Хлеб

Черниченко Юрий Дмитриевич

ЦЕЛИНА

 

 

ГЛАВА ПЕРВАЯ. 1954 ГОД

 

1

Эта исполненная величия мысль, держащая в поле зрения добрую планету и весь род людской в его развитии, звучит заповедью социалистического гуманизма. Земля — самое незащищенное из богатств, и не может быть земледельца без неотступной заботы о том, как будут добывать себе хлеб его сын и внук, без обязанности оставить смене поля лучшими, чем приняты от отцов.

Распашка сорока миллионов гектаров ковылей в великом междуречье Оби и Волги стала для нашего государства крупным событием. Имея опыт освоения лесных, рудных, водных богатств, опыт покорения пустынь и краев вечной мерзлоты, мы в первый и последний раз осваивали в таких колоссальных масштабах самое податливое — пригодную к пахоте землю.

Со времени заселения Великих Равнин американского Запада и прерий Канады история не знала столь резкого прироста посевных площадей. Но там этот процесс шел десятилетиями, и погоня за прибылью привела к трагическому развитию эрозии.

У нас же целинный пласт был поднят всего за два года. Эта быстрота придала особую ожесточенность схватке между подлинным хозяином и временщиком. Наука не успела еще оглядеться, перенять нужное, выработать твердой системы, и опорой защитников плодородия мог быть лишь давний опыт земледелия в восточной степи.

Ведь свои ковыли нам не нужно было ни открывать, ни завоевывать; полеводство здесь, пусть в скромных размерах, велось веками.

Не привозной хлеб ел барнаульский самоучка Ползунов, построивший по берегу Оби первый паровой двигатель. И камнерезы Колывани, сереброплавщики демидовских заводов получали в месячину здешнее, алтайское зерно. В начале XIX века Сибирь уже известна твердыми пшеницами, ее «белотурка», «синеуска», «синеколоска» «принадлежат к плодородию изрядному».

И в намерении распахать всю пригодную степь мы не были первыми. Лукавый друг крестьянина, премьер-министр Столыпин после революции 1905 года прибегнул к переселению, стараясь ослабить давление в котле мужицкого гнева. Подогревая вечную мечту о «стране Муравии», он дает новым поселениям зазывные, рекламные названия: Златополь, Сереброполь, Славгород, даже Райгород. Но переселенец везет настоящие, не фальшивые имена, и по ним, по бесчисленным Полтавкам, Самаркам, Одессам и Курскам Сибири и Казахстана, можно судить, откуда тек народ. Помощник у Столыпина был надежный: безземелье на родине. «Як бы трошки землицы в Полтаве, так на шо б я в ту бисову землю поихала!» — говорит у Михаила Пришвина хохлушка-переселенка.

Сказка о рай-стране рушилась под напором метелей, отлив из Сереброполей-Златополей подчас одолевал прилив. И все же тот мужик, что, по слову Ленина, был «готов бежать не только в Сибирь, но и на край света», пускал корни, добирался колодцами до верховодки, строил из дернины избу-пластянку, пахал степь, после трех-четырех урожаев забрасывая поля в залежь.

Сибирь формирует особый характер. Не зная голода и безземелья, сибиряк не знал приниженности. Несгибаемого врага нашел в былом переселенце адмирал Колчак. Среди первых ходоков от коммун к Ленину придут партизаны из Кулунды. В предвоенные годы степь, какую мы называем целинной, начнет ефремовское движение — соревнование за двухсотпудовый урожай. Осенью 1941 года, когда на волоске была судьба столицы, под Можайск, Волоколамск и Истру были брошены дивизии кулундинских, барабинских, прииртышских колхозников. Целых четыре года страна воевала без хлеба Украины — на хлебе Востока.

Предшествующие поколения оставили тут нам национальный земельный запас. Не из бережливости, нет: ни переселенцу, ни кулаку-староверу, ни нашему колхозу на первых порах не под силу было поднять всю целину. Засушливость и безводье великой степи, удаленность рынков сбыта, а позже нехватка техники предохранили безлесные просторы от развития эрозии, и нам не в чем упрекнуть подлинного первопроходца.

Ничьим, повторяем, открытием целина не была. Засев пригодных к пахоте степей в центре континента был предрешен самим развитием нашего земледелия. Появление резерва техники, а главное — острая потребность в зерне ускорили решение, и последний час ковылей пробил. Нужен был только народ, чтоб помочь коренному населению степи. Народ нашелся.

 

2

На целину я ехал добровольно.

Наш эшелон отправлялся с Казанского вокзала, провожали нас пышно, гремела музыка, на перроне плясали, целовались, плакали: хоть и не фронт, но, как тогда говорилось, «не к теще на блины». К перронной стойке кто-то приклеил «500-веселый», а по вагону растянул: «Мы покорим тебя, целина!»

Я был радостно пьян, волны счастья заливали меня, я готов был обнять всех и каждого и чувствовал близость слез.

Отъезд — старинное лекарство — вдруг разом решил все проблемы, сделал жизнь легкой и сладкой. Мне было двадцать четыре, я жил в Подмосковье, работал в районной газете, умел ладить с теткой, заменившей мне мать. И все же проблем у меня накопилось порядочно.

В редакции меня любили, печатали обильно, считали «растущим». Время брало свое, в мозгах что-то менялось, а наша заводь была тиха и больше всего боялась «политических ошибок», хотя никакой особой политики мы не делали.

А потом вышла эта история с нолём. Я дежурил и по своей воле, боясь все той же «политической ошибки», убавил один ноль в обязательствах колхоза. Хозяйство то я знал, и ноль в обращении был явно лишним! Скандал вышел грандиозный. Мне следовал минимум строгий выговор. Тогда-то, тяжко переживая свое падение с высот славы, я и сказал редактору, что уезжаю на целину.

На целину? Это в корне меняло дело. Теперь уж мне следовал выговор без строгости. А к нему — месячный оклад. Коллектив редакции посылал на целину пятнадцать процентов своего состава — меня то есть! Корабли мои были сожжены.

А кроме того — я должен был жениться. Должен был, потому что уже два года дружил («встречался», «ходил» — и какие еще глаголы применяются в этом случае!) с Таней-библиотекаршей. Она некрасива, нескладна, не приспособлена к жизни — не от мира сего, одним словом. Частенько болела и сама называла себя «бледная немочь». Как я, районный пижон, позволил этой странной девчонке опутать себя — ума не приложу. Все язык, враг мой.

Поначалу мы виделись разок в неделю, бродили под липами, я нес всякую околесицу, болтал весело, без устали и на прощанье целовал — жеманно, чтоб ясна была шутка — ее длинную руку. Незаметно встречи эти, всегда для меня доступные, стали чаще. А там уж появились та скамейка под сиренью и комнатка на втором этаже старого деревянного дома.

Снимала ее Таня вместе с подружкой — быт на шестьсот тогдашних рублей. Танина тахта, плетеная этажерка с гипсовой головой Пушкина и десятком-другим книг, рядом — платья на плечиках. Ни цветка, ни вышивки. У подружки — иное дело: и постель с кружевным подзором, и зеркальце с косметикой на тумбочке, и киноактеры над изголовьем. Лучшим качеством подружки было, пожалуй, умение найти неотложные дела, как только я приходил.

Бывало мне хорошо с Таней? Да, и все чаще. Но чем доступней мне было незащищенное девичество, тем трудней становилась обратная дорога. Не повернется же у вас язык сказать хорошему, в сущности, человеку, что все это блажь, затянувшаяся шутка, что пора по домам и вообще — кончим! Вы думаете, что все образуется, сгладится как-то само собой, а оно не сглаживается.

Я должен был жениться. Сознание это вселяло в меня ужас. Дело даже не в квартире. На худой конец, моя тетя, создание и гордое, и сварливое, и бесконечно доброе разом, согласилась бы поставить в своей комнате ширму. Но жениться потому, что это нужно, что без этого уже нельзя, впрячься в тяжкую лямку и навсегда отрезать себе путь ко всему романтичному, яркому, бурному, ради чего и стоит-то жить, — было выше моих сил!

…Условленный свист, в окошко глянула Таня. Значит, отпросилась с работы. Интересно, услала подружку?

— Танек, все, завтра еду! — выпаливаю уже на пороге.

Она, с закрутками в волосах, в выцветшем халатике, будто нарочно некрасивая, домывала полы.

— Уже? — Она побледнела. — В какую же область?

— Просто на целину. Завтра скажут. Вот тебе пакет с приказом, — оставляю ей редакционный оклад, — вскрыть, когда получишь телеграмму: «Квартира есть».

Ложь была в том, что я не говорил ей сразу — «едем».

— Гляди, что отхватил, — облекаюсь в новый зеленый ватник. — Землепроходец. Дежнев, Хабаров — кто там еще?

До нее вдруг дошло.

— Ты меня не бросай, — опускается на пол, обнимая мои колени. — Ну, пожалуйста, вот честное слово — не бросай! Я тебе все делать буду.

— Не говори слов.

— Если с тобой что случится, я в ту же минуту узнаю и кончусь.

— Скажите какая колдунья, — поднимаю ее с пола, целую в нос.

— Я тебя люблю. Иди сюда. Нет, выключи свет.

Поздние сумерки, в окне снег идет, дымки — к ночи затопили. Старая, обогретая Россия. Струнный сигнал электрички.

— Лап, я буду послушная, болеть не буду ни капельки. Только пиши каждый день, ладно?

— Ты веди себя хорошо.

— Господи, кому я нужна, мощи. Ты во сне мне показывайся, ладно?

— Скоро она придет, не хочу ее сегодня видеть, — Я зажигаю свет.

— Провожать тебя не поеду. Обожди… Присядь перед дорогой, — Помолчали. — Ну вот, иди. И не оглядывайся.

Оглядываюсь я только в воротах. Она прильнула к окну.

А все-таки свобода — это чертовски здорово!

Итак, перрон. Приехали мы с тетей и моим бывшим завотделом. Дома, как положено, выпили посошок, и вторую, чтоб не хромать, и троицу — бог ее любит, и четвертый угол — без него изба не строится. В зеленом ватнике и модной, бутылочного цвета, шляпе (шапки не достали) чувствую себя чем-то вроде ополченца.

Гремел оркестр, девушки из райкомов комсомола заводили песню:

Мы ждем сердечных писем И нежных телеграмм. Пишите нам, подруги, По новым адресам!

Но слов никто не знал, и под бодрый мотив норовили танцевать фокстрот. Вовсе пьяных не было, но и вполне трезвого поискать: на руках подъемные. Разговоры про что угодно, кроме целины.

— А фамилия летчика — Ли-Си-Цын? Понял? Ли-Си…

— Вашей маме зять не нужен?

— Семипалатинск — семь палаток, выбирай…

Хотите знать, о чем толкуем мы?

— А ты кальсоны китайские взял? — секретничает тетя.

— Там, — указывает шеф наверх, разумея райком, — поддержали твою инициативу, а то бы не отпустили, своей газете нужен.

Тетя дала мне мятную лепешку.

— Пожуй, чтоб не пахло. Дима приедет — ему не понравится… — И моему шефу, не без значительности: — Брат его должен подойти.

— Москвич?

— Во Внешторге работает. Все по заграницам, пшеницу продает.

— Промтовары привозит? — поинтересовался шеф.

Какой-то парень, москвич с виду, но тоже в ватнике и кирзе, вынес из вагона и приклеил к борту самодельный плакат. Изображен был на нем уморительно-гнусный суслик, его перечеркивал жирный крест: «Конец суховеям!»

— Лихо, а? — подмигнул он мне. — Ты из эшелона? Может, выступишь сейчас?

Я не понял.

— Да митинг надо провести накоротке. Мужик из горкома подъехал, а у нас ничего не готово. Я тут набросал кое-что, разберешь?

Он протянул было мне листок, но, обрадованный возможностью удружить кому-нибудь, я с такой готовностью ухватил бумажку и так неосторожно дохнул при этом, что он поморщился:

— И ты, Брут… Ладно, гуляй уж.

К двум хлопцам из моего вагона приставал репортер радио, совал им микрофон:

— Скажите, что едете по велению сердца, фамилии назовите, всего делов.

— Литвинов Георгий, — выдавил из себя тот, что щуплее. — С автозавода, сборочный цех. На целину еду добровольно. Жить негде.

— Младший сержант Бакуленко Борис Максимович, прямо с армии — на целину, — рапортовал другой, здоровенный. — Слухай, поихали з намы, и крупорушку твою возьмем, — обнял он репортера.

Малый — москвич распорядился:

— Ребятки, давайте всех из вагонов на митинг. И вы (репортеру) тоже — к трибуне, запишите на пленку.

Старший брат мой, Дмитрий Казаков, появился в конце перрона, когда уже начался митинг.

Выступал «мужик из горкома», репортер совал ему к лицу микрофон. А тот, видимо, привык рубить рукой воздух и раз за разом попадал по черенку микрофона ребром ладони. Говорил он общие по той поре слова:

— Товарищи комсомольцы и молодежь! Вы едете на необжитые земли, чтоб пробудить их и поставить на службу родине. Трудностей впереди очень и очень много, но нет таких крепостей, какими не овладело бы комсомольское племя. Как говорится, вы едете не к теще на блины. Провожаем мы вас с музыкой, но не так будем встречать тех, кто спасует, задаст стрекача…

Дима принес мне веточку мимозы. Он чмокнул тетю в щеку, меня же обнял и зашептал на ухо:

— Представляешь, спрашиваю у дежурной по вокзалу, вот такой бабищи: «Где тут у вас целина?» А она вздыхает: «Нету целины, милок, одна залежь осталась…» На, держите, раздавите дорогой. Из личного НЗ, три молотка!

Он достал из кармана пальто бутылку с синей наклейкой. «Коньяк «Мартель», — разобрал я.

— И от нас, чуть не забыл! — шеф вытащил два жалких лимона.

— Да это наши, с дерева! — узнал я.

— Бери да помни.

— Мы их сами вырастили, в кабинете, — растроганно объяснил я брату, — все ждали, когда пожелтеют.

Как красив и дорог мне был милый братище! Я любовался ладной непокрытой его головой, молодой фигурой, модной добротной одеждой, свежайшей рубахой. Джентльмен до кончиков ногтей, черт побери. Я любил его, всегда чувствовал его превосходство над собой, а теперь особенно охотно покорялся этому чувству. Хотелось, чтоб все видели, кто меня провожает. Я снял свою глупую шляпу.

— Будь там человеком, — мягко наставлял брат, — появится хоть какая-то возможность — доучивайся. Имей на плечах свою голову, в обиду себя не давай, других не обижай, — верно, тетя?

— Куда там обижать, самого б куры не загребли, — вздохнула тетя.

— Загребут — отроем. С библиотекаршей как решил — заберешь ее? Ну-ну, разберетесь сами. Короче: снова да ладом! Со щитом — или на щите, точно, тетя?

— Точно, куда уж точней, — всхлипнула тетя, как-то по-своему поняв брата, и стала целовать меня.

Митинг кончился, народ побежал к вагонам. Оркестр грянул марш, я обнял своих, вскочил на подножку, где уже висела людская гроздь, — поехали!

Сор, склянки на перроне, сматывающий удочки репортер, уже неслышный оркестр — и моих трое… Прощай, Белокаменная!

* * *

— Это кто к тебе приходил? — спросил меня в проходе парень, косясь на бутылку «Мартеля».

— А тебе что?

— А то, лапонька, что я здесь комиссар и отвечаю за твой полиморсос.

— Это что ж такое?

— Темень, — покачал головой. — Политико-моральное состояние. Так кто был-то, иностранный корреспондент?

— Брат. Он из Внешторга. А корреспондент — это я. Был «наш спецкор», теперь прицепщик. Казаков, Виктор.

— Значит, сначала познакомимся, потом уж проспимся? Вадим Сизов. Сдам тебя на целине и снова в горком комсомола, сводки писать.

— А это зачем же? — спросил я про ватник.

— Пижонство.

— Ты хороший парень, верно? — догадываюсь я.

— Прелесть. Давай-ка на третью полку. Привяжись. Но если этот пузырек без меня… Будешь иметь кровного врага. Разделаюсь — найду тебя, ладушки?

— Ладушки, — с удовольствием повторяю я.

 

3

Давно уже покачивалась под столом пустая Димкина бутылка, давно уже перезнакомились все в вагоне, тамбурные романы закрутили, давно уже состоял я редактором поездной газеты «Даешь целину!», а все тянулась за окнами белая степь, все длилась дорога — великая, транссибирская.

Выпустив свежий номер, я пошел за Вадимом, — пусть просмотрит, мне же покойнее.

Вадим с каждым днем нравился мне все больше. Такого живого, умного, а главное — целенаправленного «комиссара» мне не доводилось встречать. Подкупала ирония, с какой исполнял он хлопотную свою роль — быть центром разрозненной массы. К формальностям разного рода, к лобовым всяческим речам он относился своеобразно: дескать, мы-то с тобой знаем, что все — чешуя, ну и ладушки. Раз какому-то «мужику» нужно — сделаем, чтоб отвязаться. Но при этом разумелось, что есть святые вещи, о которых трепать языком не пристало. У него был талант располагать к себе, талант доверительности. Это было внове — и радовало.

Идем с ним поездом.

В тамбуре парень зажал девчонку — ничего не видят, ничего не слышат.

— Граждане, проходите, не скопляйтесь, чего не видели? Интересно вам, чем это кончится, да? — тоном милиционера с Дерибасовской говорит Вадим. Девчонка вскрикивает, но мы уже прошли в вагон.

— Добро, можешь вешать. Что значит — профессионал! — Цензор у меня покладистый. — А старый номерок сюда давай.

— Зачем они тебе?

— Отчет. Работу надо показывать только лицом!

— Слухай, комиссар, а сколько «Победа» стоит? — спрашивает Борис Бакуленко.

— Покупать собрался?

— Не я — Гошка. Вже и писню сочинив, подохнешь.

— Какую такую писню? А ну, давай! — протягивает он гитару Литвинову.

— Да не я, это у нас в сборочном, — упирается тот.

— Цену набиваешь, да? На колени встать?

Что делать? Гошка берет удалой аккорд:

Не печалься, дорогая Катя, Я — за хлебом для большой страны! Не уверен, всем ли вволю хватит, Но уж хватит теще на блины. А потом я с целины приеду В теплый край, где ветер гнет лозу, И тебе на собственной «Победе» Личную сберкнижку привезу.

Аудитория — в восторге.

— Классик! Ив Монтан. Давай в радиорубку. Включаем в первую же передачу, — командует Вадим. — Я вот чего к вам, ребята. Скоро Петропавловск, из других вагонов полезут в ресторан. Подъемные прямо жгут их. Один накуролесит — пятно на эшелон. Надо бы подежурить, а надежнее парней, чем ваш вагон, нету…

— Это можно, — отозвались игравшие в «козла».

— Всегда пожалуйста, — паренек с «Кавалером Золотой Звезды» в руках.

— Вин у мене буде иметь бледный вид та макаронную походку, — обуваясь, говорит Бакуленко.

Я догадываюсь: что-то подобное Вадим учинил и в других вагонах. Потому что в холодном Петропавловске целинники ходят по перрону напряженно, искоса поглядывая группа на группу, даже картошку у бабок не покупают.

— Здорово это у тебя получается, — откровенно говорю ему я.

— Что именно?

— Подходец к людям, — изображаю рукой что-то вроде хода рыбы.

— Устал я чертовски, Витька, — чуть рисуясь, говорит он. — Но правда: никаких чепэ (тьфу-тьфу), едва ли не первый эшелон так проходит. Знаешь мое правило — взялся, так делай чуть лучше, чем рядовой товарищ. Из уважения к себе.

— Что делать?

— Безразлично.

— А если ты сам, — показываю я на себя, — рядовой товарищ?

— Все равно: чуть лучше, чем можешь, — смеется он.

* * *

Мы прибыли в сибирский город. Что он сибирский, видно сразу: глубина снега, деревянные тротуары, толщина бревен в домах, зримое нежелание улиц нравиться — все вместе тому доказательством.

Дом областного сельхозуправления, где нас распределяют, — будто Смольный в Октябре. В вестибюле, на широкой лестнице, в коридорах — наш брат с фанерными чемоданами, «сидорами», рюкзаками. Закусывает, открытки пишет, адресами обменивается, спит, ожидая отправки в разные концы степи. Но это — областное учреждение, ходят люди с бумажками, тычутся в кабинеты приезжие из районов, суета.

