладость?

Может ли она не думать, когда такая метелица в жизни семейской? Но имеет ли она право тревожить душу тоскою, когда господь уберег ей сынов и дочек, отвел от молодых их жизней лихую напасть? Что, в самом деле, печалиться ей? Цел остался Изотка, цела Фиска, целы и Лампея с Епишкой, вся семья невредимой выскочила из злой беды. Над головою каждого был занесен топор, и словно отвела его чья-то благожелательная и властная рука. И не только отвела — на первые места всех их поставила… колхозников. Епиха, Егор Терентьевич, Ананий Куприянович, зять Мартьян — все нынче с хлебом и сеном. После страды всё поделили поровну, — чем не жизнь! Ей ли, Ахимье, тужить? Засыпали они с Анохой в закрома без малого тысячу пудов. Не страшны ни заготовки, ни налог. Даже на вольную продажу останется, — какого товаришку в Заводе купить… И это еще не все: как кончат совсем молотьбу, снова, говорят, дадут.

Что верно, то верно: споро работал молодой колхоз, сена на Тугнуе, несмотря на кулацкую помеху, накосили горы, хлеб сжали вовремя, молотьба не шибко задержалась. Кончивши страду, артельщики поспешили все поделить, развезти по дворам. До того старались, что из района даже нагоняй был за это зятю Епихе: повинности государственные, советские, раньше всего, а потом уж дележ.

«Чем не жизнь! Всем бы так! — радуется Ахимья Ивановна, но тут словно кто скребнул ее по сердцу: — Всем бы так… Лукерье… Бедная Лукерьина головушка! Осиротела она — угнали Самоху… ох, надолго угнали!»

О зяте-уставщике, о горьком Лукерьином вдовстве Ахимья Ивановна никогда за эти два месяца не переставала сокрушаться… Пошла было Лукерья с мужем в дальнюю отсылку, да побоялась, — в городе осела, на завод поступила, жизнь ее пошла в обрез: ни краюшки своей, все покупное. И сколько их, таких вот вдовиц неприкаянных, с насиженных гнезд снятых, по разным городам да по чужим деревням горе мыкают? Не один ведь Самоха, генерал самозванный, будь проклято его генеральство! Забрали тогда и Астаху Кравцова, и Спирьку Арефьева, и Андрона, и Митроху-монопольщика, и Покалина племяша Листрата, и Яшку Цыгана — этому-то разбойнику туда и дорога… Сколь хозяйств с места сорвалось, сколь изб позаколочено наглухо. Не только ихних баб в колхоз не берут, — которые и рады бы, — но и в своей деревне жить не дозволяют…

Беда эта принесла ей на старости лет новую заботу: туда-сюда слать гостинцы с попутчиками, ковриги хлеба, куски сала, туески масла, — Лукерье в город, Асташихе — в Завод. Да мало ли кому, всех жалко! Одной только Спирькиной Писте удалось как-то извернуться и остаться в своем дворе. Говорят, бывший партизан Спирька на допросе во всем повинился, снизошла советская власть к его партизанству и не тронула Пистю… Зависти-то, зависти, злобы что вокруг этого дела скипелось!

Не один раз предостерегал Ахимью Ивановну зять Епиха, чтоб не совалась в защиту высланных, не принимала к сердцу нужду их, не раз шумел он:

— На их мужиках кровь Самарина и Донского… Сколько бы крови они пролили, дай им волю! Бандиты! А ты — жалеть…

Ахимья Ивановна снова вздыхает… Ему, Епишке, все ведомо, может, и прав он. Но уж такой с малолетства нрав у нее: если ей хорошо, так и людям пусть будет хорошо. Да и может ли она забыть о дочери Лукерье? Свежая эта рана еще дымится кровью… Может ли она забыть батюшку Ипата Ипатыча, начетчика Амоса Власьича — всем надо отправить посылочку, когда возможно, чтоб чуяли они на чужой стороне, что не оскудела еще вера, древняя правильная вера отцов…

Ахимья Ивановна как могла отмахивалась от неотступного зятя Епихи, хотя в самых глубоких тайниках души и должна была признаться себе: прав Епиха и советская власть права — врагов, поднявших руку на счастье народа, не милуют, не жалеют…

Епихе вон тоже не легко, — с той памятной ночи на покосе под успеньев день пошло лицо его морщинами и покашливать стал он чаще: старая болезнь, видать, вернулась к нему. Шутка ли: из-под пули бежать ночью неведомо куда. И Егор Терентьевич сильно подался, и у Анания Куприяновича серебро в висках высыпало. Да и сама она, Ахимья, вдруг постарела лет на десяток. И то сказать: такого переполоха семейщина сроду еще не видывала.

«Пусть свое получают! — вспоминает она слова приемыша Изотки. — Того, видно, добивались… Как бы не того?!»

И она вглядывается в темень улицы и, кажется ей, видит за толстыми стенами дедовских связей растревоженные души мужиков, тех, что днем ходят мимо окон сумными, пришибленными, — нет, не прошел тот переполох бесследно! Какую-то упорную думу думает семейщина, думает и молчит, и в том молчанье — и горечь, и стыд пережитого, и что-то такое, о чем не скажешь человеческими словами.

Снова визжит проволокой собака: что так застоялась на крылечке хозяйка?..

Качая простоволосой головою, Ахимья Ивановна прикрывает дверь в сенцы — все-таки надо идти согреться, стужа совсем заледенила ноги.

— Что будет с нами… с колхозниками, с одноличниками? — шепчет старуха.

Темна деревня, как вот эта ночь.

2

Накануне Октябрьского великого праздника председатель артели Епиха завалился спать раньше обычного: целый день он о Корнеем Косоруким, Егором Терентьевичем да Карпухой Зуем провел в артельном дворе, подсчитывал после завершения обколота колхозный доход, отпускал артельщикам хлеб в окончательный расчет, сам пособлял взваливать тугие кули на весы, на телеги, умаялся, а завтра спозаранку — демонстрация, а потом митинг, на который ожидается районное начальство. День предстоит суетной, горячий. Глухо покашливая, Епиха наказал Лампее разбудить его, едва начнет рассветать.

Была у Епихи еще одна думка: закончить праздник колхозной пирушкой, — и годовщину революции отпраздновать, и чтоб артельщики друг друга с добрым урожаем, с хорошими делами поздравили. Два праздника вместе. Как-никак ведь первый колхозный урожай поделили! О своей думке никому, кроме Лампеи, он не обмолвился: то-то радости будет у артельщиков, когда позовет он их к себе в избу, усадит за стол…

— Сурприз! — подмигнул он жене, едва только разбудила она его поутру.

— Знаю, знаю, — понимающе отозвалась Лампея. — Чаюй да беги по делам, а уж мы с Груней наварим…

Вскоре Епиха быстро шагал по замерзлым белоснежным улицам. Ничто не напоминало ему о празднике, — всегдашняя утренняя тишина, редкий собачий лай, серый дым, в безветрии машущий ленивыми руками над каждой избой в высокое холодное небо. А хотелось бы по-другому — чтоб флаги красили кумачом ворота, чтоб ликующий народ высыпал в улицы и проулки.

— Семейщина, она и есть семейщина! — недовольно буркнул он.

Порою Епиха с ненавистью думал о своем селе. Отчего старики замкнулись пуще прежнего, неужто бесславный конец уставщика Самохи и его банды не заставит их круто повернуть на новые пути, сделать окончательный выбор? Неужто они еще на что-то надеются?.. Василий Домнич, Егор Терентьевич, Карпуха Зуй, прочие артельщики, он сам, Епиха, — все они, не сговариваясь, ходят по селу подобранные, безулыбные… Тут бы им и похвалиться: чья, мол, взяла… поиздеваться. Чего им стесняться теперь: их победа, к старому дороги нет. Но, видно, чутьем каким-то каждый из них понял: нельзя бередить незажившую рану, нехорошо, неладно это. Лежачего не бьют…

Правда, артельщикам не до того было, не до раздумий о стоячих и лежачих, о правых и неправых, — три месяца без отдыха работали они, чтоб «Красный партизан» доказал, что он может прокормить своих членов, и не хуже, а лучше, чем было до колхоза.

— И доказали! Да как еще! — разговаривал сам с собою Епиха. — И с весны докажем… Семян-то мы вон сколь засыпали… Врут — на брюхе к нам поползут.

Он злился на твердокаменных единоличников, на сумрачных стариков, и мысль его возвращалась снова и снова к тому, что произошло накануне успеньева дня. О событиях тех незабываемых дней все еще без умолку гуторит деревня, единоличники и колхозники, в каждом доме по-разному, кто со злобой, кто с радостью, кто благословляет начальника Рукомоева, кто проклинает потешного генерала Самоху. Равнодушных не было.

Свернув с тракта в улицу, Епиха у дверей клуба носом к носу столкнулся с отцом Яшки Цыгана. Витая, в кольцах, борода старика широким клином закрывала грудь. Опираясь на палку, по-стариковски прихрамывая, он куда-то спешил — не в клуб, нет, зачем туда отцу матерого бандита, темному человеку, укрывателю убийц, продавцу награбленного.

Епиха от неожиданности остановился, скользнул взглядом по распухшему смуглому лицу Цыгана, делать нечего — сказал:

— Здорово, Клим Евстратьич, куда понесли тебя ноги в этакую рань?

— Здорово, — нехотя ответил Цыган. — Я тебя не спрашиваю: куда.

Епиха смутился:

— Известно, куда: праздник… годовщина…

— Всё празднуете, — блеснув белками пронзительных черных глаз, сказал Цыган, — всё празднуете, душу себе разминаете… Поглядеть на каждого из вас: видать, совесть мучит… перевернуло вон как тебя, погорелец. Поди не сладко спится — загубленные-то середку точат. Кровь-то, она, брат, не скоро смоется. Поможет ли и праздник?

— Болтаешь, Цыган! — закричал Епиха. — Это на вас кровь: на Самохе, на Спирьке… на твоем Яшке! Вы начинали, вам и смывать ее!

— Прыткий какой! — ядовито рассмеялся старик и пошел прочь, но тут же обернулся и, как бы поддразнивая Епиху, кинул сердито через плечо: — Прав был бы, по-прежнему бы скалился, Погорелец. А то куда и зубоскальство твое делося, ишь как подтянуло тебя…

Не слушая, Епиха рванул дверь клуба.

«Лежачие… Хороши лежачие, язви их! — кипел он. — Наше обхождение он, вишь, как понимает: совесть, говорит, замучила… Будет, выходит, кисели разводить с ними!.. Лежачие!..»

И он решил: с этого дня станет прежним Епишкой. Пусть не думают вот такие, что он в чем-то перед ними виноват. Он поведет себя так, будто ничего не случилось.

Вечером, когда отшумел людный митинг и районное начальство отбыло восвояси, артельщики, оповещенные Епихой о срочном и важном заседании у него на дому, один за другим стали собираться в его избе.

Первым пришел Мартьян Яковлевич. Пошаркав ичигами у порога, он поздоровался, пожал руку хозяевам, сел непринужденно на лавку у стола:

— Еще раз здравствуйте, сватки. Зачем присоглашали? Не вина ли откушать? Дивья бы Епиха поставил! Да где ему поставить, — он вроде колхозного уставщика у нас…

Епиха смущенно крякнул, Лампея лукаво улыбнулась. Мартьян проницательно ухмыльнулся, хитро подмигнул:

— Если есть, живее ставьте… пока за столом сижу, тащи закуску, своячина!

— Поспеешь, — не выдержала Лампея, поворачивая к нему от печи разгоряченное красивое свое лицо.

— Ага, клюет!

В сенях загремела щеколда, кто-то зашаркал ичигами о голик, — в избу ввалился Олемпий Давыдович. Он не спеша снял шапку, покосился на голый угол, — перекреститься не на что, — не зная, что ему делать, малость потоптался у порога и уж потом только сказал:

— Здорово были.

Третьим пришел Корней Косорукий, затем подтянулись другие, позднее всех — Аноха Кондратьич.

Артельщики не раз бывали у Епихи, но, как и Олемпий, старики с непривычки спотыкались глазами о пустой передний угол и в нерешительности опускали занесенную для креста руку. Только Аноха Кондратьич, не смущаясь, торжественно перекрестился и с мимолетной улыбкой сказал Лампее:

— Бог-то все равно где, — увидит… С положенного-то места он у тебя, доча, улетел, чо ли?

— Вылетел! — удостоверил Епиха.

— То-то и видать…

— Вылетел в два счета, батька! — подхватил Мартьян Яковлевич.

— Эх вы, нехристи, язви вас… — адали братские, — добродушно заворчал старик.

— У братских, у тех цельная юрта золоченых бурханов, — заметил Егор Терентьевич.

— Ну, значит, наши перещеголяли и братских: хуже их…

— Давайте-ка лучше садиться, — остановил велеречивого тестя Епиха.

Лампея уже вытащила из печи и поставила на стол сковороду с бараниной. Грунька принесла из погребицы огурцов, расставила чашки, бабка Алдошиха принялась хлопотать у самовара.

— Срочное и важное собрание? — вопросительно хихикнул бывший председатель совета Аника, заметив, как Епиха раскрыл стенной шкафик и взялся за горлышко зеленой литровки.

Мужики обрадованно приподнялись, спешно закрестились, стали рассаживаться.

— Я сразу смекнул! — мотнул головою Мартьян Яковлевич и кинул в рот двумя пальцами кургузую свою бородку.

— Не выпил, а уже закусываешь? — поглядел на него Епиха.

— Не терпится…

— Какое ж это собрание все-таки? — исподлобья оглядев стол, спросил Егор Терентьевич.

— В самом деле? — поддержал Василий Домнич.

— Очень простое и очень, я полагаю, важнецкое, — наполняя стаканчики, ответил Епиха, — кончили мы сегодня наш первый колхозный год? Кончили. Да как еще кончили! — Он встал с поднятым лафитником в руке. — Умеют артельщики работать? Умеют! Мы доказали всему миру, всей семейщине — сообща лучше, сытее жить, мы доказали им, что «Красный партизан» может и будет крепнуть и расти… Есть ли у нас голодные, обиженные? Нет таких! Вот какой сегодня день. А второе: сегодня советская власть наша стала на год старше. И… давайте, товарищи, выпьем за советскую власть и за родной колхоз. Да здравствует наша колхозная дружба, — чтоб жить нам без обид, умножать хозяйство, достатки!..

— Ловко придумал! — перебил восторженно Викул Пахомыч и первый, не удержавшись, опрокинул стаканчик в рот.

Артельщики зачокались, закряхтели.

— Чудо! не дал договорить! — обернувшись к Викулу и усаживаясь, хозяин последовал примеру гостей. — Да здравствует еще раз наш колхоз и все колхозы советской земли!

Одобрительно пророкотали артельщики — и торжественная минута ушла. Зазвенело стекло, застучали вилки, ножи, — гости вплотную принимались за выпивку и закуску.

— Осенью, оно это самое дело… осенью и у воробья пиво, — норовя поддеть на вилку кусок баранины, задергался Корней Косорукий.

— Да, доходец! — вставил Василий Домнич.

— Кажинный бы год так, — вздохнул почему-то Олемпий Давыдович.

— У воробья пиво, а у нас — госспирт! — закричал Викул. — Ты, пожалуйста, без намеков, Корней, у нас не только по осени достаток будет…

Артельщики заговорили вперебой, кто о чем, стаканчики замелькали от стола к губам.

— Оплошку мы дали, — обвел глазами гостей Епиха. — Ни одной бабы, не считая моих, нет на нашем празднике, ни одной жены артельщика не позвали… Будто в старину — одни мужики вокруг стола.

— Оно бы можно и с молодухой прийти, почему не прийти и чистую рубаху надеть, кабы знатьё, — заговорил Аноха Кондратьич, — на собранье вить звал, не на гульбу…

— Промазал ты, хозяин, — сказал Карпуха Зуй.

— Промазал! — сознался Епиха. — Марфу, одначе, звал. Сама хозяйка, артельщица…

— Недосуг, видно, бабе…

— Теперь уже поздно за ними бежать, другой раз…

— Кого еще недосчитываемся? — снова оглядел гостей Епиха и, насупив брови, глуховато кашлянул. — А недосчитываемся мы, дорогие товарищи артельщики, нашего молодого избача Донского, бондаря Самарина, да вот… хозяина этой избы Алдохи Пахомыча. За нас, за наше счастье жизнь свою они отдали… Помянемте их, выпьем. — Он налил стаканчик, протянул старухе, сидящей за самоваром. — Пей, матка! За Алдоху Пахомыча подымаем враз…

Старая Алдошиха взяла стаканчик трясущейся, слабой рукой… она уже роняла слезы, вытирала их рукавом: при воспоминании об Алдохе, своем старике мученике, она не могла сдержать слез.

— Спаси Христос, Иваныч, — благодарно проговорила, она.

Молча выпили артельщики за председателя Алдоху.

Еще одна тихая и торжественная минута прошлась вкруг стола.

И снова зашумели артельщики, хозяин с хозяйкой не переставали чокаться с гостями. Епиха в который уже раз посылал Груньку к шкафику переменить, как он говорил, посуду. И уже вскоре Мартьян Яковлевич, откинувшись к стене, неистово, вдруг с маху, задребезжал:

Ночка еще не над-ста-ла-а. Увижу ль тебя, милай мо-о-ой…

Кто-то подхватил, запели вразброд, совсем спутались. — Вроде будто немазаная телега, — покосился на опьяневшего запевалу Егор Терентьевич.

— И впрямь неладно, Мартьян Яковлевич, выходит. Попросим лучше Лампею, — предложил Василий Домнич.

— И дело! — согласился Мартьян.

— Заводи, хозяюшка! — крикнул Викул Пахомыч.

Лампея не заставила себя упрашивать. Розовая от выпитого вина, возбужденная, она отодвинулась на лавке от стола и завела задушевно любимую свою песню о зеленой матушке-степи.

Пока она зачинала, Епиха вышел в казенку, вернулся с гармошкой. Гармонь взвизгнула в лад с бархатистым Епихиным тенорком, он подхватил новый куплет Лампеиной песни:

Эх ты, степь моя колхозная, Ни межей, ни пырею! Завтра клячу водовозную Я на трактор обменю!

— Мой Санька стих о тракторе приделал, — умильно заплакал Корней Косорукий.

— Экая голова! — восторженно изумился Ананий Куприянович.

Епиха строго посмотрел поверх гармошки: отставить, дескать, разговоры, когда поют.

— Поглядеть бы, какой он есть — трактор. Все балмочут: трактор, трактор, а что за трактор?.. — начал было Аноха Кондратьич, но Викул легонько поддал его в бок:

— Слухай!

Широко и свободно плыла песня, и чудилось всем: тесно ей под низким потолком избы, — так и просится она в степь на волю и зовет за собой.

А когда певцы кончили, все, точно по уговору, затормошили немного отрезвевшего Мартьяна Яковлевича.

— Загни-ка веселую какую прибаутку, Мартьян.

— Сказку-присказку, оно это самое дело…

— Штоб в брюхе от смехоты затрещало!

Мартьян Яковлевич пожевал бороду и с хитрой смешинкой в глазах спросил:

— Хотите, расскажу-ка я вам, как чертей у тестя Анохи из подполья выгонял?

— Хо-хо! Чертей? — взвизгнул Викул Пахомыч.

— Бреши боле! — обиделся Аноха Кондратьич.

— Ничего не бреши, — сущая правда!

— Дак уж и правда… Я вот то же и говорю, — безнадежно крутнул головою Аноха.

Артельщики засмеялись. Мартьян принял это как знак одобрения и начал:

— Прихожу как-то вечерком, в сумерки, к Кондратьичу. Его со старухой дома нету, одни девки в избе… Со двора глянул в окошко — четыре девки и четверо парней у самовара сидят, женихаются, посиделки устроили… Я нарочно в сенях долго шебаршил, чтобы не накрыть невзначай, — неловко, думаю. Заслышали они, что кто-то в сенях, потушили лампу, тихонечко дверь открючили. Свои — думают…. Тем часом откуда ни возьмись — сам хозяин. Я ему и виду никакого не подал, вместе в избу ввалились. Гляжу: сидят в потемках девки, свои и чужие, за самоваром, угощений разных понаставлено… молчат. А парни как провалились. Я подхожу ближе, да и спроси Грипку: «Пошто, говорю, Грипена, у вас восемь стаканов на столе? Неужто каждая из двух сразу чай пьет?..» Девки — молчок. Тогда я и говорю Анохе: «Это они у тебя колдовством занимаются… Известно: баба — сатанинское отродье… Наверняка чертенят к дому привораживали, чаем поили». Аноха ругаться было на девок кинулся. «Постой, говорю, поищем чертей, выгоним, чтоб дому какого лиха не приключилось». Подошел я к подполу, открыл, кричу: «Выходи!» Черти звуку не подают, притаились. Кондратьич ажно засмеялся: «Будет тебе чудить! Какие черти?» — «Как какие? А зачем четыре стакана лишних?» Пошарил я на полке в кути рукою: чуть не дюжина крынок пустых у тещи сушится. «Выходи! — кричу. — Иначе плохо будет!» А там молчат. Беру я тогда крынку — да и в подпол с размаху: «Выходи, нечистая сила!» Крынки стучат, бьются… Старику меня из-за печи не видать, что делаю, молчит, чую — перепужался. Знай ору: «Вылетай, нечистая тварь!» Как ахну вниз крынкой — мимо меня кто-то шасть к дверям. Аноха на кровати сидит, крестится, зубами лязгает. А они, черные, сгорбаченные — мимо него… Один, два, три, четыре! «Вот как нечистую силу выводят!» — кричу Анохе. — «Все, кажись!» Старик опамятовался, говорит: «Спасибо тебе, зятек, что избавил…» А девки языки закусили, смехом давятся. Пришла теща, огонь вздула, ахнула. Бог ты мой, все крынки перебиты! «Что у вас тут такое сотворилось?» — спрашивает. «Черти!» — отвечаю. «Насилу выжили», — не своим голосом залопотал Аноха. Гляжу — на нем лица нет…

Велико было уважение к старому Кондратьичу, и во время рассказа никто даже не хихикнул… видно: лопаются люди от хохота, а наружу ему выйти не дозволяют. Но когда Мартьян кончил, тут уж и уважение не помогло — закорчились на лавках без стеснения. Первый же кузнец Викул заржал…

— Ну и набрехал! Откуда что и берется, хэка, паря! — пытался разъяснить Аноха Кондратьич, но его не слушали, задыхались от смеха. Старик потешно вертелся то к одному, то к другому: — Ну и придумал!

— Эк их надирает! — сказал, чуть улыбнувшись, вечно серьезный Василий Домнич. — На успенье бы нам так веселиться.

— А что, думаешь, на Кожурте я не потешал народ? — проговорил Мартьян. — Потешал! Да и туда бежал от стрела, — смешинка в рот залетела. Вот, думаю, улепетываю… пятки смазаны…

— Тебе что, пересмешнику!

— Тебе бы лишь народ позабавить, — послышалось со всех сторон.

— Ты один у нас такой… как с гуся вода, — кашлянул Епиха. — Прочие-то после успенья еще и не смеялись. Сегодня, кажись, впервые волю себе дали… Только ты один…

Тут разом все заговорили о тяжелых днях мятежа, каждый вспоминал свое…

— Я опять же говорю, — поймал Епиха гвоздем засевшую в голове первоначальную свою мысль, — ходили мы по улицам, примечал я, будто кто подменил нас. Обидеть, что ли, боялись народ, гордости не выказывали, смех при себе придерживали, чтоб не думали, что мы над чужим несчастьем насмехаемся… мы, победители, новые хозяева… Так ведь?

— Кажись, и так, — молвил Олемпий Давидович.

— А ведь и верно, — подтвердил Ананий Куприянович.

— Стариков которые стеснялись, — сказал Аника.

— Верно и неверно… Одна буза! — наперекор всем отрезал Мартьян.

— Буза, да не шибко! О тебе уже был сказ, — махнул рукою Епиха. — И вы знаете, как поняли мое… наше уважение к чужому горю? А так поняли, будто мы вину свою перед ними чувствуем: ровно не они, а мы начинали эту сумятицу, будто кровь пала на нас…

Артельщики насторожились. Епиха почувствовал, что слова его словно бы царапнули всех по сердцу.

— Да, да, кровь будто на нас! — заволновался он. — Вот как они поняли!

— Экие курвы, прости господи, — проворковал Ананий Куприянович.

— Да кто тебе сказал? — крикнул Викул Пахомыч.

— Кто сказал? Поутру сегодня встречаю я старого Цыгана, он так и ляпнул: «Совесть вас мучит. Загубленные серёдку точат». Это у нас-то совесть нечиста, руки в крови? — загорячился Епиха, и лицо его покрылось нездоровой краской. — Нет, врете… с хворой головы на здоровую! Свою совесть хотят нам подсунуть!

— Антихристы. Чо такое! — негодующе чмыхнул Аноха Кондратьич.

— Совесть свою хотят нам подсунуть! — продолжал в запальчивости Епиха. — Не выйдет это дело, не выйдет! Да есть ли у них она, совесть-то?

Тут словно что оборвалось у него в горле, взбулькнуло, и он зашелся в таком страшном приступе кашля, что всем стало как-то не по себе. Пот выступил на его лбу, глаза полезли из глазниц, а он все кашлял и кашлял, — не мог откашляться. Потом на губах его показалась черная кровь.

— Говорила я — не пей много! — заметалась возле него Лампея.

— Вот к чему табакурство-то клонит, — наставительно заметил Аноха Кондратьич, но тут же осекся, поймав строгий, останавливающий взгляд дочери.

Епиху отвели на кровать. Артельщики один за другим отыскивали свои шапки, горестно задерживались у Епихина изголовья… по одному расходились…

Викул Пахомыч со всех ног побежал за фельдшером.

3

Егор Терентьевич раньше других покинул гостеприимный Епихин кров. Он спешил скорее уйти подальше от греха: как бы чего не приключилось с председателем и ему, Егору, не довелось отвечать. Всяк знает, что он сам был председателем, и недругов у него на селе не мало, живой рукой оговорят… начнут таскать в район, а может, и в город. Да и не любил он Епиху: как-никак именно Епиха перешиб у него почетное место, отобрал председательство. Оно бы и ничего, не шибко гнался он за этим почетом, — должность хлопотная, суетная, перед начальством всегда и во всем ответ держать умей. Но уж сильно конфузно тогда получилось: приехали после восстания секретарь райкома, начальник Рукомоев, поговорили с Василием Домничем, с Епихой, с Корнеем, с другими, — и согласились партийные и беспартийные, — и общее собрание это подтвердило, — что неудобно оставлять его, Егора, дальше председателем после того, как он в самый критическим момент борьбы, на глазах у всех, не отличил своих от врагов, спутался и оскандалился. Как осрамился он, лучше б тогда же, не сходя с места, сквозь землю провалиться.

Его поставили кладовщиком артели. Вот, мол, тебе должность в самый раз: хозяин ты рачительный… Только подумать, — из председателей в кладовщики!

Вскоре после смещения Егор Терентьевич услыхал, что начальника Рукомоева куда-то перебросили. Слух шел, что неспроста это, а в наказание за то, что до кулацкого бунта допустил. Вместо Рукомоева прислали нового начальника — высокий, жердистый, лицо долгое, в складках, но молодой. Но хоть и молодой он, а до того обходительный, что никольцам с первой же встречи сильно поглянулся. Не часто наезжает новый начальник товарищ Полынкин в Никольское, но как приедет, обо всем расспросит, со всеми поговорит. Да так, будто век свой вековал здесь: обо всем знает, о нужде ли, о склоке ли какой. И к народу приметлив: с кем побеседует, обязательно запомнит, и уж ты для него как старый знакомец. Но шинель долгополую никогда не снимает, только крючки расстегнет, так нараспашку на собраниях и речи держит.

Егор Терентьевич не знал, как отнестись к смене начальника. Рукомоев, в сущности, ничего плохого никому не сделал, напротив, артельщиков от смерти спасал, но… зачем его, Егора, обидел он? Неужто так и нельзя было обойтись председателю без наказании за глупую свою обмолвку? Это не давало ему покоя, и вот однажды подкатился он с расспросами к новому начальнику. Полынкин засмеялся и сказал: «Зря ты, Терентьевич, на предшественника моего серчаешь. Выбрось это из головы. Пойми — не он тебя сместил. Он проводил линию райкома, партийное решение». — «Да райком-то откуда узнал, как не от него?» — «Все село знало, а райком вдруг… откуда, — экий ты, право! Если б и хотел Рукомоев защитить тебя, все равно не смог бы. Ты сам себя осрамил». — «Оно верно, здорово осрамился… А насчет товарища Рукомоева не знаю, что уж и думать… Может, и впрямь…» — «А ты не думай, забудь, покажи себя на новой работе, это будет лучше всяких оправданий», — посоветовал Полынкин.

Все это вспомнил сейчас Егор Терентьевич, идя домой по тракту… Под ногами хрустела замерзшая снова, после недолгой полуденной оттепели, бурая грязь. Утренняя тонкая пороша за день почти всюду растаяла, и от нее остались только затянутые ледком лужицы.

«Нет, — твердо сказал себе Егор Терентьевич, — начальников нам хулить не стоит: они свое дело правильно сполняют. Но как мог Епиха, — ведь таким другом всегда казался, — на теплое место согласие дать? Другой бы уперся, в защиту товарища полез…» Хмель бередил в голове Егора самые чадные мысли. Они давно уж были запрятаны в тайники души, не мешали ему в артельном дворе: с работой он справлялся отлично, Епиха был с ним по-прежнему хорош, постоянно держали вместе совет. — Это тебе, Епишка, в наказанье, эта болезнь! Недолговечен ты… А кто председателем станет? Неужто Корней? Мартьян? Карпуха Зуй? Не-ет, у Корнея гаек в голове не хватает, Мартьян — этому все смешки, не годится, вот разве Карпуха либо Ананий… Стой-ка, стой, — уловил он какую-то новую мысль. — Через месяц вернется из армии Гришка, командиром вернется, — чем вам не председатель?!

Эта мысль была так внезапна и показалась Егору Терентьевичу настолько подходящей, что он остановился среди дороги, растерянно заулыбался: как же до сих пор он не догадался об этом? В самом деле, чего проще: вернется домой красный командир Гриша, его родной сын, начнет работать в артели, станет со временем председателем, — вот когда он, Егор, возьмет свое.

«Не я, так сын!» — усмехнулся Егор Терентьевич, и он живо представил себе: в его избе постоянно толчется народ, все кличут председателя, Гриша принимает артельщиков, отдает распоряжения… Егорова просторная изба в центре артельной жизни!

Егор Терентьевич нисколько не сомневался, что так оно и будет. Он готов головою ручаться за Гришку — парень что надо, самостоятельный, напористый, умный. И когда Епиху окончательно свалит хворость, кому ж быть председателем, как не Грише? Гриша своего достигнет! Уж он-то, Егор, постарается надоумить сынка…

Сквозь небрежно прикрытый ставень увидел он свет в избе.

«Варвара поджидает, не спит, — сообразил Егор Терентьевич, — поди ужин наладила, а я сыт и хлебнул малость… Обозлится старуха: зря самовар ставила, еду готовила. Закричит: „Знаем мы теперича, на какие такие собрания ходишь! Артельщик!“ Виду не подам, почаюю для прилику…»

Егор Терентьевич вошел в сенцы, осторожно потянул к себе скобу двери, чтоб не шуметь, не будить ребятишек… переступил порог — да так и обомлел от радости: за столом, у самовара, сидел Гриша…

4

Дмитрий Петрович признал положение больного тяжелым, хотя кровь унять удалось ему тотчас же: по приказанию фельдшера Епиха глотал кусочки льда. Грунька поленом посшибала потеки сосулек на крыше амбара, наковыряла пальцами ледяных корок в лужах, — льду сколько хочешь.

Епиха, с потным, горячим лбом и блестящим взглядом, лежал на койке, время от времени ловил неверными пальцами льдышки с тарелки, стоящей возле изголовья на табурете.

Артельщики уже разошлись, остался лишь кузнец Викул да, не зная, что говорить, что делать, топтался у кровати Аноха Кондратьич. Лампея и Грунька, растерянные и жалкие, глядели на фельдшера, проворно, впрочем, выполняя его распоряжения.

— Прежде всего покой, — сказал Дмитрий Петрович. — не вставать, никуда не выходить. Горячей пищей не кормить два-три дня, а то снова кровь горлом хлынет, и тогда будет плохо. Кормите его молоком, маслом, яйцами, сметаной — все холодное. Боже упаси давать горячего чаю… А когда через несколько деньков подымешься, Епифан Иваныч, придется тебе взять себя в руки: водки не пить, табаку не курить…

— Вот то-то и я говорю, — поддакнул Аноха Кондратьич. — Пуще всего, однако, табак…

— Доведется бросить, — еле слышно сказал Епиха.

Вскоре изба опустела — Аноха Кондратьич и Викул Пахомыч пошли провожать фельдшера, остались только свои, Грунька принялась прибирать со стола, заваленного объедками, ломтями хлеба, уставленного посудой, недопитыми лафитниками. Лампея присела к мужу на кровать.

— Допраздновался… нечего сказать, хорош праздник выдался, — грустно молвила она. — Этого сурприза никто от тебя не ждал.

— Ничего, — с трудом выдохнул Епиха, — ничего… подымусь. Он взял Лампею за руку, да так и не отпускал ее до рассвета, не сказал больше ни слова… Под утро оба забылись в неодолимом сне, — Лампея калачом притулилась в ногах больного мужа.

Солнце стояло уже высоко, когда Епиху пришла проведать Ахимья Ивановна.

У ворот ее встретила старая Алдошиха.

— Что с Епихой-то приключилось! — огорченно заговорила Ахимья Ивановна. — Экая бедынька! Старик ночью от вас пришел, обсказал… Неужо ж помрет?

— И-и… не говори, Ивановна! — ответила Алдошиха. — Что без него делать станем? Заместо сына он мне… — Глаза ее заслезились.

— Может, господь не попустит, — ободрила старуху Ахимья Ивановна. — Не токмо ты с Лампеей, что вся артель без него… куда пойдет?

— Господь не попустит… дивья бы, — покачала головой Алдошиха, — нынешние-то не очень в бога веруют… Намедни, в четверг, пошептался наш-то с Лампеей, да и говорит: «Матка, порешили мы с бабой иконы убрать». — «Как? — говорю. — Чем они вам помешали?» — «Не помешали, а нам это ни к чему. Ты как хочешь молись, твое дело старое, а мы не станем… Вынесем всех святых с богородицей девой в горницу». Чтоб, дескать, обиды мне не было, молиться чтоб. Ну, что я перечить буду, раз такое дело? Поплакала втихомолку, — вам, мол, виднее… Он и оголил передний угол — грех-то какой!

— Еретик! — возмутилась Ахимья Ивановна, но тут же вспомнила: — В избу пойдем. Как он там?

— Пойдем… Чо ж не еретик… Вот я и говорю: не рассердилси бы господь за такое богохульство, не отказал бы в своей вышней помощи…

Старухи вошли в избу. Епиха лежал на кровати — освеженный сном, помолодевший, повеселевший. Лампея мела пол.

Взметнув хвостом сарафана, Ахимья Ивановна перекрестилась, кивнула степенно черной домашней кичкой:

— Ну, здоровате. Давненько я у вас не бывала.

— Здорово, теща! Проведать пришла? Ну, и молодец ты у эвон звон откуда прибежала, — весело приветствовал ее Епиха. — Раньше всех…

— Ну, уж и молодец! А солнце-то где, поглядел бы! Зато уж ты и впрямь молодец: ни Спаса, ни Миколы, все повыкидал!

— Не повыкидал, а только в горницу отнес.

— Все единственно! Не нами это уставлялось, не нами и отменяться должно, — наставительно сказала Ахимья Ивановна. — Я-то думала, он и в самом деле на смертном одре, заполошилась, как дура, побегла, в словах её звучала нескрываемая радость: далеко Епишке до смерти, — а он лежит себе кабаном, посмеивается… Так бы все хворали!

— А тебе как же надо? — улыбнулся глазами Епиха. — Чтоб корчило меня, что ль?

— Лежи уж, лежи… Это тебе господь первую вестку подал за его святые образа…

— Да ну?!

— Посмейся еще! Пошто Трехкопытный, на что уж коммунист партейный, и тот не посмел тронуть их? Хотел было, но Домна окончательно уперлась: «Моя изба, сымешь, со двора сгоню…» Так его приструнила, лучше не надо. И думать перестал о том. А тебя, видно, приструнить некому… Да и ты хороша, — повернулась Ахимья Ивановна к дочери, — до этакого срама допустила. Что ты, не могла, скажешь, как Домна, застоять? Могла, ежели б на то твоя воля! Всё в ученые лезете! У нас, мол, не все как у людей. Кичку ты раньше прочих на деревне кинула, так и образа выносить раньше людей надо? Ни у кого этакого-то пустого места в переднем углу, ни у кого!.. У тебя одной! — Ахимья Ивановна дала волю своему гневу: не так уж болен Епиха, что нельзя и покричать на несусветную его выходку.

Лампея приподняла слегка брови, в черных ее глазах метнулея злой огонек:

— Теперь что же, обратно их несть?

— Дак и несть!

— Хватилась Маланья, когда ночь прошла! — отрезала Лампея.

Ахимья Ивановна так и присела на лавку от неожиданности и оскорбления.

Епиха завозился на кровати, тихо засмеялся.

— Вот роди их после этого, — обернулась Ахимья к Алдошихе. — Ни одна еще так-то мне не выговаривала.

— Мамка, мамка же… — остыла вдруг Лампея. — Никто и не выговаривал, не думал…

— Не думал! Да уж ладно…

Епиха продолжал смеяться над резвым ответом жены, над мужицкой оскорбительной поговоркой, невзначай слетевшей у нее с языка.

— Похохочи у меня! — подошла к нему Ахимья Ивановна. — Когда подняться-то думаешь?

— Подымусь вот на неделе… Фельдшер приказал вылежаться, говорить много не велел.

— А ты хохочешь!

— А как не развеселиться, ежели баба у меня с гвоздя.

— С какого такого гвоздя?

— Ну, молодец… Остроязыкая!

— Да уж и молодец — матке этакое слово брякнула. Это все ты виноват.

— Винюсь. И что складень велел убрать, и что Лампею тебе спортил — во всем винюсь, — потешно развел руками Епиха..

— Леший! — засмеялась Ахимья Ивановна. — С тобой и поругаться-то нельзя как следует!

— А давай поругаемся.

И оба рассмеялись пуще прежнего. Глядя на них, заулыбались Лампея и старая Алдошиха.

— Что с него возьмешь! — сказала Ахимья Ивановна и стала собираться домой.

5

Дмитрий Петрович навещал больного председателя артели ежедневно. Всякий раз, вздев оловянные очки на лоб, он ставил ему под мышку градусник, сидел, балагурил. А вынув градусник, он покачивал головой, неопределенно хмыкал.

— Неважны наши дела, хозяин, — говорил он, — температура держится. Надо еще лежать, Епифан Иваныч.

День ото дня отодвигал Дмитрий Петрович срок, когда председателю можно будет встать на ноги, приступить к делам. Епиха ворочался с боку на бок на неуютной, ему казалось, койке, скучал от безделья. Приходили и уходили артельщики, знакомые, иногда забегал председатель райисполкома или начальник Полынкин, изредка приезжали с Тугнуя, из улусов, медлительные буряты-знакомцы. Все желали ему поскорее выздороветь, говорили одни и те же слова ободрения, известные слова, которые обычно в этих случаях произносят люди. Дольше всех засиживались у его изголовья Василий Домнич и Корней Косорукий, он ценил их заботу и любовь… Правленцы держали его в курсе всех дел, советовались с ним, устраивали у его постели небольшие заседания.

И все же Епихе было нестерпимо скучно. Одна статья: слушать людей, совсем другая — самому все делать, ходить, двигаться. Кровать стала для него постылой. К тому же страшно тянуло свернуть цигарку, глотнуть отравного дымка хоть разок.

Запрокинувшись на спину, Епиха часами глядел в потускневший от времени потолок и мечтал.

— Ох, и тяжко лежать мне, — сказал он однажды Лампее, — всю спину, однако, отлежу.

— А ты на бок…

— Нет, что-то долит меня… Покурить бы, что ли. Лампея замахала руками:

— Что ты, что ты!

Она втайне надеялась, что в этот раз с помощью фельдшера Епиха отстанет от табака.

— Ну ладно, — вяло согласился он. — Ладно… Но долит что-то… какая-то дума, будто надо что сделать, а что — не вспомню никак. — Он помолчал. — Да вот еще к вёшной надо готовиться, а я свалился безо время.

— До вёшной еще далеко, только отмолотились. Зима-то вся впереди, — сказала Лампея. — К тому времени, даст бог, подымешься.

— Непременно подымусь. Я председатель, и я за всё в ответе… за вёшную. Семена протравить, сбрую подчинить, телеги… — Он снова умолк. Нет, не та дума, какое-то свое дело есть, не артельное… мечтательно продолжал Епиха, — вот не припомню только.

— Какое же такое дело? — заинтересовалась Лампея: она всегда была в курсе Епихиных дел, знала его думы. — Я что-то не ведаю…

В это время дверь в сенцы отворилась, у порога заклубился пар.

— Мороз-то сегодня! — появляясь в избе, выкрикнула Фиска.

— Вот-вот! — взмахнув рукою в сторону вошедшей, враз повеселел Епиха. — Вот это самое и есть…

Лампея непонимающим, спрашивающим взглядом смотрела на мужа.

— Вспомнил! — засветился Епиха. — Вспомнил!.. — он глухо закашлялся. — На покосе… той ночью… я жениха ей обещал…

— А-а! — улыбнувшись, протянула Лампея.

Фиска стояла у порога, жаром пылали ее щеки, — не то от мороза, не то от чего другого. Она не была у сестры давно-давно, с тех пор как Епишка трепал ее волосы у костра своей шершавой ладонью и говорил ей ласковые, нежные слова. Она боялась встречаться с ним после той ночи, перестала, будто струсила, забегать к Лампее, она робела при мысли, что вот она подойдет к Епихе и со смехом, скрывающим ее робость, спросит о женихе…. Она глушила свою девичью печаль в хлопотах по дому, мучилась наедине с собой. И вот теперь она не выдержала: неужто она не осилит стыд, не проведает больного Епиху?.. И она отважилась, пошла к нему и крикнула с порога что-то насчет мороза, чтоб не думали что, не заметили другие.

— Давненько ты не наведывалась! — обрадовалась Лампея. Она не раз удивлялась: почему это перестала заходить Фиска?..

— Да уж и давненько, я даже забыл о женихе, — тихо сказал больной.

— Неужто забыл? — рассмеялась все еще пунцовая Фиска.

— Не забыл, не бойсь, — успокоил Епиха. — Это я к слову. Знаешь, какого жениха я тебе надумал?

— А откуда знать-то?

— Ваньку Сидорова…

— Ваньку? Я такого не знаю, — изумилась Фиска.

— А который в Албазине. Сидора Мамоныча, слепого пастуха. Ну, Сидора, того, что помёр ланись.

— Не ведаю…

— Экая ты какая! — досадливо шевельнулся Епиха. — Всех статей парень. Красивый, умный, в артель к нам собирается…

— Откуда мне слыхать о нем, ежели он на посиделки и гулянки не ходит?

— Серьезный парень, оттого и не ходит.

— А ты-то ведь ходил? — Фиска набиралась смелости, непринужденности.

— Мало ли что! У каждого свой нрав. Я обещал тебе такого, как я… — Епиха покосился на Лампею, Фиска снова вспыхнула. — Как я, но все одинаковые не бывают. Один гуляет, другой не любит гулять. А во всех других смыслах парень — что надо, я прямо тебе скажу. И в Красной Армии был, и грамоту одолел, все такое…

— Хорош сват, дюже хорош! Любой свахе не уступит! — засмеялась Лампея.

— А покажь ты мне его! — с задором бросила Фиска.

— Подымусь вот, и покажу…

— А пошто не женится? Стар, может?

— Постарее тебя, да и ты не девчонка. В самом соку парень.

— В соку, а не женится, — чудно!

— Экая ты… Ну, не хочешь Ваньку, выходи за Гришку Солодушонка. Этот помоложе чуть, из армии только что приехал. Не простой боец — командир! Этого ты знаешь.

— Знаю, да не по нраву он мне пошто-то. Нет, уж лучше Ваньку покажи, как сперва хотел, — игриво тряхнула головою Фиска.

— Кликни Груньку, — приказал жене Епиха.

Лампея вышла на двор и вскоре вернулась с Грунькой.

— Вот что, — сказал Епиха, — Сидора Мамоныча Ваньку знаешь?

Глаза у Груньки сделались большие-большие.

— Знаю, — ответила она еле слышно.

— Так вот, сбегай в Албазин, скажи: у меня дело к нему есть, чтоб шел без замедления.

Грунька стала одеваться.

— Что ты, что ты, Епиха! — воскликнула Фиска. — Нешто так можно? Сарафан бы переменить… Я сбегу. Ей-богу, сбегу!

— Сиди! Сарафан можно и у Лампеи взять. Дай ей, Лампеюшка, получше какой из сундука…

6

Грунька торопливо шагала по заречью в Албазин. Какое это счастье снова повидать Ваню! Не так-то уже часто удается это…

Долгий девичий век Груньки прошел в нудных заботах о чужом добре: сперва Лукерья Самошиха, нареченная матушка, последние годы — Лампея, нареченная сестра. На людей работает она, Грунька, своей радости не видит. Была бы красота, была бы и радость, — кому некрасивая девка нужна?

Порою Грунька готова была примириться со злою своею судьбой, переставала ходить на гулянки, где никто из парней не примечал ее, с головой уходила в хозяйственные хлопоты, говорила себе: «До старости в девках, как Немуха… ну и что ж!..» Но случайная встреча прошлогодним летом с Ванькой Сидоровым по-иному повернула ее судьбу.

Дело было в дальнем краю Тугнуя, на покосе. Грунька с Лампеей косили свою деляну, а неподалеку от них — Ванька с меньшим братишкой. И вот как-то раз сошлись они, Ванька и Грунька, локоть к локтю, на двух соседних прокосах. Сошлись и, взмахивая мерно литовками, стали перекидываться словами… И с этих слов, незначительных и давно забытых, началась большая Грунькина любовь.

Было Ваньке от роду годов уже двадцать восемь. После смерти отца своего, Сидора Мамоныча, он стал самостоятельным хозяином. Надо бы парню жениться, хозяйку в дом привести, но, как ни пригож он, девки совсем даже не гонялись за ним, — очень уж худая слава о Сидорихе, сварливой и злопамятной… такая свекровь житья не даст, со свету до времени сживет. Гуторили еще на деревне, что Сидориха с нечистой силой знается. Тихого парня старуха держала в ежовых рукавицах, не пускала подчас на гулянки — и он молча переносил ее постоянную ворчню, привык с малолетства к ее скрипучему зуду. А когда вырывался из дома и случалось ему выпить с товарищами, плакал и порывался пустить красного петуха в собственный двор. Епиха уговаривал его вступить к ним в артель, но Сидориха и слышать не хотела об артели, строго-настрого запретила поминать об этом, грозила проклятьем. И Ванька обычно отвечал на уговоры Епихи: «Вот уж помрет, тогда…. Я не прочь».

И жениться Ванька решил после того, как похоронит мать, ей уж недолго осталось скрипеть, вся черная, еле ноги волочит, от хворости и злобы задыхается. «А иначе жизни все равно не будет», — говаривал он себе не раз. Он понимал девок, которых страшило совместное, под одной крышей, житье с Сидорихой, понимал и прощал им.

Сызмальства изведал Ванька горький вкус нищеты, бедняцкой доли. Много ли приносил в дом мякушек старый пастух Сидор Мамоныч, и так ли уж часто это случалось? Не много и не часто, и хорошо еще, что мать была большая мастерица по части парёнок. Парёнки — единственное доступное для Сидоровых ребятишек лакомство, с детства привык к ним Ванька. У других баранина в праздник, а у них — парёнки…

…Сошлись парень с девкой на покосе локоть к локтю, и вечером, когда по степи зажглись костры утомленных косцов, а в небе золотые звезды, Ванька и Грунька сидели у чьей-то копны, привалившись спинами к пахучему теплому ее боку.

— …Мне злая доля ведома сызмальства… как и тебе. Нам друг друга с тобой не учить. Все знаем, все испытали. Нам с тобою теперь надо другую жизнь отведать — счастливую… хорошую. Чтоб радости и весельства было полно, — продолжая разговор, задумчиво произнес Ванька.

— Вот когда женишься, тогда я настоящую радость и узнаю, — пряча лицо в тени, прошептала Грунька.

— Жениться бы не штука, — ты девка стоящая. Раз нужду видала, да и я ее повидал, — настоящее, крепкое дело у нас пойдет, навеки. Но вот матка у меня… Отравит нам она все… повременим, покуда помрет, бог с ней. Согласна?

— Согласна, — наклонила голову Грунька.

— А покуда я так тебя любить буду.

И он обнял Груньку за плечи, поцеловал ее в горячие губы. Прильнула она к нему, задрожала вся.

И в тот, первый, вечер отдала ему Грунька свое девичество…

Второй уж год жила она с Ваней, встречались где и когда придется, не часто, чтоб люди не приметили, и второй год берегла свою тайну от всех как зеницу ока. Вот умрет старая Сидориха, тогда и можно открыться…

Когда брат Епиха спросил ее о Ваньке, у нее захолонуло сердце: неужто учуял что? Она собиралась и, виду не подавая, слушала: зачем ему понадобился Ванька, зачем Фиску заставляет надевать бравый праздничный сарафан?..

И вот она уже бежит по заречью…

«Неужто?! — пришла ей в голову внезапная догадка. От этой догадки под сердцем стало холодно. — Неужто? Да ведь Ванька не просил его? А… может, и просил?!»

Грунька опустилась среди дороги на жесткую подмороженную землю, будто сами подогнулись ноги, но тут же, быстро оглянувшись вокруг, — не увидал ли кто? — подскочила и опрометью бросилась в Албазин… постучала легонько в знакомое окно.

На счастье, Ванька был дома, вышел к ней за ворота.

— Запыхалась-то, зачем так бежала? — удивился он ее необычайной возбужденности, неурочному ее приходу: никогда еще Грунька не отваживалась стучать в окошко, появляться у его ворот средь бела дня.

— Дело есть! Тебя Епиха звать велел. Живо, говорит, чтоб сбирался. Счас чтоб шел…

— Какое дело?

Грунька пытливо взглянула на него:

— Тебе лучше, кажись, знать?

— И не ведаю… Ты чего так уставилась?

— А ты чего? Ну, сбирайся.

Ванька сходил в избу за шапкой, оделся, и они проулками зашагали к тракту.

Всю дорогу почти они молчали.

— А матка твоя как? — спросила наконец Грунька.

— На печи который уж день лежит, охает.

— Помирает, что ли? — не могла скрыть радости девушка.

— Который уж месяц она помирает. Ждешь ты, я вижу, не дождешься…

В этих словах почувствовала Грунька и жалость к матери, к ее страданиям, и укор себе…

7

Удостоверившись, что сын-командир приехал не на побывку, не родителей проведать — да разом и улететь на легкую городскую должности, а вернулся совсем — осесть в родной избе, жениться, войти в колхоз, вместе с артельщиками поворачивать семейщину на новый путь, — Егор Терентьевич заметно повеселел.

В первые дни Гриша все расспрашивал об артели, о сельсовете и кооперации, его интересовало, много ли на селе партийцев и комсомольцев, как работает клуб, школа, делегатские женские собрания… Егор Терентьевич отвечал как мог, постепенно вводил Гришу в круг деревенских дел. Некоторые его ответы явно не удовлетворяли сына: он не знал цифр, говорил: «А кто ж его ведает…» В одном только не сбивался Егор Терентьевич: о чем бы ни шла речь, он нет-нет да и свернет на артель, на Епихину болезнь, на нехватку в артели развитых людей, годных в руководители сложного и нового для всех хозяйства. Изо дня в день он неприметно приучал Гришу к мысли о том, что председателем должен стать именно он, Гриша, больше некому. И то, что Гриша податливо шел к тому, к чему его так настойчиво вели, наполняло Егора Терентьевича несказанной радостью.

Что его, Егора, могло ждать в дальнейшем, не явись на выручку сын? Из председателей его убрали… И вот, слух идет, будут вскорости чистить артель. Кто скажет: не прицепится ли и к нему какая-нибудь новая язва из района, не попомнит ли его обмолвку? Все может случиться! И вылетишь не только из кладовщиков, но и вовсе из артели. «Это у них просто…» С другой стороны, недругов из-за этого колхоза у него развелось видимо — невидимо: старики никак не могут забыть, что он не послушал их, вошел в колхоз, да еще председателем стал, а ведь они то его своим считали, справным хозяином…

Все эти опасения и страхи теперь позади, следа от них почти не осталось: теперь у него, Егора, крепкая опора рядом — сын-командир. И не просто командир, а подымай выше — комсомол! Теперь ему плевать на злобу стариков, на их выдумку о его кулачестве.

В первые дни Егор Терентьевич не отходил от сына. Он часами просиживал с ним, вел обстоятельные беседы, рассказывал и в свою очередь расспрашивал о Красной Армии, о городах, о российских колхозах, которые доводилось видеть Грише летом во время лагерных сборов. Он водил Гришу то к одному, то к другому артельщику, как будто не только его семья, а весь колхоз обязан был разделить с ним его радость встречи с сыном. Делалось это не без умысла: пусть Гриша покажет себя во всем своем блеске, а… потом уж может и заявление писать о приеме.

Егор Терентьевич не скупился на угощение. Он часто звал к себе в гости, а если и сам шел к кому с Гришей, непременно делал крюк до винной лавки.

Как-то раз допоздна просидели они у развеселого Мартьяна Яковлевича. Тот потешал Гришу прибаутками и невероятным историями и так накачался, что Анна поволокла его из-за стола на постланный в сенях тулуп.

— Важно, от это важно! — икал Мартьян, трухлявым мешком повисая на руках жены…

На следующее утро Мартьян Яковлевич заявился к Грише: болела, голова, нужно было опохмелиться.

— Ну и слабый ты, Мартьян Яковлевич… поглядел я на тебя, — улыбнулся Гриша.

— Водка крепкая, я тут ни при чем!

— А ты много не пей, если крепкая. Сколько можешь, столько и выпей. Знай себе меру… как я.

— На то ты командир, поученый человек.

— Э, брат, эти разговоры мне не по душе. И ты не меньше моего на своем веку повидал, не прибедняйся где не надо. — Гриша по-отцовски исподлобья глянул на собеседника и опять улыбнулся ясными глазами.

Улыбнулся и Мартьян:

— А ну давай опохмелимся, что ли?

— Это можно, немного.

— Да, конечно, немного, чтоб на другой бок опохмелка не вышла, — рябоватое лицо Мартьяна собралось гармошкой.

Они стали опохмеляться втроем: Егор, Мартьян и Гриша, — и медленно потянулась застольная беседа — как вчера, как все эти дни.

Гриша выспрашивал, как работала артель на сенокосе и во время страды, и не переставал изумляться:

— Как?! Все скопом и работали?

— Сообща, по-артельному… как следует, — не без гордости отвечал Мартьян Яковлевич.

— Без разбивки на бригады?

— Какие еще бригады, — не знаем! — огорченно воскликнул Мартьян.

— Никто нам не объяснял, — подтвердил Егор Терентьевич. — Я тебе уж сказывал: скот у нас на Тугнуе, там бабы и девки.

— Вот, значит, и бригада, животноводческая бригада.

— Пущай так, — согласился Мартьян Яковлевич. — А мужики сообща пашут, косят… Чем плохо?

— Когда колхоз небольшой, и без бригад обойдется, — пояснил Гриша, — а если в артели сто, к примеру, дворов да посеву тысяча гектаров, — тут уж, как ни вертись, доведется на бригады разбить всех… Не будет же хлеб у Дыдухи ждать, когда вы на Богутое управитесь. Надо всюду разом начинать, если время терять не хотите, боитесь морозу.

— Мороз — оно главное! — вставил Егор Терентьевич.

— Вот то-то! Да и без мороза осыплется, если перестоит. А что артель наша расти будет, в этом не сомневайтесь. Сами же говорили, что тащат уж заявления, просятся.

— Дак и просятся, — подтвердил Мартьян Яковлевич, — раз мы им показали… будешь проситься!

— Вот видишь! А чем дальше, тем все больше показывать на примере будете, как лучше хозяйствовать: артельно или в одиночку, — тоном учителя сказал Гриша. — Хоть и семейщина, а глаза-то у нее не в кармане, — увидят и валом повалят… С весны придется бригады создать.

— Да уж, видно, доведется, — кивнул Мартьян Яковлевич.

— И еще надо будет одно дело провести у нас. Вот, слышал я, делили вы доход по едокам. Неправильно это, кулацкая уравниловка называется. Добро, что вы народ всё свой, дружный, работали все на совесть, а когда много вас накопится, да лодыри заведутся вдруг… как тут поровну делить? Один как конь возил, а другой с ленцой, лишь бы время провести… Как тогда? Не придется тогда поровну, по едокам, делить урожай, потому обида выходит настоящим работникам, поблажка лодырю.

— И верно! — подкинув двумя пальцами в рот конец бороды, тряхнул головою Мартьян Яковлевич.

— Еще бы не верно! Сейчас, когда вас полтора десятка хозяев, каждый друг за дружку ручается, да и доглядывать может. А когда станет сотня — пойди погляди, узнай каждого… Тут учет нужен строгий. Учетчиков заведем, бригадиров, в правление настоящего счетовода посадим… Каждому артельщику книжку дадим, станем записывать его выработку.

— Ну и голова у тебя, Григорий Егорыч! — восторженно воскликнул Мартьян. — Тебя бы председателем поставить, живой бы рукой порядок произвел…

Егор Терентьевич долгим взглядом поглядел на сына.

— Не моя это голова, — скромно отвел похвалу Гриша, это у нашей партии голова. Это не я придумал, — партия.

Всё единственно, — возразил Мартьян Яковлевич. — Партия придумала, а мы и не чухаем. От тебя впервой слышим. Выходит, ты для нас вроде партии… Громадный колхоз — это ты правильно — вырастет у нас. Беспременно вырастет. И тогда книжки, счетовод, контора…

Они протолковали до обеденной поры…

Доходила уже вторая неделя, как приехал Гриша, а Егор Терентьевич все оттягивал и оттягивал час встречи его с больным председателем. Пусть Гриша войдет в артельные дела, все узнает, все выспросит, со всеми перетолкует, — во всеоружии должен он предстать перед Епихой.

И этот час настал. Гриша сам пожелал навестить больного.

8

В прибранной чистой избе стояла тишина. Посередь избы, на полу, бесшумно играл клубком пряжи пестрый котенок. Приподнявшись на локте, Епиха задумчиво разглаживал пальцем льняные волосы дочурки, уткнувшейся лицом в его подушку.

Переступив порог, Ванька быстрым взглядом скользнул по избе и, подойдя к кровати, протянул больному руку:

— Здорово, Епиха. Зачем звал?

— А, пришел! — отвечая на рукопожатие, живо отозвался Епиха. — Экий ты скорый, Ваньча! Так сразу и выкладывай ему… Бери-ка стул, садись… Что давно глаз не кажешь? Не грех бы и проведать старого друга. Слыхал поди, какая оказия со мной?

— Слыхал, да всё недосуг. Известно: молотил. Помощники у меня, сам знаешь…

— В артель-то когда надумаешь?

— Да надумал уж, весной с вами вместе…

— Вот это ладно!

— Ради того и звал? — с сомнением спросил Ванька.

— Да нет же… Тут, видишь, одно дело имеется, — Епиха чуть замялся, — одно небольшенькое дельце… Ты пошто не женишься-то? — неожиданно спросил он.

Ванька повернул голову к девушкам, — Грунька, приведшая его сюда, молча сидела на лавке у передней стены рядом с разодетой, в ярком многоцветном сарафане, зеленоглазой незнакомой красавицей, и обе враз вспыхнули.

«Наваждение какое-то!» — в замешательстве подумал он.

— Что ж молчишь? — нетерпеливо вернул его к разговору Епиха. — Сказывают: будто девки твоей матки побаиваются, не идут за тебя?

— Может, и так… А может, я и сам на казнь никого вести не хочу, — раздумчиво ответил Ванька. — Жду вот своего срока, — куда спешить. Батька покойный как, бывало, просил: женись, дескать, будет тебе без бабы мыкаться, дай умереть спокойно…

— А матка?

— Она на этот счет помалкивает. Чует поди, что из-за нее не тороплюсь… Спешить, говорю, некуда…

— Как некуда? — взмахнул рукою Епиха. — Всех лучших невест разберут, с чем тогда останешься?

— Не разберут! — уверенно возразил Ванька. — На мою долю останется… Ты почем знаешь, может, у меня невеста уж есть?

Епиха разочарованно вытянул губу:

— Ну, ежели есть, об чем тогда разговор… А как зовут ее? Не выдержав долгого взгляда Ваньки, его тягостного молчания, Грунька сорвалась с места, кинулась в куть.

— А не скажу! — хохотнул неловко Ванька.

— Не скажешь? Что я, невесту у тебя отобью, что ли? — загорелся Епиха.

— Все равно не скажу, и не проси, — упрямо повторил Ванька.

— Ну, значит, и нет у тебя никакой невесты, — заерзал Епиха головой по подушке. — Нету… брехня одна! И вот… получай себе невесту, — он оперся на локоть, протянул указательный палец к зеленоглазой красотке. — Фиска… Тебе, Ваньча, пора, да и ей пора… Чем не хороша девка? Не хороша, скажешь?

Ванька во все глаза смотрел на девушку, она — на него, и что-то непонятное творилось с ним: будто сладкую, светлую грусть вливал в душу пристальный взгляд изучающих зеленоватых глаз, боже мой, до чего красавица девка!

— Фиса, это Ваньча, что я тебе говорил, — не умолкал Епиха. — Тот самый. Мы с ним в одной части служили: мне уж вольную получать, а он только что прибыл. Еще в казарме я понял: сокол! Знаю, за кого ручаюсь. Тебе нужен был такой вот… как я. А чем он хуже? Шумит, конечно, поменьше моего… Зато во всем прочем не уступит ни мне, ни вашему Изотке… А бравый какой — ты погляди! Разве мне за ним угнаться? Тут я с ним тягаться не стану, — рассмеялся он.

Углы Фискиных губ тронула малоприметная улыбка. Ванька ответил ей тем же. И оба продолжали глядеть друг на друга, смущенные и немного смешные.

— Да что ж ты молчишь, Фиса! — с напускной строгостью накинулся на нее Епиха. — Не глянется тебе парень? Старый, небравый? Тогда я тебе помоложе предоставлю: Корнеева Саньку или Оську. Оба комсомольцы. Санька вон стих о тракторе сочинил… Эти куда поюнее, год-другой — и в сынки тебе в самый раз сгодятся. На зеленых тебя потянуло, что ли? Чтоб был мужик у тебя годов на пять помоложе?

Фиска возмутилась:

— Тоже комсомольцы! Банде поддались, по приказу бандитов первые заявились… Пошто же Изотка-то не струсил, кутузки не испужался? Этих бы из комсомола мокрой метлой! Кого ты мне навязываешь?! Таких-то я и без тебя сыщу…

— Ага! — с деланным злорадством перебил Епиха. — Проняло? Заговорила! Отвечай же счас: подходит тебе мой женишок или крест ставить?

— Я его не хулю… только разных там Санек до Осек…

— О Саньках забудь! Не о них речь, это я к примеру. Раз не хулишь, значит… — Он поглядел на Ваньку.

Парень неподвижно сидел на табурете, будто прирос. — Что же ты, — как родить собираешься! Я его соколом величаю, а он вороной расселся… Подойди хоть к девке, погляди на нее, познакомься… Беда мне с вами, чисто запарился. Нелегкая эта должность — лежачим сватом быть. Умаялся не лучше, чем покойный Алдоха, когда Лампею за меня сватал. — Епиха провел ладонью по лицу.

— Иди ж, говорю!

— Вороны тоже летают, — произнес, чтоб не остаться в долгу, Ванька.

Ему не хотелось ударить в грязь лицом в присутствии красивой, непостижимо влекущей его девушки. Он продолжал сидеть.

— Видали вы такого! Огрызается, а сам ни с места. Да пойдешь ты? — крикнул Епиха и легонько стукнул парня тылом ладони по плечу.

Ванька, будто нехотя, поднялся и пересел на лавку близ Фиски, влево от нее. Он был смущен до предела.

— Вот красная девица! Ух! — облегченно выдохнул Епиха.

Заскрипела дверь, и в избу вошли Егор Терентьевич с сыном. Гриша был одет по-военному.

— Еще одного женишка бог несет! — привскочил на кровати Епиха.

— Что ж у вас, сватовство затеялось? — перекрестившись и поздоровавшись, покосился на молодых гостей Егор Терентьевич.

— Это я смехом, — ответил Епиха. — Ну, здорово, Гриша, проходи, гостем будешь. И до меня, значит, очередь у тебя дошла?

— Дак и дошла. Все собирался к тебе, да чуть не полмесяца и просбирался, — сказал Гриша и, поздоровавшись с Епихой за руку, сел на лавку вправо от Фиски.

— Я слыхал, что прибыл ты. Значит, думаю, зайдет… — приступил Епиха к разговору с новыми гостями.

— Обязательно, как же могло быть иначе! — грубоватым своим голосом согласился Гриша и метнул глазами влево: между ним и Ванькой Сидоровым сидит ядреная красотка, кажется Анохина дочка.

Как изменились все за годы его отсутствия! Ванька настоящим мужиком стал, усы изрядно пробились, а эта… почему он раньше не замечал ее?

«Что у них тут… сидят как сычи, — подумал он. — Неужто правда сватовство?» И он завистливо смерил Ваньку колючим взглядом.

Фиска слегка повернула к нему голову… Неприметная была вовсе девка, а как расцвела! Гриша сдержанно кашлянул в ладонь и тихо спросил: — Кажись, Анохи Кондратьича дочь?

— Его. Угадал…

Фиска попеременно глядела на парней, словно взвешивала их, — который больше стоит, который крепче может в сердце войти?

Из кути появилась Грунька. Она оперлась рукою на угол печи, прислонилась щекою к ее горячему гладкому боку. Кончик ее вздернутого носа и глаза были красны от непросохших слез. Во взгляде, устремленном на Ваньку, вспыхивали злые огоньки. Непередаваемая боль и гнев душили ее.

Ванька тревожно и виновато шевельнулся на лавке: он чувствовал во взоре любимой вполне заслуженный упрек. И все же он не мог отвести глаз от Фиски.

Груньке почудилось, что он сравнивает их обеих и что сравнение это не в ее пользу. Где же ей тягаться с зеленоокой румяной Фиской!

Четыре пары глаз вели одним им только понятный безмолвный разговор.

 

ГЛАВА ВТОРАЯ

1

Ночью по деревне бродит волк. Мягко ступая лапами, он идет вдоль гуменных прясел, осторожно пробирается на задние дворы, откуда тянет запахом коровников, свиных засадок, — мясо, добыча влекут его. Густые тени осенней ночи скрывают его волчий обход. В улицы, хотя и безлюдны они, волк решается выходить лишь в редких случаях… Он очень стар, этот матерый волк. В открытой степи не житье ему, он отбился от стаи, где каждым щенок выхватывал у него из-под носа добычу во время набегов на пасущиеся табуны и отары. Он не мог уже участвовать В жарких схватках у трупов задавленных лошадей, — он выходил из этих схваток с окровавленной мордой и без единого куска теплого мяса, он был вечно голоден и зол. Голод пригнал его в деревню, здесь он прочно обосновался: днем лежал у околицы в густом коноплянике, а когда выдергали коноплю, перекочевал в ометы соломы на гумнах. Днем он отсыпался, но сон его был чуток и тревожен: как бы люди или собаки невзначай не открыли его убежища, а ночью выходил на поиски пищи.