В широкие окна видно: взрывая гусеницами нечистый уличный снег, проходит колонна тракторов — подкрепление уже поступает.

В уголке человек в волчьей дохе — мех наружу — рассказывает новичкам:

— Лиса есть, заяц. Косача много. (Голос: «Это что?») Тетерев. Глухарь реже, осторожный. (Тот же голос: «Глухари да косачи, не помогут им врачи…») Окунь в речке, гольян. Гриба в иное лето — косой коси. («А зимой холодно?») На печке — нет.

По лестнице спускается распределяющий в обшитых кожей белых бурках, за ним два директора МТС, «пробивают вопросы». В споре обе стороны не чураются обычной в таких случаях демагогии, говорят одновременно.

К ним поднимается Вадим.

— Я хотел… насчет москвичей, — говорит он распределяющему, — Не надо бы разделять их, люди познакомились, сдружились.

— Вы откуда? — косится тот, что в бурках, на Вадимов планшет.

— Сопровождающий. От Московского горкома комсомола, — почему-то смущается Вадим.

— А-а… Пошлем кого куда надо. У вас все? — И громко: — Кто в Черемшанку, приготовиться к погрузке! Группа совхоза «Ермак», посылайте старшего за направлениями!

— Нужно еще десять человек в Рождественскую МТС! — кричит второй директор. — Есть желающие в Рождественку? Смотрите не прогадайте!

Мы с Борисом Бакуленко и Гошей Литвиновым ищем на карте эту самую Рождественку.

— Железная дорога… километров пятнадцать.

— Речка какая-то.

— Рискнем? — спрашиваю ребят.

— Як уси, так и я. — Борис.

— Где наша не пропадала. — Гошка.

Начинаю вербовать добровольцев. Говорю малому с «кавалером»: «В Рождественку поедешь?» — «А мне один хрен», — улыбается. «Так и записываю». — «Нинкин Сергей Митрофанович». В сутолоке мы как-то забыли о Вадиме. Вдруг вижу — он стоит у окна, глядит на проходящие трактора. Вид необычный для него — печальный, потерянный.

— Ты что устранился, комиссар? Нужны волонтеры в какую-то Рождественку, давай поищем.

— Мавр сделал свое дело, мавр может уходить… Слушай, мы вот все трещим — «опоздали родиться». К революции, к войне. А тут под носом делают свою революцию. Вписываются в историю, это уже железно. Вернусь — опять справки тачать… На кой мне фиг все это, не знаешь?

— Вадим, ты остаться хочешь? — угадываю я. — Как же это… Хлопцы, Вадим с нами в Рождественку, вы слышите?

Наши приняли весть с неподдельной радостью, тоже смущенные тем, что забыли про комиссара. «Чего ж ты раньше?..» «Чемодан твой где?»

— Стойте, мне в обком надо, потом телеграмму дать, что ли.

— Он растроган. И мы, сказать честно.

 

4

Колхозная контора Рождественки. Кабинет председателя с атрибутами места и времени (плакатами, ящичком телефона на стене, шкафом, хранящим минувшее, лавкой вдоль стены), но и «вечевая» комната разом: здесь делается погода колхоза.

Народу набилось полно: наши и местные.

Сидя на корточках у стены, человек в замасленном до блеска ватнике вполголоса, чтоб не мешать председателю и Вадиму, травит Гошке что-то забавное:

— …бумага секретная, а читать он не умеет. Приказывает секретарю: «Затыкай уши. Слышишь что-нибудь?» — «Нет», — «Тогда читай громко».

Тетка уборщица наливает воду в бак с прикованной кружкой, замечает на полу рассказчика и с яростью:

— Ефим, ты опять притулился, зараза такая, не успеваешь забеливать…

В самом деле, на стене масляное пятно.

— Вы ему спину побелите, — посоветовал Гошка.

Тетка окинула Гошку недружелюбным взглядом:

— Тебя не спросила, — И Ефиму: — Сиди уж, чего теперь.

За столом в бекеше, но без шапки — председатель колхоза Шевчук. Он того возраста и склада, когда годы определить трудно. Рядом с ним Вадим. Перед столом — бухгалтер в овчинной безрукавке:

— Звонил на базу. Осталось пять фляг, но крышки не закрываются. Брать, или как?

Шевчук явно не знает, брать ли то добро без крышек, думает, глядя на Вадима.

— Не просто бригада, а целинная бригада, — Вадим ловит момент для возобновления разговора. — Значит, и учетчик — целинник.

— Ты коня запрячь умеешь? — сдержанно спрашивает Шевчук.

— Конь конем, нельзя сбивать настрой, — с нарочитым спокойствием отвечает Вадим. — Люди горы свернуть готовы…

— Тут гор нет, это за Бийском, — говорит Шевчук. — Одних мы вас не пустим. Вон бригадир, — кивнул он на неказистого, угрюмого видом дядьку, — В теории три класса и коридор, а завяжи глаза, вывези — понюхает и скажет, на каком поле. Скажешь?

— Картошку придется занимать, едоков-то прибавилось, — странно реагировал тот на похвалу.

— Знаете, мы ехали открывать новые земли, — не выдержал тона Вадим, — а открыли старую бюрократию.

— «Открывать», — насмешливо повторил Шевчук. — Что ж я — туземец? Я сюда пацаном за подводой пришел, а люди тут уже жили. И мой отец к ним за советом ходил, а не… это… открывал.

Входит человек в полушубке и валенках с самодельными, из автокамеры, галошами — парторг колхоза. Замечает, что тут крупно поговорили:

— О чем речь?

— О чем… Силос на Успенке так и не открыт, — словно вспоминает Шевчук. — Мерзляк, хоть взрывай.

— Вот паразитство. — Парторг потер подбородок, спокойно сказал: — Ефим, возьми человека три целинщиков — и на Успенскую ферму. Партийное поручение. Пускай втягиваются.

— А лома где? — неохотно поднялся Ефим.

— Гамаюнов даст.

— Что делать-то? — спрашиваю Ефима.

— Дело тонкое: бери больше, кидай дальше, — острит тот.

— Не ставьте нас в смешное положение, — готов на мировую Вадим, — Откроем вам и силос, и солому, но давайте решим этот чертов оргвопрос. Будет целинная бригада или нет?

— Коровы ревут, пойми, — говорит парторг. — И что это вы — или гостям хозяева надоели?

— Мы не гости, — отрезал Вадим. — Нам нужно конкретное поле работы.

— Полей хватит, давай без дележа, — сказал парторг, — Я, Нестер Иванович, добегу с ними, а то Ефим набуровит чего. Пошли, а? — легонько подтолкнул он Вадима.

 

5

«Что Москва? Ерунда! Кулунда — вот это да!»

Это на вагончике нашего полевого стана. Конечно же афоризм Вадима. Он учетчик нашей бригады и комсорг одновременно. Линия Шевчука победила: бригада составлена из коренных степняков и «целинщиков».

День вешний, лучистый, над ковылем марево, и Рождественка, лежащая неподалеку, у речки, едва видна нам — парит земля, очертания размыты. Стан, где стол и дом теперь наш, — как всякий стан: два вагона жилых, да кухня, да умывальник с чередой сосков, да пес Кучум, да Доска почета с мачтой, да старые бороны, колеса, диски в прошлогодней полыни. Сегодня настроение приподнятое, палубы наши надраены, народ выбрит, перед вагончиком даже подметают. «Кулунда — вот это да!»

Гошка, обладатель новенького ДТ, поставил трактор в ряд со всеми, вытер подтеки и шествует к кухне.

Кашеварит нам та самая тетя Даша, что убирала контору. Гошка следит за ней, спрашивает:

— Теть Даш, а зачем ты молоко в щи льешь?

— Забелить надо.

— Не стенка же… Ты б заправила томатиком.

— Это кто тебе тут томатику напас! — взрывается тетка. — Еще коклет тебе на блюдечке, — ерничает. — Не Москва, и так жив будешь.

— Жив будешь, а жениться не захочешь… Безразличные вы к себе.

— Какие есть! В войну тут тебя не было! В радиаторе сварил бы пшеницы — и доволен был. А полегче стало — покорители приехали. Командуют тут, что в щи класть, что в бригаде делать.

Вздыхает Гошка: неладно что-то…

Борису — видно за рост его — дали С-80, трактор мощный, но уже хлебнувший горячего до слез. Весь в масле, злой, Борис возится у корыта с соляркой, пытаясь оживить своего «катюгу», Сережка Нинкин помогает ему.

— Борис, кончай, помойся, торжественная линейка, говорили ж, — уговаривает Вадим.

— Дай ту хреновину, — Борис требует у Нинкина ключ. Тот дает.

— Я кажу — хреновину! — грозно поправляет Борис и Вадиму: — Меня та линейка знаешь до якого миста? Людям — трактора, а нам гроб с музыкой.

— Ну, час не решит.

В кошевке — плетеной бричке — подъезжает Шевчук, здороваемся с бригадиром. Вадим идет навстречу.

— Ну, звонил я в райком. Сам обещал приехать. Сказал, без него не начинать.

— Что, Еремеев? Ну, говорил же я вам, Нестер Иваныч, — дело стоящее, — обрадовался Вадим. — Надо сразу приподнять ребят. Глядишь, и колхозу будет больше внимания. — Он сел на краешек брички.

— Куда там, будет внимание, — махнул рукой бригадир, — На С-80 бортовой никак не выцыганим.

— Агитпроп — великая сила, и запчасти достает, — сказал Вадим.

— Как, Ефим, уродит сей год? — не слушая его, спросил председатель моего начальника.

— То — как небесная канцелярия. Как два дождя в маю, так агронома… — ответил он присказкой, и ребята заржали.

На дороге показался «газик».

— Райкомовский, — встревожился Шевчук. — Ну, начинайте, что у вас придумано, а то за простой техники еще по шеям надают.

Секретарь райкома Еремеев (полувоенный китель, сапоги, фуражка, — тогдашняя униформа районного работника) поздоровался со всеми за руку, сказал Шевчуку со значением:

— Сушит-то как, Нестер! Торопит весна, в Ключах уже овес сеют.

— Те весной всегда герои, а осенью с сумой ходят, — ответил Шевчук.

Вадим начал докладывать Еремееву:

— Комсомольцы решили торжественно принять клятву… — Но секретарь не слушал, глядел на удалой наш транспарант.

— Это зачем? Разве такими вещами шутят? Столица все же. Нет, снять, снять сейчас же.

Вадим глянул на меня — видал, мол, типа? — и отправился снимать. У него в запасе был другой лозунг, мы с ним развернули его перед вагоном:

«Вовремя сей на площади всей!»

— Ну, это еще куда ни шло. Хоть ясно, к чему зовет, — сказал Еремеев.

— Бригада, к принятию целинной клятвы стройся! — звонко крикнул Вадим.

Ребята кое-как построились. Ефим взглядом спросил бригадира, становиться ли, тот пожал плечами. Но по лицу Еремеева понял, что надо, и сам, бывшая пехота, стал в шеренгу — пятки вместе, носки врозь. К нему подошел кудлатый Кучум. Не было Бакуленко и Нинкина.

— Беги за хохлом, живо! — шепнул мне Вадим.

Я притащил Бориса с напарником. Наш детина встал на левом фланге — нелепый в этой церемонии, руки по локоть в масле.

— На флаг — смирно!

Вадим поднял флаг на мачте.

— Слушай клятву! «Я, рядовой целинной армии, перед лицом открытой мною земли, перед всем народом торжественно клянусь быть верным целине, отдать ей все силы и никогда не покидать ее, как бы трудно ни было! Клянусь!»

Вадим с обнаженной головой опустился на одно колено и поцеловал аккуратно вырезанный ком дернины. Передал его Гошке. Тот повторил ритуал.

Думайте что хотите, но на меня это подействовало, мурашки побежали по спине от волнения. Степь, ветер, солнце слепит, от комка пахнет полынью.

— Клянусь!

Ефим выдирает на загривке Кучума старые репьи, пес рыком предупреждает, что цапнет.

— Клянусь!

Тетя Даша, сложив руки под фартуком, смотрит, будто на спектакль.

Еремеев светлеет лицом, ему нравится. Шевчук невозмутим.

Земля идет, идет по ряду.

— Та не буду я! Я робыть приехав, а не в ляльки гуляться! Шо цилувать йи, колы пахать нема чим! — Голос нашего хохла снял всю торжественность момента.

Еремеев строго спросил у Шевчука, о чем речь, тот указал на С-80. Секретарь черкнул что-то в блокноте, вырвал листок. Шевчук подозвал Ефима:

— Голобородько! Бери моего Воронка, гони в МТС. На одной ноге!

Ефим, нахлестывая жеребца, укатил.

— Товарищ секретарь райкома! — рапортует Вадим. — Вот обязательство нашей целинной комсомольско-молодежной бригады. Поднять тысячу гектаров целины, всю старопахотную землю засеять в лучшие сроки, получить по пятнадцать центнеров зерна с каждого гектара! — Он передал Еремееву лист.

— Хорошо, товарищи. Замечательная вы молодежь, душа радуется. Верим вам, не подкачаете. Обязательства опубликуем. И во всех бригадах проведем такие мероприятия. Дай-ка!

Он взял у Вадима тот ком.

— Присягай и ты, Нестер Иваныч!

— Мне зачем, мы шестой десяток с ней женаты… Нацелуюсь, как на горку, под ковыль.

— О чем думаешь, человече! Да на тебе самом еще пахать можно!

— Разрешите начинать? — спросил Вадим. Шевчук кивнул. — По машина-ам!

И вот ведь гипноз торжественности — хлопцы не пошли, побежали к тракторам! Взревели пускачи, агрегаты разошлись по загонкам, потянулись по серому ковылю первые борозды.

— Шустрый малый, — сказал Шевчук Еремееву про Вадима. — Здорово школит их.

— Ты за питанием тут проследи, все-таки москвичи…

Пошли к загонкам.

Вскоре Голобородько привез на взмыленном Воронке желанные запчасти.

— Бачь, яка вона сила — агитация! Каже Вадим — и точно, — восхищался Борис.

— Теперь всю посевную икать будешь, — сказал Ефим.

— Чего це?

— А тот, у кого отобрали, поминать тебя будет.

Мы с Ефимом отправились к своему агрегату. Он походя наставлял:

— Махну так — заглубляй, начальство едет. А так — выкручивай, будем норму делать.

— Забракуют.

— Так надо по-хозяйски, не с краю. В середку разве только ваш Вадим полезет, этот ушлый.

 

6

День за днем. Рассвет — закат — пересмена. Пять бегущих из-под отвалов лент земли, от которых не избавишься и во сне, бегут перед глазами. Обед в степи из едва обтертых алюминиевых плошек. Пыль и вечное желание спать. Вот что такое посевная!

Помню холодный рассвет. К заправке подъехали еще с фарами. Ефим заглушил. Пыльные донельзя, бледные после рабочей ночи, побрели на пустынный стан. Один Кучум на посту, ластится. Я тронул сосок умывальника — ни капли, с вечера выплескивали. Да и неохота мыться. Ефим пошел пошерудить на кухне, наскреб холодной картошки с салом, принес две миски. А я уже повалился, как был, на свою полку вагончика — не поднять век…

На седьмой, кажется, день я решил: конец. Пойду куда глаза глядят, лягу у лесополосы — и пусть делают что хотят, лишь бы не дышать пылью, не видеть этих лент. На десятый представилось, что я — это не я. Меня нет, а встает, ест картошку или галушки, помогает Ефиму заправить, садится на плуг какая-то ходячая машина. А потом просто потерял счет дням.

Это и значило, что самое страшное позади, что я не сбежал, не разревелся, не умер, а просто стал врабатываться.

Ватник мой потерял цвет, вид, теперь и он оставил бы на стене пятно. В перекур выбиваю его, вытираю мазутные следы.

— Это ты зря, — замечает Ефим. — Вон там есть озерко, вода щелочная. После сева бросишь — все отойдет.

— А как доставать?

— Я не достаю. Лучше новую. По две в год, а что ты думаешь? Потому и не забогатею. А ты чего трактора у меня не просишь? Другой бы уже фуговал.

— Научи.

Он научил. «Скорость переключать… Это — газ. А так — поворот, лево — право». Без избытка отваги я сел в кабину — один, Ефим остался! — и тронул по загонке. Мне удавалось держаться борозды, и я стал радоваться: вот первый раз, а все ладится. Но трактор вдруг заглох! Сразу и намертво.

Я полез в двигатель — нигде не течет. Большего установить не мог. Насилу дождался Ефима. Он тронул одно, другое, глянул туда, сюда — и сокрушенно плюнул:

— Хана. Компрессию потерял. Как же это, паря?

Об остальном вы догадываетесь. Он дал мне ведро и наказал:

— Бежи в МТС, найди завскладом, скажи — Голобородько Ефим прислал за компрессией, нехай даст по совести.

Я побежал, холодея от страха за содеянное. Кладовщик бесстрастно глянул на меня поверх очков и, кряхтя, набросал в ведро каких-то ржавых кусков железа.

На обратном пути, мокрый как мышь (килограммов тридцать весила проклятая компрессия!), я увидел Вадима. Он замерял пахоту, но не пешком, а, хитрец, верхом, вертя рукою сажень. «Ты чего?» — «Вот… компрессия… потерял, понимаешь… Ефим за новой послал…»

Он слез с коня, приподнял мою ношу — и закатился от хохота.

— Не смей выбрасывать, слышишь? И не вздумай заводиться!

А вечером на стане только и разговору было, что о моей компрессии! Стояла она (то есть оно, ведро) на обеденном столе, и любой мог приподнять. Улыбался даже пессимист бригадир: даже тетя Даша не ворчала. Такой розыгрыш считался чем-то вроде крещения.

— И долго он набирал тебе? — длит удовольствие парень из местных.

— Со всех углов, — подыгрываю им. — Я думал — в разобранном виде…

Новый взрыв!

— Когда приспичит — на любую готов, — Ефим.

Право ж, один Кучум не острил. Впрочем, разрядка так была нужна!

— Отсеемся — неделю не встану. И кофе с молоком в постели, — мечтал Гошка, взбивая жиденькую свою подушку.

— До тысячи целины не хватит, точно, — позевывая, сказал бригадир. Не кому-то сказал, а так, в пространство, — Низинки подобрали, еще сотню наскребем, а двух сотен — нету.

— А Овечий бугор? — спросил Вадим. — Я все жду, когда ты туда перегонишь.

— Там Шевчук не велит.

— Еще чего! Век сиднем сидел, земле ума дать не мог, теперь — «не велит»?

— Там овечки ходят, три отары, — угрюмо сказал бригадир, — И так пороги опахали.

— Что важней: трава для овец или хлеб для людей? — обнажил суть Вадим — скорей для нас, чем для оппонента.

— Трактора я туда не пошлю.

— А тебе посылать и не придется. Бакуленко и Литвинов завтра начнут пахать бугор. Комсомольское поручение, все!

— А-а, делайте что хотите, раз вам такая власть, — махнул тот рукой, — Мне ваши затеи уже вот где! — в «печенках» то есть.

* * *

Утром три агрегата — и наш с Ефимом — были на длинном, поросшем типчаком холме, что возвышался за Рождественкой и прикрывал ее от ветров.

Борис что-то возился: заваривать кашу ему не хотелось.

— Отбивай загонку, да покажи класс — струночкой, — хлопнул его по плечу Вадим.

— А може — трохи обождать, с Шевчуком бы!..

— Ждать? Все равно не уступим. Или нас гнать поганой метлой! «Целинщики»! Давай трогай!

Трактора потащили на взгорье рыжеватую полосу.

Тут и прилетел, нахлестывая Воронка, Шевчук. Бросил кошевку перед агрегатами — и черной тучей:

— Кто разрешил? — надвинулся на Вадима.

— Целину пахать? — со значением произнес тот.

— Ты что, придурок, на ветер нас хочешь поднять? Где целина? Это ж песок, он все село засыпет. Ты сдерешь, свое возьмешь, а нам куда? Без тебя бы тут не пахали, если бы земля позволяла? А ну геть отсюда к чертовой матери, чтоб вами тут и не пахло!

Вадим, побледневший от оскорбления, сумел усмехнуться и довольно спокойно скомандовал нам:

— Продолжайте работу! Мы сами дотолкуемся.

Борис без прежней уверенности взобрался в кабину, тронул. И тут произошло невероятное!

Старый степняк забежал вперед и упал на траву прямо перед гусеницами С-80. Бакуленко едва успел остановить.

Мы побежали. Председатель уже не грозил, слова его были мольбой, перемешанной с руганью:

— Не трожьте, ребятки, ну нельзя же, унесет… Я вам все дозволял, но это ж — погибель. Нам же умирать, вам жить, гады вы ползучие…

Я хотел поднять старика. Он плюнул мне в лицо!

— Слушай, старик, ты у меня на дороге не ложись, — отчетливо сказал ему Вадим. — Я перешагну и дальше пойду, а ты наплачешься.

— А-а, хай воно сказиться! — взревел Борис. — Яка ж то работа, як люди пид трактор кидаются?

Работа была сорвана. Вадим взобрался на коня.

— Гуляйте пока, ребята, а я в райком отлучусь.

* * *

У колхозной конторы — три «газика». Безлюдно, тревожно. Я было вошел, но парторг тотчас выставил меня на крыльцо: — Чего тебе? Нельзя. Выездной райком.

— Насчет Шевчука?

— Ну.

— Так я ж там был, могу рассказать.

— Там ваш Сизов, доложит. Заварили кашу… Давай в бригаду, нечего.

Обхожу угол, стал у окна, форточка открыта. Сквозь двойные рамы судилище видно мне плохо.

— Антицелинные настроения ломать будем нещадно, — голос Еремеева. (Черт, радио на столбе мешает слушать!)

— Ветроударные склоны трогать нельзя, — голос Шевчука.

— Вы слышите? Тут склон, там солонец, где-то выпас… Нет, на этом примере мы должны научить кадры, а то район поплатится…

Форточку закрывают, окно задергивают шторкой.

Я человек маленький, меня не спрашивают, мое дело — «в бригаду».

* * *

На следующий день районная газета сообщила, что «правление колхоза «Новый путь» и его председатель Шевчук Н. И. недооценили важности распашки новых земель и поставили под угрозу срыва обязательства целинной комсомольско-молодежной бригады, что вызвало законное возмущение целинников».

— Яке так «возмущение»? — пожал плечами Борис, — Ну, полаялись, так хиба ж можно…

Читаю дальше:

— «Председателя колхоза «Новый путь» тов. Шевчука Н. И. за антицелинные действия с работы снять. Объявить ему строгий выговор с занесением в учетную карточку».

— Не плюй против ветра, — резюмировал Гошка.

М-да, к севу на бугре бригада приступала вовсе не в том настроении, что к пахоте.

— Ты-то чего хандришь? — сердился на меня Вадим, — Жалко старого истерика? Забыл его плевок?

— Больно круто. Значит, и возразить не смей. Он же тут жизнь прожил, что-то знает.

— В каких-то вещах — не смей! А то не целина будет — дискуссионный клуб. В другое время с ним бы не так, а сейчас — садоводом сделали, по делу и дело. Нечего нюнить!

А в середине того дня Овечий бугор впервые показал нам, на что он способен.

По пахоте пошли колеблющиеся столбы пыли. Ветер усиливался, солнце стало меркнуть, дышать было все труднее. Черная буря!

Заметало след маркера. Тракторист не видел пути. А через полчаса наступила мгла, какую не пробивали и включенные фары.

Ефим Голобородько первый подался на край полосы, выехал к заправке. Подбежал Вадим.

— Кулундинский дождик! — крикнул Ефим, — Надо по домам.

— Работать надо! Ерунда, сейчас утихнет.

— Да темно, хоть глаз коли! Как сеять?

— Как? А вот так!

Вадим сломал о колено свою сажень, намотал на палку ветоши, смочил горючим, поджег (все это быстро, в лихорадке, чтоб удержать нас) и с факелом в руке побежал по пахоте, указывая след. Его валило с ног, он кричал что-то нам, стоявшим в недоумении, — и так силен был запал, что Ефим решился, тронул. Я прыгнул на подножку сеялки.

Видно, наш комиссар решил отвоевать нас у Шевчука, чего бы ни стоило, хотел опровергнуть предсказанье степняка, силой попирая силу. Что ни говори, а он делал гораздо больше того, чем мог даже сам! Я гордился этим парнем!

Мы уже досевали, когда о гаснущий факел Вадима ударилась и зашипела первая капля дождя. Для Кулунды это обычно: после черной бури — дождь. Нити осадили пыль, очистили воздух, и когда агрегаты выехали на край, было уже светло, вовсю лупил грузный, щедрый дождь, по нашим лицам ползли черные капли.

— Это ты их фитилем прижег, небесных канцеляристов, — сказал будто в похвалу Вадиму Ефим, — Но дня три подует такое — солярки не хватит.

— Значит, один дождь есть? — Вадим оставил без внимания намек. — Еще один — и твоего агронома…

Заржали хлопцы, как в тот раз.

— Вадим, залазь под крышу! — крикнул Сергей Нинкин, уступая ему место в кабине у Бориса.

— А ты куда ж?

— А я не сахарный! — В дурашливом восторге Сережка стянул через голову рубаху с майкой и бросился под дождь. Струи омывали его белое, гибкое мальчишеское тело, а он выделывал перед идущим трактором какую-то свою лезгинку и все орал:

Я не сахарный, ас-са,

Я не сахарный, ас-са!..

— Вот и посеяли, — вздохнул Вадим.

 

7

…И я впервые понял, что в сущности бездомен. С чемоданом и матрацем тащился по Рождественке.

На пороге своего дома сидел Шевчук. Точил садовый нож.

— Э, целинник, чего не здороваешься? Или у вас только с начальством положено?

Я подошел.

— Это я тебя тогда?.. Не серчай, то вгорячах.

— Нестер Иванович, мы не хотели, чтоб так вышло. И Вадим не хотел.

— А что я его не вижу, Вадима вашего?

— Его взяли в райком комсомола.

— Уже?

— Он и в Москве был на комсомольской работе…

— Куда ж вас теперь?

— В клубе пока будем.

— Хозяева, бить их некому, — возмутился Шевчук. — Надо ж вас по домам разобрать, что ли. Ну, ты пока заходи, заходи.

Я поставил чемодан на порог.

— Нюра! — позвал он. Вышла жена его, гренадерского вида тетка. — Вот друг-целинщик зашел. Пылюку в полях они развести успели, а помыться негде. Баню истопи.

* * *

Пьем чай на кухне у Шевчука. После бани на шее у меня, как и у Нестера Ивановича, полотенце. От меня пар валит, как от каменки. Тетя Нюра возится у русской печи.

— Нет, тут прожить дороже. Катанки тебе надо на зиму? Клади триста, — считает Шевчук. — Полушубок, шапку, рукавицы — еще шестьсот. Сапог две пары, если на механизации.

— А пропитаться, а яблочко ребенку? — добавляет тетя Нюра. — Женатый, поди?

— Нет.

— Холостой, выходит.

— Нет.

— Да как же это у вас? Разведенный, что ли? — удивилась она.

— Знакомая есть. Невеста, — Я впервые так назвал Таню.

— Да ладно тебе, следователь, — заступился Шевчук. — Иди сюда, Виктор.

Он провел меня за переборку. Комнатка в одно окно, кровать, крашеный ковер с замком и всадником, на скамейке — кадочка с китайской розой, любимым домашним цветком сибирячек.

— Сынова конурка. В училище, танкист. Можешь пока жить… Полистай, кое-что собрано, — сказал Шевчук, снимая с полки книгу. — Во, Тимирязев.

* * *

Таня сошла с поезда. Чемодан, рюкзак, тюк с постелью — вся тут. Перрончик полустанка пуст. Ждет-пождет — ни души. Подъехала походная мастерская, шофер забрал чей-то багаж.

— До Рождественки довезете? — спросила она.

— Садись.

— А далеко это? У меня денег мало.

— Я за любовь вожу.

Таня тащит вещи, они ей не под силу.

— Помогите. Мне тяжелого нельзя.

— Беда с вами. К мужу, что ли?

— Ага.

* * *

«Летучка» притормозила у дома Шевчука, шофер сбросил вещички — и был таков. Дома я был один. Выскочил — и обомлел.

— Витя, ты телеграмму не получил?

Мотаю головой.

— Вот бросила все — и к тебе.

— А… от станции как?

— Мне больше нельзя без тебя, Витя, — улыбается виновато, и я, холодея, понимаю — почему.

— Я ж писал, что жить пока негде, сам на сорочьих правах, — раздавленный происшедшим, беру ее вещички.

— Где ты, там и я.

Ввожу ее в каморку и только здесь целую в щеку.

— Я сейчас хозяйку позову. Не выгонят же, в самом деле!

Таня стала разбирать вещи. Заинтересованные событием подошли соседки. Молча стоят, спокойно изучают, с чем приехала. Самый придирчивый из таможенных досмотров. Таня от робости и закрыть чемодан не смеет.

К счастью, подоспела тетя Нюра:

— Приехала? А то Виктор все уши нам прожужжал: Таня да Таня…

 

8

Первый хлеб был обильным. Для нас, новичков, он был праздником, но таким, какой обязательно должен прийти, — как Седьмое ноября.

На Овечьем бугре пшеница стояла такая, о какой сибиряки говорят: «Густая — мышь не проберется, чистая, как перемытая, в солому хоть палец суй».

Я был штурвальным на стареньком комбайне Голобородько, буксировал нас Нинкин. Набрали бункер, а ссыпать некуда. Ефим останавливает:

— Зови машину!

Заученным движением поднимаю над комбайном шест со старой рубахой — немой призыв к шоферам.

Глядим — летит мотоцикл. Вадим в районной униформе, в защитных очках неузнаваем. В полевой сумке — флажки. Сзади примостился фотограф районной газеты, при нем аппарат на первобытной треноге.

— Здорово, мужики, как живы-дюжи? — приветствует нас.

— Как вчетверо паутина, — отзывается Ефим, — Загораем, на три комбайна один «газон».

— А пятьсот гектаров уже убрал, а? Молодцом. Вам переходящий вымпел от райкома комсомола. И в газету, само собой, — Вадим выбрал лучший флажок, подмигнул: «По знакомству».

— Та-ак, значит, — целинный агрегат комбайнера… Как твое фамилие? — спросил фотограф Ефима.

— Я не целинник. То вот они.

— Ну, тогда отойди в сторонку.

— Э, брат, ты нам воды не мути, — вмешался Вадим. — Голобородько — в центр! И гляди веселей. Поздравляю, ребята, — так держать! Не выдавать своих.

— Вот спасибо, — поблагодарил Ефим за флажок, — а то шофера не видят, что ли. — И полез заменять рубаху кумачом.

— Что нового? Забыл, когда газету видел, — говорю Вадиму.

— Еремеева в обком берут, — отвечает. — На сельхозотдел.

— Значит, и тебя?

— Не хотел бы отрываться от живого дела. — По его тону я понял, что перевод предрешен. — Ты в институт-то оформился?

— Заново подал. На агрофак.

— Чего ж два года терять?

— Надо ж самому разобраться. Неохота попкой быть.

— Валяй разбирайся, — как о баловстве сказал он. — Тебя с пополнением, или рано?

— Ждем пока. Не заедешь ведь, большим начальством стал.

— Пока у Шевчука жил — неудобно было. Дом-то нормальный?

— Сборно-щелевой. Рядом с Шевчуком поставили.

— Как он, кстати, опекун твой?

— Вон сад закладывает, — показываю на низину у речки, там трактор и люди, — Сходил бы, он старик ничего.

— Это ему ко мне идти надо. Хлеб — вот он!

— Не уезжай, я сейчас приведу его! — Меня угнетало, что два близких мне человека в странной вражде. Побежал к Шевчуку.

Нестер Иванович с тетей Нюрой прикапывали саженцы.

— Нестер Иванович, там Вадим, спрашивает о вас. Пошли б, а?

— Так вон ты зачем…

— Хлеб-то вырос! Разве плохо снять два-три урожая, пусть и песок?

— Если два-три, так на хрена ты дом ставил? Еще и пацана затеяли. Это с заглядом-то на три года! Не пойду, некогда.

Я поплелся полосой.

— Обожди, — окликнул он меня и тоже вошел в хлеб. Сорвал колос. — Что это?

— Пшеница «мильтурум».

Он положил колос меж ладоней и потер — тот пополз точно вперед.

— Своя линия, с дороги сойти не может. А вот овсюжок. — Нашел метелку овсюга, растер ее в ладонях — черные зерна просыпались сквозь пальцы, — Живут вместе, а природа разная. И не смешивай.

— Так ведь — читали последние работы? — одно в другое переходит, — отбиваю его аргумент. — Овес — в овсюг, пшеница — в рожь, наука!

— Блуд то, а не наука! — Повернулся и пошел к саду.

* * *

Вам не доводилось лежать в кузове, полном пшеницы, и глядеть в небо? Удобней дороги нет. Над тобой кобчик висит, скосишь глаз — бархан, точно в пустыне. Янтарный, песок этот можно жевать, пока во рту не образуется упругий комок вроде резинки. Взял с собой «Фитопатологию», да что-то не читается, подложил под голову.

Везу в узелке миску с варениками, банку сметаны: тетя Нюра передала в роддом. У элеватора соскочил.

К Тане не пускают, но можно поговорить через стеклянную дверь. Она стесняется — не услышали бы в палате, говорит тихо, но я все понимаю.

— Он никак не научится есть. Хлебнет разика три — и отвалится.

— Освоит. Я угля привез, не волнуйся.

— Знаешь, теперь он мне дороже даже тебя — не сердишься?

— Как все здорово обошлось, — счастливо вздыхаю я. — А у меня чего-то не клеится.

— Устаешь? А теперь он будить будет, учти.

— Нет, как-то нету интереса. Они все дерутся, а при чем я? Из-за тебя б схватился, а из-за мутаций…

— А может, ты работать не умеешь? — спрашивает встревоженно.

— Ага, не умею. Гору хлеба получил, к весне трактор сулят.

— Ну, это на время.

— Ясно, через год назначат министром. Соку принести?

— Ты нас только люби, ладно?

Принесли кормить детей. Таня подносит к стеклу сверток с чем-то красным сверху. Шлет поцелуй от себя и от губ того, кто в свертке.

* * *

Ночью в моем «сборно-щелевом» уже холодновато, приходится набрасывать на плечи ватник. На кухне только стол, табурет, пара ведер, за печкой ссыпана пшеница. Тихо, один сверчок, сельский метроном… Нет, когда влезешь в середку, становится любопытно. Заварил чефирчику — сегодня просижу до петухов.

За окном — лунная ночь, ветряк, степь. Пейзаж пустынный, как теперь говорят — «космический». Ничего лишнего. Познание.

 

ГЛАВА ВТОРАЯ. 1959 ГОД

 

1

В одном из первых декретов Советской власти, подписанном Владимиром Ильичем Лениным, задачей организаторов земледелия объявлено «создание условий, благоприятствующих росту производительных сил страны в смысле увеличения плодородия земли…».

Так определен долг агронома перед государством и народом.

Копить плодородие на целине, где едва початы тысячелетние его запасы? Да! Наращивать богатства почв для будущего — единственный путь получать большой хлеб сегодня.

Расценив освоение целины как явление мировое, наши ученые изучили долголетний опыт канадских прерий, где природа схожа с сибирской. В зерновые провинции Канады выехал директор Всесоюзного института зернового хозяйства Александр Бараев.

После губительных пыльных бурь канадцы именно безотвальную вспашку сделали основным способом исцеления земли. За четверть века эрозия была погашена. В прериях широко применяется чистый пар, под него отводят тридцать — сорок процентов пашни, сборы зерна растут.

Там испытанная еще до распашки целины система колхозного ученого Терентия Мальцева была дополнена культурой сохранения стерни. Уже не вековая дернина, а стерневая щетка послужит почве броней. Двести былинок на квадратном метре — и эрозия будет близкой к нулю даже в сухой год. Зимой снег остается на поле. Институт зернового хозяйства стал создавать комплекс почвозащитных орудий.

Подлинные законодатели полей не сулили даровой победы. Они спешили, говоря словами Василия Докучаева, «выработать вновь, непременно в связи с местными условиями, подходящие технические приемы, без которых, конечно, немыслимо никакое производство, а еще больше — такое сложное, как сельское хозяйство». Новый пшеничный цех государства они строили современно, фундаментально, на века.

Но на их пути встали субъективизм, администрирование. Сверху насаждался шаблон, единообразие в приемах. Агрономам командовали, когда, где и как сеять, технологов зернового дела превращали в бездумных исполнителей. Преследовалась, в сущности, одна цель — засеять все «под завязку». Для бюрократа это самый простой путь доказать, что «резервы — в деле». Отсеяться как можно раньше и отрапортовать — еще один способ проявить рвение. Благие намерения администратора — оправдание крайне слабое, ибо мобилизация ресурсов была мнимой, за урожай никто не отвечал, как и за здоровье земли. Распашке непригодных массивов, ликвидации паров, трав нужно было придать вид наукообразности — и в противовес научной линии возникла так называемая «пропашная система» Алтайского института сельского хозяйства. Она обещала рост сборов только за счет «правильной структуры». Усиленная выкачка почвенного плодородия вводилась в правило. Отвал служит под Курском и Горьким, так почему он вреден Кулунде? Оба фланга целинного земледелия — «сорняковый» и «ветровой» — оставались открытыми.

«Нигде увлечение односторонней точкой зрения, — писал Климентий Тимирязев, — не может привести к такой крупной неудаче, как в земледелии». Череда засушливых весен эрозии помогла. Пашня в районах легких почв стала сокращаться.

Не дремал и овсюг. Стоит пять-шесть лет посеять пшеницу по пшенице — и пахотный горизонт насытят семена сорняка.

Спор двух направлений перестал быть просто научной дискуссией. Он становился борьбой общественной, борьбой мировоззрений. Узок был круг защитников плодородия, им приходилось отбиваться от самых нелепых обвинений, но стояли они мужественно. И та и другая школа искала поддержки в широких слоях хлеборобов.

Знание становилось главным оружием.

 

2

Январское утро. Таня перед школой затеяла постирушку и посылает меня:

— Папка, давай воды полоскать.

Надел полушубок, взял ведра, топор.

— Только давай по-быстрому. Сам Плешко принимает экзамен.

— Сдашь, с вас там и спрос…

Открывает мне обитую мешковиной дверь — и сыну:

— Коля, отойди от холода! Да скоренько, копуша.

Сын подбирает игрушки-подшипники, облако пара скрывает его.

Мороз сильный: вдохнешь — в носу смерзается. Значит, больше тридцати, но занятия в школе не отменили, — значит, меньше сорока. Солнце встает люто-красное и приплясывает на горизонте, словно согреваясь. Рождественка — эскадра миноносцев, каждая труба салютует светилу колонной витого дыма. В следы на снегу налита синева.

Слежавшийся снег — это ксилофон: поглубже сугроб — звук от шага басовитый, помельче — скрип высокий, заливистый. Скрип-скрап-скруп. Замечаю эту веселую музыку и петляю, как заяц.

Но по другую сторону дороги мужики моей бригады готовятся в поездку — нажаривают мотор ЗИЛа ало-черным костром, будто грешника в аду. Одергиваю себя — еще подумают что о начальстве.

— Бригадир, так до района ты с нами? — кричит Гошка.

— Да, заводите, я быстро.

Стужа стянула горло колодца ледяной спазмой, ведру не пролезть. Опускаюсь по цепи, прорубаю ход: звеньк, звеньк!

Эти годы я был охвачен скворчиным чувством. Здорово вкалывал, пока жить мы стали не хуже людей. Но не этого Таня от меня требовала. Я должен быть лучшим из виданных ею людей!

Оказалось — я особенный. Честный, волевой, справедливый и все такое прочее. Не то что мне все по плечу — до иного я не дозрел, но уж конечно дозрею. Это и опровергать было невозможно, потому что об этом не говорилось. Но я мог себе представить, что она руки на себя наложит, если я вдруг проворуюсь или, допустим, сбегу с целины. У меня, понимаете ли, предназначение. Никакие чины, должности не подразумевались, это я угадывал. Иногда мне казалось, что она чудовищно честолюбива. Ей подай то — сам не знаю что! Готова пропустить меня через самые тяжкие жернова. Я волен все решать сам, не смею только повредить ее представлению обо мне!