Пища давалась ему с трудом: нужны были большая сноровка, хитрость и осторожность. Он недаром прожил долгую жизнь: сноровка у него была, хитрость — тоже. Но что волчья хитрость в сравнении с людской? Коровники и омшаники, за стенами которых слышалось блеяние овец, постоянно запирались на ночь, запирались крепко, надежно, а во дворах бродили сторожкие псы. Разве может он соперничать с хитростью людей? У них все заранее предусмотрено. И по части осторожности люди, обошли его, волка… Он ненавидел людей и боялся их. Случалось, встретится ему ночью в узком проулке человек. Человек остановится, увидав перед собою пару горящих угольками глаз. В глазах волка вспыхнут ненависть и страх, и он, косясь, прянет назад или в сторону и, мотнув ушастой головою, кинется через прясла.

Старый волк старательно избегал людей. Едва учует он приближение человека, — бесшумно отступает в непроницаемую тень или бежит без оглядки в свое дневное логово. Некоторые люди — редко, правда, не все — обладают счастливой для волков привычкой носить в губах крохотный огнистый светлячок. По этому светлячку, качающемуся в улице, он заранее узнает, куда идет человек, и безошибочно определяет его путь. Огонь во рту — разве это не еще одно доказательство таинственной силы человека? И не из того ли огонька берет свое начало стремительный взмах пламени, вылетающего из какой-то палки? Впрочем, нет, — он как-то видел, что пламя метнулось в его сторону, а светлячка во рту не было.

Ночью человек редко появляется на улице, еще реже на гумне. Зато у него есть собаки, которые спят неизвестно когда. Хитер человек! Он умеет охранять свое добро, и пища дается поэтому с большим трудом.

Однажды волку посчастливилось забраться в полночь к буруну. Тяжестью своего тела он проломил на краю деревни ветхую лубяную крышу коровника и очутился в стайке. Не медля ни минуты, он прыгнул буруну на спину, насел на него, стал давить и душить. Бурун страшно замычал, заметался, всполошил собак… По всему порядку поднялся такой невообразимый лай, что волк испугался и убежал. А все из-за чего: у него не хватает зубов, и он не смог быстро перегрызть буруну горло, пресечь его рев. Что толку для него в том, что хозяева прирезали истерзанного буруна, — мясо досталось не ему…

— Ну и дерзкий! — ахали никольцы. — Вовсе с голодухи ополоумел, ничо не разбирает, не боится. Вот бы покнуть его из трехлинейки… да где ее взять?

Заядлые охотники как-то гоняли серого разбойника с дробовиками, одному даже посчастливилось опалить ему морду выстрелом чуть не в упор, — с этого раза волк и запомнил саднящий ожог и бессчетные колючки дробин, попавших в нос, — но выследить, где скрывается хищник, из-за темени так и не удалось. Охотники кинули эту затею, а сельсовет мер против волка не принимал.

После неудачного нападения на буруна беззубый старый волк несколько дней отлеживался в одном из своих укромных убежищ, не рисковал показываться на гумнах: пусть деревня успокоится, позабудет о его налете.

Днем он сторожко вслушивался в доносящиеся из деревни разноголосые звуки. В эти часы он особенно яростно ненавидел людей — они стояли на дороге к дымящейся кровью пище. Он стервенел от голода — и все же не трогался с места.

Однако голод в конце концов выгнал волка в деревню. Ночи стояли морозные, ветреные, и людей серому не встречалось. Только однажды, поздненько возвращаясь от Гриши Солодушонка, подгулявший Мартьян Яковлевич столкнулся в проулке с притаившимся волком. Он чуть пошатывался, но, увидев горящие во тьме глаза, перестал разом качаться, нагнулся к земле, нашарил под ногою какой-то короткий кол, да как жахнет этим колом по верхнему пряслу загородки:

— У-у т-ты, пропастина! Язви тебя!

Услыхав сердитый человечий окрик, волк бросился прочь. То то! — примирительно пробормотал Мартьян, швырнул вдогонку кол и зашагал своей дорогой.

С этого дня родились новые — волчьи — небылицы Мартьяна Яковлевича…

Над этими небылицами деревня покатывалась со смеху, — никольцы всегда умели ценить меткое слово, острую, веселую выдумку, волк отошел на задний план, — по деревне гуляли Мартьяновы россказни. Мартьян, как мог, издевался над трусостью и слабостью старого хищника.

— И верно, — гуторили никольцы, — никого он еще не тронул. Боится на людей кидаться…

— Какой это волк, — подхватывали другие, — буруна задрать сил не хватило…

Волк был явно развенчан и посрамлен в глазах никольцев, интерес к нему со временем выветрился…

Поздней осенью, — ветры-хиусы уже проносили над Тугнуем снежные тучи и затвердела земля до весны, — поздней осенью, покончив с молотьбою, никольцы начали возить контрактацию на ссыпной пункт. И — годами так повелось, вошло в привычку — принялись поговаривать мужики о тяжести хлебосдачи, прибедняться: хлебушка и без того, дескать, мало, до нового урожая дотянем ли, останется ли на семена. Особенно ахали, вздыхали, спорили старики, а наиболее сноровистые из них прятали хлеб… разводили руками перед приезжим начальством.

Красные партизаны, — так прозвали артельщиков, — давно уж отвезли что с них полагается. Им и горя мало.

— Вам дивья, комунам, с вас что и взяли-то, курам на смех, а вот нас так жмут, — завистливо говорили единоличники при встрече с кем-нибудь из членов артели, — вам жить можно! Почему этак-то не жить! Отмолотились вы эвон когда, — на месяц раньше нашего, сдача у вас… какая это сдача, прости господи!

— Не иначе как хотят нас всех в артель силком загнать, через разор…

— Доведется, видно, в артель вписываться.

— Не миновать поди этого…

— Куда ж денешься?!

Артельщики, а пуще всех Корней Косорукий, Мартьян Яковлевич да Карпуха Зуй, на такие речи отвечали:

— Сами видите, насколь нам легче, вольготнее… Что вам мешает, — подавайте заявления. Мы от новых членов не отказываемся: больше народу — больше хлеба… Большой-то артелью горы своротим, вот это жизнь у нас пойдет — любо-дорого!

По совету районного уполномоченного Борисова правление артели отрядило четверых: Мартьяна Яковлевича, Анания Куприяновича, Олемпия Давыдовича и Аноху Крндратьича в подворный обход — пусть всеми уважаемые артельщики в одиночку похаживают из избы в избу, в колхоз мужиков сватают, — красные сваты. У каждого из сватов есть чем прельстить семейщину: Мартьян Яковлевич — всем известный пересмешник, этот побаску расскажет, насмешит, а насмешив, заставит призадуматься, прибауткой возьмет; Ананий Куприянович — этот первый на селе школу у себя приютил, пастыря Ипата Ипатыча не убоялся, и теперь вон все ребята учатся, грамотеи, и, выходит, прав был Знаний, умный мужик, далеко вперед видит, к этому ли не прислушаться; Олемпий Давыдович — справный хозяин, смирный человек, от фельдшера, своего постояльца, грамоту перенял, обо всем теперь понятие имеет; об Анохе Кондратьиче и говорить нечего — спокон веку трудник, кто справнее Анохи по всему Краснояру жил, у кого еще баба такая голова, кто первый из стариков в артель пойти не устрашился, всю животину туда отвел, и, значит, не так уж это невыгодно и вовсе не грех.

Ходили красные сваты по дворам, тугую семейщину обламывали — каждый на свой лад. Правда, Аноха Кондратьич не шибко — то скор на ногу, дома сидеть любит, — шел с неохотою, ворчал на докучливое правление, но когда приходил к кому, дело свое делал. Не шибко-то скор старик на ногу, не шибко речист, но ведь это же Аноха, а не кто другой, не сопляк какой-нибудь уговаривает…

И заявления о приеме посыпались в артель снежными хлопьями.

Года бы два-три назад не могло этого случиться: застращал бы, проклял Ипат Ипатыч, пастырь, начетчики его устрашили бы народ темными текстами святого писания. А теперь, ярись не ярись, выхода нет, и уставщика нет. То есть уставщик-то есть, но что это за уставщик! Лишившись Ипата и Самохи, старики сказали себе: надобно выбрать такого пастыря, чтоб и власти советской мог потрафить, чтоб и этого в отсылку не определили, но чтоб был в то же время уставщик как следует. Лучше всего, конечно, пастырь из бедняков — к бедняку не подкопаешься! И миряне выбрали старого Семена Бодрова, маломощного закоульского мужика, который в священном писании, в службе церковной мало дело разбирался. Сенька Бодров, — именно Сенька, так его и звали в своем Закоулке, — стал уставщиком. Не уставщик, а так — одно название. Ему бы лишь яйца да мякушки за требы несли, водки побольше тащили, — до иного ему дела нет: советская власть или не советская, идет народ в колхоз или не идет. Став пастырем, Бодров окончательно запустил свое хозяйство, к которому и никогда-то у него радения не было, и запил. И раньше он выпивал изрядно, а теперь, на радостях должно быть, месяца не обходилось без того, чтоб не запирался Сенька в своей похилившейся избенке и не допивался до зеленого змия. Слов нет, старуха, — детей у них не было, — не выпускала его в эти дни на люди, но разве от семейщины что укроешь? Какое к такому уставщику уважение, — ничего, опричь стыда и срама! Казалось, пропасть лежит между новым уставщиком и пастырем Ипатом Ипатычем, святой, и безгрешной жизни человеком. На этом сходились все, и бабы ругательски ругали мужиков своих:

— На позорище себе уставщика этого поставили. Где глаза ваши были? Ровно не знали его!

Наиболее ярые ревнители веры, древние седобородые старики, горестно покачивали головами:

— Антихристовы времена!

Старики вскоре же дали себе слово: вот пропустит хоть одну службу Сенька — и по шапке его, с треском долой, чтоб не зазнавался, веру господню своим пьянством не порочил.

Однако Бодров хоть и пьянствовал, а разума не терял: понимал он, что значит службу в церкви не отслужить… И он исправно выполнял пастырские обязанности, — это не беда, что иной раз от него разит за версту. В эти минуты уставщик не рисковал приближаться к пастве ближе, чем на десять шагов.

Ведя без заминки обедни и вечерни, совершая требы, ублажая мирян, Бодров не забывал и о себе: то он просил стариков вывезти за него контрактацию, то требовал починить избу… Старики кряхтели, но соглашались, — прежним пастырям делали, по какому праву теперешнему отказывать, не обязан он бесплатно за души их перед богом заступаться…

Как и раньше, приходили старики к пастырю, а то и звали к себе, жужжали в уши:

— Сызнова колхозная эта метелица по деревне метет. Чтой-то будет? Ты б божье слово какое нашел… как мученик наш Ипат Ипатыч…

— Меня в это дело не суйте, — увиливал Бодров. — Сказано: нет власти аще не от господа.

— А пошто же Ипат?.. — не сдавались столпы веры. Семен Бодров, собственного спокойствия ради, не задумываясь, колебал непререкаемый доселе авторитет:

— Что ж Ипат!.. Не ведаю, где он и сыскал такие слова, что колхоз от сатаны… Вот писание, сами глядите, а я не нашел…

И он совал им в руки старую книгу в порыжелом кожаном переплете…

Старики уходили от него ни с чем, и тогда по деревне, без пастырского благословения, возрождались шепотки о греховодности артельного труда.

— Ипат Ипатыч вот так-то и говорил, — вспоминали бабы. Но как те хилые шепотки отличались от того, что было два года назад!

Снежными хлопьями падали на Епихин стол четвертушки тетрадочной бумаги.

2

Как часто в исключительную, чрезвычайную минуту благородный порыв овладевает душой человека! Но прошла минула и угасает порыв, и человек становится самим собой.

Помогал Мартьян Алексеевич красноармейцам разыскивать в окрестностях деревни удравших вожаков кулацкого бунта? Да, Помогал. Вспомнил ли он в тот миг всю свою жизнь, не загорелось ли его сердце, не затянул ли он старую партизанскую песню? Да, он вспомнил, загорелся, проклял груз годов, и Покалю, и Бутырина, и собственную жадность, да, он затянул песню которая, казалось, смывала с души позор его жизни, сбившейся с настоящего пути… Не он ли тогда спрашивал себя: не пора ли, дескать, в артель ему? Да, спрашивал, и даже больше — безоговорочно решил, что не может он теперь отстать от других, от Епихи, от Корнея, от Егора Терентьевича…

Но вот ушел из деревни красноармейский отряд, а вместе с ним улетучились из Мартьяновой души и стыд за себя, и нетерпеливое рвение круто повернуть свою жизнь, — будто черствой коркой вновь покрылось сердце. Старое вступило в свои властные права, старое вернулось сызнова.

Помнит Мартьян Алексеевич: ехал он в тот незабываемый вечер впереди отряда, а рядом с ним, по правую руку, молодой командир. И вот заметил командир в овраге четырех всадников.

— Кто это? — спросил он.

Мартьян Алексеевич натянул поводья, придержал коня, и весь отряд, будто по его команде, остановился на месте, замер. Долго вглядывался Мартьян Алексеевич в тех, четверых, и наконец обернулся к командиру:

— Они!..

Пятеро красноармейцев с командиром во главе отделились от остальных и поскакали к оврагу. Мартьян услышал повелительный окрик:

— Сдавайтесь!

Самоха, Спирька, Астаха, Листрат молча сошли с коней, молча подняли вверх руки… А когда их везли обратно в деревню, Мартьян Алексеевич отчужденно глянул в осунувшееся заросшее лицо Спирьки… тот поймал его взгляд и прошипел:

— Не узнаешь, Мартьян? А вчера еще сулился с нами вместе идти.

Мартьян Алексеевич почувствовал, как по спине прошел холод.

— Не бойсь, не выдам, — тихо и зло сказал Спирька. — Мы не из того теста, не из вашего… указчик! Да и зачем? Нас расстреляют, ты останешься — наше дело делать…

Мартьян отшатнулся от Спирьки, но тот сдержанно хохотнул:

— Не отбрыкаешься! Народ-то слово твое слышал, когда на телегу тебя сажали. Старики попомнят тебе… иначе поведут куда следует…

Обливаясь холодным потом, Мартьян Алексеевич покосился на конвоиров — не слышат ли, и отъехал от Спирьки прочь…

Ушел из деревни отряд, ушла с ним Мартьянова мука: не выдал, бы кто… Ведь многих тогда спрашивали…

Думал Мартьян Алексеевич, что кончено все, что отмучился он, ан нет, — однажды, месяцем позднее, когда жизнь потихоньку вошла в привычную колею, повстречался ему на Краснояре старый Цыган.

— Благодари бога да стариков, Мартьян, — спасли тебя: ты нам еще сгодишься. Ты наш теперя, по-нашему и действовать должон, с нами заодно. Ершиться станешь — живо к Полынкину представим, сказал угрожающе Цыган. — Так и знай! — И, опираясь на палку, заковылял мимо, ровно и не было меж ними никакого разговора.

Черствой коркой покрылось сердце Мартьяна Алексеевича. Опять, выходит, должен он наглухо от людей в своем дворе замкнуться. «Люди — как волки, язви их в душу!» — с ненавистью думал Мартьян. В первый раз пострадала его гордость в ту злосчастную весну, когда упал он в самогонный чан Дементея, не сам упал, а богатей его подтолкнул, живьем сварить намеревался. Сильно обидели его тогда, всего лишили: председательства, чести, партийного билета. И вот второй раз ломается судьба его: видать, до конца дней оставаться ему в заколдованном кругу своей жадобы и одиночества. Хотел было он прыгнуть ввысь, прорвать этот круг, что-то неведомое в сердце взыграло… И во! будто что оборвалось в середке, будто что-то повалило его навзничь, отшвырнуло назад.

Перед Октябрьским праздником забежал к нему на минутку председатель артели Епиха:

— Ну, как, Алексеич, надумал вступать или все еще не осмелился покуда?

Мартьян глянул на него из-под седеющих бровей:

— Надумал-то надумал… да…

— Что?

— Да безо время сейчас-то. К вёшной бы…

— Конешно, зимой сеять не станем, — засмеялся Епиха. — Ты только слово окончательное скажи, семена припаси… ну, коней, сбруи, чтоб в полном порядке. Какое будет твое окончательное слово?

— Окончательное? — протянул Мартьян Алексеевич. — Да что тебе так приспичило? Вот народ как…

— И весной ты на людей сваливал, — нетерпеливо перебил Епиха. — Подожду, как народ… подумаю. А что тебе народ? Сделай почин, — другие, глядя на тебя, повалят.

— А вот когда повалят, тогда и я… Некуда будет деться, — сказал Мартьян Алексеевич, и по лицу его пробежала болезненная улыбка.

Епиха укоризненно качнул головой:

— Был ты орел в первые годы, Мартьян, а кем стал?

Мартьян Алексеевич сморщился, — жалко глядеть на него, будто скребнуло это напоминание по самому сердцу.

— К вёшной… я не зарекаюсь, — выдавил он с усилием. Епиха долгим взглядом посмотрел на него: чем болеет этот мужик? что случилось с Мартьяном, бешеным председателем, грозой кулачья? как можно до такой степени запамятовать свое прошлое, из орла превратиться в курицу? Жалеть ли его, оставить ли в покое или бить его хлесткими словами до конца, чтоб не только смутился и загрустил мужик, как сейчас, а воспрянула вдруг его былая гордость и воля?.. Помолчав, Епиха сказал:

— Два Мартьяна у нас в Никольском. Оба слыли весельчаками, первыми пересмешниками на деревне. Один и до сей поры славится. Еще пуще: как вошел Мартьян Яковлевич в артель, по по веселой дорожке жизнь его покатилась, — кто теперь с ним насчет побасенок поспорит? А другой Мартьян? Скис, насупился, старость в сердце стучит. Нет другого пересмешника, Мартьяна Алексеевича, до времени погас. А Мартьян Яковлевич не погаснет, нет! К этому старость не застучит: чем старее, тем моложе и веселее станет он красоваться!

Мартьян слушал, низко опустив голову. Но напрасны оказались усилия Епихи: он ушел от Мартьяна Алексеевича ни с чем. Сердитым, недовольным собою ушел от него Епиха, — почему не дается ему в руки тайна Мартьянова оскудения?

«Агитатор! Ничего дознаться, ничего выведать не можешь!» — ругал он себя.

Словно Майдан-гора тронулась с извечного своего места, — двинулась семейщина в колхозы. И в Хараузе, и в Хонхолое, и дальше по мухоршибирскому тракту, — всюду, слышно, густо пошел в артели народ. Где уж и по две и по три артели на одно село… Никольцы не захотели от других отставать, зашевелились по-настоящему.

В «Красный партизан» было принято с полсотни новых хозяйств, а число желающих все росло и росло. И тогда старики стали поговаривать, что неплохо бы организовать им свою, отдельную от партизан, самостоятельную артель. Правду сказать, не старики это выдумали, а уполномоченный Борисов, — старики только подхватили.

Цыган по тому случаю собрал у себя пятерых верных людей, позвал и Мартьяна Алексеевича.

— Гроб, старики, получается всем одноличникам, живой гроб, — сказал хозяин собравшимся.

— Чо ж не гроб! — подтвердили длиннобородые гости. — Надобно и нам… Токмо я так думаю: дружбы у нас с партизанами не выйдет. Епишка, Корнейка Косорукий, Карпуха Зуй — злыдни известные. Гришка Солодушонок вот приехал. Житья нам не дадут, всё будут на свою сторону воротить, на большевицкую. Нож вострый! — закричал Цыган.

— Дак и нож!.. Правильное твое слово, Клим Евстратьич, — вставил кривой, с молочно-синим бельмом на левом глазу, старый Куприян, дружок покойного Покали.

— А как Мартьян Алексеевич располагает насчет этого? — спросил Цыган.

— Да что ж располагать?.. Видно, доводится, — произнес с мучительной расстановкой Мартьян.

И порешили старики: сбивать народ на другую артель, — чтоб с коммунистами, дескать, не якшаться.

Затрундили на собраниях, при встречах, где придется — сбираемся в особую артель, на Краснояре и тракту пускай остается старая, а из Деревни и Закоулка к партизанам далеконько бегать, не с руки, в Закоулке свои подходящие дворы найдутся, чтоб коней в кучу согнать… Эти доводы всем казались разумными, и число сторонников новой артели быстро увеличивалось. Многие, написав заявление в «Красный партизан», брали их обратно: сосед соседу ловко так напоминал о лиходействе Епишки, — не он ли после Алдохи председателем был и народ баламутил до белого каления, — что мужики только диву давались: как можно было запамятовать, голову свою в пасть ему добровольно совать.

— Дивья бы помер он, — судачили закоульцы, — а то ведь отлежится.

— Как пить дать: отлежится. Чо такому станется!

Через месяц новую артель из сорока дворов зарегистрировали в районе. Старики во главе с Цыганом поддержали Мартьяна Алексеевича, и стал он председателем. Новую артель назвали именем первого Никольского большевика, председателя Алдохи, сложившего свою голову в борьбе с старозаветной семейщиной.

Так посоветовали Мартьяну Алексеевичу в районе, в Мухоршибири, куда выезжал он по делам своей артели.

3

Епихе поневоле довелось тогда предоставить Фиску и Ваньку самим себе; пришел Егор с Гришей, надо было начинать деловую беседу.

Минут пяток посидела Фиска под перекрестным огнем Ванькиных и Гришкиных изучающих глаз, потом поднялась:

— Ну, я пойду, Епиха…

— Иди, а ты, Ваньча, проводи девку, по дороге дотолкуетесь, может быть, до чего, — лукаво стрельнул он глазами в обоих.

— Прощайте покуда, — поклонившись всем, прервала зятя смущенная девушка.

— Да и я скажу — прощайте, — встал Ванька… Гриша завистливым долгим взглядом проводил удаляющуюся пару. Он не мог оторваться глазами от двери, за которой только что скрылась Фиска, точно ждал, что она вот-вот вернется.

Ванька и Фиска вместе пошли трактом, глухим проулком свернули в Краснояр. Парню было не по пути, но у него не было воли оставить ее: он шел, словно его вели на поводу.

— Тебе же в Албазин… — сказала с легкой насмешкой Фиска.

— Да. Но ведь я же должен проводить тебя до ворот, так в городах заведено… Кто глянется, того провожают, — придержав дыхание, ответил Ванька.

— А я тебе поглянулась? — в упор спросила девушка.

— Сама видишь… Не пошел бы иначе, — смущенно засмеялся он.

— У тебя матка, сказывают, злая? — продолжала расспрашивать Фиска.

— Ну, что ж: злая она. Сознаюсь. Что из того?

— Ничего…

— Тебе не с маткой жить — со мною, — осмелел Ванька и тут же устыдился собственных слов. «А Груня… куда?» — подумал он со стыдом и болью.

— «Жить»… Я тебе слово пока не давала, — холодно заметила Фиска, сама не зная, зачем она говорит так неласково и отчужденно: в сердце было другое.

— И верно… — вяло согласился Ванька.

Если б эта красотка решительно оттолкнула его сейчас, он возблагодарил бы судьбу, самому же отстать от нее у него недоставало сил, ее влекущие глаза точно отрезали ему путь к бегству. Он хмуро замолчал.

Фиске стало стыдно своей неоправданной суровости, стало жаль парня.

— Так я поглянулась тебе? — мягко спросила она. — А почему ты не спросишь меня о том же?

Ванька выглядел потерянным, — зачем увязался он за этой внезапно полонившей его чудесной девушкой? Что будет с ним? Фиска заметила волнение своего спутника, его непонятное раздумье:

— Чего ж молчишь?

— Нет… — встрепенулся он. — Почему же, могу и спросить…

— Спрашивай!.. Нет, лучше не спрашивай: все равно скажу — и ты поглянулся мне, — она старалась не глядеть на него.

У Ваньки захватило дух. Он поймал Фискину податливую руку и крепко стиснул ее:

— Кажись, ты судьба моя!

— Кажись… — засмеялась Фиска, и чудные глаза ее вспыхнули.

Она уже не стеснялась больше после этих слов, заговорила быстро и непринужденно, заглядывала ему в лицо. Они были здесь одни, в этом огороженном глухими стенами проулке.

Ванька тоже почувствовал себя свободнее после того, как состоялась это неожиданное признание. Он еле поспевал отвечать на Фискину трескотню… Но от нее не могло укрыться: сквозь явную радость парня просвечивает какая-то глубоко затаенная необъяснимая печаль.

— Что ты… будто не в себе? — спросила она с тревогой…

— Нет, я ничего… А что? — заморгал он.

— Тебе лучше знать, что, — настороженно вскинула брови Фиска. — Нездоров ты, что ли?

— Да нет, здоров, Фиса, здоров! — он схватил ее за обе руки, стал трясти изо всей силы. — Вишь, как здоров… С чего ты взяла?

Он понес смешную какую-то чепуху, — только бы усыпить подозрительность девушки… только бы не ушло меж пальцев счастье, давшееся ему так внезапно и просто… Фиска успокоилась. Расстались они у Анохина гумна.

4

Угадали старики: ожил Епиха, на ноги поднялся. Долго его Дмитрий Петрович бока отлеживать заставлял, долго градусник под мышку ставил и каждый раз сомнительно покачивал головой. Сперва фельдшер говорил о пяти днях, не больше, а на деле чуть не месяц вышло. Подумать только: три недели провалялся он на кровати, на дворе уж снег улегся… да что снег, — заявления несут и несут, дел невпроворот, новые хозяйства принимать надо, скот, машины, семена… Замыкались правленцы, а он как байбак валяется!

Крепко ругал Епиха свою неурочную болезнь, а фельдшера да Лампею переспорить не мог — не дозволяли до времени подыматься. И еще бы лежал Епиха, если б не Полынкин.

Дело обернулось так.

Демобилизованный командир Гриша сразу же вошел в артель, всей душой прилепился к артельным заботам и хлопотам. Первая встреча с прикованным к постели председателем, первый его деловой разговор с Епихой, после того как ушли девки, убедил Гришу в том, что артель «Красный партизан» держится лишь спаянностью ее членов, доверчивостью да дружной работой, но что настоящей организацией труда в артели еще и не пахнет. Артель переживает пока свое младенчество — это было бесспорно. Гриша увидал, что председатель неясно представляет себе, как пойдет работа дальше, когда хлынет поток новых членов, и Гриша заговорил о бригадах, об учете, о трудоднях, осмеял кулацкую уравниловку.

С этого самого разговора и начался Гришин неослабный интерес к артельным делам. Он входил во всякую мелочь, все подмечал, где надо — направлял, разъяснял. Со временем артельщики стали прибегать к его помощи, советоваться с ним, — он охотно шел им навстречу. Время наступало ответственное: подготовка к весне. По поручению правления Гриша дважды ездил в район и без задержки добился, за чем посылали. Он вполне заменял разбитного, напористого Епиху. Вскоре ни одно заседание правления, — они обычно происходили у Епихиной постели, — не обходилось без Гриши. И как-то раз, по Епихиному предложению, Гриша был введен в состав правления и утвержден заместителем председателя. Правленцы и актив одобрительным шумом встретили Епихино слово:

— Правильная твоя речь, Епифан Иваныч!

— Какого себе помощника подцепил!

— Да и нам всем помощника!..

— Дай бог другим такого!..

Став фактическим руководителем артели, Гриша развил необычайную энергию. Он возглавил подготовку к весеннему севу, не давал покою ни шорникам, ни кузнецу Викулу, и вскоре о «Красном партизане» заговорили в районе — молодой колхоз, но на одном из первых мест. В райкоме партии привыкли видеть Гришу и считаться с ним, — умный, инициативный, комсомолец, демобилизованный командир. В райкоме стали склоняться к тому, что недурно бы вообще закрепить Григория Калашникова председателем «Красного партизана», дать ему развернуться пошире. Кое-кто припомнил, что Епиха вел неправильную линию при распределении доходов: сперва обеспечил артельщиков, а потом уж начал выполнять государственные поставки. Ему дали молотилку, он и обрадовался: живо отмолотился и поспешил разделить хлеб… Авторитет Епихи в районе был явно подмочен.

Против смены председателя возражал только начальник райотдела ОГПУ Полынкин. Он доказывал, что причин для снятия Епихи никаких нет, надо беречь людей, воспитывать их, а не швыряться ими, к тому же нужно уважать советскую и колхозную демократию. Полынкин ценил Епиху очень высоко, от своего предшественника он знал о заслугах Епихи в ликвидации бандита Стишки, в долголетней борьбе с Никольским кулачеством, в разоблачении сосланного уставщика Ипата. Помимо всего, Полынкину нравился этот находчивый, веселый и упорный молодой мужик.

— Из него прекрасный руководитель вырастет, а вы — снимать! Не согласен! — шумел Полынкин.

Но как ни шумел он, но должен был в конце концов согласиться с доводами остальных райкомовцев.

— Ладно, — сказал Полынкин, — но Епифан сейчас болен, у него чахотка. Давайте отправим его на курорт… По крайней мере у него не будет оснований обижаться. Надо все это обставить тонко, чтоб не задеть его самолюбия. Надо доказать ему, что он опасно болен, — а это так, — что дальнейшей работой он погубит себя и пользы колхозу принести все равно не сможет… погубит себя, если теперь же не позаботится о своем здоровье. Нужно, чтоб он почувствовал нашу заботу о нем, наше внимание. Я сам берусь устроить все это.

На другой же день Полынкин приехал в Никольское.

— Здравствуй, лежебока, — войдя к Епихе, дружески сказал он.

— И впрямь лежебок… до чего очертело! — приподымаясь на подушке, отозвался Епиха. — Здравствуй, товарищ Полынкин! Спасибо, что проведать забежал, не забываешь… Каким случаем у нас в Никольском?

— Дел, собственно, никаких. Только к тебе вот приехал.

— Да неужто? Ну, спасибо, товарищ начальник! — зарделся Епиха и сел, спустил ноги на пол. — Глянь: я уж…

— Лежи, лежи!

— Да нет! Давай сидя потолкуем… Бери вон табурет.

— Давай потолкуем, — усаживаясь и расстегивая шинель, согласился Полынкин. — Как ты себя сейчас чувствуешь?

— Ничего, немножко, кажись, полегчало.

— Немножко… это малоутешительно.

— Что ж поделаешь!

— Сделать можно. От такой болезни нужно длительное лечение, на курорт поехать…

— Это в каких смыслах… на курорт? — не понял Епиха.

— На юг, в Крым, к теплому морю… Там жаркое солнце, прекрасный климат, уход, лечение, — от твоего кашля и следа не останется, — разъяснил Полынкин.

— В Крым? Это который наши от Врангеля в двадцатом году забирали? — спросил Епиха.

— Этот самый! Там и лечат…

— Крым… — задумчиво произнес Епиха и тут же встрепенулся. — А как же с артелью прикажешь быть? С вёшной?

— Неужели Григорий не справится? — спросил Полынкин. — Я думаю, положиться на него можно. Ты бы с полгода полечился, Епифан…

— Полгода? — насторожился Епифан. — Да какой же я после этого председатель? Разве может на такой срок колхоз без председателя?

— А Григорий и будет председателем, — неосторожно проговорился Полынкин и, увидав, как переменился в лице больной, поспешил добавить: — Временно, пока ты отсутствуешь.

— Председателем? Я зачинал, а он — на готовое? Так, по-твоему? — загорячился Епиха. — За этим ты приехал, уговаривать меня? В Крым! Нет, шалишь: рано меня хороните! Думаете, заболел Епиха — и в назём его? Никуда, дескать, не годится? Так, что ли? Рано!.. Я подымусь вот, докажу! К чертям ваши курорты — не инвалид какой… — Епиха встал на ноги и принялся машинально шарить в карманах висящей на стене тужурки:

— Назло вот всем подымусь!

Он отыскал в тужурке замасленный свой кисет, свернул цигарку и, чуть успокоившись, сказал:

— Дай-ка спичку, к чертям такое дело! Полынкин чиркнул спичкой, дал прикурить.

— Зря ты так понял, Епифан. Право, зря. Никто не хотел умалять твоих заслуг и прав. И я и весь райком хотели только поставить тебя на ноги, вылечить…

— Я и без Крыма вашего здоров буду… на работе! — вновь заволновался Епиха. — Рано, говорю, отпевать вздумали! Да и сколь денег надо на этот Крым?

— Ну, об этом тебе не стоит заботиться: райком на свой счет отправит, — сказал Полынкин. — И семье поможет, чтоб только лечился ты, ни о чем не тревожился… Я бы на твоем месте оценил такую заботу…

Епиха выглядел обезоруженным, с минуту помолчал.

— Нет и нет! — произнес он наконец. — Никак меня не купишь! Отказываюсь — вот тебе мой сказ. — Жадно глотая дым, он прошелся по избе. — Ух, до чего сладкий дым! Послушать фельдшера — век лежать, век не курить!.. Слушать его дальше — вскорости с рук кормить начнут… Полежишь еще с неделю — вы чего-нибудь почище Крыма надумаете, подальше куда загоните. И впрямь угробите меня!.. Вот уж подымаюсь, с этого вот часа подымаюсь, за работу берусь. И никаких гвоздей!

— Ну, брат Епифан… злой ты, колючий, недоверчивый… — усмехнулся Полынкин. — Уговаривать больше тебя не стану. Вижу — бесполезно это.

— Правильно: бесполезно, — не без гордости подтвердил Епиха.

— И знаешь, — ласково-дружески продолжал Полынкин, — я сейчас только убедился, из этой вот беседы: не переломишь тебя, и не поможет тебе Крым, изведешься там. Я настою в райкоме, чтоб оставили тебя в покое с этим курортом. Работай! Нам такие сильные люди нужны… Но, — серьезно предупредил Полынкин, — если что случится с тобой, на райком не пеняй, на себя…

— Будь покоен! А на добром слове спасибо тебе, товарищ Полынкин.

Епиха вышел провожать его. Пушистая пелена свежевыпавшего снега покрывала все, на что ни натыкался взгляд. В глазах Епихи замелькали черные ласточки, он глубоко вдохнул в себяпряный терпкий воздух.

— Зима! — щелкнул он языком и стал отвязывать от столба оседланную лошадь начальника.

Полынкин браво вскочил в седло, протянул Епихе руку:

— Ну, пока… Слово свое сдержу… А ты береги себя, береги все-таки…

— Ладно уж, постараюсь… А тебе спасибо, товарищ Полынкин.

5

В избе еще не зажигали огня, и сумрак зимнего вечера густел над полатями, над печью, в углах. Лампея вышла доить корову. Епиха задремал, посвистывая носом на своей кровати. Грунька сидела на лавке, укачивала младшую дочку Епихи, любимую свою племянницу Феню. Цветистый ситцевый полог раздувался над подскакивающей зыбкой.

Раскачивая зыбку ногою, вдетой в ременную веревку, Грунька тихо напевала, монотонно растягивала слова:

Приди, котик, ночевать, Будешь доченьку качать… Котик серенькай, Хвостик беленькай! Баю-баю-баю, Баю бравыю мою… Баю-баю-баю, Не ложися на краю. Придет серенький волчок Он ухватит за бочок И утащит во лясок, Под ракитывай кусток Мою миленькыю Да родименькыю…

Давно уже выскользнула нога из ремня, давно уже перестала взметываться зыбка, ребенок спал, а Грунька все еще жужжала, будто сквозь дрему:

Мово миленькова Да родименькова…

В этом месте Грунька осеклась, мотнула головою, будто отгоняя от себя забытьё, и вдруг упала боком на лавку, закрыла лицо ладонями, сдержанно зарыдала.

— Что? Что? — просыпаясь, испуганно и сонно спросил Епиха. Не отозвавшись, Грунька кинулась в сенцы…

После ужина она побежала в Албазин. Ванька в глубине двора тесал какие-то слеги.

— Пришла, — бросив топор, сказал он, — я чуял, что ты придешь.

— Пришла, Ваня… Как же мне не прийти… когда эвон что… Я знаю… — не докончив, она вскинула локоть на уровень лица, смахнула набежавшую слезу.

— Что? Что ты знаешь? — сгорая от жгучего стыда, опешил Ванька: сейчас он будет уличен в обмане, Грунька, видать, проследила за ними.

— Я знаю — ты разлюбил… Ты ушел с Фиской и даже не поглядел на меня. Эх, сватовство мне это! — горько выкрикнула Грунька. — Кабы знатьё, ни за что не послушала бы Епихи, не побежала б, как дура, звать тебя…

— Я не разлюбил… С чего тебе померещилось? Ну, довел Фиску до дому, — что с того? — подавляя стыд, сказал Ванька.

Он вполне овладел собою: Грунька ничего не видала, ничего не слыхала, он не мог сказать ей всей правды: не повернется язык плюнуть в душу этой, пусть некрасивой, но доброй и милой ему девахи. Второй уже год она принадлежит ему, так к нему привязалась.

— Что с того? — повторил он.

— Брешешь! Брешешь ты! — взвизгнула неожиданно Грунька. — По глазам вижу — брешешь! Не отпирайся! Пошто ты брату прямо не объяснил: не нужна, мол, мне невеста?!

— Да я ж говорил…

— Говорил! Так разве говорят… И кинулся со всех ног за ней… Говорил! — Грунька спрятала лицо в ладони.

— Почему ты не веришь мне? — грустно молвил Ванька и прикоснулся к ее плечу.

— Не трожь! Изменщик ты! — рванулась она.

— Вот те раз! — убитым голосом произнес он и покорно отнял руку.

Грунька подняла на него глаза, полные слез. Он стоял перед нею подавленный, и на ресницах его тоже блестели слезы.

— Ваня, Ваня мой! — на миг прильнув к нему, зашептала она. Он безвольно опустил руки. Нет, он не может сказать правду, убить ее, эту девушку, которая дала ему так много радости, скрашивает его одинокую жизнь. Фиска, красавица Фиска, маячит у него перед глазами, но он видел ее всего лишь раз, не распознал еще ее душу. А вдруг она возьмет назад данное ему слово? К кому вернется он тогда, если Грунька будет сейчас безжалостно растоптана с неосторожной безрассудной торопливостью? Нет, будь что будет, — он не скажет ей ничего…

На крыльце скрипнула дверь, в щель высунулась голова младшего Ванькина брата Фильки.

— Ваньча, иди в избу! Мамка… — крикнул Филька взволнованно и тотчас же скрылся.

— Пойти поглядеть, что там. Погодь минутку. — Ванька поспешил в избу.

Сидориха лежала на печи и по-рыбьи глотала воздух. Глубоко запавшие глаза ее были направлены в одну точку. Темная кожа на этом иссохшем лице казалась приклеенной.

— Пришел он? — услышав стук двери, спросила старуха.

— Здесь я, матушка, — приближаясь, отозвался Ванька. Сидориха не повернула к нему головы, бескровные ее губы зашевелились:

— Помираю… ох, смертушка… За уставщиком…

Она отвела от себя желтую костлявую руку; рука свесилась с печи. Больше она не произнесла ни слова.

— Филя, живо к уставщику! — приказал Ванька.

Он подошел к матери, потрогал повисшую плетью руку, она была холодная, неживая. Глаза Сидорихи остановились в мертвой неподвижности.

Ванька выскочил на крыльцо:

— Груня, зайди в избу!

Она несказанно удивилась: он еще ни разу не звал ее в избу, не желал давать матери лишнего повода для ворчни. Грунька стояла в нерешительности.

— Иди же! — нетерпеливо крикнул он.

Она вошла в доселе незнакомую ей избу, тускло освещенную семилинейкой, подвешенной высоко на передней стене, с любопытством огляделась.

Ванька взял ее за руку, подвел к печи.

— Вот, — сказал он скучным голосом, — мать померла…

— Померла? Когда? — остолбенела Грунька.

— Счас, только-только… — Он не выпускал ее руки.

— Вот схоронишь… и я хозяйка в этом дому, — просто сказала Грунька, сказала так, будто это само собой разумеется.

Слова эти показались Ваньке неуместными и жестокими. Они кольнули его, — в эту тяжелую для него, наполненную скорбью, минуту девка думает лишь о своем, о себе!

Он хмуро глянул на нее, ничего не ответил, выпустил ее руку. Лицо Груньки будто подернулось синим мелом.

6

В воскресенье Фиска и Ванька словно невзначай сошлись в условленном месте, у Анохина гумна.

— Пойдем напрямки в степь, — предложила Фиска.

За буграми назьмов, на Тугнуе, свистел и кружился ветер. Безлюдная бурая степь казалась безжизненной.

— Ну как, навозил вчерась сена? — спросила Фиска.

— Не довелось… мать хоронил…

— Помёрла?!

— Помёрла, — равнодушно подтвердил Ванька.

— А в нашем краю и слуху нету, — Фиска глянула на его желтое усталое лицо, и вместе с жалостью она ощутила в груди какой-то сладкий трепет: лицо это становилось для нее родным.

— Горе твое забудется, Ваня… со мной забудется, — тепло сказала она. — Не станем более говорить об этом.

Да, для него это горе, а для нее, Фиски, пожалуй, и радость, — ушла в могилу злая старуха, не успела стать свекровью. Теперь уж не может быть причин для раздумья…

— Забудется, — прильнув к нему, повторила Фиска. Он с неожиданной порывистостью охватил ее стан, с силой прижал к себе, крепко поцеловал в холодные на морозце, сладкие губы. Чуть запрокинув голову, Фиска неподвижно застыла в ответном поцелуе. В зеленых глазах, устремленных на него, Ванька увидел теплую влагу.

— Все забудется… — выдохнул он. Большое счастье слышалось в этих словах… В обнимку, счастливые, они молча пошли дальше. На следующий день, вечером, Фиска привела своего суженого к себе домой.

Ахимья Ивановна собирала ужинать. Кроме Никишки, никого в избе не было: отец и Катька с Грипкой, видно, еще хлопочут по двору.

— Вот, мамка, — подавляя волнение, непринужденно сказала Фиска, — мой жених…

— Жених? — всплеснула руками Ахимья Ивановна. — На гулянки не бегала, никуда почитай не отлучалась — да вдруг жених? Скоро это нонче у них делается! — поглядела она на сына.

Рябоватый Никишка насмешливо прищурился на сестру.

— Да когда ты успела? — продолжала удивляться Ахимья. — Сидела, кисла, вздыхала — и вот те на! Ну, слава те господи, кончилась твоя девичья блажь, в добрый час, ежели парень ладный. Да покажь ты мне его!

В словах Ахимьи Ивановны звучала искренняя радость за Фиску: наконец-то пересидевшая Лампею старшая дочка стряхнула с себя наваждение и, по глазам видно, сыскала себе парня по сердцу.

Ванька вошел в круг света настольной лампы и поздоровался за руку с Ахимьей Ивановной и Никишкой.

— Мое вам почтение… Вот и я, — улыбнулся он. Памятливая Ахимья Ивановна многих знала в лицо не только в своем краю, но и в дальних улицах — в Албазине, в Закоулке.

— Никак, Сидора Мамоныча большак? — пристально посмотрела она на будущего зятя. — Вчерась только разговор о вас был — матку, сказывают, схоронил ты… Да Фиска же и сказывала! А что б о женихе к слову заикнуться… дошлый ныне молодятник пошел! — засмеялась старая. — А батьку твоего, Сидора Мамоныча, мы хорошо знавали: сколь лет пастушил он, — бывало, едет мимо, зазовешь когда чаевать…

Со двора заявился Аноха Кондратьич с Грипкой.

— Налаживай ужинать, — приказал он жене. — До смерти пристал…

— Я и то дожидаюсь, батька, все готово. Мой руки да садись, — ответила Ахимья Ивановна. — А глянь-ка, какого гостя нам бог дал…

— Какого? — плещась у рукомойника, бесстрастно спросил Аноха.

— Экий ты — какого? — в шутку возмутилась Ахимья Ивановна безразличием старика.

— А чо? — наскоро проведя рушником по немудрящей своей бороде, воззрился он на гостя.

— А то… Фиску сватать пришли! — огорошила его старуха несусветной новостью.

— Хм… всё по ночам сваты ходят! — насмешливо чмыхнул Аноха Кондратьич.

— Нынче все нипочем… Не разбирает народ обычаю, — подзуживая батьку, вставил Никишка.

— Я и то говорю, — довольный поддержкой сына, которую принял он за чистую монету, сказал Аноха Кондратьич. — От кого, сват, будешь? — подошел он к Ваньке.

— От самого себя, — весело отозвался тот.

Все засмеялись.

— Так-так… То-то тебе и не терпится… ночью прибег, — улыбнулся Аноха Кондратьич. — Откуда будешь? Из каких мест?

— Из дальних… из Албазина, — с той же весельцой проговорил Ванька, и снова смешок покатился по избе.

Аноха Кондратьич обиделся:

— Ну, заржали! Да кто ж тебя знал? Чей ты?

— Да чей! Покойного Сидора Мамоныча большак. Никогда ты людей не узнаешь, — слегка упрекнула его Ахимья Ивановна.

— Хэка, паря! — чмыхнул Аноха Кондратьич. — Откуда ж мне… Сижу дома. Не доводилось встречаться… ну, давай чо есть в печи. До смерти пристал.

— А у меня с устатку есть лекарство. — Ванька вытащил из кармана поллитровку, поставил посередине стола.

— С устатку оно можно, — весело блеснул глазами Аноха Кондратьич, и щеки его покрылись рябью довольной усмешки. — Теперь можно поверить тебе, что свататься пришел… Ну, давайте же…

Все поднялись, закрестились, сели за стол. Ради торжественного случая Ахимья Ивановна положила вокруг стола на колени всем белый чистый рушник. Фиска принесла соленых грибов, огурцов, вилок квашенной с брусникой капусты, достала из печи чугунок дымящихся густых щей.

— Хорошо ты, Ваньча, подгадал. Мяса, видать, много. Закуска добрая, в предвкушении выпивки сказал Никишка, — с этой бы закуской…

— Да и разносолов на столе хватает, — самодовольно заметил Аноха Кондратьич, — а тебе, — повернулся он к сыну, — все мало его, зелья-то… В кого ты такой уродился, до вина жадный?

Никишка промолчал и стал разливать водку.

— Ну, значится, сватаешься? — приподнял лафитник Аноха Кондратьич. Я ничего… Как только матка да невеста, пойдет ли?

— Ту ты! — одернула старика Ахимья Ивановна. — Она же и привела его, нонче знаешь как… А матку чего и спрашивать…

— Ну, тожно дай вам господь… Чтоб как мы вот со старухой… не ссориться, добра нажить, детей наплодить, — старик чокнулся с будущим зятем. — Благодарим за честь! Спаси Христос за угощение.

— И тебе спасибо, Аноха Кондратьич, за ласковую встречу и тебе, Ахимья Ивановна, — Ванька степенно чокнулся со всеми поочередно.

Все враз выпили, только Ахимья Ивановна чуть пригубила — с молодых лет не любила вина. Фиска, кумачовая и без того, после рюмки зарделась еще больше, — смущение и счастье были написаны на ее красивом лице…

После второго лафитника Аноха Кондратьич впал в обычную для него в таких случаях словоохотливость:

— И где ты подцепила его, Фиска? Мы и не примечали ничего…

— Их заприметишь, как же! — лукаво прищурила левый глаз Ахимья Ивановна.

— И то… Поедай, поедай, парень! Теперешнее время есть что, слава богу… Прибились, видно, к одному пути… Какой нынче достаток в артели — кажинный бы год так! И хлебушка полно, и масла-то Епиха на базар возил продавать… Раньше всех мы в артель вошли… Двадцать две животины сдал круглым счетом — не почесался! — хвастанул старик. — А ты как, паря, насчет артели?

— К вам же иду, — ответил Ванька, — сегодня только заявление подал. У них как раз правление. Епиха все подбивал… Оттуда она и привела меня, — кивнул он на Фиску.

— Вон, значит, где вы встрелись! — понимающе вставила Ахимья Ивановна.

— Ну, раз Епиха сказал, тому и быть… Голова у нас Епиха! — пустился снова разглагольствовать Аноха Кондратьич. — Этот ума даст. К настоящему делу артель произведет… Выходит, вместе с нами ты, в нашей артели?

— Выходит, — подтвердил Ванька.

— И что это народ кобенится, какую холеру, прости господи, дожидает еще? — не унимался Аноха Кондратьич. — Чтоб налогами задавили?

— К тому дело и клонится: уничтожить одноличника… Раз такое постановление вышло, чтоб в колхоз, — власть своего добьется, — поддержала старика Ахимья Ивановна. — Погодите, поживем, не то еще увидим: на коленях к нам поползут, за руку хватать станут — примите, дескать… Да не поздно ли будет?

— На што-то всё надеются старики, — презрительно чмыхнул Аноха Кондратьич. — А на што? Успенье показало им, какая это надежа… Снова, что ли, того добиваются? А ты во время банды-то где был, парень?

— На покосе, — ответил Ванька. — То есть, сказать так: первый день дома просидел, прибегал ко мне Спирька, требовал явиться, да я не пошел. Не пошел — и все. Ну, думаю, их к такой-то матери, самозванцев… А когда на другой день собрался на покос, вижу — автомобили бегут с красноармейцами… стрел тут поднялся… Думаю, как бы под шальную пулю не угодить, — свернул в хлеба…

Глаза Фиски зажглись радостным огнем.

— Мы тоже натерпелись. Ой, какой страсти натерпелись, оборони господь! — пустилась в воспоминания Ахимья Ивановна. — Изотку посадили, Фиска на покос к артельщикам побежала к ночи, упредить их… У самой вся середка кровью изошла… И всех-то жалко — и парня, и девку, и зятьев, — и никого нет, и стрел ночью… Вот думушки-то мне было в ту ночевку!

Долго рассказывала Ахимья Ивановна о подвиге своей дочки, вызволившей артельщиков из неминучей беды. Все это Ваньке было уже известно, и он кивал головою и с восхищением поглядывал на свою невесту-красавицу…

До самой черной ночи засиделся Ванька у полюбившихся ему с первого раза обходительных стариков.

7

Фиска проводила жениха за ворота. На прощанье они крепко обнялись — и Ванька исчез в темноте. Она долго еще стояла одна, вслушивалась в удаляющиеся хрусткие шаги любимого по замороженной льдистой земле.

Вдруг из соседнего проулка вывернулись трое. Они шагали крупно, шумные и голосистые, ревели какую-то бравую песню. В руках одного из них в лад песне взвизгивала гармошка… Парни приближались, и Фиска юркнула в калитку, — чего доброго, прицепятся пьяные, не враз-то отвяжешься от них. Но ее разобрало любопытство: что за гулеваны такие по ночи шляются, куда идут? Они притаилась у ворот, чуть приоткрыла калитку в щелку-то все будет видать, как станут они проходить мимо. Под их окнами парни остановились, затихли.

— Кажись, не спят еще — свет, — услышала Фиска сиплый, приглушенный голос.

— Свет… постучимся, — настойчиво предложил другой, и Фиска узнала в нем по голосу Гришу Солодушонка.

В ставень затарабанили. Фиска бесшумно скользнула от ворот в избу.

Готовясь ко сну, Аноха Кондратьич творил начал: поясно изгибаясь, он припадал ладонями на лежащий на лавке подрушник, выпрямлялся, крестился, шептал молитву.

— Кто там стучится? — обратился он к Фиске, недовольный тем, что его отвлекают, вводят в грех. — Поди-ка узнай, выдь… Спать надо, а тут… Хэка, паря, дня им мало! Начал покласть не дадут как следует.

— Это Гриша Егоров с товарищами, батя.

— Гриша? — удивился Аноха Кондратьич. — Вот беда… Чем угощать станем?

Лицо старика стало озабоченным: как бы не обидеть такого уважаемого гостя, — нельзя не принять его подобающе.

Стук повторился — осторожный, но достаточно нетерпеливый.

— Выдь, выдь! — засуетился Аноха Кондратьич. — А ты, матка, — приказал он жене, — сготовь чего ни на есть. Самовар ставь… Вот беда: вина нету!

— Не надо бы мне в казенку лазить… два ведь раза ходила… Жених ведь… — позевнула Ахимья Ивановна.

— Да, при сватовстве немыслимо было беречь… Вот задача! — растерялся Аноха Кондратьич.

— Ничо, еще раз схожу, — улыбнулась Ахимья Ивановна.

— А есть? — обрадовался старик.

— Как не быть. Одна пол-литра в припасе на случай.

— Ишь, как сгодилась! Ну и голова ты у меня! — возликовал Аноха Кондратьич.

Тем временем Фиска ввела гостей. Все трое были изрядно навеселе.

— Здорово, дядя Аноха, — наклоняя голову у притолоки, пробасил Гриша. — Спать, кажись, собрался? Безо время мы…

— Здорово… Не шибко еще и спать-то… — почесываясь, степенно поднялся ему навстречу Аноха Кондратьич. — Какой сон, раз бог гостей дает? Присаживайтесь.

Не крестясь, парни расселись на лавке. Ахимья Ивановна живо собрала на стол. Из горницы пришел сонный Никишка. Увидав на столе поллитровку, Гришины товарищи переглянулись, — не зря, выходит, тащились они по ночи через весь Краснояр.

Беседа завязывалась туго. Аноха Кондратьич для прилику поспрашивал Гришу об отце, о том, как служилось в армии. Гриша отвечал односложно, устало, будто через силу, то и дело поглядывал на Фиску…

А когда сели за стол и прошлись по маленькой, Гриша неприметно переглянулся, с упорно молчащими друзьями своими, Андрюхой и Митрием, и неожиданно сказал:

— А и дочка же у тебя выросла, дядя Аноха! Малина — не осевка… Вот бы такая мне под стать была! Хочу жениться…

— Это которая дочка-то? У меня их три…

— Да вот эта самая, Фиса, что, с нами сидит, чаем нас поит, — перебил Гриша и покосился на Фиску.

Она не ответила на его взгляд, будто вовсе не о ней речь идет.

— Фиска-то? Да она у нас… — начал было Аноха Кондратьич, но тут кто-то под столом так пнул его в ногу, что он осекся, и слово о недавнем сватовстве застряло у него в глотке. Он закашлялся, словно бы захлебнулся вином, закрутил головой. — Эка язва!..

Старик недоуменно поглядывал то на Фиску, то на Никишку, — кто из них двинул его по ноге? И зачем? Разве не правда, что ли, что Фиска просватана? Будто ища поддержки, он повернул голову к печи, где с чем-то возилась Ахимья Ивановна, но встретил оттуда столь остерегающий взгляд, что впору хоть снова поперхнуться… Аноха Кондратьич пришел в полнейшее замешательство.

«И то сказать, — подумал он, — этот-то женишок куда поспособнее будет… командир! Да и Егор Сидору-пастуху тоже не ровня… Может, и не просватана еще Фиска по-настоящему? — Он теребнул себя за бороденку, точно хотел удостовериться: не спит ли он. Нет, не спит, и Фиска действительно просватана за Ваньку Сидорова. — Что ж они, язвы постылые, лягаются?»

Невдомек ему было: и Фискин пинок, и суровый взор старухи лишь напоминали ему о том, что излишне он распустил язык, что с Ванькой договорено только что о сватовстве чужим людям не сказывать, чтоб не осудили зря: вот-де, не успел мать похоронить, да уж и женится, и что свадьба назначена на рождестве, когда, как они надеялись, зять Епиха, председатель артели, будет уже на ногах. А до рождества-то сколь еще времени — земля перевернуться может, не только Фискина судьба…

В ожидании ответа Гриша упрямо глядел на растерянного хозяина, и тут на помощь старику пришла Ахимья Ивановна. Она вытащила из печи сковороду картошки, поставила гостям, подсела к столу:

— Породниться нам с Егором Терентьевичем немалая честь… От такого ясна молодца кто откажется? Только я вот что тебе скажу, Григорий Егорович: теперь не старое время, когда силком замуж сбывали, теперь вкруг девки походить надобно, поглянуться ей да за ручку к батьке с маткой и привести — благословите, мол, старики… Наше стариковское дело по нонешним временам в этом разе сторона. Мы с Анохой мешаться не станем — не нам жить, не нам любить… Хоть и шибко распродались мы с Анохой и счас еще распродаемся, а товар у нас не перевелся-таки, был бы купец ладный да умелый, — кончила она загадкой.

— Спасибо на умном слове, Ахимья Ивановна, — чуть наклонил большую свою голову Гриша. — Примем, как говорится, к сведению и руководству.

И он снова воззрился на красавицу Фиску: откуда ему было знать, что старая печется о судьбе младших своих дочек — Кати и Грипены?

Фиска опять не ответила ему, лицо ее было замкнуто и холодно, она не проявляла никакого интереса ни к Грише, ни к его друзьям, скромно выполняла свои обязанности хозяйки, разливающей чай.

— Что молчишь, Онуфриевна? — не утерпел Гриша.

— Сижу, слухаю, что мне говорить-то, — потупилась Фиска. Дальше разговор не клеился…

Распив поллитровку, гости вылезли из-за стола, поблагодарили, откланялись, заспешили. Их не удерживали — недалеко и до первых петухов.

На прощанье Гриша обратился к Фиске:

— Проводи-ка, Фиса, до ворот, двор-то ваш незнакомый.

— И то, — сказал Аноха Кондратьич, — проводи гостей… Поклон Егору Терентьевичу и Варваре Леферовне сказывай, Егорыч…

Фиска вышла с гостями. Они слегка пошатывались. Отложив калитку, она пропустила в улицу Гришиных друзей, а он сам чуточку приотстал и небрежно коснулся пальцами Фискина подбородка:

— Когда увидимся, Фиса?

Она откинула его руку, подтолкнула в спину в узком проходе калитки.

— Не дури! — строго бросила она — и захлопнула калитку. С улицы раздался требовательный стук в ворота.

— Экая ты! Отопри! — умолял Гриша. — Отопри!..

— Иди, иди себе! Что вздумал! Спать пора! — сердито крикнула Фиска и кинулась в избу.

А в улице двое парней тащили от ворот сопротивляющегося Гришу, но он вырывался… пробовал снова и снова ломиться в калитку…

8

Большое горе свалилось на Грунькины плечи. По ночам Грунька плакала, но гнев и обида не позволяли ей первой сходить к Ваньке, предъявить свои права на его любовь, оборвать эту жестокую, мучительную неизвестность…

С того вечера, как умерла Сидориха и она вернулась из Албазина сама не своя, Ванька только однажды приходил к Епихе подать заявление о приеме в артель. Фиска тоже забегала раз — и случайно ли, что именно в тот же день и час, что и Ванька? Не подстроена ли была эта встреча, не условились ли они заранее? Видно, это так и есть, между ними сговор, Фиска околдовала ее любимого, оторвала его от нее, отбила, навсегда отбила… Иначе никак не могла она объяснить себе, почему он не нашел для нее ни одного слова у изголовья покойницы, он, который бесперемежь твердил: «Вот помрет, тогда и поженимся». И что же? — злую старуху унесли в могилу на бугорок, кажется все путы теперь развязаны, а он не идет…

Нежданный приход Ваньки к ним, встреча его с разлучницей Фиском у нее на глазах подтвердили самые мрачные предположения Груньки. Парень даже не поглядел на нее, — боязно и стыдно ему поди! — наскоро переговорил с Епихой, сделал что надо и увел Фиску… Они пошли вместе, — это ли не улика, не доказательство черной его измены?

Грунька не вытерпела, выскочила следом в темные сени, задохнулась в крике:

— Не смей, Фиска! Фиска, не смей!..

Та непонимающе обернулась, немой вопрос застыл в зеленых ее глазах… Но она захлопнула двери сеней, ничего не могла вымолвить больше, слезы и злоба душили ее, она затряслась в рыданиях…

Грунька пересилила себя, обуздала печаль свою, свое невыразимое горе…

С той поры все в доме стали примечать в ней большую перемену: будто та Грунька — и не та, затуманился взор девки, тоска в глазах ее, задумчивость, молчаливость. Епиха первый подметил эту перемену, — от его глаза не укроешься. И как-то раз, оставшись с сестрою наедине, пристально поглядел на нее:

— Что с тобой сделалось, Грунюшка?

— Ничего, — потупилась она.

— Как ничего? — принялся допытываться Епиха. — Анадысь ты укачивала Феньку… я думал: мне померещилось… Ан, выходит, и не померещилось. Ты ведь плакала тогда?

— Не плакала я, — прошептала Грунька, — с чего ты взял?

— Сказывай! — не поверил Епиха. — Может, надоела тебе девичья доля? О женихе тужишь?.. Хочешь, чтоб я просватал тебя, вот как Фиску?

Она готова была взвыть от тоски, — не он ли обездолил ее, подсунул ее жениха ненавистной Фиске? Это он лишил ее любимого, он — родной брат! Но разве он виноват? Ежели б только Епиха мог знать, он никогда бы не стал этого делать, заступился бы за нее, единственную свою сестру, пособил ей… Нет, она не имеет права серчать на него…

— Что же молчишь? — с братским участием спросил Епиха.

— Нечего и сказывать-то… нечего…

Грунька поспешила уйти, оставила Епиху в глубоком раздумье: «Нет, здесь что-то не так…»

Фиска тоже пробовала расспрашивать Груньку, что означал ее крик в сенях и к чему относилось ее требовательное «не смей!». И так же, как брату, ничего не ответила она. Что ж ей, кричать, что Фиска отняла у нее любимого, отняла счастье, что она брюхата и скоро будет рожать, — в этом она даже Ваньке не признавалась! — нет и нет, этого не дозволяет ее девичьи гордость и стыд. Слов нет: узнай правду, Фиска станет пытать Ваньку, он может быть посрамлен и наказан за свою измену, — он лишится и Фиски и ее; или… вернется к ней? Ну, а вдруг Фиска не поверит или поверит только Ваньке, который нагло ото всего отопрется, и они оба понесут о ней по деревне худую, позорную славу? Нет и нет, лучше смолчать, лучше вырвать себе язык, кинуться головой в колодец!

Зря приставала Фиска, зря заставляла обливаться кровью несчастное Грунькино сердце, — ничего не добилась, отстала. Была Фиска Грунькина подружка, и нет подружки — лиходейка, злая змея, вот она кто ей теперь!

9

Насыпала снегу зима, и брат Епиха давно уже поднялся на ноги, а Грунька все еще не соберется в Албазин к Ваньке, не может заставить себя пойти к нему… пойти, быть может, в последний раз!

И вот как-то раз Епиха возвратился от Анохи Кондратьича и сообщил за обедом:

— На свадьбу звали нас. На рождестве свадьбу играем — Фиску за Ваньку Сидорова выдают… Легкая рука у меня, Лампея!

— Да неужто! То-то радости батьке с маткой, — ответила обрадованно Лампея, — совсем было скисла девка, будто вековухой оставаться собралась. Помнишь небось, какая она еще летом была?

Епиха загадочно ухмыльнулся: ему ли не помнить, не он ли причина Фискиных недавних слез? Только он, да сама Фиска, да еще, кажись, старая Ахимья Ивановна знают, что творилось с красавицей все эти годы, — даже, от Лампеи, от которой Епиха ничего не таил, даже от нее, скрыл он тайну несчастной Фискиной любви.

Епиха еще раз улыбнулся и сказал:

— Заприметил я в Фиске перемену — щеки налились, глаза блестят. Совсем другая стала девка! И Ванька тож… Помнишь, они вместе к нам приходили… Ну, думаю, клюнуло, не пропало мое сватовство. Я чуток подтрунил над ними, а расспрашивать… зачем, думаю, в чужие дела мешаться, в краску молодых зря вгонять. Идет дело, вижу, — ну и пусть идет. Все равно, мол, на свадьбу позовут свата, никуда не денутся. И, вишь, позвали… Теперь бы мне сестренку за хорошего парня пристроить…

И тут Грунька не выдержала: едва дождавшись конца обеда и наскоро убрав со стола, она кинулась в Албазин. Сухая, колкая злость будто подхлестывала ее.

Счастливый жених был как раз дома — где ему и быть в эту пору. Увидав вошедшую в избу отвергнутую любовь свою, Ванька съежился, точно в ожидании удара, застыл на лавке. Гневная, с колючими глазами, Грунька стояла перед ним и, тяжело дыша, молчала. Он понял — она пришла требовать ответа.

— Ну? — выдохнул он хрипло.

— Это я должна спросить тебя — ну? — резким, не своим голосом начала Грунька. — Не думай отпираться! Я знаю все: на рождестве свадьба.

— Я и не отпираюсь.

— Не отпираешься! Еще бы посмел ты, как бы повернулся у тебя язык! — закричала Грунька и вдруг, точно споткнувшись о Ванькину непреклонность, замолкла, и глаза ее увлажнились.

Это были слезы бессилия. Злостью не пробудишь его совесть, — не ожесточишь ли пуще его сердце? Не лаской ли лучше вернуть почти невозвратное?

— Ваня! — тихо проговорила она с нежданной, неизъяснимой нежностью. — Ваня, ты ли это?.. Такой вот был хороший… Не ты ли постоянно твердил мне, что злая доля ведома нам обоим сызмальства, спаяла нас навеки? что счастье ждет нас впереди?.. Куда делось это счастье?! Доля моя как была, так и осталась сиротской…

Она заплакала.

— Я виноват перед тобой, Груня, — смахивая ладонью выступивший на лбу пот, сказал Ванька. — Я виноват… Но что могу с собою поделать?

— И чем она околдовала тебя, змея? — снова воспламенилась Грунька. — Уж не справностью ли их хозяйства?.. У нее была совсем другая доля… Не пришлось бы горько каяться! Эх ты!..

— Не поминай ее… Ничего не поминай… Уходи! — словно выдавливая из себя жестокие слова, глухо сказал он.

Это был конец. Грунька поняла, что к старому нет больше возврата, — кончилось ее недолгое счастье. Может, следует еще, погибая, ухватиться за последнюю зацепку — заголосить, закричать ему, что она брюхата, что ее ждет позор, припугнуть? Нет и нет, — видно, ничем его не воротишь, только себя осрамишь? Девичья гордость с небывалой силой поднялась в ней. Бледная, она выскочила из Ванькиной постылой избы, даже не крикнув «прощай!».

Где ей, широконосой, соперничать с красавицей, дурнушка приелась, наскучила, — говорила она себе. Она ненавидела теперь Ваньку, как может ненавидеть только оскорбленный и опозоренный… Но что делать ей с ребенком, который уже шевелится под сердцем? Задушить, подкинуть в сенцы лиходею?.. А может, лучше признаться Епихе? Может, он свезет ее в больницу, пособит? Он такой добрый, Епиха, он все умеет, все знает, ему все пути открыты. А что она сделает одна? Позор, огласка, петля…

Епиха от огласки спасет ее, он сделает так, что никто ничего не узнает, — к этому пришла Грунька. И все же она не открывалась брату пока, плакала ночами — много слез выплакала Грунька за последние эти дни. Хоть и добр и умен Епиха, не осерчает, не станет бить, поймет ее, бедную, не выдаст, поможет, будет держать ее тайну при себе, — все же и ему стыдно признаться, ой, как стыдно!

Довела Грунька до последнего, крайнего срока. Благо еще, что брюхо у нее не топорщится, а то давно бы Епиха с Лампеей заприметили.

Мыла она однажды пол в избе, тяжело, мучительно было ей сгибаться, и думы тяжелые, досадливые: вот ведь любилась она со своим лиходеем, и ничего сколь месяцев не было, а напоследок как на грех забрюхатела на беду свою… Роди она полугодом раньше, не смог бы открутиться от нее Ванька, пожалел бы. А не пожалел, Епихи бы все равно испугался: тот сумел бы сестру свою отстоять! А сейчас что может Епиха, если сам он поженил Ваньку с Фиской?..

Средь этих дум почувствовала Грунька сильную боль внизу живота… голова закружилась, руки вдруг ослабели, в глазах потемнело. И раньше бывало у нее такое и рвота была, — все, все скрыла она от своих, — но никогда еще так остро, с такой пугающей болью. Она выронила из рук голик, выбежала во двор:

«Начинается… господи!»

Епиха возился чего-то в амбаре. Один! Она — к нему.

— Чего на тебе лица нет? Какая беда стряслась? — пристально и тревожно уставился он на нее.

Глаза Груньки сделались большие-большие.

— Я все скажу, Епиха… Долго молчала я, таилась… Рожать мне, ой, рожать, — судорога прошла по лицу ее. — Вези скорее в Мухоршибирь, чтоб никто не знал, никто!

— Дела! — вскинулся Епиха. — Почему в Мухоршибирь, можно фельдшера позвать…

— Нет, нет, родной! В избе лежать — люди ходят… Вся деревня дознается… Бабка ли, фельдшер ли — всё единственно, не надо. Как я Лампее в глаза гляну? Убереги меня от срама…

— Срама-то раньше надо было бояться, не сейчас, — нравоучительно заметил Епиха. — С кем это ты допрыгалась?.. Ну да ничего, — мягко прибавил он.

— Все, все расскажу…

— Ну, иди в избу, собирайся. А я на конный двор, запрягу, харчу в сумку поклади. Недосуг, видно, чаевать?.. Дела! — повторил Епиха и побежал со двора.

Через каких-нибудь полчаса, никому не сказавшись, Епиха и Грунька покатили в санях в район.

По дороге она, всхлипывая и корчась от схваток, поведала брату о своей злосчастной любви.

— Хорош сокол! Язви его в душу! — выругался Епиха. — Да и ты хороша: почему не предупредила, я бы по-другому повернул… Женихи для Фиски у меня нашлись бы… Эк, что натворили!..

Три дня прождал Епиха сестру свою, пока находилась она в больнице. Чего уж валяться ей дольше, раз опросталась, едва из саней вылезла. Улестил доктора — отпустили, но приказали ехать полегоньку и дома еще лежать…

Чего уж валяться ей дольше, раз все обернулось будто по заказу, по Грунькиной жаркой мольбе: младенец родился мертвым.

 

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

1

На Тугнуе покрывались проплешинами скудные степные снега. День ото дня проплешин становилось все больше, они расползались вширь бескрайними пятнами, лезли на склоны затугнуйских сопок, и степь казалась скроенной из лоскутов — белых и черных, выглядела пестрой и рваной. День ото дня выше и выше ходило в небе весеннее солнце. И уже курлыкающие стаи тянулись в выси с полуденной стороны, оттуда, где Монголия, к синим рубежам далеких хребтов.

Епиха чуть не ежедневно выезжал с кем-нибудь осматривать поля, — то Гришу прихватит, то Егора Терентьевича, то Корнея, то тестя Аноху Кондратьича. Приказ нынче такой вышел: сеять как можно раньше, едва отойдет земля, от этого, сказывают, урожай получится необыкновенный. Агрономы расхваливали преимущества сверхраннего сева. Однако старики, сопровождающие председателя Епиху в его поездках, сомнительно покачивали головами:

— Эва чо придумали! в грязь, чуть не по снегу, сеять! Где это было видано?! Не иначе — сгубим семена, без хлеба останемся.

Епиха только усмехался на эти речи: агрономы напрасно советовать не станут. Он верил во всемогущество науки, ради нее он готов был отвергнуть дедовские навыки и опыт стариков. К тому же Гриша, заместитель, был всецело на его стороне.

Настроение у Епихи было приподнятое. Что ему — его артель еще в первой половине зимы отремонтировала телеги, плуги, сбрую… Во время его болезни Гриша добился первенства по району, а когда стало две головы, еще лучше дело пошло. Что ему, — семена очищать кончают, кони сыты, хоть сейчас запрягай и выезжай на пахоту. Что ему, — он здоров, налит силой и бодростью, вешнее солнце согревает душу, все идет у него как по писаному, бригады организованы, планы утверждены, и он уверен, что намеченное будет выполнено в срок, а может, и раньше и что за дружную вешную артель будет вознаграждена богатым урожаем.

Он уверен во всем этом и, однако же, не хочет и не может успокоиться: как и зимой, по горло занят кузнец Викул Пахомыч, не вылезает из семенного амбара Мартьян Яковлевич, безотрывно блюдет и холит коней Олемпий Давыдович, всем назаходится работа, — чтоб еще лучше, еще слаженнее пошло дело, когда наступит день выезда в поля. Такой слаженности нет и не будет в новой артели, у закоульцев, — рассуждал Епиха.

В новой артели тоже готовятся к вёшной. И там, как у красных партизан, люди разбиты на две бригады, и там триеруют семена. Но у них еще хлопочут с починкой хомутов, но у них хуже выглядят кони: не хватает ни овса, ни сена, и придется ли кормить их вдосталь в рабочую пору, — корму-то ведь в обрез…

Закоульский председатель Мартьян Алексеевич тоже не знает покоя: он выезжает в поля с землеустроителем и агрономом, надо установить массив, собрать воедино пашни новых артельщиков, разбить участки. А тут еще заботы о плугах, о телегах, о сбруе, о кормах… Хватает хлопот Мартьяну Алексеевичу.

Единоличники — и те зашевелились понемногу, на артельщиков глядя… Им не к спеху: спокон веку после Егория пахоту начинали, а пришла артель, и вот что удумали! Многие ворчат на нехватку семян — свое съели, а власть не очень-то густо отвалила. Иные еще продолжают сетовать на зимние хлебозаготовки:

— Не обобрали б хлеб, до нового б хватило, о семенах бы не тужили. А теперя — ни сеять, ни жрать…

И насчет кормов у единоличников туговато:

— Раньше-то хлеб коням в вёшную сыпали в комягу, а теперь чо досыплешь?

Гудит-шумит деревня, на все лады старину поминает, и как ни прикидывают старики, раньше, по их словам, просторнее, вольготнее жила семейщина: хлеб ли, мясо ли взять, товар ли, те же гвозди или, к примеру, железо для хозяйства, — всего, всего было в изобилии, ни в чем скудости народ не видал. Годами сулится советская власть облегчение жизни крестьянину дать, да, видно, только сулится. Сулится она машинами облегчить мужицкую долю, а где эти машины? Которые и попадают в деревню — все идут в артель, а самостоятельному хозяину так поди и не видать ничего. Да и в артели, гуторили старики, особой сладости не жди: много ли машин у них, и на работу гоняют без всякой поблажки.

— Вот тебе и машины!

Все не нравилось старикам у артельщиков: и худоребрые кони закоульцев, и толчея несусветная у них же, и то, что над каждым поставлены хозяева — бригадиры, правление, председатель, и этот неурочный сев, и спешка не знай куда и по какому случаю…

Понапрасну ворчали старики на советскую власть, — она и недумала забывать своих обещаний насчет облегчения доли крестьянской. По всей Советской стране, до самых отдаленных ее окраин, в великом множестве вырастали машинно-тракторные станции. И в эту весну тысяча девятьсот тридцать второго года дошел черед и до семейщины. От колхозных председателей узнала она: артельные пашни пахать нынче будут тракторы, железные кони. Председатель Епиха аж загорелся весь, когда услыхал В районе об этом. Председатель же Мартьян только носом шмыгнул, не поймешь его: то ли отрадно ему, то ли скучно стало от этих вестей…

Разговоры о тракторах всполошили семейщину: неужто правда, неужто в самом деле есть такие невиданные кони-самоходы? Сроду их не видывала семейщина, а потому не шибко-то и верила.

Но вести о чудесных машинах постепенно оборачивались явью, в соседнем Хонхолое, на окраине, какие-то нездешние, наезжие люди обносили забором прилегающий к сопке выжженный пустырь. На нем спешно строились длинные бараки — гараж и мастерские. В пустующих в улице, близ забора, избах размещались рабочие, конторщики и агрономы. Над крыльцом ранее заколоченного большого кулацкого дома появилась от руки написанная желтой краскою вывеска:

КОНТОРА ХОНХОЛОЙСКОЙ МТС

Вскоре через Никольское потянулись из Петровского завода вереницы грузовых автомобилей. В их громоздких коробах вздымались, перетянутые веревками, высокие ящики — не эти ли самые неведомые тракторы скрыты за белыми досками, кто скажет? Или, может, другие какие машины, о существовании которых семейщина и не подозревает? В коробах грузовиков, в три ряда накатанные, возвышались железные бочки, и редко кто на селе угадывал, что в них и к чему.

При появлении автомобилей, переваливающихся с боку на бок в грязных выбоинах, на тракту становилось оживленно. Створки окон враз распахивались чуть не по всему порядку, с подоконников свешивались бородатые лица мужиков, кичкастые головы баб…

Грузовики везли тракторный прицепной инвентарь, плуги и сеялки, запасные части, горючее, разобранные машины. Но самих тракторов так и не видала до сих пор семейщина. И вот однажды ночью сквозь сон услыхали никольцы отдаленный глухой, мерный перестук в степи. Обходя деревню, Тугнуем шли гуськом тракторы. Их было не так уж много, но гул по мере их приближения к деревне нарастал, и когда они пересекали речку у мельницы, на низу Краснояра задрожали неостановимой дрожью стекла в рамах, задрожали, будто заныли.

— Чо это?.. О господи! — испугалась бессонная Ахимья Ивановна.

Она выскочила на крыльцо, и показалось ей — далеко-далеко за околицей движутся парами белые, круглые, лучистые огни, словно не огни, а глаза каких-то чудищ… много-много глаз, уходящих в сторону Хонхолоя.

И у соседей, слышно, скрипнули сени, проснулся народ. И кто-то через улицу кинул уверенным баском:

— Глянь, трактора!

Председатель Епиха тоже проснулся от шума моторов, поднял на ноги жену и сестру. Где это гудит-стрекочет — он не мог понять. Отсюда, с тракта, было далеко. Вместе с Лампеей и Грунькой он полез на крышу амбара, и оттуда они увидали белые огни-глаза, словно плывущие во мраке степи. Над ними светлело от зарева небо. Огни обходили деревню у мельницы.

— Значит, прибыли! — безотрывно следя за движением огней, восторженно прошептал Епиха, — не зря, выходит, променяли большевики ситец на железо!..

2

Дирекция машинно-тракторной станции не рассчитывала, что ей в первую же весну удастся набрать здесь, на месте, достаточно людей для работы на тракторах. Правильно рассуждала она: туга семейщина к машине. И потому вместе с тракторами в Хонхолой прибыло десятка полтора вербованных трактористов, переброшенных сюда откуда-то из России. Решено было постепенно приучать колхозную семейскую молодежь к управлению машиной. Дирекция МТС договорилась с правлениями колхозов, которых она призвана была обслуживать, что председатели самолично отберут наиболее развитых и способных ребят, — их для начала поставят, прицепщиками…

Одним из первых в артели «Красный партизан» в прицепщики пошел Анохин Никишка. Живой и своевольный подросток, Никишка аж загорелся весь, едва услышал о наборе прицепщиков. Но не видать бы ему трактора, как ушей своих, если бы не председатель артели Епиха: он-то и настоял перед тестем, чтоб отпустили паренька к машине, настоял чуть не с бранью и угрозами, потому что Аноха Кондратьич и слышать сначала об этом не хотел. Самому Никишке приступаться к батьке было бесполезно, — старик ревел свое:

— Не станет, што ли, для тебя в артели крестьянской работы? Ишь чо удумал! В ученые полез, на легкую должность!

Ахимья Ивановна разделяла эти опасения: подле машины юнец потрется, забудет крестьянство, чего доброго кинет потом стариков родителей. Но хоть и разделяла она эти опасения, однако помалкивала: поглядим, дескать, как еще дело с тракторами этими обернется, станет ли народ парней своих посылать. Отстать от людей, очутиться позади всех старой никак не хотелось.

А Епиха, на обязанности которого лежал набор прицепщиков, чуть не каждый день зудил и зудил старика, и тот в конце концов сдался: как будешь перечить председателю! Епиха считал Никишку подходящим кандидатом: умен, сноровист, — весь в мать, — этот машины не испугается. А когда увидал, что и сам парень рвется в МТС, — мог ли тут Епиха от стариков отвязаться? Не таковский он — свое взял!

Оба вместе торжествовали они, оба, каждый по-своему, праздновали победу над боящейся всякой новины семейщиной. Никишка прямо-таки сиял. Светлые глазки его утопали в узких щелках от неудержимой счастливой улыбки…

…Вырос Никишка незаметно, в достатке, рос он баловнем и любимцем, — единственный сын в семье. Ахимья Ивановна отличалась необыкновенной плодовитостью: каждый год почти она и приносила Анохе Кондратьичу нового жителя в дом, и каждый раз это была девка. За три десятка лет вырастила она тринадцать девок — те, что умирали, не в счет. Аноха Кондратьич только головой крутил:

— Да когда ж ты настоящего хозяина мне принесешь? Рожала Ахимья Ивановна и парнишек, но неудачно: из троих выжил один — Никишка. Он родился последним. Было это в разгар германской войны… Года через три сильно гуляла по деревне оспа, едва отстояли Никишку от смерти, едва не заклевала его, — так и бегал малец по улицам весь в щедринках. Тем дороже стал он для матери. И с девками-то ласкова и обходительна Ахимья Ивановна, а уж с ним — мер никаких нет. Как сыр в масле катался в детстве Никишка, чего захочет — нет ни в чем отказу. Все его прихоти выполнялись безоговорочно.

Тяжести крестьянского единоличного труда Никишке по-настоящему изведать не довелось: выехал малолетком на взрослых своих сестрах, — девки и косили, и жали, и пахали.

Всеобщие потачки дома сызмальства воспитали у Никишки повелительные, властные наклонности: он рано почувствовал, что все ему подчиняются… должны подчиняться. Позднее, в кругу сверстников, много раз заявлял он себя не терпящим перекора, всегда настаивал на своем. В случае, если выходило не по его, он вскипал, ожесточался, лез в драку.

— Спортили мы парнишку! — задумчиво потеребливая скудную свою бороденку, вздыхал порою Аноха Кондратьич. — Надо к делу, к хозяйству его приучать…

Но этому не суждено было сбыться в полной мере. Если раньше, до революции, удавалось оберегать парня и девок от прививки оспы, запрещенной старыми книгами, то теперь, при советской власти, и оспу всем привили, и в положенное время заставили всех ребятишек в школу ходить. Пошел в школу и Никишка, — какой из него хозяин теперь, рассуждал Аноха Кондратьич, Однако проучился Никишка недолго: лишь две зимы в школу пробегал. Только став впоследствии трактористом, Никишка понял, какую оплошность совершил он, поддавшись уговорам батьки — старик настоял-таки на своем, взял под каким-то предлогом сына из школы. Кратковременность обучения сказалась особенно сильно именно на тракторных курсах: читал Никишка запинаясь, трудные и сложные слова вгоняли его в пот, а писал он коряво, пропускал буквы, делал ошибки в каждом слове. И, что хуже всего, сам не замечал этих ошибок.

— Тоже родители называются, — недовольно бурчал он во время занятий, им пахать надо было… Теперь вот попашешь… на бумаге!

С каким невероятным трудом давались ему записи незнакомых машинных названий! Сколько раз пожалел он о том, что не закончил школу! Сколько раз стыдился он своей малограмотности, встречаясь в МТС с агрономами, механиками, инструкторами, с образованными людьми из района!

Но все это было впоследствии…

К чтению Никишке негде было приохотиться: книг на деревне нет, газет семейщина не выписывает, вернее сказать, выписывают человек пять, не больше. Иногда, в час досуга, Никишка перебирал старые, истрепанные, замусоленные буквари, читал в хрестоматии рассказ про собаку Муму, — как всё это надоело! Этими книгами набит у него небольшой ящик, но что в них толку?.. В том ящике есть у него «Крестьянский антирелигиозный учебник», — когда-то это была любимая его книга. Он читал ее еще по складам, однако понял, что мир устроен совсем не так, как учат уставщики и старики, что никакого бога вовсе нет, а есть попы всяких мастей, религиозный дурман, жиреющие от этого дурмана богачи, и еще есть пролетариат, который строит социализм, счастливое царство тружеников. Это он усвоил крепко, как и нареченный его брат Изотка, с которым они вместе прочитывали этот учебник. Изотка что знал, разъяснял брату, тянул Никишку за собою в комсомол, да вот не дотянул — ушел в армию. А одному ему батька не дал воли насчет комсомола, и остался Никишка ни при чем…

Да, читать Никишке нечего, учиться негде. Для школы он перерос… Изредка ходит он в клуб: кино ли посмотреть, газету ли почитать, умных ли людей послушать — что там делается на белом свете. Он хотел знать, чем живут люди великой страны, он ловил каждое слово всяких уполномоченных, районных работников, и ему начинало казаться, что он в курсе всех дел, что он выше глухой своей деревни на целую голову, что он знает куда больше, чем, например, его батька. А если чего и не знает он, — ему не трудно уж и догадаться.

Неприметно для самого себя Никишка давненько уже усвоил в разговоре с батькой тон неизмеримого превосходства: без стеснения вступал со стариком в спор. И Аноха Кондратьич серчал, ругался, крутил головой:

— «Не знаешь»! Ты много знаешь! Никишка не оставался в долгу:

— Ну да, ничего ты не понимаешь, молчал бы сидел…

— Фу, язва! — фыркал Аноха Кондратьич. — Разбаловала тебя матка на свою, видать, голову… вот и забрал волю!

Такие перепалки случались довольно часто: Никишка — не тихоня Изотка, не спускал старику, поблажки не давал ему. Особенно свирепствовал Аноха Кондратьич насчет Никишкина неуважения к постам. Паренек охоч до мяса, мать потакает ему — варит, когда ни спросит.

Попервости Аноха Кондратьич вставал на дыбы, ревел:

— Экую волю забрал! Ни поста ему, ничо… своевольник! Однако со временем Никишка добился своего — ел когда и что хотел, и старик от него отступился, но на Ахимью Ивановну за нарушение постов и постных дней ворчать никогда не переставал.

От брата Никишка научился похватывать табачок. Курил он тайком, где-нибудь на заднем дворе, чтоб ни мать, ни, упаси бог, отец не накрыли его. Мать — та еще ничего. Мать — она, конечно, догадывается, от той не скроешь, будто сквозь землю глядит, но батька… как бы не разнюхал он, как бы не донесли ему сестры!

Аноха Кондратьич, казалось, готов, был простить сыну что угодно, примириться с любым его греховодством, только не с этим. Он давал ясно почувствовать это, когда изредка, в пылу перепалки, будто намекая на что-то, ставшее ему известным, пускался в обычные свои нравоучительные рассуждения:

— Ну ладно: жри что хошь! А вот насчет табакурства — не потерплю! Ежели узнаю, что забавляешься табаком, из одной чашки есть с тобой не стану, отдельно посажу… как братских у порога раньше сажали… Нам, крестьянам, это ни к чему, нам это не подлежит. В городе — другое дело, там пусть их, а нам нельзя, грех…

Досуг у Никишки не малый, а заполнить его нечем. Иногда поохотится, побегает с дробовиком на Кожурте за утками, постреляет, а скорее всего выпьет или на гулянке с кем-нибудь из парней подерется. Особенно пустой и скучной была последняя зима. Ну, съездил раза три в лес по дрова, привез с Обора сена. А дальше что? Гулянки, бесшабашный мордобой из-за девок, хотя, правду сказать, ни одна из них не полонила еще Никишкина сердца. Изотки нет, товарищей особых тоже нет. Иной раз побежал бы к Епихе, с этим есть о чем побеседовать. Но разве Епиха ровня ему? Чуть не вдвое старше! Да и занят Епиха по горло, недосуг ему. Сперва вот болел, лежал, а теперь не подступишься к нему, чтоб часок тихо посидеть с ним. И всегда-то он занят, Епиха…

На селе после бунта стало словно еще глуше — никакой культуры, никакого света. Одни злые воспоминания вокруг о проклятом бандитском мятеже. Кое-кого выслали, кто-то продолжает шипеть по закоулкам.

Никишка начал глушить тоску свою в попойках, стал хаживать на вечерки, там парни дрались из-за девок смертным боем: кому голову колами проламывали, кому нож под ребро. Совсем как в старые годы.

Аноха Кондратьич и Ахимья Ивановна стали меж собою поговаривать, — как бы спасти единственного наследника от такой напасти, от беды отвести его. Они соглашались друг с другом, что не плохо бы женить парня, к дому привязать. Но Никишка не проявлял пока охоты жениться, ни к одной из знакомых девок не льнул, — не к кому было и сватов посылать старикам.

Пить наловчился Никишка куда с добром; всякого мужика перепьет и на ногах удержится. Не берет его хмель, не хлипкий он. Но ведь и в пьянстве тоже нет радости, не то все это. И однажды, сидя за поллитровкой с каким-то квелым пареньком, Никишка горько сказал:

— Нам бы учиться, а мы вот пьем… Бросать это надо…

И вот по весне был объявлен набор прицепщиков… Мудрено ли, что взыграло Никишкино сердце? И для него нашлось дело по душе! Теперь он не станет баловаться, пить от безделья, от скуки беспросветной.

Таков был Никишка, сынок Анохи Кондратьича, одним из первых завербованный на работы при тракторе. Но еще раньше попросилась у Епихи к трактору Грунька…

3

Близко принял к сердцу Епиха горе своей сестры. Только в Мухоршибири, дожидаясь, пока выйдет она из больницы, Епиха впервые, кажется, оглянулся назад, в прошлое, и увидал: никогда-то он по-настоящему не интересовался Грунькиной судьбой, близко не подходил к ее жизни, думам и чаяниям. Ну, живет себе и живет Грунька под одной кровлей с ним, работает, любит он ее братской любовью, и она его, друг друга с полуслова как будто понимают… а дальше что? А дальше — ничего, выходит, ничего не понимал он в Груньке, раз такое проглядел! У него были свои дела: артель, Лампея, дети, мужики, район, да мало ли что! — и думалось, что с сестрою все в порядке, что нет у нее другой жизни, отдельной от жизни его семьи. Ан нет: не все, значит, в порядке, и у Груньки есть своя особая жизнь, не видная постороннему глазу.

Два раза в день забегал он в больницу справляться: что с ней, как она себя чувствует? В первый же день он узнал, что Грунька разрешилась и ребенок мертвый.

Фельдшерица объявила ему, что мертворожденного матери не показали, да и сама она не пожелала на него взглянуть, только улыбнулась просветленно, сказала: «Ну, и слава богу!»

Понял с тех слов Епиха: рада несчастная, что сама судьба заступилась за нее, от позора и дальнейших страданий уберегла, — напрочь оборвалась нить, которая крепко связывала бы ее с Ванькой, долго бы бередила душу воспоминаниями о мимолетном неудавшемся счастье.

Грунька стала отпрашиваться у докторов, чтоб скорее отпустили ее домой; она ссылалась на то, что чувствует себя хорошо, совсем-совсем нигде не болит у нее и что ее ждет брат, председатель артели, занятой человек.

— Кабы не уехал, не дождавшись, — убеждала их Грунька. Конечно, не это заставляло ее торопиться с выпиской из больницы, — без нее Епиха не уедет, что напрасно, — долгое отсутствие из родного гнезда пугало ее.

Собрались они с Епихой в два счета, Лампеи дома не было. Епиха успел только крикнуть, уже стоя в сенях, бабке Алдошихе:

— С Грунькой несчастье! Фельдшер приказал в Мухоршибирь везть, операцию делать!

И как ни тяжко ей было в тот миг, она поневоле улыбнулась: нашел что соврать сметливый Епиха, из какой угодно западни он вывернется.

Но как ни ловко обдурил он домашних, Грунька все же тревожилась, коротая в больнице медлительные часы: кто-кто, а уж Лампея-то наверняка ахает о ней, судачит с бабкой насчет внезапной хворости, ждет не дождется Епиху, может быть, успела уж в Краснояр сбегать, новостью поделиться… бабы узнают, чего доброго, понесут по деревне худую молву, потом выспрашивать начнут… Да и брата артельщики хватятся — по какой, мол, такой причине умчался… Шила в мешке не утаишь.

Через сиделок Грунька передала Епихе, чтоб поскорей забрал он ее, вез домой. Епиха понял, о чем тоскует она, и пристал доктору. Ему и самому хотелось живее развязаться с Мухоршибирью — дома ожидали неотложные дела, не говоря уже о том, что он умчался, ничего не сказав Лампее, да еще кинул напоследок о сестренке тревожное слово… Епихе удалось улестить доктора обещанием полегоньку доставить больную домой, немедленно уложить в постель…

Всю обратную дорогу Грунька была грустна и молчалива. Епиха не решался расспрашивать ее ни о чем: ни о ребенке, ни тем более о Ваньке. Хоть и тороплив и сбивчив был ее рассказ о своей любви по дороге в Мухоршибирь и он многого не уяснил себе, Епиха все же боялся возвращаться к этому горькому событию, напоминать ей о Ванькиной непереносимой измене, — к чему ворошить незажившую рану? Только в самом конце пути, когда спускались они с хонхолойской покати и Грунька увидела В ямине родную деревню, она стала робко просить брата, чтоб никому не проговорился он, что было с нею, по какому случаю возил он ее в район, чтоб ни одна душа живая о том не проведала.

— Соврать сумеем, не бойсь! — с добродушным смешком заверил Епиха. — Да уж и соврали… Так всем и станем говорить, кто с расспросом полезет: схватила, мол, грыжа, мочи нет… ну, вырезали в больнице. Идет?.. Только вот, — посерьезнел он. — Лампее-то правду придется сказать.

Грунька вскинула на него испуганные глаза.

— Да-да!.. Ты не бойся! — поспешил успокоить ее Епиха. — Не первый год с Лампеей живу: она молчать умеет, в улицу не понесет, как другие бабы… Да что в улицу, — матери, сестре родной ничего не выкажет… Ей я должен сознаться, так уж заведено меж нами…

— А как я после этого в глаза ей смотреть стану? — тихо, с горечью, спросила Грунька.

— Да так же и станешь… Она ни словом тебе об том не помянет… И давай вот с этого часа не поминать больше ни в жизнь ни о больнице… ни о нем… понимаешь? Чтоб поскорей думой ты от него отстала, бередить себе середку кончила. Оно, горе это, забудется, сестренка… Все забывается по времени… Еще много у тебя разного впереди. Как в старину говаривали: век протянется — всего достанется, — философски закончил Епиха.

— Пусть так, — со вздохом согласилась Грунька…

Лампея встретила внезапно исчезнувших радостным возгласом, закидала обоих вопросами, но Епиха прикинулся уморившимся с дальней дороги, устало проговорил:

— Вырезали грыжу…

— Грысть! — всплеснула руками Лампея. — Да откуда она у нее образовалась?!

— Вырезали — и всё тут… Теперь, слава богу, — тем же тоном проговорил Епиха. — Дай-ка скорее поесть что-нибудь, а разговоры потом.

И он так глянул на жену, что Лампея сразу же прекратила дальнейшие расспросы. Во взгляде мужа прочла она то, что привыкла читать уже столько лет: просьбу прикусить язык…

Первые дни Грунька украдкою поглядывала на Лампею, — сказал ли ей Епиха или нет еще? Но ничего не было написано на полном, красивом Лампеином лице, ни тени любопытства. Грунька все боялась: вот-вот начнет Лампея об этом, ожидала неизбежного, ей казалось, разговора, как конь, верно, ждет удара кнутом меж ушей. Она часто втягивала голову в плечи, — это вошло у нее в привычку, — сжимала зубы. Но проходили дни и недели, а Лампея и не думала намекать на грыжу, никогда не вспоминала о поездке в Мухоршибирь.

И Грунька в конце концов поверила: брат Епиха не на ветер бросал слова, не зря ручался за жену. Бабку же Алдошиху, попервости ахавшую насчет операции, удалось привести к молчанию односложными ответами: поняла старая, что не к месту ее ахи, не по сердцу девке, и она перестала выпытывать и поминать о том.

Грунька по-прежнему старательно выполняла всякую домашнюю работу: топила печь, ухаживала за скотом, пособляла Лампее водиться с ребятишками, по-прежнему напевала им по вечерам свои жалобные колыбельные песни. Пожалуй, даже с большей старательностью работала она, чем раньше. Раньше, бывало, нет-нет да и убежит куда-то, пропадает где-то весь вечер, а теперь ее будто ко двору кто веревкой привязал, — в улицу без дела не выйдет.

Присматриваясь к сестре, Епиха с удовлетворением думал:

«Работой, делом глушит тоску… правильно, правильно… Забудется!»

Так ли, не так ли, а только всю себя отдавала Грунька Епихиной семье, всю без остатка, с утра до поздней ночи не присядет, будто дум своих пугается, — известно, обуревают головушку думы, когда рукам дела нет. Одно не нравилось Епихе, — исчезла Грунькина живость в разговоре, и на лице ее печать суровой замкнутости. Вечно молчит она, лицо насуплено, ни кровинки в нем, губы будто прикушены. Попервости Епиха готов был в пыль стереть Ваньку, — какое зло причинил он сестре! Он много раз порывался поговорить с Ванькой с глазу на глаз, пробрать его, — так, мол, честные-то люди не делают, — но всякий раз откладывал разговор. Во-первых, после драки кулаками не машут, все равно уж ничего не поправишь, ничего не воротишь, и не он ли сам толкнул Ваньку на лиходейство, не он ли помогал ему своими руками? Во-вторых, обида Ваньке — обида и Фиске: он-то уж непременно все ей выложит, — а она-то при чем?.. Нет, не поворачивается язык поквитаться с Ванькой!

Епиха стал холоден, даже груб с ним, и сметливый парень понял, откуда эта перемена в отношении к нему, и начал, сколь возможно, избегать встреч с Епихой. Это устраивало всех, и в первую голову Груньку, — при появлении у них Ваньки она всегда уходила из избы.

И Фиска перестала почти забегать к ним. Новые ли заботы, — как никак все запущенное и скудное Ванькино хозяйство свалилось ей на плечи, — замкнутость ли Груньки, или, может, наговоры и запреты Ваньки, или и то, и другое, и третье вместе, — кто знает? — оттолкнули Фиску от Епихина дома. Куда как редко стала она навещать Лампею. И это тоже было на руку Груньке. Враждебное отношение к Ваньке никогда, впрочем, не прорывалось у Епихи наружу в артельных делах. Епиха считал для себя унизительным, недостойным его, председателя, в чем-либо ущемлять Ваньку, пользуясь властью, ему предоставленной. Грамотного, развитого народа, — рассуждал Епиха, — в артели по пальцам пересчитать можно, каждого грамотея, бывшего красноармейца должно к нужному делу приспособить. Мало ли на кого он сердит бывает, да если каждого клевать, — что тогда получится, что от колхоза тогда останется? Общее дело, оно не терпит личных дрязг.

— Работа это… работа! — не раз говорил Епиха жене. — При чем тут это самое…

И когда распределила артель народ по двум бригадам, Епиха первый выдвинул на правлении Ваньку Сидорова в бригадиры. Так и постановили: в первой бригаде бригадир Карпуха Зуй, во второй — Иван Сидоров. Епиха знал, что тут не будет промашки: оба грамотные, по хозяйству, в работе понаторели, с учетом справятся, у обоих ладные головы на плечах, а Карпуха Зуй к тому же и тертый калач, всякое перевидал…

Дела шли своим чередом, под напором весны отступала зима, оголялись от снега пашни, в Хонхолое строили машинно-тракторную станцию, артельщики спешно заканчивали последние приготовления к вёшной. Все изменялось день ото дня, и, казалось Епихе, только Грунька застыла в тоске своей.

Епиха порою даже сердился про себя на сестру: «Что-то долго ты, девка, с горем своим расстаться не можешь… Весна-то, погляди! Вышла хотя бы куда… Довольно уж! Я ли с Лампеей не повесил из-за тебя замка на рот? Какого рожна тебе еще нужно?» Сердился он, но чаще всего тревожился: доколе же это будет продолжаться и куда приведут сестренку ее тоскливые думы?

Епиха старался рассеять Грунькину печаль, отвлечь ее от лихого недуга: он часто рассказывал ей о делах артельных, пытался пробудить у нее интерес к ним, он приводил домой пересмешника Мартьяна Яковлевича, и тот, как всегда, был неистощим в веселых побасенках, в рассказах о невероятных приключениях. Зимою он попробовал было пристроить ее на ликпункт — пусть грамоте выучится, может поумнеет, отойдет, увидит, что свет не в одно окошко светит. Но Грунька решительно воспротивилась, — и на завалинку-то ей выйти не хочется, а тут надобно в клуб бегать, на людях сидеть… мужики, парни, девки!

Лампея, всегдашняя Епихина помощница, разом подхватила его начинание, — он-то и дома почти не бывает, а она с Грунькой бок о бок в избе, целый день вместе, — Лампея как бы продолжала неоконченные Епихины разговоры об артели и ликпункте. В свободную минутку Лампея брала в руки газету, начинала читать. Целую охапку их приносил Епиха еженедельно домой. Их доставлял из Хонхолоя разъездной почтальон по подписке правления артели…

Оба, Епиха и Лампея, один дополняя другого, неприметно подтачивали Грунькину печаль. В конечном счете они добились-таки своего: к весне Грунька дала согласие посещать ликпункт, в это время как раз производился прием новой партии неграмотных. По вечерам Грунька стала ходить в клуб, учиться. Обучалась она с обычной своей старательностью, но печать замкнутости и отчужденности все еще лежала на лице ее.

Укладываясь спать, Епиха шептал жене:

— Подается, кажись… подается!

— Подается, — радовалась вместе с ним Лампея. Епиха не оставлял уж с этих пор Груньку в покое, ко всякому интересу тянул ее. Вот почему, когда услыхал сквозь сон далекое тарахтенье тракторной колонны, он растолкал не только Лампею, но и Груньку и велел им обеим лезть за собою на крышу амбара, Грунька терла ладонями глаза, со сна в темноте было трудно что разглядеть, она ничего не понимала, только слышала доносящееся с Тугнуя беспрерывное урчание.

— Трактора! — сказал Епиха над самым ее ухом. — Вон там на низу, у мельницы… вон, вон!

Грунька повернула голову в ту сторону, куда указывал брат, — светлые точки парами плавно качались над темной степью и плыли-плыли. Грунька зажмурилась.

— Какой свет-то! Как их много! — проговорила она.

— Будет больше. Это начало только… Вот жизнь настанет, помирать не захошь! — воскликнул Епиха. — Ни помирать, ни горевать… Умные люди сказывали: пахать на них ребятишкам впору… А как пашут-то!.. Урожаи пойдут!

— Обучать народ на них будут? — спросила Лампея.

— Беспременно, а то как же! Молодятник на трактор сажать станем.

Грунька слушала брата, безотрывно глядела на уплывающие огни, и что-то мягкое, овеянное грустью, подступало к ее сердцу. Будто манили те огоньки, влекли за собой, но… куда? И когда через два дня Епиха сказал за обедом о том, что ему поручено подобрать ребят для обучения на тракторе и что он пошлет в МТС не только парней, но и девок, если, конечно, найдет подходящих, — Грунька вскинула на него спрашивающие и удивленные глаза.

— Да, да, — горячо воскликнул Епиха, — и девок! Не хочешь ли попробовать? Немудреная ведь штука…

Он не отводил от нее подзадоривающего взгляда.

— Что ж, впиши, — уронила она неожиданно.

— Ладно, — просто сказал Епиха и удовлетворенно выпятил губу.

4

Авторитет Гриши Солодушонка среди артельщиков беспрерывно возрастал. Шутка ли сказать, сколько полезных новшеств предложил и осуществил он! Начать хотя бы с бригад. Правда, не сам Гриша до них додумался, — советская власть так постановила, — все же Гриша первый в деревне заговорил о них, и это его старанием разбили артельщиков на бригады. Потом Гриша придумал контору. Кооператив-потребиловка уступил артели половину бутыринского обширного дома, там эту контору и открыли. За деревянной загородкой у небольшенького стола посадили счетовода, поставили в углу шкаф для разных артельных бумаг, для трудовых книжек, а на стену повесили портреты вождей. По утрам в конторе начали сходиться правленцы, бригадиры и конюхи для получения распоряжений, здесь же стали и заседать, отсюда потянулись нити управления и связи к кладовой, к кузне, к конным дворам, к МТС. Словом, контора вскоре превратилась в центр всей артельной жизни. Пустой бутыринский двор артель приспособила под хозяйство второй бригады…

Да мало ли придумал хорошего Гриша Солодушонок! Глядя на красных партизан, обзавелись конторой и закоульцы, в том же бутыринском доме, через стенку. И у них появились и конные дворы, и бригады, и счетовод, и трудовые книжки, — никак не хотелось Мартьяну Алексеевичу отставать от соседей, ударить лицом в грязь перед Епихой и Гришей. Хоть и показное все это было, больше для начальства, чем для души и стариков, которые совсем на другое толкали, все же возрадовался и возгордился Мартьян Алексеевич. Теперь не так-то просто его из председателей выкурить, он дело свое исполняет… Не хуже Епихи с Гришей управляется со своей артелью!..

Гриша, демобилизованный командир и комсомолец, в первые же месяцы завоевал себе среди артельщиков непререкаемый авторитет — и не только среди красных партизан, но и среди закоульцев. Иные из закоульцев с завистью поговаривали:

— Вот бы нам такого председателя… пошли бы дела!.. Не то, что счас, подтянул бы…

Гриша представлялся всем безукоризненным руководителем: умен, слово свое держит крепко и дела делает скоро, — золотые руки. Всем казалось, что Гришины помыслы целиком отданы родной артели, весь он в ней, ничего больше и не надо ему, в артели, в ее росте и укреплении — самая большая его радость. И никто не подозревал, что Гриша Солодушонок живет двойной жизнью. Да, в артели самая большая его радость, но в зеленоокой Фиске — самая большая его печаль. С первого взгляда, со встречи у постели больного Епихи, зазнобила Гришу красавица. Пока крутился он по разным делам днем, Гриша был парень парнем, — разудалый, находчивый, веселый, — но по вечерам, едва дела отодвигались от него прочь, он мрачнел, становился сумным: неотвязно вставал перед ним образ полюбившейся ему девушки. Тогда Гриша шел к кому-нибудь из старых своих приятелей-сверстников, вместе выпивали для храбрости и шагали к Анохе Кондратьичу, — лишь бы увидеть ее, а там хоть трава не расти! Сначала Аноха Кондратьич и Ахимья Ивановна, сном попустившись, принимали дорогого гостя как подобает. Обласканный почтительным обхождением, Гриша тут же начинал подсватываться к Фиске, — что время золотое терять, поскорее жениться, а там уж и в работу, в работу с головой! Но этот план почему-то не удавался ему: Ахимья Ивановна была любезна, от дому не отказывала, но сама Фиска — как воды в рот набирала.

Неделя за неделей наведывался поздними вечерами Гриша к Анохе Кондратьичу, а толку никакого. Старая принимает ласково, но постоянно, едва начнет Гриша о сватовстве говорить, неприметно сворачивает разговор на младшую дочку Грипену, будто Фиски и нет вовсе. А сама Фиска отмалчивается, да и редко застанешь ее дома, — хоронится она, что ли, куда, заслышав Гришин стук в окно? «Что бы это значило? — ломал голову Гриша. — Не может быть, чтоб не полюбила она меня. Что я, урод? Дурак?.. Командир, заместитель председателя! Не может быть!» И он ходил и ходил к ним, настойчиво добиваясь, как бы остаться ему с красавицей наедине. Он знал, что от нее, только от нее, зависит его счастье, — стариковское дело, как ему было объявлено, по нынешним временам сторона. Но Фиска ускользала от него. В отчаянии, как и в первый раз, он пьяный ломился иногда в Анохины ворота, даже не заходя в избу, — далеко раздавался по ночной улице стук, будораживший цепников.

Узнав каким-то образом о ночных непристойностях сына, Егор Терентьевич заскрипел зубами:

— Спортят мне Гришку! И что, язва черномазая, ломается! Чем она его приворожила?! — Ему, как и Грише, было непонятно, почему это Анохина красивая дочка гнушается таким редкостным женихом. — Кого ей, падле, нужно еще?

Егор Терентьевич перенес свой гнев с Фиски на Аноху, на Ахимью: это, не иначе, они подбивают дочку, загордились, из себя черт знает что корчат… была бы их добрая воля, долго ли свое дитя обуздать? Егориха держалась того же мнения.

Раньше Егор Терентьевич и Варвара Леферовна жили с Анохой Кондратьичем и Ахимьей Ивановной в дружбе, а теперь разом в прах рассыпалась дружба, сменилась подозрительностью, затаенной враждой. Аноха Кондратьич терялся в догадках: почему это Егор при встречах с ним норовит его уколоть, непременно поддеть. Он пожимал плечами, чмыхал: «Хэка, паря, не пойму я!» Как-то Егор Терентьевич прозрачно намекнул ему, что на деревне объявились лиходеи и околдовали его сына, да над ним же и насмехаются.

Аноха Кондратьич понял, о чем речь, беспомощно улыбнулся, развел руками:

— Да мы-то со старухой при чем? Это ведь ихнее дело…

— Как при чем? Гоните его, а не приваживайте, раз дочку выдавать за него не желаете!

— Да мы и не приваживаем, сам ходит, — пожал плечами Аноха Кондратьич…

Егор Терентьевич был обескуражен и встревожен: если и дальше так пойдет, Гриша, чего доброго, с круга собьется. А ведь как ладно пошло все, каким нужным человеком стал его сын в артели, первым после Епихи человеком. Долго ли споткнуться, себя потерять, всякого уважения лишиться. Эка напасть! Хорошо еще, что чистка благополучно минула: никто не посмел против него, Егора, голос поднять — не ради ли Гриши, не ради ли страха перед ним прикусили язык старики?

К слову сказать, чистка у красных партизан была легкая, — народ всё известный, особой шантрапы нет. Зато у закоульцев, где попустительством Мартьяна Алексеевича да старанием Цыгана и Куприяна Кривого всякий народ набился, чистка получилась крикливая, горячая. Цыган-то из артели вылетел, — недаром, знать, приезжало начальство из района чистку проводить… Будь бы Егор у закоульцев, несдобровать бы ему, злыдень Цыган наверняка потащил бы его за собой, ради злости своей потащил, чтоб одному вылетать не скучно было!

Было отчего тревожиться Егору Терентьевичу.

Встревожился в конце концов и сам Гриша, — к чему все это приведет? Он был зол на себя: дернул его нечистый с Анохиной дочкой повстречаться… не за девками же гоняться вернулся он в родные края! Но он чувствовал, что не может уже отстать от красавицы, выкинуть ее из головы, не может не шастать по ночам на низ Краснояра, не может не стучать в Фискины ворота.

Месяца через два Гриша ровно ошалел вовсе от тоски по Анохиной дочке. Раза два довелось ему увидеть ее вместе с Ванькой, и тогда страшная догадка вдруг осенила его: «Так это вот кто перебил дорогу?!»

Он вспомнил день их первой встречи у кровати больного Епихи, — тогда они сидели рядом, и Ванька с Фиской вскоре же ушли, вместе ушли… тогда Епиха что-то брякнул о сватовстве…

«Неужто это правда?» — мучился Гриша, и его кидало в жар.

Страдать от неизвестности пришлось недолго: кругом заговорили вдруг, что Фиска выходит замуж за Ваньку Сидорова и что свадьбу решено сыграть на второй день рождества. Гриша осторожно проверил этот слух у Епихи — тот, не таясь, подтвердил и даже хвастанул, что это его рук дело и он приглашен на свадебный пир.

Все было ясно, — дальше спрашивать никого не стоит. В этот вечер Гриша напился в дым и так расшумелся под Анохиными окошками, что Ахимья Ивановна не на шутку испугалась за целость стекол.

Но и убедившись наконец, что Фиска навсегда потеряна для него, Гриша не перестал появляться по ночам на Краснояре…

5

Неспроста запомнилась Егору Терентьевичу чистка закоульской артели, — и впрямь была она горячая. Покрутился в те дне Мартьян Алексеевич, закоульский председатель, — никогда, кажется, в жизни не доводилось ему этак хлопать глазами перед начальством, как в этот раз. Собрания шли людные, колготные. Выступали на них не только свои, но и красные партизаны и единоличники.

Сами закоульцы обрушивались на Куприяна Кривого, — ему доверили артельных коней, а какой за ними уход? Кони сдавались ему при вступлении в колхоз добрые, сытые — почему же теперь у некоторых ребра наружу торчат? От красных партизан поднялась Марфа, бывшая строчница, та самая, дочка которой пособила Епихе вывести на свежую воду уставщика Ипата, — она корила Куприяна за старую его, всей деревне известную, дружбу с Покалей, богатеем и контрой.

— Это не штука, что Покаля удавился, туда ему и дорога! — звонко закричала Марфа. — А корешки его крепко сидят… и в колхоз еще позалезали!..

Напала она и на самого Мартьяна Алексеевича, — зачем пригрел он у себя в артели бабу лиходея Спирьки? Бандита Спирьку на десять лет сослали, Пистя его с трудом в деревне удержалась, — нельзя было такую брать в колхоз. И как можно запамятовать, что Пистя к тому же дочка купца Астахи Кравцова? Она скрывала своего батьку-злыдня, когда тот сбежал из ссылки. А зачем он сбежал? Чтоб вместе с Самохой бунт против нашей власти поднять, народ обдурить, да и снова на шею ему петлю накинуть!

Столь же страстно говорила Марфа и против Сергушихи, жены некогда сбежавшего в Монголию семеновского головореза Сереги.

— Всех их метлой из артели, поганым помелом! — кричала Марфа. — Теперь нам нечего их бояться, не прежнее время… Сами мы хозяева, сами колхозники! Просить к ним с поклоном не пойдем: дескать, примите, не дайте с голоду околеть…

Единоличники в один голос напустились на Цыгана:

— Вору Яшке первый потатчик!

— Сына-разбойника сколь лет укрывал, ворованное помогал ему сплавлять…

— Поделом Яшку-бандита сослали… А почему батьку его пальцем не тронули?

— Такой жива рука по миру артель пустит… А его еще, долгоязыкую контру, в правление посадили!

— Кто и пойдет в артель, ежели там Цыган верховодит? Оттого и сумление у нас… через это самое…

Крутился Мартьян Алексеевич, речи такие слушая, ох, как крутился, изворачивался он! Пуще всего хотелось ему отстоять Цыгана, но при уполномоченном-то не шибко разойдешься: как бы самому не вылететь. Все же и Пистю, и Сергушиху, и Куприяна Кривого удалось ему спасти от вычистки. Не спас он только Цыгана да двух стариков живоглотов, бывших Астахиных прихлебателей. Не смог он уберечь их, — слишком уж очевидны были для всех, особенно для наезжего начальства, их темные дела в прошлом и непримиримость в настоящем. Никто не поверил Цыгану, когда попробовал он прикинуться артельным старателем. Не вышло это у него, не получилось… Зашумел-загалдел народ, не дал ему говорить:

— Пой, пой!

— Чтоб вор да вдруг честным стал!

Перед тем как шмыгнуть в народ, скрыться с глаз уполномоченного, Цыган кинул колючий взгляд на председателя Мартьяна…

Что и говорить — чистка у закоульцев получилась горячая, с паром и жаром, как хорошая баня. Однако после нее все остаюсь по-старому. Не успело районное начальство за околицу отбыть, а уж Цыган своих верных людей на совет собрал. Тут был и Куприян Кривой, и вычищенные старики, и председатель Мартьян Алексеевич. Старики выглядели обескураженно, пришибленно: не ожидали они, что выметут их вон из артели, опозорят перед всей деревней. Неважно чувствовал себя и Куприян — всю душу ему за коней вымотали, а эта горластая Марфа, припомнив Покалю, вогнала его в пот. До чего злопамятен народ — не дай бог ему на язык попасть, чуть было не съела баба! На волоске висел он, и сорвался бы, не вступись за него председатель Мартьян… О Мартьяне Алексеевиче и говорить нечего: он был смятен до крайности, — не заронил ли он своим заступничеством искру подозрения против самого себя в голову уполномоченного?

«И так плохо, и этак плохо… повсюду край», — думал Мартьян в отчаянии.

Пасмурнее осенней тучи сидел он перед Цыганом и его гостями. И только сам Цыган казался, как всегда, степенным и независимым, — этому словно и горя мало, что вычистили его.

«Как с гуся вода, — с завистью и злобой подумал Мартьян Алексеевич, глядя на витую внушительную бороду Цыгана, на его голову, посаженную глубоко и плотно в мускулистые, тяжелые плечи. — Адали бурхан братский… Кряж!»

Цыган обвел всех черными, пронзительными глазами:

— Слава богу, пронесло тучу. Теперь и за дело приниматься пора. Вёшная не за горами…

— Дак и не за горами, — трескучим, торопливым своим говорком подтвердил Куприян.

— Это не штука, — стараясь казаться спокойным и солидным, продолжал Цыган, — не штука, говорю, что я теперича не с вами… все едино, я с вами! — возвысил он свой натужный голос. — Им нас не разлучить! Как держались вместе, так и будем: держаться… Надобно нам беспременно показать народу, что артель — одна погибель, разор, антихристова выдумка… Не упустить вёшную… Как думаешь, Мартьян Алексеевич?

— Мы уж с тобой кумекали: вёшная — самое подходящее время, — мрачно отозвался Мартьян.

— Самое подходящее! — подхватил Цыган. — Потому — что посеешь, то и пожнешь… С голодухи-то по осени не шибко за артель цепляться станут, поразбегутся кто куда… Было б в артельных закромах, пусто, а там все само собой пойдет. И подмоги особой от нас не потребуется… А виноватого мы народу найти поможем, да что уж искать его, когда сами они козырь нам такой нынче подсунули: ранний какой-то сев… На него и вали, на нас-то и не подумают!.. Теперича всем нам ухо востро держать надобно, на рожон не переть… с опаской да с оглядкой… Чтоб и кони были в полном порядке, Куприян Анисимыч… По-старому-то нельзя, выходит: в два счета выведут… свои же по начальству доведут…

— Это как есть… не приходится, — заморгал единственным глазом Куприян.

Мартьян Алексеевич с сомнением покачал головой:

— Так-то все так, Клим Евстратьич, а поразбегутся ли красные партизаны? Не забудь, что наш колхоз одно дело, а партизанский — другое. Вдруг Епишка с Гришей обернут тот ранний сев в свою пользу, что тогда? В одной артели урожай, а в другой — голодуха… как это, отчего, дескать? Возьмет тогда народ и начальство нас всех за шиворот…

— Притянут? — усмехнулся Цыган. Он спешил перебить председателя: он видел, какое неблагоприятное впечатление произвели Мартьяновы слова на всех присутствующих; в глазах стариков читалось: «А ведь и верно!» — К ответу, говоришь, потребуют? Да разве мы не найдем ответа: первое, — Цыган растопырил пятерню, загнул толстый палец, — дело новое, неведомое, семейщине несподручное. Другое, — он шевельнул вторым пальцем, — кто сказал, что Епиха не сломит себе башку на этом посеве? Он ведь, как и ты, поученому ничего не смыслит.

— Но он будет добиваться в районе подмоги, — не хотел сдаваться Мартьян Алексеевич, — агронома притащит…

— Да что агроном! — рассердился Цыган. — Агроном один, артельщиков — десятки, и никто ничего по новому-то не знает. Всяк будет по старинке гнуть… вот и получится!.. И к нам агронома пришлют. Думаешь, не пришлют? Да нам ли его бояться? Он один, гость редкий, где ему за всем углядеть…

— Слов нет, — уныло согласился Мартьян Алексеевич. — В этом, может, наше счастье. Но Епиха-то не дурак.

— Этот Епишка у меня вот где сидит! — стукнув себя кулаком в грудь, загремел Цыган. — Вся их партизанская артель!.. Не будь ее, некому было б народ сбивать… Мы бы показали семейщине, какая есть, настоящая артель, — шарахнулись бы навеки от нее…

Все молчали, боясь глянуть друг на друга.

— Так как же, старики? — с натугой выдохнул Цыган. — Так и поддаться им, уступить дорогу, живьем закопать себя в могилу?

— Пущай они сами в туё могилу ложатся, — скрипнул один из вычищенных. — Мы не согласны… Обманом завлекли, все до чистичка, до последней седелки забрали, да и выкинули голым… Как знаешь теперь!

— Значит, не уступать? — спросил Цыган.

— Уступать — что же получится? — повернув молочно-синее бельмо к председателю, затрещал Куприян Кривой.

Мартьян Алексеевич низко-низко опустил голову, еле шевельнул губами:

— Не уступать… одна дорога…

6

Вечером этого дня Цыган пришел к Писте, Спирькиной безутешной бабе.

И впрямь, нет ей утехи и радости в жизни: угнали батьку, угнали Спиридона, целых десять лет не увидит она мужика своего. «Вдова не вдова… хуже всякой солдатки, — тоскует порою Пистя — уж лучше бы кончали Спирю… все б легче, не ждать бы, не горевать… к одному бы концу!» Довелось ей в артель вписаться, — куда денешься, как ребятишек одна прокормишь? Ненавистна ей эта артель, — не из-за нее ль лишилась она мужа: не выдумай злыдни колхоза, не поднялись бы старики с оружием, не взял бы Спирька в руки винтовку… Где он теперь, ее муженек, отчего так давно нет писем? Если б знал он, что пришлось испытать ей после разлуки! И бабы-то ее клевали, и сельсовет-то из деревни выживал… Насилу удержалась она в своем гнезде, ох, насилу! И, видно, свет не без добрых людей: принял ее к себе в артель Мартьян Алексеевич, забыл стародавнюю свою обиду на Спиридона, удалось ей упросить Алексеича. Кажись, и старый Цыган и другие старики за нее слово перед Мартьяном замолвили: батькину хлеб-соль, значит, помнят прежние Астахины дружки. Ненавистна ей артель, на каждом шагу встретишь там лиходея, всяк норовит батькой или мужем укорить, но что же поделаешь, приходится терпеть, больше-то некуда податься. Ненавистна Писте артель, — так бы и бежала она от укоров и попреков, зажмурив глаза, не знай куда, но вот доводится, стиснув зубы, обеими руками за эту артель держаться, косые взгляды да смешки переносить. Был ее батька, Астаха Кравцов, богат, был ее мужик, Спиридон Арефьич, с ней обходителен да ласков, работой крестьянской не донимал, сам хозяин был ладный, — так и не научилась она крестьянствовать по-настоящему, как другие бабы, за нее строчники да строчницы всё делали. Но теперь вот не стало подле нее работников, как при отце и муже, и одинокая доля хозяйки-единоличницы, обремененной детьми, испугала ее… И как затрепыхало ее сердце, когда при всем честном народе, при начальнике из района, коршуном налетела на нее Марфа! Все припомнила Марфа: и богачество отца, и предательство ее мужа Спирьки-партизана. Досталось от Марфы и Мартьяну Алексеевичу, — змею, мол, пригрел… Но пронес господь и эту грозу, не выдал Мартьян, как мог заступился, осталась она в артели. Но последняя ли то гроза над ее бедной головушкой?

Будто камень носила Пистя на сердце, и каменным, застывшим казалось безулыбное лицо ее, еще хранящее следы былой красоты…

Пробираясь проулками к Пистиной избе, Цыган думал: «Уходит от стариков сила, мало нас… ой, мало! Где Астаха, Амос, Покаля, Самоха, Спирька, Яшка мой? Где Ипат Ипатыч, пастырь? Сожрали их артельщики, коммунисты, советская власть. С кем остались мы?.. Куприян, да я, да еще Мартьян… Этот-то не шибко твердый, только страхом и держишь его… А пастырь кто? Сенька Бодров, пьянчуга, — тоже, подумаешь, пастырь! Ни совета ни привета от него — одно название! Измельчал народ, на сторону Епишек и Трехкопытных предается. Что для них теперь слово стариков?.. Разве в прежние годы подумал бы я за полночь к бабе идти? А теперь вот приходится. Забирает баба силу на деревне… бабы да юнцы всюду полезли. Доводится перед ними шапку снимать, к ним с поклоном подсыпаться. На них и надежда, — авось выручат. Да только выручат ли?.. Пистя-то своя, батьке и мужику помогала и нам не откажет. На риск шла. В те-то годы на собраниях против засыпки хлеба одна из первых шумела. Наущения Спирьки слухала. Должна и нынче своих послушать, должна…»

Увидав у себя на пороге Цыгана, да еще в столь позднюю пору, Пистя испугалась. Старик степенно перекрестился, поздоровался и, заметив страх в расширившихся глазах хозяйки, криво усмехнулся:

— Не по душу твою пришел, не бойсь…

— Да я ничего, — робко извинилась Пистя. Цыган присел на лавку, начал медленно:

— Нам с тобой, Пистюшка, друг друга пужаться нечего… Я к тебе насчет артели… Меня вот вышибли, тебя не тронули… пока не тронули.

— Что, разве новая чистка к нам едет? — спросила Пистя.

— Ты не бойся, говорю, — опять успокоил ее Цыган. — Не в том дело… Новых чисток будет еще, будет. От этого не уйдешь. Но я не с худым словом к тебе пришел. Ты ведь знаешь, как я перед Мартьяном за тебя хлопотал, чтоб в артель приняли. Знаешь?.. Веришь мне?

— Слыхала, что старался ты…

— Видишь вот! Цыган никогда ни батьке твоему, ни мужику лиходеем не был.

Пистя наклонила голову:

— Спасибо тебе на добром слове, Клим Евстратьич. А я думала, с оказией какой…

— Какая там оказия! С бедой к тебе не приду, — с упреждением. А упреждение мое такое, — Цыган приостановился, будто подыскивал подходящие слова, — такое, значит… Умные и верные люди сказывают: скоро артелям этим конец. Видишь, я не печалюсь, что выкинули меня. Потому знаю — скоро все в одноличности жить станем, по-старому.

— Куда ж я одна с этакой оравой… как хозяйство подыму? — встревожилась Пистя.

— Не в том дело опять же. Ты наша, и тебе бояться нечего, мы тебя не оставим. Посеять ли, выжать ли, обмолотить — я завсегда для тебя мирскую помочь сберу. Будь благонадежна, Цыган тебя не оставит…

Пистя даже прослезилась от благодарности.

— Не знай, как бога молить за тебя… — поднесла она запан к повлажневшим глазам.

— Я и говорю, — продолжал старик, — недолга эта артельная песня. По своим дворам народ разойдется. Коней, плуги — всё, всё каждому обратно. Ты-то не мало ведь сдала им…

— Дивно всего наберется!

— И то думаю: дивно. И вот… своим людям старики всё отдадут, а которые настоящие артельщики, те, что большевицкую сторону тянут, тем… — Цыган показал кукиш. — Так вот!.. А как мы лиходеев от своих отличим? Да по делам в артели. Кто палки в колеса большевикам вставляет, тот и наш. Своего сразу видно: он в эту артель не верит ничуть, теперь же всякое добро к себе в амбар тащит… Тут и думать нечего, — раз артели не житье, значит, тащи, что плохо положено… Тащи, да не попадайся! Рви все на куски, чтоб каждому больше досталось. Ты не будешь рвать, «товарищи» тебя перегонят, тебе ничего и не достанется… Я так смотрю, Пистюшка, надо теперь же народ сбивать… потихоньку, чтоб вражьи уши тех слов не подслушали. Этого бойся, — всем нам тогда погибель… Я упреждаю тебя: тащи, что можешь, иначе им достанется твое добро… баб потихоньку мути… мути их.

Испуг снова вошел в Пистины глаза. Она годами наблюдала борьбу отца своего и мужа с новиною, с ненавистной властью, сама пособляла им, — и что получилось? Сильна эта власть, сильна и страшна, сломала хребет семейщине, — не раздавит ли совсем, если дальше против нее ершиться? Как былинку в поле, подхватит ее, Пистю, жестокий ветер и понесет-понесет. И она увидала себя вдруг несомой этим мощным ветром… куда он кинет ее?

— Страшно, — пролепетала Пистя.

Будто защищаясь от пугающих слов Цыгана, она закрыла ладонями лицо.

— Страшно? А что не страшно? — тряхнул бородою старик. — Остаться при голом дворе, в чем мать родила?.. Куски по соседям сбирать?

— И в этом весельства мало… Уж и не знаю… — все еще сопротивлялась Пистя.

— Я знаю! Я худа тебе не принесу, — настойчиво заговорил Цыган. — Тебе выбирать не из чего: не послухаешь меня, каяться будешь… На подмогу мою тожно не надейся, не уповай… Чистка ли придет или што, — некуда бежать будет. Ни я, ни Мартьян Алексеевич, никто из стариков руки тебе не протянет. Так и знай! Мартьян-то с нами, хоть и председатель… будет тебе то ведомо.

— Неужто? — недоверчиво вскинулась Пистя.

— Вот тебе и неужто! Разве я когда брехал? — обиделся Цыган. — Умные-то мужики все заодно…

— Ну и я… некуда мне больше податься… И так и этак, видно, погибель, — выдохнула Пистя.

— Никакой погибели нету, — резко возразил Цыган. — Ты потихоньку, потихоньку, чтоб никто не дознался… Мути баб, мути, тожно и конец артели этой… А старики тебя, говорю, не бросят, награду какую еще дадут… круглым зерном ли, мукой… Мути знай! — повелительно повторил он.

7

Через день после пробного выезда в поля, выезда, проведенного красными партизанами без сучка и задоринки, на деревне стало известно: вечером из Хонхолоя придут тракторы — они переночуют в деревне, с тем чтоб раным-рано выйти по тракту к хараузской грани, к раздельной речке Дыдухе, и начнут там пахоту артельного широченного клина.

И впрямь, едва солнце скатилось с безоблачной синей высоты к далеким затугнуйским сопкам и навстречу ему с бурой степи поднялась золотисто-пыльная мгла, заслышали никольцы отдаленное урчание. Кто был на улицах, во дворах, повернули головы к хонхолойской покати. Черная лента тракта, извиваясь средь серо-желтых жнивников, круто устремлялась с хребта к хонхолойским воротам, и по ней, тоже черные, жуковатые, быстро катились вниз три машины.

На тракту, в Кандабае, в Албазине, на Краснояре — всюду первыми засуетились ребятишки. Они завизжали, засвистели, кинулись мелкими стайками к воротам, будто вспугнутые воробьи. Им некогда было упрашивать, уговаривать неповоротливых взрослых, — у тех постоянно неотложные дела, все равно не сговоришь, наверняка проворонишь неповторимо торжественный миг… машины бегут так хлестко! Самые малые с ревом теребили подолы матерей. Бабы хватали мальцов на руки, бросали самопрялки, мужики, кинув возню подле телег и плугов, торопливо оправляли шляпы… Народ побежал к околице.

Урчащий гул нарастал с каждой минутой, плыл над деревней в вечернем воздухе, под этим словно чуть подмороженным зеленоватым небом. С каждой минутой он перерастал в непрерывный беспокойный стрекот, который, казалось, навечно взбудоражил тишину полей, насупленных сопок, мглистой закраины закатного неба.

Запыхавшиеся и будто оглохшие, прибежали никольцы к хонхолойским воротам. На тракту, у избенки привратника, собралась большая толпа. Впереди, как водится, топтались быстроногие сорванцы, а дальше — парни, девки, мужики, бабы в кичках… Вершные Епиха и Гриша Солодушонок крутились поодаль на прядающих ушами конях. Да и многие другие мужики, боясь опоздать, примчались верхом.

Переваливаясь в выбоинах, машины гуськом подходили на малых скоростях к околице. Уже ясно были видны их покачивающиеся, содрогающиеся тонкие трубы, лапчатые колеса, впивающиеся в рыхлую, едва подсохшую землю.

— Публика, подале от ворот… Стань по обе стороны тракта… Дай дорогу! Дай ворота открыть! — зычно крикнул Карпуха Зуй.

И толпа тотчас отхлынула.

— А вершные привяжите коней или уезжайте, — распорядился Карпуха, — кабы не потоптали народ… Ишь пужаются кони.

Епиха, Гриша, все, кто был верхом, спешились, увели лошадей в соседний двор.

Привратник, без шапки, сивый, растрепанный, кособокий и весь какой-то изломанный, стоял, прижавшись к воротам. Это был Емеля Дурачок. Недавно его пересадили сюда с тугнуйской околицы. Приплясывая на негнущейся ноге, ломаясь, он то поворачивался к приближающимся машинам — и тогда лицо его морщилось, стягивалось гримасами страха, он издавал пугающий детвору утробный звук: «Е-а-а!» — то подбегал к людям и, убедившись, что все спокойны и даже как будто веселы, гасил свою тревогу и, гундося, обращался ко всем сразу:

— Дяинька, дай закурить!

Молодежь хохотала, а бабы недовольно ворчали:

— Дурак-дурак, а закурить знает…

Года три тому назад парни озорства ради научили Емелю табакурству, и теперь он постоянно выпрашивал у проезжих на цигарку, неизменно повторял одно и то же: «Дяинька, дай закурить».

Не председателю колхоза Епихе, не кому другому, а именно ему, Емеле, выпала на долю великая честь первому встретить прибывшие в деревню тракторы, — он должен был распахнуть перед ними скрипучие ворота. Уверившись, что все в порядке, никто от тарахтящих невидаль-машин не убегает, что никакой опасности нет, Емеля твердо стал на своем посту, сморщился в улыбке, радостно хмыкнул, дал понять, что он главный во всем этом важном деле и никому не собирается уступать своего места. — Отпирай, Емеля! — приказал Карпуха Зуй. Емеля торопливо выдернул деревянную закладку и понес волочащийся по земле край ворот по прочерченному полукругу на толпу.

Рокот моторов спадал. Печатая глубокий, изрубцованный поперек след, тракторы на самом тихом ходу въезжали в деревню. Вцепившись рукою в верхнюю плаху ворот, Емеля Дурачок застыл, — мимо него шли невидаль-самоходы.

Застыла и толпа, бабы разинули рты. Кто-то тихо сказал:

— Чего только ученые люди не придумают, какую оказию!

— И на ём пахать? — спросил другой. Аноха Кондратьич подался вперед, вытянул шею:

— Вот теперь мы и поглядим их… эти самые трахторы… Хэ-ка, паря!

Последняя машина вкатывала в ворота, — первые две уже остановились. И тогда, будто спохватившись, мальчишки кинулись к еще двигающемуся трактору и облепили его. Емеля Дурачок восторженно затрубил:

— Е-а-а-а!

Потом он ринулся вслед ребятишкам, замахнулся на них: «Кыш-кыш!..» — взгромоздился рядом с прицепщиком, воя и трясясь, принялся нахлестывать ладонью, которая должна была изображать кнут, себя по спине, по металлическим гладким частям машины, закричал гнусаво:

— Но-о, Воронко, но-о!

Водители в промасленных блузах и кепках заулыбались, засмеялся и народ.

Аноха Кондратьич подался еще вперед. На второй машине, позади высокого сиденья тракториста, где-то внизу примостился Никишка, его сын, прицепщик. Никишка сиял от невиданного счастья, глаза его на широком, в щедринках, лице вовсе пропали в узких щелках. Он выглядел так, словно вознесла его эта машина на недосягаемую для окружающих высоту.