Плата за все — она сама. Удивительно хорошеет, когда у меня что-то ладится. Но вот затор, серия невезений — и она вся съеживается, превращается во вздорное, злое существо. Никаких жалостей и сочувствий! Хочешь, чтоб было легко в доме, — добейся, одолей, вылезь из кожи!

С ведрами в руках спрашиваю ребят:

— Завтракали?

— Борис доедает, — отвечает шофер Сергей Нинкин, — Ты скорей, Виктор Григорьевич, а то еще путевку надо… Председатель на месте?

— С вечера надо было. Я сейчас.

Среди кухни — корыто, на плите — выварка с бельем. Танюшка, в моей рубахе, тут же, на краешке стола, кончает проверять тетради. У ног ее Колька, майстрячит что-то из моего резерва запчастей.

— А знаешь, сын-то сочинитель! Дивный стишок придумал. Лапонька, расскажи папе про ручеек.

Сын с готовностью забубнил себе под нос, Таня перевела:

Ручеек течет капустный, А в нем рыбки плавают, И сказали мышки грустно: «Мы домой из плаванья».

— Деда Нестера влияние. — Я палкой достаю белье из выварки. — Ручейки, тени-сени. Преобразование природы.

— Ладно, залей водой и оставь. Я приду — выполощу. Ой, мне уже двадцать минут.

Снимает рубашку, я беру худенькие ее плечи.

— Во-о, нашел время! — выскальзывает, — Сына понесешь — закутай. Господи, что б мы без бабы Нюры делали! Ты не забыл про именины? Обязательно найди что-нибудь в раймаге.

— Только об этом и думаю! Экзамен — пустяки! — завожусь я.

— Не склочничай. Ты у нас главный, с тебя и спрашиваем.

— Какой там, к черту, главный — всеобщий слуга.

— Помолчал бы, калека. Мы игрушек у тебя просим? А шубу цигейковую клянчим? Спасибо сказал бы, что молча мерзнем. — Она переодевается к школе.

— Ты смеешься, а я возьму и брошу все к едрене-фене. Не больше всех нужно, — говорю, собирая Кольку.

— Ну ладно, поплачься, — шутливо гладит по голове. — Бабка Гамаюниха придет. Насчет пенсии за старшего.

— Час от часу не легче! У тебя совесть есть?

— «Жена мужу — зеркало», — цитирует бабу Нюру, целуя меня. — Не волнуйся. Я все время думать буду.

А пальтишко ее впрямь истрепалось. Да где достанешь цигейку — и на какие шиши?

* * *

— Двигайтесь, раскормили тут вас, — уплотняю я ребят, хотя и так непонятно, как Борис, Гошка, я и Сережка-шофер уместились в таком теремке.

* * *

У конторы тормозим.

Председательская комната теперь оклеена веселенькими обоями, вместо старого бака — титан, теперь уж портрет Хрущева над столом. Председатель Николай Иванович, наш тридцатитысячник с Магнитки, понуро в трубку:

— РТС… РТС… алло, РТС… Не дозовешься проклятиков. — Кладет трубку, — Опять трубы перехватило, второй день коровы не поены. Попробовали б они у меня в цеху так утеплить — руки б выдергал. Ну, едете?

— Путевку, Николай Иванович, — Сергей.

Подписывает путевку.

— Старший кто, Бакуленко? Значит, получаете два ДТ. Новых! Сразу же подтяните гайки, они на живую нитку. К полночи вернетесь. Воду не забудьте слить.

— Командировочные, — напоминает Гошка.

— Охо-хо, с этими разъездами, — вздыхает председатель, но все же стучит кулаком в переборку. Заглядывает бухгалтер. — Выпиши этой паре по тридцатке.

Остаемся вдвоем. С председателем мы ладим. Конечно, начальства он побаивается, но и с нами, бригадирами, старается отношений не портить. Хочет одного: скорей вырваться отсюда.

— Ну, сдашь? Скорей бы кончал. Хомут тебе готов, а по мне цех скучает.

— Хомут не по моей шее, Николай Иваныч.

— Испытаем… С планом сева не тяни, надо утверждать.

— Как хотите, а в поле «за дедом Мухой» сеять пшеницу больше нельзя, овсюг заел, намечаю под пар.

— Мил человек, как же я проведу столько паров? Ты и Овечий занял травой.

— Овечий считать нечего, там не земля — порох.

— Подведешь ты меня под монастырь, Казаков. Узнают — а-та-та-та, — показывает на кулаках, как нас разотрут.

— «Хозяйство вести — не штанами трясти», как Шевчук говорит.

— Шевчуку теперь говорить можно, а нам — гляди да гляди. Вот ты в промышленности не работал. Там кто скомандовал, с того и спрос. Здесь же ценные указания дают кому только не лень, отвечает всегда колхозник — ремешком. Идиотизм деревенской жизни.

Заглянул в дверь Бакуленко. Я поднялся.

* * *

Ребята довезли меня до райкома — единственного двухэтажного здания нашего райцентра.

Борис, ты там гляди — ни на понюх, — строжусь я на всякий случай, — Приедете — стукнете в окно. А может, я у Шевчука буду. Счастливо, мужики.

— Ни пуха ни пера, Григорьевич! — кричит Сережка.

— К черту!

 

3

Вестибюль райкома. Все как положено: стенд «Догоним Америку по производству молока!», буфет с колбасой и карамелью, в углу у батареи тетки греются, ожидая попутной машины. Объявление: «Вниманию заочников СХИ! Прием экзаменов — в библиотеке парткабинета».

Под дверьми гуртуется-волнуется наш брат заочник: учетчики, бригадиры, народ в валенках, ватных штанах, рослый и сытый, на студентов мало похожий.

— По чему больше гоняет? — спрашиваю знакомого.

— По травополью: в чем вред.

— Вали на Вильямса, — острит кто-то.

— Так ведь — линия, — объясняет первый, — он же не сам. Он простой.

— Казаков тут есть? — подходит к нам девушка. — Вас ищет товарищ Сизов из обкома. Мы в колхоз звонили…

— Где он?

— Наверху, в той комнате, знаете? Да вы сдавайте сперва, я доложу.

— Ну, хлопцы, пускайте без очереди, из обкома ждут.

* * *

Верно, Плешко — простой. Отвечаю ему, самому директору института, главе всей областной науки, и робости нет. Симпатичен, располагающе грубоват, кивает на мою скороговорку про то, что…классический плодосменный севооборот, или норфольское четырехполье, состоит из пропашного ярового, клевера и озимого, но порядок полей может меняться в зависимости от того, под озимое или под яровое подсеивается клевер…

— Будет! Зубрил на совесть, видать. Зачетку… Так где работаешь?

— В Рождественке, бригадир.

— Я сам с бригадиров начинал. Хорошее было время… Ну, похвались, Казаков Виктор Григорьевич, какую структуру посевных площадей будешь иметь весной?

Мне охота поделиться с ним — ведь ученый, а не погоняла-уполномоченный, поймет.

— Правду говорить?

— Ну, бреши, если привык, — усмехается.

— Да нет… Понимаете, мы в бригаде из севооборотов выбились, никакого вообще. Зарядили пшеницу по пшенице и — завшивели.

— Что-что?

— Овсюг душит. Одно поле — Овечий бугор — пришлось залужить: эрозия, прямо темно, как метет. Процентов двадцать хотим оставить под пар, столько ж под кукурузу, остальное — зерно…

— «Остальное»! Под зерно — «остальное», а? На хрена они вам сдались, эти пары? — прерывает он, и простота его начинает казаться мне хамством.

— Я ж говорю — засорение…

— А кукуруза на что? Да вы читаете тут материалы, или на старье хотите Америку догонять? Ты посчитай, умник, во что тебе обойдется пар! — берет карандаш, — Сколько ты с него получишь?

— В этом году — ничего, — раздражаюсь и я, — но на будущий — гарантия урожая, поле очищено.

— А области в этом году хлеб и корма нужны! Кукуруза — двести центнеров…

— Да она задохнется в сорняке, кукуруза! — Я злюсь и на себя за идиотскую откровенность, и на него: обманул покладистой внешностью. — Я ее сею на чистых полях!

— Они тут все мальцевщиной заражены! — швыряет он карандаш. — Откуда ты такой скороразумный, из Кургана?

— Неважно. А за поля с меня спрос, раз я бригадир!

— Смотрите какой хозяин выискался! Молоко на губах, а туда же… Все! Надо б тебе двойку, да неохота зачетку портить. Придешь пересдавать. Но когда настоящая структура будет, понял?

Вышел я взбешенный.

По лестнице опускался Сизов.

— Ну, наконец-то, пропащий, — обнял он меня за плечи. — Пошли-ка, пошли, говорить с тобой надо…

* * *

— Ну, показывайся! Хорош, раздобрел. Располагайся. Угловая комната, что-то вроде гостиницы для областных работников: кровать с панцирной сеткой, умывальник «мойдодыр», стол с телефоном, старые терракотовые бюсты.

— Да ты что надутый?

— Засыпался. Плешко прогнал меня.

— Хотел нашармака?

— О парах заспорили. За ответ хвалил, а потом…

— А-а, ну ты просто несориентирован. Давай сюда зачетку. Поправим, но на ус намотай.

— Ты что, знаком с ним?

— Есть маленько, — усмехнулся, переодеваясь в синий тренировочный костюм. — Валенки долой, скоро не отпущу. Как мы посмотрим на это?

Путевка на выставку! Заполнена на мое имя. И не верится, так здорово.

— Положительно, — смеюсь я, — Твои старания? Ну, Вадим, угодил, спасибо…

— Ну да, «спасибо», — словно изображает воркотню, запирая дверь на ключ, доставая бутылку коньяку, палочку копченой колбасы, хлеб, сыр, — Оторвутся, понимаете ли, от масс, обрастут мохом-травою, забудут бывальщину, а ты угождай, неуклонно заботься…

Со знанием дела настругал колбасы, налил коньяку.

— Белокаменная их ждет, глаза проглядела, а они с научным миром цапаются. Нельзя так, товарищ! Выправляйте положение. Не «Мартель», но сойдет.

«Сошло», закусили.

— Докладывай, как оно. Наследник — великан?

— Мерзнут, разбойники.

— Может, помочь чем? Попробуем через базу.

Секунду поколебавшись, я почему-то отказался:

— Обойдется. Сам тоже ведь женился? Потомства еще нет?

— Как один приятель говорит — в неволе не размножаюсь. Погодим, время больно горячее, надо ковать… В сложную пору живем, Витька!

— Это верно, — киваю.

— Время требует творчества, риска — пан или пропал! Должны свежие силы прийти, без груза старья за спиной. И дремать сейчас может только законченный тюфяк. — Он положил мне руку на колено. — Вроде тебя. Сколько еще будешь торчать в своей Рождественке? Согласен, нужен был опыт низовки, но пора и честь знать. Мы сейчас народ расставляем. Области нужен рывок. Большой хлеб — или полетит кое-кто в нашем доме.

— Нужно наводить в полях порядок, и будет хлеб.

— Вот именно! Путь один — добыть под зерновые еще с полмиллиона гектаров, подстраховать себя. Запахать травы, к черту пары — сейчас не время. Но уже чувствуем сопротивление. Люди, люди для драки нужны. И я очень не хотел бы, — он подчеркнул «очень», — чтоб ты остался в стороне.

— Это что же — опять «качнуть»?

— И сразу же входить в рамки! — не дает он затеять спор.

За окном стала мести поземка. Вижу улицу, дорогу. Впечатление такое, будто земля парит.

— Ребята за тракторами поехали, — не к месту говорю ему, — Борис, Гошка.

* * *

Наши уже получили трактора, сейчас подогнали к чайной.

Сели за столик, взяли по паре пива, по гуляшу, в буфете — конфет, колбасы. И ходу.

Сергей боится бурана, укатил вперед. Борис с Гошкой, взрывая гусеницами снег, мерно и верно тронули к дому.

* * *

Тем временем коньяк наш таял, и Вадим становился все доверительней:

— Костров — мужик умнеющий, никому вылезать не дает, а тянуться заставляет. Вот жду, должен позвонить… Еремеева, кажись, раскусил и долго терпеть не будет. А Плешко — это характер, может на всю целину вырасти.

— Хам он.

— В каком смысле? Он ученый в сапогах, не академическая ермолка, и сапоги — будь здоров, всюду пройдет.

Но мне было беспокойно за своих, а тут еще коньяк горячил, и я сказал ему:

— Слушай, до феньки тебе все.

— Что? Разжуй.

— Ну, что с землей, как у Гошки, как мне достается. Вроде самое главное — кто полетит, а кто вверх пойдет. И хлеб тоже — не хлеб, а чтоб этому Плешко вырасти.

Он обиделся, помолчал.

— Здорово тебя засосало. Вот уж точно — потерял компрессию. Добро, я чинодрал. Но тебе-то, земляному, все равно, кто будет у руля — ходячее «бу-сделано» или живой человек, нашей с тобой формации? Только не темни: кто сейчас был бы полезней — Еремеев или я, уехавший из Москвы за карьерой?

— Ладно, не заводись. С тобой напрямик можно.

— И ты, без дураков, полезней будешь в районе, чем в бригаде. Давай ношу по плечу. Пока станешь редактором районки, но это — передержка. Посоветуйся с Татьяной и собирай бебехи… Ну, а что Гошка, о «Волге» небось думает?

* * *

А Гошка тем временем, сняв руковицы, свистит Борису. Он у трактора. Метет, уже сумерки, зги не видно. Снял капот — железный лист — и воткнул его в снег. Борис развернулся, подъехал.

— Шо там? — кричит из кабины.

— Заглох, паразит. Собрали, гады, еще так. Развернись, посвети.

И тут произошел случай немыслимый, дикий. Борис повернул, но в белой мгле не рассчитал, сбил гусеницей капот, а с ним и Гошку.

Башмаки трактора прошли по Гошкиной ноге, слабенько защищенной тонким листом. Гошка закричал.

Борис в страхе дал задний, подскочил, отбросил капот:

— Ой, лышенько, ты живой?

— С ногой паршиво, — со стоном ответил тот.

— Ой, Гошенька, серденько, шо ж я наробыв! — Борис поднял друга, посадил на гусеницу, отер снег с его лица.

* * *

— А знаешь, — согревая коньяк в ладони, со смехом рассказывал Сизов, — у вас газету печатают конным приводом, как при царе Косаре. Даже сочинили: «Дело движет одна лошадиная сила, эта сила копытами грязь размесила»…

Тут и раздался звонок — долгий, требовательный, сразу понятно: междугородная. Сизов быстро, почти прыжком, к трубке:

— Да-да, Сизов, соединяйте. Поставьте сразу на усилитель. — И мне: — Сам говорить будет. Виктор, ты не обижайся, но разговор… деликатный. Сходи погуляй, а? Порядок такой, родпуля…

Я шапку в охапку…

— Добрый день, Сергей Петрович. Да, уже вечер, засиделся. Да и метет тут, снежку подбавляет.

В коридоре слышно:

— Пятнадцать тысяч уже нашли… Столько трудно будет, Сергей Петрович, народ здешний вы знаете. Постараемся, Сергей Петрович… Нет, хорошее, бодрое, ждут большого хлеба.

Вытащил палку, какой была заложена входная дверь, и в буран.

* * *

— Ну как не стыдно! — встретила меня Таня. — От Шевчуков уже два раза приходили, за стол не садятся. Я уже не знала, что думать.

— Танек, короб новостей. Во-первых, еду на выставку. Ну, это — так. Сизов предложил в район, редактором газеты, велено с тобой советоваться.

По тому, как она вдруг погасла, помрачнела, я понял: ее «добра» не будет.

— Ладно, потом. Не будем портить настроения.

— Я газетчик, в конце концов!

— Не знаю… Ты что — дело тут делаешь или только ждешь, когда тебя Сизов пальцем поманит? Ну, что купил?

— Понимаешь, опоздал. Закрылось…

И снова по лицу ее вижу — дурно, очень дурно. Опоздать я не смел никак. Тут чье-то постороннее, не ее, не Шевчука, влияние на меня, от него и пустые руки к именинам.

Молча идет в комнату, к чемоданам. Да что у нас можно найти?

Но ведь нашла. Нарядный флакон духов (уцелели с давних давён, она их не признает). Капроновую косынку.

— Зачем это ей?

— Молчи уж… редактор.

* * *

Застолье в горнице у Шевчука. Отдельные тарелки только у нас с Татьяной, прочие гости достают холодец, помидоры, куски гусятины, капусту прямо из мисок — посуды на всех не настачишься. Уже приняли по второй, «захорошело», тот момент застолья, когда все оживлены и разговор идет перекрестный.

— Ешь, кума, седьмой пирожок, та не подумай, что мы считаем, — веселит Татьяну кум Шевчуков Проценко и, оглядев стол: — У кого там за хозяйку не налито?

Ефим злодействует против меня. Сопротивляюсь, он мне требовательно:

— Скажи: «ГОЭЛРО».

— Зачем?

— Нет, ты скажи.

— ГОЭЛРО.

— Выговаривает! Еще можно! — торжествующе льет.

— Будет ему, Ефим, у него день был тяжелый, — защищает Татьяна.

— Анна Кузьмовна, милая ты наша, дай и тебе бог всяких напастей, болезней, всякого горя, пожара, беды… — замолкает Проценко, требуя соответственного эффекта, — миновать!

Обняв кума, Нестер Иванович заводит давнишнюю, навевающую какие-то воспоминания:

Посияла огирочки Низко над водою…

Проценко подхватывает высоко, лихо, к нему бабы припрягаются, и несется по-степному горластое, но стройное, молодое:

Сама буду поливаты Дрибиною слезо-ою!

Кончили куплет — разбирают, как вышло.

— Ты поздно вступаешь, — говорит Нестер Иванович другу, — Сорок лет тебя учу, а все нет толку. Когда тяну — «во-до-ою», тут и вступай. Ну, давай.

Ростить, ростить, огирочки, В чотыри листочки. Не бачила миленького Чотыри годо-очки…

Горла никто не щадит, поет и Татьяна моя. Нестер Иванович манит меня пальцем и совершенно трезво:

— Хлопцы не вернулись?

— Жду, должны бы уже. Они постучат.

— Метет.

По-настоящему пьяным этот человек просто не бывает. И не отключается никогда от забот. Видно, старая хозяйская выучка. Когда-то я научусь этому?

— А в райкоме что?

— Сизов работу предлагал.

— Та-ак. Поддужные нужны, он прав.

— Я гляжу — неправых вообще не бывает. И вы, и он… Дали б мне честно тянуть свое!

— Кто же не дает… В какую только сторону?

— А давайте «зайчика»! — поднимается Проценко. — Нюра, тащи инструмент. Посмотрим, как тут умеют хуторской фокстрот.

Среди комнаты кладут крест-накрест две кочерги, упирая их загибами в пол. Сооружение шаткое, и, как я понимаю, надо сплясать, не разрушив его. В перекрестье становится пьяненький Проценко, он же заводит, мы подхватываем:

Ой, на гори сидыть зайчик, Вин нижками чебыряе…

Это еще медленно, и Проценко успевает, подрыгивая, менять положение ног, не задевая креста. Но темп ускорился:

Колы б таки нижки мала, То я б йими чебыряла, Як той зайчик!

Авария — крестовина с грохотом рушится!

Вызывают Татьяну. Волнуется женка, хочет победить. Вступает в наш хор, а я про себя говорю: «Если не заденет, с мужиками все в порядке». Хорошо, хорошо… нет, разрушила!

— А ну — именинница!

Выходит тетя Нюра. Толстые ноги в теплых носках ловчее, чем у моей в туфельках. Молодая еще жинка у Шевчука!

Тут стукнула дверь. Бочком выхожу на кухню.

Стоит запорошенный Борис, утирает мокрое от снега лицо.

— Ну, порядок?

— Погано дело, Гошка…

А что «Гошка» — не пойму: крики, хлопки, тетя Нюра осилила «зайчика».

* * *

Районный хирург, заспанный и злой, выходит к нам из операционной.

— Дело серьезное. Кто — ты его так? — спрашивает Бориса.

— Та невже серьезное, — не хочет верить Борис. — Вин пивночи трактор гнав…

— Кому вы морочите голову! — обрывает врач. — У него переломы голени и бедра! «Пивночи»!

* * *

Лежит Гошка дома. Нога — гипсовый охотничий сапог — привязана к спинке кровати. Рукой он покачивает детскую коляску, в ней норовит подняться первенец. Бедненько в комнате, а жена Гошкина опять на сносях. Мы с тетей Нюрой зашли навестить перед отъездом.