— Никишка! — окликнул его Аноха Кондратьич. — Ловко сидеть-то тебе? Поди каляно! Потник под зад положил бы…

Никишка только повернул в его сторону расплывшееся лицо, но не удостоил старика ответом.

А на переднем тракторе таким же порядком сидела широконосая девка. Епиха раньше других заметил сестру. Грунька старалась не глядеть на людей. Не решаясь окликнуть, он молча наблюдал за нею: ей неловко, непривычно сидеть, платок сбился на ее голове, ей почему-то стыдно народа, стыдно и в то же время хорошо.

«Так-то лучше, чем убиваться не знай о ком», — подумал Епиха и пошел к трактору.

Он влез на освобожденное водителем сиденье, выпрямился во весь свой небольшой рост, поднялся над толпой, взмахнул рукою…

Начался митинг.

8

И вот настал он — сев.

Не страшась возврата зимы, апрельское брызжущее солнце неистово прогревало давно оголившуюся землю. Высоко ходило оно над степью, над увалами, над сопками, над жухлыми летошними травами, сквозь которые едва-едва пробивалась первая зелень. Но еще голыми выглядели березняки и осинники, не спешили одеваться листвой перелески на Майдане и на Кожурте, по утрам еще прихватывало землю морозцем.

Тракторы работали без передышки. Управившись с массивом на Дыдухе, машины перекинулись на Богутой, на Кожурту, потом на Стрелку, оттуда их погнали на Модытуй к хонхолойской покати. Они то сходились вместе, то будто разбегались в стороны, и тогда между ними лежали многие сотни га. То они начинали пахать огромные клинья с разных концов, то каждому трактору отводился отдельный небольшой участок. То пахота шла у красных партизан, то машины перебрасывались на поля закоульцев. Три трактора — это было слишком мало для двух многоземельных колхозов, но МТС не могла уделить больше: помимо двух Никольских артелей, она должна была обслужить свыше десятка в других селах, а машин у нее было не ахти как густо. И все же помощь от этих тракторов была такая, как будто Никольские артельщики получили вдобавок к своим с полсотни добрых коней, и кони эти не просят ни овса, ни сена.

— Ничего, — говорил Епиха, — попервости и это ладно. И ладно-то как! Не сразу Москва строилась… На другой год больше пришлют.

Тракторная вспашка восхищала его своей дешевизной, своим недосягаемым для конной тяги качеством. Семейщина, вначале с сомнением и недоверием приглядывавшаяся к пахоте машин, быстро признала их неоспоримые преимущества. Даже те из стариков, которые, крепко блюдя старину, предрекали от пользования тракторами всяческие беды, теперь помаленьку шли на попятную:

— Пахота, слов нет, ровная, мягкая, чо напрасно… Только даст ли господь урожаю?

Обе артели пахали главным образом конями, обе сеяли на большинстве своих участков по старинке, вручную, — сюда бы сейчас десять тракторных сеялок, а не две!

В «Красном партизане» работа шла дружно, споро, председатель Епиха говорил — блестяще. Это слово перенял он недавно от участкового агронома. По его совету Епиха объявил соревнование между бригадами. Первая бригада, Карпухи Зуя, начала соревноваться со второй бригадой, Ваньки Сидорова. Епиха свел бригадиров, заставил их почитать в газетах, как люди между собой трудом дерутся, накачал, распалил… И — пошла писать губерния! Гриша Солодушонок, заместитель, разъезжал по полям, ловко так подзадоривал обоих бригадиров, поддавал жару…

Иначе обстояло дело у закоульцев. Будь у Мартьяна Алексеевича своя голова и свои руки, еще бы ничего. Но не было у него своей головы, своих рук: думал за него, направлял всю работу артели старый Цыган. Ничего не значит, что Цыган теперь не в правлении и даже не в артели, — все равно он хозяин, все равно по-хозяйски вертит он председателем Мартьяном. В первую бригаду записали они верных, надежных людей, всех своих согнали в нее, а бригадиром поставили Куприяна Кривого. Хоть он грамоте и не знает, зато по земле, по крестьянству первый старик в Закоулке, — лучшего бригадира трудно сыскать! О соревновании у закоульцев и разговору не подымалось. С агрономом, с наезжающими из района Мартьян на словах, правда, соглашался, что не плохо бы де и нам такое же дело затеять и даже вызвать красных партизан, но эти беседы с начальством до артельщиков не доходили.

— Соревнование… Мы им покажем соревнование! — накалялся злобой Цыган.

Какое уж тут соревнование, когда рука Цыгана ежедневно, ежечасно толкала Мартьяна Алексеевича к тому, чтоб закоульские бригады были разобщены, отделены друг от друга стеною, чтоб одна не знала, что делается в другой. Не знала, не должна была знать… Правду сказать, Цыган, а вместе с ним Мартьян Алексеевич и Куприян Кривой побаивались тесного общения артельщиков, — не большеротые ли крикуны, те самые, что орали против них на чистке, собрались во второй бригаде? Они всячески отгораживали бригаду от бригады, — свою от ненадежной, — сколько могли. С некоторыми из крикунов, особенно задиристыми и неподатливыми, они расправились заранее, — выкинули из артели сразу же после чистки.

Бригадир Куприян Кривой получил приказ правления поднять целину за Модытуем, высоко на сопке, куда никакой трактор не заберется. Он загнал пахарей на едва прикрытый суглинком камень. Лошади сбивали и калечили ноги, плуги со скрежетом выскакивали из борозды, люди матерились:

— И чего это районная власть смотрит!

— Куда и глядит!

— Сей по камню, расширяй площадь!

— При доброй бы пахоте и с этой земли польза была…

Но Куприяну не до доброй пахоты — вспахал сто га на один раз и приказал сеять.

— Да что же это такое?! — возмущенно взревел Хвиёха, Анохин зять. — Что ж с ей вырастет?

— Ничо… Целине одной вспашки хватит, так в старину говаривали, так и по науке доказано, — успокоил Куприян.

По пашне бежал сам председатель Мартьян Алексеевич. Кто-то из сеяльщиков высказал ему свои сомнения.

— А ты сей, сей!.. Он прав, бригадир, целину какой дурак перепахивает в первый год, — накинулся на недовольного Мартьян. — Спроси агронома, он те то же скажет…

В другой раз и в другом месте председатель Мартьян Алексеевич, пошептавшись с Куприяном, велел пригнать находящийся поблизости трактор, — он только что кончил пахать и стоял без дела, — приказал трактористу ехать вслед за сеяльщиками. Три старика раскидывали по земле пшеничные зерна, а трактор заваливал их тяжелыми пластами. Тракторист, несмышленый юнец, даже, глазом не моргнул, — просит, значит, так и надо.

— Новый научный способ, — объяснил артельщикам председатель. — вместо бороны…

Сорок пять га изъездил трактор — на сорока пяти га глубоко в землю пошли пшеничные семена.

— Теперя не вылезет!

— Как есть заглохнет!

— Попробуй вылезть, — десять вершков пласту!

— Птица не выклюет…

— Как упокойника в гроб… — мрачно перекидывались словами те, кого бригадир Куприян по праву считал вторым бельмом на глазу.

Один из них, Силантий, не выдержал, сунулся к самому Мартьяну:

— Негодяще, Мартьян Алексеич. Похоже, не выбьется росток из такой могилы…

— Экий ты умник, — грубо оборвал его Мартьян. — Неужто думаешь, в МТС все как есть контры, вредители… Привыкли по старинке… А мы делаем по-новому, по науке, — понятно тебе?

Силантий опустил глаза в землю, тяжко задумался. А на третьем участке все той же первой бригады Куприян велел высевать овес на пырей.

— Он же в стол вышины! Зря семена изводить, — крикнул бригадиру кто-то из сеяльщиков.

Одинокий голос умолк: кругом были друзья Куприяна.

— Не по такому пырею сеяли, — нагребая зерно очередному сеяльщику, звонко кинула Пистя.

— И какой еще овес выкашивали! — поддержал ее Куприян. Засеяли по пырею шестьдесят га…

На участке в сто га разбросали прелый, почерневший ячмень. Сеяльщики только покачивали головами:

— Будто доброе лежало в амбарах, а вот поди ж ты, недоглядели!

Стянув лицо замок в ехидную улыбку, Куприян принялся покрикивать:

— Сей-раскидывай!.. Сей знай, посевай!..

По вечерам, во время отдыха на таборе, Куприян Кривой усаживался в кругу верных своих людей.

— Нужон он нам, этот колхоз, как собаке пятая нога, — поучал он. — До осени дотянет ли… развалится…

С первого дня сева Мартьян Алексеевич почувствовал необыкновенный прилив решимости и сил, — куда делись его вялость, раздумье, колебания! Будто жестокий и злобный вихрь подхватил его и понес над полями, закружил-завертел… Мартьян появлялся то на одном участке, то на другом. Он вершно носился на мухрастом запотевшем мерине из конца в конец. Брови его были сдвинуты к переносью, губы плотно и сурово сжаты. Не раздумывая, он отдавал властные, категорические распоряжения. Под Майданом, в низине, Мартьян Алексеевич увидал сеяльщиков, остановившихся у края вспаханной трактором пашни. Он сорвался с коня, подбежал к ним:

— В чем дело? Почему стоите?

— Дак не просохла еще… грязь… — замялись сеяльщики.

— Эк, антихристы! — загремел Мартьян.

Он вырвал из рук одного лукошко с семенами и, увязая ичигами в жидковатой земле, принялся широко разбрасывать зерно направо и налево.

— Так-то и мы можем, — усмехнулся один из сеяльщиков. — Переждать бы до завтра, што ли… подсохла бы еще… А сегодня уж и вечер, не успеем заборонить… Птица поклюет…

— Не поклюет! Боронить с утра, — отрывисто приказал Мартьян.

Один за другим сеяльщики вступали на мокрую пашню.

А к утру полевые голуби и разная лесная птица не оставили на этой пашне ни зернышка. И снова примчался председатель Мартьян, и снова самолично раскидывал зерна по грязи — злобно, остервенело, будто кто гнал его в загривок.

— Темпы! Темпы! — спотыкаясь и матерясь, надрывался Мартьян.

Он походил на одержимого…

9

Всю зиму старый волк пролежал в своем укромном логове. В морозы, иззябший, голодный, он по твердому насту, не оставляя почти следов на снегу, подходил ночью к задним дворам. Чуя волчий дух, цепники начинали скулить, подвывать, лезли под амбары и выли оттуда тонкими, истошными голосами:

— У-у-у!

Волк прислушивался к собачьему вою, останавливался, долго стоял неподвижно, нюхал жилой запах дворов, конятников, омшаников. Переждав, когда собаки немного угомонятся, и осмелев, он перемахивал через заплот, но дальше идти не решался, — собаки снова подымали вой. Тогда волк садился на снег и, глядя светящимися глазами на темные, замерзшие окна, подымал морду в ледяную темноту и сначала низко, будто ворча, потом все громче, забирая голодной, старой и хриплой глоткой все выше, сам начинал выть, не переводя духу — выше, выше, пронзительно.

Кое-где в избах просыпались от этих надрывных волчьих воплей, кое-где бормотали спросонок:

— Язва голодная… опять скулит!

А по весне, едва начали мужики вёшную, старый волк взбесился.

Однажды под вечер по пустынному Краснояру мимо окон с невиданной быстротою промелькнуло длинное серое туловище, снизу, от околицы, послышались крики, свист, гам, надрывный собачий лай. Ахимья Ивановна открыла окно:

— Что такое? Батька, кажись, волка мужики гонят, — вгляделась она в стремительно приближающегося зверя.

Волк промчался почти под самым окном. Ахимья Ивановна успела заметить все же прижатые уши, вытянутую морду, с которой падает на землю пена, оскаленные зубы…

— Страсть! — передернула плечами старая. — Никак, бешеный!

Аноха Кондратьич, Катька и Грипка выскочили во двор. За волком с ружьем бежал Хвиёха.

— Ловите… бейте! — надрывался он.

Со дворов выскакивали охотники с берданами, дробовиками, дубинами.

Точно не замечая погони, волк не прибавлял ходу, не сворачивал в проулки, дул напрямки. У крыльца кооперации, в улице, был привязан чей-то верховой конь. Почуяв волка, он запрядал ушами, затанцевал вкруг столба. Увидав рвущегося коня, волк внезапно, под прямым углом, свернул к нему, словно кто швырнул его в сторону — и легко, кошкой, прыгнул коню на спину…

Ржание, страшный конский храп и волчье ликующее завывание, казалось, заполнили всю улицу.

И пока подбежали с ружьями Хвиеха, Мартьян Яковлевич, выскочил на крыльцо с винтовкой Василий Домнич, конь уже лежал на земле с распоротым животом и судорожно бился ногами в собственных кишках и крови.

Хвиехин меткий выстрел уложил волка на месте.

— Вот тебе, Мартьян Яковлевич, и безвредный волк — холодно сказал Василий Домнич. — Какой это, дескать, волк, говорили все, буруна задавить силов не хватило, беззубый, никого не тронет… Ты первый всех убаюкал, а то давно бы его искоренили…

— Вот те и не тронул… какого коня загубил! — осматривая издыхающую лошадь, с сожалением сказал Хвиеха.

— Безвредных волков не бывает, — продолжал Василий Домнич. — смотри вот на него теперь, — чуть подтолкнул он в бок Мартьяна Яковлевича. — Забыл ты, что волки от бессилия и голода бесятся… Так-то вот и в нашей деревенской жизни… Запомни это себе, никогда народ не успокаивай, никогда… Сколько раз говаривал о том же покойный Алдоха, — разве можно об этом забыть?

Вокруг вытянувшихся среди улицы трупов лошади и волка собиралась толпа.

 

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

1

Погода не предвещала никольцам ничего доброго. Лето простояло знойное, засушливое, травы на Тугнуе повыгорели, хлеба не могли забрать силу, не с чего им было налиться, — дожди опоздали по крайности месяца на полтора. Тощие и никчемные, дожди эти выпали почти перед самой страдой: какой от них прок!

Никольцы выглядели хмуро, сумно, втихомолку поругивали артельщиков и советскую власть. Старики, те самые, что весною готовы были примириться с тракторами, не упускали теперь случая похаять зловредные машины, принесшие семейщине, по их твердому убеждению, непоправимую беду:

— Через них это все, через эти самые трактора господь нас карает, каркали древние деды. — Ишь захотели товарищи легкого хлеба. А в кои он веки легким-то был?.. Сказано в писании: в поте лица… Так нечего выдумывать разные антихристовы штуки. До добра они не доведут. Ой, не доведут, вот помяните!

Старики явно подымали головы.

После Ильина дня они упросили уставщика пронести по полям икону, помолиться о ниспослании дождя. Сенька Бодров выполнил эту просьбу, — сопровождаемый старцами и старухами, он шажком объехал на шарабане поля единоличников. Небольшая толпа усердствовала в молении, над каждой полоской Сенька Бодров гнусавил и пел, а колхозные крупные массивы процессия обходила молча и без задержки, — к чему, дескать, еретикам наши святые молитвы, пусть им антихрист пособляет, раз они ему предались!.. Но молитвы ничуть даже не помогли, дождь так и не пошел.

Артельщики чувствовали себя не лучше единоличников: в обеих артелях шли разговоры о том, что нынче-де на дележку урожая зариться нечего, все равно, мол, ничего не дадут, а ежели и дадут, то самые крохи, на которые и до середины зимы не дотянешь.

По-разному отнеслись к свалившемуся на их головы несчастью руководители «Красного партизана» и заправилы закоульской артели.

Предупреждая уныние и разброд, нелепые, пугающие толки, Епиха с Гришей старались преуменьшить размеры бедствия, ободряли своих артельщиков, говорили, что ничего еще не изестно. Случалось, на заседании правления Карпуха Зуй мрачно кидал Ваньке Сидорову: «Не попусту ли мы с тобой, паря, в соревновании бились?» — и Ванька не спеша отвечал: «Да, кажись, попусту». Тогда Епиха подскакивал как ужаленный и кричал на обоих, хоть и у самого было муторно на сердце:

— Ну, заныли, заныли!.. И это бригадиры!

Он ехал в поля, на Дыдуху, на Богутой, на Кожурту, хотел видеть все собственными глазами, не верил никаким россказням, с объезда возвращался нарочито веселый, при встречах с артельщиками приговаривал:

— Ничего, паря, еще поглядим! Не так уж плохо…

Но это было на людях, а в душе он сильно горевал, Епиха: что, если в самом деле неурожай и артель останется на бобах? Как тогда привлекать в нее новых людей? Теперешние-то не разбегутся, нет, — люди все надежные, как-нибудь перетерпят. Но вот новых-то, новых как и чем тогда заманишь к себе!..

Совсем по-иному был настроен закоульский председатель Мартьян Алексеевич. Вкупе с Цыганом он радовался надвигающемуся бедствию. Он тоже объезжал поля и говорил себе: «Попробуй теперь узнай, где как сеяно… Всюду одинаково, нигде ничего… Сам господь нас выручил. Не будь этого, может, и учуяли бы, а теперь поди докопайся!.. Что у нас, что у красных партизан, — все едино…»

Он не следовал примеру Епихи, никого не подбадривал, никого не успокаивал, наоборот, призывал смело глядеть правде в глаза. Он понимал, что ответ на этот призыв будет только один — артельщики его разбегутся, колхоз рассыплется.

— Рассыплется, дай срок! — злорадствовал Цыган. — А уж новых и калачом не заманишь. И толковать не стоит…

Заботы о привлечении новых хозяев в артель у Мартьяна Алексеевича и не было. Его беспокоило совсем другое: как ни уберегал он бригаду Куприяна Кривого от нежелательных людей, все же просочилось в нее несколько подозрительных, по его мнению, злыдней, и первый из них Хвиеха, Анохин зять, строптивый, непокорный мужик. Уже в вёшную заедался Хвиеха, — как бы чего не наклепал теперь на Мартьянову голову!

Мартьян Алексеевич ругал себя за это упущение и неоднократно давал себе слово послать во время страды Хвиёху ночным объездчиком полей, подальше от народа, от молотьбы, а чтоб тот не ерепенился шибко, добавить ему, лиходею, трудодней…

Это только и беспокоило Мартьяна Алексеевича — стерегущие глаза Хвиёхи и других несговорчивых мужиков. Всем им, а не только Хвиёхе Цыган советовал председателю найти тихую ваканцию. Лучше бы, конечно, вовсе отделаться от них, но это было бы уже неосторожно, выкинутые могли затеять шум, дойти до района. Второй раз нельзя было этого делать.

— Пусть их… покуда, — цедил сквозь зубы Мартьян, — все равно недолго осталось…

Но что, собственно, означало это «недолго», какие виды за этим открывались, — Мартьян Алексеевич и сам неясно представлял себе. Ну рассыплется его артель, ну станут они снова самостоятельными хозяевами, — а дальше что? Разве повсюду так произойдет? Разве перестанут их, единоличников, донимать уполномоченные, сельсовет, разные начальники?.. Пусть даже удастся ему, Мартьяну, выйти сухим из воды, — не крепче ли будут жать его со всех сторон, не очутится ли он у властей на вечной заметке, на постоянном подозрении? Был, дескать, колхозник, председатель, и вот куда скатился! И дадут ли житья разные злыдни, вроде Хвиёхи?.. На тайных сходах у старого Цыгана нет-нет да и заговаривали о том, что-де воюет нынче японец Маньчжурию, — скоро поди и белые опять объявятся. Старая, старая песня! Сколько уж лет он, Мартьян, слышит ее — и все впустую… Зряшная надежда!

Смутно, тяжко становилось на душе от таких дум, и Мартьян Алексеевич старался не думать, не заглядывать вперед. По совету Цыгана он ловил момент, не упускал собственного интереса. Все лето возил он на продажу в Петровский завод артельное масло, самолично возил, никому не доверял. Зачастую возвращался он из Завода навеселе, и под сеном в телеге у него были запрятаны всякие обновки.

— Дешевое нынче масло, — проспавшись, говорил он счетоводу.

Счетовод записывал в книгу ту цену, которую называл ему председатель, а что касается веса, — тут уж никакие счетоводы углядеть не могли. На скотном дворе, на тугнуйской артельной ферме, за старшую была поставлена Пистя, она и выдавала масло председателю, а при этом не забывала и себя. Орудовала Пистя на ферме бесконтрольно, тащила молоко, сметану, все, что ей любо, к тому же подталкивала и девок-доярок, распустила в хозяйстве вожжи, закрывала глаза на несусветное воровство подчиненных.

Все лето и осень вокруг деревни елозили по косогорам и степным увалам три трактора — сперва пахали пары, потом зябь, подымали целину. Белый дощатый вагончик, в котором ночевали трактористы, то пропадал с глаз, то маячил на виду у деревни. Изредка ветер доносил до никольцев глухой стрекот машин. И, ловя это размеренное лопотанье, древние деды подслеповато щурились, искали глазами по увалам вагончик, ворчали:

— Пыхти не пыхти, а прок, видать, один…

— Зяблю какую-то выдумали… Сроду наши отцы к морозу не пахали — и хлеб родил!

— Еще как родил-то! Земля черная, сама знает, что ей надобно… к чему эта блажь?

Однажды, недели через две после успенья, в разгар страды, окончив работу на Кожурте, тракторы тронулись на Тугнуй.

С голубых задымленных предгорий опускался на равнину вечер. Вытянувшись цепочкой, три машины «СТЗ» тихим ходом пылили по извилистому проселку к Дыдухе. Каменистая и шустрая, Дыдуха петляла по равнине, рассекая хараузские луга. Шум неустанно журчащей по каменьям воды был слышен издалека, сливался с воркотливым рокотом машин в однообразную симфонию шипения и стука.

Мост — обыкновенный деревянный мост на столбах, такой же, как через ту же Дыдуху по тракту, — был перекинут через узкую излучину речки. Он был изрядно ветх, настил и перила почернели от старости. Поднятый высоко над водою, мост неуклюже горбился, и проезжать по нему было неприятно, тем более что насчет его прочности у всех были большие сомнения. Но другого переезда в этом месте не было, и старший колонны решил провести тракторы через дряхлый мост по одному… Ночь обволакивала степную равнину, в небе загорались звезды. Подрагивая передними колесами на выщербленных досках настила, головная машина вползла на мост, прошла до середины и… тут случилось нежданное. Вздутый горб моста, крякнув, прогнулся под трактором, секунду, точно размышляя: падать ему или не падать, — задержался как бы на весу, а затем стремглав полетел вниз, увлекая за собою машину и водителя. Дико вскрикнув к успев выключить мотор, тракторист соскочил с сиденья, ударился обо что-то острое и железное коленями и головой… потерял сознание.

Водители стоящих на берегу с приглушенными моторами тракторов видали, как головной провалился в невидимую яму, исчез с глаз, слышали сухой треск, вскрик, глухой удар о камни, гулкий всплеск воды… оставили машины, подбежали… Внизу, на камнях, лежал боком изуродованный трактор со свернутой на сторону трубой, а на тракторе, на железном его теле, за что-то зацепившись блузой, головою вниз неподвижно повис их товарищ. Вверху над трактором зияла щербина пролома, по речке несло обломки досок, щепье.

Тракториста, старшего колонны, подняли. Он был мертв. На месте рухнувшего настила одиноко торчали столбы, привлекшие разом внимание трактористов. Зажгли фонарь.

— Подпилено! — вглядываясь, ахнул один. — А ну еще посветите.

— В трех местах подпилено, — подтвердил другой. — Добро еще, что прицепщики домой ушли; пропала бы наша Грунька…

2

Уже в начале лета район снабдил обе Никольские артели в кредит инвентарем и машинами, потребными для сенокоса, уборки и молотьбы. У красных партизан и закоульцев появились сенокосилки, конные грабли, сноповязалки, жатки-самосброски. Из МТС доставили две сложные молотилки с тракторным приводом…

— Не забывает советская власть крестьянина, — говорил Епиха своим артельщикам. — С этими машинами мы живой рукой страду прикончим.

И, будто перекликаясь с Епихой, на другом конце села, в Закоулке, бригадир Куприян Кривой нашептывал своим людям:

— Понагнали-то их вон сколь. А что толку? Будь бы урожай, а то… и без машин управимся. Видно, зря им стоять нынче… Травы что на Тугнуе, что на Оборе, — возьми да выбрось: все сгорели. Заместо машин о кормах бы позаботились лучше, привезли бы колхозу сена. Зимой-то поди повалятся кони с голоду… да и народу не сладко придется… А они — машины… Головы!..

Но напрасно костил Куприян районное начальство. В районе придумали таки средство от бескормицы. Во время сенокоса обе артели получили распоряжение: выкопать глубокие ямы, мелко резать в те ямы всякую траву, пырей и полынь, в страду туда же крошить солому, все это крепко утоптать, закрыть наглухо, — силос. Тут уж среди артельщиков поднялся гвалт:

— Отродясь такого не слыхали!

— Станет ли наш скот эту квашенину исть! Эва чо удумали! Единоличники подсмеивались, подзуживали:

— Наших артельщиков что не заставят, все сработают… Сегодня скоту, завтра этаким же манером себе!

— А вы наперед коров опросите: согласны ли они еще?

— Ученые-то и не это по времени придумают: сами станете ту квашенину жрать да похваливать — до чего, дескать, скусная!

И к закоульцам и к красным партизанам приезжал участковый агроном, толковал насчет силоса в правлениях, собирал специальные собрания. Епиха, Гриша, Мартьян Яковлевич, Карпуха Зуй, Корней Косорукий, Викул Пахомыч поддержали агронома.

— Зря нам не посоветуют! — авторитетно заявил Карпуха Зуй.

— Попробовать можно… почему не попробовать, оно это самое дело, — согласился Корней.

У красных партизан дело пошло: стали рыть ямы, наладили соломорезку.

Зато закоульский председатель Мартьян Алексеевич, его правленцы и бригадиры махнули на силос рукой:

— Пустая затея!

Мартьян Алексеевич пообещал агроному;

— Все будет сполнено. Однако к закладке силосного корма приступать он не торопился, тянул и тянул.

Когда же из района ему напоминали о силосе, он отговаривался нехваткой рабочих рук: все, мол, заняты, в разгоне народ, — сенокос, страда.

С сенокосом никольцы управились быстро: и впрямь косить нынче нечего. Артельщики выехали страдовать еще до успенья. Хоть и ворчали старики, что хлеб недозрел, зеленый покуда, — приказ из района такой вышел. Красные партизаны начали первыми, закоульцы вслед за ними через два дня, а единоличники по старинке — лишь проводив успенье:

— Успенье пришло, значит, все успелось…

Вот тут-то и обнаружилась разница между двумя колхозами. Верно, засуха никого не пощадила, но почему же, при всей их скудости, хлеба красных партизан все же лучше хлебов закоульцев? Партизаны пахали и сеяли на совесть, — у закоульцев земля дорабатывалась вражьими руками Куприянов Кривых и их подручных. Как и следовало ожидать, закопанное трактором зерно не выбилось из-под придавившего его тяжелого пласта, прелый ячмень не взошел, плешины огрехов чернели то тут, то там. У закоульцев начисто погибло четыреста га, — у красных партизан полтораста наберешь ли. Реденькие и хилые, закоульские хлеба являли собой унылую картину — не на что порадоваться глазу. Куда как гуще и ровнее выглядели хлеба партизан, хотя и у них посохло, сморщилось, не налилось в меру зерно в колосьях. Однако на иных участках овес и ярица выколосились совсем ладно. Нет, не попусту, видать, тягались меж собою партизанские бригадиры!

Разница эта бросилась прежде всего в глаза руководителям обоих колхозов: кто, как не Мартьян Алексеевич, не Епиха с Гришей ежедневно объезжают поля. Мартьян-то помалкивал, знал, где тут собака зарыта. Зато не помалкивал Епиха. При встречах с Мартьяном Алексеевичем где-нибудь в полях он, не скрывая торжества своего, кричал ему:

— Что, паря Мартьян, кажись, мы обскакали вас?!

И взмахивал рукою в сторону колеблемых ветром ячменей и овсов.

Мартьян Алексеевич без дальних слов понимал, чему радуется Епиха, менялся в лице, ворчал:

— Не шибко-то обскакали… Рано пляшешь! И он понукал коня.

Епиха видел в победе над закоульцами доказательство большей спаянности, лучшей работы его артели. В правлении, в бригадах, в разговоре с артельщиками именно так и объяснял Епиха смысл этой победы.

Партизанам льстила высокая оценка их труда, — и впрямь не бесплодно прошли все их старания, и впрямь на их полях будет больше, кажется, хлеба, чем у закоульцев. Но никто из партизан не давал себе воли обидеть насмешкой незадачливых закоульских артельщиков, и не потому только, что сами партизаны не далеко ушли от полного несчастья, а может, и не ушли еще, — незадача закоульцев по старинке казалась всем божьим промыслом: разве вольны они заставить землю родить, если ей нынче родить не положено? Над неурожаем, постигшим даже недруга, семейщина никогда не издевалась. А тут ведь не враги какие, — те же колхозники, только другой артели. Но все же партизаны выглядели при встречах с закоульцами куда веселее, а те хмурились, будто боялись, что вот-вот они будут осмеяны, глядели на партизан с недоверием и завистью…

Много чего говорили в обеих артелях насчет неурожая, кормов, силоса, предстоящей дележки, но никто и не подумал как следует о том, что это все-таки за причина, породившая разницу в урожае в двух соседних колхозах.

А как отнесся к этому сельсовет? У сельсовета — свои заботы. У него налог, страховка, у него единоличники, школа на руках, — да мало ли что! Некогда сельсовету о колхозах думать: у них свое начальство, пусть оно и думает.

А район? Что ж район: Мухоршибирь далеко, полсотни километров, не одно Никольское в районе — десятки сел и улусов. В районном земельном управлении, в райисполкоме и не подозревали, что они скользят лишь по верхам, не проникают вглубь, в самую суть вещей и людских отношений. Председатель Епиха представлялся в районе славным, своим, но беспокойным, горячим малым, от него можно было ожидать всякого коленца, но ведь нынче у него под боком выдержанный заместитель, бывший красный командир, и, значит, все будет в порядке. Прошлогодний скоропалительный раздел колхозных доходов в ущерб государству уже не может иметь места.

— Ну и прыткий ты! — встречаясь с Епихой, вспоминал иногда председатель РИКа Ларин. — Помнишь, как раньше всех урожай поделил? Небось приструнил тебя теперь Григорий?

Епиха рассказывал Ларину о достижениях «Красного партизана», о соревновании бригад, говорил, что, несмотря на засуху, он не боится голода, — у них не то, что у закоульцев. В районе этим рассказам не придавали особого значения: ну, бахвалится немного мужик, надо же ему чем-нибудь загладить свою прошлогоднюю вину. Мартьяна Алексеевича считали, положительным, вдумчивым, дельным руководителем, — недаром он постоянно серьезен, постоянно озабочен. Если у него и действительно хуже на полях, чем у красных партизан, не его в том вина, — стихийное бедствие, ничего не поделаешь, не одно Никольское пострадало от засухи…

Наезжая в деревню, районные работники неизменно выступали перед колхозниками с речами о пользе тракторов и других машин. Но не слишком ли много было их, этих речей? Епихе, Мартьяну Яковлевичу, Карпухе Зую, Викулу Пахомычу, всем умным, понимающим мужикам этого и доказывать нечего. В обеих артелях народ воочию видел, что на участках, вспаханных весною тракторами, хлеба и гуще и выше. Это даже старорежимным старикам понятно, и они это признают. Только самые закоренелые из них продолжают еще бормотать:

— Машина-то машиной… а бог-то богом… Возьмет, вот как нынче…

— Нет, пыхти, видно, не пыхти, а бога не перепыхтишь…

Но ведь для закоренелых и речей никаких не надо: они себе не верят, не то что городскому наезжему человеку, который для них прежде всего еретик.

Те же речи слышали от начальства никольцы и позже, во время страды, когда по полям замахали своими крыльями жатки и сноповязалки, когда у огромных кладей в степи с утра до глубокой ночи застучали-загудели молотилки и шум их был слышен далеко окрест, а полова летела выше месяца. Но разве нужно было кого убеждать в том, что машина — первый и лучший помощник человека, что быстрее и чище ее и сам человек не сработает?

Не один Епиха радовался этому сравнительному обилию машин, — вместе с ним радовались артельщики, и особенно молодежь: она быстро научилась обхождению со всеми этими на первый взгляд загадочными и норовистыми существами. Слов нет, на первых порах дело подчас стопорилось, в жатках-самосбросках заедали какие-то винты, в сноповязалках рвался шпагат, и машина переставала вязать, роняла с полотна на землю пучки разрозненных колосьев, но все это исправлялось на ходу умелыми руками машинистов, прикомандированных МТС. Обучение тоже принесло свои плоды.

В горячее страдное время все заботы района сосредоточились на пятидневных сводках, на процентах. Сводки требовались от колхозов по телефону, — теперь не до речей, не до разъездов, — чуть не ежедневно из города телеграммами хлещут, бьют за эти самые проценты, за отставание.

Так сперва машина, а затем процент оттеснили на задний план человека, заслонили колхозника и подавно уж единоличника от районных властей.

И когда директор Хонхолойской МТС бомбой ворвался в кабинет председателя райисполкома и, путаясь в словах, доложил, что в Дыдухе на подпиленном мосту погиб вместе с машиной тракторист, старший колонны, — Ларин чуть приподнялся в кресле, заморгал глазами:

— Удивляюсь! Как будто с бандитизмом в Никольском было раз и навсегда покончено… откуда эта враждебная вылазка? Ведь до сих пор никаких сигналов… Впрочем, не волнуйся! Шуму подымать не станем, разведаем втихомолку, пошлем следователя…

В Никольское выехал следователь.

3

С начала вёшной до конца страды Никишка почти не расставался с трактором. Ночевал он на массиве, подле машины, в вагончике на колесах, и домой приходил очень редко. В засаленной рубахе, без пояса, пахнущий керосином, весь бурый от земляной пыли, он внезапно появлялся на пороге, и, глядя на его черное лицо, — пыль крепко въелась в щедринки, — Ахимья Ивановна ахала:

— Чумазый-то, господи!

— Будешь, чумазый, — с грубоватой гордостью отвечал Никишка.

Он казался усталым, потным, но белки его глаз весело поблескивали на грязном лице.

Улыбаясь, Никишка сбрасывал с себя тяжелую масленую рубаху, такие же штаны, разувался, мыл из рукомойника будто просмоленные, негнущиеся руки. Мыло скользило по жирной грязи рук и лица, не могло отъесть ее, — одна слава, что помылся. Ахимья Ивановна приказывала дочкам спешно топить баню:

— Пусть хоть помоется как следует — все легче станет. И одежу эту постираю…

— Добро, — важно соглашался Никишка, — на нашей работе без бани — гроб…

Сменив одежду, босой, он садился за стол.

Ахимья Ивановна подавала ему самую что ни на есть лучшую еду — щи с мясом, жаренную в масле картошку, а ежели ничего приятного для Микишеньки не случалось, торопилась что-нибудь сготовить на скорую руку.

— Без горячей-то жижи поди брюхо скучает, — заботливо приговаривала она.

— Пошто же, повариха у нас… — набивая рот, отзывался Никишка.

Ахимья Ивановна подсаживалась к столу. Давая сыну прожевать, она не спеша расспрашивала его о работе, о трактористах и прицепщиках, о том, как выглядят хлеба. Налегая на еду, Никишка отвечал нехотя, односложно, — где ей, старой, дескать, понять устройство мотора, трактора, прицепов: Поглядела бы своими глазами, может быть, и поняла что, а так — на ветер слова кидать. Если дома случался Аноха Кондратьич, тот был настойчивее в расспросах, — старая-то прикидывалась, что удовлетворена ответами, но батька не хотел, да и не умел прикидываться. Ему все вынь да положи, да объясни по порядку. И Никишка объяснял, как мог, а когда старик уж окончательно надоедал ему, он говорил:

— Учусь, батя, учусь… Вот выучусь на тракториста, тогда все и расскажу. А пока и сам плохо разбираюсь…

— А ты разбирайся, на то тебя и в ученье взяли… Разбирайся, говорю! — улавливая в тоне сына досадливые усталые нотки, недовольно чмыхал Аноха Кондратьич…

С первого же дня работы на машине Никишка проявил себя способным и старательным учеником. Овладеть несложным мастерством прицепщика оказалось для него сущим пустяком: он сразу же непринужденно уселся на указанное ему место и с первого заезда понял, как руководить лемехами плуга, как регулировать глубину вспашки, — будто он не первый год управляет прицепом.

— Молодец! — похвалил тракторист Сеня Блинов, беленький щуплый паренек. — Дело у нас с тобой пойдет, Никита, пойдет… — Сеня заметно растягивал концы слов, будто не выговаривал, а пел и сильно упирал на «о».

Тракторист он был еще совсем молодой, — с весны второй свой год начал, — но Никишке он казался настоящим колдуном: подойдет к остановившемуся трактору, снимет капот, что-то там тронет такое в моторе — и пошла машина. Из-за этого Никишка проникся к нему уважением необычайным, он простил ему раз навсегда неслыханную доселе певучесть разговора, это чудное расейское оканье, он молчаливо помирился с искажением своего имени: Никита так Никита, — леший с ним! Сеня вполне устраивал его: все объяснял, все показывал — охотно, терпеливо, без крика, — хороший учитель. Никишка пользовался этим вовсю: расспрашивал, высматривал, совал свой нос в мотор чаще, чем, быть может, полагалось, — он сгорал от нетерпения поскорее самому сделаться трактористом. За свою назойливость Никишка щедро расплачивался с Сеней: помогал тому заправлять и чистить трактор, старался угадать малейшее желание учителя: ловко подсовывал в руки ключ, едва глянет Сеня, бежал заводить мотор, несся с ведром к ближайшему ручью, когда в радиаторе начинала закипать вода…

«Не шею гну — учусь», — мысленно оправдывался перед собою Никишка.

Старательный ученик тоже устраивал своего учителя. С таким прицепщиком легче работать, с таким понятливым парнем не засыплешься, этот не заснет на прицепе, не проглядит ни одного огреха, — качество пахоты обеспечено. Сене уже мерещилось: вот он отвоюет к осени первое место в МТС, будет премирован и с честью и славой, при деньгах, покатит домой…

— Хорошо идет у нас, Никита, хорошо, — налегая на «о», говорил Сеня. — Того и гляди в передовиках очутимся.

— Нехитрое дело! — скалился Никишка, и глаза его пропадали в узких щелках.

Оба — и учитель и ученик — каждый взаимно признавал, что у его напарника золотые руки, и спокойный, ровный характер Сени Блинова как нельзя лучше сочетался с Никишкиной упорной жаждой знания.

Никогда еще, кажется, не ощущал Никишка такого полнокровия жизни, как этим летом. Жизнь улыбалась ему, улыбалась со всех сторон, содержательная, впервые наполненная осмысленными заботами, прекрасная своей ясной и благородной целью. Ну как ему было, щурясь на утреннее радужное солнце, не расплываться в улыбке, не расправлять горделиво плечи, не забирать до отказа широкой, колесом, грудью неизъяснимо-волнующий, пряный степной воздух! Кругом были благожелательные друзья и эти умные машины, которые он непременно заставит подчиняться себе. Он беспомощен пока перед капризами их моторных сердец, но… не так ли беспомощны и сами трактористы?

Новички и неумехи, трактористы то и дело плавили подшипники, машины часто ломались и часами стояли сиротливо на недопаханной полосе в ожидании, когда приедет механик и починит. Тогда трактористы скверно ругались, — злобу их порождало сознание неуменья и бессилья. Но это случалось с остальными двумя, а не с Сеней Блиновым, — у того поломка и простои были редки. Будто и по стажу он не шибко-то выше других, а вот поди ж ты, лучше у него дело идет, куда как лучше. Сколько раз помогал Сеня исправлять неполадки на других тракторах, и ребята слушались его, уважали, не стыдились обращаться к нему в случае чего…

Никишка часто думал: отчего бы это, в чем тут загвоздка? И никакого иного объяснения найти не мог: всему причиной не только Сенина сообразительность, ловкость, но и отличное знание машины. Сенина живость, уменье все схватывать на лету покоряли его, Никишка был бесконечно доволен — судьба послала ему превосходного учителя. Из-за Сени и он высоко стоял в глазах остальных трактористов и прицепщиков. Сенин трактор по выработке шел впереди всех, значит в этом есть и его, Никишкина, доля. Все видели, как старается он… И не зря старается, думалось ему, — скоро он сам будет трактористом… таким, как Сеня. Уж если быть трактористом, то обязательно только таким, не хуже.

Среди прицепщиков Никишка прочно утвердился на первом месте. Это, казалось ему, не такая уж большая честь. В самом деле, кто они? Во-первых, Грунька, Епихина сестра, — какой с девки спрос? Держится она неуверенно, подчас даже робко, молчалива, будто раздумывает: правильно ли она поступила, что пришла в бригаду, в окружение парней, — чего доброго, еще насмехаться начнут. Во-вторых, Андрюха, дружок Гриши Солодушонка, неуклюжий, неповоротливый… Оба, и Грунька и Андрюха, тоже стараются, но не выходит у них так, как у него, нет той сноровки, будто что связывает их руки, — головы, видно, не те!

Никишка неприметно для себя усвоил в обращении с ними покровительственно-снисходительный тон. Это, однако, не мешало ему дружить со всеми — и с прицепщиками и с трактористами. Дух настоящего товарищества, рожденный общностью интересов и работы, царил в колонне. И когда тракторы расходились по разным массивам и по неделям Никишка оставался наедине с Сеней, он часто вспоминал остальных ребят, и ему словно чего то не хватало.

Грунька на первых порах дичилась. Ей казалось зазорным оставаться на ночь с парнями в вагончике, и она бегала ночевать домой в деревню. Но тракторы уходили все дальше и дальше, после целого дня утомительной работы не вдруг-то побежишь за несколько верст. И она стала ночевать с трактористами.

Первый раз это случилось на Ботутое. Окончив дневной урок, трактористы и прицепщики поужинали у костра, и Сеня Блинов спросил без тени насмешки:

— Неужто и сегодня в деревню потопаешь, Груня? Разве в вагоне места мало?.. Всем хватит: парни на одной половине, ты — на другой. Кто тебя потревожит? Гляди, ночь-то какая темная.

Грунька поглядела на него пристально — не шутит, не смеется парень.

— Куда ж идти, — помолчав, тихо отозвалась она.

Никто не подтрунивал, не насмешничал. Все были утомлены.

Раньше других забралась Грунька в вагончик, расположилась на пустых нарах, накрылась зипуном и долго не могла заснуть, прислушивалась к храпу парней на противоположных нарах. Кажется, спят крепко, никто даже не ворочается… Долго ждала она: вот-вот скрипнет половица, и кто-нибудь полезет к ней, осторожно, по-кошачьи, затаясь, стараясь не разбудить товарищей. Сердце стучало, колотило в висках… Но ничего такого не произошло, и неприметно пришел к ней мягкий, успокаивающий сон…

Никто из ребят и не думал подшучивать над тем, что она ночует с ними в вагончике, не смеялись и над тем, что она одна-единственная девка-прицепщица на всю деревню. Трактористы были чужие, расейские парни, они держались с ней хоть и запросто, но безо всякого интереса: девка и девка, каких много. У них, видно, одна думка: как бы побольше выработать да поскорее домой уехать. Не до баловства им: машины то и дело отказываются идти, будто норовистые кони. А Никишка с Андрюхой, хоть и свои, семейские, — у тех своя забота: поживее бы выучиться, машину понять. Этим, видать, не до нее, зачем она им, широконосая, разве покрасивее на деревне девок не сыщется?

Грунька постепенно привыкала, освобождалась от неловкости. Страшное горе ее день ото дня обволакивалось туманом, и новые заботы оттесняли его. Она прилежно выполняла свои обязанности прицепщицы и поварихи, присматривалась к машине, расспрашивала…

Как и Никишка, она тоже добивалась самостоятельности. Никишкина старательность, его скупые замечания о том, что он-де своего достигнет, действовали на нее заразительно.

«Чем я хуже парня? — думала Грунька и досадовала, что кашеварство отнимает у нее много времени, которое она могла бы употребить с большей для себя пользой. — Заставить бы тебя обед варить, не ходил бы этак-то… грудь колесом», — косилась она на Никишку. Она завидовала ему, — и зачем только уродилась она девкой?!

Кроме Никишки, подбивал ее к тракторному учению брат-председатель. Епиха видел: свежеет девка в работе, разглаживаются ее морщины, исчезает суровость в лице и глазах, и он говорил ей:

— Видать, на пользу пошел тебе трактор. Машина — она умеет лечить. Старайся, учись, гляди вовсю — и осенью отправлю тебя в МТС на курсы. Станешь на тракториста обучаться… Старайся, ты покуда одна девка у машины, за всех девок ты в ответе, все они на тебя глядят: сорвется Грунька или одолеет? Не посрами женский полк! Да и меня не посрами: я за тебя директору вот как ручался…

Грунька старалась. Разве она может подвести брата Епиху? Нет, она ни за что не сдаст, не отступит, хоть и трудно ей, ой, как трудно разбираться в машине! Мотор, каждая его часть, взаимодействие этих частей, — до чего это все интересно и завлекательно, но — с горечью признавалась она себе — во всем этом она ничего не смыслит. Во время разговора с трактористом она ловила себя на том, что почти ничего не понимает из его объяснений. Но, боясь показаться круглой дурой, она не переспрашивала… кусала губы от злости на свою, ей казалось, несусветную дурость, мысленно твердила: «Неправда, добьюсь!»

На отдыхе Грунька подсаживалась к Никишке, — этого-то ей нечего стыдиться, парень сам учится, — задавала ему два-три вопроса насчет подшипников, карбюратора или магнето, и порою они вдвоем шли к машине, и, не рискуя самовольно ни до чего касаться руками, Никишка, как мог, неуклюже и сбивчиво, показывал ей устройство мотора. После этих не совсем точных объяснений оставалось много неясностей, — парень, видать, и сам плавает, — но она понимающе кивала головой. Она не хотела очень докучать Никишке. Она была признательна ему за помощь и, казалось, вовсе не замечала его покровительственного тона, его поощряющей улыбки. У нее не было охоты обижаться на такие мелочи.

В первые же дни совместной работы Никишка подметил — неравнодушна девка к машине. Неужто и она, спрашивал он себя, вместе с парнями на тракторные курсы пойдет? Это удивило и даже чуть задело его:

«Ишь ты, за мною тянется!» Однажды он с усмешкой сказал ей:

— Не глянется, я вижу, тебе в прицепщиках…

— Пошто ж не глянется…

— Да уж знаю: недаром к машине ладишься…

— Так ведь и ты тоже, — возразила она, — на то нас сюда с тобой и приставили, чтоб учиться.

— Да ты и впрямь на тракториста метишь? — изумился Никишка.

— А почему бы и нет, — просто ответила Грунька…

После этого разговора Никишка стал относиться к Груньке с почтительным удивлением: впервые в жизни доводилось ему встречаться с такой самостоятельной, упорной девкой. Было что то обидное в этом стремлении Груньки стать трактористкой. «Неужто ей с парнями тягаться?» — думал Никишка. Но он видел, что она действительно тягается с ним, хоть и позднее его, а все же научилась ловко управлять прицепом, первоначальная робость ее пропала, сменилась уверенностью… Не так ли будет и при изучении машины? Он стал внимательно наблюдать за Грунькой, ревниво следить за тем, чтоб она, часом, не обогнала его. К его нетерпению поскорее овладеть машиной прибавилось еще одно чувство — опасение: а вдруг он отстанет, и ему самому придется обращаться к девке за помощью. Нет, никогда этого не будет, — говорил он себе. Откуда ему было знать, что порою у Груньки опускались руки, что она становилась в тупик перед неодолимой, казалось, тайной мотора и твердила почти в отчаянии: «Неправда, добьюсь!» Если б он знал об этом, то-то потешился бы над ее беспомощностью. Но строгое лицо Груньки было непроницаемо…

Грунькино горе давно ушло назад, ни что не напоминало ей о Ваньке, — бригадир редко-редко появлялся в колонне, — новые чувства владели ею, новые люди окружали ее.

Никишка никогда не отказывался помогать ей и, когда она звала его к трактору, всегда шел: «Откажешься, еще подумает, что я завидую… что узнал, от нее оберегаю».

Сеня Блинов как-то сказал во время обеда:

— Ну, кажется, Груня нашла себе учителя по сердцу. Трактористы и Андрюха засмеялись. Никишка засопел и отвернулся.

— У всех учусь, кто учит, — чуть покраснев, сказала Грунька. И правда: она училась у всех. Сперва она боялась докучать своему трактористу, Николаю, но со временем и Николай и Сеня, тронутые ее подкупающим прилежанием и старательностью, стали уделять ей больше времени. Осенью, когда из Хонхолоя прибыли еще два трактора специально для обслуживания молотилок, а колонна под началом Сени Блинова, назначенного старшим отряда, была переброшена на зябь, Сеня даже пересадил Груньку на свой трактор. Он сказал Никишке:

— Тебе придется временно пойти к Николаю, надо подучить девку, отстает она… Ты же порядком усвоил. Думаю, не станешь возражать… ревновать? — подмигнув, добавил он.

— Почему не уступить, если для дела… — смутился Никишка.

— Вот именно: для дела! О заработке не беспокойся: ты по-прежнему будешь числиться за мною, да и Коля теперь подтянулся. И за меня не беспокойся, — выработку с девахой не сбавлю…

Грунька перешла на Сенин головной трактор. Но недолго пришлось ей поработать с Сеней Блиновым: вскорости разбился он насмерть, провалившись с машиной сквозь подпиленный мост в Дыдуху… Горевали по Сене и земляки-трактористы, и Грунька, и Андрюха, а пуще всех Никишка: он потерял незаменимого своего учителя: До чего славный парень был Сеня Блинов!..

Поздней осенью, кончив зяблевую пахоту, тракторы ушли в Хонхолой, стали в гараж на зимний ремонт. Никишка, Грунька и Андрюха не отстали от машин: всех троих записали на тракторные курсы при МТС.

4

Никишке хорошо запомнился этот злосчастный осенний день: тракторы рано кончили пахоту на Кожурте, запылили проселком на Тугнуй. Сеня Блинов отпустил на отдых всех прицепщиков, и Никишка засветло пришел домой. Вечером, когда мать зажгла настольную лампу и семья села ужинать, в ставень дробно застучали.

— Кто тут? — крикнула Ахимья Ивановна. — Заходи в избу, не спим еще.

— Никишка дома?

— Дома, заходи!

Через порог крупно шагнул Андрюха. На нем лица не было.

— Беда, Никиха! — ни с кем не здороваясь, заговорил он. — Такая беда, паря!

— Говори, — спокойно произнес Никишка: какую такую беду выдумал на ночь глядя этот несуразный парень?

— Беда… — повторил Андрюха. — Сейчас до сельсовета привезли Сеню… на телеге, прикрыт мешком… Народ к сельсовету сбежался… Все уж там — Епиха, Гриша… Сказывают, на Дыдухе мост был подпилен, столбы… Мне Николай говорил…

Не дослушав, Никишка выбежал из-за стола, кинулся вон из избы. Не успела Ахимья Ивановна всплеснуть руками, а старик Аноха ахнуть и покрутить головой, — под окнами раздался топот Никишки и Андрюхи, со всех ног они побежали к сельсовету.

И впрямь, Сеня Блинов лежал на телеге, прикрытый мешком. Никишка подошел, осторожно, точно боясь потревожить последний сон своего учителя, приподнял краешек мешка, задержал в груди дыхание, насупил брови, взглянул… от бега и волнения сильно колотилось сердце. Сеня был странно тих и не походил на себя: голова разбита, в лице ни кровинки. Никишка поспешно прикрыл неузнаваемое лицо друга, сжал кулаки, отодвинулся в сторону. В горле словно кусок недожеванный застрял, мешал дышать, говорить.

Молча оглядел Никишка окружающих его людей. Весь двор сельсовета был заполнен народом. В раскрытую дверь совета было слышно, как кричит в телефонную трубку Епиха:

— Товарищ директор! Выезжаете в Мухоршибирь? Так… Доставить убитого в Хонхолой? Ладно!.. Ничего сказать не могу, никаких особых подозрений… При встрече назову кое-кого из этих самых… кто мог бы повредить мост…

Подле себя Никишка среди колхозников заметил Цыгана. «Повредить мост… — машинально повторил Никишка про себя Епихины слова. — Подпилить! Вот этот бы, чего доброго, подпилил, — он внимательно посмотрел в пронзительные глаза Цыгана в которых читалось беспокойство, на его всклокоченную патлатую бороду. — У этой контры руки не дрогнут… У, злодеи!»

Никишка насупился еще более и, с трудом переводя дух, бросил в это ненавистное ему сейчас лицо:

— Кто? Кто, я спрашиваю?

Цыган отшатнулся, проворчал:

— Нашел кого спрашивать!.. Епишку своего спрашивай, он у нас на все руки. Ипата по начальству представил, и нонешние от него не уйдут… найдет.

— Он-то найдет! — зло вспыхнул Никишка. — Не тебя ли и твою шатию искать доведется?

Цыган стоял шагах в пяти от рябого прицепщика и про себя злобствовал: «И впрямь прицепщик — прицепился, да и только!»

— Никакой моей шатии нету! Сами вы ладная шатия… — огрызнулся он.

Через минуту Цыган вовсе пропал с Никишкиных глаз.

«Черт с ним! Там разберут, чьих рук дело… Не он, так другие… Много их еще осталось, гадов… Эх, Сеня, Сеня!..» — печально покачал головою Никишка.

Вскоре Сеню Блинова увезли в Хонхолой…

Никишка промучился без сна до рассвета, ему все мерещилась разбитая Сенина голова, строгое бескровное лицо, и в какую-то самую, должно быть, горькую минуту Никишка уткнулся в подушку мокрыми глазами.

А наутро приехал директор МТС с механиками, и правления артелей отрядили по десятку человек вытаскивать трактор из Дыдухи. Никишка, Андрюха и Грунька прибежали к речке одними из первых. Артельщики под началом Карпухи Зуя и Мартьяна Яковлевича забрались по колено в воду, навалились плечами на похилившуюся машину, и, проскрежетав железом по каменьям, трактор встал на колеса.

Артельщики по бревнышку растащили ветхий мост и стали выходить из воды на берег.

Никишка с Андрюхой помогали мужикам со всем своим усердием. Оба они забрались на трактор и крушили топорами у себя над головою остатки настила. Как знаток своего дела, Никишка никому не позволил закрепить на тракторе концы брошенного с берега каната, — кто лучше его знает любимую машину, с которой провел он вместе столько дней и ночей.

Два трактора натянули толстые канаты, и покалеченный «СТЗ», точно упираясь, нехотя пополз из воды по кочкам каменного дна… Никишка сидел за рулем. Разбитый руль плохо слушался, трактор гремел всеми своими суставами… «Была машина, и нет ее больше, — грустно думал Никишка, — ни машины, ни Сени Блинова… Неправда, всех нас не поубиваешь… всех тракторов вам не переломать!»

К полудню в Никольское явился следователь. И хотя районное начальство решило по поводу загубленного трактора шуму не подымать, никольцы разом смекнули, что это за человек с портфелем сидит в сельсовете, по какому такому делу приехал. Да и как было не смекнуть: только вчера все видели покойника тракториста, только сегодня поутру тащили из Дыдухи провалившуюся внезапно машину — и на все лады гуторили о подпиленных столбах. К тому же наезжий человек немедленно отправился с директором МТС, Епихой и Гришей Солодушонком к месту происшествия.

Вернувшись с Дыдухи, следователь первым делом велел позвать к себе Мартьяна Алексеевича, закоульского председателя. Он долго расспрашивал его об исключенных из артели, о бывших кулаках-живоглотах, особенно интересовался стариком Цыганом. «Епихина это наводка, все слышали, как он по телефону…» — натужно подумал Мартьян. Он нахмурился и забубнил в ответ:

— Цыган от нас исключенный, и соваться в артель ему не дозволяем… Народ у нас в артели работящий, норовят, как бы свой колхоз соблюсти, за Цыганом, за кулаками не пойдут… Да и не суются те к нам, что напрасно… — И осторожно, чтоб не вызвать подозрений, добавил: — Уж не Епихины ли это наговоры? У нас с ним давняя тяжба… которая артель какую перешибет… соревнование…

— Ради того, чтобы победить в соревновании, председатель «Красного партизана» способен втоптать вас в грязь, оклеветать? — изумился следователь.

Мартьян Алексеевич понял, что хватил лишку.

— Ну, этого не говорю… а только… — замялся он.

— Что только?

— Так вот, получается… человек он горячий.

— Горячий не значит — несправедливый.

— Оно верно. Да вгорячах-то мало ли что придумывается, — начал путаться Мартьян Алексеевич.

— Вернемся к Цыгану. Вы утверждаете, что ему нет до артели никакого дела? Его разве не обижает исключение?

— В обиде-то он в обиде, слов нет, — живо согласился Мартьян, — мужик он злой, ехидный… всем известно. Но через то ехидство ни к кому еще беда не приходила… И не подумаю, чтоб Цыган полез мост подпиливать. Какая с того корысть ему, опричь тюрьмы…

— Это вы так рассуждаете. А может, у него на этот счет свои соображения?

— Чего не знаю, того не знаю. Никак не доложу. Нам некогда — своих забот хватает, не токмо что с Цыганом вожжаться…

Ничего путного от закоульского председателя не добившись, следователь взялся за Цыгана.

— …Вы согласны, что мост был поврежден умышленно? Что это акт враждебных советской власти элементов?

— Согласен, — помолчав, ответил Цыган.

— Согласны? Значит, на селе есть эти враждебные люди? — воззрился на него следователь.

— Этого не доложу…

— Не доложите? Но вы же сами только что согласились, что мост умышленно подпилили. Не сам же он подпилил себя?

— Вестимо, не сам! — блеснув белками глаз, мрачно усмехнулся Цыган.

— Так кто же?

— Господь знает, — притворно вздохнул старик.

— Господь-то наверняка, а вы?

— А мне откуда…

— Вас исключили из колхоза? — переменил разговор следователь. — Так ведь?

— Што с того…

— Как что? У вас есть причины для недовольства? Вы чувствуете себя обиженным?

— Какая там обида, — попробовал увильнуть Цыган.

— Помилуйте! Сам председатель артели, в которой вы состояли, показал о том. Он говорил о вашем ехидстве, злобе.

— Ну, это он врет! — Цыган вытаращил пронзительные глаза.

— Кто врет?

— Мартьян Алексеевич.

— Зачем же ему клеветать на вас? Какой резон?

— Уж и не ведаю, — чувствуя, что запутывается, вспотел Цыган.

— Какая ему корысть? Вы что, недруги, враги меж собой? — продолжался неумолимый допрос.

«Неужто Мартьян?.. — злобно подумал старик. — Не может быть… Ловит, просто воду промеж нас мутит… не поймаешь!»

— Нет, — ответил он после раздумья, — Мартьяну на меня жалобиться не за что, да и мне на него…

— Тогда тем более странно, что Мартьян Алексеевич…

— Не верю тому! — стукнув палкой, закричал Цыган. Он вскочил на ноги. — Ни слову твоему не верю!

— Спокойно! — холодно сказал следователь. — Садитесь. Цыган разом погас, сел на прежнее место.

— И тому не поверите, что вчера, — раздельно произнес следователь, — во дворе сельсовета, когда отправляли погибшего тракториста, вы вступили в перебранку с прицепщиком Ивановым, накинулись на него.

«Кто довел? — насторожился Цыган. — Кругом, кругом лиходеи!»

— Никишка Анохин?.. Сам первый накинулся, — тихо сказал он. — Нынче стариков-то не очень уважают…

— А вы ему спуску и не дали? — усмехнулся следователь.

— Ежели каждый щенок гавкать станет, что ж тогда…

В конце концов следователь отступился от Цыгана, предложил ему посидеть в соседней комнате и попросил следующего — Хвиёху. Храбро шагнул к столу Хвиеха, поздоровался и сел на краешек стула.

— Колхозник? — начал допрос следователь.

— А то как же! — мгновенно откликнулся Хвиеха. — Мартьяновой закоульской артели…

— Давно?

Хвиеха вздохнул, мотнул головою:

— В артель взошел поздновато. Надо бы к партизанам поступить, дурочку раньше валял… Наша-то артель похуже партизанской, все как-то не так…

К удивлению Хвиёхи, следователь не заинтересовался его словами.

— Вы лучше расскажите, что вам известно о кулацком покушении на Дыдухе?

— А ничего не известно, — сердито ответил Хвиеха: уж не хотят ли его запутать в это дело?

— Где вы в это время были?

— Коня в бригаде седлал, налаживался в поля. Ночным объездчиком меня поставили.

— Значит, вы еще не выехали, а трактор уже провалился?

— Так точно.

— А скажите: в этот вечер вам не приходилось встречать старика по прозвищу Цыган… того самого, что только что вышел от меня?

Хвиеха задумался. Куда гнет начальство? Что ему, собственно, нужно? По чьему наущению очутился он на допросе? Хвиеха наморщил лоб, начал припоминать. Да, Цыгана он в тот вечер видал. Старик не спеша ковылял по улице, опираясь, по обыкновению, на палку. К чему это скрывать, себя путать, людям голову морочить?

— И как он выглядел? Спешил? — терпеливо, дождавшись ответа, спросил следователь.

— А куда ему торопиться? Из колхоза его вышибли…

— Я не о том… Не заметили ли вы, чтоб он был возбужден, обрадован, расстроен?

— Такого не скажу. Обыкновенно — шел да шел.

— Все, — поднялся следователь, — можете идти. Хвиеха вышел и в передней наткнулся на Никишку.

— Торочит что не надо, — хмуро сказал Хвиеха, — я ему хотел было о том, как у нас сеяли, объяснить все в подробности, а он — ноль внимания. О тракторе был допрос… прощай!

Хвиеха шагнул за дверь, зло подумал:

«Ну и черт с вами! Не слушаете — и не надо. Набиваться не станем! Должность Мартьян предоставил легкую, трудодней подкинул… проживем!»

Следователь пригласил Никишку. Парень слово в слово повторил свой вчерашний разговор с Цыганом во дворе сельсовета.

— Значит, старик сказал: «Никакой моей шатии нету»? Вы твердо помните?

— Помню. Он так и сказал.

— И вы первый затеяли?

— Первый….

— Почему вы к нему пристали?

— Сеню Блинова жалко было, — покраснел Никишка. — Он мой товарищ… учил меня… — Он заерзал на стуле.

— Я понимаю, — мягко заметил следователь, — но какое отношение мог иметь покойный к Цыгану? За что вы рассердились на старика?

— Я осерчал, не отпираюсь… — Никишка запнулся. — Говорите, не стесняйтесь, — ободрил следователь.

— Что ж говорить? Мертвого все равно не вернешь. Была у меня думка: ихней компании это дело.

— На чем же основываются ваши подозрения? Никишка долго молчал, поглядывал в окно.

— Сердце мое так чуяло… и сейчас чует, — ответил он наконец…

Никишке так много хотелось сказать, но робость ли, неуменье ли найти нужные слова сковали его.

Следователь кликнул Цыгана, и он, Никишка, очутился лицом к лицу с этим неприятным стариком. Кровь отлила от Никишкина рябого лица, когда увидал он Цыгана.

— Так вот кто меня на допрос притянул! — загремел Цыган. — Так я и знал!

— Вовсе не я…

— Рассказывай! — Цыган стукнул палкой об пол.

— Иванов говорит правду, — остановил свирепого старика следователь, — у нас были другие данные. Мы решили проверить… Скажите, у вас не было вражды между собой?

— Никогда с Анохиной родовой не путался, — первым ответил Цыган.

— Не нашего поля ягода, — презрительно скривив губы, подтвердил Никишка. — Цыганы к нам не хаживали. Зачем?.. Мы от веку трудники, они… — Он посмотрел на страшное лицо Цыгана и осекся.

— Что они?

— Они — воры! — смело бросил Никишка. — Яшка, его сын, был в банде, сослан. Оба готовы артель изничтожить… Вот я и думал… — ему не хватало воздуху.

— Чо мелешь, дурак! — крикнул Цыган и замахнулся на него палкой.

Следователь схватил старика за руку… С трудом успокоил обоих…

Следователь отбыл из деревни, видать, ни с чем… Дня через три сам Полынкин поймал на Тугнуе каких-то подозрительных, — человек, сказывают, шесть, — и увез в Мухоршибирь. Среди этих шестерых оказались будто бы и никольцы, но кто именно, доподлинно никто не знал. Злодеев, погубивших Сеню Блинова, изловили, отправили куда следует, — так им и надо!..

Сколько недель прошло с той поры, новые заботы заслонили в Никишкиной голове этот злосчастный день, но сердце хранит, долго будет хранить память об утраченном друге.

5

На зиму Никишка уехал в Хонхолой, — не станешь же каждый день бегать на курсы за восемь километров. И Грунька уехала, и Андрюха…

В общежитии при курсах собралось изрядно народу. Тут были и никольцы, и брянские, и буряты из улусов, и харашибирцы — парни и девки, семейские и несемейские. Все же больше всего было семейских. Под общежитие МТС купила у сельсовета два пустующих кулацких дома. Дома эти стояли рядом. В одном поместились ребята, и здесь было людно, накурено и грязно, в другом — семеро девчат, и там было просторно, куда чище, свежее, светлее.

Занятия начались одновременно с ремонтом. Прослушав получасовую беседу о принципах, на которых построен двигатель внутреннего сгорания, курсанты гурьбой пошагали в мастерскую-гараж. Там трактористы уже копались ключами в неподвижных, выстроившихся в ряд, холодных машинах. Лязгало железо о железо, с глухим стуком падали на земляной пол черные сальные тяжелые части…

Разборка тракторов продолжалась несколько дней. И однажды, придя в гараж, Никишка увидел свой трактор развинченным и выпотрошенным. Вкруг обезображенного ощипанного остова валялись беспорядочной грудой винты, шайбы, трубки, коленчатый вал, рессоры, колеса и колесики. В разборке Никишка принимал самое непосредственное и живое участие, но теперь вид разобранного трактора почему-то поразил его. До этого трактор отличался от других, — с помятыми боками, со сбитой трубой, с погнутыми валами, исковерканный, он напоминал калеку, — таким его вытащили из-под моста на Дыдухе и привели сюда. Но теперь, разобранный, он ничуть даже и не выделялся среди своих собратьев: все были одинаковы.

«Эк что наделали! Неужто мои руки так орудовали? А вот попробуй теперича собери его!» Никишке казалось, что ни за что в жизни он не соберет трактор, после замены поломанных частей новыми перепутает всё на свете… Голова шла кругом от обилия винтиков и трубок, стальных квадратиков и кругляшей… от одних названий в голове ералаш.

Первые дни Никишка чувствовал себя беспомощным и обескураженным. Но день за днем все стало проясняться, постепенно укладываться в голове, становилось понятным, простым и легким, обретало стройность и отчетливость.

А потом потянулись долгие дни теоретических занятий в классе. Кругом были свои, деревенские ребята, и если бы не девки, стесняться было бы совсем нечего. Ребята собрались разные: кто хорошо грамотный, а кто, как и он, Никишка, не шибко, и таких большинство. Трудно было ему записывать в тетрадку за инструктором-учителем разные названия деталей, пот прошибал порою, но Никишка, закусив от усердия язык, не отступал. Здесь, на курсах, как и летом на массиве, он брал упорством, старательностью, усидчивостью. Он видел, что иным не в пример туже приходится, а некоторые и вовсе ничего понять не могут. Особенно туго было девчатам — грамота, грамота подводила их!

Отрываясь от тетрадки, Никишка скашивал глаза на сидящую поодаль Груньку. Она низко наклонила голову, усердно пишет, и по ее красному, напряженному лицу видно, что запись дается ей с огромным трудом. В эти минуты Никишка проникался к ней дружеским участием, какой-то грустной жалостью.

— Старается, бедняга! — шептал он.

И на уроках, и в гараже Никишка норовил приблизиться к Груньке, пособлял ей. Как и летом, она охотно прибегала к его помощи… Находиться рядом, чувствовать взаимную заботу в конце концов стало потребностью обоих. Никишка и Грунька постоянно искали друг друга глазами в массе курсантов. И как-то само собой вышло так, что оба очутились в классе за одной партой.

— Теперь не пропаду с тобой, — улыбнулась Грунька.

Никишка был единственный парень на курсах, к кому она могла свободно обращаться; друзей больше у нее не было и ни с кем она не завязала еще приятельских отношений. Девушки были чужие, из других деревень, усваивали тракторную науку туго, — стоит ли соваться к ним, когда под боком Никишка. Этому не стыдно сознаться, этого не стыдно спросить…

Никишка тоже не сходился ни с кем. Правда, он не ощущал себя в чужой среде, и он помогал не одной только Груньке — к его помощи сплошь да рядом прибегал и Андрюха… А не сходился Никишка потому, что с первого же дня решил, что не станет размениваться на мелочи, отвлекать себя болтовней и зубоскальством от того, за чем он, в сущности, приехал сюда. Вечером, после занятий, хонхолойцы шумной толпой расходились по домам, — этим не нужно было общежитие, — увлекали и других к себе в гости, на улицу, на вечерки к хонхолойским девкам. Кто не уходил с ними, принимались судачить, рассказывать на сон грядущий разные побасенки, иногда шли балагурить в девичье общежитие, а порою коротали долгий зимний вечер даже за картами и купленной в складчину водкой. Никишка осуждал такое поведение. «Не за тем вас сюда собрали!» — мысленно сердился он на ребят. Он выпросил у инструктора книгу «Автомобиль» и при свете лампы часок-другой сидел у стола над нею, пошевеливал губами, листал страницы, разглядывал чертежи и рисунки. Если он изредка и разрешал себе сходить к девчатам, то делал это единственно ради Груньки.

По воскресеньям курсантам давали отдых, и в субботу вечером Никишка с Грунькой и Андрюхой шли к себе в деревню, чтоб рано утром в понедельник быть опять в Хонхолое. Они уходили помыться в бане, проветриться, — размяться, как говорил Никишка, — принести в сумках харчей: кормежка на курсах была не ахти какая. На хонхолойском хребте постоянно крутился злой ветер, будто хотел повалить с ног, бросал в лицо колючие завитки снега. Шагать было трудно, говорить тоже, — ветер рвал слова, уносил в сторону.

Порою Андрюха оставался в Хонхолое у тамошних ребят, и тогда при порывах ветра Никишка без стеснения подхватывал Груньку под руку, — у нее подкашивались ноги, — и увлекал за собою на гребень хребта.

— Пособлять, так уж во всем пособлять! — смеялся Никишка, поворачивая к ней красное на морозе лицо.

Грунька благодарно глядела на него, между ними начиналась неторопливая, с паузами, перекидка словами, как будто обычный разговор на ходу ни о чем, о разных разностях, но обоим в этот миг было и тепло, и радостно, и смешно, и почему-то немного грустно. И тут уж никакой ветер, как бы он ни злобствовал, не мог помешать им.

Придя в деревню, Никишка никогда не мог вспомнить, о чем же, собственно, говорили они в дороге, что было самое важное в этой беседе на ходу. На сердце слишком хорошо — это, кажется, и было самое важное, самое дорогое…

6

Зима шла мягкая, ветреная, буранная. Настоящие морозы ударили лишь после рождества. Многие мужики еще с самой осени, после молотьбы, разъехались на лесозаготовки. Обе артели выделили своих людей в лес. У партизан, в числе других, уехали пересмешник Мартьян Яковлевич и Ананий Куприянович, у закоульцев — непоседливый Хвиеха. Правду сказать, Хвиёхина непоседливость тут ни при чем: нынче он никуда не собирался, артельный председатель сам нарядил Хвиёху с конем на лесную работу. И отчего, спрашивается, вышла мужику такая указка?

Присмиревший было осенью, Хвиеха после молотьбы снова распустил свой длинный язык. Закоульцы крепко завидовали партизанам: вдвое больше выпало у партизан на трудодень. Как тут было закоульцам не корить Мартьяна Алексеевича и все свое колхозное начальство? Стыдились закоульцы встречаться с партизанами, стыдились — и завидовали, и зло их брало. Пуще всех ерепенился Хвиеха. Как низко пал он — примирился с Мартьяном, когда накинули ему трудодней. «Глотку хотел мне замазать… Нет, не замажешь!.. Знаем, как сеяли!» — сердился и ругал себя Хвиёха, — как он влопался, как дал оплести себя. Он считал себя не подкупным… В гостях ли у тестя Анохи Кондратьича, на общем ли собрании или сидя на бревнах с мужиками у общественного амбара — всюду Хвиеха заводил речь насчет никудышной, по его оценке, работы своего колхозного председателя и бригадиров:

— Чо, брат, посеешь, то и пожнешь. А сеяли мы, все видели, дерьмо… Кому угодно это скажу, не побоюсь!

В разговоре с закоульцами он пуще всего упирал именно на это — на свою безбоязненность, отчаянность, — он готов раскрыть правду и никого не устрашится. Он явно угрожал, и выходило, будто он знает такое, что, откройся он как следует, не миновать Мартьяну суда и тюрьмы.

При встрече с партизанами в речах Хвиёхи звучала неподдельная зависть:

— И черт меня дернул вписаться к этим закоульцам! Почему я дурочку такую свалял, к вам не пошел?

Епиха победно усмехался на такие слова:

— Тебе говорили! Слухать надо было…

Хвиеха считал себя одураченным: он работал целое лето, к примеру, так же, как Корней Косорукий, как Аника, но ему ссыпали в амбар какой-то пустяк. Да и что это за хлеб — пополам с мякиной! Он не задумывался над тем, что дальше так продолжаться не может, что колхоз идет к гибели. Не об общей беде сокрушался Хвиеха, — о собственном промахе, о собственной неудаче: «Вот взошел бы к партизанам, и ничего этого не было бы. Сидел бы зиму с хлебом». Он далек был от мысли о злой воле Мартьяна и его ближайших сподвижников. Он рассказывал Епихе, Анохе Кондратьичу и другим об отдельных неполадках в его артели, не связывал их в одну картину, не делал последнего и самого верного вывода. Он говорил о странных приказах бригадира Куприяна Кривого во время сева. Вспоминая весну, сенокос, страдную пору, он ругался и отплевывался.

Епиха только похохатывал:

— Хозяйствовать еще не умеете… не научились!

А Гриша Солодушонок говорил тоном наставника:

— Не теряться при стихийных бедствиях — вот что главное. Травы погорели? Так у всех они погорели. Надо было закладывать силос… Хлеба плохие? Надо было лучше сеять, лучше посевы обихаживать…

— Вам дивья теперь сказки рассказывать! — кричал Хвиеха. — Покрутились бы на моем месте…

Хвиёхины злые разговоры доставили Мартьяну Алексеевичу немало тревожных часов, лишили его спокойного сна, и когда из района было получено требование отправить артельщиков на лесозаготовки, Мартьян по совету Цыгана нарядил в первую голову Хвиёху. Нужда ли его к тому принудила, хороший ли заработок в лесу прельстил, сказалась ли страсть к бродяжничеству, к скитаниям, — Хвиеха согласился, не стал упираться. Подумай он: «Опять меня с глаз долой, чтоб не мешал», — заартачился бы Хвиеха, заупрямился, нагрубил и никуда не поехал бы, хоть гони его из артели вон. Такой уж он мужик — вздорный, упрямый. Но ничего такого в голову ему не пришло, — другие едут, почему и ему не поехать?

Выпроводив Хвиёху, председатель Мартьян вздохнул с облегчением. Впрочем, надолго ли это облегчение: ведь другие-то не перестают укорять, партизан в пример ставить. И по урожаю, и по всем прочим статьям закоульцы сильно отстали от партизан.

С хлебозаготовками «Красный партизан» покончил сразу же после того, как расплатились с МТС за машины. Епиха не стал повторять прошлогодней ошибки, теперь у партизан пошло совсем наоборот: сперва рассчитались с государством, а потом уж и доходы делить.

— Семена и всякие фонды засыпали по закону, — заявил Епиха на общем собрании, — через год наверняка урожай будет настоящий… А что касаемо теперешнего положения, доведется поясок потуже на брюхе затянуть…

Кто и согласился, что затягивать поясок — не впервой, дело знакомое, а кто и зашумел:

— Эстоль хлеба свезли, а сами без хлеба сиди! Как это так? Епиха нахмурился, осерчал:

— Без хлеба? Ты соврешь, паря, не дорого возьмешь… Вам бы столько его, хлеба, чтоб по вольной цене в Завод целую зиму возить, деньги копить. Ну, меньше будешь возить, и только. А прошлогодних запасов своих не считаете? У кого хлеба было мало… у кого, я спрашиваю?

Будто подхлестнутый молчанием, Епиха замахал руками, закричал:

— У большинства старых артельщиков прошлогодний хлеб не перевелся еще, — хоть сейчас спросите. Аноха Кондратьич, у тебя, к примеру?

— Хэка, паря, по чужим закромам нюхать вздумал еще! — ощерился старик на зятя, — не дело, паря Епифан… того… не дело.

— Да я к примеру.

— Вот то я и говорю: не дело, — гнул свое Аноха Кондратьич и только под нажимом зятя-председателя вынужден был, чтоб отвязаться, чтоб оставили его наконец в покое, заявить все же: — До чего докучлив, не отвяжешься никак… Ну, самая малость в двух сусеках…

И, будто спохватившись, он замотал головой, хитро сощурился:

— А чем скотину кормить прикажешь? Травы много мы нынче накосили?

Старики поддержали Аноху:

— Верное твое слово, Кондратьич. Резать скот, что ли, раз кормов нету?

Тут вступился заместитель Гриша:

— Силосом кормить будем. Резать не дадим.

— Посмотрим еще, как она, квашенина эта, еще действовать будет, — откликнулись старики. — Спробуйте сначала, а потом говорите.

— И спробуем, ничего такого… оно это самое дело, — затрясся Корней Косорукий.

Как бы то ни было, артельщикам «Красного партизана» никакая беда не угрожала, и, хотя ворчали старики, они твердо знали это; они убеждены были, что Епиха с Гришей в случае крайней нужды пустят в оборот запасной фонд, исхлопочут помощь от государства, — они верили в хозяйственность и находчивость своих руководителей, привыкли полагаться на умные их головы.

Но если красные партизаны не боялись, то закоульцы, те, кто победнее, пребывали в постоянном страхе за свою судьбу. Как прокормят они себя, жен и детей, если на трудодень Мартьян Алексеевич насчитал меньше килограмма? Картошки и той досталось по два куля на работника, — да куда же это годится, в какие годы так бывало! О продаже излишков, чтоб купить одежонки, обнов каких, нечего было и думать, — какие уж тут излишки, не околеть бы с голодухи. Да и что за хлеб это: то пополам с мякиной, то прель одна. И деньгами ничего почти не выдал Мартьян, — жалкие копейки, курам на смех, умным людям на стыд. У партизан куда как больше — и хлеба, и денег, и всего! Видать, вовсе не дала дохода скотная ферма на Тугнуе, где Пистя, жена сосланного Спирьки, полной хозяйкой. А почему не дала, ведь у партизан получился же какой-то прибыток от продажи масла и шерсти? Десятки подобных вопросов возникали перед закоульцами и не находили ответа. Не мог Мартьян Алексеевич подавить тревогу своих артельщиков, убаюкать их обещаниями, — все казалось многим из них сомнительным, недостоверным, эти многие попросту не доверяли своим руководителям.

А чем скотину до новых кормов содержать? Партизаны вон и травы хоть и не густо, но накосили и квашенины в ямы нарезали, агронома послушались, а им, закоульцам, как долгую зиму прожить? Кончать скотину всю без остатка, да мясо продавать, да на вырученные деньги хлеб по соседним деревням покупать? А кони к весне опять одрами должны оставаться? Много на одрах напашешь!

Тревога и злоба овладевали Мартьяновыми артельщиками все сильнее, все крепче. И быть бы на деревне большой суматохе, если бы не разогнал Мартьян своих людей на лесозаготовки. Мало мужиков осталось в деревне: кто в лес, кто на какие другие заработки ушел. На заработках-то зиму крутиться можно, так-то легче…

Смущало закоульцев и то, что Епиха с Гришей уж не похохатывают, как осенью, над их безрукостью, не говорят уж больше о плохих хозяевах, а, будто что вынюхивая, расспрашивают о разных разностях, будто невзначай поминают Цыгана, справляются о бригадире Куприяне, о самом Мартьяне Алексеевиче, — как, мол, они и что слыхать? Корней Косорукий много раз совал свой нос в Закоулок, заходил то в бригадный двор, ровно дело у него какое есть, то в кузню, то к кладовщику. Насчет чего уж он пытал, никто этого сказать не мог, но только зря пытать Косорукий не станет… И раза три приезжал на деревню сам начальник Полынкин, и этот будто чего-то добивался, — такой у него был строгий, выпытывающий взгляд…

Закоульцам от всех этих оказий хоть ревмя реви…

7

Все шло своим чередом. Зима засыпала деревню снегом, никольцы возили сено с Обора и дрова из лесу, в студеные дни народ отсиживался больше в избах, только парни и девки бегали на посиделки — этих никакой мороз не удержит. Недовольные закоульцы все еще гуторили, что их обошла судьба, по-прежнему ворчали на Мартьяна Алексеевича. Глухо покашливая, Епиха поговаривал уже о новой весне, а кузнец Викул начинал понемногу ладить разбитые плуги и бороны.

Гриша Солодушонок остепенился, хотя и не перестал пить тайком от людей… Егор Терентьевич уговорил Гришу жениться на Марфиной Марье, и, хотя эта скромная девушка ничуть его не привлекала, он женился на ней — с горя женился, Фиске назло. Он не любил тихую Марью, не уважал ее, называл за глаза, в кругу своих приятелей, мокрой курицей. Жизнь у Гриши пошла обидная. Марья ничего не понимала в делах своего мужа, не совалась в них, — знай себе работает, и довольна этим. Она попала к справным людям, кругом нее достаток, мужика ее все уважают, — чего ж ей больше?

Гриша целые дни проводил в конторе: дома все равно не усидишь, делать нечего. В конторе подсчитывали окончательно годовой доход артели, разносили заработок по трудовым книжкам. Вечерами Гриша изредка шел в клуб — на какое-нибудь собрание, но в клубе скучно, пусто, холодно. Холодная и вялая жизнь кругом, — будто зима все приморозила.

Порою Гриша ехал один или с Епихой в район либо в Хонхолой на машинно-тракторную станцию. Вот там действительно была жизнь — в МТС! Над огромным гаражом стоял неумолкающий стукоток — тракторы ремонтировали на полный ход. Гриша искрение завидовал всем этим парням, изучающим тракторную науку. Он сам бы не прочь пойти на курсы, — до чего здесь весело, оживленно, не пахнет мертвечиной, зимней спячкой… Никишке некогда было скучать.

С утра он проводил несколько часов на ремонте, подле трактора, потом шел с ребятами на курсы — слушать механика, записывать в тетрадку новый урок. Время было заполнено целиком, и дни мелькали один за другим неприметно.

День ото дня глубже погружался он в книжку «Автомобиль», сидел долгими вечерами при свете горящей под высоким потолком общежития электрической лампочки, — МТС обзавелась своей динамкой, — шевелил губами, уходил с головою в диаграммы и чертежи.

Все это время Никишка был неразлучен с Грунькой. Они по-прежнему сидели в классе за одной партой, он помогал ей разбираться в учебниках, в объяснениях учителя, оба радовались успехам друг друга.

К середине зимы Грунька сильно шагнула вперед, — куда девалась ее прежняя робость перед трудностями тракторной науки, теперь уж ей не приходилось кусать от злости губы, повторять: «Неправда, добьюсь!» Она добилась понимания, и это, казалось ей, было самое важное. Остальное приложится — она уж не отступит, не остановится на полпути. Она чувствовала, что самое тяжелое уже позади, и уверенно шла вперед, накапливала необходимые знания. Она втайне гордилась своей победой, тем, что к весне все девки родной деревни увидят первую Никольскую трактористку на высоком сиденье за рулем, — недаром она постоянно помнила слова брата Епихи о ее ответственности перед всем девичьим племенем.

Прошлое ушло из Грунькина сердца безвозвратно, — когда-когда это было, и не припомнишь! Тайная ее гордость и радость просились наружу, искрились веселым огоньком в глазах, румянцем на щеках, играли улыбкой в уголках губ. И когда Грунька заявлялась по субботам домой, Епиха, обнимая ее, шутливо тискал, хлопал по спине, заглядывал в глаза:

— А тебя, сестренка, не узнаешь! Курсы тебе в пользу пошли! По-прежнему Грунька и Никишка тянулись друг к другу. Он чаще стал навещать ее в девичьем общежитии и уж, конечно, не мог допустить, чтоб в субботу она шла домой одна, без него.

На хонхолойском хребте, где постоянно ударял им в грудь, захватывая дыхание, злой ветер, Никишка брал свою подругу под руку, да так и не отпускал до самой околицы.

Они много говорили по дороге — об ученье, о механиках, о тракторах, о ребятах. Но больше всего о жизни вообще, о разных разностях, и обоим было в эти минуты тепло и радостно, и смешно, и почему-то немного грустно…

Перед масленицей, когда в воздухе уже чуть повеяло весною, на самой верхушке хребта Грунька, зардевшись, дала Никишке слово стать его женою.

 

ГЛАВА ПЯТАЯ

1

Над древним Тугнуем просыпалась весна. Старик лежал еще в глубоком сне, прикрытый белой простынею снегов, но день ото дня над ним голубела чаша бездонного неба, и казалось, что глубокому сну приходит конец: просыпаясь, старик нечаянно двинет ногою, и у далеких бурятских амбонов, в открытой степи сползет напрочь белая одежка и приоткроет неистовому вешнему солнцу могучую грудь Тугнуя…

Никогда, кажись, семейщина не видела такой суматохи перед вёшной, как в этот год. Раньше, в единоличном жительстве, все было просто и понятно: приготовил перед самым севом мужик телеги, починил сбрую, свез в кузню плуг, — чего еще больше? А теперь загодя, за много недель до выезда в поля, артельное начальство принялось хлопотать и насчет плутов, и насчет сортировки семян, и, главное, насчет того, чтобы каждый артельщик был обучен своему делу и заранее знал свое место. Иные старики склонны были приписывать эту, им казалось, преждевременную суету докучливости и непоседлости Епихи. Но то же происходило и у закоульцев: сам начальник Полынкин взял под наблюдение Мартьяна Алексеевича, часто навещал закоульскую контору, нажимал, и Мартьян Алексеевич тянулся за красными партизанами, — ему больше ничего не оставалось делать: Куприян Кривой поджал хвост, и трескучий, торопливый его говорок смолкал, когда на пороге правления появлялся Полынкин в длиннополой серой шинели. А старый Цыган в такой час обходил контору далеко по заречью. Он не отваживался попадаться Полынкину на глаза, не говоря уж о том, чтоб зайти, как прежде, встрять в разговор, потолкаться среди колхозников, пустить слушок… После того случая с трактором на Дыдухе он стал очень осторожен, но тайные его встречи с Мартьяном Алексеевичем не прекратились…

Суматоха началась задолго до весны. Из района, из Мухоршибири, требовали народ на ученье, на какие-то курсы. Старичье ворчало: мало им, дескать, учить одних сопляков с тракторами управляться, за бородатых мужиков взялись. Народ мало-помалу возвращался с лесозаготовок. Ананий Куприянович и Олемпий Давыдович уехали в Мухоршибирь на две недели: хозяйственные эти мужики должны были прослушать беседы агронома, — с весны им доверят наблюдение за качеством полевых работ, проверку созревания зерна, заботу о богатом урожае. Корней Косорукий, бригадиры Ванька Сидоров и Карпуха Зуй, Хвиеха — да мало ли всех-то — пошли на курсы, открытые при МТС для подготовки колхозных руководителей. Но самая большая честь выпала на долю пересмешника Мартьяна Яковлевича: его вызвали на областную опытную станцию, куда-то за сто верст, — настоящим агрономом должен вернуться оттуда партизанский полевод. Епиха и Гриша Солодушонок, не без помощи Анохи Кондратьича, вспомнили, как норовил Мартьян всяческую полезную новину, перенятую в чужих краях, в свое хозяйство перенести, как он пчел расплодил и медком добрых людей угощал. Да и сам знал Епиха об этой страсти Мартьяна к новому, — не вместе ли они, еще при покойнике Алдохе, начали войну с прадедовской двухполкой, первые кинулись в бой с допотопными навыками семейщины? Мартьян Яковлевич с радостью принял почетное назначение. Покусывая кургузую свою бороденку, он посмеивался:

— Таким, товарищи, полеводом вернусь, — лучше по всей Советской России не найдете! Не смейтесь!

— Никто и не думал, — тоже посмеиваясь, отвечал Епиха… Суматоха шла на деревню не только из района, но и — кто бы мог подумать! — с извечно безгласной степи. В том самом углу Тугнуя, который никольцы исстари называли низом, километрах в пятнадцати от села, в марте появилась тесовая одинокая хибарка. Из этой хибарки приехали в деревню незнакомые люди, поговорили о чем-то в конторе с Епихой и Гришей, и вскоре по размякшей весенней дороге потянулся на Тугнуй длинный обоз: красные партизаны согласились предоставить двадцать подвод на несколько дней. Незнакомцы откупали у сельсовета пустующие кулацкие дома, наемные рабочие с помощью артельщиков живой рукой раскатывали добротные связи по бревну — и всё это увозили в степь к неказистой хибарке. На Краснояре и в Албазине появились плешины, — порядок улиц неожиданно прерывался большими пустырями. Разобранные избы ставили в степи улицей, и не прошло и двух недель, как на белоснежной груди Тугнуя возник целый поселок. Артельщики берегли своих коней для тяжелой весенней работы, их помощь была кратковременной, и тогда на перевозке построек затрещали тракторы Хонхолойской МТС. Они заполонили деревню тарахтеньем своих моторов, тянули за собою на низких волокушах сразу по десятку бревен каждый, вздымали в улицах снежную пыль.

— Никак, всю деревню хотят растащить по косточкам, — говорили у колодцев бабы.

А старики приставали к Епихе, к Грише Солодушонку:

— Чо это, паря, придумали еще?

— Совхоз на Тугнуе будет, — отвечал Гриша.

Многие не понимали, что это значит.

— То колхозы были, а то, вишь, новое…

— Сеять, что ли, зачнут, или как? — спрашивали иные.

— Сеять, а то что же. Много сотен гектаров сеять. Старики разводили руками:

— Да что же на солонцах уродится? Деды наши ту землю не пахали и нам заказывали…

— Почему бы народ не порасспросить, раз самим неведомо? Иные насмешничали: поглядим, дескать, какой урожай к осени на Тугнуе вырастет.

Аноха Кондратьич покрутил головою, сказал с усмешкой зятю Епихе:

— Не дурее теперешних старики-то наши были, а вот почему-то не сеяли на низу… Ты то подумай: была б земля добрая, неужто до этих пор не распахали бы? Нашлись тоже умники!

Спорить с Анохой Кондратьичем было бесполезно. Он стоял на своем, как и все прочие старики, — зряшная, дескать, затея этот самый совхоз!

А совхозу и горя мало от того, что не признали его старики. Вскоре степную короткую улицу опоясал длинный-предлинный забор, замкнувший в свое кольцо добрых гектаров тридцать тугнуйской голой равнины.

Поселок наполнился людьми и машинами… Рядом с жильем начали строить навесы, просторные конюшни, строили еще что-то — и все большое, размашистое. Лес для построек везли из хребтов, с Косоты, из соседних деревень. В степном раздолье зашумела жизнь.

На обращенных в сторону Никольского воротах поселка появилась фанерная доска с надписью-вывеской

СОВХОЗ «ЭРДЭМ»

Что значит это бурятское слово, никто в деревне не знал.

2

Задолго до вёшной председатели артелей были приглашены директором МТС в Хонхолой и там познакомились с новым человеком. Директор назвал его товарищем Лагуткиным и объяснил, что он приехал сюда на постоянную работу начальником политотдела. Невидный собою, чернявый и коренастый, Лагуткин всем понравился: он был весел, внимателен, хотел все знать, обо всем выспрашивал.

— Мне придется иметь дедо с каждым из вас не так уж часто, — сказал Лагуткин колхозным руководителям, — досаждать вам сильно я не буду. Моя опора — не начальство, а рядовики, народ.

— Ничего, ничего… Для дела все можно. Какое досаждение! — возразил Епиха и про себя подумал: «Это человек!»

Епиха охотно отвечал на вопросы начальника политотдела, подробно рассказывал о работе «Красного партизана», об артельщиках, о себе, о своих помощниках. Точно так же поступили и некоторые другие председатели. Мартьян же Алексеевич предпочитал держаться в тени, вперед с речами своими не выскакивал, отвечал Лагуткину односложно. Они взаимно не понравились друг другу. Лагуткин подумал о Мартьяне:

«Сырой мужик. Необходимо заняться им!» А Мартьян — о Лагуткнне: «Принесла нелегкая еще одного черта на нашу голову!..»

Начальник политотдела оказался непоседой: он целыми днями разъезжал по колхозам. Их у него насчитывалось шестнадцать, и потому, быть может, Лагуткин поневоле выполнял свое слово: он и впрямь наведывался в Никольское не так уж часто. Но зато, если уж приедет, пробудет в артели с утра до вечера, когда и заночует и, держась второго своего обещания, не упустит случая поговорить с артельщиками по душам. Вскоре он знал десятки людей по имени-отчеству, знал, кто о чем тужит, чему радуется.

— Ну и понятливый! — удивлялись никольцы.

А иные добавляли с теплым блеском в глазах:

— Об нашей нужде хочет понятие иметь, каждому норовит пособить, — золотой человек!

Лагуткин действовал тем же способом, что и Полынкин. И по прошествии времени слава начальника Лагуткина пошла вровень со славой начальника Полынкина…

Казалось, нет на деревне такого дела и такого человека, которого Лагуткин оставил бы без внимания. В Хонхолое он следил за ремонтом тракторов, бывал часто на курсах, перезнакомился со всеми и радовался не меньше Никишки, когда тому впервые доверили самостоятельную работу на тракторе — возить разобранные избы в совхоз «Эрдэм». Начальник политотдела часто беседовал с будущими трактористами и трактористками о втором пятилетнем плане, о международных событиях, читал им газеты, часто приходил он и на курсы бригадиров, где подружился с Корнеем Косоруким и Ванькой Сидоровым. Он уговорил Сидорова, чтоб тот привлек свою жену на курсы по уходу за скотом на колхозных фермах.

— Женщинам обязательно надо давать ход, воспитывать из них руководителей. Почему она должна вечно у горшков сидеть? Баба у тебя молодая, способная, детей нет, — убеждал бригадира Лагуткин.

Он достиг своего: Фиска пришла на курсы, открытые по его настоянию. Втайне Фиска давно завидовала сестре Лампее: у той муж артельный председатель, голова-мужик, и Лампея при нем не так себе баба, а с настоящим понятием. Фиске хотелось быть такой, как Лампея, идти если не вровень, то где-то близко около своего мужа-бригадира, уметь разбираться в его делах, и она, не задумываясь, дала свое согласие обучаться, едва лишь Ванька сказал ей о курсах. Так оба и ходили в Хонхолой и по дороге посмеивались:

— То-то весело двоим по холодку пробежаться!

— И мороз не в мороз, что и говорить!

На животноводческих курсах преобладали девки, и, чтоб не выделяться среди них своей кичкастой головой, Фиска перестала носить кичку.

— Давно бы пора! — сказала по этому поводу Лампея, как-то в воскресенье забежав проведать сестру.

Фиска зарделась от Лампеиной похвалы.

Наезжая в Никольское, начальник политотдела заходил в правления обеих артелей, в сельсовет, к учителям, в клуб. Он все хотел знать, всюду поспеть, растолкать, пробудить народ. Хилая и сонная комсомольская ячейка стала собираться чаще, Лагуткин провел с комсомольцами несколько интересных бесед, заставлял Саньку, сына Корнея Косорукого, читать стихи собственного сочинения, подбил комсомольцев на издание стенной газеты в клубе. Подбодренный начальником политотдела, сочинитель Санька принял на себя заведование клубом, и Лагуткин раздобыл для ребят бумаги, цветных карандашей, красок — пусть почаще выходит газета. В районе Лагуткин добился, чтоб к никольцам чаще выезжала кинопередвижка. В клубе стало оживленнее, веселее. Перед самой вёшной он взял с Саньки слово, что комсомольцы наладят выпуск стенных газет в обеих артельных конторах и полевых бригадах.

Но больше всего занимался Лагуткин закоульским председателем Мартьяном Алексеевичем. Нутром понял он, что в закоульской артели далеко не благополучно, что ему предстоит распутывать какой-то грязный клубок. Достаточно, говорил он себе, взглянуть на хмурые, неприветливые лица Мартьяна и его правленцев, чтоб убедиться, что нутро не обманывает. Какая разница между веселым, открытой души, Епихой и этими скрытными бородачами! Все просто, понятно, все начистоту, без утайки у красных партизан, где даже ошибки и промахи не пытаются замазывать, а выкладывают их с виноватой улыбкой, как нашкодившие дети. Совсем по-иному у закоульцев: всякое указание на недостатки воспринимается Мартьяном неприязненно-молчаливо, будто собирается сказать он: «Заметил?.. Ну так что ж… Только глубже не суйся…»

Иногда, будто спохватившись, Мартьян Алексеевич угодливо и быстро соглашался с начальником политотдела, спешил сделать так, как ему советовали. В этот момент он ловил на себе недоуменный, недоверчивый взгляд Лагуткина и сумрачно думал: «Оказывается, тебя не оплетешь!»

Лагуткин часами просиживал в правлении, разбирался в делах, беседовал с артельщиками. Но масса была настороженна и непроницаема. Зацепиться за что-нибудь существенное ему пока не удавалось.

За последнее время Мартьян Алексеевич, правленцы, Куприян Кривой сильно поджали хвост, следовали, хотя и не по доброй воле, указке начальника политотдела, и многим закоульцам казалось, что председатель Мартьян по-настоящему взялся за ум и что дела артели теперь поправятся. Никто не собирался ворошить старое, прошлогоднее, мешать Мартьяну налаживать дела, — налаживается жизнь, и слава богу…

Старый Цыган побитым псом ходил по заречью, не рисковал вовсе показываться в людных улицах.

3

Давно, с половины зимы, Ахимья Ивановна стала примечать в Никишке какую-то едва уловимую перемену. Не то что он теперь серьезнее, степеннее, перестал почти грубить отцу, — все это понятно, парень учится, набирается ума, бывает дома один раз в неделю, по воскресеньям; перемена совсем-совсем другая. Главное — Никишкины глаза. С некоторых пор в них появился тихий, ласковый свет, будто парень постоянно во власти сладостных воспоминаний. Ахимья Ивановна не верила, что такие воспоминания могла породить нелегкая тракторная наука, — о трудности ее сам Никишка говорил не раз. Смутные предчувствия томили старую.

«Уж не завелась ли у него в Хонхолое зазноба?» — спрашивала она сама себя и, словно невзначай, обращалась к сыну:

— А девок-то на курсах много?

— Хватает, — отвечал Никишка.

— И вместе учат, как в школе? — пытала Ахимья Ивановна.

— А то как же… И учимся, и в мастерской работаем… Какая разница! При советской власти — что девка, что парень… Только живем в отдельности.

— Еще б этого не хватало! Согнали бы вас в одну избу с девками — что б вышло! — чмыхал Аноха Кондратьич. — Научились бы тогда чему-нибудь!..

Все на такие слова смеялись. А Никишка краснел, как красная девица…

Раз от разу убеждалась Ахимья Ивановна в том, что Никишка влюбился… «Не иначе — на этих курсах, больше негде», — говорила она себе. Как-то она спросила его, кто, кроме Груньки, из Никольских девах обучается тракторному делу, — она-де запамятовала что-то.

— Неужто не знаешь, — изумился Никишка, — что, кроме нее, никого наших нету? Епиха сколь раз говорил… Она… разве есть у нас еще такие девки!

И, поймав на себе пытливый взгляд матери, он вспыхнул до корня волос.

«Неужто ж… Грунька?» — крайне удивленная и встревоженная, подумала старая и покачала головою…

Перед самой масленицей сомнение Ахимьи Ивановны разрешилось: да, это была Грунька!

В субботу, вечером на всю жизнь памятного ему дня, Никишка перешагнул порог родной избы с озаренным внутренним светом лицом, подошел к матери и тихо сказал:

— Скоро свадьбу играть будем. Женюсь…

— Кто невеста? — так же тихо, чтоб не слышал батька, прошептала Ахимья Ивановна.

— Ты знаешь — кто!.. Грунька!

Ахимья Ивановна не смогла скрыть охватившего ее негодования, хлопнула себя длинными руками по бедрам, загремела на всю избу:

— Эка что удумал! По всем статьям подходящая невеста! Все бы на зятьевых сестрах женились… Да этого и у православных раньше не водилось, не только у нас! Слыхом не слыхивала такого дела. Никакой уставщик венчать вас не согласится, — грех-то какой! А по годам что выходит? Она годов на пять, если не более старее тебя. Самая как раз пара!

Ничего этого не думал Никишка. Не ожидавший такой отповеди, он остолбенело застыл на месте.

Заслышав крик старухи, отдыхающий на кровати Аноха Кондратьич тревожно поднял голову:

— Чего расшумелись?

— Иди сюда, батька! — закричала старая. — Послухай сыночка…

Аноха Кондратьич нехотя поднялся, подошел к ней.

— Об чем ревешь? — спросил старик не без любопытства: Ахимья понапрасну шуметь не станет.

— Как же не реветь! Жениться на Груньке хочет. Срам-то какой! Она и без того родня нам… Как же можно такое!

Аноха Кондратьич презрительно чмыхнул:

— С ума народ посходил! И не подумай!.. Никишка вдруг озлился:

— А вот подумаю!.. Ваши старые законы — наплевать мне на них! Это раньше силком женили. Теперь — шалишь! Женюсь на той, которая мне по сердцу, а не на той, что вам люба…

— Дурья твоя голова! — заорал Аноха Кондратьич. — Ему на законы плевать!..

— Голова, так уж голова! — подхватила Ахимья Ивановна и тут же смягчилась: разве ревом чего добьешься?

— Мы супроти Груньки слова не молвили бы, — сказала она, — будь она с чужой семьи. А то ведь с нашей же! Епиха-то нам зять или не зять?

— Зять, — буркнул Никишка, — что с того?

— А вот и то: уставщик венчать откажется.

— Мне уставщика не спрашивать. По мне, хоть бы век его не было! — снова вспыхнул Никишка.

— Повернулся язык на такие слова… разбойник, чисто разбойник! — заревел Аноха Кондратьич.

— Не иначе! — мрачно улыбнулся Никишка. — Сельсовет запишет меня — и ладно…

— Запишет ли, неизвестно, — попыталась образумить сына Ахимья Ивановна. — До восемнадцати лет, сказывают, не записывает. А тебе еще не исполнилось.

— Запишут! — уверенно бросил Никишка. — А не запишут, так поживем, пока лета дойдут. В других деревнях так делают…

— Ну, упрямый! — укоризненно сказала Ахимья Ивановна.

— Да какой упрямый-то! — опять зашумел Аноха Кондратьич. — Хочет и без венчания и без записи, — да где это слыхано?! Я на порог не пущу тебя с такой женой… Блуд это — вот что!

Никишка шумно вобрал в себя воздух, дал старику накричаться, спокойно произнес:

— Нам, видать, друг дружку не переспорить. Я лучше Епиху об этом спрошу, сюда позову.

— Он ей все космы выдергает, когда узнает, — огрызнулся старик.

Но Ахимья Ивановна согласилась:

— Зови. Он то же скажет…

Она была уверена в благоразумии зятя-председателя, рассчитывала на его помощь.

— Он те скулы своротит! — напутствовал Аноха Кондратьич.

Но Никишка уже не слышал этого напутствия. Схватив шапку, он кинулся со двора, и под быстрыми его шагами в темной улице заскрипел снег.

Епиха еще не спал, Лампея убирала со стола посуду — только что отужинали.

Никишка чуть задержался у светлой щелки ставня, подумал: «Она ничего не сказала Епихе… просила, чтоб я первый старикам, а потом — ему… Значит, судьба сегодня… Была не была!» — и постучал в окно.

Его впустили в избу.

— Ты почти всегда к нам по ночи, — встретил его Епиха. — Опять поди дело? — усмехнулся он, вспомнив, как Никишка приходил советоваться осенью перед поступлением на курсы. — Опять секрет?

— Такое, брат, дело!.. — Никишка замялся: из кути вышла Грунька и, остановившись посередине избы, глядела на него с чуть приметной, подбадривающей улыбкой. У него сильно забилось сердце. — Тебя матка велела позвать.

— Сейчас? — удивился Епиха.

— Говорит: сейчас, срочно.

— Да что там у вас загорелось?

— Уж и загорелось… Там узнаешь!.. Живей собирайся! — Никишка глянул на Груньку, лицо его расплылось в улыбке…

Она поняла его взгляд: старикам сказал уже… по дороге скажет Епихе, а сейчас, на людях, никак невозможно. Она ответила ему благодарной улыбкой…

Епиха живо оделся, и они пошли.

— Ну? — закрывая за собою калитку, спросил Епиха. — Что за секрет у тебя?

Приподнятое настроение Никишки вмиг пропало, сменилось сомнением и растерянностью, — а вдруг Епиха скажет то же самое, что и старики? Что, если и впрямь никакая власть не дозволит взять в жены сестру зятя? Что тогда? Неужто навеки его Грунька останется для него чужой?.. От этой мысли Никишке стало лихо и будто душно, и он нерешительно и грустно сказал:

— Ты объясни мне… к примеру, брат и сестра и еще другие брат и сестра… могут они пожениться?

— Ты к чему это? — приостановился Епиха.

— Нет, ты скажи сначала… — схватив председателя за рукав, просительно заговорил Никишка.

— Если уж так надо, я скажу, — ответил озадаченный Епиха. — Брат и сестра, значит? И еще двое?.. По старинному закону не полагалось. При таком сватовстве старики рев подымут…

— А у православных? — подлаживаясь к хлесткому шагу Епихи, поникшим голосом спросил Никишка.

— У православных тоже, — отрубил тот. — Но все же легче. Слыхал я как-то, что с разрешения архиерея таких венчали… А у нас — беспременно родня, старики заревут…

— Да уж и заревели, — сказал воспрянувший духом Никишка.

— Заревели? Да кого ж они не согласны поженить? Неужто тебя? С кем? — соображая сказанное парнем, воскликнул Епиха.

— Только я, брат, в сваты не гожусь… Уволил бы меня: какой я сват, совсем дело испорчу…

Он остановился, поглядел назад, будто собираясь повернуть домой, но тут ему вспомнилась собственная женитьба на Лампее, когда сватом к старикам шел сам председатель Алдоха, — и ему стало как-то неловко перед Никишкой.

— Ладно! — махнул рукою Епиха. — Меня выручали, и я должен выручать. Знаю, как они душу из нас вытягивают, старики! — Он снова зашагал. — Значит, нашел ты себе кралю по сердцу?

— Нашел…

— Кого? Кто ж из твоих братанов женат на твоей сестре? Всех и не упомнишь… Докладывай все по порядку.

— Не братан, а как есть брат, самый настоящий… Грунька — вот кто невеста!

Епиха даже замер на месте от удивления, выпятил губу:

— Грунька?! Ты это как… смехом или взаправду? Он отказывался верить, так это было неожиданно.

— Стану я дурить тебя, — улыбнувшись, буркнул Никишка. — Конечно же, сущая правда.

— Пошто же она ни слова мне?.. Пошто я ничего не примечал за ней? — все еще недоумевал Епиха.

Только окончательно уверившись, что парень говорит серьезно, Епиха сказал:

— Значит, на курсах слюбились… Это неправда, что не примечал: вижу, расцветает моя сестренка, думал, от ученья… А тут вон какое ученье! — рассмеялся он. — Никогда б не подумал! И как тебя угораздило: она ведь годов на пяток постарше тебя!

— Ничего!

— Раз тебе ничего, а мне и вовсе. Только смотри: не каяться потом.

— Не маленький… Ты-то как… помогать будешь? Старики, они упрямые…

Епиха хорошо знал Никишку, был уверен в нем, понял, что это не причуда, не блажь. Он был горд и рад за сестру свою: какого молодца подхватила! Это ей, видно, награда за старую боль, за прежнее, недолгое и такое горькое, счастье…

— Идем! — взволнованно произнес Епиха. — Разве они против нас что-нибудь могут теперь? Раньше не покорялись им… Пусть ревут, но своего добьемся!..

Они почти бегом ударились вдоль по Краснояру. Старики, видать, поджидали их. На столе тускло горела привернутая лампа.

— Носит вас по ночам, — подымаясь навстречу зятю, ворчнул Аноха Кондратьич. — Экое строчное дело, подумаешь, до утра потерпеть нельзя!

— Привел? — спросила сына Ахимья Ивановна.

— Вишь, привел… Толкуйте вот с ним…

— Наш-то что удумал, какую беду! — повернулась старая к зятю.

— Все знаю, рассказал по дороге, — остановил ее Епиха. — Я вроде сватом к вам…

— Сватом?! Да что вы, очумели все?.. Экая бедынька! — всплеснула она руками.

— Нисколько не очумели! — важно произнес Епиха.

— Я и то говорю: с ума посходили, постылые… — начал Аноха Кондратьич, но Ахимья так глянула на него, что он разом прикусил язык.

— Ну-к, сказывай, зятек… сваток, — язвительно обратилась она к Епихе.

— Сказывать недолго, — заговорил Епиха. — Парень и девка полюбили друг друга — зачем нам мешать им?.. Ты, теща, желаешь счастья своему сыну, я — своей сестре. Если встанем им на дороге, они могут и не послушаться нас с тобой. В старое время убегом, бывало, женились, против родительской воли шли, — сейчас и подавно покориться не захотят… Никишка парень горячий… И выйдет шум, огласка на всю деревню… К чему тебе это? Всю жизнь прожила ты без скандала, без срама, постоянно стояла за лад в семье, людей за рев, за разлады корила…

— Всё так, — мирно и мягко сказала Ахимья Ивановна. — Реву я не хочу… И не против невесты я… Груня ваша ладная девка. Но ведь твоей Лампее она золовка. Золовка, родня, — ты подумал это?

— Подумал, — кивнул Епиха.

— Плохо подумал! — возвысила голос Ахимья Ивановна. — Отродясь на деревне такого случая не бывало… чтоб золовку — в жены, к себе в дом… Мало — народ засрамит, проходу нам нигде давать не станут, — уставщик венчать откажется… Грешно ведь это!

— О грехе нынче разговор короткий, закон только бы соблюсти, — сказал Епиха. — Если закон советский скажет: нельзя, ну, тогда ничего не сделаешь. С советским законом спорить не станешь! Я берусь в сельсовете разузнать насчет этого…

— В совете у тебя заминки не будет, — усмехнулась Ахимья Ивановна. — Насчет уставщика ты что думаешь? У бога свой закон…

— Бог в обиде не останется, — улыбнулся, в свою очередь, Епиха.

Никишка, наружно спокойный, сидел на лавке поодаль. Нетерпение разбирало его, — чем все кончится, скорее бы… Он с восхищением поглядывал на Епиху: утихомирил-таки старую и так ловко, тонко ведет разговор.

Мирный тон матери, молчанье отца радовали его, давали надежду.

Однако надежда оказалась напрасной. Старуха была непреклонна: пока уставщик не разрешит, и речи быть не может, — она не пойдет на такой грех… В конце концов Епиха вынужден был согласиться: что скажет уставщик — тому и быть… На этом и порешили.

Епиха неприметно подмигнул Никишке и стал собираться домой.

4

На другой день, в воскресенье, Никишка спозаранку, ни слова не говоря, пошел в винную лавку. Наученный Епихой, купил две поллитровки и направился к уставщику.

У Сеньки Бодрова с похмелья трещала голова, но денег дома не было ни копейки, поправиться было не на что. Злой, с помятым лицом, уставщик сидел у окна, поглядывал в улицу, — не нанесет ли господь часом кого-нибудь из денежных. Но улица была пустынна, а за спиной Бодрова комаром ныла жена:

— Ишел бы ты в церкву, время поди к обедне звонить.

— Не убежит твоя обедня! — огрызался Сенька и яростно скреб пятернею в голове. — Скажи на милость, такая оказия!

Из проулка, как раз против уставщиковой избы, вывернулся парень. Он шел вразвалку сюда, к окну, и, увидав уставщика, издали заулыбался. «Кажись, господь бог внял молитве?..» Сенька нетерпеливо переставил на подоконнике локти, прилип к стеклу — и узнал Никишку.

Через минуту нежданный гость переступил порог.

— Будто Ахимьи Аношихи сынок? — придавая своему пропитому голосу необыкновенную ласковость, спросил уставщик. — С каким делом мать послала?..

— Меня, гражданин уставщик, не мать… я сам, — поздоровавшись, сказал Никишка. — Большая нужда до тебя.

— Нужда? — поглядывая на оттопыренные Никишкины карманы, привскочил Сенька. — Говори, как на духу… Старуха, станови самовар!

— И закуску какую ни есть тащи, — раздвинув в улыбке рябые щеки, вставил Никишка.

У Сеньки загорелись глаза:

— Вот это я понимаю! Народ нынче какой пошел — молодец народ. — Он щелкнул языком.

Никишка не спеша поставил на стол зеленые прозрачные бутылки.

— У, постылые! — заворчала у печи Сенькина баба. С первого же стаканчика уставщик преобразился.

— Ух, полегшало! — довольно огладил он бороду. — Ну, значит, нужда?

— Не велика нужда, — смело заговорил Никишка, — жениться хочу.

— Выходит, венчать тебя?

— Как полагается!

— Гульнем на свадьбе? — подмигнул уставщик.

— Что ж, и гульнем! Вина не пожалею… Приглашу тебя… Только дело сделай.

— Да какое тут дело — венчать! Самое плевое дело… Это нам раз-два — и готово, — весело наливая по второй, затараторил Сенька.

— Венчать — не штука, — осадил восторженного пастыря Никишка, — не штука это… Ты председателя Епихи сестру знаешь?

— Знаю чуть, слыхал. Та, что в Хонхолое на курсах?

— Она самая. Это и есть моя невеста.

— Ну-к что ж… могу!

— А батька с маткой никак не дают согласия; раз, дескать, Епиха женат на моей сестре… значит, Грунька — Лампеина золовка… родня вроде… Ревут старики…

— А Епиха что? — с интересом спросил уставщик.

— Епиха-то ничего. Он мою сторону держит. Ходил стариков уламывать…

— Ну, раз Епиха согласен, я тоже… благословляю. Поправившийся на другой бок Сенька был готов услужить приятному парню.

— Благословляешь? — прищурился Никишка. — Ты старикам это скажи. Они кричат: никогда такой родни уставщик венчать не станет, грех это. Ты докажи им, что греха в этом нет. Об этом и прошу тебя.

— И докажу! — Сенька ударил себя кулаком в грудь и полез к божнице. Он извлек из-за образов толстую книгу в рыжем переплете и потряс ею перед Никишкой. — Я им такое прочитаю… разом сникнут!

— Прочитай, пожалуйста.

— У меня на всякий случай писание, — то и дело подливая себе водки, хвастал Сенька.

За разговором он успел уже опорожнить одну поллитровку и будто не замечал, что Никишкин стаканчик давно уже стоит нетронутый.

«До вина жадный», — отметил Никишка и вслух спросил:

— Когда к нам придешь? Сегодня можешь?

— Почему не так? После обедни. А угощенье будет? — поинтересовался совсем захмелевший уставщик.

— Это можно. Только трезвый приходи… с писанием. А то старики, знаешь… не поверят… заругают нас с тобой.

— Ну, вот еще… Разве я чина не знаю, — деланно обиделся Сенька. — Вот эту допьем, и боле никаких… А после церкви — сразу к вам…

— Допьем, — сказал Никишка и стал нагонять уставщика, чтоб тому досталось поменьше и он не расплелся окончательно…

Отслужив обедню, уставщик примчался к Анохе Кондратьичу. Он выглядел ни пьяным, ни трезвым: в обычной своей норме между двумя выпивками. Под мышкой у него было зажато писание.

Он истово помолился в передний угол, поздоровался с хозяевами, поздравил их с праздником.

— Проходи, гостем будешь, — встал навстречу Аноха Кондратьич.

— Гостем и, кажись, судьей? — чуть усмехнулся Сенька.

— Никишка сказывал мне, что до тебя дошел, — заговорила Ахимья Ивановна. — Рассуди ты нас… образумь греховодника… Забрал себе в голову такую дурь…

Сенька важно сел на лавку и торжественно положил перед собою на стол пухлую старую книгу.

Старики знали, что нынешний уставщик — не чета прежним, и, как многие, осуждали его за пьянство, за неподобающую жизнь. Но книга, писание, была та же, что и при Ипате Ипатыче, против нее язык сказать не повернется. Ахимья Ивановна и Аноха Кондратьич верили писанию, хотя и сомневались, правильно ли толкует новый уставщик святые слова: как это так, раньше было нельзя, теперь можно…

Они качали головами, вздыхали, но вынуждены были благословить сына…

Свадьбу играли на пасхе, гостей была полна изба. Больше всех веселился на свадебном пиру председатель Епиха: кончилась сестренкина одинокая жизнь, неожиданное, на этот раз прочное, счастье подвалило ей.

Вошла Грунька в справный дом Анохи Кондратьича — первая сноха в семье! — вошла в Никишкину жизнь, заполонила его молодую душу.

5

Мартьян Яковлевич вернулся с областной опытной станции развеселый, будто помолодевший. Он пришел в правление в новой сатинетовой косоворотке под новым пиджаком, разложил на столе перед Епихой и Гришей кучки каких-то незнакомых семян, сказал с веселой важностью:

— Вот!.. Отводите мне опытный участок, гектаров пять, сеять буду… стану сам досматривать, выращивать… мерить, весить… Я вам больше не полевод, а опытник!

Он многое порассказал о новых сортах овса и пшеницы, о многолетних травах, о турнепсе, каком-то удивительном пырее. Его внимательно выслушали, обещали дать землю на Стрелке, но из полеводов не отпустили.

— Некому больше… управишься! Велики ли хлопоты на участке? Управишься! — сказал Епиха. — В случае чего — пособим.

— Пособлять так и так доведется, — ответил Мартьян Яковлевич, — артельное ведь дело, а не мое собственное. Не блажь какая. Попервости надо вспахать трактором поглубже… На Стрелке земля добрая, сам пойду выбирать.

— Это лучше всего, — сказал Гриша, — раз на твоей ответственности… А полеводом ты все-таки оставайся. Полевод — тот же опытник, одного сорта работа. Там и тут — качество, большая урожайность. Тебе с руки…

— Ладно, будь по-вашему, — согласился Мартьян Яковлевич. — Только не ругайте, если где не поспею.

Однажды в воскресенье, чуть подгуляв, Мартьян Яковлевич пришел на конный двор и уселся отдохнуть на предамбарке под аккуратными наборами тщательно починенной сбруи, хомутов и дуг. Но что значит для Мартьяна Яковлевича отдохнуть? Отдых его известен: почесать язык, поспорить, повеселить народ. В праздничные дни его всегда тянуло на люди.

Обеденная пора только что отошла, солнце стояло высоко. Мартьян Яковлевич сел на пригретую солнцем ступеньку, зажмурился, сладко потянулся.

— Какой денек-то! — Он оглядел сбрую, стоящие в ряд у заплота телеги. — Всё слажено… полный порядок… хоть сейчас на пашню.

Увидав Мартьяна, конюхи один за другим стали подходить к нему, садились рядышком на солнечном припеке.

— Молодцом ваша бригада! — похвалил Мартьян Яковлевич. — К вёшной подготовились любо-дорого. Ничто не заест!

— Дак не заест! — самодовольно улыбнулся старший конюх.

В широко открытые ворота конного двора виднелась подсыхающая улица. По ней туда и сюда шел праздный народ — девки с песнями, парни с гармошкой, старики в праздничных ичигах и поддевках. Заприметив кучку людей на предамбарке, иные любопытства ради заходили во двор, подсаживались на гладкое теплое бревно поближе к Мартьяну. Вскоре вкруг него собралось изрядно народу.

— Ублажи душу, Мартьян Яковлевич, — попросил старший конюх.

— В самом деле: потешь народ, — проворковал Ананий Куприянович, нетвердой походкой пробирающийся в образовавшийся уже подле Мартьяна широкий круг.

Неистощимый выдумщик смешно подмигнул Ананию, закинул двумя перстами в рот конец кургузой своей бороденки, — общее внимание льстило ему, настраивало на веселый разговор. Он не заставил долго себя упрашивать, хитрая усмешка прошла по рябым его скулам.

— Про старое или про новое? — оглядев собравшихся, сказал Мартьян Яковлевич.

— Валяй сперва про старое! — выкрикнул поодаль стоящий парень.

— Тянет тебя, паря, на старинку, как брюхатую бабу — на соленый огурец, — обернулся к нему Мартьян. — Ну, да быть по-твоему. Я сегодня не гордый. Что закажут, то и сполняю. Так слушайте. Годов этак двадцать назад прихожу я с приисков. Заработки мои старательские не шибко важные: не везло мне тот раз на золотишко. Однако принес домой разных обнов и гостинцев. Весь капитал порастряс… Прихожу, а баба моя будто и встрече не рада. Что такое? Говорит: неурожай, хлеба нет. Вот ты, мать честная! Обновы есть, а хлеб и деньги кончались. Сарафаны да сапоги жрать не станешь. Что тут делать? Хоть сызнова на прииска сбирайся. Однако недосуг на заработки идти — далече… Кормить семью надо… «Не печалься, — говорю Анне, — будет тебе хлеб». Запряг я коня, да и в Харашибирь с одним спарщиком. Там, по слухам, урожай выдался настоящий. Ну, прикатили туда. Заезжаем к знакомой моему спарщику богатой вдове. В избе, по всему видать, полный достаток. Усадила нас баба за стол, давай блинами потчевать, бутылку дорогим гостям выставила. Пьем, едим, с мороза греемся, — благодать! Речи разные ведем… Баба и говорит: «Не знаешь ли, Митрий, какого снадобья от клопов, чисто одолели, твари проклятые, житья от них нету, хоть из избы беги?» Митрий, спарщик мой, на меня глядит. «Ты, говорит, Мартьян, человек бывалый, приисковый, не знаешь ли, как клопов лечат?» Подумал и отвечаю: «Снадобья, хозяюшка, не знаю, но заговором клопов лечить могу… Слово клопиное такое есть — вмиг из избы через порог гуртом пойдут!» Хозяйка рада-радешенька: «Вестимо, есть такое слово. Сама от людей слышала… Господь тебя мне послал, милый человек!» А милый человек сидит, губы подобрал, глаза выпучил, — вот, думаю, влопался в какую историю! Но виду не подаю. Сижу надутый, как генерал на смотру. Она и совсем поверила. «Возьмешься ли? — спрашивает. — Почем за лечение берешь?» — «Почему не взяться? — отвечаю. — А плата моя известная: не деньгами, мукой». — «А сколько муки?» — «Да пуда четыре отвесишь, и хватит, с других-то я по десяти беру, которые побогаче да при мужиках». — «Ну, что ж, ладно, говорит, лечи…» Вылезли мы из-за стола. Я спросил длинную суровую нитку, подошел к кровати, стал ее ниткой обмерять, а сам неприметно под постелью злой табачище из кармана щепоткой посыпаю… «Уйдите, говорю, все, сейчас шептать над ними зачну». И уж забормотал что-то такое, не разбери-поймешь. Баба кинулась в амбар муку вешать, а я ей вслед: «Готово, дескать, жди теперь три дня, а на четвертый с утра открой двери настежь, они и выйдут один за другим, как по ниточке…» А мука уж отсыпана, взвешена… Подхватили мы с Митрием куль, на телегу закинули, запрягли, поехали… Хозяйка у ворот стоит, в пояс кланяется, спасибо кричит, а мы знай понужаем… Не дай бог, одумается! Да где там!.. Так я с хлебом тот раз и обернулся…

Когда народ вволю нахохотался, старший конюх спросил:

— Ну, и пошли клопы… по ниточке? Не заезжал?

— Дурак я заезжать, что ли… Митрий и тот с той поры глаза ей боялся показать…

— Обманом, выходит, не брезговал ты, Мартьян Яковлевич, в старые-то года, — с упреком сказал Ананий Куприянович.

— Обманом? — теребя бороду, нахмурился Мартьян. — Никому век не заедал, жизнь не портил… Все вот этими, — он поднял к слушателям мозолистые, загрубелые ладони, — все своим горбом… весь век. Капиталов не наживал, никого в дугу не гнул, за глотку не брал. Сытым не всегда от этого был… Э, да что говорить!

Он помолчал и, хитро улыбнувшись, уже мягко, с обычной своей весельцой, продолжал:

— Обман не такой бывает, паря Ананий… Мой обман — отчего он? От семейской дурости, от темноты. Надо же уму-разуму дураков учить. Может, очухаются… Вот и учу, как мне на роду написано. Кого словом подденешь, кого на смех подымешь. Народ-то все видит, от него не скроешься. Вот я вам сейчас еще одну чудесину расскажу. В этот раз уж про новое, — Мартьян кивнул в головою в сторону парня. — Послушайте вот: и при советской власти дураки не перевелись. Как удержишься тут, чтоб не поддеть таких?.. Прошедшим летом Епиха послал меня на Тугнуй проверять нашу артельную ферму… Приезжаю. Живу с пастухами и доярками три дня. Хожу по дворам, по загонам, скотину доглядаю, сепараторы, маслобойки проверяю, — всё честь по чести… А помещался я в избушке, где жил старик Созонт со своей старухой. Он скот пасет, она — по хозяйству. Что ей, бездетной, в деревне? Так она летом при своем старике. Ну, конечно, по вечерам, как коров пригонят, Созонт домой, садимся вместе за стол, разные тары-бары у нас начинаются. Больше всего языком работаю я. Ну, и старуха еще. А старик хмурый, серьезный. Стал я за ним примечать — ровно боится мужик проговориться, каждое слово через силу из себя тянет… все жмется, глазами старуху пытает: не лишнее ли, дескать, брякнул? А что тут брякнешь, когда слово из него с оглядкой лезет? Хитрый старик. Да я хитрее! «Эге, думаю, тут что-то неладно… При случае спытаем его». А надо сказать, Созонт раньше куда как справно жил, — все его знаете, — жмотистый мужик, скупой. Вот я и говорю ему, как пришло мне время в деревню отправляться: «Так и так, дядя Созонт, по всей деревне сейчас золотишко ищут… во дворах, в подпольях копают. Сам Полынкин заявился. По заимкам тоже поедет. Потому — государству золото на разные дела требуется… Чтоб, дескать, не держал его народ, не хоронил в земле без пользы». — «Неужто с обысками пошли?» — так и кинулся Созонт ко мне. «Э-э, думаю, кажись, клюнуло!» — «Известно, пошли, отвечаю, потому — золото не должно без пользы лежать. На него можно заводы строить, трактора делать… Какая мне корысть врать?» Побежал мой Созонт в избу, откуда и прыть взялась! Ни слова не говоря, сбегал к животноводу, домой по какой-то срочной надобности отпросился на денек и снова ко мне прибежал. Возьми, дескать, меня с собой. Мне что — садись, места на телеге хватит… Покатили мы Тугнуем, а он все молчит, трясется, — скорей бы в деревню попасть. Смекнул я, в чем дело, так и этак с ним заговариваю, пытаю. Припугнул малость: у кого, мол, золото отыщется, тому не иначе в отсылку идти. У самой почти околицы не вытерпел мой старик, спрашивает: «А сегодня на нашу улицу Полынкин успеет, аль завтра туда? Не слыхал, часом?» — «До ночи повсюду обойти обещался, говорю, торопиться надо, если что есть у тебя… Припрятано-то где?» А он и бухни сдуру: «Под комягой в ямке…» Да как спохватится! «Ничего, — ласково говорю, — перепрятать надо подальше… Чтоб, значит, ни одна душа не дозналась. Ночь вот придет, ты и займись». — «Не иначе, ночью надо, днем-то подглядит кто ненароком», — а сам дрожит. На мосту он спрыгнул с телеги и к себе по заречью ударился. А я — в сельсовет. Так, мол и так… Никакого Полынкина, конечно, в деревне не было… Вечером пошел председатель с понятыми к Созонту, шасть под комягу, а там и впрямь кубышка с царскими золотыми. Не успел перепрятать, ночи дожидался…. Товарищ Полынкин, когда узнал эту мою проделку, при встрече пожурил: неладно, мол, Мартьян Яковлевич, вышло у тебя, нельзя так человека на пушку брать… звонить, будто мы с обысками по дворам ходим. В другой, мол, раз за это тебе и нагореть может… А ведь был уж такой случай: влетело мне от товарища Полынкина, задал он мне баню. Ну, да, кажись, все знают это… Страсть захотелось мне выпить, а денег — ни гроша. А я и брякни тестю Анохе: «Зачем, дескать, ты советские бумажки в сундуке прячешь?.. Зря это: все едино, им конец скоро, объявят недействительными… Давай лучше за вином в лавку пошлем». — «Да неужто? — говорит. — А я и не чухаю». — «Не чухаешь, так посылай живей, пока не пропали твои кредитки». Натащили тогда полную избу вина. Уж и погуляли мы!.. Другие старики тут подвернулись и как услыхали о том, давай советскую власть по-всякому величать… Кто домой заторопился — скорее червонцы свои сбыть, купить что, кто в кооперацию к Трехкопытному побежал. Домнич-то и донес на меня начальству. Потребовали меня, раба божия, в сельсовет, а там — сам Полынкин. Сидит, шинель нараспашку. Ну ж и взял он меня в работу! «Ты, кричит, доверие к нашим финансам, к советской власти подрываешь… Это контрреволюция!» Здорово он меня распек, грозился посадить, если хоть еще одно слово такое у меня с языка сорвется… В пот вогнал, распарил, как в бане. А потом чуть усмехнулся и говорит: «Иди, чудило! Понял теперь, куда твоя трепотня ведет, что ты натворил? Не будешь больше?» Я ему, конечно: «Понял… не буду… зарок даю!» Знал, что Полынкин меня не посадит, все же страшновато, а главное — совестно перед ним…

Рассказчика то и дело перебивали громким смехом, веселым оживлением. А когда он кончил, старший конюх, сидящий рядом с ним, толкнул его локтем в бок:

— Значит, взял, говоришь, Полынкин тебя за жабры?

— За дело: не баламуть народ! — забормотал Ананий Куприянович, которого на солнце окончательно развезло.

В воротах показалась кучка людей. Все головы повернулись им навстречу.

— Легок на помине! — мотнул головою Мартьян Яковлевич.

Рядом с Гришей шагал высокий, в шинели, начальник Полынкин. Их окружали — Лагуткин, Епиха, Василий Домнич, Карпуха Зуй.

— Сколь начальства враз привалило! — воскликнул кто-то из Мартьяновых слушателей.

— Что у вас тут за собрание? — подошел первым Лагуткин.

— Да вот слушаем, — ответили ему.

Полынкин погрозил Мартьяну Яковлевичу пальцем:

— Агитатор!

В толпе пробежал смешок.

— Отдыхаем, — с напускной степенностью сказал Мартьян Яковлевич, — заходите, гостями будете.

— Мы как раз в гости к вам, — заговорил Лагуткин, — побеседовать… Кстати, и народу здесь порядочно, — он оглядел широкий круг Мартьяновой публики.

И собрание загадывать нечего, — подхватил Епиха.

— Вот это я и хотел сказать, — Лагуткин вытащил из кармана аккуратно сложенный газетный лист. — Все ли слышали, что говорилось на первом Всесоюзном съезде колхозников-ударников?

— Которые слышали, а которые, может, и не слышали, — подымая осоловелые глаза, за всех ответил Ананий Куприянович.

Над ним засмеялись.

— Не будем придираться к Ананию Куприяновичу, — сказал Лагуткин. — Он сейчас домой пойдет отдыхать… А мы займемся. Согласны? Прочтем и обсудим…

— Какие могут быть разговоры… Не все слышали, — загомонили вокруг артельщики.

Лагуткин стал развертывать газету. Епиха потянул Полынкина за рукав:

— Пойдем на второй двор.

Тот кивнул головою в знак согласия…

— Прошу внимания, — начал Лагуткин, — это надо знать каждому колхознику.

Он стал не спеша читать, на ходу разъяснять смысл прочитанного, и когда кончил, артельщики долго молчали. Каждый думал свою думу, — за душу взяли их простые, доходчивые речи на съезде, разворошили прошлое, разбудили воспоминания…

— Всех колхозников зажиточными… — наконец тихо сказал кто-то в глубине толпы.

6

Весенний сев в обеих артелях начался на редкость дружно. В поле выехали, едва подсохла грязь. И красные партизаны и закоульцы заранее подготовились к горячим дням. Нынче было больше опыта и порядка: за два-то года народ научился работать сообща, — больше машин, больше трактиров, на которых, в числе других, уверенно сидели за рулями свои же никольцы — Андрюха, Никишка и жена его Грунька. Одолела семейщина тракторную премудрость — и теперь ей под силу хоть весь Тугнуй распахать! Не только мужику, но, видать, и бабе по плечу та премудрость, — вон как ловко ездит Никишкина молодая женка, так и мелькает по увалам ее пестренький головной платочек… От бригады к бригаде, от стана к стану мчит на своей легковушке, стареньком фордике, начальник политотдела Лагуткин, толкует с бригадирами, с пахарями, с сеяльщиками, с трактористами и стряпухами. То он поможет Санькиным подручным доделать стенгазету на стане, то справится о ходе соревнования и умелой речью подзадорит и Карпуху Зуя и Ваньку Сидорова, будто подхлестнет бригадиров, — и еще спорее пойдет работа, и уж бегут бригадиры друг к другу, бегут к закоульцам, сверяют цифры дневной выработки, сличают проценты, саженкой обмеривают друг у дружки вспаханные загоны, заражают артельщиков своим пылом, нетерпением, желанием вырваться вперед остальных.

Писаные и неписаные договоры о соревновании множились день ото дня. Колхоз тягался с колхозом, бригада с бригадой, внутри бригад сосед подбивал соседа: «Ударник, говоришь? А ну!» Соревнование шло до самого низа, но оно шло и вверх. Из ближних и дальних, семейских и бурятских, колхозов приезжали гонцы-уполномоченные, привозили вызовы, в которых значились такие-то и такие-то пункты, и на каждый из этих пунктов надо было отвечать своими. За пунктами стояли дела, горячий и радостный ударный труд, десятки, сотни людей, впервые познавших новую эту радость, впервые увидавших свое доподлинное счастье.