— Ничего, молодой, срастется лучше прежнего… — утешает она Гошкину жену и возвращается к главному: — Одна б я не поднялась, но раз Виктор едет… В Москве посадит, а сестра в Воронеже встретит.

— Я тут написала много, но кофточку мне шерстяную и вот костюмчик с начесом надо аж кричит, — упрашивает Гошкина жена. — Там новый магазин «Синтетика», Виктор должен знать…

— Ну, давай задание, что везти, — присаживаюсь к Гошке.

— Что там ты привезешь, — вздыхает. И тихо: — Слушай, сходи-ка ты за меня. В пивной бар на площади Пушкина. Воблы возьми, соломки. Может, раки будут. Нет, не будет… Только не с кондачка, а красиво посиди, спокойно, потолкуй там. Ладно, а?

С оберемком дров входит Борис, обрушивает у печки.

— Ось його «Победа», — опускается он на корточки возле коляски. — А вже другый пассажир просится.

— Не верь, Гоша, будет «Победа», — легонько беру друга за плечи.

— А что, слух прошел, Григорьевич, будто уходишь?

— Было б на кого вас бросить…

— Ото батько родный. Як без його?

— Гляди, сбежишь, мы живо… В белые сапоги обуем, — косится на Бориса Гошка.

— Да, цьому навчилысь, — виновато отвечает Борис.

Один из нас уже сделал впрямь больше, чем мог. Чей черед?

 

5

«Поезд прибывает в столицу нашей Родины…»

Чем бедней живет человек, тем тяжелей его багаж.

Тетя Нюра связала свои чемоданы полотенцем, и я, задевая углами за полки и стены вагона, отказываясь от мнимо приятельских предложений носильщиков «помочь», обливаясь под конец потом, дотащил-таки ее скарб до пустой скамьи в зале ожидания того же Казанского.

Расписание пригородных поездов подложило нам свинью.

— Следующая электричка — в одиннадцать, а там еще добраться, — огорченно объясняю ситуацию, — Придется нам, тетя Нюра, к брату!

— Ой, нет, Витя, я не поеду. Людей булгачить на ночь глядя…

— Бросьте, кого там булгачить, — не слишком уверенно убеждаю я, взваливая чемоданы, — Брат — золото, не мужик, даже рад будет.

Черт ее знает, где она теперь, стоянка такси! Москва людней, толчея сильней, отвык я ото всего этого, робею.

Глядь — зеленая лампочка. Таксист в форменной фуражке (тоже новость!).

— Свободно? Нам на Кутузовский.

Мчим по Садовому. Смоленская, мост у гостиницы «Украина» (здания СЭВ еще не было) — фешенебельный, сияющий витринами Кутузовский проспект, дипломатическая слобода столицы.

* * *

Брат живет почти что в небоскребе. Поднимаемся в лифте — тетя Нюра робеет, вдруг оборвется? Свою ношу держит в руках — чтоб легче было лифту, что ли.

Обитая дерматином дверь так респектабельна, что и подходить боязно. Тетя Нюра вздыхает, но обратного хода ей без меня нет. Звоним.

Открывает Женя.

— Вам кого? Боже мой, — словно испугалась она, — да это Виктор! Откуда, каким ветром?

— Здравствуй, Женя, я вот… на выставку. А электричка поздно…

— Ну, заходи… Ох, сколько вещей! (Чертовы чемоданы ведь на плече!) А кто там… с тобой? Вы вдвоем? Ну, приглашай же, входите…

Я пропустил вперед тетю Нюру.

— Вот… Это тетя Нюра… мы там вместе живем.

— Здравствуйте вам, — робко приветствует моя кулундинка.

— Димы нет, но скоро придет, — говорит Женя. — Да ставьте же ваши чемоданы! Мы тут готовимся… Канадец будет в гостях. Дима бывал у него в Оттаве, ответный визит… Несите их сюда, — она открыла чулан с лыжами.

Словом, мы — как снег на голову. Женя растеряна. Сам бы я, конечно, ушел. Придумал бы что-нибудь — и ходу на вокзал. Но тетя Нюра — куда с ней? И что подумает о моей родне.

— Вить, — шепчет она, — сведи меня вниз, я пойду. Некстати мы…

— Ничего, как-нибудь, — успокаиваю ее. — Надо было позвонить.

— Сибиряки, кажется? — к нам вышла молодая точеная женщина.

— Здравствуйте, я подруга Женина, Ира. Да раздевайтесь же, давайте помогу.

Складываем одежду туда же, к лыжам: тетя Нюра, чтоб не следить, сняла валенки, оставшись в вязаных носках. Слышу — Женя на кухне говорит по телефону с Димой.

— Виктор, говорю, приехал. Ну да, да, господи… С той соседкой. Потом. Приезжай, не тяни. Да уж не знаю, сам решай. Ладно.

Кажется, стараясь, чтоб мы не услышали, Ира говорит:

— Значит, прямо с поезда? Есть небось хотите? («Нет, поели, спасибо», — теплеет тетя Нюра.) Немного потерпите, у нас запарка. Капиталист застает врасплох. Женя, картошка у тебя начищена? Нет? Вы нам поможете, а? — Она увела обрадованную мою соседку.

Я почувствовал в ней союзницу. Но все равно — не знаю, куда девать себя среди этого сверканья, лоска, модерна.

— Проходи, займись чем-нибудь. Дима выехал, — сказала Женя, — Батюшки, какой ты матерый стал.

Разглядываю гостиную. Эти лампы на стенах, занавески с «абстрактным» рисунком, низкая мебель — все так пронзительно ново, дерзко, непривычно, что моя ортодоксальная натура бунтует. А тут еще икона в нише стеллажей. Настоящая богородица — в доме брата!

— Нравится? — спрашивает Ира, протирая бокал.

— Это ж — икона…

— Ну да… Новгородское письмо — кажется, шестнадцатый век. Димке здорово повезло.

— Зачем она?

— Что вы, это так модно!

— А как вы узнали век?

— Я, представьте, искусствовед. Если хотите, могу кое-что показать, сейчас в Кремле реставрируем.

— Меня на выставку послали, за опытом.

— Была бы честь предложена, — нисколько не обиделась она.

Условленный звонок — два длинных, три коротких. Женя открывает дверь — на площадке Дима с пожилым сухощавым человеком.

— Ну, вот и мы! Заждались? — Он раздел гостя. — Прошу знакомиться: мистер Саркайн — моя жена.

— Евгения Федоровна. Милости просим.

— Иван Семенович Шуркин, — представился гость. — В России хочется быть тем, кем был здесь в детстве. — Говорил он по-русски чисто, но с каким-то металлическим привкусом, что ли, и изредка употреблял английские слова.

— Ирина Павловна, моя симпатия и подруга жены, — познакомил Дима.

— Дмитрий столько рассказывал о вас, о вашей ферме, — любезно сказала Ирина.

— А это покоритель целины, о котором я вам говорил, Иван Семенович, — Дмитрий обнял меня и, повернувшись к канадцу, сказал веселой скороговоркой:

— It is for the first time that my brother meet a person from another continent, and it is not difficult to understand him…

— O yes, I have been in the same position when I have received Mr. Kazakow-senior — улыбнулся канадец. — В каких краях проживаете? — спросил, оглядывая меня с интересом.

— В Кулундинской степи.

— Знаю. Кто не читал о советской колонизации Сибири! Говорят, ваша степь — это наш Саскачеван, только без дорог.

— Дороги строим, — возразил я.

— Ну, разумеется. Рад познакомиться с коллегой-зерновиком.

— Чем подкрепимся, Иван Семенович? — Дима открыл дверцу бара. Чего там только не было!

— Если можно, джус. Давление, знаете ли, — И Ирине: — Это правда, что у вас совсем не знают Пастернака?

— Нет, почему же. «Лейтенант Шмидт», сборник «На ранних поездах», по-моему, известны широко.

— В какой среде?..

Дима вышел за соком, я — за ним.

— С дороги сразу за работу, — весело говорил он тете Нюре, дочищавшей картошку. — Виктор мне много про вас писал, вы здорово помогли им.

— Они хорошо живут, а с мальцом и впрямь беда — работает ведь Татьяна. — И в брате тетя Нюра почуяла союзника. — Надо помогать…

— Дима, я понимаю — язык за зубами. А все-таки — чего ему нужно? — спросил я.

— Приехал проведать, насколько мы опасные конкуренты в торговле хлебом. Известный зерновик, между прочим. Попробуй погутарить с ним, авось что узнаешь. А сам будь как дома. Здорово, что ты приехал, пацан. Пошли, неудобно.

— А может, вам пельмени сгодятся? Есть мешочек, мороженые, — предложила тетя Нюра.

— Пельмени? А что — доставайте! — Брат быстро пошел в гостиную, — Иван Семенович, вы знаете, сибиряки угостят нас настоящими пельменями.

— Это — с мясом? — вспоминает канадец. — Тесто, да? Как же их везли?

— Естественная консервация — мороз.

— Это интересно. Согласен на пельмени.

Как ни упиралась тетя Нюра, брат вытащил ее к столу.

— Анна, — смущенно протянула она канадцу ладонь.

— А по батюшке?

— Кузьмовна.

— Прежде, кажется, говорили — Кузьминишна?

— Прежде по батюшке и не звали, — Наша тетя Нюра на уровне.

…Стол ломится — балык, икра, грибки, крабы, заливное, холодная телятина, но все победили дымящиеся, сочные пельмени Рождественки. Перед Саркайном тарелка с уксусом, стакан томатного сока. Женя подсыпает ему еще десяточек — второй заход.

— Благодарствуйте, Евгения Федоровна, замечательно вкусно.

— Вы кушайте, кушайте, все одно разморозятся, доедать надо, — тетя Нюра раскраснелась от стопки, от успеха своей снеди и уже отваживается потчевать. — Хлеба берите.

— В деревнях России еще пекут черный хлеб? — спросил канадец тетю Нюру.

— В России — не знаю я, а у нас и до целины белый ели. Не поленишься ночью встать подбить, так вот такой будет. Только кизяк сухой нужен, — уточнила она, к моему конфузу.

Но канадец не почувствовал неловкости.

— Самым вкусным хлебом кормила меня моя мать. Он был черный, с угольками снизу. Помните: «Отведает свежего хлебца ребенок и в поле охотней бежит за отцом»… Этот хлеб, — он достал несколько картонок с образцами канадских пшениц, — очень хорош, но совсем не так вкусен. Наши образцы, на память. — Встал, положил картонку и перед богородицей.

— Крупная пшеница, — похвалила тетя Нюра. — И то — ведь отбирали?

— Конечно, товар — лицом, — усмехнулся канадец. — Позвольте и мне тост. Мы с вами, Виктор, делаем одно дело. Не общее, нет, но одно. Человечество любит покушать, а химики не научились пока делать самого простого' — зерна. Здоровье земледельца, где бы он ни сеял!

— За мир, за сосуществование! — поддержал Дмитрий.

— Чтоб войны не было, — сказала тетя Нюра.

— Сейчас у нас помешались на качестве зерна. — Саркайн обращался ко мне, кажется, в намерении до конца прояснить, кто же перед ним. — Легче верблюду пройти сквозь игольное ушко, чем протащить через Пшеничный комитет новый сорт, если он по качеству муки не лучше старых.

— Ваши пшеницы — потомки русских. — Говорю я. — «Прелюд», «риворд», «престон» — в них русская кровь.

— Академик Вавилов, однако, рекомендовал для Сибири сорта Канады.

— Потому что там начинали с наших! Нильс Хансен изъездил Сибирь, Казахстан и увез к вам образцы российских сортов, — не сдаюсь я.

— Что ж, ваше земледелие старше, — кивнул он, закуривая. — Кстати, Виктор, мне кажется, что вы не тот, за кого выдает вас брат. Вы агроном, а не… этот… десятник?

— Бригадир. Я бригадир, заочно учусь.

— Это трудно, надо полагать.

— Целую зиму ночами сидит, — соврала тетя Нюра.

— В таком случае будущее новых зерновых провинций в надежных руках… Если это не военный секрет — как вы у себя защищаете почву? В прессе я об этом ничего не встречал. Мне помнится черное небо над Саскачеваном. Опасность эрозии возникает и у вас.

— Виктор, пожалуй, послушал бы сперва о мерах Канады, — пришел на выручку Дима.

— Вы сможете сберечь немного цветного металла. В Великих Равнинах пришлось поставить памятник индейцу, предупредившему белых о черных бурях… Вам не понадобятся памятники — есть наш эксперимент. Слава богу, фермер уже понял — голым на мороз не выходит. Ветер — это мороз для почвы, стерня — ее одежда.

— А наши мужики распарятся в бане — и на снег, — вставила тетя Нюра.

— А женщины? — галантно спросил Шуркин.

— То-оже! — махнула рукой моя степнячка.

Кажется, мы с тетей Нюрой были здесь для канадца самыми интересными людьми, и Женя ревновала нас. Это она шепнула Ире, чтоб та включила магнитофон и пригласила гостя.

— Иван Семенович, поучите танцевать чарльстон, — послушалась Ира.

— Из меня и прежде был плохой танцор. Но с такой партнершей…

Пока они танцевали, Дима пересел ко мне:

— Мотай на ус, целинник: ты в центре мировой политики. У этого человека час стоит сотни долларов, он не станет даром языком трепать.

— Что ж он, боится целины?

— Думает о конкурентах. Натура.

— Насчет эрозии он говорит дело.

— Да? Ну, ты при нем… не очень. Нет-нет, пока все в норме. Ты навострился там, я гляжу.

— Дима, я хочу там работать. Всерьез. Дело делать. Ведь стоит того, чтоб жизнь положить?

— Видишь (это он про канадца)? Стоит.

— При чем тут он?

— Не скажи…

Рядом опустился запыхавшийся Саркайн, мы похлопали.

— Иван Семенович, вам совершенно необходимо показаться Игорю Моисееву, — сказал брат.

— Вы находите? — Он пожал ему локоть, — У вас славно, Дмитрий Григорьевич, я помолодел.

— Жаль, что не лето. Фермы у нас нет, но малина на даче имеется, и карася половили бы.

— Вы собрали интересных людей.

Женя убирала со стола, Ира и тетя Нюра взялись ей помогать, но Женя сказала:

— Мы сами, занимайте гостя.

— А ручки-то у вас, Иван Семеныч, рабочие, — заметила тетя Нюра мозоли и крепкие ногти на руках канадца.

— Два дня в неделю стараюсь работать на ферме, — с гордостью сказал тот.

— На ферме, — кивнула, разумея то ли птице-, то ли свиноферму.

— У Ивана Семеновича имение, — объяснил Дима.

— Так что в случае чего, — предположила тетя Нюра, — на хлеб заработаете?

— Думаю, да! — рассмеялся канадец.

Женя принесла ведерко с шампанским, Ира — фужеры.

Хлопнула первая пробка.

И вторая полетела за ней.

Уже гремела «барыня», и наш мистер Саркайн откалывал с тетей Нюрой по всем правилам — с платочком в руке и выкриками. Они «гуляли», как «гуляют» люди в летах, преуспевшие в жизни и потому не боящиеся казаться смешными. Моя хмельная тетка впрямь чувствовала себя ровней заморскому гостю!

Провожали мы его в машину уже «тепленьким», он поцеловал руку Жене («Я получил большое удовольствие»), мне достал визитную карточку («Будете в Канаде — милости прошу!»), а с тетей Нюрой обнялся прямо-таки по-родственному. Дима уехал с ним.

— Ну, совсем очаровала миллионера, тетя Нюра, — засмеялась подобревшая Женя: кончилось-то все хорошо.

— Неужто — миллионер? А мужик ловкий. Мне не попадет, а?

— Ладно, дети мои, пойду баиньки, скоро метро закроют, — сказала Ирина.

— Виктор проводит тебя. Проводишь ведь? — спросила Женя.

 

6

Вот и пришло ко мне то волнующее, кружащее голову, о чем грезил я в мальчишестве! Московский воробыш, легкий и всезнающий, она стала моим проводником и насмешливым наставником. Простота и лукавство, нестесненность вещами земными и умение жить сердцем, безыскусность и чуткость, привычная небрежность, с какой носила она свою красоту, — все это делало ее в моих глазах первой редкостью столицы. Мои дни принадлежали Москве и ей, я постигал неведомый мне мир.

Память сохранила не все, живы немногие сцены, но — живы, ярки, не тускнеют.

…Она ведет меня к себе на работу. Идем Ивановской площадью Кремля, толкует мне про аркатурно-колончатый пояс Успенского собора, читает на память надпись под куполом Ивана Великого. В одном из соборов, кажется Двунадесяти апостолов, реставрируют фрески. Она на пороге снимает с меня шапку. Здоровается с художниками. Подводит к иконе «Воинствующая церковь».

— Понимаешь, это плакат, призыв. Вроде «Родина-мать зовет!». Гидра — татарщина. Ну, чувствуешь что-нибудь?

— Охота в двадцатый век, — признаюсь я.

— Это ж твоя родня, — втолковывает миролюбиво, — Ты ж не синтетический? Вот твой прадед, нет— вот этот… Или с себя начинаешь историю?

— Она сама с меня… там-то. Впрочем, нет — был Шевчук, тетя Нюра.

— Слава богу — все-таки не Адам.

Лицо блондина с кудрявой бородкой.

— Спас Златые Власы. Домонгольский, суздальская школа. Я очень люблю его. Он мой жених. Я ведь Христова невеста!

— Монахиня? Безгрешная, значит?

— Вот здесь ты любознательный.

…Мы на Ленинских горах. Старые липы в инее, мурашами по склону — лыжники. Катается она здорово. «Догоняй» — и полетела с потрясающей горы, что правее большого трамплина. Снег, чистота, внизу подкова реки, за нею — арена Лужников, а там — вся Москва. Решаю — пан или пропал. И следом за мальчишками-ремесленниками лечу вниз в скользских башмаках — еще и прыгаю со снежного бугорка, точно с трамплина. «Силен! Железно!» — ободряет она, и тут я, поскользнувшись, падаю с обрывчика, что повыше лыжной базы.

…Сидим в маленьком зальце «Современника», смотрим «Голого короля». Кваша дает указание министру нежных чувств пойти поглядеть, есть ли что на короле: «Понимаешь — на-до! Для дела надо!»

— Как пропускают? — поражаюсь сквозь смех я.

— Тише, слушай.

— Тут будто другое время.

— Время всюду одно. Это ты где-то плетешься.

…Встречаемся у Пушкина. Замечаю — прихорошилась, сделала что-то, отчего глаза огромные. У пьедестала живые цветы.

— Слушай, кто их приносит?

— Москва, кто же еще!

— Как, сама?

— Нет, по директиве. Я ж говорю: ты мастодонт. — Берет под руку, — Ну, куда пойдем?

— Знаешь, мне обязательно надо в пивной бар. Дружок просил пива за него выпить.

— Опоздал. Здесь теперь молочное кафе. Пошли лучше в ВТО. Может, попадем.

В ресторане ВТО с ней здороваются. Какие-то бородатые субъекты оглядывают меня.

— Плюнь на них. Знаешь, заказывай зубрик. И «Тетру».

Нам подали.

— Ну вот, а теперь давай сидеть спокойно и красиво. Скажи, я выдержала б там, в Кулунде?

— Одна — нет.

— А с тобой?

…Под вечер в Коломенском, у храма Вознесения. Небо серое, низкое, от этого будто тепло. Церковь рвется в облака единственным куполом, и странно — галки не боятся, обсели крест.

— Ну, что это, говори?

— Храм Вознесения, в честь рождения Ивана Грозного, — назубок отвечаю я.

— Не-а. Это ракета. Штурм неба! Гляди — ду-ду-ду-ду, — изображает грохот запуска.

— А как же Грозный?

— А кто знал, что из него выйдет? Ты вот про себя — и то не знаешь.

Катим с ней из-под медных коломенских пушек к Москве-реке ком снега. Лепится хорошо, огромный. Щека к щеке, как голова кружится. Она зазевалась — и вместе с комом укатилась на лед ее варежка. Лезу доставать — ноги намочил.

— Набрал в башмаки. Под наледью — вода.

— Поехали, быстро, обсушишься.

— Куда?

— Ну хоть ко мне. Посмотришь, как живу.

…Квартира в старом московском доме. Громадный коридор, где шкафы и рундуки не передвигаются десятилетиями. Указывает мне свою дверь и громко:

— Это я, Сарра Львовна, добрый вечер. Мне никто не звонил?