Соревнование шло вверх, вширь, от колхоза к колхозу, от МТС к МТС, захватило весь район и оттуда будто побежало во все концы республики: Мухоршибирь перекликалась с Куйтуном, Тарбагатай с Бичурой, Бичура не осталась в долгу перед остальными, самыми отдаленными районами.

— Эвон они какие дела-то пошли! — встречая на полевых дорогах вершиого Мартьяна Яковлевича, улыбался Епиха.

— Шелухит семейщина! — кричал в ответ Мартьян и нахлестывал коня: полеводу нужно всюду поспеть.

Епиха выглядел почерневшим, — то ли на вешнем солнце выгорел, то ли от беготни и хлопот, — их у председателя не оберешься. Перед севом не сиделось Епихе, а сейчас уж и подавно… Только глаза остались неизменными на этом выхудавшем лице, — по-прежнему умные, веселые. И чаще стал покашливать председатель Епиха, глуховато этак, а иной раз и с надрывом. Тогда лицо его кривилось не то от боли, не то от досады. Последние месяцы, после того как Епиха поднялся на ноги, он чувствовал себя неплохо. Фельдшер Дмитрий Петрович заставлял принимать его какие-то порошки, и впрямь будто лучше становилось ему. Зимой у Епихи было больше свободного времени, он мог заниматься собою, ходил к фельдшеру, старался исправно выполнять его предписания. Но с наступлением весны ему стало уж не до фельдшера, не до порошков. Он был на ногах, ни разу с той поры не свалился, ни разу не бросал работу, а что уж до курения — дымил сколько влезет, значит, здоров и никакие опасности ему не грозят. Предостережения Дмитрия Петровича казались ему излишними, — что, дескать, понимает этот старик в крепости семейской натуры…

Епиха глухо кашлял, отплевывался, морщился и бежал по загонам, а в груди у него было тесно, словно не хватало ему воздуха, хотя его было здесь сколько хочешь — целый воздушный океан над Тугнуем.

«Так бы вот и захлебнул в глотку до самых синих хребтов, ан нет, не пускает, — печалился Епиха, чувствуя, как подкашиваются у него ноги, как трудно ему, и с болью и тревогой думал, что вот, кажись, снова возвращается к нему прежняя хворь. — На всю, видно, жизнь остались те Покалины колотушки!»

Он превозмогал себя, подходил к людям, — там некогда уж вспоминать о болезни, тужить-горевать: вишь, как споро подвигается вперед пахота! Потные, чумазые и возбужденные пахари, казалось, не замечали председателя, — им сейчас не до начальства. Епиха улыбался, шел по загону, глядел, достаточна ли глубина вспашки… С табора доносилась звонкая песня артельных стряпух, — там тоже, видать, не сидели сложа руки…

Лагуткин по-прежнему больше интересовался закоульцами, чем красными партизанами. Однако недоверие его к Мартьяну Алексеевичу мало-помалу проходило. Как ни приглядывался он к делам артели, к правленцам и бригадирам, к самому Мартьяну, — ничего подозрительного он не замечал. Напротив: к севу артель сильно и неожиданно подтянулась, и теперь все у закоульцев шло как будто гладко. Правда, они во многом еще отставали от партизан, но ведь так, сразу, не выравняешься после стольких неурядиц. Повеселели закоульские артельщики: и у них по-настоящему налаживается жизнь, не только у одних партизан.

— И с Мартьяном Алексеевичем счастье свое достать можно… а сначала чуть не сменили его! — радостно гуторили в Закоулке.

Лагуткин не видел смысла копаться дальше в настроениях закоульцев: кто о прошлогоднем скажет, если нынешний день круто отличается от вчерашнего. Даже шумливый, никакого лешего не страшащийся Хвиеха и тот перестал глотку драть и с изумлением говорил:

— Чудеса, ей-богу! Похоже, бригадиров наших подменили… Как и другие, он был доволен переменой к лучшему и вместе со всеми надеялся, что все теперь пойдет как по маслу. Уже не шмыгал по закоульским конным дворам Корней Косорукий, — нечего теперь доглядывать, не к кому прислушиваться, не ведут закоульцы прежних речей, да и своей работы у Корнея хватает, Корней объяснял причины перемен в соседней артели частыми наездами Полынкина и Лагуткина:

— Должно, накрутили они хвост Мартьяну… на виду у Полынкина не шибко-то забалуешься, оно это самое дело.

Старики Аноха Кондратьич и Олемпий Давыдович понимали закоульский переворот по-иному: устыдился наконец Мартьян, старую свою партизанскую гордость в себе разбудил, расправил плечи — и ну, давай вперегонки.

Примерно то же говорил и председатель Епиха:

— Задели мы, видать, Мартьяна Алексеевича за живое этим соревнованием. Расшевелили…

Но что, в самом деле, за чудеса такие произошли у закоульцев? Откуда эти разительные перемены?

Никаких чудес на свете не бывает. Еще зимою, едва только приметил Мартьян Алексеевич, что зачастило к нему в артель начальство, понял он, что это неспроста и ему несдобровать, если он и впредь будет слепо повиноваться указкам старого Цыгана. Надо немедленно и круто поворачивать, решил Мартьян. Но куда поворачивать и как сделать это, он не представлял себе. Он собрал на потайную сходку дружков-стариков, в первый раз не предупредил о том Цыгана, и был бесконечно удивлен и обрадован, услыхав, что старики думают так же, как и он. Единодушие было редкостное и полное.

— Острогов на нашу долю хватит, — сказал один из стариков, — они поди давно тоскуют по нас. Ежели не сумеем так орудовать, чтоб комар носа не подточил, значит… жди Полынкина.

— Это уж как есть… отсылка…

— Голову, чего доброго, не снесешь еще! — поддержали другие.

Куприян Кривой поднял пасмурное лицо-замок и посыпал трескучим своим говорком:

— А голову-то уберечь надо. А голова-то пригодится нам, говорю… Своего будем добиваться другим способом. Нынешний-то способ негож, ровно сквозь промытое окошко Корнейки на нас глядят. Давайте-ка, старики, замутим стекляшки. А как, к примеру, муть напустить? А так… Времечко нынче такое, что глубже хорониться доводится. Это ничего, — мы своего достигнем! Не речами, не даже делом человек познается, а тем, что вот здесь, в сердце, у него. А сердце наше, разум — нам ведом. Только нам. Заставить надо сердце-то выжидать. Туда ведь никто не заглянет. А речи и дела наши должны быть как у всех. К вёшной готовиться? Пожалуйста! Силосные ямы копать? И это могим. Соревнование? С нашим удовольствием!.. Вот этак робить надо, и тогда сохраним себя, своего часа дождемся.

На том и порешили.

Проведав о тайной сходке, Цыган как-то поздним вечером пожаловал к Мартьяну Алексеевичу.

— Без меня собираться зачали? Без меня дела думаете вершить? — загремел он, когда остались они с глазу на глаз. — Что ж, Цыган теперь, как тот старый бешеный волк, — пусть, мол, живет и кормится как хочет! Так, что ли?

— Да нет же, — примирительно заговорил Мартьян Алексеевич, а сам с тоскливой робостью подумал: «Ну, пристал, черт! Житья от него нету, хоть в петлю… в омут головой! Когда я от тебя избавлюсь?»

Разъяренный Цыган не хотел ничего слушать. С трудом удалось Мартьяну Алексеевичу потушить эту бурю.

— Мотри! — остывая, пригрозил старик, но в сердитом его взгляде было все еще недоверие.

Цыган возражал против новой тактики, — медлительность и выжидание были не по душе ему, но Мартьян ссылался на решение стариков, пожимал плечами: что, дескать, я один могу сделать против всех?

Цыган ушел домой раздосадованный и обиженный. Почему не посоветовались с ним по такому важному делу? До сих пор он был всему голова, а теперь, видно, клонится к тому, чтоб дать ему отставку, обходиться без его советов и указаний. Живи, мол, как хочешь, не мешайся…

«Антихристы!.. И впрямь старый волк, — с досадой скрипнул зубами Цыган. — Но не бывать этому, не бывать! Погодите… рано еще от Цыгана открещиваться! Пригодится еще вам Цыган!»

Недолго думая старик дня через три позвал к себе верных людей, и тут Куприян Кривой повторил: да, они повернули круто, не могли не повернуть, — жить всякой твари охота, и надо ждать случая, а не лезть на рожон.

— Брюхо пропорешь! — заметил Мартьян Алексеевич.

— Лучше пропороть, чем под Епишкину дудку плясать! — окрысился Цыган.

Тут все старики на него закричали, и он сдался, осел, махнул рукой, — будь по-вашему, плетью обуха, видно, не перешибешь.

— Дело ваше! А я буду своего случая дожидаться, — обводя всех налитыми глазами, загадочно проговорил Цыган.

— Только не мешай нам… чтоб через тебя не попасться, — предупредил Кривой.

— И вы мне не мешайте… Я-то не попадусь! — самоуверенно сказал Цыган.

А во время вёшной, когда закоульские артельщики не на шутку вступили в соревнование с красными партизанами и дела артели быстро пошли на поправку, — не вытерпел Цыган, прибежал к бригадиру Куприяну Кривому, стуча палкой, заговорил:

— Вот те разум и сердце! Теперь разбери: кто взаправду старается, а кто по-твоему. Годик так поработают, и у тебя сердце по-другому повернется.

— У меня? — обиделся Куприян.

— Не у меня же, я не колхозник… Вашего вон брата зажиточностью поманили, вы и поверили…

— Ну… которые сомневаются, которые за обман считают, а чтоб верить — таких дураков нету.

— Глаз у тебя, Куприян, нету, слепой ты: все верят советской власти. Вот что я тебе скажу! Да!.. Ждать по-вашему не приходится, — некогда ждать уже.

— Подождем, — уныло сказал Куприян и стал одеваться. — Прошу прощения, Клим Евстратьич, мне пора… дела есть.

— С этими делами ты так закрутишься, что тебя скоро от Корнейки и Карпухи Зуя не отличишь.

— Петля! — шумно вздохнул Куприян. — Буравишь ты мне середку. И-эх! — Он почти бегом выскочил из избы.

Цыган еле успел схватить с лавки свою неизменную палку.

7

Сев подходил к концу. На Тугнуе, по увалам, там и здесь, показались на черных квадратах полей первые, будто робкие, всходы. Горячее солнце с безоблачной синей высоты щедро проливало на пышную землю благодатное свое тепло, и в полдень у дальних степных поскотин струился уже по-летнему согретый воздух. Солнечная тишина стояла над деревней, но в иные дни прилетали с неведомых тугнуйских далей стремительные ветры, сушили землю, затевали возню в перелесках и придорожных кустах, поднимали в небо столбы пыли — на тракту, на проселках, в улицах, несли вдаль бурые пыльные тучи.

В один из таких ветреных дней председатель Епиха, умаявшись в разъездах по полям, возвращался к вечеру в деревню. Он чувствовал себя разбитым и хотел сразу же ехать домой — отдыхать, но, вспомнив, что в правлении его ждут Мартьян Яковлевич и Егор Терентьевич, завернул в Краснояр.

С ног до головы пропыленный, черный, Епиха переступил порог конторы. Кроме Егора и Мартьяна, он увидел еще троих, обступивших стол счетовода.

— Эк тебя разделало! — по-обычному весело встретил председателя Мартьян Яковлевич.

— Погодка! — опускаясь на табурет, сумрачно сказал Епиха.

Устало смежая веки, словно в чаду, слушал он Мартьяна, лениво потягивал цигарку, да вдруг как закашляется — безудержно, неостановимо. К нему участливо придвинулись все, кто был в конторе, а он, красный от натуги, внезапно вспотевший, никак не мог унять кашель. Потом горлом пошла кровь… черными пятнами падала на пол.

— Что это, брат… — округлил глаза Мартьян Яковлевич.

— Отбегался, видно! — отплевываясь, глухо сказал Епиха. — Правильно говорил Полынкин: в Крым надо было… А теперь, может, поздно?.. — и, обернувшись к Егору Терентьевичу, добавил. — Доведется твоему Грише теперь одному… председателем… Фельдшера!

Егор Терентьевич промолчал. Счетовод подал Епихе ковш студеной воды.

Мартьян Яковлевич кинулся за фельдшером.

 

ГЛАВА ШЕСТАЯ

1

Давным-давно почернел размашистый семейский крест над могилой оборского деда. Давно заросла к той могиле узенькая тропка: сколько уж лет никто не навещает старика. Лишь по-прежнему мягким гудом шумят на склоне сопки беспокойные сосны да ниже — далеко-далеко внизу — шебаршит по камням говорливый черноводный Обор. И по-прежнему издали по тракту приметен этот прямой крест, и говорят новые почтари и проезжие люди:

— Эк, высоконько забрался кто-то на сопку! Кто бы мог это быть?..

Да и кому навещать-то Ивана Финогеныча? Старые друзья его — Харитон Тряси-рука и Алдоха — давненько сложили свои головы. Вдова Соломонида Егоровна с отпрысками своими перекочевала в деревню, вступила в партизанскую артель и приставлена доглядывать свиней на тугнуйской ферме. Не сорванцу же Ермишке, за которым так и осталось прозвище Царь, почитать память своего старого отца, — Ермишка бросил мать, спутался с какой-то вдовой, сел на ее шею, отбился совсем от хозяйства, занялся воровскими темными делами. Другой сын, Антошка, вошел с матерью в колхоз, стал учетчиком, — чуть не к двадцати годам парень одолел-таки грамоту…

Хоть и не забыла отца своего Ахимья Ивановна, но нет ей теперь пути на Обор: хлопотная жизнь у нее с Анохой Кондратьичем, — двух трактористов, сына и сноху, кормить, собирать, обмывать, — да и старые они уже, нелегко подняться им с места, от своего двора…

Новая жизнь неприметно докатилась и до глухого когда-то оборского полустанка. Поселились на Оборе малетинцы и олентуйцы, обстроились, да и сошлись в небольшую артель из одиннадцати дворов.

В оборском поселке из старых жителей остался лишь один Федот Дементеич, внук Финогеныча. Кажется, один он из всех оборцев не захотел войти в колхоз. У Федота нашлась к этому своя отговорка: ну куда он годен на костылях, какой из него, безногого, работник? И Федот по-прежнему ямщичил, возил почту, а единоличное хозяйство его вела жена Елена. Она чуть не каждый год рожала, и в ветхой их избенке становилось год от года теснее, шумнее, и будто вслед за теснотою шла к Федоту нужда. Попервости он как-то не замечал оскудения, но чем дальше, тем туже приходилось ему. Велики ли доходы ямщика, и хватит ли их, когда в избе столько ртов! Много ли дает крохотный посев, много ли запасешь на зиму сена, бульбы, капусты, ежели сам без ноги!

Чтоб быть сытым, одеть ребятишек, уплатить налоги, Федот запрягал лучшего коня и ехал в свободную от ямщины неделю в Завод на заработки, — мужику с конем всегда найдется дело. Однако он не любил работать, вольготная жизнь у покойного батьки приучила его к лени. Он был ленив, беззаботен, не прочь был выпить. В горькие минуты Федот здорово выпивал, и во хмелю был буен, бил порою Елену костылем, вспоминал злодеев своих Спирьку и Лукашку, кричал:

— Спирька-то свое получил! Достукался! Пошто же на Лукашку мору никакого нету?.. Вот поеду на деревню, убью его!..

От лености, от сидячей жизни Федот располнел, но гладкое и круглое теперь лицо его хранило еще следы былой красоты…

Кроме инвалидности, было у Федота и другое немаловажное препятствие к вступлению в артель. Пусть Елена завидует соседкам-колхозницам, не знающим проклятой нищеты, — братец Василий решительно против артели.

Наезжая в Никольское, Федот не раз слышал от него:

— Батька наш не пошел бы в колхоз и, будь жив, нас отговаривал бы… Не станем срамить себя… Поглядим еще, что из этих колхозов получится.

Иногда Федот заикался о желании Елены стать колхозницей, но Василий угрожающе предупреждал:

— Не бесчести нашу фамилию, выбрось это из головы… Ни крошки тогда не выпросишь у меня, так и знай! Лучше тогда и не езди… не брат ты мне!

Хоть и обобрал его старший брат при разделе батькина добра, оставил ни при чем, да и сейчас помощи от него Федот почти не видит, — все же страшно ему рвать окончательно с Василием. Покос у них на Оборе общий, — когда сена лишнего урвешь, когда пуд муки у Васьки выпросишь…

Пуще прежнего завладела скупость Василием Дементеичем, скареднее прежнего стала его хозяйка Хамаида Варфоломеевна, — так и глядит, чтоб не увез чего Федот у них со двора. А когда, случалось, отсыпали ему муки либо отрубали кусок мяса, Хамаида норовила дать поменьше да похуже, так и ела его глазами: подавись, дескать, беднота проклятая! Горько становилось Федоту от этих презрительных взглядов, но, что поделаешь, приходилось молчать, шею гнуть.

Порою, чтоб не обращаться с нуждой своей к брату, Федот вел в Завод коня, менял лучшего на худшего с придачей, а то и продавал совсем. Кони у него еще водились… Не напрасно костерила его Хамаида, про себя обзывала беднотой: сельсовет и впрямь записал его в бедняки, — и налогу с него поменьше, и страховки, и прочие всякие льготы. Насчет налоговых льгот сильно завидовал Василий, крепкий середняк, своему брату. Когда сельсовет пытался подвести его под индивидуальное обложение, Василий тайком отправлял на Обор часть скота, временно дарил чуть ли не половину своего имущества Федоту, — попробуйте обложите после этого!

— Я тебя выручаю, и ты меня не оставь, — говорил заискивающим тоном Василий. — Кто у тебя найдет?.. Схорони… скот на дальние покосы угоним…

И Федот хоронил, как мог, укрывал братнино добро, — к нему, Федоту, не пойдут: бедняк…

Нужда заставляла Василия прибегать к помощи брата-калеки. Если б не нужда, он не стал бы с ним якшаться. Редко-редко наезжает он на Обор, и то лишь по крайней надобности. До дедовой ли могилки, до его ли костей ему? Он и раньше-то, вслед за батькой, не очень почитал деда, а сейчас и подавно: хлопотал старик о новой жизни, а какая ж это жизнь, если последнее добро, горбом нажитое, норовят отобрать!.. И Федот тоже никогда не подымется к старику на сопку, — на костылях-то не шибко разбежишься.

Один лишь Андреич, инженер, проезжая трактом из Завода на чикойские рудники, нет-нет да и взберется на ту крутизну, постоит тихо над дедовой могилкой, вспомнит отца и те далекие дни, когда студентом выхаживал он престарелого Ивана Финогеныча от жестокого недуга. «Могучий был старик, — подумает инженер. — И отец был крепкой породы, и дядя Дементей тоже. Одинаковые будто бы люди, а каким путем пошел дядюшка-то?..» И грустно ему станет, но и горд он в то же время: не потянулись ни дед, ни отец по Дементеевой дорожке, куда как дальше Дементея заглядывали они. И улыбнется Андреич, и спустится с кручи, и поедет дальше, насвистывая себе под нос что-то веселое, в чем бодрость, и легкая усмешка, и задорная удаль.

2

Получив в наследство от батьки крепкий двор, Василий Дементеич хотел жить для себя, для своей семьи, приумножать богатство, приобретать и добро и капитал. Хамаида Варфоломеевна была самая подходящая для этого жена: она умела копить и беречь добро, — лишней ложки молока не плеснет кому зря в чай, соседка у нее в долг горсти муки не допросится. Василий Дементеич вполне полагался на свои собственные силы; он сам может вести хозяйство, пахать землю, убирать хлеб, — он один со своей семьей. Помощники у него — лучше не надо: вымахали племянники Филат и Еким в рослых, крепких, широкоплечих парней, — настоящие мужики. Работали ребята здорово, подгонять не надо, — не на людей работают, на себя. От Максима, отца своего, унаследовали Максимычи страсть к тайге, к охоте, любят с ружьем в хребтах побродить. Это и к лучшему, рассуждал Василий, с артельщиками, с комсомолами не спутаются, со двора не уйдут. Работали Филат и Еким споро, в семье жили смирно, дружно, ничего особого от дяди не требовали. Ему, Василию, это в самый раз…

Интересы семьи ограничивались тесным миром двора. Василий Дементеич ни с кем не дружил, не любил ходить по гостям: станешь ходить, тогда надо и к себе звать, — одно беспокойство и убыток. Займешь что у соседа, потом он у тебя просить придет. Так уж лучше не шляться, не приваживать к себе народ. Да и зачем ему к соседям ходить, — у него всего своего вдоволь. Исключение составляли лишь братья Хамаиды, Варфоломеичи, — те по-родственному помогали ему, как и он им, — вместе с ними, единоличниками, обсуждал он частенько крестьянские разные дела. Раз в год, по большим праздникам, прилику ради, навещал он с женою тетушку Ахимью Ивановну. Ну да еще к Федоту на Обор когда соберется, — это уж по необходимости. А больше ни к кому…

К чему ему артель, если в артели нельзя добро копить, если там все общее и нет ничего собственного, тебе одному принадлежащего? Где твой конь, твой плуг, твоя телега? И не поймешь, что же ты в артели: хозяин или работник… Вернее сказать, работник: что прикажут, то и делай и не смей артачиться, а то в два счета вышибут… когда прикажут, тогда и пойдешь… не хочешь, а иди. Съездить куда-нибудь надо, коня проси, а дадут либо нет — не всегда подгадаешь. Хлеб из чужих рук получай… То ли дело собственное хозяйство: всё у тебя, при себе, в своем дворе. Хочешь работать — работай, отдыхать — отдыхай. Поехать куда собрался — запряг да поехал, ни к кому с поклоном не идти… Так думал Василий Дементеич, так говорил он с Хамаидиными братьями, этому обучал он племянников своих Филата и Екима.

Однако нельзя сказать, чтоб Василий Дементеич выхвалялся перед артельщиками, прыгал от радости: вот-де как он свободен! Напротив: он постоянно выглядел озабоченным и хмурым. Не радость испытывал он, нет, а тревогу и злость. Покоя не знала душа его: «Как это так? Артелям все льготы, а нам… жмут и жмут… Этак никогда на ноги не подымешься!»

Всеми правдами и неправдами умножал Василий Дементеич свой достаток — в пределах дозволенного законом. А то, что выходило за рамки дозволенного, он тщательно прятал от постороннего взора, закапывал, увозил на заимку, на Обор. И всё это тайком, крадучись, чтоб — не ровен час! — не разнюхали, не узнали сельсоветчики. И какого у него капитала больше: явного или тайного, разрешенного или неразрешенного, — кто скажет это?

— Завсегда хоронись… фу ты, пропастина, эти порядки!.. Ну и жизнь, язви ее!.. — забираясь в потайной угол подполья, кипел Василий.

Жизнь становилась год от года тяжелее, беспокойнее, несноснее. Василий Дементеич поругивал хлебозаготовки и налог, злобствовал, ярился, что отбирают-де у него последний кусок, по миру пустить норовят. В самом же деле кусок у него и после полного расчета с государством оставался еще изрядный: на два справных хозяйства хватит. Но ему хотелось, чтоб плоды его труда целиком переходили к нему в амбар, чтоб не было нужды делить их с тем неведомым и ненавистным ему великаном, который зовется государством, советской властью. Он чувствовал слепую вражду к этому великану и думал, что и тот враждует с ним.

Долгими зимами Василий Дементеич не сидел без дела: он то белковал, неделями пропадал в хребтах с племяшами, то ехал на лесозаготовки — возить на добрых своих конях бревна, заколачивать деньгу, то нанимался в Заводе ломовиком, — там всё строили и строили, и неизвестно, когда придет конец этой невиданно огромной стройке… Зимою тридцать второго года он подрядился в кооперации, у Трехкопытного, возить из города, с базы потребсоюза сорокаградусное зелье. Целую зиму он ездил в Верхнеудинск на трех подводах, туда — порожняком или со случайным каким грузом, оттуда — с ящиками, где в клетках-ячейках стояли зеленые литровки. Через Бар, по Тугную, до города полтораста верст, в степи гуляли бураны, сшибали с ног, но, закутанный в доху, в теплых варьгах и катанках, Василий Дементеич не боялся ни пурги, ни мороза. Краснолицый, с облупившимся от холода носом, он возвращался домой с подарками, с обновками и слегка навеселе. Кооператору Домничу ведомо, что стекло на морозе становится хрупким, что дорога за Баром ухабиста и гориста, и он заранее оговорил в соглашении, за какое количество разбитых бутылок возчик не обязан отвечать, установил так называемую норму боя — и не его дело, если возчик дорогой малость хлебнет, согреет себе нутро.

Вначале эти будто невзначай разбитые литровки слегка тревожили Василия Дементеича, но вскоре он привык, осмелел и стал делать себе запасы за счет договорной нормы. А ближе к весне, когда срок его договора с Трехкопытным уже истекал, он заехал в городе под вечер на постоялый двор и распродал несколько ящиков водки мужикам по двадцатке за литр на круг. И тут он попался — нагрянула милиция и забрала его…

Василия судили по новому закону об охране социалистической собственности, судили строго: он получил три года тюрьмы. Хамаиде он сумел послать домой весточку: так, мол, и так, приезжай на свиданье. Она приехала, выла, а он все твердил ей:

— Двор береги, скот, нажитое добро… пуще всего… Не порушьте без меня хозяйства…

Скупая Хамаида Варфоломеевна хозяйствовала ладно. Филат и Еким старательно выполняли наказ дяди. Филат стал теперь первым мужиком в семье, в меру сил своих заменял дядюшку. Преисполненный важности, он покрикивал на Екимку, а тетка Хамаида похваливала его, часто советовалась с ним по разным домашним делам.

Василий Дементеич просидел в тюрьме год. У него не было иных стремлений, кроме одного: поскорее вырваться на волю, поскорее вернуться к своему двору. Он угождал начальству, прилежно работал в мастерской и вскоре снискал себе славу исполнительного и смирного человека. Он знал, что за тихий нрав и старательность полагается досрочное освобождение. И вот его освободили… Нежданный, он явился домой и нашел, что без него домашность, хозяйство, осталось в целости. Правда, приумножения за этот потерянный год никакого нет, но нет и упадка, чего он так боялся в тюрьме. Он сдержанно похвалил жену и племяшей, на радости особой не выказал. Чему радоваться? У него отняли целый год, — сколько мог бы он наработать за это время! Будто заноза засела у него в душе…

На другой же день Василий Дементеич ругал уже Екимку:

— Без меня ты, я вижу, развинтился… Спишь долго, не радеешь… Тетка сказывала — Филат-то куда проворнее тебя. Лень, паря, она до добра не доведет!

Сильно не понравилось Василию Дементеичу, что в его отсутствие Еким выписал «Крестьянскую газету», стал много читать. Деньги на выписку газеты — ущерб хозяйству, но не это главное: не задурил бы с этого чтения парень, не отбился бы от рук.

— Мало что тебе наговорят, ты и слушай! — сердито пробурчал Еким.

Он ушел из избы, не стал продолжать этот обидный для него разговор.

Василий Дементеич зло посмотрел ему вслед. Он вернулся домой еще более ожесточенным, чем был раньше. И вдруг эта новость: племяш выписал газетку! Как спасти свой двор от разора, от погибели, если в его семье началось такое?!

«Сегодня газета, завтра — артель… — мрачно продумал Василий Дементеич. — Не пущу… топором изрублю паскуду!»

И, сбычив по обыкновению лобастую свою голову, он сжал кулаки.

3

Егор Терентьевич дождался-таки своего: наконец-то его Гриша стал полноправным председателем артели. Больного Епиху прямо из правления тогда же увез в Мухоршибирь начальник политотдела. На Епихино счастье, вывернулся невесть откуда Лагуткин на своей легковушке, помог Дмитрию Петровичу бережно перенести и уложить на мягкое кожаное сиденье исходящего кровью Епиху, да так и умчал его в сопровождении фельдшера в больницу. Несдобровать, не подняться бы в этот раз Епихе, если бы не этот счастливый случай. Сказывают, всю дорогу плевался Епиха кровью, а Дмитрий Петрович беспрестанно заставлял его глотать холодное какое-то питье… Только в больнице остановили кровь. С месяц пролежал там Епиха и едва мало-мало окреп, отправил его райком партии в Крым, на курорт. Опять упирался, говорят, Епиха, но ничего уж не хотели слушать теперь Полынкин и другие руководители района, — дали до места провожатого, денег, путевку, вывезли в город, усадили в скорый московский поезд… Только в одном и уступили Епихе: вытребовали к нему Лампею с Грунькой, разрешили повидаться перед дальней дорогой, попрощаться с родными.

Уехал Епиха лечиться в далекий Крым, и остался в артели Гриша полным хозяином. Как тут не радоваться Егору Терентьевичу — исполнилась заветная его мечта!.. Однако недолго тешил он свое сердце: кто-то из начальства намекнул, что неудобно-де быть отцу кладовщиком при сыне-председателе, и Гриша — чтоб разговоров лишних не было — поднял на правлении вопрос о новом кладовщике, и пришлось ему, Егору, передать ключи от амбаров Корнею Косорукому.

— Вот это удружил сынок! — обиженно сказал Егор Терентьевич своей старухе.

— Ему лучше видать, — поджав губы, отозвалась Варвара Леферовна.

Старик целую неделю не разговаривал с Гришей, сердито поглядывал на него исподлобья за столом, но тот, наскоро поев, вылезал, спешил по делам и, казалось, не обращал внимания на батьку.

Сердится старик, и пусть его сердится, — когда-нибудь да перестанет. Ему сразу же было разъяснено, почему он должен передать должность Корнею, это надо понять и… не дуться, как мышь на крупу, — думал Гриша.

Первым не выдержал Егор Терентьевич. Однажды за ужином он зло спросил сына:

— Что мне теперь прикажешь, товарищ председатель? Какую должность предоставишь?.. Нельзя же этак… без дела… Сколь мне ждать, пока назначат куда?

— Не торопись, отдохни, — спокойно ответил Гриша, — сев вот кончали…

— Ну, и что с того, что кончали? — запальчиво сказал Егор Терентьевич.

— А то, что на днях сызнова распределять народ станем, к сенокосу. Правда, бригадиры, полевод, животновод, конюхи, качественники — все остаются на своих местах…

— Может, подметалой каким на конном дворе ваканция свободная для меня найдется! — закричал Егор Терентьевич. — Я эту артель зачинал, я первый был председатель! Ну, теперь, конечно, гожусь в подметалы!.. Удружил, сынок, нечего сказать!.. Или мне в бригаду идти, литовкой и серпом трудодни свои выколачивать?.. Стар уж я для такой работы, не пойду!..

— Ну, разошелся!.. Никто тебя не заставляет… Придумаем что-нибудь, — улыбнулся Гриша.

Ему стало жаль отца, как-то неловко за него — до чего отстал старик, и тщеславия в нем, видать, больше осталось, чем ума. А ведь умным мужиком считался он когда-то на деревне!

4

В жаркий июльский день на площади перед клубом собралась почти вся деревня. С утра был объявлен митинг по случаю десятилетия бурятской автономной республики, и к полудню возле клуба шумела большая толпа.

Кто пришел послушать Лагуткина, — до чего мастер человек говорить! — кто прельстился на интересное зрелище: приедет районное начальство, а из ближних улусов делегация бурятских колхозников, — будет что поглядеть! Большинство же хотело собственными ушами слышать о новых льготах, которыми-де непременно будет ознаменован юбилей. Слух о предстоящих льготах, — каких именно, неизвестно, — переняли никольцы уже давно. И теперь связывали объявление льгот с этим торжественным днем, ждали и не расходились…

На тракту заклубилась пыль, и знакомая легковушка, сбавляя ход, с легким урчанием подкатила к толпе. Из машины вышли Лагуткин и председатель райисполкома Ларин.

Трибуну, дощатый помост с перилами, сколотил Викул Пахомыч еще с вечера, и сейчас на нее поднялся Гриша Солодушонок и приехавшие начальники.

— Митинг, граждане, объявляю открытым! — сказал Гриша. — Прошу соблюдать тишину! — И он окинул строгим взглядом народ. — Насчет годовщины нашей республики выступит предрика товарищ Ларин.

Толпа, плотным кольцом окружившая трибуну, затихла. Коренастый предрика убрал локти с перил, снял кепку, не спеша провел рукою по волосам, кивнул головою:

— Здравствуйте, товарищи колхозники и единоличники!.. Сегодня мы собрались с вами на торжественный митинг, посвященный десятилетию нашей автономной национальной республики…

Ларин говорил долго. Он вспомнил, как жили буряты и семейские при царе: невежество, темнота, болезни и взаимная рознь… уставщики и ламы, кулаки и нойоны… Сильный грабил слабого, и бедному негде было искать защиты, — на стороне богатого стояли царский закон, исправники, ламы, темные суеверия. Революция разбила устои, казавшиеся непоколебимыми, разоблачила уставщиков, на трахому и сифилис в улусах она двинула врачебные экспедиции, она строит больницы и школы… она просветила народ, дала ему жизнь счастливую, радостную, широкую, как вот эти степи. Советская власть и партия возродили бурятский народ, как и все другие народы, и искусственно насаждавшаяся веками вражда, взаимное недоверие и презрение русских и бурят сданы в архив истории, как мрачный пережиток проклятого строя.

Председатель РИКа еще не кончил свою речь, — от тугнуйской околицы запылили растянувшиеся редкой цепочкой бурятские одноколки. Они быстро приближались.

— Вот, кажись, сегодняшние именинники едут! — поглядел вдоль улицы Мартьян Яковлевич. — Гриша, гостей встречай!

Все головы повернулись навстречу бурятам. Поджидая, когда подъедет делегация, Ларин умолк.

На передней одноколке сидел старый Цыдып. Никольцы сразу узнали его. Глубокий синий рубец от бритого лба до правой скулы — след бандитской сабли в памятный день успенья — был страшен на этом широком гладком лице. Подвернув к крыльцу клуба, Цыдып медленно выбрался из короба одноколки и заковылял к трибуне. За ним потянулись другие делегаты.

— Сюда подымайтесь, товарищи! — взмахнув рукою, пригласил Ларин.

На трибуне зацвели красные маковки островерхих бурятских шапок. Делегаты были одеты нарядно, по-праздничному, — новые халаты, синие, желтые, красные, запестрели над толпой.

Что-то шепнув на ухо Цыдыпу, председатель райисполкома поспешил закончить речь. Чаявшие объявления льгот не были обмануты в своем ожидании: под конец Ларин прочитал постановление ЦИКа республики о снятии недоимок по налогу и страховке за несколько минувших лет.

Ларин провозгласил здравицу — бурятскому народу, его руководителям, великой ленинской партии… Первыми захлопали в ладоши Мартьян Яковлевич и Викул Пахомыч. Молодежь подхватила, закричала «ура». Площадь будто ожила, затрепетала из конца в конец. Степные гости на трибуне поснимали островерхие шапки, принялись подкидывать их над бритыми круглыми головами.

Когда волнение улеглось, Цыдып приблизился к перилам, поклонился толпе:

— Наш колхоз «Улан Тугнуй» послал нас к вам. Сегодня ваш и наш праздник… Много-много годов жили мы рядом: улус и деревня, бурят и семейский. Много годов, а пошто ни разу не был у нас один праздник? А потому не был вместе, что лама не пускал. Лама — один бог, уставщик — другой бог. Теперь нету лам, нету уставщиков… есть советская власть и колхоз. Потому вместе… В старое время Цыдып был пастух, нойоны жить не давали нам. Теперь нету нойонов. Теперь в улусе колхоз. В деревне тоже нету… Елизара, Астахи, — другая жизнь пошла, совсем другая! Меня грабил Елизар, Алдоху — Панфил, Епифана Иваныча бил Покаля… Алдоха был умный человек, Епиха тоже. Алдоха голову свою потерял за народ. Давно они говорили, что бурят ли, русский ли — всё едино люди, что улусный пастух и семейский пастух — братья, у них одна доля. Тогда никто не верил ему. А теперь и сами кругом видим. Жалко, Епифана Иваныча нету: сказал бы ему спасибо.

Цыдып замолчал и, тронутый горькими воспоминаниями давно минувших лет, неожиданно прослезился. Толпа у его ног одобрительно загудела, а он, закрыв лицо широким рукавом халата, отступил за спину рослого Гриши Солодушонка.

После Цыдыпа к перилам подошел Корней Косорукий.

— Что говорить, — размахивая руками, закричал он, — правда твоя, Цыренжапыч! За человека раньше братского не считали, у порога чай пить усаживали, оно это самое дело. Да как же тебя человеком могли считать Елизар или Покаля, когда они и нас-то, бедноту, ни во что не ставили! Мы для них не люди были — строчники. Отработал строк, и ступай куда хошь! С голоду околеешь, ему какое дело, у него мошна тугая, его лихо не возьмет… Да вот взяло, видать, лихо, куда и мошна их делась… оно это самое дело…

Корней пустился в воспоминания: он говорил о партизанах, об Алдохе, о бандите Стишке и начальнике Рукомоеве, о первом учителе и поджоге школы, о Покале, верховодившем в сельсовете столь годов, о повсеместном выселении кулаков в начале коллективизации.

— Вот с каких пор мы зажили по-людски… И сыты, и на старости лет учиться стали… Теперь ни к чему нам, это самое дело… людей разными словами обзывать… Однако, чего греха таить, есть у нас еще такие, кто за старинку тянет, ни за что с братским за один стол не сядет… Живой стыд, товарищи!..

Корнея сменил на трибуне Олемпий Давыдович. Он тряхнул рыжей головой, развел руками:

— Не знаю, что и сказать. Конечно, дураки мы темные были, свету не видали, своей пользы не понимали… Вот и я: не хотел попервости в артель, боялся… Обдуряли нас уставщики, пугали писанием… Сколь годов живет у меня Дмитрий Петрович, от него я ума-разума набрался… книжки читать стал. Зимою вот на курсах учился… За урожаем доглядать приставлен. Знаю теперь: не от бога, не от молитвы хлеб родится, а как посеешь, как поработаешь… Меня не обдуришь теперь… Будто свет мне новый открылся…

Митинг закончился, когда солнце уже садилось на далеком краю Тугнуя за рассыпанной грядою легких облаков.

Цыдып пригласил председателя Гришу к себе в колхоз: пусть он наряжает делегацию поглядеть их улусный скот, полюбоваться на их посевы, проверить выполнение социалистических обязательств, откушать баранины на праздничном ужине степной артели.

Вместе с бурятской делегацией на Тугнуй поехали Мартьян Яковлевич, бригадир Иван Сидоров, Викул Пахомыч, Олемпий Давыдович…

5

Ахимья Ивановна чувствовала, как ширится круг ее жизни… Раньше она знала свой двор, свою пашню, свою скотину. За пределами их справного хозяйства лежало чужое, и хотя добрая и общительная Ахимья Ивановна никогда не была равнодушна к чужой нужде иль незадаче, все же все эти соседские беды не были своими, кровными. Кровное всегда было отгорожено собственным заплотом, кровными были только свои интересы да еще, пожалуй, интересы зятьев и замужних дочек. Не то теперь: личное крепко-накрепко, навсегда связалось с судьбой целого, большого, с судьбою артели. Что теперь свой двор? В нем нет ни коня, ни плуга, ни телеги… Двор без пашни, — какой же это двор? Он теперь пуст, — много ли забот берут свиньи, коровы, огород? Хлеб, основа жизни, главное, создается общим колхозным трудом, в котором ежедневно участвуют сын Никишка, сноха Грунька, их старик Аноха Кондратьич… Над пашней, над хлебом трудятся сотни людей, работают не порознь, а вместе, сообща.

И Ахимья Ивановна старалась помогать общему в меру своих сил: она готовила пищу своим трактористам, стирала их черные прокеросиненные комбинезоны и куртки. Через Никишку и Груньку, через зятя Епиху она входила в интересы большой, сложной жизни. Артельное становилось, да уж и стало, кровным. Выпадут ли вовремя дожди, дадут ли к сроку молотилки, успеют ли выстроить ток за Майданом, справятся ли механики МТС с ремонтом тракторов — все это уже не постороннее, а свое, от всего этого зависят трудодни, количество центнеров хлеба по осени в ее, Ахимьиных, закромах. Вместе с Никишкой она волновалась и печалилась о запасных частях, о своевременном подвозе горючего, сердилась, когда ломались и останавливались машины. Вместе с председателем Епихой она радовалась, — наводит порядки политотдел товарищ Лагуткин, подтягивает лодырей, выставляет их на всеобщий суд, — не укроешься, — учит людей… сколько уж подготовил через курсы настоящих колхозных умельцев: качественников, бригадиров, учетчиков.

Ахимья Ивановна горячо принимала к сердцу соревнование зятя Ваньки Сидорова с Карпухой Зуем, Фиски — с Астахиной Пистей. Как ловко, с неведомым ей, старухе, уменьем обходится Фиска с телятами на ферме!

Об этом Ахимья Ивановна готова была часами разговаривать с Лампеей, с Грунькой, с соседками.

Широко раздвинулся круг жизни. Она стала разнообразнее, привлекательнее, потекла быстрее, каждый день несет интересные новости… Как-то неприметно для самой себя Ахимья Ивановна выдала, вслед за Фросей, замуж двух последних дочек — Катьку и Грипку, — не выдала, а сами они выскочили за вернувшихся из армии парней. В старое время это было бы крупное семейное событие, и пусто враз стало бы в избе, а теперь некогда замечать пустоты, — приходит ежедневно народ, ведет артельные разговоры, дни и недели бегут, наполненные и впрямь большими, волнующими событиями. Досуг ли тут долго задумываться над тем, что касается только своей семьи? Ну, ушли Катя с Грипой, и пусть их: не в дальнюю же сторону ушли, а в свою артель. Как работали на всех, так и сейчас работают… значит, и на нее, старую Ахимью. Добро, что сумела вырастить работящих дочерей, — убытку от них артели не будет…

Если бы не беспокойное сердце Ахимьи Ивановны, совсем бы ладно жилось ей. Уж очень горяча и сострадательна старая, — невозможно ей безразлично пройти мимо печальных новостей, не повздыхать, не поохать, не пригорюниться. А печали плодятся в жизни рядом с радостью. Вот свалила с ног хворость зятя Епиху, увезли его в далекий Крым, — как не запечалиться тут: осталась артель без неоценимого, золотого председателя… в самые тугие годы вывел он артель на широкую дорогу. Правда, Гриша Солодушонок, хоть и молод, хоть и набедокурил у них в семье с незадачливым своим сватовством, тоже с головой, тоже не дает промаху и все как будто умеет и знает. Но как все же поведет он артель, той ли дорогой? Не сбился бы! Что ни говори, Епиха только в грамоте отстал от Гриши, а во всем прочем — он главный, он указчик. Молод еще Солодушонок. Так ли будут слушать его артельщики, как Епиху?.. Вернется ли Епиха, не сложит ли в далеком краю свои кости?

Печалилась Ахимья Ивановна об Епихе, о председателе, о любимом зяте, шла к Лампее, старалась ее ободрить и утешить, хотя сама нуждалась и в том и в другом…

Редко-редко приходят к Ахимье Ивановне думы о минувшем. Разве что Василий с Хамаидой навернутся погостевать в большой праздник, разворошат старое, и тогда разом повздыхает она и об отце, одиноко лежащем на крутом склоне оборской сопки, и о погибшем от японской пули брате Андрее, и о безногом Федоте, и о дедушке Ипате с Самохой, обо всех тех, кому довелось до конца испить горькую чашу. А больше и не с кем о том поговорить, кроме разве Андреича, который нет-нет да и заскочит на денек мимоездом, как тогда, после того успенья.

В противоположность своей старухе, Аноха Кондратьич не шибко-то задумывался над смыслом происходящего и особой радости от побед артели не испытывал. Ему казалось, что жизнь из месяца в месяц становится суетливее, хлопотнее. И когда все это устоится, войдет в норму, станет не новиной, а обычным, спокойным и привычным — никому не известно.

Аноха Кондратьич больше замечал неприятное, непорядки, больше ворчал и досадливо чмыхал, чем испытывал удовлетворение от колхозных дел, в которых он не слишком-то разбирался. Новые порядки выводили его из себя: коня достать — бригадиру кланяйся, не всякий-то раз и получишь; тут бы надо на мельницу ехать или по дрова или полыни для буренки накосить да привезти, а пойдешь на конный двор — все лошади в разгоне. Или, к примеру, распределение доходов и кормов, — все ему сдается, что его обошли.

К своему двору Аноха Кондратьич, как и в старые годы, больше привержен: загадает бригадир куда-нибудь стариков, он идет с неохотой, и день этот кажется ему потерянным.

— Стар уж я, чтоб Ванька Сидоров гонял меня! Пусть-ка молодые поработают… Мы свое отробили… — ворчит он.

Многое в артельной жизни шатко, наперекор старине: расплодились среди артельщиков табакуры… Никишка, сказывают, табачок на своем тракторе похватывает… Какой-то силос, квашенину эту, придумали — зачем она, когда на Тугнуе травы сколько хочешь? И к чему этот совхоз на степи построили, — разве на низу может хлеб уродиться? Немалых денег поди это стоит, а проку пока не видать…

Аноха Кондратьич любил поговорить с домашними о бесполезности совхоза «Эрдэм»: хлеба все равно не будет, — да не видать, чтоб и сеяли его, — так что-то строят. Дворы поставили, конюшни, амбары, да еще громоздят какую-то чертовщину вверх, — высокая, издали на степи заметна. А откуда, к слову, воду совхоз достанет: колодец копай — воды на степи не скоро достанешь… И когда он узнал, что эта вышка, на верхушке которой мелькают вкруговую крылья, — ветродуй, — предназначена для подведения воды из ближайшей речонки, а также для добывания электрического огня, он покрутил головой, не очень поверил, с сомнением сказал:

— Вот те и чертовщина… Ветродуй, хэка, паря!.. Придумают же ученые люди!.. И как оно воду качать станет?..

Многого не понимал Аноха Кондратьич, в делах окружающих его людей было для него мало достоверности, но, считая себя человеком хитрым, он не выносил свои сомнения на суд людской, — неудобно наперекор идти, ведь он же первейший из первых артельщик, мыслимо ли под собственную артель подкапываться? Епиха — да что Епиха! — первая же Ахимья осмеет, а кто другой, может, и на заметку возьмет: вот ты, дескать, Аноха, какой!..

Лишь изредка, в тесном кругу надежных людей, разрешал Аноха Кондратьич себе пустить какую-нибудь подковырку. Обычно случалось так: пересмешник Мартьян Яковлевич заведет тестя, а старик и брякнет что-нибудь, сунется со своим стариковским недоуменным вопросом или советом насчет артельных беспорядков, как это, дескать, так, почему раньше этого никто не делал, а делали так-то и так, и выходило проще, удобнее?

Покусывая бороду, пересмешник Мартьян похохатывал, еще сильнее подзуживал старика…

По-настоящему отводил душу Аноха Кондратьич с сыном-трактористом. Тут он уж не считал для себя обязательным поддакивать и вилять, — о том, что ему не нравится, говорил прямо, в лоб, резко, с отцовской грубостью.

— Много ты понимаешь! — в свою очередь, щетинился Никишка.

Он не желал отступать перед стариком, который и впрямь отстал, и неизвестно, когда войдет в настоящее понятие.

— Хэка, паря! — сердито фыркал Аноха Кондратьич. — Старики по нынешним временам не в счет… А кто тебя выкормил-выпоил? Ты то забыл?!

Стычки между отцом и сыном происходили довольно часто, но, как и прежде, они не вели к разрушению семейного лада. Аноха Кондратьич мог шуметь и кричать, но был отходчив, а Никишка, несмотря на свое упрямство, проявлял снисходительность: много ли, мол, с батьки возьмешь… его не переделаешь. Он разговаривал со стариком тоном неизмеримого превосходства, с насмешливой прищуркой: он знает себе цену, он — тракторист, у него больше всех трудодней, он — кормилец семьи. В этом Аноха Кондратьич отдавал сыну должное, считался с высоким заработком Никишки. Но лучше всего умеряла задорный пыл обоих спорщиков Ахимья Ивановна, она не любила бесполезного, по ее мнению, рева, — цыкала на старика:

— Ну чего ты его учишь! Без тебя учителей у него хватает.

А сыну говорила:

— Связался… с кем связался, прости господи!

6

В страду Лампее пришлось туго. Епиха далеко, в Крыму, надо самой добывать трудодни, а ребятишки маленькие, нянька еще не подросла, и как на грех тихо покинула этот мир престарелая бабка Алдошиха. С кем оставлять ребятишек в избе?

Долго думали над этим Ахимья Ивановна с Лампеей, долго искали выхода и пришли к заключению: надо открывать ясли, иначе хоть отказывайся от работы… И оставлять малолеток на целый день голодными нельзя, и не выходить на страду нельзя…

Еще в прошлом году Лампея слышала о хонхолойских яслях, — детным бабам большая это подмога, настоящая благодать. Потолковала она с бывшими делегатками, с активистками… походила Ахимья Ивановна по дворам многодетных вдов… Собрались бабы, пошли в контору к председателю Грише:

— Давай нам помещение под ясли. Не дашь — страдовать не пойдем! На кого ребятишек оставлять прикажешь?!

Гриша обещал помочь, поговорил в сельсовете — и вот пустующий, на две половины, высокий дом сосланного начетчика Амоса перешел в ведение матерей.

Артель дала столы, скамейки, плотники сколотили кровати, а посуду, чашки, ложки притащили из дому женщины, каждая что могла.

Высокий дом, много месяцев стоящий заколоченным, распахнул свои ставни, ожил, огласился криками детворы.

Правление назначило заведовать яслями Лампею: она начинала, ей и книги в руки. Дали ей в помощь двух нянек да повариху, — и пошла работа.

Только не все бабы согласились приносить по утрам своих детей в ясли. Нашлись такие, кто побоялся, кто не доверял Епихиной Лампее, бабе без кички, не знающей страха божия, — кто ее знает, может, у нее дурной глаз. Попервости стали таскать в ясли детей лишь молоденькие да те, которым и впрямь деться некуда. Потому и ребятишек в яслях было не густо. Но Лампея была довольна.

— Для себя старалась, а выходит, и для всех, — говорила она.

И старая Ахимья Ивановна радовалась:

— Вот тебе и страда! Недолго ты на нее походила! Дня три, кажись… А трудодни и за это получишь!..

— Ахтивистка! — сказал Аноха Кондратьич и покрутил головой.

По-прежнему распевала в свободную минутку свои песни приунывшая было Лампея и о яслях, о том, как хорошо она теперь устроена, отписала в Крым своему Епихе.

7

Одиноко и нелюдимо жил Василий Дементеич после годичной отсидки в тюрьме.

— Шелковый, тихий совсем мужик стал, — говорили о нем никольцы.

И верно: еще сильнее, чем прежде, замкнулся он в своем дворе, почти перестал показываться на людях. И потому страшно удивился он, когда однажды зимним поздним вечером пожаловал к нему нежданный гость… Какое могло быть к нему, Василию, дело у старого Цыгана, с которым не то что он, но и покойный батька Дементей не собирался якшаться? Еще в прежние годы шел по деревне слух, что Цыган — вор, нечистый на руку человек, и ребята у него такие же. Какое же касательство мог иметь он к честным хозяевам. Никогда не поддерживали знакомства с Цыганом ни батька, ни тетка Ахимья, никто из уважаемых мужиков, — за глаза о Цыгане и цыганятах говорили только худое, презрительно, осуждающе, — позор всему честному народу! Так издавна привык думать он о старом Цыгане, и вот сейчас этот плохой человек стоял у порога.

Василий не сразу узнал его при свете тусклой лампы, с минуту вглядывался от стола в неясные очертания гостя у дверей, а потом, расширив от изумления глаза, ответил на приветствие:

— Здорово… Клим Евстратьич, что ли?.. Проходи.

— Он самый, Дементеич, — шагнул вперед Цыган и, поставив палку к стене, размашисто перекрестился.

— Здорово живешь!

Уселся на лавку, по-старинному тягостно замолчал… Теряясь в догадках, Василий Дементеич наконец спросил:

— По какой надобности, Клим Евстратьич… с радостью или горем?

Цыган усмехнулся:

— С радостью нынче народ отходил… пойди найди ее, радость-то. Сам знаешь…

Неопределенный ответ еще больше разжег любопытство Василия, и, сгорая от нетерпения и порядком струхнув, — с какой бедою заявился к нему этот неприятный старик? — он поднялся, шагнул к Цыгану, уставился на него исподлобья:

— Ну?

— Да что ну, — тем же тоном, будто издеваясь над хозяином, продолжал Цыган, — беда наша известная… общая беда — артели эти.

— Это как есть, — поддакнул Василий Дементеич и снова сел на лавку.

— Вот!.. Наступили они на душу мужикам… всем нам, одноличникам… Ты, часом, не думаешь вписываться?

— И думки такой не было. Невозможное дело! — зло ощерился Василий.

— Знал я, к кому иду, — будто про себя сказал Цыган. — Нас с тобой не жалуют нынче, Дементеич… Житья не дают, день ото дня туже этот аркан на шее захлестываться будет.

— Дак туже! — согласился Василий.

— Ты вот в тюрьме отсидел. А за что, спрашивается? Да ни за что!.. И то подумай: теперь ты у них на особой примете…

Василий Дементеич опустил голову, призадумался.

— Как себя соблюсти, свой двор уберечь от разора, от порухи? — шевельнул Цыган тяжелыми своими плечами.

Разговор начинал интересовать Василия, был ему по душе, хотя он и не понимал, куда клонит неурочный нежданный гость.

— Как уберечь, я говорю? — продолжал старик. — Сидеть сложа руки не приходится — заклюют.

— А что же делать? — встрепенулся Василий.

— Не приходится, — повторил Цыган, — просидишься… По-умному-то надо бы тебе с Варфоломеичами в артель войти…

Василий досадливо мотнул головой.

— Погоди, погоди… По-умному ежели, говорю. Но так нынче не выйдет… Ежели все сговорились бы, да вошли, да завалили артель, — добро было бы! А того и нет. Свои-то все испужались, по совести зачинают в артели работать… боятся… Там ты теперь лишний. Запрягут — не пикнешь. Или выкинут, разорят дотла, или… того похуже… Когда нет согласия, одному там делать нечего!.. Я тебе так скажу, Василий Дементеич: ежли хочешь за себя постоять, ищи верных людей на стороне, не в колхозе. Они есть, такие люди, много их!.. Ты не думай: если скопом приняться, то и все колхозы свалить к антихристу можно. Один то сделает, другой — это, и, смотришь, покатится артель под уклон… Ты только слово мне дай… Дай крепкое слово!.. А сидеть, ждать, когда придут к тебе, выкинут тебя из твоего же двора через заплот, — станем ли мы того дожидаться?! Ведь край пришел, живой край!.. Ты подумай!.. Так и так погибель… Так уж лучше… зубами в горло им вцепиться, чем мокрой курицей, как Куприян, крыльями трепыхать… В горло вцепиться, но… чтоб они и не узнали… исподтишка, исподтишка…

Долго говорил Цыган, и — странно — чем путанее была его речь, тем яснее становилось Василию Дементеичу, что старик кругом прав. Будто не с ним, Василием, а с его душой беседует старый Цыган, — каждое слово его находит отклик в сердце. Неприязнь к Цыгану сменялась чувством признательности, — этот человек пришел спасти его от погибели, раскрывает ему глаза, обещает помощь…

Ворота заскрипели: из лесу возвратились с дровами ребята.

— Что ж… я согласен, — поднялся Василий Дементеич и подал старику палку: поторопись, дескать, не задерживайся…

8

Полная луна катится над Тугнуем в высоком звездном небе. Снег, куда ни глянь, вспыхивает серебряными искрами в неверном лунном свете. Степные дали затянуты туманной мглою: к ночи окрепчал мороз… Далеко слышен скрип саней. Цыган частенько осаживает лошадь, — ему кажется, что полозья свистят слишком гулко. Остановившись, он прислушивается… кругом тишина, глухо молчит степь.

— Вот язва! — ворчит Цыган. — Светло… Он едет дальше…

Скрип полозьев затихает в полуверсте от заимки. Цыган привязывает коня к одинокому остожью, идет в обход заимки, огороженной высоким заплотом. С той стороны, он знает, есть лазейка, стоит лишь потянуть на себя доску… Он все знает. Он останавливается в нужном месте, заглядывает в щель. В крайней избушке — тусклый свет.

«Не спит… ждет», — соображает Цыган и, оттянув доску, заносит ногу внутрь.

Двор залит лунным сиянием, блестит снег. Собак не видать, — они там, у ворот.

Мягко ступая в тени заплота, Цыган направился к избушке — она как раз против лазейки… постучал легонько в замерзшее окошко… скользнул в полуоткрытую на минуту дверь.

— Ждешь? — спросил он в темных сенках.

— Дожидаюсь, — шепотом ответила Пистя.

Они вошли в избенку. Цыган наклонил голову: низкий потолок, от стены до стены три шага, повернуться негде, но… тепло, благодать с мороза.

— Ребятишки спят, — зачем-то сказала Пистя. Цыган перекрестился, снял шубу, приказал:

— Закрючь двери… Ну, как? — подошел он к ней.

— Все так же, — пожаловалась Пистя, — все так же… скрутили, прижали… Никаких прибытков. Раньше сами потакали, а теперь за всем следят, как бы лишнего чего не взяла…

Она долго жаловалась, плакалась на свою судьбу, — как жить? Будто кто подменил Мартьяна Алексеевича: то делил с нею доходы от проданной в Заводе сметаны, масла, баранины, — да и сама она всего этого имела вволю, — то вдруг ровно ножом отрезал…

Цыган скривил в злой усмешке губы:

— Выслуживается… Да мы-то не станем по-твоему, Мартьян. Ты пробовала его припугнуть?

— Что с той пробы?.. Он сам пужать мастер. Говорит: «Брякнешь где — и тебе тюрьмы не миновать».

— Антихрист пужливый!.. Мы не станем выслуживаться, — повторил Цыган, — так и так добра не видать… Ты вот это… Вот это, — он вытащил из-за пазухи какой-то мешочек, протянул его Писте, — подсыпай коровам в замеску… Они у нас запляшут!

— Травить скотину? — глаза у Писти стали большие и круглые.

— Ну, ты! — грубо сказал Цыган. — Заодно с ними? Забоялась?

— Не заодно я, — подняв к глазам запан, заплакала Пистя, — не заодно, Евстратьич… Но как же это травить?.. И какая корысть?..

— А корысть такая, — брякнув палкой о пол, раздельно проговорил Цыган, — это мне ветеринар из Мухоршибири дал. Не мы одни с тобой… Всюду начинает валиться скот… И тогда, слышь, остатних коров раздадут по дворам… вместе нельзя — зараза… На тебя никто не подумает, — по всему району хворь… При чем тут мы с тобой?.. Тебе не одну, а две коровы в собственность дадут, только соблюди… Христом-богом просить станут товарищи… Вот тут и прибыток тебе, и конец артели… Поняла?

— Поняла…

— Не одни мы… Василий Дементеев, Хамаидины братья согласье дали. Неужто ты на попятную пойдешь? Бери…

Она молча взяла у него мешочек с неизвестным зельем, спрятала на груди.

Цыган стал одеваться:

— У меня конь там… у остожья. Погаси огонь.

9

Лампея подметает избу. Прутяной голик так и мелькает в ее проворных руках. Она очень спешит. Да и как не спешить ей, — сегодня суббота, надо помыть полы, убрать в избе, истопить баню, помыться, успеть до ночи постирать, пока не остынет в бане вода. А скотину накормить — это не в счет, это обычное, каждодневное.

Много хлопот у Лампеи по субботам. Летом-то, когда заведовала она детскими яслями, по дому ей бабы пособлять приходили, — нет-нет да и прибежит кто-нибудь по своей охоте, — а после страды, как закрылись ясли, снова осталась она одна со своими малолетками, снова самой хозяйствовать доводится.

Старательности и радения Лампее у других не занимать, — сызмальства к порядку приучена, — и если бы не эти хлопотные субботние дни, не замечала бы она от хозяйства особых тягот. На работу теперь ее не загадывают, — какая зимой работа! Хлеба и картошки ей засыпали вволю, — живи не тужи да муженька дожидайся!

Что-то долго загостился Епиха в Крыму, — уж и лечат его поди! Сам писал: доктора самые лучшие, вместо изб — палаты сказочные, бывшие царские, за окном берег теплого моря, пища самая тонкая, винограду сколь хочешь съедай, а от него главная польза. Что это за ягода виноградная, какая она из себя, — трудно и понять. С голубицей ли схожа или с земляникою? И все-то там не нашенское: деревья и цветы заморские… И впрямь как в сказке. Мог ли думать Епиха, что попадет когда в этот рай? И смела ли она, Лампея, мечтать еще так недавно, что повезут семейского простого мужика в райскую ту сторону, в бывший царский дворец, будут бесплатно лечить, спасать от смерти? Жизнь как сон… сон наяву творится… А ведь отбрыкивался-то поначалу, дурень!

Лампее нечего тревожиться за своего Епиху: часто пишет он, радует, что дело здорово идет на поправку. А во вторник на прошлой неделе сообщил, что кончилось его многомесячное леченье и до отъезда домой осталось несколько часов. Значит, жди теперь…

С озабоченным лицом метет Лампея пол. Забота ее известная: поспеть бы до ночи управиться. А думы ее бегут и бегут, разве их удержишь? Думы всё о нем же, об Епихе: «Вот бы сегодня заявился как раз к бане… вот браво бы!»

Лампея выливает в ушат из-под рукомойника чугун горячей воды, начинает мыть пол… Взвизгнула легонько дверь в сенцы, у порога заклубился пар.

— Кто там? — не оборачиваясь, крикнула Лампея.

— Кто другой может быть…

При первых звуках родного Епихина голоса Лампея встрепенулась, выронила из рук дымящуюся тряпку, смущенно одернула подоткнутую сзади юбку, вытерла мокрые руки о запан… заспешила навстречу:

— Легок на помине!

— Кто поминал?

Епиха стоял перед нею ласково и широко улыбающийся, какой-то весь светлый, будто обновленный.

— Я поминала… я… про себя… вот только… — Она спрятала на его груди пылающее лицо.

Ой, и радости было у Лампеи в этот воскресный день!

С вечера, после бани, она упросила Епиху отдохнуть с дороги денек-другой, не торопиться в правление, — все и без него обошлось ладно, артель почти отмолотилась, хлеба все получили куда с добром. Епиха и сам видел, что в доме у него достаток, — значит, урожай как следует, — пообещал не спешить, но все же нет-нет да и закинет вопрос о натуроплате, о хлебопоставках, о зерновых фондах. Видать, не терпелось ему побывать у Гриши, все самому выспросить, — будто мало писали ему родные и правленцы в Крым… Утром, пока Лампея пекла блины, он тихо расхаживал по избе, походя брал на руки детишек, подкидывал их над головой, весело гугукал и смеялся. За столом он продолжал свои, начатые накануне, рассказы о курорте, о теплом море, о дивных крымских садах, о дворцах-санаториях…

А в обеденную пору пошли всей семьею на Краснояр к своим старикам.

Ахимья Ивановна встретила зятя радостным возгласом:

— Заявился, пропащая душа! А ну-ка, покажись, покажись… До чего раздобрел, с лица совсем другой!.. — Она с материнской нежностью взяла Ениху за плечи, принялась разглядывать его.

— Раздобреешь на казенных-то харчах! — поднялся с кровати Аноха Кондратьич.

Никто не отозвался на его неуместное слово. Ахимья Ивановна продолжала восторженно гуторить:

— Хворь-то свою в море, видать, оставил… Такой ни в жизнь не пропадет! Вот, Лампеюшка, дождалась ясна месяца!

— В тех краях да пропасть! — засмеялся Епиха. — Никак это невозможно, если б даже и захотел.

— Ты послушай, мамка, что он рассказывает: сущий рай там! — вставила Лампея.

— Туда, по писанию, всех Ипатов после смерти на жительство отправляют, — продолжал балагурить Епиха. — Одного такого видал я: бородатый, лысый — ну, совсем Ипат…

У Ахимьи Ивановны в жарко натопленной печи был давно готов воскресный обед: в этом доме никогда в праздники не бывает пусто, не обходится без гостей… Епиху усадили на почетное место. За столом собралась вся семья: из горницы пришли Никишка с Груней. Они бурно приветствовали Епиху, расцеловались с ним.

— Беги, Груня, в госспирт, — приказал Никишка жене. — Без вина такая встреча — немыслимое дело.

На пороге появился Мартьян Яковлевич.

— Епиха! Вернулся?! Верно, верно, немыслимо ни в какую! — загремел он. — Вот нанесло меня…

— Тебя всегда так наносит. Нюх у тебя собачий, — здороваясь с Мартьяном, сказал Епиха. — Только на курорте мне строго было наказано: не пить и не курить…

— Вот те раз! — с комическим недоумением подернул плечами Мартьян. Он вытащил из кармана поллитровку, поставил ее на стол. — Неужто и одну нельзя на радостях?.. Никудышные твои доктора!

— Ну, одну-то ничего.

— С одной голова не заболит, — поддержал Аноха Кондратьич. — Вот только насчет табака держись… а вино — это не беда…

— Значит, доктора не такие уж плохие, — довольный, проговорил Мартьян Яковлевич. — А ну, распечатай, Никиха… Садись, Груня, никуда покуда бежать не надо…

— Рассудил, — упрямо возразил Никишка, — разве на такую ораву этого хватит?.. А вдруг кто еще подойдет?

— Будет вам! — строго сказала Ахимья Ивановна. — Не ходи. Груня, не поважай их. Садись-ка к самовару… Ну, рассказывай, Епифан Иваныч.

В это время распахнулась дверь и в избу вошел заиндевелый парень в застегнутом наглухо шлеме — сразу видать: с дальней дороги человек. Смуглое лицо, под опушенными ресницами синие-синие ласковые глаза…

Ахимья Ивановна первая узнала приемыша:

— Изот! Царица небесная! Все повскакали из-за стола.

— А говорят еще, бога нет! — воскликнул Мартьян Яковлевич. — Подстроит же он две такие встречи зараз!

 

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

1

Девятьсот тридцать четвертый год был для никольцев, для всей семейщины совсем отменный. Весна, лето, осень — каждое время года несло на деревню какую-нибудь новину. Богатели колхозы, строили новые амбары для хлеба, и крытые тока в степи, в деревне появились могучие, вышиною в добрую избу, молотилки, — шум их слышен далеко по Тугную, — из Хонхолоя куда гуще прежнего шли на поля тракторы с невиданными прицепами, красные партизаны купили в собственность автомобиль-грузовик возить с полей зерно, из Завода горючее, в город — артельное масло на базар дли продажи. Молодых парней, обучающихся теперь тракторному делу, по пальцам, как год назад, не сочтешь, и шофера подыскать для своей машины Грише с Епихой не представляло особого труда: подучили малость на курсах комсомольца Оську — и вот вам свой артельный шофер. Красные партизаны разом смекнули, какая выгода от машины: мало того что грузы куда надо доставляет, возит быстро, — до самого города, обыдёнкой оборачивается, — но еще и денежную прибыль приносит: из города машина никогда порожняком не идет, захватывает товары для кооперации, из города и Завода, туда и обратно, народ сажает — по пятерке с человека за проезд плата. Много денег от Василия Домнича, от пассажиров соберет за год машина, а велик ли ее расход: трудодни шоферу Оське да горючее… А закоульцы пока не могут обзавестись собственной машиной. Будто и наладилось дело у них, а все не могут с доходами по-умному распорядиться, — то ли смекалки у Мартьяна Алексеевича не хватает, то ли еще что. И как случится нужда у него в машине, бежит к Грише с поклоном… Мартьян Яковлевич вырастил сперва на своем опытном участке, а потом и на Тугнуе, вокруг фермы, здоровенную невидаль-редьку — турнепс, самый лучший для скота корм. И еще вырастил Мартьян Яковлевич разные сорта пшеницы, ячменя и овса, и все они куда урожайнее привычных сортов: поспевают раньше, растут гуще, колос полновеснее, тяжелее, зерен в колосе больше — будто как раз для здешней земли приноровлены. Больше всего гордился Мартьян пшеницей «лютесценс» — диво, а не пшеница, от нее пойдут теперь немыслимые урожаи! Правление думку имеет: засеять этими семенами на следующий год первые сотни га. Вырастил Мартьян Яковлевич также американский пырей — трава красивая, стрельчатая, высокая, по пояс, а главное — сеять ее требуется один раз в четыре года; несколько гектаров этого пырея накосил Мартьян Яковлевич, — сколько тут будет семян, сколько питательного сена получит артель в ближайшие же годы!.. Много новины, подчас самой нежданной, видела за этот год семейщина. Но нежданнее и новее всего было полное освобождение колхозов и колхозников от хлебных поставок государству на целых шесть лет.

Первыми узнали об этом из республиканской газеты сельсоветчики. Когда читали это постановление, в сельсовете находился Изот. Он-то и принес радостную весть в свою артель, бегом кинулся из совета в контору.

В правлении Изот застал Епиху, Мартьяна Яковлевича и Корнея Косорукого. Выслушав радостную новость, Епиха перебрал пачку только что полученных газет, нашел волнующее решение партии и правительства, прочитал его вслух.

— Привилегия, выходит, нам, — отрываясь от газеты, сказал он, — нигде больше этого нет, только в степных восточных районах…

— Да, брат, дожили мы до золотых дней! — вставил Мартьян Яковлевич. — О мужике Москва думает, видно, крепко. Хотят большевики крестьянскую зажиточность еще выше двинуть… недаром сколь времени об этом пишут.

— Двинули так двинули! — подскочил Корней. — Забота о народе настоящая: где, значит, колхозы еще хлипкие, там помочь надо… Здорово, оно это самое дело!.. Перескочим теперь старую кулацкую зажиточность, позади оставим их богатейство… К тому нас ведет партия.

— А вы как думали, — согласился Епиха, — конечно, к тому. Только колхозное богатство до скончания века будет совсем другого сорта: никому глотку не давить, никого под себя не мять… Все богатые и все ученые, — вот куда эта линия…

Долго еще гуторили красные партизаны о чудесном постановлении, резко меняющем жизнь артели.

И в закоульской конторе, за стенкою, говорили о том же. Просмотрев газету, Мартьян Алексеевич так и ахнул:

— Чо мы теперь народу скажем, паря Куприян? Придумаешь ли лучше агитацию за артель?

Куприян Кривой промычал что-то невнятное, шевельнул бровями, задумался, — что уж тут говорить.

— Переломить бы себя, — со стоном прошептал Мартьян Алексеевич, — навсегда… переломить… От Цыгана бы начисто отвязаться… Пристукнуть его, злодея, что ли? И тогда по-честному бы…

Куприян хмуро молчал…

Из колхозных контор весть о немыслимой льготе уже растеклась по улицам, по дворам. Тот же Изот одним из первых переполошил своих стариков.

— Не может того быть! — с минуту поглядев на сына, замотал головою Аноха Кондратьич.

Раньше он обругал бы Изотку за пустозвонство, за дурость, за вранье, но теперь это было заказано: парень самостоятельный, не малолеток какой, уже из Красной Армии вернулся.

— Очень даже может! — пробурчал Изот и повернулся к матери.

— Не по-твоему, вот и не веришь! — закричала Ахимья Ивановна старику. — Тут радоваться надо, а не фыркать!..

— А кто фыркает? — обиженно чмыхнул Аноха Кондратьич.

— Да твоя милость, кто же боле!

— Ну и язва ты! — не выдержал старик. — Тьфу… прости мою душу грешную!

— Будет вам! — вмешался Изот. — Я им радость принес, а они ругаться! — Он снисходительно улыбнулся.

— В том-то и штука, что во всякую радость он соли набуровит, понять как следует ничего не даст, — заулыбалась Ахимья Ивановна. — И с чего, скажите, люди добрые, налетел?..

— Радуйся уж, радуйся, — отступая к кровати, заворчал Аноха Кондратьич.

— И как же, сынок, теперь: хлеба с нас не будут брать? — спросила Ахимья Ивановна.

— Не будут, мать. Шесть лет свободны…

— Экое диво! — всплеснула руками старая. — С чего бы так?

— Желают на ноги колхозника окончательно поставить, вот и льгота такая, — авторитетно разъяснил Изот.

2

Изот вернулся из армии возмужалым и энергичным парнем. Будто все эти годы, — после памятного успеньева дня, — в душе его не погасал образ бесстрашного красноармейца, тихо проехавшего на статном коне по безлюдной улице мятежного села. Восхищенье и зависть вызвал тогда у Изота этот храбрец, — вот бы ему быть таким!.. Он ушел с пограничниками, вступил добровольцем, раньше срока, в армию: он был покорен мужеством и великодушием этих людей в зеленых фуражках, он хотел учиться у них, подражать им, быть как они. За два с лишним года, проведенных в армии, Изот приобрел не мало: воля его закалилась, ум обогатился знаниями. Это был уже не малограмотный тихоня, а волевой и развитой человек. Армейский комсомол, деятельным членом которого Изот стал с первого же дня своего прибытия в часть, помог ему в работе над собою, помог культурно и политически расти, помог найти себя. И это было самое важное для Изота — он нашел свою дорогу. На смену неясным порывам, томлениям и мечтам о прекрасном и сверкающем мире пришло четкое сознание: мир его родины повсюду прекрасен, и он, Изот, отслужив в армии, должен вернуться к себе в деревню, которая некогда казалась ему такой неинтересной и скучной и где десятки захватывающих дел ждут умных рук, светлой головы, культурного почина…

Изот был по-прежнему ласковый, обходительный, спокойный, но за спокойствием его угадывалась твердость и выдержка, а не один лишь кроткий нрав. От привычной Изотовой безответности не осталось и следа… Парень умный, сильно, видать, поученный, рвется к большой работе, не станет попусту тратить свое время и силы на разную чепуху, не будет отдыхать после службы месяц-другой, не будет без дела шататься по улицам, из избы в избу, батькины сытные харчи его не прельщают, кипит парень, — таким увидала Изота деревня. И что больше всего бросилось в глаза никольцам: парень ясный, определенный, будто все заранее известно ему, концы всех дел, конечные цели. И оттого так весомо звучит его речь, к ней нельзя не прислушаться. В день встречи это новое в Изоте первый уловил Епиха.

— Здорово тебя в оборот, видать, взяли, — весело поблескивая глазами, сказал Епиха. — Ты совсем другой стал… В свой колхоз, конечно, работать пойдешь?.. Приходи в правление, лишний не будешь, дело найдем. Нам такие люди нужны.

Изот осведомился, какая из артелей лучше ведет хозяйство, и когда услышал, что, конечно, красные партизаны по всем статьям далеко впереди закоульцев, ответил Епихе:

— Вот ты и подсказал мне: пойду туда, где люди нужнее…

— Хэка, паря! — негодующе фыркнул Аноха Кондратьич. — То своя артель, то чужая…

— Чужих артелей не бывает, — улыбнулся Изот. — Ежели я стану работать у закоульцев, как же та артель будет мне чужая. Она будет моя… Но я должен все выяснить сам, поглядеть сперва, и тогда скажу точно…

На другой же день Изот пошел к комсомольцам. Он встал на учет и долго беседовал с избачом Санькой, а из клуба вместе они отправились в сельсовет, — Изот хотел знать все о жизни родной деревни.

Совет разочаровал Изота: порядка нет, в делах большая запущенность, секретарь утоп в бумагах, в писанине, с грамотой у него нелады, председатель без толку мыкается с утра до вечера по деревне, занят разными кляузами, знай наседает на единоличников, а до колхозов у него, видать, руки не доходят. Во всяком случае, председатель ничего не смог рассказать Изоту нового ни о партизанах, ни о закоульцах, лишь сунул ему последние сводки о молотьбе, полученные из правления обеих артелей:

— Вот… гляди…

Изот скользнул взглядом по цифрам, отодвинул от себя бумажку, поднялся:

— И это всё?

— Дак что же? — ответил председатель. — Всё как есть… Ну, сводки мы уже сообщили по телефону в Мухоршибирь, — поспешил добавить он.

«Вот, кажется, где мое настоящее место», — выходя из сельсовета, подумал Изот…

Мысль о работе в совете завладела Изотом. Он стал ежедневно захаживать туда, знакомиться с кругом сельсоветских дел, интересовался, чем занимается президиум, комиссии, есть ли у совета актив. День ото дня Изот убеждался, что совет плохо справляется со своими задачами: президиум собирается редко, комиссии и актив существуют лишь в списках, подшитых в одной из многочисленных папок. Для, начала он попробовал воскресить культурную комиссию, обошел членов этой комиссии, собрал их, потолковал… Он привлек к работе в комиссии избача Саньку, и вместе они взяли на себя роль добровольных толкачей. Изот сумел внушить учителям, что членство в комиссии — не проформа, что оно обязывает… что культурной работы на селе непочатый край. Здорово пристыдил Изот учителей, и они принялись за дело. Комиссия и впрямь ожила, Изот заинтересовал ее: почему бы не открыть в клубе хотя бы небольшую библиотеку? Он добился на президиуме постановления об отпуске средств на покупку книг, на выписку газет. Он стал бывать на президиумах, старался не пропускать ни одного заседания в сельсовете, добивался включения в повестку дня вопросов культурного и колхозного строительства, убедительно доказывал, что засорение повестки ненужной мелочью, с которой можно разделаться в обычном, рабочем порядке, только мешает совету заниматься большой, настоящей работой…

С открытием библиотеки оживленнее стало в Никольском клубе. Чаще стала заходить сюда молодежь, чаще собираться комсомольцы. Изот рассказывал комсомольцам, как весело бывает в красноармейских клубах в дни спектаклей. Ему удалось увлечь ребят рассказами о постановках, в которых играют сами красноармейцы, и первый же Санька загорелся:

— Попробовать надо, — должно и у нас представление выйти! Оказалось, что Изот научился в армии играть на сцене. Он вызвался выступать в главных ролях и быть постановщиком. Для первого представления Изот рекомендовал героическую пьесу «Товарищ Семивзводный», в которой сам не раз участвовал. Книжка с этой пьесой у него хранилась в сундуке, — значит, ничего искать не надо. Он прочитал пьесу ребятам, — всем понравилось… Решили сократить количество действующих лиц, выкинуть трудные, наиболее сложные сцены. К участию в спектакле Изот привлек учителей и учительниц, завербовал в актеры невестку Груню и брата Никишку. Попервости Никишка с Грунькой заартачились было: им некогда, да и памяти нет, никогда они не играли, какие же из них актеры! Но Изот так резонно растолковал им, что трудно бывает только в первый раз, а когда чуть попривыкнешь — интереснее этого занятия не найти, что они сдались и решили попробовать. Первая проба, репетиция, прошла плохо: Никишка и Груня чувствовали себя стесненно, будто их кто связал веревкой…

Изот упорно добивался своего, и через месяц никольцы были приглашены на первое представление. Да, это был первый спектакль в истории селения Никольского, — в стороне от больших дорог село, за хребтами, в глухой степи, и какой бродячей актерской труппе взбрело бы в голову привезти сюда театральное искусство, если бы это искусство не родилось здесь само стараниями Изота и его верных товарищей!..

Вдохнув жизнь в работу клуба и культурной комиссии, Изот не остановился на этом, не ослабил своего внимания к сельсоветским делам. Напротив, он все больше и глубже входил в эти дела, постепенно становился душою сельсовета. И наступило время, когда без Изота председатель не начинал ни одного заседания, и члены президиума ждали, что скажет Изот Онуфриевич, и по слову его принимали решения. Авторитет Изота так вырос, что, приходя в сельсовет, никольцы сплошь и рядом обращались, со своими просьбами и заявлениями к Изоту, минуя, обходя председателя. И однажды пересмешник Мартьян Яковлевич, вызванный по какому-то делу в совет, сказал при народе:

— Да кто у вас председатель здесь? Ты ли, Изот ли?

Он произнес эти слова с оттенком гордости, — из его родной семьи умница парень. С присущей ему откровенностью и прямотой Мартьян высказал мысли односельчан.

Своим вопросом Мартьян Яковлевич не намного опередил события. Как-то Изота вызвали в Мухоршибирь, в райком комсомола, и после разговора с Лариным он вернулся домой с инструктором РИКа торжественный и сияющий: районное начальство порекомендовало его в руководители Никольского сельсовета…

Вернувшись с курорта, Епиха нашел свою артель в добром порядке. За время его отсутствия председатель Гриша отлично вел дела, приумножал артельный достаток, три десятка новых хозяйств влились в «Красный партизан». Епиха был удовлетворен: заботы его не пропали даром, в каждом успехе родной артели есть доля и его труда, его старанья, его дум. И когда ему объявили, что Гриша Солодушонок и впредь останется председателем, а он обязан принять на себя должность заместителя, Епиха обиделся, но не подал виду.

«Будто затем я уезжал, чтоб меня сковырнули!» — не без сердца подумал он.

Должность заместителя Епиха взял — не было никакой силы и никакой причины отказываться: как можно отпихнуть от себя заботу о собственном деле, это все равно что оторвать от сердца любимую! Затаился на первых порах Епиха, никому своей обиды не выказывал. А потом, вскоре, прошла она, — не глубокая это была обида; убедился он, что его не сковырнули, а берегут: хоть и поправился он на курорте, набрался здоровья, но все же нельзя ему надрываться.

Красные партизаны по-прежнему уважали Епиху, а старики даже больше: вон в каких далеких краях побывал он, с хворостью своей начисто, кажись, расправился! К старой любви прибавилось теперь и восхищение. По-прежнему крепка была дружба Епихи с Мартьяном Яковлевичем, с Василием Домничем, с Карпухой Зуем, с Викулом Пахомычем, со всеми старыми его соратниками, да еще нового друга приобрел он — молодого Изота, с которым судьба столкнула его на другой же день по возвращении домой…

Новый председатель совета горячо взялся за работу. Не на словах, а на деле стал он поворачивать сельсовет лицом к колхозному производству: это была и директива сверху и требование жизни. Дело не в сводках, думал Изот, не в передаче их по телефону в район, — орган советской власти не может ограничиться ролью почтальона, правления артелей не нанимали его передавать их сводки, — сельсовет обязан иметь живую связь с колхозами, знать их нужды, помогать, направлять, руководить… Изот находил время присутствовать на заседаниях правлений, беседовать с руководителями артелей и рядовиками, выезжать на колхозные массивы. У красных партизан первым помощником Изота стал Епиха.

«Не зря интересуется колхозами молодой председатель, — рассуждал Епиха, — я и сам сидел в совете… все хотел понять, всюду поспеть, пособить… Или старик Алдоха, — он тоже вот такой же был… Пускай Изот старается, от этого старанья нам польза будет… Золотая, крепкая у него голова!»

У закоульских правленцев, напротив, не видал Изот поддержки, — одни косые взгляды. Но эти взгляды не смутили его. Не из тех он, кто отступает от намеченного, не из той породы.

3

Мартьян Алексеевич, закоульский председатель, недоуменно пожимал плечами: он и впрямь не знал, что это случилось такое, почему на ферме дохнут свиньи и одна за другой валятся коровы. Кажись, и корм надежный, и уход ладный… Мартьян отправлялся на ферму, проверял работу скотниц, осматривал корма, — падеж не прекращался. Он расспрашивал Пистю, но та, не глядя на председателя, охала и вздыхала, — видать, и ей не сладко, и у нее голова идет кругом.

— Откуда чо и взялось! — качала головою Пистя.

Как-то кз Мухоршибири приезжал зоотехник, скотский доктор, — и этот ничего определить не смог, сказал, что его наука пока бессильна: животные-де болеют какой-то новой, еще неизвестной болезнью. Он дал лекарство, предупредил, что пользы от него не ожидает… и верно: падеж на ферме усилился…

Изо дня в день разрасталось бедствие, и Мартьян Алексеевич наливался тревогой.

«Не иначе Цыган, — думал он с тоской, — не иначе старый лиходей… больше некому… Под расстрел мою голову замыслил…»

Однако расспрашивать злобного старика Мартьян Алексеевич не отваживался, — окончательно отшатнулся от него Цыган, считает его предателем, разве он признается?.. Отстал от него Цыган — и то слава богу, не прицепился бы опять… не было б хуже!

Пуще всего боялся Мартьян Алексеевич широкой огласки. И не зря боялся: скотина — не колосок в поле, — тот пригнулся и не увидишь, — скотина на виду, на глазах у людей… Пошла-таки молва о неблагополучии на закоульской ферме, соседние бурятские колхозы приняли карантинные меры, Гриша с Епихой усилили контроль за партизанским скотом, к Писте приезжала Анохина Фиска, — как, мол, так, нигде болезней нет, ни на одной ферме, только у вас, плохо ты, дескать, соревнование выдерживаешь. Пистя плакала, будто от беспомощности и горя, и молчала. Все это словно нож острый!.. Того и гляди заявится большое начальство, сам Полынкин налетит, потребует его, Мартьяна, к ответу.

Оно так и вышло: три раза наведывался тот же зоотехник, а потом нагрянул Лагуткин. Теперь он не начальник политотдела, — упразднила политотделы советская власть, — а заместитель директора МТС по политической части, и по-прежнему не угас его интерес к делам закоульской артели.

Лагуткин, которого Мартьян Алексеевич всегда боялся, привез на ферму своего ветеринара, и они два часа подряд ходили по скотным дворам, лазили в стайки, разглядывали и щупали больных животных… Мартьян Алексеевич еле держался на ногах. Неизвестность завтрашнего страшного дня томила его.

На селе Лагуткин побывал у Епихи с Гришей, навестил Хвиёху, поговорил с новым председателем сельсовета Изотом. Все это узнал Мартьян Алексеевич, и стало ему лихо: пуще всего побаивался он Изота — глаз у того цепкий… А Хвиеха? Чем этот придира лучше Изота? За последнее время Хвиеха опять шуметь стал, всюду нос свой сует… Зимой Хвиеха повадился на заработки в совхоз «Эрдэм», — поругается или не поругается, все равно туда бежит, — зимой без него спокойнее, а по весне Хвиеха тут как тут со своим ревом.

Тошно Мартьяну Алексеевичу. Чует он: собираются над его головою грозовые тучи, — как бы гром не ударил!

4

Редкий гость у тещи с тестем непоседливый Хвиеха.

— У Ахимьи и без меня зятьев довольно, — обычно говорит он, когда жена уж очень пристанет к нему, примется уговаривать навестить стариков родителей.

Хвиёху не тянет к старикам, знает он: опять будет журить его Ахимья Ивановна за перелетное это беспутство, за постоянные отлучки от семьи в «Эрдэм». Слова ее известны: не то он артельщик, не то совхозник, никак не может к одному берегу прибиться, вечный шаматон, оттого в избе порядка нет, детишки без родительского догляда растут, одежонки на всех подчас не хватает, пора бы, кажись, бродяжью дурь из головы выкинуть, о семье призадуматься, не маленький уж… Известны те слова Хвиехе и не любы ему: не нравится ему покушение на его свободу. Он сам себе хозяин — и баста, и никому учить себя не позволит, хотя бы и умной теще!

Редко-редко, по большим праздникам, удается затащить Улите своевольного мужика своего к старикам.

Но однажды и без праздника, невзначай, попал Хвиеха к теще в дом — и тащить не довелось. Шли по Краснояру, серединой улицы Епиха с Изотом, о чем-то меж собой тихонько гуторили и повстречали Хвиёху. Поздоровались, как водится, постояли с ним, перекинулись двумя-тремя словами, а потом Изот и сказал:

— У меня к тебе, Феофан, разговор особый имеется, серьезный разговор.

— Серьезный, говоришь? — в глазах Хвиёхи вспыхнул лукавый огонек, плохо, однако, скрывающий любопытство. — С коих я пор для серьезных делов годиться стал?

— Не дури, — вмешался Епиха, — без нужды не прикидывайся чудаком. В этом деле ты можешь принести пользу… громадную пользу, такую, за которую вон советская власть орден на грудь людям вешает.

— Орден? Эва куда хватил! — изумился польщенный Хвиеха. Он уважал Епиху, всегда гордился башковитым свояком, он не мог не отнестись с доверием к его словам. «Что это за дело такое?» — соображал он.

— Ты сейчас никуда не торопишься? — спросил Изот.

— Нет… будто, — ответил Хвиеха.

— Тогда зайдем к нам, посидим… подробно обо всем расскажешь, — предложил Изот.

— А выпить найдется? — неожиданно не только для Епихи с Изотом, но и для самого себя выпалил Хвиеха.

— За этим дело не станет, — подмигнул Епиха. — Теща, она всегда с припасом, она добрая.

— Для тебя-то она добрая, — ворчнул Хвиеха, но все же не стал упираться, пошел…

Для серьезного разговора они уединились в горницу. Туда, по просьбе сына-председателя, Ахимья Ивановна и выпивку с закуской принесла.

— Раз с глазу на глаз, — сказал Епиха, — раз только втроем, так чтоб все по-хорошему…

— Правильно! — одобрил Хвиеха.

Он выпил подряд два лафитника, мигом повеселел, лихо сплюнул на пол, стал закусывать:

— Ну, теперь, пожалуйста!

— Ты, кажись, давно в закоульской артели? — спросил Изот.

— Давненько!

— У вас скот падает… сильный падеж. Что ты на этот счет думаешь? Ты раньше не замечал ничего… такого?

Хвиеха насторожился: с какой стати подкапываются под его артель председатель совета и краснопартизанский Епиха? Не будет ли какого худа его, Хвиехиной, артели? Не заберут ли красные партизаны закоульцев к себе и не выкинут ли его тогда за то, что сразу не примкнул к партизанам?

«Чепуха! — отверг он тут же эту последнюю думку. — Одначе кутерьмы не оберешься… Добро бы одного злыдня Мартьяна прижали, а то…»

— Что ты молчишь? — прервал Хвиехино раздумье Изот и, словно угадав его Мысли, сказал: — Бояться тебе нечего. Ты, я знаю, честный человек, и говорю тебе по-честному: в вашей артели неладно… Если ты поможешь советской власти разобраться в делах твоей артели, она выгонит только негодяев, артель от этого укрепится, станет лучше работать, без помех, тебе же больше на трудодень придется и всем хорошим работникам… Для своей артели ты должен, я полагаю, постараться… вспомнить…

— Шумишь же вон по закоулкам и в прежние годы ревел, — подзадорил Епиха, — а коснулось серьезного спроса, ты уж и в кусты… как ушкан.

— Не ушкан я! — закричал обиженный Хвиеха. — Я эвон как тогда братского ночью из его же берданки пужанул!..

— Помню! — весело сверкнул синими глазами Изот. — Видишь вот! И сейчас твоя храбрость требуется… Мы все колхозники, и защищать колхоз наша общая обязанность — и твоя и моя… Тут и храбрости особой не надо.

— Известно! — согласился Хвиеха.

— Во время кулацкого бунта ты сумел показать, на чьей ты стороне. И теперь покажи! — продолжал Изот. — Я многое узнал, как вернулся из армии… Наш Никишка и тот грызся с Цыганом… А ведь Цыган у вас одно время в артели заправлял…

— Когда это было! Сразу же и вытряхнули.

— Вытряхнули — верно. А корешки Цыгановы неужто не остались? Как ты думаешь?

— Возможное дело…

— Не только возможное, — возразил Изот, — а факт. Попусту ты шум подымал? Ведь не попусту?.. Разве не бросилось тебе в глаза, что ваш председатель Мартьян на чистках выгораживал Цыгана?

— Не упомню…

— Я точно это знаю… Я слыхал, что ты попервости шибко кричал насчет неправильного посева, а потом будто и приумолк, и товарищ Лагуткин не мог ничего от тебя толком добиться. Правильно это? — не отставал Изот.

— Вот прилип! — насупился Хвиеха. — Все ему как на духу кто-то выложил.

— Не ты один порядочный, есть и другие…

— Кто же? — поинтересовался Хвиеха.

— Об этом разговор после. Давай сейчас исправлять твои ошибки, вместе думать… Ты никогда не раздумывал над тем, почему Мартьян постоянно норовит держать тебя подальше от бригады, от людей — то в лес пошлет, то объездчиком назначит? Что ты на это скажешь? Случайно это выходило или глаза твои… отсылали за тридевять земель?..

— А ведь и верно! — изумился Хвиеха: никогда раньше эта мысль не приходила ему в голову.

— Значит, могло так быть? — продолжал напирать Изот. — Ты шумел, критиковал непорядки, а тебя убирали?

— Все может быть… Налей-ка еще, чтоб в черепке прояснило. Изот решительно отодвинул протянутый Хвиехин стаканчик:

— Сперва дело, потом гульба… Я хочу спросить у тебя: почему ты не доводил до конца, махал рукой? Разве не было у тебя пути к тому же Лагуткину?

Хвиеха заморгал глазами:

— Да вот видишь… Попервости уж очень плохи были дела, а потом Мартьян будто выправился, за ум взялся… Зачем же, думалось, мешать ему…

— Нет такой злой собаки, которая не умела бы вилять хвостом… в случае нужды. Ты это знал?

— А ведь и верно! — снова удивленно охнул Хвиеха. — Выходит, пыль в глаза нам пускали?!

— А ты думал! И сейчас пускают.

— Ну, и дошлый ты, Изот!

— И что же ты все-таки скажешь насчет падежа на вашей тугнуйской ферме?

— Ума не приложу! — развел руками Хвиеха. — Сам не бывал, а люди разное говорят…

— Что ж они говорят?

— Разное… на Спирькину Пистю которые подозрение имеют. Ну и я, значит, реветь стал…

— Какие же подозрения?

— А кто их знает! Известно: Астахина дочка, бандитская жена. Будто видали на Тугнуе Цыгана.

— А еще что?

— Кажись, боле ничего.

— Маловато, — тряхнул чубом Изот. — Расскажи теперь подробнее, как сеяли в позапрошлом году? Что ты видал — все припомни. Все факты, разговоры… Никогда не поздно исправлять свои ошибки…

Хвиеха начал вспоминать… Изот с Епихой слушали его, почти не прерывали, многозначительно переглядывались.

5

Изот съездил в Мухоршибирь, повидался с Полынкиным, получил от него совет, как действовать дальше. Вернувшись домой, он первым делом явился к Василию Домничу, секретарю партийной группы, побеседовал с ним с глазу на глаз.

Группа собралась в тот же день вечером в канцелярии кооператива на секретное заседание. В небольшой комнате, единственная дверь которой вела в лавку, откуда пахло кожей, дегтем и соленой рыбой, сошлись Изот, Василий Домнич, Гриша Солодушонок, Епиха и Корней Косорукий. Специально извещенный Изотом, из Хонхолоя на заседание приехал Лагуткин.

Изот во всех подробностях передал собравшимся свой разговор с Хвиехой.

— Что я говорил, оно это самое дело! — закричал старик Корней. — Недаром я бегал в Закоулок, следил за ними.

— Плохо, значит, следил. И все мы плохо… — чуть улыбнувшись, заметил Лагуткин. — Но насколько можно доверять этим разоблачениям?.. Я неоднократно разговаривал с Феофаном раньше, он все вилял, путал…

Домнич поддержал Лагуткина: Хвиеха изрядный путаник, мужик сумбурный и увлекающийся, и полагаться на его запоздалое сообщение целиком не приходится.

— Да и как мы проверим теперь позапрошлогодний сев? — добавил Гриша. — Где те трактористы, сеяльщики?.. Как их будем разыскивать: народ ведь, как вода, течет…

Все же сошлись в конце концов на том, что необходимо принять все меры к проверке Хвиехиных слов и начать повседневное наблюдение за работой закоульских правленцев и бригадиров, сугубо осторожное, чтоб никого не вспугнуть, наблюдение за конными дворами, за фермами, машинными и семенными амбарами закоульцев. К этому делу решили привлечь наиболее надежных артельщиков и комсомольцев.

С комсомольцами Изот толковал на следующий день — с каждым в отдельности. Избач Санька, шофер Оська и трактористы Никишка и Грунька, недавно принятые в комсомол, — не прошло для них без следа ежедневное общение в семье с председателем-комсомольцем, родным Изотом! — с молодой горячностью пообещали выполнять все поручения Изота, заверили его, что будут крепко держать язык за зубами…

— Куда хошь посылай — не испугаюсь! — гордо заявил избач.

— Мы с тобой и раньше-то их не шибко опасались, — сказал брату Никишка, — а сейчас уж подавно! И не беспокойся: Грунька, хоть и баба, нигде не брякнет… Она у меня такая!

— Знаю! — улыбнулся Изот: Никишкина уверенность в жене пришлась ему по сердцу.

6

Трехдневный теплый ветер с монгольской стороны сдернул тонкое белое покрывало с бугристой груди Тугнуя. Обнажились бурые от летошней травы увалы, огромные лоскутья черных полей. Теплым влажным ветром начиналась весна…

На дворе было сыро и слякотно, и ночь опускалась на деревню, когда партизанский шофер Оська вышел из своей избы, ничего не сказавши матери… Легкий туман подернул улицы, густел в низине у речки.

«Самая подходящая погода», — одобрил Оська, направляясь задами к знакомым жердочкам, переброшенным через речку в самом мелком заиленном месте.

Он шел на свой пост — в Закоулок, к конному двору алдохинской артели. Он уже не первый раз идет туда, — за речкой он перелезет через прясла, неприметно проберется к конюшням, притулится в темной щели между стеной и заплотом, затаясь, станет выглядывать во двор, осторожно наблюдать, снова прятаться… проведет в таком напряженном положении несколько часов, пока совсем не ослабнет и не застынет на холоде. Труден Оськин пост, но он и не подумает отказаться, — на то он и комсомолец. Это раньше, три года назад, был он несознательный: бандитов испугался, по вызову самозванного генерала Самохи в их шайку явился… хоть и под конвоем, а все ж… Попробовали бы они теперь затянуть его к себе! Жги-режь — нипочем к бандитам не примкнет!.. И как стыдно ему: ведь это он тогда с Санькой ходил за передачей для Изота. Изотка-то не струсил, молодец Изот! А они…

Не хочется Оське вспоминать о тех позорных днях. Он сильно вырос с той поры, на машине научился ездить… он совсем теперь другой, хотя по-прежнему маломерок. И Санька другой, и особенно Изотка. Ни разу Изот не укорил их, не припомнил успеньева дня, словом не упомянет никогда о позоре том…

Оська тихо крадется к конному двору. Его пост известен только Изоту. Но даже Изот не знает, что задумал он сегодня…

Оська благополучно добрался до знакомой темной щели, постоял там до тех пор, пока глаза привыкли к темноте, потом высунул голову во двор… В затянутом туманной мглою широком дворе ни души, тесной кучкой у заплота стоят телеги, тускло горит фонарь на столбе у навеса, а посередине двора темнеет поставленная на попа огромная бочка.

«Ага, — сказал себе Оська, — на месте!»

Он не долго раздумывал. Времени терять нельзя, — выбрался из своего убежища и смело зашагал к бочке: здесь уж не укроешься, не станешь на брюхе ползти. Если сторож где-нибудь под навесом, если выйдут невзначай из конюховской, — у него, Оськи, ответ готов: «Заплутался в тумане, иду к воротам». Правда, в этом случае рухнет весь его план, но ничего — он терпеливый, попробует в другой раз.

Сильно стучало в Оськиной груди сердце. Но вот он уже рядом с бочкой… Его никто не окликнул, не заметил, — все, видимо, спят…

«Э, да она закрытая! — глянул он на верхнее днище. — Что там внутри, — с водой или нет?»

Теперь-то план его не должен сорваться!.. Оська присел на корточки за бочку с той стороны, откуда не придет никто, — за спиною одни телеги и мрачный глухой заплот.

Придержав дыхание, он чуть нажал на бочку плечом — и она покачнулась.

«Порожняя! — радостно отметил Оська. — И, кажись, перевернута вверх дном!»

Желая окончательно убедиться в этом, Оська снял с руки варежку, голыми распрямленными пальцами полез под днище, чуть навалившись плечом на бочку, чтоб слегка приподнялся ее край и можно было просунуть ладонь… Покрутил пальцами в пустоте… Выдернул руку, натянул варежку.

План его разом менялся. Раньше ему думалось:

«Посижу за бочкой, отсюда не в пример лучше видать… Оттого, может, сколь раз попусту за конюшней сидел, что темнота и далеко… Может, упустил, проглядел кого-нибудь».

Сейчас в голове мелькнуло другое:

«А не лучше ли в бочку?.. Там тепло, до утра выдюжу… Там и не увидят, в случае чего… Но как же глядеть-то? Ничего: услышу шаги, шум, — вылезу тихонько…»

Оська осторожно наклонил бочку, забрался внутрь, отпустил край, захлопнулся — темно, как новогодней ночью в бане, куда ходил он как-то с ребятами чертей пугать. Он свернулся калачом, подобрал ноги, — малый рост дозволял улечься удобно, без большого напряжения…

— Тесно, а… ничего, — пробормотал он и стал слушать.

Неизвестно, сколько прошло времени, а за тонкими ребрами бочки было по-прежнему тихо. Оська устал от лежания на боку, ноги затекли. Он перевернулся на спину, закинул ноги вверх, а затем сел, подобрал колени к подбородку.

В это время до слуха Оськи донесся слабый звук мягкого и короткого удара о землю, будто где-то совсем рядом прыгнул человек. Тот же звук повторился снова, а затем Оська услыхал шаги и приглушенный говор. Ясно: по двору кто-то идет… идут двое. Но откуда они прыгали? Ежели свои, — зачем им понадобилось лезть через заплот? Ежели чужие, — почему такая смелость и что им, собственно, здесь надо?

«Забрался, как дурак… сиди теперь!» — выругал самого себя Оська и от волнения и досады принялся грызть ногти.

Шаги приближались. Слышно было, как похрустывает под чьими-то ичигами молодой ледок. «Лужи-то мороз прихватил», — отметил Оська…

Люди остановились возле бочки. Кто-то оперся локтем о днище, шумно перевел дух, — бочка чуть качнулась… Оська замер, перестал дышать.

— Подождем тут, — сказал негромкий хриплый голос.

— А сторож проснется? — недоверчиво спросил другой.

— Я ж тебе говорил: сторожа сегодня подпоили с дурманиной… Собак нету, — с легким раздражением отозвался хриплый. — Ну и пужливый ты, Васька!.. Мы тут полные сегодня хозяева… Неужто Федор подведет?!

Тот, кого назвали Васькой, что-то промычал.

— Все боязно? — язвительно заметил первый.

— На фронте был — не боялся… Не первый раз иду. Сам согласие дал… Ты скажешь, Денис!

«Ага!» — сказал сам себе Оська. В глубине двора послышались шаги.

— Это, никак, Федор. Говорил я: ждет нас, — произнес Денис.

Подошел третий.

«Кто такие? — соображал Оська?. — Ну, Федор — это ихний конюх. А те двое? По голосу не узнать… Не с добром они пришли! Зачем?..»

Федор между тем спросил:

— Когда лезли через заплот, нигде собак не подняли? Все в порядке?

— Все в порядке, — отозвался Василий, — вот только штанину на коленке подрал…

— Пошли, — сказал Федор, — ключи при мне… Вон ту конюшню раньше всего… Там Серко, племенной.

Заскрипели удаляющиеся шаги.

«Что они собираются делать? И кто такие? — сгорая от любопытства, подумал Оська. — Неспроста они, ой, неспроста, лиходеи! Вот это бочка! — похвалил он самого себя за изобретательность. — То-то возрадуется председатель Изот!»

Страсть хотелось знать, видеть, как поведут себя дальше ночные гости. Бочка становилась помехой. От этой помехи надо было освободиться. И как можно скорее.

«Раз они ушли!..» — долго собираться было не безопасно, и если пришла в голову счастливая мысль, нужно ее осуществить немедленно. Оська лег на бок, приподнял край бочки, ползком выбрался наружу… Бочка едва не опрокинулась. Не беда! Теперь он снова на воле. Но здесь, посередине двора, оставаться рискованно.

Оська кошкой перебрался в спасительную темень, притулился под телегой. Сюда не придут. Отсюда виден весь двор.

Поднялся ветер, тусклый фонарь покачивается и мигает. Трое в предрассветной мгле стоят у дверей конюшни… слышен тихий лязг железа — ключи и замок.

«Долго же они собираются, — с досадой подумал Оська, — вот бы подслушать: о чем они там, у конятника!»

Двери конюшни наконец распахнулись. Трое исчезают в черном провале дверей.

Оська ждет, что будет дальше, ждет, ему кажется, томительно долго. Но вот из конюшни доносится испуганный конский храп, тоскливое ржание… стучат копыта о дощатый пол…

«Сволочи! Бандюги! Они…» — мысли вихрем несутся в Оськиной голове.

И он устремляется в тени заплота к заднему двору. Ему сейчас не страшно, если и заметят его, — он слышал, он видал… Зато они ничего не услышат: заняты… вишь, как бухают копытами кони.

«Сторожа подпоили дурманнной!.. Скорее предупредить Изота. Нагрянуть, захватить!»

С налету Оська перепрыгивает через знакомые прясла, несется по заречью.

Он уверен: ночью обязательно должны быть в улицах потайные посты… Но где они? «Эх, зачем только держит Изот в секрете… не велел даже друг дружке говорить ничего!» Изотова строгость на поверку оказалась вредной: знай он, Оська, где какой пост или хотя бы — кто, кроме него, ходит на ночные дежурства, вмиг бы разыскал людей, привел на конный двор. А теперь куда бежать? В Краснояр, к Изоту, к Викулу, к Домничу?..

Оська выбегает на тракт. В сельсовете за ставнями чудится ему огонек.

«Ага!» — воскликнул он и помчался туда…

И в самом деле: в сельсовете за столом двое — Изот и Домнич. Усталые от бессонной ночи, они тихо о чем-то переговариваются. В углу стоят две винтовки.

— Что? — встрепенулся Изот. — На тебе лица нет!..

Переводя дух, Оська начал рассказывать…

Он еще не кончил, а Изот уже застегнул полушубок, вынул из кармана наган, проверил, приказал:

— Бери винтовку, другую — Васильичу!.. Вооруженные, они рысцой спешат в Закоулок. По дороге из темных провалов у колодцев, из проулков, из-за обрывистого берега реки на негромкий Изотов окрик будто из-под земли один за другим появляются: Санька, Ананий Куприянович, Корней Косорукий, Олемпий Давыдович, Карпуха Зуй, Ванька Сидоров… Оська удивлен, взволнованно шепчет:

«Ловко!.. Сколь народу походя Изот прихватил — и без суеты».

— Будто знал, что сегодняшней ночью… Не зря мерзли, — сказал Изот.

У конного двора они замедлили шаг и через Оськину лазейку проникли внутрь… Из конюшен всё еще доносится тревожное лошадиное ржание.

— Слышите? — приглушенно проговорил Оська. — Вовремя… не опоздали!

Он рядом с Изотом и Домничем идет впереди остальных, — он герой этой необыкновенной ночи.

Все тесной кучкой двинулись по двору.

— Разом… хватайте! — приказал Изот. — Без шуму… Винтовки не потребуются… для острастки только.

— Чтоб пикнуть не поспели, оно это самое дело! — подкрепил Корней.

— А не подымут стрельбу? — забеспокоился осторожный Олемпий Давыдович.

— Из чего им стрелять, — через заплот прыгали… В штаны счас накладут, — ответил Оська.

Они гурьбой ввалились в распахнутую дверь.

Ржанье, только что смолкнувшее перед этим, раздалось теперь в дальнем правом углу конюшни. Там мерцал огонек свечи. Изот шагнул туда… И вот уже трое, онемевшие от неожиданности и страха, схвачены цепкими руками. Один из них выронил свечу… темнота… — Кто такие? — крикнул Домнич.

Молчание.

Их поволокли во двор — к фонарю… Вот они стоят под неверным жидким светом высокого фонаря… Их узнали.

— Василий Дементеич, ты ж не в артели еще… Что тебе здесь потребовалось? — спросил Домнич. — И сродственнику твоему, Варфоломеичу?

Денис, Хамаидин брат, высокий, длинноголовый, безобразный, ощерил желтые гнилые зубы и прохрипел:

— Ослобоиите чуть… дайте вздохнуть.

И, почувствовав, что сжимающие его руки несколько ослабли, он неожиданно выхватил из-за пазухи длинный охотничий нож.

— А-а! — закричал он.

Но ему не дали размахнуться: нож так и застыл в занесенной для удара руке. Ее удержали, она — как в клещах.

Низко опустив голову, Василий Дементеич исподлобья глядел на Изота… Он только сейчас пришел в себя… Он неприметно разжал кулак, что-то выронил на землю.

Ананий Куприянович нагнулся, поднял:

— Хитер! Думал, не увидят…

Маленькая какая-то вещь очутилась в руках Изота. «Пропали!» — похолодел Василий.

— Откуда у тебя это и что вы тут с конями творили? — протягивая к нему на ладони шприц, спросил Изот.

Василий поднял голову, упрямым, злым взглядом посмотрел на Изота:

— Не погуби, братан!.. Я все скажу… все… Антихрист попутал… Цыган меня на это дело подбил… И Дениса… Ежели б не Цыган…

Их повели к сельсовету.

7

Той же ночью, вдали от деревни, за увалами Тугнуя, у закоульских горожников остановилась телега.

— Тпру! Приехали! — не выпуская из рук вожжей, спрыгнул на землю Мартьян Яковлевич. — Прибыли на операцию!

За ним последовали остальные: Викул Пахомыч и Грунька.

— Операция знатная, а народу нас не шибко того — сказал Викул и, лукаво подмигнув трактористке, шмыгнул большим своим носом. — Да и то сказать: мужиков только двое…

— Не обязательно мужики, — возразила Грунька, — в деле каждый человек пригодится. И неизвестно еще, кто сколько потянет…

— Вострая бабенка! — хихикнул Викул Пахомыч. — Ты что же, за себя и за муженька своего стараться намереваешься?..

— Раз его срочно вызвали в МТС, обязан он был ехать или нет?

— Конечно, обязан, — серьезно сказал Викул. — А нас-то подвел, не предупредил. Замену потребовали бы…

— Да он поздно вечером в Хонхолой ушел, никому не успел сказаться. Да не беда! Одни управимся!

— И то верно! — подтвердил Мартьян Яковлевич. — Какая уж тут замена? Всюду народ эти дни требуется, — комсомольцы и активисты ночей не спят. Дела нынче заварились, будто снова на белых выступили. Я у вас вроде начальника штаба… Ты помнишь, Викул, во время восстания против семеновцев и японцев, перед самым вступлением в Никольское, я дня два был начальником штаба нашего партизанского отряда. Тогда куда как морознее было…

— Да и сейчас не тепло… — поежился Викул Пахомыч. — Ну что ж, пойдем, что ли? — нетерпеливо добавил он. — Не света же дожидаться!

— До света еще далеко… Сперва, конечно, в разведку.

— Не все сразу… Коня волки задерут, — как его тут бросишь? — возразила Грунька. — Лучше по одному…

— И тебя пустить первой? — с еле приметной усмешкой спросил Мартьян.

— Ну что — и первой! — упрямо и сухо проговорила она. Грунька начинала сердиться на этих друзей-пересмешников.

Не то чтоб они обращались с нею как с бабой, никудышным существом, — этого не было, не такие Мартьян с Викулом, не старорежимники, не отпетые старики, — ее сердила их, казалось ей, неуместная сейчас веселость.

Грунька задумалась о предстоящем деле. Вчера брат Епиха собрал их вместе и долго толковал с ними о закоульских фермах, о падеже скота, о тайно орудующих в артели врагах. После неудачного мятежа они не сложили оружия, видно, готовят новый, еще прошлой весной кто-то швырнул ночью две гранаты в табор партизанских сеяльщиков… Он все им разъяснил, Епиха, а сейчас сидит с председателем Гришей в конторе и, верно, положил голову на стол, дремлет, поджидает их. В конторе — штаб. Гриша с Епихой, в случае чего, подымут на ноги всех красных партизан. Врагу никуда не скрыться… Да, Епиха перед их отъездом что-то шептал в отдельности Мартьяну и Викулу, — зачем он обидел ее, свою сестру? Неужто не совсем надеется на нее?.. А Фиска — тут, на ферме. Она уже с неделю тут, послали ее с согласия Мартьяна Алексеевича проверить, как Пистя выполнила свои обязательства, много ли приплоду у нее за зиму, пособить, если надо, научить… Неспроста брат Епиха затеял это. Не ловит ли он на удочку ихнего Мартьяна Алексеевича?

«Иначе не может быть, — сказала себе Грунька. — Случай подходящий: Фиска соревнуется с Пистей — не подкопаешься… А соревнование-то здесь ни при чем, одна зацепка… Хитрее Епихи поискать!..»

С тех пор как Фиска вышла в первые ударницы, в артели о ней много говорят, больше всего женщины, она у них в почете, — передовая скотница! Однако есть в деревне и такие, кто от зависти мелют невесть какую чепуху, а иные старухи шипят да божьими карами пугают. Только теперь не шибко-то этого боятся бабы… Конечно же, она, Грунька, в числе тех, кто радуется успехам Фиски: с отсталыми ей не по пути, она сама трактористка-ударница. И о прошлом, давно минувшем, помину нет: счастлива она с Никишкой, могла ли она долго таить зло на его сестру, невзначай отнявшую у нее первое счастье? Не могла она. Не знала Фиска, что обездоливает подругу свою, и сейчас не знает… Фиска ходила на курсы в Хонхолой, они снова часто встречались, они снова стали подругами, — старое безвозвратно ушло. Что ни говори, обе они ударницы, родные, одной семьи, — пусть другие завидуют! В каких еще других семьях столько лучших людей?.. Вот сейчас она, Грунька, пойдет к задним воротам фермы. Она знает, что ей делать… Она непременно тайком повидается с Фиской. Не может быть, чтоб Епиха послал их сюда, не получивши сигнала от Фиски, — пора, мол, сегодня что-то должно случиться. Не отправит он также людей, не послав Фиске весточку — жди, обязательно жди этой ночью.

— Что ты затуманилась этак? — прервал Грунькины думы Мартьян Яковлевич.

— А то: ждет нас Фиса или не ждет?

— А как же! Ей дали знать!

— Кто же?

— На то был человек особый назначен.

— Почему же мне не сказали об этом?

— Никому не объясняли, чтоб… в тайности.

— А ты откуда же пронюхал?

— Я такой, пронюхаю! — засмеялся Мартьян.

Круто сменив добродушно-насмешливый тон на серьезный, Мартьян Яковлевич сказал:

— Хватит балясничать! Первым пойду я…

Он быстро исчез в густой мгле, рожденной туманом и уходящей ночью…

Викул Пахомыч и Грунька молча ждали его возвращения. Они напряженно прислушивались: что там, вдалеке, проснулся ли предрассветный ветер в кустах, Мартьяновы ли шаги доносятся еле слышным скрипом на подмерзшей земле? Будто тихо в степном просторе, будто спит все кругом, окутанное пеленою тумана, но вот снова, опять и опять, возникают в отдалении какие-то звуки. Конь ли топочет где-то под самой Косотой, собачий ли брех в дальних улусах, волк ли бродит у поскотины, шум ли какой за оградой фермы, или то грезит, как всегда, сквозь сон, старик Тугнуй, рождая едва уловимые ночные шорохи?.. Разное чудится, если наклонить ухо к земле… Кажется, много часов минуло, как ушел на разведку Мартьян, — где ж он запропастился?

— Вот и я! — неожиданно раздался Мартьянов голос где-то рядом и совсем не с той стороны, откуда его ждали.

— Фу ты, леший! — вздрогнула от неожиданности Грунька.

— Испугал? — Мартьян Яковлевич перелез поскотину шагах в пяти от места, где стояла телега.

— Что так долго? — сказала Грунька. — Чисто заморозил нас.

— Как тебя занесло в тыл? — спросил Викул Пахомыч. — Неужто заплутался?

— Еще что выдумаешь! — ответил Мартьян. — Я, паря, не собьюсь… за вершным гнался… Слыхали?

— Нет… За вершным?

— Да. Подобрался я к ихнему заплоту, посидел-поглядел — всё тихо, спокойно… Иду обратно и вижу: конь к пряслу поскотины привязан. Близко так, рукой подать. Я — туда. Вдруг кто-то как выскочит из какой-то дыры в заплоте — и к коню. Я кричу: «Стой!» А он еще пуще припустил. Проворный такой мужик! Не успел я его схватить. Вот беда!.. Он на коня, я — за ним. Да разве догонишь!.. Вот и бежал, пока дух не зашелся. Врешь, думаю, узнаю, куда ты!

— Не узнал? — спросил Викул Пахомыч.

— В деревню поскакал…

— Похоже, что спугнули мы их. Теперь хоть сиди тут ночь, хоть не сиди — толк один.

— Что ж ты… предлагаешь вернуться в деревню? — озадаченно проговорил Мартьян Яковлевич.

— Конечно, надо бы в штаб, к Епихе. Доложить бы ему, да только…

— Умный ты мужик, Викул Пахомыч, а ерунду затеваешь! — перебила его Грунька. — Деревня большая, кого там искать станут?.. Мало ли кто мог прискакать ночью с Тугнуя… Раз в лицо не приметил, — искать не думай… Ты забыл: Фиса-то нас ждет?.. И что там за дыры в заплоте?.. Теперь мой черед. Пахомыч пусть коня стережет, а ты, сват, доведи до того места.

Она легко зашагала вдоль поскотины.

— Никто всерьез и не думал с поста… — пробормотал Викул. — Бедовая, слова договорить не даст…

— Ну, молодушки нынче… огонь! — кинувшись ей вслед, смешно развел руками Мартьян Яковлевич.

Они подошли к заплоту фермы, и Мартьян Яковлевич вскоре обнаружил дыру, — доска оттопырена.

— Вгорячах тесину заправить не поспел, — пригляделся Мартьян. — Эх, мать честная! — вздохнул он. — Не довелось мне захватить его тут.

— Ты оставайся, а я полезу, — сказала Грунька.

— Ладно, только вот что… — будто соображая что-то, произнес Мартьян Яковлевич. — Тебе надо Фиску отыскать, да с нею — к Писте. Не иначе, это у нее гость был… Берите ее на пушку, по-моему, не стесняйтесь! Так мол, и так, был у тебя один человек, коня отвязывал, тебе поклон сказывал… Сами, дескать, видали, врать о поклоне нам не с руки. Пощупайте ее хорошенько!

— Это дело! — согласилась Грунька и наклонила голову к лазейке. — Ты покарауль тут…

И вот она уже во дворе… Прямо перед нею крохотная избейка. Густые, неподвижные тени построек по закраине двора… За ставнями избенки еле приметный огонек.

Едва Грунька сделала несколько шагов, от темной стены избенки, навстречу ей отделилась неясная женская фигура. Скорее догадалась, чем узнала ее она… тихо позвала:

— Фиса, ты?

— Я…

Фиска подошла, заговорила торопливо:

— Я пригляделась к этой падле, — кивнула она на избенку, — здесь вот она проживает. Я у нее каждый вечер в гостях… судачу, гляжу. Не поймала еще ее, но чую, что хоронит она от меня что-то… не от этого ли самого у скотины хворость? Третьеводни догадалась я по ней, что сегодня она кого-то поджидает ночью… Хоть и хитра, а бабий язык долог… Епихе весточку дала, ждала вас… Вот добро-то! Много народу с тобой?

— Еще два мужика.

— С вечера она пораньше меня вытурила, — спать, дескать, смерть хочется. А я тут… на всю-то ночь… Все видала: приезжал он, Цыган… Долго сидел у нее… Что говорили, не знаю — не подслушаешь, как ни бейся… Я и то, кажись, вспугнула его. Сдается мне, заметил он, когда шел обратно, что человек тут притулился — да как шасть в эту вон дырку… Досада какая: не пришли вы вовремя.

— Так это был Цыган? Наш Мартьян гнался за ним по Тугную, да он на коня — и домой… Значит, и узнавать не надо… Позвать Мартьяна сюда?

— Нет… Народ здесь разный, как бы не всполошились.

— А что будем делать?

— К ней пойду. Вишь, свет еще не потушила… Не спится, мол, мне, во двор вышла, а у тебя, дескать, огонь, — дай зайду. Интересно, что привез ей Цыган, что так долго не ложится?.. А ты у дверей постой, крикну ежели — беги ко мне.

— Мартьян-то на пушку велел… вдвоем… Поклон от Цыгана передать… видали, дескать, как на коня садился… Стучать все спрячет, ничего не подглядишь, — возразила Грунька.

— И верно… счас, — взволнованным шепотом отозвалась Фиска. — Счас мы вдвоем…

Она приблизилась к двери, наклонилась, подняла с земли какую-то щепочку, просунула ее в щель, где крючок. — Я заприметила… пробовала… Вот!

Они тихо вошли в сени, подкрались к дверям в избу… задыхаясь от волнения, нащупали скобу.

Взвизгнув чуть, дверь распахнулась с внезапной легкостью.

— Ой! Кто там? — оборачиваясь, вскрикнула Пистя.

Она сидела у стола перед тусклой лампешкой, спиной к дверям, и что-то перебирала на клеенке.

— Это я… не спится, — подходя к столу, ответила Фиска.

— Ой, да как же это… дверь закрючена! — подняла на нее Пистя глаза, полные непередаваемого страха.

Будто не слыша, Фиска вплотную приблизилась к ней. Пистя вдруг суетливо прикрыла запаном что-то рассыпанное на газетном листе:

— Господи Исусе Христе!

— Что это у тебя? Откуда? Фиска приподняла над столом край запана. — Не он ли привез?

— Кто? — оцепенело прошептала Пистя.

— Да Цыган… Мы его сейчас с Грунькой встретили, он поклон велел тебе сказывать…

— Цыган? Откуда в такую пору. Цыган? — забормотала Пистя.

— Не отпирайся!

Фиска отшвырнула Пистин запан:

— Кликни мужиков, Груня!

У Писти побелели глаза, окаменело лицо.

Мартьян Яковлевич остался стеречь Пистю. Она все еще не могла прийти в себя, плакала, причитала:

— Ничего не утаю, только не губите! И насчет Мартьяна Алексеевича, и все…

Грунька с Фиской побежали к Викулу.

— Ну? — нетерпеливо спросил он.

— Накрыли! Мартьян никуда не пустит ее… Живей до Епихи! — крикнула Грунька.

И вот они мчатся степью, телега мягко катит навстречу ветру… У Груньки выбилась из-под теплого платка прядка волос. Мелькают увалы, телега подпрыгивает на редких кочках.

«Как тогда, бегу к Епихе, — думает Грунька. — Какая же дурочка была я! Не верила, что Самоха погубить всех нас собрался, отцом родным его почитала… Теперь я знаю, какие это отцы!.. Тогда невзначай подслушала, своим ушам верить не хотела, заплакала аж. Теперь не заплачу, знаю, дело куда гнет, и себя знаю, и их, злодеев… Вот какое дело доверили мне Изот с братом. Это не в сенях тебе, Груня, ночевать, да случайно ухом врага почуять!.. Епихе не страшно: не то время, руку на него не поднимут уж… Последние корни их вырываем… А Фиска-то молодец! И мы вместе с нею змею прихлопнули!.. Ветер-то, ветер студеный какой!..»

Фиска вспоминает свое:

«Вот так же ночью бежала я по этой степи из деревни в хребет, на успенье, три года назад. Тогда в деревне были чужие, теперь — свои. Отошла им воля артельщиков разгонять. Теперь мы их разгоняем… Тогда в лес, теперь — в штаб… Тогда они силой казались, и было страшно за всех… за мать, за Изота… Теперь они — как черепушки разбитого горшка, уж не поведут больше Изота в кутузку, он сам их поведет. Сейчас весело бьется сердце, не горько, не жутко… И опять к нему же, к Епихе. Но не придется нынче падать к нему головой на колени и радоваться, что жив он, что минула его злодейская пуля… Судьба!.. И мы с Груней, его сестрой… Мы влетим к нему… Там он, — Фиска подавляет легкий вздох: необорима сила воспоминания, оживляющего чувства, погасшие столько времени назад, — там он… и Гриша Солодушонок… И мы… Это сделали мы!..»

Ветер бьет в лицо. Фиска крепко прижалась к подруге, улыбка блуждает по их губам. А телега уж несется трактом мимо безглазых сонных изб.

8

Раннее утро. По селу еще перекликаются петухи, косматые дымы над порядками улиц клубятся на ветру, — только-только начали бабы топить печи, — еще в стылой дали над Майданом догорает небесный румянец восхода, а у сельсовета уже теснится народ. Никольцы спозаранку узнали о событиях минувшей ночи и, на все лады обсуждая происшествия на ферме и конном дворе закоульцев, поспешили к совету, — там в достоверности скажут, что и как, там собственными глазами увидишь, собственными ушами услышишь все в подробности.

В комнате председателя сельсовета давно уже людно. Здесь, вкруг Изотова стола, сидели и стояли радостно-возбужденные герои сегодняшней ночи: Оська, Санька, Викул, Епиха, Фиска с Грунькой… все собрались сейчас тут.

Лица выдавали крайнее утомление, но никто не уходил. Ждали приезда Полынкина, которому Изот звонил по телефону больше часа тому назад.

Изот сидел за столом, и перед ним лежали вещественные доказательства — шприц и Пистино отравное снадобье.

Пистю председатель Гриша и Мартьян Яковлевич привезли с фермы еще до света. Тогда же Изот нагрянул с молодыми ребятами к Цыгану, к Мартьяну Алексеевичу, к Куприяну Кривому. Их тоже доставили в сельсовет.

Арестованные находились в соседней комнате под охраной стариков во главе с Корнеем. Полынкин прикатит с милиционером и тогда злодеев передадут в надежные руки… не уйти им теперь от справедливого суда.

В комнате председателя было накурено, не смолкали разговоры. А за тонкой перегородкой стояла тишина. Мартьян Алексеевич, Василий и Денис понуро опустили головы. Пистя беззвучно плакала. Один Цыган не потерял своего ястребиного вида.

— Молчат, — кивнул в сторону перегородки Епиха.

— Что скажешь? — отозвался Домнич. — Их песня спета… Во дворе собирались люди. С улицы доносился шум. Санька выбегал к народу, просил расходиться.

— Всё узнаете в свое время! — кричал он.

Его осаждали, закидывали вопросами. Он быстро скрывался за дверью, никого не пускал. Народ волновался…

Хвиеха оттолкнул Саньку, проник внутрь:

— Меня да не пущать! Из-за кого весь сыр-бор разгорелся? Не я ли тут главный закоперщик?!

Хвиеха быстро прошел к председателю.

— Ну, Изот, теперь сполняй обещание, представляй к ордену! — самоуверенно кинул он. — Ежели бы не я…

— Ордена Калинин трепачам не дает, — перебил его Епиха. — Ты зря сколь годов трепался, а дело у тебя из глотки клещами тянуть пришлось… Эх ты! Орден ему!.. Вот кто настоящий герой, кому награду следует, — Епиха указал на Оську.

Хвиеха сделал злое лицо, плюнул, стал пятиться к дверям. В это время послышался автомобильный гудок — приехал Полынкин.

Он вошел в совет, как всегда, в серой длинной шинели, подтянутый, высокий.

— Ну-с, — улыбнулся он Изоту, — пригодились вам мои советы?

— Ловко сработали! — ответил за председателя Епиха. — Сам увидишь, товарищ Полынкин. — Он легонько постучал ногтем в перегородку. — Полюбуйся-ка на эту шатию…

Арестованных начали выводить во двор.

— Каюсь, товарищи, — не подымая головы, с дрожью в голосе заговорил Мартьян Алексеевич. — Каюсь… моя вина, мой грех, товарищи…

— Ты раньше так же вот каялся, на успенье! — раздался из толпы чей-то крик. — Ирод!

Арестованных повели к воротам…

 

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

1

Все проходит — быльем в памяти порастает, но скорее всего злое, недоброе. Злые дела рядом с величавыми недолго живут, а их, величавых, по нынешним временам — богатый край. Кажись, давно-ли черная тень Цыгана, падала на закоульскую артель, на все Никольское, а сгинули вместе со старым лиходеем Мартьян Алексеевич, Пистя, Куприян и другие, — сгинули из деревни навсегда, — и уж в памяти семейщины только легкий след от них остался. Ширится новина, из месяца в месяц строится новая жизнь, — цветет жизнь, говорят никольцы.

Председателем у закоульцев тогда же стал Василий Домнич, а в кооперацию пришел бывший бригадир Иван Сидоров, Фискин муж.

Не поминая без особой надобности прошлых лет, омраченных подлыми делами кулацких вожаков, кинулись закоульцы под началом Домнича наверстывать упущенное, догонять красных партизан. Многое сделал Домнич за год хорошего: поставил на ноги ферму, ввел севооборот, поднял трудодень почти вдвое. Многое сделали Домнич и новые его помощники, но куда там — до партизан закоульской артели все еще далеко. Гриша с Епихой помышляют уже о второй грузовой машине, а Домнич не завел пока и первой. Весною тридцать пятого года Гриша с Епихой посеяли больше тысячи четырехсот га, теперь у них не две, а пять полеводческих бригад, — попробуй тут, догони! В одно лето такая задача Домничу не под силу.

Еще с зимы, когда были объявлены хлебозакупки, в лавке появилось изрядно товаров: ситцы, швейные машины и, впервые, в здешних краях — велосипеды. Артельщики, продающие кооперации свои хлебные излишки, получили право покупать любую вещь и товар по выбору. Никишка первый в Анохиной семье заговорил о велосипеде.

— Хлеба у нас много, что ли? — зашумел было Аноха Кондратьич, но Никишку поддержал Изот.

— Это он правильно. Пошагай-ка каждый день на Косоту или Стрелку во время пахоты… И часы теряешь и устаешь. Самокат, батя, сбережет силы, нагонит больше трудодней, живо вернет затраченный на него хлеб…

— А ведь и верно! — сообразила Ахимья Ивановна.

— Да и мне без него не обойтись, — улыбнувшись, продолжал Изот. — Я тоже о нем думаю. Мне он нужен непременно. Целый день туда-сюда бегаешь. Не всегда подводу гонять удобно.

— Значит, не один, а два? — обомлел Аноха Кондратьич.

— Не скупись, батька, — мягко молвила Ахимья Ивановна. — Хлеба пудов еще триста, — а зима кончается…

— Триста! Ты весила?.. А кто языком трепал: продать в Заводе, одежонки купить?! — ощерился Аноха Кондратьич. — А скотину кормить надо?

— Ты не кричи! — рассердился Никишка. — Чей это хлеб, чьи трудодни, как не мои с Груней!

Все ополчились на него: сыновья, жена, — на их стороне сила и право; ворча и охая, Аноха Кондратьич уступил, согласился на покупку велосипедов.

— Хэка, паря!.. Сегодня им — самокаты, завтра еще чего-нибудь вздумают, — заскрипел он, впрочем, уже безо всякого раздражения. — А через год заставят ероплан куплять. Дак и заставят — куда денешься!

2

Лето тридцать пятого года выдалось сырое и холодное, хлеба созревали медленно.

— Когда же тепло нынче будет? — говорили никольцы. — Так поди и не увидим лета.

И впрямь — неприметно промелькнуло оно, будто и не было его совсем. И, глядя на зеленые загривки тугнуйских увалов, старики покачивали головами:

— Зелено кругом, кабы мороз не приспел.

Извечная тревога за судьбу урожая слышалась в этих вздохах. Особенно выделялись своей яркой зеленью обширные массивы совхоза «Эрдэм» на низу Тугнуя. Впервые в этом году так широко размахнулся совхоз, получивший семеноводческое назначение.

— Что я говорил! — чмыхал Аноха Кондратьич. — Где построились! На гиблом месте… Сколь денег загублено… постройки, машины. Доведется им одну зеленку убирать… Эх, горюшко!..

Он ворчал насчет неразумия начальства, — почему не спросило оно совета у семейских стариков, прежде чем выбирать место для совхоза, костил односельчан, нанявшихся в «Эрдэм», — то-то заработают они нынче! Пуще всех доставалось, конечно, суматошному зятю Хвиехе: о нем старик вспоминал неизменно, когда речь заходила о совхозе. Уже полгода, как Хвиеха навсегда обосновался там, — ушел из деревни, крепко обидевшись на Изота, на Епиху, на всех, кто не признал его заслуг в разоблачении врагов, да еще насмеялся над ним.

— Был голым, голым и останется, — говорил Аноха Кондратьич. — И Улитка-то дура — куда с ним потянулась, изведется, ребятишек намает…

Не верил Аноха Кондратьич в тугнуйский низ — сроду там хлеб не родился. Не жить тому совхозу, и хоть сотни машин пригони, не поможет: не в машинах счастье — в земле…

Всем принесло изрядно хлопот холодное лето. Мартьян Яковлевич жаловался, что опытные его поля плохо приняли семена новых сортов пшеницы. Епиха, Гриша Солодушонок, Домнич, качественники то и дело объезжали массивы, осматривали посевы. Иногда они прихватывали с собою участкового агронома, наседали на него, — что ж он в конце концов посоветует? От постоянного беспокойства и частой беготни Епиха снова начал покашливать. Всем, хватало забот…

Однако больше, чем другим, выпало хлопот на долю председателя сельсовета. Изот с утра седлал свой самокат и расставался с ним окончательно лишь поздним вечером.

Изот твердо помнил прошлогодний урок: не вмешайся он в закоульские дела, гнила бы артель неизвестно до каких пор, это он помог ей очиститься от зловредной погани. В первые же дни своей работы в совете он, выполняя директиву партии, стал вплотную к колхозам, — не обязан ли он еще крепче войти в их жизнь после того, как его труды дали столь блестящие результаты и авторитет его среди артельщиков и в деревне внезапно вырос, стал непререкаемым? Утренние часы Изот проводил в полях — на Стрелке, на Модытуе, на Дыдухе. Не повредил ли хлеба ночной заморозок? Как растут они? скоро ли начнут колоситься? Все это было важно для него, все надо было проверить самому, а не только слышать от Домнича и Гриши-Солодушонка. Ради этого он отмахивал на своем самокате не один десяток километров. Часто сопровождал он артельных председателей, агронома, работников МТС в их поездках по массивам. Часто сам подбивал Домнича и Гришу: не пора ли, дескать, поглядеть, что делается на Кожурте? С ним соглашались: пора, — и ехали с ним. Днем Изот обязательно заглянет в машинный амбар амбар или на конный двор, — ладно ли готовится народ к уборке? — пройдется по двору, все осмотрит, поговорит с артельщиками — и едет дальше.

Ничего не оставлял Изот без внимания не проходил мимо мелочей. Артельщики любили его, шли к нему со своими невзгодами, расспросами — знали: ни от чего не отмахнется председатель совета.