— Добрый вечер, Ирочка. Женя звонила. Я вашу «Вечерку» взяла, принесу, — откуда-то хриплый старушечий глас.

Впускает меня, быстро подхватывает утром, второпях, брошенные вещи.

— Ну, вот моя обитель. Снимай носки, сполосну. Туфли — на батарею.

Как в детстве на чердаке — таинственно и хорошо. Диван, у него столик со свечой, тряпичные Адам и Ева с копнами волос и фиговыми листками, на стене лист работы Глазунова и фото Хемингуэя. Все мне дружественно.

Она переобулась в пестрые вязаные журабки, набросила безрукавку:

— Ты как хочешь, а я согреюсь, а то лихорадка выскочит.

Игрушечный графин и крохотные, впрямь с наперсток, рюмки — одно ощущение вина. И бутерброды того же смешного калибра. Включила чайник, села неподалеку, подобрав ноги.

— Пока вскипит, буду развлекать тебя, ладно? Знаешь, мы с Женькой — она в угловой комнате росла — считали Сарру Львовну колдуньей и очень боялись. У нее есть талмуд, огромный, в коже, мы знали, что это — черная магия, а ее коты — оборотни…

Вдруг я перестаю ее слышать: сердце в ушах ду-ду-ду… Уткнуться ей в колени, спрятаться на старом чердаке… Так вот как оно бывает!

— …И вдруг — она! Волосы торчком, глаза мечут молнии: «Мерзкие девчонки, что вы делаете с животным! Маркизик, чем они тебя намазали! Его теперь будет тошнить!..»

Милый воробыш, чего ж ты не явился лет пять назад? Ду-ду-ду…

Пробую пальцем чайник — боль настоящая. Еще разок — пытка, и не игрушечная. Неожиданно для себя я кладу всю ладонь на огненный никель. Потемнело в глазах, но я держу, держу!

— Холодный? Опять, значит, перегорел.

Теперь слышу ее ясно. Почти совсем отлегло. Ладонь и в кармане мучительно саднит.

— Нет, греется… Ира, не сердись, я пойду. К Диме сегодня надо.

— Так носки еще мокрые…

— Высохнут.

— Ну, смотри. Я провожу.

Тут тугая струя пара из носика выдала меня. Пораженная, она молча выключила чайник.

Проводила меня до темного сквера.

— Позвонишь завтра?

Я мотнул головой.

— Чего ты боишься, Иосиф прекрасный? — ласково рассмеялась она, — Ничего мне от тебя не нужно.

— Того и боюсь. Я тебя никогда не забуду.

— Когда уезжаешь?

— Восьмого. Девяносто восьмым.

— Любишь жену?

— Ее просто не заставишь поверить.

— А жалко тебя отпускать… Фиг его знает почему. Вымирающий ты вид, мастодонт несчастный. А может, выживешь? Дайка хоть чмокну тебя.

Мы поцеловались. Она опустила мне голову на плечо и вдруг расплакалась. Я стал утешать ее, целовать соленые от слез глаза, говорить что-то, но она оттолкнула меня, побежала.

А на вокзале я ее ждал. Если б пришла — не знаю, как сложилась бы моя жизнь. Но она не пришла. И до конца дней я буду благодарен чистому ее сердцу.

* * *

Ехал я на второй полке. Успел обрасти. Сейчас мне домой не хотелось. Хоть бы вагон сломался, что ли, — пролежать бы так, подумать. «Разобраться», как говорят. Полцарства за человеческий разговор!

Внизу двое в районных кителях толковали о запчастях: как доставить, чем пробивать. Зажимаю уши — будьте вы неладны! Открыл — слышу:

— Ну вот, к Шадринскому подъезжаем. Мальцева места…

— Это который депутат, что ли? — женщина.

— Терентий Мальцев, не знаешь?

— Да всех поди запомни…

— Терентий, Терентий, я в городе была, — щебечет маленькая девочка, — Терентий, Терентий, я указ добыла…

Вдруг мне приходит в голову…

— А далеко он отсюда? — спрашиваю попутчиков.

— Мальцев? Да в этом районе — знаю, а где точно…

— Сколько он тут стоит? — соскакиваю и обуваюсь.

— Минут пять, должно, — женщина, — Погулять хотите?

— Я здесь сойду, — лихорадочно собираюсь, — Мне давно надо к Мальцеву.

— Ой, ну тогда давай скорей, — мужчина. — Я билет возьму у проводницы.

Соскочил, не успев уложиться.

* * *

Потом, позже, я не дерзнул бы так, без договоренности, по-сельски, прийти к этому рубленому дому с тесовыми воротами и покатым крыльцом. Думаю, и Терентий Семенович Мальцев был бы чуть иным в обращении, если б пришел к нему не безвестный и робкий колхозный агроном…

Высокий и длиннорукий сероглазый человек чистил стайку, вилами укладывая навоз в ровный и ладный бурт. Я поздоровался, назвался, хозяин протянул для пожатия запястье. Голос у него высокий, почти мальчишеский, на тыльных сторонах ладоней — стариковская гречка, но руки очень сильные. Работал он ловко, экономно, с какой-то мужицкой опрятностью и с видимым наслаждением. Мне с неожиданной доверительностью сказал, что вилами и лопатой отгоняет старость: по утрам стала голова кружиться.

Зачем я пришел? Просто так не скажешь. Присев на старые козлы, я выложил Терентию Семеновичу все полевые беды Рождественки. (Кажется, кулундинские дела Мальцев знал в тонкостях.) Выложив, почувствовал, что нет — приехал я не за тем, чтоб расспрашивать о процентах паров в пашне или о чем-то подобном.

На пожарной каланче певуче зазвенел рельс — отбивали часы. Мальцев, умывая у крыльца руки, рассказал мне забавную историю двадцатых годов. Тогдашний пожарный Кузьма узнавать время по ходикам не умел, но о точности заботился. Пробив на заре четыре, он кричал напарнику сверху: «Петро, солнце-то взошло, так можно, поди, еще раз ударить?»

Почти до полудня Мальцев ходил по хозяйству, я не отставал от него. В ремонтной мастерской чинили-ладили мальцевские плуги — безотвальные, с мощными корпусами. В семенном складе чистили семена пшеницы: отдельно — раннеспелая, отдельно — позднеспелая… Колхоз, было заметно, крепкий, исправный, но чего-либо поражающего я не увидел, да и к знаменитому своему полеводу, почетному академику, Герою Социалистического Труда, жители села Мальцева относились без всякого подобострастия.

Где-то между амбаром и кузницей Терентий Семенович сказал мне, что еще до войны увлекся задачей Вильямса: увеличить условия почвенного плодородия. Вильямс считал, что делать почву богаче могут одни многолетние растения. Однолетние якобы только растрачивают запасы. Но как же тогда зерновые — они ж однолетки? Они, следовательно, растратчики, и земли необходимо должны тощать? Значит, закон убывающего плодородия действует.

Нет, противоречие между многолетними и однолетними растениями выдумано. Ведь чернозем скоплен именно однолетними, просто человек не оборачивал пласт, не мешал природе. Отвал плуга хоронит то, что растение оставляет в верхнем плодородном слое. Значит, не надо мешать природе. Выход — в без отвальной обработке.

Вот так — без всякого академизма. На пути от амбара к кузне. И за этим:

— Пойдем ко мне, побеседуем.

Кабинет-горница выходит окнами на улицу: колхозная жизнь перед глазами. Стены заставлены книгами под самый потолок, стол завален рукописями, на особом столике — чайник, термосы, плитка. Чай — единственный напиток, признаваемый Мальцевым, водке он лютый и неутомимый враг. Наливая мне стакан, Терентий Семенович так же походя, будто веселый случай, рассказал историю о «крестах» (это был, как я понял, ответ на мой вопрос о сроках сева).

В сорок восьмом, кажется, году колхоз вынудили сеять рано, тотчас за снегом. На протесты Мальцева внимания не обратили. Но по раннему севу попер овсюг, и он лошадкой в шести местах крест-накрест пропахал поля и засеял эти полосы в свой срок. Через два месяца эти «кресты» было видно за километр! Они доказывали всякому зрячему: вот каким мог бы быть урожай. Мальцев убрал хлеб с «крестов» отдельно: намолот был вчетверо больше, чем на раннем. Дело дошло до специального решения ЦК, практику «Заветов Ленина» крепко поддержали.

— Ну, давайте почитаем.

Читал, собственно, я. Терентий Семенович только доставал с полки книгу, какая нужна была по ходу его «лекции», легко находил страницу, указывал мне подчеркнутое, а сам слушал, кивая, иногда поправляя меня. И коротеньким замечанием, примером, историей соединял разрозненные мысли философов в цельную речь.

Сибирский хлеб страдает от засух. Призыв «Вырастим высокий урожай независимо от погодных условий!» — идеализм. При любых погодных условиях получать хлеб можно, независимо от них — нельзя. Если пытаться быть «независимым» от засух, они будут «вещью в себе», будут губить хлеб. Стоит познать это явление — и засуху можно превратить в «вещь для нас». Вот как писал Владимир Ильич Ленин: «Заместить силы природы человеческим трудом, вообще говоря, так же невозможно, как нельзя заместить аршины пудами. И в индустрии и в земледелии человек может только пользоваться действием сил природы, если он познал их действие, и облегчать себе это пользование посредством машин, орудий и т. п.».

Засуха — это избыток тепла в почве при недостатке влаги. Сушь — губительна, тепло — благо. Как уменьшить отрицательный момент, усилив роль положительного? Сроком сева. Сеять надо так, чтобы хлеб еще молодым встречал обычные в Сибири июльские дожди. Значит, до середины мая сеять неразумно. Конечно, любители звонкого рапорта будут нажимать, выстоять тяжело… Верно заметил Вольтер:

«Весьма опасно быть правым в тех вопросах, в которых неправы великие мира сего».

Агроном не знает, каким будет это лето, но он обязан помнить, какими были прошлые годы, и рассчитывать на самый вероятный исход. Раз семь из десяти сибирских лет — засушливые, нужно страховать себя парами. Нужно не шаблон преподносить, как бы хорош он ни был, а учить самостоятельности. Вот что писал некогда Лихтенберг:

«Когда людей начнут учить не тому, что они должны думать, а тому, как они должны думать, исчезнут многие недоразумения».

Быть твердым — трудно. Есть человеческая природа, она заставляет тянуться вверх, велит думать о благах семьи, решать извечные «вопросы хлеба и пшена», а соблазнов — тьма, с каждым десятилетием все больше. Так вот, хороший агроном должен уметь отвернуться от любых соблазнов, если дело зашло о здоровье земли, о научной истине. О таком характере крепко сказано в одной старинной книге, ее припас для Мальцева московский букинист. Издание редкое, восемнадцатый век, название «Познание самого себя». Слог ветхий, но мысль хороша: «Добродетельный муж скорее согласится страдать и быть в гонении, имея непорочность душевную, нежели занимать верховное место и быть жегому совестью».

Земледелец добывает хлеб в поте лица, урожай всегда будет зарабатываться тяжким трудом, и пророчества о легком и сладостном хлебе — это убогая мечта лодыря. Есть древнеримская притча. Вольноотпущенник Гай Фурий Кресим стал собирать со своего участка больше, чем другие с целых латифундий. Соседи сначала завидовали, потом стали обвинять в колдовстве — переманивает урожаи. Дошло до суда. Гай Фурий принес на форум все свои орудия — тяжеленные мотыги, увесистые лемеха, пригнал сытых волов. «Вот мое колдовство, квириты, но я не могу принести на форум мои ранние вставания, мои бодрствования по ночам, проливаемый мною пот».

Ныне агроном, объясняя свой урожай, к тракторам и комбайнам должен прибавить тома глубоких и честных книг, ночи, отданные выбору верного решения, и незапятнанную совесть работника, имеющего дело с живым.

…Уходил я от Терентия Семеновича с чувством, будто я новобранец старого-старого полка, идущего своим путем немеренные годы, полка, подчас редеющего до взвода ветеранов, но — бессмертного. Уходил, зная за чем пришел.

 

ГЛАВА ТРЕТЬЯ. 1963 ГОД

 

1

У правления — возбужденные бабы. Плакат с громадными цифрами «75 и 16». Это также рубежи: нужно произвести по семьдесят пять центнеров мяса на сто гектаров пашни. Поэтому нашему колхозу задание: скупить у колхозников коров. Бабы и волнуются.

Парторг на стремянке — прибивает лозунг: «Сделаем десятый целинный урожай рекордным! Будет 500000 пудов отборного хлеба!»

— «Отборного»… Отберут, понимай, у хозяйства?

Мы с председателем Николаем Ивановичем обрабатываем в кабинете Ефима.

— Ну, товарищ Голобородько, некогда, нам в район ехать. Продаешь колхозу корову? — Николай Иванович старается быть твердокаменным.

— Я ж говорю: забирайте вместе с пацанами.

— Гарантируем: колхоз будет продавать молоко.

— Продавать да покупать — то цыганское дело. Пусть в своей стайке стоит.

— Сена не дадим, с кормами туго.

— А нет кормов — на хрена скот скупаете?

— Ты что — не слыхал про рубежи? Семьдесят пять центнеров мяса на сотню га!

— А вы слона купите, сразу будет семьдесят пять. А толку столько же.

— Все дуришь. Я вот сдал корову — и вольный казак. Агроном, — ставит меня в пример, — вовсе без скота.

— Агроному Шевчуки помогают, а вы все равно не жилец тут.

Стою, гляжу в окно. Ефим прав, чего там.

— Ладно, до вечера подумай. Нам ехать пора.

Ушел Голобородько.

— И какой умник выдумал это? — возмущаюсь с глазу на глаз с председателем. — Ведь нам этот скот не прокормить.

— Чует сердце, не убраться мне отсюда добром, — вздыхает председатель. — Ладно, пошли, пора.

Перед правлением парторг спрашивает:

— Гляди, Виктор, ровно?

— Хорошо. Кто отбирать-то будет? — переиначиваю, подражая Ефиму, слово «отборный».

— Эй, черт, где ты раньше… — расстроился парторг, — Надо было — «отличного», что ли…

— Садись, только-только успеем! — торопит председатель, — После, бабоньки, на радиосовещание вызвали.

— Ну, товьсь, агроном, будут нам вязы крутить, — наставляет Николай Иванович дорогой. — Тебе в новинку, так что думай, что сказать.

— Буду говорить, что думаю. Совещание — значит совет.

— Охота быть козлом отпущения? На ком-то одном всех будут учить… Самое важное — что не на тебе.

— Вот каждый только и думает — «пронеси», — отвечаю я.

 

2

Въезжаем на площадь перед бывшим райкомом. Здесь уже с десяток «газиков», «летучек», у коновязи чьи-то кошевки — дальним пришлось добираться в санях. Собрались соседи, не видевшие друг друга месяц, а то и два; минута вольная, курят, греются на солнце, шутки, побаски, смех. Шоферы, копируя председателей, тоже своим кружком. В каждом кружке, понятно, свой объект беззлобных насмешек.

Николай Иванович за руку здоровается с соседями, представляет меня:

— Вот наш агроном, крестить привез.

— С новичка положено, — требует некто в собачьих унтах. — По копейке с гектара пашни.

— Это уж как водится…

— А то дождь обойдет…

Жмут мне руку, негромко интересуясь у Николая Ивановича насчет моей персоны. («Откуда парень?» — «Да свой, бригадиром был». — «Это тот, из целинщиков, что с Сизовым?»)

— Здравствуйте, степняки! — приветствует, выходя из черной «Волги», Еремеев. Он представляет обком, полувоенный костюм сменен на пальто, шляпу. Только что позавтракал. Вместе с ним Сизов, Плешко и наш новый секретарь парткома. — Как настроение — бодрое?

— К нам на сев, товарищ Еремеев, тянет степь? — вежливо заговаривает наш сосед, седецький Чичик.

— У вас теперь свой вожак, не подводите товарища Щеглова, — выдвинул Еремеев секретаря парткома, — А то по старой памяти придется кой-кого вздрючить, а?

— Думаю, не будет нужды, народ зрелый, — сказал Щеглов. — Докуривайте, товарищи, да в зал, время.

Зал заседаний. На трибуне сундукообразный старый приемник. Из него доносится: «Даю техническую пробу. Раз-два-три-четыре-пять… Проба, проба… Пять-четыре-три-два-раз». У сундука колдуют связисты.

Входят и усаживаются, по обычаю, в дальних рядах. Постепенно говорок стихает.

За стол президиума садятся Еремеев, Плешко со звездой в лацкане, Сизов, Щеглов.

— Товарищи, проходите вперед, тут свободно, — тщетно взывает Щеглов, — Товарищ Чичик, Николай Иванович, а ну подавайте пример.

Переходим поближе.

Минута настала. Щеглов позвонил, стихло. Приемник прокашлялся, булькнул водой из графина и голосом секретаря обкома Кострова заговорил:

— Товарищи. Мы собрали вас перед очень ответственной порой. Не сегодня завтра южные районы приступят к севу. Нынешняя весна необычная. В наших руках теперь такой козырной туз, как пропашная система. «Королеве полей» мы нашли достойного жениха — кормовой боб.

— Это что ж, в самом деле по радио? — интересуюсь у своего председателя.

— Нет, по проводам. Сейчас во всех районах наш брат усядется — и часик как под бомбежкой: в тебя или мимо?

— Мы должны ликвидировать остатки постыдного травополья, — говорил приемник. — Вот в Сазоновском районе, видно, ждут третьего звонка, под житняком, под костром безостым еще держат восемь тысяч гектаров. Мы ведь позвоним, товарищ Сорокин, крепко позвоним, долго будет звон стоять, если не прислушаетесь к советам и указаниям! Не можете решать вопросы — скажите прямо, найдем такого, который решит. А в молчанку играть нечего.

— Достал первого, — со странным азартом шепнул Николай Иванович. И шумок в зале имел тот же смысл — «есть один!».

— Пора дать по рукам и «рыцарям овса», — продолжал приемник, — А таких, что упрямятся, мы будем самих кормить овсом. Торбы привяжем, пусть жуют. (В зале засмеялись, но приемник перебил.) Не смешно, товарищи! Вот колхоз «Знамя труда», председатель Чичик Семен Митрофанович, он сейчас сидит и слушает. И не краснеет, думает: «Это все про других». Не про других! (Чичик растерянно заерзал.) В прошлом году колхоз занимал овсом две тысячи гектаров. Две тысячи! С этой земли можно получить минимум две тысячи тонн отличной кулундинской пшеницы, а что нам дал Чичик? Сор, труху?

Не утерпел седенький Чичик — вскочил и, обращаясь к трибуне:

— Так у нас же овцы, какая же шерсть без овса, ну войдите ж в положение…

Но в положение не входили. Николай Иванович дернул Чичика сзади за пиджак. Щеглов позвонил.

— Вот вы выехали, товарищ Еремеев, и разберитесь там предметно, вникните, на какие такие овсы тратится целина. (Еремеев послушал и записал что-то в блокнот.)

— Почему отсюда ему ничего сказать нельзя? Микрофон поставили б, что ли, — говорю Николаю Ивановичу.

— Ты пообедал? — вопросом ответил Николай Иванович. — У меня что-то сосет. Наживешь с таким распорядком язву. — И хозяину унтов: — Ты лесом не выручишь? Хоть бы кубометров пятьдесят. («Без отдачи?») Да нет, у нас отгружен, сейчас позарез надо. Будь другом, а мы тебе ЗИЛ обуем. («Где разжился?») Да свои ребята с Магнитки помогли. («Скаты давай. Шифером помогу, а леса ты у Чичика займи, у него всю зиму пилорама поет».) Семен Митрофанович, ты леску не дашь? На месяц, честное пионерское… (Чичик пришел в себя, оживился, пошел интересный и важный для обеих сторон разговор.)

— Товарищи. Перестройка управления сельским хозяйством создает новые могучие возможности роста. Мы надеемся, что на местах правильно поймут остроту момента. Больших успехов, товарищи.

Поднялся озабоченный Еремеев, глянул на часы. Сизову: «Работаем только час, до перерыва еще можно». И уже залу:

— Ну, слыхали, степняки? Умным людям было б довольно. А нам с вами придется еще потолковать, больно уж много всяких рыцарей развелось… Так. Хозяйства вашего управления выступают с почином — занять зерновыми дополнительно к плану двадцать тысяч гектаров.