А у Изота и помимо артельных дел всякой другой работы хватает. Вот стали куролесить единоличники: не платит мужик налоги, на уговоры не поддается, да вдруг заколотит ночью избу и уезжает с семьей в город ли, на прииски ли, — ищи ветра в поле. За лето было немало таких внезапных исчезновений. Бабу, ребятишек и лопатину на телегу, корову за рога к задку телеги — и был таков. А посев брошен, на огороде полно картошки, только лук порвали да морковку выкопали перед отъездом. Убегали, конечно, малосемейные — с большой-то оравой не вдруг с места сорвешься… Изот ходил по единоличым дворам, разъяснял, что кидать пашню нет никаких резонов, сплошной убыток, как нет оснований и опасаться, что после уборки заберут весь хлеб. Он стыдил паникеров и лодырей.

Наиболее злобные кричали ему:

— Где я тебе двадцать центнеров осенью возьму?.. Да бери ты лучше сейчас все… на корню! Пусть совету достается! По крайности не страдовать, не надсаждаться зря… Из шкуры нас вытащить норовите!

Такие даже не скрывали, что собираются убегать… Изоту приходилось принимать предупредительные меры.

Или вот появилась в округе сибирская язва, там и здесь заболевали и падали лошади. Райисполком объявил карантин по всему району. Проезд на конях по тракту был запрещен, из ближних и дальних сел в Завод стали ездить только на машинах. Воз сена нельзя было вывезти на заводский базар для продажи. Карантинные посты останавливали, заворачивали обратно всех, кто осмеливался нарушать карантин. И как ни ворчала семейщина на стеснение, Изот заставлял строго соблюдать постановление райисполкома, сам проверял посты, сам следил. И оттого, быть может, не растекалась эпизоотия по деревне. Подозрительных лошадей сразу отделили от здоровых, и за все лето только два коня подохли на Тугнуе. В улусах, в Харашибири, на Брянке, слышно, страшный падеж, а в Никольском кони уцелели.

— Ни к чему, я так думаю, этот карантин, — говорил сыну-председателю Аноха Кондратьич, — перестает скот траву есть — вот и конец той болезни. Все от травы! А сено или что другое тут ни при чем.

Изот устало улыбался, говорил о микробах, но Аноха Кондратьич никак не соглашался с тем, что могут существовать на земле столь малые, невидные даже глазом, животные, к тому же такие зловредные.

— Раз они менее вошки, откуда у них сила коня с ног свалить? — подковыривал он ученого сына.

Изоту было не до споров. Он действительно уставал. Увидит Ахимья Ивановна под вечер Изотов самокат во дворе, у стены амбарушки, скажет себе: «Слава богу, раненько еще вернулся… Обедать сегодня не приезжал… Может, собрание какое к ночи?»

И впрямь, у Изота то сельсовет заседает, то в правление надо, то к комсомольцам, то из района начальник какой приехал.

Как-то во время ужина не утерпела старая, высказала свою думу:

— Ты бы женился, Изот, поболе бы дома, может, сидел тогда… Изот поднял на мать синие свои глаза, в которых на минуту вспыхнул огонек усмешки:

— Никиша поспешил вон… А мне еще рано. Когда встанем окончательно на ноги, всей деревней встанем, — тогда, не раньше. Куда торопиться? О внучатах тоскуешь? У тебя их и без моей помощи не мало. Да и в доме, кажется, скоро появится.

Он скосился на округлый Грунькин живот. Та вспыхнула.

— А меня увольте покуда, — добавил Изот.

Ахимья Ивановна безнадежным взглядом поглядела на старика.

3

По холодку неприметно подкралась осень, а хлеба всё еще не налились как следует, стояли зеленые. Погожие дни перемежались ненастьями, а после ненастий студеные утренники крепко прихватывали землю, серебрили инеем покатые крыши Никольских изб.

Как-то поутру, выйдя во двор, Ахимья Ивановна ахнула, — все бело кругом, все увалы и покати вокруг деревни поседели: ночью пал настоящий мороз. В тревоге зашлось ее сердце. Она быстро вернулась в избу, разбудила старика, Изота, Груньку:

— Гляньте, что деется!

Ковыляя, Аноха Кондратьич подошел к окошку, с минуту посмотрел на хонхолойскую седую покать.

— Что я говорил! Жать надо бы давно, а не дожидаться мороза. Вот теперича дождались… Что убирать станут, какой теперь хлеб?

— Ты совсем другое говорил, — сказал Изот, — все вы, старики, все время тростите о зеленом хлебе, своего успенья ждете. Сильны у всех вас эти… зеленые настроения.

— Настроения! — чмыхнул Аноха Кондратьич. — Заладили одно…

— Ну как, батька, — с тревогой спросила Ахимья Ивановна, — останется ли что-нибудь?

— Где попримерзнет, а где и останется… На низу-то, в «Эрдэме», все поди сгибло, — отозвался Аноха Кондратьич.

— Что ж я стою! — всплеснула руками Ахимья Ивановна. — Огородина-то цела ли, нет ли?

Она побежала с Грунькой на огород. Закрытые с вечера мешковиной огурцы не пострадали, погибли только две открытые лунки, местами немного прихватило капусту. Заботливая старуха всегда с вечера утепляла гряды и дранками, и корьем, и кулями, а вчера как на грех не успела закрыть всё и сейчас досадовала на себя за небрежность.

— Ну, да ничего, — осмотрев огород, сказала Ахимья Ивановна, — сгинула самая малость.

В избу она возвратилась с полным запаном мерзлых, недозревших огурцов.

До обеда старики с надеждой поглядывали в окна: солнце поднялось горячее, небо ясное, — может, обсохнут хлеба, поправятся, пройдет беда стороной?..

Днем стало известно, что беда и впрямь миновала, колхозные массивы существенно не пострадали, но в «Эрдэме» мороз убил чуть не тысячу га.

— Что я говорил! — торжественно, будто ему только что сообщили радостную, давно ожидаемую новость, сказал Аноха Кондратьич, подняв круглое свое лицо на старуху.

4

В самом деле зеленые настроения мешали руководителям артелей организовать народ на уборку. Этим настроениям поддались даже некоторые правленцы обоих колхозов. Хлеба входили уже в период восковой спелости, из района торопили, два раза назначали сроки начала уборочной, а красные партизаны и закоульцы еще раскачивались. Председателя Гришу дома ежедневно пилил отец: Егор Терентьевич уверял, что преждевременная косовица оставит народ без хлеба. Гриша внимал отцовским научениям, оттягивал выезд бригад на страду, а глядя на партизан, не спешили и закоульцы. Лишь с помощью Изота и Лагуткина удалось Епихе, Домничу и Мартьяну Яковлевичу переломить народ — зашевелились бригадиры и звеньевые, конюхи и машинисты… В последний раз, перед тем как отдать приказ о выезде, Гриша в сопровождении Изота, Лагуткина и агронома поехал в поля, — уговорили, нельзя отказаться.

— Восковая спелость… Дойдет в снопах. Дальше тянуть нельзя, — растирая в пальцах колосок, сорванный у края дороги, проговорил агроном.

— Весь хлеб такой, ровный, — оглядывая необозримое поле ярицы, поддержал Изот. — Пора…

— Да, пора… — будто нехотя согласился Гриша.

Он взглянул на сосредоточенное, спокойное лицо Изота, перевел взгляд на агронома и Лагуткина, — эти тоже выглядели невозмутимо, — глубоко вздохнул и как-то неожиданно для себя повторил:

— Ну, что ж… пора…

На следующий день с утра бригады выехали на свои участки, и, едва высохла роса, по окрестным буграм замелькали крылья жнеек и сноповязалок, ярко заблестели на солнце металлическими частями. Далеко на буграх видны были лошади, размеренно бредущие впереди машин, с еле заметными фигурками погоняльщиков, сидящих верхом, а позади жнеек, то и дело сгибаясь, шли вязальщицы, и вскоре на тугнуйских увалах, среди необъятного моря хлебов, обозначились выстриженные плеши, и на тех плешинах — первые кучки снопов, словно бегут зеленоватые овцы за вожаком — машинистом и догнать не могут… Уборка началась…

В один из теплых солнечных дней на равнине у Дыдухи появились две незнакомые доселе машины. Все у них было необыкновенное: размашистое полотно с одного бока, высокий рост, увенчанный спереди мостиком с колесом, вроде штурвала на пароходе, — их часто видали бывалые никольцы на Селенге, во время наездов в город, позади мостика — труба и огромный ящик… Машины не могли двигаться самостоятельно, их тащили за собою тракторы — на одном сидел Никишка, на другом неизвестный паренек из «Эрдэма». Семейщина отродясь не видывала таких машин. Жнецы и вязальщицы отрывались от работы и, вытирая рукавами потные лица, подолгу провожали глазами небывалые машины.

Комбайны пришли откуда-то с Тугнуя… Они пересекли равнину и замерли у обочины тракта. С ближайших участков к ним устремились звеньевые, начал сбегаться народ — мужики, бабы с подоткнутыми за пояс подолами сарафанов и невесть откуда взявшиеся непременные спутники необычайных деревенских происшествий — шустрые мальчишки. Все окружили высокие машины. У переднего комбайна суетился рослый подвижной человек, он поправлял бесконечно бегущую цепь, заглядывал внутрь; что-то кричал вверх стоящему на мостике парню.

— Директор совхоза, — шепнул кто-то.

Высокий человек по внешности ничем не отличался от остальных: теплая куртка, полосатые штаны, сапоги, сдвинутая набок кепка…

— В порядке социалистической взаимопомощи… к вам, — отрываясь от комбайна, сказал директор совхоза.

Видно, Епихе, Изоту и Грише заранее было известно об этой взаимопомощи, — они тотчас же появились у комбайнов. А с ними — Мартьян Яковлевич, Ананий Куприянович…

— Пока МТС заведет свои… — проговорил директор, — помогать надо. Начнем…

Застрекотали тракторы, замелькали гребки хедера, комбайн тронулся. Народ кинулся врассыпную.

Комбайн плыл, словно корабль среди зеленоватого моря — величавый, вздрагивающий, непобедимый. Широкий прокос оставался на том месте, где проходил он. Позади его падали на землю огромные пучки обмолоченной соломы… Комбайн часто останавливался, что-то заедало. Возле него метались директор, комбайнер…

Трактористы глушили моторы.

— Гляньте: хлеб сыроват, не промолачивается, идет с половой, а уже полный бункер, — сказал директор.

— Если б ему спелый! — заметил Гриша.

— Тогда другой бы разговор… чистое зерно, — отозвался директор. — И не заедало бы… Дня через три увидите.

За комбайном торопливым шагом шли артельщики. Каждый поднимал оброненные вымолоченные стебли, с любопытством и удивлением поглядывал на бункер, в который беспрерывным потоком сыпалось зерно.

— И молотить не надо! — поспевая за хедером, прыгал какой-то паренек.

— Известно… — степенно заметил Ананий Куприянович.

— Не человек эту машину выдумал, а черт… антихрист! — весело поглядывая на стариков, засмеялась идущая рядом молодка. — Не иначе, антихрист!

— Как есть! — улыбнулся в ответ дед Силантий, бывший пастух. — Эко что деется!..

Никишка выключил мотор, слез с трактора.

— Это что, — расплывшись в улыбке, сказал он, — годика через три не только молотить будем, но и муку…

— Еще один агрегат… — подхватил Мартьян Яковлевич. — Один вот молотит, другой мелет, а третий блины печет… Дойдет до этого, я вам говорю!.. Блины из-под машины тут же на пашне, — здорово, а?

Кругом засмеялись. Иные недоверчиво уставились на Мартьяна, — шутит мужик или, быть может, всерьез?..

Все зашагали за комбайном, который снова загудел, замахал своими крыльями… снова потекло полотно, полился через трубы поток зерна…

— Эко, паря! — дивились старики и бабы. — До чего дожили мы… Не молотивши, хлеб хоть сейчас на мельницу…

Народ бежал за комбайном…

5

Нестерпимо зеленый ковер Тугнуйской степи разостлался во все стороны на многие километры. Волнистыми складками лысых, будто облизанных, сопок приподымается степь у дымной черты горизонта. Полукругом обступают степь, ее убегающие вниз увалы каурые мягкие сопки; дальше сопки кажутся темными, мохнатыми — там начинаются леса; а еще дальше, — совсем, может быть, далеко, — сопки синеют зубцами своих горбов, будто врезанные в синеву знойного неба.

Белый дощатый вагончик тракторной бригады стоит на пологом бугорочке, и вниз от него спускается широкая черная полоса пахоты. Пожалуй, за полтора, а то и за два километра отсюда, по краю распаханного клина, черным жуком переваливается на заворотах Никишкин «СТЗ».

Никишка только что вышел из вагона, лицо его хранит следы многодневной пыльной работы и еще не отлетевшего сна. Он пахал ночь напролет, на рассвете сдал трактор сменщику Андрюхе, а сам забрался в вагончик, еле успел стащить с ног бурые от земли ичиги — и рухнул на прикрытые потником жесткие нары. Сон пришел внезапно, сразу, легкий и неодолимый. Тут уж недосуг было ополоснуться водою, переодеться, и оттого он сейчас такой грязный: блуза и штаны лоснятся от лигроина, пахнут нефтью, пылью и потом… Руки и лицо заскорузли от жирной грязи…

Из-под козырька ладони, щурясь от яркого полуденного солнца, Никишка оглядывает продолговатый вырез на зеленой спине Тугнуя, — много ли напахал Андрюха, не перегнал ли, чего доброго, его?

Широкое рябое лицо трогает улыбка. Никишка доволен. «Куда там догнать ему! — радуется он. — Со мною не вдруг-то потягаешься!»

Хвастливые мысли разгораются у него с внезапной силой. Да он и не хвастает: он самый знатный тракторист на деревне, — это же факт; он самый ловкий и сметливый, самый понятливый в МТС, у него еще ни разу не было поломок, а по части экономии горючего он может потягаться с самим Козловым, старейшим лучшим трактористом в районе, — все это факты, все это так и есть.

Весело насвистывая, Никишка разводит костер, ставит на огонь чугунок с водою: сейчас он напьется чаю. Работай с ним Грунька, не пришлось бы ему возиться. Она всегда кашеварила, поила, кормила его. Теперь доводится все делать самому: полтора уж месяца, как Грунька сдала свою смену другому… родила… отдыхает… Эх, и славный родился у них наследник Петрунька!

Сегодня так легко на сердце, так ласково, совсем по-летнему, светит солнце, а главное, так много и хорошо работал он, Никишка, ночью.

Ночь действительно была необычайная. Теперь-то что — снова налито силой тело после крепкого сна, снова паши хоть десять часов подряд! А тогда, ночью, голова висла набок, нос норовил клюнуть в баранку. И темная же была ночь! Пришлось пахать наугад. Фары вырубали во тьме узенькую тусклую световую дорожку — с борозды как будто не собьешься, но все же… наугад, а нужно настоящее качество! Пригнувшись вбок, он следил, ровно ли идет земля из-под плугов, не чудит ли машина в борозде, не остаются ли огрехи. Это было утомительно, пот заливал глаза, фонарик позади трактора давал так мало света, что приходилось все время напрягать глаза. Неопытной прицепщице он не доверял… Толстые слои суглинка, медленно переворачиваясь, казалось лились спокойной, ровной рекой, и конца-краю ей не было. У него начинало рябить в глазах, он припадал головою на руль и на самую короткую минуту погружался в сон… Девушка окликала его с прицепа…

«Да, трудная была ночь, что и говорить!» — горделиво подумал Никишка.

Малолетком ездил он, бывало, с отцом на покос, его заставляли изредка помогать взрослым. Из самолюбия, из упрямства, боясь насмешек, он махал тяжелой литовкой от восхода солнца до звезд, не хотел отставать от других. От этого ныла потом спина, шея, горели в красных волдырях руки, — маета была, не работа!

— Вот так же и нынче было, как на покосе, — вслух произнес Никишка.

Ранним утром, сдав трактор сменщику, он пробежался по вспаханному клину и при неверном свете едва занявшегося дня удостоверился, что качество его пахоты — что надо…

Вода в чугунке начинала вскипать. Под бугром чуть слышно, но безостановочно тарахтит трактор. Андрюха, видно, торопится до смены напахать как можно больше. «Дай бог половину моего…» — усмехнулся Никишка.

— Однако пора и чаевать, — сказал он и, подхватив чугунок, пошел к вагончику…

Никишка неделями не появлялся в деревне: у трактористов сейчас самая горячая пора — зяблевая пахота. Время от времени из дому приходила с харчами Грунька. Она приносила в холщовом засаленном мешке туес сметаны, туес масла, кусок сала, два-три каравая ржаного хлеба, калачи, перья зеленого лука… Любовно собирала харч на пашню Ахимья Ивановна, всего клала вдоволь.

— Богатая пища, — развязывая мешок, улыбался Никишка, он вытаскивал стегнышко вяленого мяса. — Добро! Станем счас суп варить… А табаку в кооперации взяла?

Грунька молча протягивала ему пачку махорки.

— Только всего?

Тогда Грунька расстегивала на груди кофту, и в подол к ней падали одна за другою тугие желтые пачки.

— Пошто же всё? — деланно обижалась она. — У, табакур греховодный!

— То-то, я смотрю, у тебя в этих местах подсыпало будто… Оба смеялись молодо и счастливо.

— Ну, как там Петрунька, орет? — спрашивал Никишка.

— Горластый… орет, что ему, — отвечала она. — Батьку кличет…

— Ничего, подождет…

В эти минуты Никишка был особенно доволен женою: сына ему растит и… как заговорщически хранит она его тайну от домашних, как умеет прятать запретное махорочное зелье в казенке под самым батькиным носом.

Никишка всячески старался оттянуть неизбежную неприятную минуту: ведь он же должен в конце концов тайное сделать явным, он же взрослый, женатый человек, передовой тракторист. Что из того, что ему немного еще лет, — все равно, он на своих ногах, управляет изумительной машиной, на лучшем счету в МТС. А кто больше всех трудодней в дом приносит? Он, Никишка! Он — главный кормилец семьи.

«Попробовал бы батька к трактору сунуться, — думал порою Никишка, — что бы с того получилось? Друг дружку перепужались бы… А туда же насчет табака… учить!»

В дни пополнения запасов Никишка работал особенно усердно и споро. Что ему, кисет туго набит, когда захочется — закуривай, еды вдоволь: режь сало, мясо в котелке плавает… А тут еще тугнуйское солнце, не жгучее, а только ласковое, будто обнимающее теплыми и светлыми руками и эту необъятную степь, и его, тракториста, весь этот дивный мир. Рядом любимая Грунька, курносенькая, с живыми, небесного цвета глазами…

Однако не часто прибегала к нему Грунька и не всегда улыбалось солнце. Случалось, из-за сопок вырывался холодный ветер, скучные тучи задергивали небо, яркие краски степи разом тускнели. Тугнуй серел, хмурился, будто совестно становилось ему в одиночку, когда в серой хмаре спряталось солнце, сиять красотою своих трав… Начиналось ненастье. За сеткой сплошного нудного дождя пропадали сопки, дальние заимки… Накинув на голову распоротый мешок, Андрюха прибегал от замолкшего трактора.

— Земля плывет… грязь… — оправдывался он.

— Буксует? — спрашивал Никишка.

— По увалу, в гору буксует. Никак не мог привести.

— Ну, переждем.

И Никишка шлепал по взмокшей пахоте к трактору, вел его к вагончику, укрывал от дождя кулями.

В этом был особенный форс: ничего не говорить и подвести машину к вагону, на бугорок, утереть сменщику нос. Вот, дескать, как настоящие трактористы работают! Андрюха конфузился, бормотал что-то…

Потом Андрюха предлагал свои услуги: он сбегает и деревню, принесет поллитровку, а может, и целый литр. Денег, конечно, нет, — «и когда в мэтезсе выдадут за экономию горючего, постоянно эти задержки!» — но ничего, он достанет у товарищей.

Никишка милостиво соглашался. Делать все равно нечего, домой не хочется, да и трактор не бросишь, надоест же в вагоне валяться целые сутки. Сейчас он не прочь выпить. Выпьешь, веселее станет, — будто и нет ненастья, этих тягучих часов.

Вонзив блестящие стальные шпоры в рыхлый, напоенный влагой суглинок, трактор стоит подле вагона, неподвижный, закутанный, мокрый. Тревожиться не о чем. Никишка по опыту знает — непогода надолго.

— Сыпь! — напутствовал он сменщика. — Да поживей возвращайся!

Никишка заваливался на скрипучие нары, натягивал поверх себя тулуп, но в вагончике и без того тепло от железной печки, — вон как порозовел ее тонкий бок.

Никишка глядит из-под тулупа на красное яблоко зардевшейся печки, прислушивается, как потрескивают дрова и чуть гудит в трубе. Ему жарко, слипаются глаза, тянет ко сну. По крыше вагончика барабанит назойливый дождь… Он повертывается лицом к стенке и начинает мечтать… задумчиво чертит надломленным ногтем по слоистому дереву стены, и воображение развертывает перед ним картины охоты на Кожуртском озере: эх, хорошо бы сейчас погоняться за утками с дробовиком! Вот он перешел бы эту речку и притаился в кустах на той стороне озера, — палец обводит темное пятно сучка и замирает на верхней его обочине… На Кожурте всегда много уток. И время прошло бы незаметно, и вкусная дичина попала бы в чугунок… Но ружье осталось дома, висит в горнице над кроватью, на рогах гурана.

«Следующий раз непременно взять надо», — решает Никишка. Он даже удивлен: почему до сих пор не догадался сделать этого? Не оттого ли, что трактор заполонил его душу? Он будто оправдывается перед кем-то: «Время горячее, заработки завлекали, о дробовике ли думать?» Но заработки — заработками, а первенство — это особая статья. Разве он согласится отдать кому бы то ни было свое третье место в МТС!

Палец вновь медленно ползет по кружку сучка, но теперь это уже не озеро, а большая поляна, и на ней длинным рядом стоят мастерские и гаражи родной МТС.

Наплывом идут одна за другой картины прошлого. Давно ли, кажется, был он на тракторных курсах. Мучился… мучился-то как, а теперь трактор для него не загадка, а душа открытая. Сколько уж раз бывал он на зимнем ремонте. Он издали, по стуку мотора, умеет определять, правильно ли работает машина, нет ли каких неисправностей.

— Как свои пять… — шепчет Никишка. — Будто свое сердце слушаю. Будто бы уж и скучно становится, до того все известно…

Но вот в вагон неслышными шагами вошла Грунька. Платье ее исходит паром, за плечами мешок. Она тихо склонилась над мужем.

— Ты что там ворожишь? — ласково спросила она. Никишка круто повернулся к ней, крепко обнял, на лице его широкая лучезарная улыбка, а глаза совсем утонули в узких щелках. Неожиданно для Груньки, а может, и для самого себя, он произнес:

— Давай уедем в город, Груня! Я теперь к любой машине могу… Воронко-то вроде прискучил, вдоль и поперек его знаю.

На розовом лице Груньки крайнее удивление:

— Вот те!.. Мы же комсомольцы… Как же можно это!.. И… постоянно говоришь, что стариков оставить жалко, деревню… Где на охоту в городе пойдешь?

Улыбка сошла с Никишкина рябого лица:

— Старики… это действительно. А утки везде летают. Будто городские не охотятся!.. Не век же в земле копаться… Скучно так-то… Жизни с тобой настоящей не увидим… Мне бы грамоте получше поучиться, — свет бы с тобою увидали.

Грунька задумчиво молчала, передними зубами прихватила нижнюю пухлую губу.

— Я бы тебе ручные часы купил… и себе, — мечтательно вздохнул Никишка.

— А меня бы здесь оставил… с часами? На что они тут, разве что в сундук положить. Баба с часами, — засмеют по деревне.

— Верное слово: у нас засмеют. Семейщина! В православных деревнях дикие уже переводятся, — Никишка произносит это с оттенком горечи, словно стыдно ему за отсталость своей деревни. — Но ничего, — вспыхивает он вдруг, — переломают и наших! На то есть советская власть, большевики, мы, комсомольцы… Народятся новые люди!

— Так зачем же сниматься из родного гнезда? — возразила Грунька. — Вот и ломай старину вместе с Изотом, Домничем, с Епихой…

— Изот! — грустно отозвался Никишка. — Думал, на него обопрусь, а он отдельно, у него свои дела, поговорить как следует нам недосуг… Ломай… — он нетерпеливо встряхнул головою. — Тихо мы еще ломаем их, нам самим ученья набраться надо. А здесь разве наберешься?.. Не всем же… одни пусть остаются, другим другая доля нужна. Эх! Выучусь — сюда же, домой, вернусь, никуда больше.

Грунька не то укоризненно, не то сочувственно покачала головой…

Андрюха возвратился только к вечеру. По сияющему лицу и оттопыренному карману его брезентового плаща нетрудно догадаться — сменщик не зря потерял столько часов в деревне.

Грунька зажгла лампешку, и при слабом мигающем свете начался скромный пир.

6

Зима пришла снежная — веселая, обильная зима. Давно уже вывезли Никольские артельщики в Петровский завод натуроплату, выполнили все прочие повинности, подчистую расплатились с государством. В правлениях обеих артелей царило радостное оживление: постукивая счетами, счетоводы заканчивали распределение доходов по трудодням. Правленцы, бригадиры, учетчики с утра до вечера толклись в конторах, шелестели тетрадями своих записей, пособляли счетоводам исправлять пропуски в книгах, разыскивали по карманам новые и достоверные цифры. Махорочный дым густой пеленой стлался под потолком колхозных контор, колыхался над склоненными к книгам головами.

Давно уж артельщики получили хлебные авансы по трудодням, загрузили бульбой подполья, и окончательная цифра волновала всех не потому, что от нее ждали каких-нибудь бед или подвохов, — меньше пяти кило на трудодень, как ни прикидывай, не придется! — она волновала своей неизвестностью, долгим ожиданием ее, заставляла гадать: а сколько же еще, не подскочит ли килограммов до восьми, опередит вдруг самые смелые предположения?

В декабре, в дни первых свирепых морозов, Анисим Севастьяныч, краснопартизанский счетовод, наконец объявил Епихе и Грише:

— Шесть кило и сто грамм на день…

Это означало: несмотря на холодное лето, ранние заморозки и осеннее ненастье, артель «Красный партизан» сделала еще один шаг вперед по пути к устойчивому и богатому урожаю, к зажиточности своих членов, одержала новую крупную победу. И это означало: потянутся новые вереницы подвод от хлебных амбаров в Новый и Старый Краснояры, на тракт, в Албазин, в Деревушку… И всплеснет руками старая Ахимья Ивановна: «Нынче снова тыща пудов у нас!» И, как всегда, заворчит, — не то приветствуя десятки тугих кулей у себя во дворе, не то протестуя против неожиданного этого нашествия, — Аноха Кондратьич: «Да куда ж мы их ссыпать станем? Закромов у меня для такой прорвы еще не настроено!» И, опережая возчиков, примется, кряхтя и ковыляя, таскать эти грузные мешки в свой амбар…

И сотни других артельщиков, — красные партизаны и закоульцы, — начнут широко распахивать ворота перед обозами хлеба и, как Аноха Кондратьич, поспешно хватать кули в обнимку или с торжественной степенностью выходить навстречу возчикам: добро, мол, пожаловать, милости просим!

И заскрипят в улицах возы на мельницу и обратно, и начнут Никольские бабы потчевать своих мужиков и ребятишек по утрам пшеничными оладьями, калачами и тарками:

— Теперь оладушкам изводу у нас не будет!

И веселее побегут в школу ребятишки, и пуще прежнего станет потешать народ своими прибаутками Мартьян Яковлевич, и чаще из дома в дом начнут ходить чуть покачивающиеся гости, важные и бородатые, а девки и парни по вечерам устремятся на огонек клуба, где председатель сельсовета Изот ставит очередной спектакль. Только теперь вместо Груньки, привязанной к своему мальцу, на сцене выступит новая артистка Марья, жена Гриши Солодушонка, — захватил-таки и ее веселый ветер, разбудил Изот ее, оторвал от печи! — а вместо Никишки, уехавшего в Хонхолой ремонтировать тракторы, появится артист Оська, недавний герой, да еще бездетная Фиска, первая скотница, да еще Антошка, учетчик, покойного Ивана Финогеныча сынок.

Такая и была зима.

Под Новый год в клубе обе артели устроили совместный вечер. Это не было обычной встречей Нового года: являясь неизменно через каждые триста шестьдесят пять дней, он не требовал ни пышных собраний, ни особых докладов, — гораздо важнее было отпраздновать урожай, удачи и победы слаженного артельного труда, но еще значительнее было — вручение колхозам актов на вечное пользование землей, закрепленной за ними. Это было подлинное торжество, настоящий праздник!

Собрание открыл Изот. Поздравив односельчан с Новым годом, он именно так и сказал:

— Три праздника в одном, и самый главный из них…

Тут он повернулся к представителю райисполкома, который прежде всего воскресил в памяти никольцев знаменательные дни минувшей зимы, когда на колхозном съезде в Москве лучшие хлеборобы страны выработали примерный устав сельскохозяйственной артели.

— Еще летом вы приняли устав на своих собраниях, — сказал райисполкомовец, — теперь вот вы получаете акты на вечное неотъемлемое владение землей… Советское государство закрепляет за вами землю для совместного продуктивного труда. И ваша обязанность, ваша честь и слава — так обращаться с этой землей, так усовершенствовать, в согласии с революционной наукой, способы ее обработки, чтобы она давала урожаи вдвое выше настоящего, чтоб не было нам с вами стыдно, чтоб не ворчала по углам старая семейщина о лучших прошедших временах…

Оратор под шумные аплодисменты передал акты артельным руководителям — Василию Домничу и Грише Солодушонку. Они выступили с короткими речами — благодарили партию и советскую власть, обещали оправдать их доверие, по-хозяйски относиться к земле, умножать ее плоды. Затем говорили Епиха и Корней Косорукий. Старик махал руками, кричал:

— Амбары стройте, амбары! Куда я буду ссыпать хлеб года через два, когда вы пустите науку на полный ход? Тесно и нынче, оно это самое дело…

Под конец он запутался в словах и прослезился от нахлынувшей на него радости.

А потом народу предложили на несколько минут очистить зал, и когда снова собрались все, в зале рядами стояли столы, накрытые узорчатыми скатертями… Лампея с Фиской и Марьей спешно расставляли угощения.

— Гульнем бывало! — весело сказал Мартьян Яковлевич.

И пошла гульба, зазвенели стаканы, забрякали вилки и ложки. Бабы тащили жареную баранину, сало, всякие яства, — едва успевали поворачиваться. Люди тянулись друг к другу, чокались, лобызались, поздравляли с Новым годом и новым колхозным счастьем.

Чуть не до рассвета продолжался шумный пир Никольских артельщиков.

7

Такая была зима.

Однако не одним весельем и гульбой была она наполнена: в рабочие дни у артельных амбаров гудели триеры, очищали зерно — семена для будущего сева. Здесь, под навесами, постоянно можно было увидать Корнея, Епиху, Василия Домнича… В обоих колхозах шла подготовка к посевной, уверенная и безостановочная.

— Раньше хозяин до самой пасхи снопы молотил, а телеги ладили после Егория, — ворковал Ананий Куприянович, — а нынче эвон как! Отмолотились с осени, семена готовим к крещенью.

— Жизнь… она шагает! — подхватывал Карпуха Зуй. — Молотить до пасхи — эка что сказал! Да я даже и не помню этого.

— Тебе, конечно, и не упомнить, — отвечал Ананий…

И когда наступила весна, Никольским артельщикам не пришлось горячиться, надсаждаться, объявлять авралы и штурмы — они встретили ее во всеоружии: все было слажено и запасено глубокой зимой.

Времени до сева оставалось достаточно, — свободного времени, — и когда председатель сельсовета Изот выступил на заседании правления «Красного партизана» с небольшою, но убедительной речью о благоустройстве села, все согласились с ним, обещали помочь. В одну неделю красные партизаны отремонтировали ветхие колодезные срубы и журавли на Краснояре и на тракту, подправили покосившиеся кое-где ворота и заплоты, и перед избами в улицах посадили молодые березки, сосенки, черемуху, огородили их палисадниками… Домнич не пожелал отставать: его артельщики занялись посадками в Закоулке и Деревушке.

Спокон веку стояло Никольское голое на голом степном месте, — ни единого деревца, — только в Кандабае перед старой избой покойного Дементея Иваныча, в улице, огороженная палисадом, густо разрослась высокая черемуха и кустарник, — а теперь всюду вдруг появились эти самые загородки с тонкими, пока без ветвей, стебельками-палочками, будто воткнутыми в землю… Помнится, в давние годы по весне белым цветом распускалось ветвистое дерево в садике Дементея, и прохладный сладкий дух расходился по всему порядку. Теперь — через год-другой — черемуховый ветер будет веять из конца в конец деревни, пусть пока голой и пыльной в знойные летние дни. Скоро-скоро зашумят листвой березки, в зелень оденется Краснояр, Албазин, Закоулок…

— То-то браво станет! — восторгались бабы. — Что бы раньше придумать это!

— И теперь уже браво: бело по деревне от струганых прясел бело и чисто.

Изот ходил по деревне, с довольной улыбкой оглядывал белые кубики палисадников перед избами, — кубики ровной, как по линейке, грядой тянулись один за другим вдоль улиц.

 

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

1

Лето тридцать шестого года стояло ветреное и знойное. Сперва до Петрова, а потом и до Ильина дня ждали никольцы дождей, да так и не дождались. Соберутся у дальних хребтов над Тугнуем в зеленовато-синем небе тучки, пообещают пролиться на жаждущую сухую землю благодатным дождем, да и обманут — разойдутся в разные стороны, каждая сама по себе. Может, и упал где дождичек, — вон далеко-далеко провисли до самой степи темно-серые лохмотья большой тучи, пронизанные лучами спрятавшегося солнца, — может, и напоил где поля, только не здесь… Проходили стороной тучи, уносили надежды, никольцы вздыхали, с тревогой поглядывали в невозмутимое ясное небо:

— Эх, еще не поздно!

Порою отдаленный гром глухо рокотал где-то за хребтами, — опять, значит, стороной, как всегда, стороной.

Зеленели поля, хлеба шли в рост, но по сухмени не могли забрать полную силу; сушило, жгло их жаркое солнце, а при дорогах ветер покрывал седою пылью. Только и было дождя, что весной, после сева, когда хлеба по теплу быстро поднялись и радовали глаз, а потом, в пору цветения, ласкали взор фиолетовыми тучами пыльцы, несомой ветром по широкому разливу Тугнуя. Только и было дождя, что весной, но с той поры заколодило…

По-прошлогоднему ездил на своем велосипеде в поля председатель Изот — на Дыдуху, на Стрелку, на Кожурту и Модытуй; частенько выезжали туда Гриша, Епиха, Домнич, полеводы, бригадиры и качественники…

Своим чередом шла жизнь. Каждый человек был при деле, у каждого свои заботы. Грунька снова ушла в МТС, получила трактор, а Петрунька ее остался на попечении бабушки.

— Давно я с ребятишками не возилась, будто бы и отвыкла, — говорила соседкам Ахимья Ивановна. — Связал он меня по рукам, ревет, поди от жары животом мается… На огород зря не сбегаешь, а уж куда пойти — и не думай. Мать с отцом дома бывают редко: всё пашут, трудодни вырабатывают, а ты сиди…

Изредка, когда старуха выходила из избы, Петруньку брал на руки Аноха Кондратьич.

— Не реви, паря, — ласково щурился он на внука. — Вот мы их сейчас прогоним. — Он отгонял рушником облепивших ребенка надоедливых мух.

Возвращаясь, Ахимья Ивановна заставала старика с Петрунькой на руках, чмокающего губами, щекочущего внука редкой своей бородкой.

— И деду под старость нянчиться довелось, — смеялась она.

Старики попеременно укачивали мальца в зыбке, каждый забавлял его на свой лад… Аноха Кондратьич почти начисто отбился от колхозной работы, бригадир к нему перестал и заглядывать.

— Пущай молодые… а мне по закону все сроки вышли, — говорил он. — Мне бы сена корове своей накосить…

Лани-то травы было на Тугнуе, — артель возила не перевозила… всем сена досталось. А нынче? Помачки нету, не подымается трава, без сена насидимся…

Старик брал на конном дворе коня с телегой, ехал на ближайший увал, косил полынь, привозил целый воз, запасался… После обеда ложился на кровать, отдыхал, охал, жаловался:

— Поясницу ломит.

За последнее время здоровье Анохи Кондратьича сильно пошатнулось.

— Век не хворал ничем. А тут… ломит. Или вон зубы все шатаются, — горевал он. — Старость, кажись, подходит…

У каждого свои заботы — у Епихи, у Гриши, у Мартьяна Яковлевича. Но пуще всего занят по-прежнему Изот. Допекает его засуха, допекает, как и прошлым летом, сибирская язва. Опять по всем дорогам карантин, опять валятся по округе кони, и езда только на машинах, — так и мелькают через деревню грузовики с поклажей, с нефтяными железными бочками: хонхолойские, эрдэмские, гашейские. Много кругом машин завелось, — растут МТС, ширится совхоз «Эрдэм», как ни пророчили ему погибель семейские старики.

Хватает хлопот Изоту. Ближе к осени снова стали дурить единоличники: нет-нет да и сбежит кто, кинув посев и хозяйство, — запряжет ночью коня, сложит скарб на телегу, усадит жену и детей, да и был таков, поминай как звали…

Как-то Изот пришел к Хамаиде, сосланного Василия Дементеича злой востроносой бабе. Он объявил ей, что сельсовет за недоимки берет себе Дементееву просторную, роскошную избу, — здесь будут жить учителя. Ни слова против не сказала Хамаида, лишь насупила брови, и хотя ей дали неделю сроку, в тот же вечер перекочевала с детьми и племянниками в пустующую избу брата Дениса. Здесь она прожила недолго: на другой же день украдкой съездила в поля, нажала на своей полосе пяток снопов зеленого еще хлеба, привезла их домой.

— Пусть хоть конь вволю поест… все равно им достанется, — ни к кому не обращаясь, сказала она.

Еще через день, под вечер, Хамаида повела своих ребятишек в Деревушку — в бывший свой, теперь опустевший, двор, заставила их рвать в огороде брюкву, морковь, лук.

— Для кого сажала я все это? Для кого? — повернулась она к старшей дочке, когда подолы обеих были уже полны.

Уже при луне вышли они за ворота, и, оглянувшись в последний раз на свое гнездо, Хамаида вдруг завыла, — так тоскливо воют только собаки темной ночною порой. Брюква посыпалась у нее из подола на землю… В ту же ночь Хамаида сгинула из деревни, забрав детей и все, что мог увезти ее Бурка. Еким и Филат отказались последовать за теткой, остались в Денисовой избе: они давно уговорились меж собою вступить в партизанскую артель.

Хватает забот председателю Изоту. С весны идет стройка новой школы: пора, давно пора Никольскому обзавестись настоящей школой! Медленно строится она: то и дело не хватает гвоздей, краски, еще чего-нибудь. То плотники вдруг заартачатся, требуют денег, а райисполком скуповат на деньги: приходится Изоту выжимать, наседать. Зато какое это здание! Белая громада его на пустыре у речки видна с любого конца деревни, и оцинкованная новенькая крыша горит на солнце переливным серебром, — что твой жар-цвет. Затмила эта веселая серебряная крыша тусклую зелень древних церковных куполов — словно еще больше поблекли, облупились и поржавели они.

Незавидным кажется рядом с этой махиной бывший купеческий дом Зельки, где теперь больница, — так себе, избенка какая-то. К осени надеется Изот открыть пять классов, новые учителя понаехали — молодежь, комсомольцы, парни и девушки городские. То-то завертится жизнь зимою!

2

Пять лет провел в дальней отсылке в таежной нарымской глуши Ипат Ипатыч, бывший пастырь, и за эти годы семейщина, старые его почитатели, не имели от него ни единой весточки.

— Сгинул Ипатыч. Погас поди в чужой стороне, — вздыхали старухи.

Но не таковский был Ипат Ипатыч, чтоб сгинуть бесследно, — суровый Нарым не сломил его… Его поселили в небольшой таежной деревушке, — кругом на сотни верст тайга и безлюдье. Тоскливо оглядел он мрачную эту местность, спросил себя: «Как жить? чем кормиться?» Слово божие, которое открывало души и закрома семейщины и которым он, уставщик, издавна владел в совершенстве, никак не трогало этих черствых сибиряков-безбожников. Поневоле пришлось наняться в работники к разбитному мужику, владельцу трех лошадей… Тосковать было недосуг: хозяин часто уходил на охоту, и на нем, Ипате, лежали самые разнообразные обязанности: уход за конями и скотом, поездки в район, — хозяин зачастую отсылал его на ломовой заработок…

Хоть и восьмой десяток на исходе, но не хотелось ему нужде покориться; он работал, как здоровый мужик, и вся деревушка говорила о нем:

— Кряж, не человек!..

Ипат Ипатыч сам втайне радовался своей силе, — некуда было ей потратиться в вольном и сытом житье уставщика. Как пригодилась теперь она! Хозяин хорошо кормил его, однако он строго держался постов, по-прежнему пил чай не иначе, как украдкой: надежда и здесь со временем прослыть святым не покидала-таки его.

Одоление нужды Ипат Ипатыч представлял себе так: с годик он поживет у хозяина, потом и сам хозяином станет. Непривычное это для него дело — на людей спину гнуть, пусть-ка они на него поработают. Вот тогда и нужде конец!

Доверчивый хозяин не шибко считал выручку от ломовщины, и в каждую поездку Ипат Ипатыч зашивал в полу своей шубы одну-две кредитки. Сколотив несколько сот рублей, он пустил их по весне в оборот: скупил за бесценок в распутицу у нарымских рыбаков и звероловов несколько лагушков зернистой икры, две черно-бурых лисьи шкурки да связку белок, а летом, когда открылась на Оби навигация, выгоднее выгодного сбыл на ближайшей пристани свой драгоценный товар проезжим пассажирам… На следующий год он повторил эту же операцию в более широких размерах, распрощался с хозяином, купил себе избенку… К этому времени он уже крепко держал всю деревушку в своих руках… ссужал мужиков деньгами под большие проценты. Это было трудно и опасно: всюду росли колхозы и везде водились свои Епишки. Нужно было изворачиваться, хитрить, прятаться от ненадежных людей.

Не божьим словом, так сноровкой, хваткой, воспитанной с малых лет, покорил сибиряков бывший уставщик. Снова люди работали на него, — правильное течение жизни было восстановлено. Хищник своего добился…

К концу ссылки у Ипата Ипатыча водились уже немалые деньги. Собираясь домой, он продал свою избу и зашил в шубу не одну тысячу рублей…

Вернуться в родную деревню Ипату Ипатычу не разрешили, и он поселился в городе, в Верхнеудинске, у какой-то дальней родственницы, кичкастой простой бабы, работающей на постройке паровозного завода-гиганта. Она жила в рабочем городке, в хибарке, сколоченной из теса, на земле, заваленной мотками проволоки, штабелями рельсов и бочками цемента, с утра уходила таскать кирпичи, а бывший пастырь садился у крохотного окна, глядел на этот ералаш, прислушивался к грохоту и лязгу стройки и томился от безделья… Родственница объяснила ему, что высланные и сбежавшие не имеют права возвращаться в деревню, туда-де нужно брать особый пропуск, там пограничная полоса.

Ипат Ипатыч покачал лысой головой, важно погладил свою пушистую бороду, сказал безразлично:

— Да я и сам не хочу. Общество меня не примет… Нет моего благословения отступникам.

Капиталов у него хватило бы до конца его дней, он мог бы прожить безбедно, тем более, что его кормили, не требуя денег, — он был почетным, желанным гостем. Но как можно проживаться, хотя бы и немного, ничего не делать? И он стал чеботарить, починять сапоги — сперва починил себе и хозяйке, а потом уж и соседи потянулись…

— Все какая ни на есть копейка, — объявил своей благодетельнице бывший пастырь, — тебе подмога. Чтоб даром твоего хлеба не есть.

Ничего не подозревающая о зашитых капиталах, простоватая баба благоговейно заверещала:

— Што ты, што ты, Ипатыч, живи хоть век!.. Одежу купишь себе какую…

Слух о возвращении своего любимого уставщика Никольские его почитатели восприняли как радостную немыслимую весть. Столь годов о пастыре ни слуху ни духу, а тут, нате вам, проживает в городе!.. Слух быстро подтвердился: кто-то из мужиков повстречал Ипата Ипатыча на городском базаре. Старухи одна за другой начали слать ему с попутчиками гостинцы: сало, масло в туесах, яйца, ковриги хлеба… По деревне зашептали, что пастырю живется туговато.

Принимая туески и сумки с гостинцами, Ипатова хозяйка со слезами радости и гордости на глазах говорила ему:

— Не забыл тебя народ, Ипат Ипатыч… Вот и копейки твои ни к чему…

С чуть приметной улыбкой он оглядывал подношения, спрашивал — от кого, велел кланяться.

Летом Ипат Ипатыч выехал в Петровский завод. Здесь он пробыл с неделю, повидался на постоялых дворах и на базаре со многими земляками… Никольские старухи совсем с ума посходили от нетерпения и жалости:

— По базару ходит… Неужто не увидим его? Неужто пропуску не дадут? Болезный наш, страдалец…

Ахимья Ивановна и та не вытерпела, сына-председателя уговаривать принялась:

— Похлопотал бы ты, Изот, о дедушке Ипате. Как же можно не жить старику в своем месте? А вдруг помрет?.. Дома хоронить должны или не должны?.. В город я ему хлебушка и масла посылала, — самой бы спросить, получал ли…

Изот строго глянул на старую:

— Не дело вы затеяли… Возитесь с этим Ипатом. Найдет власть возможным разрешить — разрешит, а не найдет — нечего с пустыми хлопотами соваться…

Но Ипат Ипатыч заставил все-таки председателя Изота по хлопотать. Однажды ночью, заранее сговорившись с верными людьми, пастырь тайком приехал в Никольское и окрестил младенцев в пяти семьях: матери этих новорожденных жили в трепетном ожидании, — вот вернется дедушка Ипат… вернется и совершит святой обряд. Они верили в это и ни за что не соглашались идти к уставщику Сеньке Бодрову, пьянице и охальнику: не чистое крещенье у него, — одна порча и погань.

Под утро пастыря увезли обратно в Завод, он поспешил убрать свои ноги. И правильно сделал: узнай о его нелегальном приезде на час раньше, Изот арестовал бы его, представил по начальству.

Не успел Изот, поздно ему донесли, — гнался за пастырем на своем самокате до самой Дыдухи, да так и не настиг…

3

Посудачила семейщина о нежданном ночном наезде пастыря Ипата, поверещали старушки, поохали, повздыхали, — на том и делу конец. Молодая жизнь шла мимо, не останавливалась на отжившем, почти утратившем всякое значение, всякую силу: бывший уставщик, непоколебимый его авторитет, его некогда грозная власть — все это было уже в прошлом, в далеком прошлом.

Изот выругал себя: зачем ему понадобилась эта неудачная погоня за стариком мракобесом, не лучше ли было сразу сообщить заводским властям о нарушителе? Хорошо еще, что никто не видал, как председатель сельсовета во весь мах помчался за околицей, вовсю нажимал на педали, что ни одна душа не знала и никогда не узнает о том, кого преследовал он, не узнает о его промашке. Ипат хлестко, видно, погонял коня по холодку, а ему, Изоту, пришлось упариться: жар начался спозаранку… Проведай о том семейщина, подняла бы она своего председателя на смех, — умен ты, дескать, паря Изот, да божий человек умнее тебя!..

Молодая жизнь шагала вперед, и вскоре уже не о пастыре говорили Никольские бабы, а о том, что вот-де постановила советская власть давать большие тысячи рублей многодетным матерям. Слух этот подтвердился: многодетных вызывали в райисполком, заставляли писать заявления. Кое-кто вернулся из Мухршибири уже с деньгами, с этим самым пособием на ребят.

Не только в деревню, но и на Обор дошла эта волнующая весть. Однажды через оборский полустанок проезжал начальник Полынкин. Он остановился передохнуть у безногого Федота, вековечного горемыки-единоличника.

— Детей у тебя, Федот Дементеич, я вижу, все прибавляется, — попивая чаек, сказал Полынкин.

— Год от году… — грустно ответил Федот, — как уж от этого избавиться… чтоб они не лезли… и не ведаю.

Полынкин обстоятельно разъяснил Федоту закон о помощи многодетным, сказал, что его жена, народившая до десятка ребят, имеет бесспорное право на пособие, может подать заявление.

— Напиши заявление, захвачу с собой, — предложил Полынкин.

— Написать-то не штука, — замялся Федот, — да будет ли толк?..

Полынкин поднял удивленно брови.

— У меня ведь брат Василий… — почти шепотом произнес Федот, — сами знаете. И кругом Васильева родня вредная.

— О брате и родне тебе нечего беспокоиться, — ободряюще улыбнулся Полынкин. — Ты не помогал им вредить, и ты за них не ответчик. Советская власть зря никого не лишает прав… у тебя и такая родня была, — Полынкин показал рукою в открытое настежь окошко: на высоком склоне сопки стоял потемневший от времени большой семейский крест. — Ты по соседству с дедом живешь, а не с братом. Знатный, мне рассказывали, был старик… за нашу правду дрался.

— Верно: и партизанил, и бандитов ловил. Настоящий большевик, — согласился Федот. — Зато другие не вышли: батька кулак, Ермишка Царь вором по деревне слывет, лень несусветная, Филатка до сих пор дядю Василия забыть не может, в артель не идет. Бабушка Соломонида то и дело на артельной ферме поросят губит, — нерадивая, как была, к порядку никак не приучится…

— Это не всё, — снова улыбнулся Полынкин. — Антошка — хороший грамотный учетчик. Еким тоже грамотей ладный, дядино порочное влияние он сумел преодолеть. Слышал я: в колхоз вступает, и, ты ошибаешься, Филат решил от него не отставать.

— Вот как! — удивился Федот и, помолчав, добавил: — И то сказать: давно я на деревню не выезжал.

— А тетку Ахимью, ее славных зятьев и сыновей ты забыл? Один Изот чего стоит! Разве это плохая родня? Таким братанам любой позавидует. А покойный твой дядя Андрей и сын его инженер?.. Как могучее дерево, разросся род старого Финогеныча.

Федот тихо поглаживал пролысину, изумленно таращил светлые свои глаза: «Всё-то он об нас, мужиках, проведал. Памятливый, будто и сам родня всем».

Долго после отъезда Полынкина гуторили Федот с Еленой о нежданно свалившемся на них счастье, подсчитывали, сколько отвалят им, — обошьют они голопузых ребятишек, обуют, выбьются из беспросветной нужды, — дивились нечаянному чудесному закону.

4

Хороши осенние утренние зори на Тугнуе! Солнце еще не вставало, а восток уж зарделся трепетным теплым румянцем. Легкие туманы в низинах дрогнули и, клубясь и растекаясь белыми прядями в прозрачном воздухе, покинули землю. Ночные тени бесшумно и воровато скользнули на запад — к Майдану. И вдруг золотые стрелы пронизали весь видимый мир. Вот они притронулись к вершинам сосенок и березок на Майдане, и лесок стал зеленее. Вот они легли на умытые росою поля, и вспыхнули ярым воском громадные пшеничные клади у молотилок…

Уборка началась с неделю тому назад. На Модытуе, в бескрайнем степном разливе, оставляя за собою широченные щетинистые прокосы, плавали в хлебах высокие комбайны, на Стрелке трещали жатки, за ними шли удалые вязальщицы, и бегал от звена к звену с саженкой в руках бригадир Карпуха Зуй… Повсюду в полях, залитых осенним солнцем, весело кипела спорая работа.

Незадолго до начала уборки выпал обильный дождь.

— Теперича этот дождь ни к чему, — говорили старики. — Что бы ему на месяц раньше… без толку сейчас, поливай не поливай…

Знатный бессменный полевод и опытник Мартьян Яковлевич не разделял стариковских опасений: он верил в урожай, в победу науки над слепыми силами природы. Разве ничего не стоит добротная машинная обработка земли весною? Разве даром посеяли красные партизаны и закоульцы по его, Мартьянову, совету не одну сотню га новым сортом пшеницы, проверенным, не боящимся ни заморозков, ни засухи? Разве зря старался он летом, в жару, самолично во главе небольших ударных звеньев выходил на прополку, кое-где подводил даже воду Тугнуя и Дыдухи к ближайшим участкам? А только в этом году введенные севообороты? А добротная зябь, а навоз, который еще так недавно попусту гнил за околицей, десятилетиями опоясывая деревню бурыми грязными холмами? А посев сортовыми семенами, навозная жижа, агроминимум?.. Нет, он, Мартьян, не станет тужить понапрасну! И, вспоминая прошлогодний холод и ненастье, Мартьян Яковлевич говорил, объезжая поля верхом:

— И в холод и в бездождье — все едино своего добились. Прищурившись, он глядел на необозримые массивы своего колхоза:

— Чуть-чуть и прихватило жаром кое-где… при дорогах засушило… А все же — добились! Урожай!

Вершный он встречал где-нибудь вдали от деревни неугомонного самокатчика Изота.

— Ну, как, дядя Мартьян?

— Да я думаю: ничо, паря Изот, ладно.

— Я того же мнения.

И оба они, глядя друг на друга, весело сверкали глазами…

Уборка началась, и председателя Изота можно было встретить у крытых токов, у молотилок, у комбайнов, на станах бригад — в самых дальних углах Тугнуя. Он всюду помогал устранять неполадки, давал дельные советы, не мешал, впрочем, ни Грише, ни Епихе, ни кому другому из колхозных руководителей. Он советовался с Гришей и Домничем, а не действовал через их голову, не распоряжался… В полевых избах Изот пособлял комсомольцам выпускать стенные газеты. Сельский почтальон зачастую разыскивал председателя где-нибудь в бригаде, вручал свежие номера «Известий» и «Правды», — Изот тут же, в часы отдыха, читал артельщикам последние новости.

…Быстро шла уборка, росли у молотилок высоченные хлебньм клади, зерно из-под комбайнов отвозили на машинах и на телегах в ящиках. И уже прикидывали артельные счетоводы:

— Не меньше семи-восьми кило трудодень нынче потянет.

5

После недолгого ненастья снова сияло горячее солнце, радовал глаз освеженный, ослепительный Тугнуй, на Майдане и на придорожных перелесках ярким багрянцем и желтизною подернулся лист, — будто цветастым красивым платком, в котором смешались все оттенки, от кирпично-красного, малинового до лилового и бледно-оранжевого, прикрывала природа свою голову от холодных ночных дуновений.

Уборку этой осенью закончили быстро, потерь, не в пример прошлым годам, куда меньше, урожай добрый, — и впрямь по восьми кило, по полпуда, придется.

В один из осенних воскресных дней в МТС, в Хонхолое, на торжественном заседании заместитель директора Лагуткин раздавал премии. К столу президиума один за другим подходили трактористы, комбайнеры, механики.

— …Иванову Никифору Онуфриевичу — патефон с пластинками, — веселым голосом сказал Лагуткин.

Никишка встал, неуклюже принял из рук Лагуткина коричневый аккуратный ящик, сказал: «Спасибо!» — и сел на свое место…

Радостный он вернулся домой. Да и как не радоваться ему: в начале лета пересадили его на тяжелый «ЧТЗ», он быстро освоился с новой мощной машиной, опять вышел в тысячники, и снова директор обещал отправить его в Москву на выставку, когда она откроется.

«Крепись, теперь уж недолго ждать», — сказал себе Никишка. Он продолжал мечтать о своем, ему одному известном, втайне радовался предстоящей большой перемене в своей судьбе… Никишка поставил патефон на стол, кивнул матери:

— Премировка!

С пола тянулся к отцу Петрунька, пытался неуклюжими ручонками поймать батьку за штаны.

— Что, паря, — улыбнулся Никишка, — и тебе, видно, диво?.. Вот мы сейчас угостим на радостях музыкой.

Он завел патефон. Из коричневого ящика запорхали веселые звуки какого-то марша.

Вскоре вокруг стола сидела вся семья и слушала.

— Эка оказия, — обнажив в улыбке больные желтые зубыу сказал Аноха Кондратьич, — адали человек в ём спрятался.

Ахимья Ивановна держала внучонка на руках поближе к невиданной музыке. Петрунька онемел от любопытства.

— Помаял он меня нынче летом, — сказала старая, — бывало, за ботвиньей в погребицу не выйдешь, не отпускает… Теперь мать пускай водится.

— Зиму повожусь, а там подрастет, — отозвалась Грунька. — На будущий год надо и мне мужика своего догонять… чтоб не загордился, что он один у нас тысячник, чтоб и меня премией не обошли.

— Заслужишь — не обойдут, — подмигнул Никишка. — Чего у меня теперь только нету, — начал хвалиться он, — самокат, патефон… праздничный костюм мне братан подарил. Вот разве часов ручных… Да и те Андреич обещался из Москвы привезти. Добро: братан у меня инженер…

Анадысь он сказывал: опять в Москву надолго собирается, — вставила Ахимья Ивановна.

— Вот-вот! — кивнул головою Никишка. — Заведем другую пластинку.

Патефон играл и пел без умолку до тех пор, пока, убаюканный музыкой, маленький Петрунька не заснул на руках у бабушки.

6

Зимний ремонт тракторов шел своим чередом…

Никишка приходил из Хонхолоя домой лишь с субботы на воскресенье. Первым делом он забегал на почту, — нет ли письма из Москвы. Письма не было, и дома Никишка выглядел хмурым, недовольным, то и дело накидывался на жену и мать, приглашавшую бабку-знахарку к больному Петруньке.

— Угробите парнишку, вишь закричался!.. Слушали бы лучше, что фельдшер говорит, давали бы лекарства. Разве этих баб урезонишь! Им хоть кол на голове теши… они все свое! — серчал Никишка.

Грунька укоризненно глядела на него.

Он подмечал в себе неожиданную неприязнь к своей умной и любящей подруге, — она, как гиря на ногах, вниз тянет. «Туда же, к бабке! Поучи такую, повези в город!» — мысленно язвил Никишка, хотя кому-кому, как не ему, было знать, что именно Грунька постоянно возражает против знахарок, таскает больного мальца к фельдшеру Дмитрию Петровичу… Однако Никишка никогда всерьез не думал бросать ее. Напротив, он представлял себе свое будущее так: вот он уедет в город, может, в Москву, — эх и далеко до нее! — потянет за собой Груньку, — без нее тоскливо, — будет сам учиться и ее учить… А страшновато о Москве думать, — как песчинка затеряешься там. Андреичу хорошо: он ученый человек… Впрочем, именно на него и рассчитывал Никишка, крепко надеялся: братан поможет обосноваться, устроиться…

Никишка давно уж написал братану в Москву, запросил его, как поступить в школу, где учат на летчиков, а попутно просил купить ему ручные часы…

Долгожданный ответ наконец пришел. Андреич коротко сообщал, что для поступления в летную школу нужна не только техническая подготовка, знание мотора, — это у него, братана Никифора, бесспорно есть, но и общеобразовательная, — этого-то как раз и нет. Андреич советовал за зиму подналечь на грамоту, на чтение, на учебу. Часы он обещал прислать недели через две.

— Часы… это ладно, — вертя в пальцах письмо, раздумчиво произнес Никишка. — А вот с кем подучишься? Как же добиться обладания рукотворной железной птицей с мотором вместо сердца? Вот летом шли они целой стайкой, строго гудели в высоком небе — шли к недалекой вражеской границе, готовые защищать родную землю. Провожая их глазами, Никишка вспомнил тогда далекий успеньев день, день подавления кулацкого мятежа: спокойно едет одинокий красноармеец с винтовкой за плечами по затихшей улице. Что будет, если такой взлетит? Не затихнут ли буйные ветры в вышине, уступая дорогу? Дух захватывает!.. Увидав самолеты, пуще прежнего загорелся Никишка…

— Нет! — не раз стискивал он зубы, — от Красной Армии меня оторвали — от этого не оторвете! Своего добьюсь!

Вот так же было и сейчас. И Никишка не заметил, как смял в комок московское письмо…

«Да-а… — шагая с почты домой, размышлял он, — зима эта будет последняя здесь. Весной — в Москву. А ежели не весной, то… на выставку пошлют, — все равно не вернусь. Годик-другой шофером поезжу, наймусь куда-нибудь… подучусь… братан поможет, а там — полетим…»

Никишке казалось, что он принимает окончательное решение. Груне с Петрунькой в этих мечтах отводилось скромное место. Он возьмет их с собою, на харчи он всегда заработает, а там видно будет. Пусть Грунька сидит пока, нянчится с мальцом, растит его.

— Там поглядим, как дальше, — прошептал он…

В декабре, когда в далекой Москве отгремели пронесшиеся от моря и до моря величавые слова новой конституции, Никишка услышал в клубе МТС радиопередачу из столицы. Чей-то дружеский голос призывал молодежь великой страны дать ей полтораста тысяч летчиков.

— Полтораста тысяч… ого! — загорелись Никишкины глаза. — Вот когда и мне в стае соколов место найдется…

7

В начале нового, тридцать седьмого года, собираясь в родные края, к себе на чикойский молибденовый рудник, — истекал срок его командировки, — инженер Михаил Андреич получил в Москве новое письмо от брата. Никишка подробно описывал страду, — комбайны работали хорошо, молотьба шла в самом лучшем виде, вот только скирдовка вначале немного затянулась, и урожай нынче — куда с добром. Никишка сообщал, что его премировали патефоном, что ручные часы он получил и премного благодарен, а брат, председатель Изот, тоже купил часы-ходики, повесил их на стену около шкафа и теперь, значит, в избе у них двое часов…

Но это были не главные новости: большая половина письма была отведена Анохе Кондратьичу. «Батька жег на полях солому из-под комбайнов, — писал Никишка. — Придя домой, старик взялся за обычное свое дело: стал ладить грабли для бригады. Так он проработал весь день до самой ночи. В половине первого ночи он залез на печку, где сушилась пшеница, помешал ее, слез, лег на кровать. И минут через пять послышался тяжелый хрип! Мать с Грунькой испугались, мы подскочили. Мать стала будить, закричала: „Батька, батька!..“ А он — уже упокоился, как лежал, так и помер… будто спит. Мне отца жалко. Отец был хороший, очень хозяйственный. Но ничего не поделаешь! Я считаю: он умер хорошей легкой смертью, не хворал, не маялся… Тихая смерть!..»

Андреич ответил письмом, полным сочувствия, сообщил, что скоро приедет…

8

Через год нетерпеливая Никишкина мечта осуществилась. Очкастый Андреич захватил его документы с собою в столицу, и передового тракториста зачислили в летную школу.

Никишка стал готовиться в далекий путь. Что ему теперь, какие помехи могут его удержать? Нет никаких помех! Петрунька подрос, Грунька достигла на тракторе второго места по району, премирована, премирован опять и он, Никишка, занял первое место, не дал женке обскакать себя — восемьсот пятьдесят трудодней, и каждый по десяти кило весом! Одного этого хлеба хватит старухе матери на два года, не говоря уже о деньгах, о Груниных да Изотовых заработках. Изот собирается жениться, уже невесту себе высмотрел — молоденькую учительницу-комсомолку. Все же Грунька пусть остается пока дома, работает — он, Никишка, должен сперва обосноваться на новом месте как следует…

С легким сердцем уедет Никишка учиться. Дома всё в исправности. Да и кругом справная наладилась жизнь. Сестра Фиса — передовая стахановка животноводства, сестра Лампея — бессменная руководительница детских яслей, и весело звучат ее песни на тракте и Краснояре в часы досуга. Зять Епиха хоть и покашливает, но по-прежнему неутомим, весел, всему делу голова. Красные партизаны купили уже третий грузовик, закоульцы тоже выписали машину… Расцветает совхоз «Эрдэм», что по-бурятски означает — просвещение, наука, культура. И подлинно: культура пришла на Тугнуй, в улусы… Снова после долгих лет зашевелился народ на шоссейке, у бугров желтого хряща, уже проросшего травою: летом непременно пройдет здесь широкая прямая дорога и побегут по ней автомобили в Мухоршибирь, в Петровский завод, туда и сюда. А в Заводе-то что делается! Растут и растут белые корпуса нового завода-исполина. И впервые, может, за триста лет спустили воду из заводского пруда, чтоб почистить, расширить его, — даже чудно смотреть, как по сухому дну бродят коровы.

Нет, что б ни говорили там приверженцы старины, какие бы слухи ни распускали из Завода те, кому навсегда заказан путь в деревню, — устойчивая, — месяц от месяца неуклонно и неизменно крепнущая новь побеждает, побеждают новые люди, а старое хиреет, отступает, сходит на нет. Из года в год выше колхозные урожаи, больше машин, школ, учителей, грамотеев, комсомольцев, меньше бабьих кичек, меньше икон в передних углах, меньше суеверий, дикости, темноты. А из тех, кто засел в Заводе, самый вредный, конечно, бывший уставщик Ипат. Как-то спорил он с Никишкой о боге, говорил:

— Не верю я, что есть люди, которые господа бога сердцем отрицают… Языком отвергают они его, ради своей выгоды — перед властью безбожной выслуживаются. Но коснись дело, приди смертный час, вспоминают они его, бога. Я сам знаю таких. Но вот еще не видал настоящих, без корысти, безбожников. Не верю тому.

Никишка спокойно сказал на это:

— Выходит, не видал ты, Ипат Ипатыч, ученых людей… Поговорил бы с нашим Андреичем.

— Все может быть, — поглаживая пушистую белую бороду, буркнул Ипат Ипатыч.

Он вздохнул, стал жаловаться, что общество его не принимает, что пьяница Сенька Бодров вконец обезбожит семейщину, и народ окончательно предастся антихристу.

— Уж лучше б мне жить в Нарыме, спокойно дни свои доживать.

Никишка понял — жалеет старый уставщик, что не дают ему по-прежнему жить за счет семейщины, что зря кинул он свое нарымское хозяйство и нет ему теперь воли драть с нарымцев проценты под его, Ипатовы, ссуды… Об этом Никишка от людей немало наслышан… Он не стал оспаривать бывшего уставщика, поспешил уйти от него, с мертвым какой разговор!

И впрямь они мертвы, и не подняться им больше. Весь народ за новую артельскую жизнь, за свободу, которую никто уже не сможет отнять. Попробовали было, ничего не вышло, сорвалось.

Никто уже не сможет повернуть народ обратно, отнять завоеванного. Ради крепости молодой жизни, ради расцвета своей артели, безбедной старости своей матери, светлого будущего своего Петруньки, он, Никишка, покорит небо и в случае нужды очистит его от любого врага. То-то обрадуется Изот!.. Небо над нашей небывалой страной всегда будет чистым, ясным, всегда дружелюбным, завоеванным только для нас. Не за это ли самое сложил свою молодую голову первый тракторист Сеня Блинов, его, Никишкин, друг и учитель?

Пусть пока воюет под боком, в Китае, японец, а на другом конце земли — фашист в Испании, — не сломить им поднявшиеся за свое счастье народы и никогда не торжествовать на нашей земле.

И как посмотришь кругом — на это чуть зеленоватое небо, на бескрайние колхозные массивы, на Тугнуй, где прошло детство, на околицу, где теперь не видно грязных бугров, — старанием Мартьяна Яковлевича в дело пошли примелькавшиеся сызмальства назьмы, — на избы с палисадниками, на белые громады школы, больницы, сельского совета, — невольно подумаешь, что и семейщины-то допотопной нет уже.

Так недавно говорили меж собою Никишка и Андреич. Очкастый инженер проезжал, — в который уж раз, — через Никольское к себе на молибденовый рудник…

1931–1960