— Что еще? Какой почин? — прокатилось по залу.

— Есть, товарищи, есть такой почин, замечательный, — пресек шум Еремеев. — А что не слыхали — беда поправимая. Тут народ ответственный, сегодня и примем обращение. Инициативная группа подработала проект, а товарищ Плешко обеспечит научную сторону дела. А пока есть предложение заслушать кое-кого о ходе завершения подготовки к севу. (Сизов что-то сказал ему, Еремеев кивнул.) Начнем с молодых, с застрельщиков. Вот в Рождественке у нас новый агроном, товарищ Казаков. Давай-ка сюда.

Трибуна была занята приемником.

— Поставь на стол.

Я переставил.

— План сева по колхозу — девять тысяч шестьсот гектаров. Семена готовы, техника в основном тоже. Появятся всходы овсюга — уничтожим их и начнем сеять. Поля засорены, на иных столько овсюга и осота, что сеять не к чему. Мы просим разрешить нам оставить под пар хотя бы пятнадцать процентов площади.

Сказал и пошел было на место.

— Стой-стой-стой, — остановил Еремеев тем тоном, каким говорят с детьми перед поркой, — ишь какой шустрый! Наговорил тут семь верст до небес — и ходу… Нет, Казаков, ты молодостью не прикрывайся. Вылазок против нашей линии мы никому не простим. Ты что это мудришь со сроками сева? Тебе кто срок диктует — обком или овсюг? Ты еще штаны сними да на землю сядь!

В зале засмеялись. Это обескуражило меня.

— Мы сеем не для рапорта, а для хлеба, — сказал, однако же, я.

— Как вы при позднем севе получите раннюю зябь? — вдруг спросил Плешко. — Мы уже беседовали с вами, так? Ну, вот. Как агроном гарантирует нам раннюю, глубокую, с осени выровненную зябь?

— У нас выровненная зябь — это эрозия, — держался я.

Плешко будто даже обрадовался: вот и противник, можно на нем «создавать настрой».

— Хотите увести уборку в осень, в дожди? Лучше десять центнеров в августе, чем двадцать — в сентябре.

— Задачей агронома я считаю вырастить больше зерна. Переполовинить урожай, чтоб легче было в уборку…

— Все, хватит! — хлопнул ладонью Еремеев, — Свои разглагольствования оставь при себе. Дискредитировать науку — для этого трибуны не будет. Пары… Смотри, попарим, жарко станет! — взвинчивал он себя.

— Мне нужно овсюг вычесать! Не последний раз ведь сеем?

— Ты, может, и последний! Поле не говоруна, а работника любит. Говорунов будем снимать без оглядки, некогда нянькаться!

— Мальцевский дух, — с сожалением качал головой Плешко.

— Ничего, вышибем, силы хватит! — Щеглову: — Взять под контроль! Чтоб за снегом начинали сев. Ясно тебе, Казаков?

Я смотрел в зал. Николай Иванович голову на спинку стула положил, глаз не кажет. Ни слова поддержки, сочувствия! Проклятое «пронеси».

Знаю, надо сказать: «Ничего не ясно! С землей, с эрозией шутить нельзя, да я и не намерен! Можете делать со мной что угодно!»

Но не сказал. Испугался. Просто сошел с трибуны, раздавленный, безразличный ко всему.

— Перерыв!

Выхожу в коридор, меня за рукав:

— Казаков, товарищ Сизов зовет. Вот там, на крыльце.

В зале есть другой выход, во двор. На крыльце, щурясь в солнце, стоит Сизов. Жмет руку.

— Ну, дали тебе бобы? Дурацки полез на рожон. Что в тебе за строптивость такая, откуда? Ну, чего ты хочешь? Газета не подходит — фиг с ней. В председатели метишь — так разве так надо!

Я молчал.

— Уполномоченным по вашему управлению — я. Старой дружбой прошу: не мути мне воды. За разнос не злись. Нам еще не так попадает — служба… За битого — двух небитых. Разворачивай сев, поддержка будет. Ну, ладушки!

* * *

Возвращаемся на закате. Николай Иванович выговаривает:

— Молчком бы ты делал свое — и порядок, а теперь сто контролеров будет…

— Есть, значит, чего бояться? — хлопает меня по колену парторг, — Эхе-хе…

На душе мерзостно. Проезжаем колхозный сад, вижу Шевчука. Остановив машину, схожу.

Нестер Иванович снимает с молодых яблонь зимнюю защиту от зайцев. Видит, что я мрачнее тучи, но расспрашивать не спешит.

— Заставляют сеялки пускать за снегом.

— Ты мне химикаты доставай, парень, а то опять в последний день… Сеялки пустить можно, сеять не обязательно.

— Это как?

— Молодо-зелено, учи вас тут, дурней, — жмурится старый хитрец…

 

3

Через неделю на старый наш стан примчалась «Волга» — Еремеев с Сизовым привезли Николая Ивановича. Я в вагончике проверял с Борисом учетные листы. Ефим, проснувшись после ночной смены, додремывал на ступеньке с цигаркой.

— Во-он два агрегата сеют, — показал Николай Иванович на дальнее поле, — только не подъехать, сыро. Остальные готовят землю.

— Что, агроном, — приветливо поздоровался Еремеев, — доходит критика? Стружку сняли — и дело пошло, глядишь — первым рапортовать будешь. А то надулся, как сыч на крупу, — он отечески пальцем мне под ребро.

Славный мужик. На блесну ловить или за утками — лучшей компании не придумаешь. Беда — дело надо делать!

Прошелся по стану. Обратил внимание на тракториста с черной от солярки клюкой. Гошкина нога срослась скверно.

— Что за тотальная мобилизация? С ногой, говорю, что?

— Плохо срослась, как натрудишь — болит.

— Вообще-то — героический поступок, — сказал Сизов. — С переломанным бедром в буран вел трактор.

— Так надо путевку! Чего молчали? Эх, как же у нас тут с людьми… Драть надо нещадно. Парня — в Белокуриху, пусть подлечится. Как фамилия? Я у себя скажу.

— Литвинов фамилия, да сейчас не до курорта. Весной не заработаешь, осенью — на бобах.

— Ладно, летом поедешь, напомни письмом. Ну, как дела у чалдонов? — узнал он Ефима.

Тот вертел в руках какую-то бутылку.

— Скачкообразно.

— Что в бутылке-то?

— Не-ет, в посевную не позволяем. Это я прикидываю, как из донца очки сделать. Цвет зеленый и размер — как раз для коровы. Траву позапахали и сена не дают. А очки ей нацепить — солому за зелень примет.

Самое забавное — Еремеев расхохотался первый.

— Кукурузы больше сейте, не нужны будут очки. Ну, а как нам качество сева глянуть?

— Заделка пять сантиметров, — сказал Бакуленко, — высеваем один тридцать. А дороги туды немае, грязюка, ще вода стоить.

— Ничего, мы с Казаковым пешочком, — подтянул голенища Сизов. — Поля-то свои, не привыкать.

Я шел как на виселицу. А он, в хорошем настроении от солнца, легкого дня, оттого, что я такой послушный, нес какую-то ерунду — про рыбалку, что ли, — вдруг:

— Ты где засыпаешь агрегаты?

— У того края, в низине. Знаешь, пошли лучше назад.

Он стал разрывать почву. Семян не находил. Заподозрив неладное, помахал трактористу, но тот, будто не поняв, только прибавил газу. Сизов насилу догнал агрегат, вскочил на подножку, открыл ящик.

Сеялки были пусты.

— Это тебе не пройдет, — только и сказал он.

…Еремеев, довольный нами всеми и Ефимом в особенности, коротко спросил Сизова:

— Ну, как оно там?

Что б, вы думали, ответил? Я вновь поразился ему:

— Сверху вроде нормально, взойдет — проверим. Надо ехать, однако.

— Ну, еще вопросы будут? — Еремеев.

— А как с такой потерей бороться? — удержал его неистощимый Ефим, — Вот лавровый лист в щи кладут, а они его не едят, под столом весь. А деньги-то плочены!

Еремеев и в машине хохотал, утирая слезы.

 

4

Шел настоящий сев. Уполномоченные к нам не заглядывали, но я уже сам торопился: время приспело. Ефим сеял на том самом поле, где поймал меня на обмане Сизов. Вон засыпают его сеялки, среди девчат и теток — баба Нюра. Чалдон халтурит, это у него в крови. Вон опять оставил треугольник просева!

— Голобородько, я за эти балалайки шкуру спускать буду! Сколько говорить — не разворачивайся на полосе!

— Обсеем, Виктор Григорьевич.

— Нужен твой обсев! Это пар, тут наверняка хлеб будет, я с граблями пошлю огрехи засевать.

— Да хоть вилами…

— Забракую.

Кажется, понял: спуску не будет. Научил на свою голову распознавать хитрости.

— А вообще-то — ладное поле, Виктор Григорьевич, — мягко заступается за Ефима баба Нюра. — Ну скажи, неужто у того канадца поля лучше?

— Пока лучше… Работают — как чужому дяде! Весь ум — как бы объегорить.

— Молоко кушать будешь?

— Нет, сегодня Таня дома.

— Ну, езжай, а то не часто видитесь.

Направив мотоцикл к дому, я заметил на целине у колочка полянку с синенькими петушками, нарвал и, боясь чужого глаза, завернул в куртку, привязал к багажнику мотоцикла.

Пыльный, небритый, вхожу к ней с помятым своим букетом.

— Танек, это я тебе принес цветы.

— Спасибо, милый, это очень красивые цветы, а ты очень галантный кавалер.

— Я жрать хочу, как собака.

— Скорей мойся. Я такую вкуснятину сварила. Представляешь, банка лосося — уха, пальчики оближешь. Меня в школе научили.

Плещусь в тазу и то и дело поглядываю на нее. Хлопочет с керосинкой, ставит на стол сияющие тарелки, хлеб, баночку растворимого кофе. Пригожая женщина!

На стене — гравюра, вид Коломенского. Было, быльем поросло.

— Ты чего?

— Смотри, — не отвечаю, — загар у меня сельхозный.

— Вот-вот, шея будет как сапог, а груди белые, нежные, настоящий районщик.

Настоящая женщина, спокойная и ласковая.

— А Колька где?

— Где же — у деда в саду. Цветет все, кучи для дыма готовят, — наливает своей ухи.

Никакая это не случайность, что она моя жена, иначе и впрямь быть не могло. И все же случайности, что не дали нам расстаться, — вовсе не случайности, а судьба. И этот сильный полдень, и нежная тень от гардины на столе, и запах еды — все так полно жизни, молодости, внезапного счастья, что я… накидываю крючок нашей двери.

— Ты что, чокнутый?

— Татьяна, — поднимаю ее на руки, — ты — самолучшая жена.

— Какая ж это новость?

— Танек, с тобой что-то делается, ты все лучше, ты настоящая, и все у нас настоящее, — целуя, несу ее в комнату с зашторенными от солнца окнами.

— Ты хулиган, как не совестно…

— Тань, девочка, выходи за меня замуж.

 

5

— А вас ищут-ищут, — останавливает меня на улице рассыльная из конторы, — Из обкома приехали.

Оставляю мотоцикл у порога конторы. «Волга» знакомая, но кто? Вхожу.

В кабинете один Сизов.

— Садись. Можешь не благодарить. Хотелось сохранить агронома. — Сух и резок. Что ж, все правильно, отношения наши выяснены, — Еремеев уехал, только твои не сболтнули бы. А теперь ты… Распашешь травы на Овечьем!

— Товарищ Сизов, это поджог. Первый раз была глупость, сейчас — похуже…

— Пошел ты… — выругался он. — Мне, что ли, приятно ковырять эту проклятую плешь? Но она у всей степи — бельмо.

— Я не позволю. Буду писать в область, в Москву.

— Ты напугай, напугай меня… Не я, так другой заставит тебя, кретин несчастный. Я тебе, другому спущу, а завтра меня из-за какой-то вшивой гривы… Или ты теперь этого хочешь?

— Ты страшный человек! — не выдерживаю официального тона. — Ты пустыню тащишь, подонок!

— Дурак, возьмешь еще один хлеб…

— По-хорошему — уезжай отсюда. Снимай меня, делай что хочешь, а сейчас — катись.

— Мне надоело с тобой возиться. В ногах будешь валяться. Марш в бригаду!

Я обогнал его «Волгу». На стане застал пересмену. Отозвал Бориса:

— Сизов заставляет пахать Овечий. Не давай тракторов!

Сизов вышел из машины, с первого взгляда все понял.

— Бакуленко, какие трактора можешь сейчас снять?

— На що це?

— На выполнение слова, данного всей области. На добычу хлеба для народа!

— Ниякого я слова не давав. Я робитник и гадить не буду. Годи, научены.

— Посылай плуги на Овечий бугор. За последствия отвечу я. Хочешь — подписку дам.

— Подтереться мэни тою подпискою. Кому треба — нэхай сам паше. Не хочу, чтобы люди мэни в очи плювалы.

— Оплата — как за целину, — это Сизов уже трактористам. — И пятерка премии за каждую смену. А кто не пойдет — может убираться отсюда на все четыре стороны! Саботажа не простим, десять лет у нас икать будет.

— Ой, злякалысь! А то ниде работы нема! Взяв чемайдан и пишов.

— Литвинов?

Гошка — проклятая нужда! — поковылял к трактору. Борис глядел на него, как на лютого ворога.

— У меня три рта! Я за зиму ни хрена не заработал! — яростно прошипел Гошка.

— Голобородько?

— Эх, хватанем из-под хвоста грудинки, — побрел и Ефим.

* * *

Совершалось преступление — пахали зеленый от молодого житняка Овечий бугор.

Я сидел у края полосы и тупо выл от собственного бессилия, от злобы, горечи, от того, как хамски испакощены мои молодые годы.

Из сада подошел Шевчук, за ним плелся мой второклассник.

— Ну, обломали — и сел? А ты не садись! У тебя еще сто раз будет такое, теперь приучайся стоять, нехай ноги крепнут. Пошли, сынок, пошли!

И мы трое, невольным символом поколений, идем полосой, и старший божьей грозой клеймит людскую слабость.

— Давай, целинщик, давай, — кричит Гошке, — насилуй ее, потаскуху! Врет, тварь, уродит, не вырвется…

За двигателем не слышит Литвинов, но понимает, все понимает — и со зла и унижения крепче на газ!

— Глубже, Юхим, батька кости достань, хватит лежать ему, старому псу, нехай пыли понюхает!

* * *

Ночью — стук в окно, голос потрясенной тети Нюры:

— Виктор, Виктор, скорей, с Нестером плохо, зевает, ой скорей…

Выбегаем с неодетой Татьяной, схватывается и Колька.

— Никуда нельзя, какой там самолет! — говорит мне-в кухне у Шевчуков районный врач, — Пытаюсь снять боли. Инфаркт.

— Выдержит?

— По три выдерживают…

* * *

Хоронили Шевчука в ветреный день. Шли всем селом. Играл плохонький оркестр. Гроб несли мы с Борисом, Проценко и родичи. Ковылял Гошка с женою — та несла грудного. Шел Щеглов, ученики вели с собой Кольку. Голосила тетя Нюра, убивалась Татьяна моя.

Положили на холмике у сада, на остатках ковыля, — чтоб и Рождественка видна была, и поля, и речка с гусями, и яблоневая кипень.

Горсти земли о крышку гроба:

— Прощай, Нестер Иванович, будь земля тебе пухом.

— Прощай, Нестер, прощай…

Я понял, что такое сиротство.

И словно почуяла сиротство свое лишенная заступника степь.

Мы ровняли холмик на могиле, когда налетел яростный порыв ветра, за ним другой, третий — и закурилась проклятая грива, понесло песок. Дети побежали. Крохотная в этом просторе горстка людей была разметана, с фанерного надгробия сорвало венок.

Началось тяжкое лето 1963 года.

 

6

Памятным летом 1963 года сбылись худшие опасения агрономов и ученых, отстаивавших целинное плодородие. Ни в апреле, ни в мае, ни в июне над целыми областями не упало и капли дождя. Ветры быстро выкачали зимние запасы влаги. Начались небывало сильные пыльные бури. Миллионы тонн сухой, как зола, почвы были подняты в поднебесье, потекли в реках воздуха, сея тревогу в душах. К середине июля всем стало ясно: целина беззащитна перед грозной стихией, урожаю не быть.

 

7

Раскрыв окно кабинета, гляжу на облачко в небе. Одно-разъединое, реденький комок ваты. От него и ждать нечего. А вдруг? Так охота иметь пусть тень надежды. Да нет, расползается, тает — и пусто жестокое от суши небо.

Не постучав, входит Бакуленко. Отрезанный ломоть, из бригадиров выгнали, уже получил письмо с Курской магнитной аномалии.

— Виктор Григорьевич, у мене хлиб за колгоспом, перепиши пивтонны на Литвинова, — протягивает заявление.

— Премия ему за бугор?

— Ты не серчай на його, хиба ж вин сам?

— Крайних нету, отдувайся Казаков… Когда уезжаешь?

— Сегодня, Виктор Григорьевич. И выпить не собрались, не по-людски.

— В горло не пойдет… Проводить тебя не смогу, в твоей же бригаде собрание…

Тягостно молчать, но ни уговаривать Бориса остаться, ни сердечно проститься с ним у меня нет сил.

* * *

На полустанке — группки вчерашних целинников, на узлах, с ребятней. Отступление. Татьяна и Борис приехали на колхозном «газике». Вдали уже показался зеленый тепловоз.

— Яблук присылать буду, — сулит Борис.

— А правда — пришли, Борис. Виктору, понимаешь? — просит Таня.

— Ты Виктора с Гошкой помири, — виновато говорит Борис. — Пуд соли зъили… А добре жили, Татьяно! Знаю погано роблю, тильки мочи нема, як сгадаю… Не поминайте лихом.

Таня поцеловала великана. Подхватив фанерный чемодан, Борис исчез в дверях вагона.

* * *

Страшное зрелище — следы от сапог на занесенном песком поле. Ни травинки, всходы погребены заживо, почва глаже цементированной площадки, и подошва печатается с мельчайшими деталями, до шляпок гвоздей. Не скоро вернется зеленая жизнь на эти бугры.

Выгорела трава у обочин. Кюветы сровнены с дорогой. Лесополосы задыхаются в песчаных сугробах. Пересохли озера.

Держится только паровое поле — то заветное, что посеяно Ефимом. Редковат, но зелен хлеб. А уже рядом — пустыня. Бросил дымящийся окурок, хотел было по привычке затоптать, да оставил: гореть-то нечему.

Один дождь, пусть не обложной, пусть краткий ливень, — больше ничего я сейчас не жду, не прошу, не хочу. У меня нечего отдавать, но, если бы дождь стоил мне, скажем, руки или глаза, я не стал бы колебаться.

 

8

День за днем солнце садится за мертвый, без единого облачка, горизонт, и пропитанный пылью воздух ало светится. От этого свечения, от мрачного силуэта ветряка так тесно на душе, что последние крохи веры покидают тебя.

На таком вот закате я поливал сохнущие деревца у осиротевшего дома Шевчука. Черпал из колодца мутную жижу и носил неполными ведрами.

По дороге верховой казах-пастух гнал стадо. Коровы возвращались с пастбища голодными, не шли — бежали, хватая с обочин сухую лебеду. Две нетели увидели воду в моем ведре и бросились к ней, отбивая одна другую.

— Совсем травы нет, — сказал казах, придержав коня. — Сена нет, кукурузы нет, скотина падать будет. Как зимовать, товарищ Казаков? В горы гнать надо, бычков резать надо.

— Толкуй об этом с председателем.

— Председатель тут зимовать не будет, тебе думать надо.

— «Думать»! — взрываюсь я. — Нашли ответчика! Надо было раньше, теперь сами хлебайте!

Удивленный моей яростью, он тронул пятками коня, исчез в пыли.

Черт, напрасно обидел человека…

Оглядываюсь — у моего порога парткомовская машина. Щеглов играет со щенком. Мой цуцик рад вниманию, грызет ему руку, царапает мягкой задней лапой, а тот все тискает ему круглый его живот. Рядом стоит Николай Иванович.

— Кончайте, подождем, время есть, — говорит мне Щеглов. — Решили поглядеть, как живет технолог полей.

— Дно достал, рук помыть нечем. Заходите, — приглашаю их, — только раскардаш, жена в школе, у них ремонт…

Хватаю одежду со стульев (дрянная привычка — вешать все на спинки!), усаживаю их. Щеглов читает грозную надпись — Таня украсила ею стеллажи: «Не шарь по полкам жадным взглядом — здесь не даются книги на дом! Лишь безнадежный идиот знакомым книги раздает». Углем на стене — два профиля, мой и Татьянин, Колькина физиономия над нашей кроватью. Оглядывает секретарь мою обитель, как «автобио» читает, и от этого мне неловко, охота объяснять что-то, оправдываться…

— Не холодно зимой?

— По пять ведер угля сжигаем.

— А то в Рождественке один теплый дом освобождается… Давайте, Николай Иванович, чего уж там…

— Да, дипломатия ни к чему, — не глядит на меня председатель, пальцем по скатерти водит. — Сватать тебя пришли. Истрепался я, Виктор Григорьевич, нету пороха в пороховнице. Ты молодой, впрягайся. Авось больше повезет, чем мне.

— Само-то не везет, тащить его надо, — сказал Щеглов.

— Принимать колхоз? — бледнею я, — Это за что же? Бескормица, в кассе ни гроша… Почему на меня это?

— Верно — почему? — Щеглов.

— Бакуленко выгнали, что ни день новые заявления. А вы в это пекло — меня?

— Пекло, это точно, — вздохнул Щеглов.

— Ты тут ко двору пришелся. У тебя получится, — объяснил Николай Иванович.

— Колхоз на себя не возьму. Пусть Плешко, Сизов сюда едут, они тут дрова ломали.

— На кой шут вы деревья поливаете? — спрашивает Щеглов, — Вот директива из области.

Протянул телеграмму, красный гриф.

«Немедленно организуйте заготовку веточного корма тчк Создайте бригады по ломке молодых веток лиственных пород в лесополосах и прочих насаждениях тчк Наладьте сушку зпт строгий учет веников зпт материально заинтересуйте людей тчк Создавшейся ситуации это единственный путь спасти поголовье тчк Исполнение доложите тчк Сизов»

— Мы обломаем на корм сад Шевчука, а он какие-то клены поливает, — говорит Щеглов.

— Ни листа в саду я сорвать не дам.

— Деревьев жалко. А люди уходят — не жалко. Скот начнет падать — пускай.

— Не я в этом виноват! Освобождайте и меня, свет велик.

— От чего тебя освобождать? — гневно приблизился ко мне секретарь. — От ответа перед страной? Какого ж черта тогда в партию вступал? Можем освободить тебя только от партбилета!

— Вы тех сперва от него освободите!

— Да ты чем лучше? Бежишь от пожара, орел. В самый тяжкий час… Отпустить тебя можно, но людей в другом краю обманывать — нет. Оставишь партбилет — проваливай.

И меня охватывает бешенство. Вскакиваю и делаю то, о чем всегда буду вспоминать со стоном стыда, — бросаю на стол красную книжицу!

— Забирайте, если так! Но вам это припомнится!

Тут в дом вошла Таня. По нашим лицам она могла понять многое, но не поняла — или не захотела понять. Секретарь прикрыл мой билет пепельницей. Приветливо поздоровались:

— Какие гости у нас!.. Здравствуйте, Николай Иваныч. Добрый день… Татьяна Ивановна. (Щеглов: «Очень приятно».) Мы белим, все пальцы разъело. Вить, ты б хоть чайку согрел. Клюквенным вареньем угостим, хотите? Это быстро, только мы «жучком» пользуемся, вы уж закройте глаза… — Включила чайник, достала чашки.

— А где ж сын? — нарушая тягостное молчание, спросил Николай Иванович.

— Он у нас шофером работает. Возле школы грузовик, политехнизация наша, так каждый день отправляется, крутят что-то, вертят, потом докладывает: «Две ходки дал, устал как собака».

Щеглов рассмеялся:

— Значит, сын тут прижился? А Виктор Григорьевич, кажется, уезжать надумал.

— Уезжать? У нас речи не было. Он пошутил. Вы не поняли. Виктор, это ж наветы на тебя…

— Ну, вот вы сами и выясните, мы мешать не будем. А завтра под вечер заезжайте ко мне, Виктор Григорьевич, потолкуем.

Я не поднялся. Растерянная Таня проводила их.

Подошла, прочитала забытую секретарем телеграмму.

— Ставят председателем. Я отказался, Тань… Будь оно все проклято, зачем я сюда поехал…

— Милый, ну что делать, ты попробуй… Ты знал, что это будет.

* * *

— …Кто за кандидатуру Казакова Виктора Григорьевича?

За столом — Щеглов, Николай Иванович, колхозный парторг, я. Поднялись руки. Не слишком густо, но поднялись.

— Кто против? Нет. Единогласно. Держите, Виктор Григорьевич.

Щеглов подвинул мне колхозную печать — знак власти, она лежала на столе. Поглядел я на нее, взял в руку. Вот и председатель.

— Есть справки, замечания?

— А сколько хлеба на трудодень выйдет? — с задних рядов.

— А соломы дадите?

— Чем птицу кормить, председатель?

Я не собирался врать — у меня было право на это.

— Больше пятисот граммов выдать не сможем. Птицеферму придется ликвидировать. За соломой пошлем бригаду в Поволжье. Удастся заготовить лишку — дадим колхозникам. Но сначала будем думать о фермах.

Загудели в зале: мой ответ не понравился.

— Я эту штуку не просил, — поднял я над головой печать, — Вы сами мне дали. А раз дали — слушайте. Ничего хорошего сулить не могу. Колхоз еще долго будет кашлять после засухи. Помогайте сократить этот срок.

Это и было моей тронной речью.

* * *

Моя тетя Нюра теперь работала на птичнике. И тем тяжелей мне было уничтожать птицеферму. Но делать нечего — подогнали грузовики, женщины ловят последних кур, переполох, перо до горы. Ходим с парторгом. Поганая миссия!

— Как пусто, так таким большим кажется, — говорит она про помещение. — Вот последнее, — показывает тройку яиц, — взять Кольке на заговенье, не сдавать же?

— Птица — не беда, живо восстановим, — говорю, — Со свиньями горе, молочных поросят… ох!

— Копили годами, размотали в неделю, — сыплет соль на живое парторг.

— Удержаться бы на плаву. Что с лошадьми решили?

— Старых придется в Казахстан продать, на махан.

— Придется. Уйдем от падежа.

Рука моя отвердела, я стал жестче, решительней, уверенней.

Снова гонит молодняк пастух-казах, теперь уже — в предгорья. За ним жена везет на телеге немудрый скарб: кошмы, котлы, сундучок кованый.

— Каримбаев, как переправишься — отбей телеграмму!

— Приезжай на бешбармак, товарищ Казаков! — кивает, улыбается.

— Ты там не больно бешбармачь, за каждую голову ответишь, — строжусь я. — Как снег ляжет, приеду.

— Кок-чай пить будем, подводить итоги будем.

* * *

…В селе, у мастерских, парторг говорит:

— Привез, Виктор Григорьевич. Только два и было. И то спасибо Щеглову, а то б нам не досталось.

— А ну, показывай. Кто плоскореза не видел, пошли!

Мощный угольник на колесах, как отличается он от вековечного плуга! Разговоры:

— Так он же пласт не обернет!

— Стерня торчать останется.

— Во дожились — лемеха не оттягивать…

— А ну, продерни!

Парень сел в трактор, протянул плоскорез. Поверхность с виду осталась прежней. Но я прошел по вспаханному — нога тонет. Мужики со мной, любопытствуют. В первый раз великая степь видит орудие, каким будут обрабатывать ее века.

— Вот это и есть конец эрозии, — говорю им.

— Думаете, не тронет ветер? — не верят.

— Испытано.

…За селом самолет снижается, «кукурузник». Глядим — на посадку пошел.

— Кого это бог несет? Дай-ка ключ.

Беру у кого-то из трактористов ключ, вскакиваю на мотоцикл, мчусь к самолету.

Не верю глазам своим: у самолета, в кожанке и сапогах, стоит брат Дмитрий. С ним прилетел Сизов.

— Повезло — застал, — говорит Дима, обняв меня. — Буквально на час. Хотелось взглянуть, что тут ветер натворил. А он твою Рождественку показал.

— Тут не один ветер виноват, — говорит Сизов. — Я ж говорил, Дмитрий Григорьевич, «сверху» нажим был страшнейший. А отдуваться — обкому…

Ты лжешь, голубчик. Я не протянул тебе руки и рад, что ты не полез с приветствиями.

— Каким ветром, Дима? Хоть бы позвонил.

— Внезапно все. Вчера из Москвы. Велено выяснить, что у вас с семенами, не придется ли и на сев покупать, Слыхал ведь? Закупаем зерно у Канады.

— Да что ты? Неужели до этого…

Известие это потрясает меня. А брата мое неведение злит:

— Зарылся же ты. Весь мир взбудоражен: «Россия везет через океан миллионы тонн зерна». Связывался по телексу с Саркайном. Просит передать коллеге Виктору его сочувствие в связи с неурожаем. Но цену лупит добрую!

— Господи, позор-то какой! — Я не могу прийти в себя.

— А карточки — лучше? — Брат нервен, резок, — Нахозяйничал, так утирайся. Ладно, покажи, что у тебя делается.

— Я за машиной сбегаю.

— Не надо, и мотоцикл сойдет.

Мы оставляем Сизова. Видно, и брату чем-то неприятен спутник.

Несемся по заметенной песком полевой дороге. Пусто, голо, серо, ни травинки. Мой отчет перед братом? Нет, это не мое. Мое — это те паровые поля, на каких сейчас молотит Голобородько.

Здесь хлеб! Пусть редковат, пусть не слишком наборист колос, но это — оазис в бедующей степи, это реальный хлеб, и я вхожу в него, как исстрадавшийся от жажды человек, едва достигнув озера, входит в воду по пояс. Растираю колосья, бросаю в рот зерна, такие твердые, янтарные в знойное нынешнее лето.

— Это — как? — старается понять сбитый с толку брат, — Орошение?

— Нет. Просто чистый пар. Удалось утаить эти вот латочки. На семена, думаю, хватит.

— Значит, по-твоему… — Он понимает: — И в это лето мог быть хлеб?

— Паровые поля дали б центнеров по восемь — десять.

— Значит, ты сознательно лишил нас хлеба?

— Ты Сизова об этом спроси. Он командовал!

— Какого Сизова? — Он в негодовании хватает меня за ворот, — Я не знаю ни-ка-кого Сизова! Ты тут работал, люди на тебя надеялись, теперь жрать у тебя просят, а ты Сизова мне суешь? Я считал тебя стоящим человеком, а ты — пешка, шестерка, холуй несчастный! Сизова убоялся, сопляк! Ты ответишь за наш срам, ты, а не тот хлюст! Я не умею покупать хлеб, ты способен понять? Я обучен продавать пшеницу, наши порты оборудованы отгружать… Я золотом расплачиваюсь за твою трусость, негодяй!

Брат хочет закурить — не может, руки дрожат. Мой брат, воплощенная сдержанность, выходит из хлеба, стыдясь слез.

Ничего, пусть его. У меня уже это прошло. Теперь я, а не он, старше. Я выстою. Еще долго до того, когда вещи назовут своими именами, но во мне перелом уже произошел.

Со стороны сада к самолету возвращается Сизов:

— Что же могилу Шевчука так занехаяли? Песком занесло. Я тут эскиз памятника прибросал, в бетоне отлейте, что ли. Деньжат на это можем подкинуть.

На листке — обелиск с профилем, внизу три слова:

«Человеку, украсившему землю».

Я подал руку Диме, слова тонут в реве мотора.

От винта — вихри пыли. Отпускаю листок с рисунком, он уносится в степь.

* * *

В ту осень Рождественка стала пахать зябь безотвально. Я дневал и ночевал в степи. В работе было наше спасение. То была осень тяжкая и неповторимая, осень подлинного — без клятв и восторгов — освоения целины.

Помню вечер холодного, с реденьким дождем сентябрьского дня. На старый наш стан я приехал, когда ребята уже выпрягались.

— Сколько плоскорезов в ночь? — спрашиваю бригадира. Вместо Бориса хозяйствовал все тот же пессимист.

— А кого ставить? Отзвонили по смене, больше не хотят. И погода…

— Какая там погода, тут потоп нужен, чтоб отпоить… Плоскорезы стоять не могут.

А злы-то все — как дьяволы. У Ефима спички отсырели, никак не прикурит, матерится беззвучно. К Гошке не подступись — устал, осунулся, глаз не кажет. Скажи сейчас грубое слово — взрыв.

Даю прикурить Голобородько:

— Поработал бы ночку. Ужин привезут.

— От работы кони дохнут. Хватит, мослы видать!

— Гоша…

Отворачивается Литвинов.

— У Сизова ты б пошел, — люто поминаю ему старое. — Врешь, пошел бы — за премию!

Оглядываюсь — один я тут. И такая тоска вдруг подступила — не вздохнуть.

— Нинкин, давай робу. Меняться будем.

— Чем?

— Ты — председателем, я — на трактор. Ну? (Испуганно мотает головой.) Тогда ты. (Ефиму.) Или ты… Вы боитесь, не я. Я вас не обманывал. И не грожу, нет. Но если сейчас уйдете — вся целина псу под хвост! Мерзли, кости ломали, Нестера зарыли — и на всем крест! Некому, кроме вас, слышите? Не меня — себя пожалейте.

Поворачиваюсь — и к машине. Глядят вслед, ждут: сейчас уеду. Впервые коса нашла на камень, аж искры!

А я не еду. Помедлив, я несу им посылку с яблоками. Содрал фанерную крышку:

— От Бакуленка.

Аромат антоновки пошел кружить головы. Но не берут.

— Видал — помнит, — робко произнес, глотая слюну, старик сторож.

— А я не желаю! — вдруг заорал Сережка. — Пусть он подавится! Сами вот что жрут, а тут… Дед, забивай, назад отправим!

Черт бы подрал твою гордость, паршивец!

— Кончай, салага, — словно подслушал Литвинов. — Борька — от души…

Взял яблоко, отер мазутной ладонью, стал грызть. Следом потянулся сторож. Еще рука. Жуют, злые донельзя. Молчим, едим, огрызки — Кучуму.

— А ничего, — одобряет Ефим, принимаясь за следующее.

— Антоновка, — с полным ртом объясняет сторож.

А вообще-то оборотец! Пацаны ранеток не видят, а тут батька — за обе щеки… Промелькнула улыбка. Ну да, вон и Сергей, вздохнув, запускает лапу в ящик.

— Так что, присылать ужин?

Молчат, но настрой уже иной. Миновала гроза. Чувствую — присылать.

 

ЭПИЛОГ. 1966 ГОД

 

1

Намолот 1966 года был рекордным: наконец-то сбор целинного Казахстана превысил миллиард пудов, высокий урожай был получен у Оби, Иртыша, под Курганом. Благоприятное лето? Не только. Продлись на новых землях практика «урожая взаймы» — такому зерну не бывать. Это уже заработанный умом и мозолями, а не дарованный природой хлеб!

Выверена целинная агростратегия. Способы и орудия полеводства, механически перенесенные из европейских областей, уступают место приемам и машинам, созданным на Востоке и для Востока. Парк противоэрозийной техники уже позволяет обрабатывать десятки миллионов гектаров. Охрана целинного плодородия получила техническую базу.

Там, где урон от эрозии особенно силен, вводятся почвозащитные севообороты. Легкие почвы прикрыл травяной щит. На миллионах гектаров применяется полосное земледелие. Воздушные реки над целиной будут прозрачны, ветру больше не похищать плодородия у степи.

Нам дорого дался целинный опыт. Но к каждому новому урожаю великое поле идет все лучше подготовленным, все с меньшей зависимостью от стихии. Прочность целины — в новых типах орудий и в молодых лесополосах, в придорожных шеренгах элеваторов и кровеносных артериях трасс. Прочность целины в том, что выросла, выстояла и крепко держит штурвал когорта людей, закаленных, упрямых, знающих и любящих свое поле.

Целине не быть ни Саскачеваном, ни Кубанью, она останется великой пикой в междуречье Оби и Волги. Но это будет благодатная, плодоносная, согретая людскими руками земля, срединная в просторном государстве. Ныне и присно и во веки веков.

 

2

Сентябрь с его глубокими тенями и червонным золотом пшеничных буртов, с сиреневыми ромашками, зацветающими перед морозами, с блеском паутины. В такую пору поля и березы желты, а воздух чист и прохладен, вдохни поглубже — почуешь, как пахнет морозец. Голубой сентябрь урожайного года, когда работа будто захлестывает, но на самом деле в душе покой: есть хлеб, есть жизнь, крепка вера.

Студенты из строительного отряда заканчивали новую колхозную контору. Славные парни в форме, напоминающей юнгштурмовку, любители бород, гитар, не дураки заработать (какой-то и на спине рубахи вывел «MAKE MONEY»), они вкалывали здорово и крепко выручили нас.

Завернул к ним, с удовольствием оглядываю будущие кабинеты. Уже мебель стали завозить: рижский письменный стол сгрузили, у порога стоит.

Вижу — Татьяна из школы идет. Машу, чтоб заглянула: хочу посоветоваться.

— Вон, Танек, кабинет председателя…

— Боже, какие хоромы! Руководи — не хочу.

— Слушай, стены хочу желтеньким, а занавески зеленые, как считаешь?

— Яичница с луком, — морщится она, — Надо что-нибудь поинтересней.

— Например?

Перед строением останавливается «Запорожец» — Литвинов со чады, как только вместились все! Рядом с ним — беременная жена.

— Что, уже? — подбегает к ним Татьяна. — Всей гурьбой маму провожать?

— С этим лучше раньше, — усмехается Гошка.

— Соображайте двойню, чтоб не мелочиться, — напутствую их.

— Не волнуйся, и баба Нюра, и я — присмотрим, — обещает роженице Татьяна.

Уехали.

— Витя, у меня давно сидит идея: отдай ты этот храм под больницу, — небрежно говорит Таня. — Хорошо будет, честное слово.

Я пока без злости показываю на лоб — относительно ее «шариков», конечно. Не обращает внимания.

— И красить ясно чем. И бабы зимой не будут в машинах рожать.

— Идите вы в район с такими идеями. У них фонды на это.

— Это в тебе Он говорит.

— Это я тебе говорю! — отчеканиваю, пресекая разговор. — И кончай, пожалуйста, богадельню, сыт!

Она совладала с обидой.

— Не опускайся, милый, — просит она, и давние, полузабытые нотки звучат в голосе моей учителки. — Пожалей, не опускайся.

Черта с два, догонять не стану! Началась затяжная осада.

К счастью, Сергей Нинкин отвлекает меня. Остановил грузовик с зерном, кричит:

— Виктор Григорьевич, опять сильной не приняли!

— Такую пшеницу? Ну, жулье, ну, канальи, я вас к Щеглову потащу…

Решительно иду к «газику». Кричат вдогонку:

— Стол-то заносить, или как?

— Заносить и ставить в кабинете, — нарочно громко, чтоб и она услышала.

* * *

Асфальтовая лента среди хлебов. Гоню к элеватору, сейчас во мне злости на сорок тысяч братьев.

«Волга» на обочине, возле нее голосует шофер.

— Слышь, друг, свечи лишней нету? — спрашивает меня шофер. Ба, рядом-то с ним Сизов!

Водитель ловит удачу, мы с Вадимом сидим на обочине, у самого хлеба.

— Надо осмыслить, что привело к этому, — говорит он.

— Ты все там же?

— Да, в облсовпрофе. Козлом отпущения. Главное — осмыслить, — повторил он. Видно, глагол этот ему нравился, в нем что-то оправдывающее и поднимающее его. — Все хочу завернуть к тебе за материалом — эффект безотвальной системы. Диссертация к концу.

— Остепеняешься…

— Пора прояснить, стоила ли игра свеч, а то разговоры всякие. Да ты не дуйся. Самое важное — чтоб не повторилось.

— А оно и не повторится.

Уже снова остер, целенаправлен. Уже и опасность есть, какою пугает других, и противник, с каким будто воюет. Одарен, тренирован, что и говорить.

Тем временем шофер добыл свечу, завел.

— Не забывай, — жмет руку, дружески глядя в глаза.

— Я тебя никогда не забуду.

Тронули почти разом — в противоположные стороны.

Октябрь 1966 г.