Неоконченная хроника перемещений одежды

Черных Наталья Борисовна

«Это была недолгая и страстная любовь. Черкизон возник внезапно, долгожданным возлюбленным, а ушел тихо, а я почти не заметила, как он ушел…» Книга «Неоконченная хроника перемещений одежды» формально – о вещах, признаках благополучной жизни. Но необычный, дискретный и синкопированный, как рваная мелодия фри-джаза, жесткий и проникновенный роман поэта Наталии Черных позволяет взглянуть на 90-е с неожиданной стороны.

 

Глава 1

– Тебе нужно оформить инвалидность.

Это было сказано мне! Через полгода – двадцать пять. Молодая, наглая, себя люблю. Сема Сторож кривенько улыбнулся, подкрепив фразу. Противопоставить Семиной улыбке нечего. Он психолог и христианин. Два высших – психфак и Свято-Тихоновский. Психфак неоконченный, но сумма знаний у Семы на докторскую.

Работал он, что называется, волонтером, хотя это слово еще не было популярно. Кроме того, Сема потомственный христианин. Но зарубежный. Брак с патриархийной девушкой его духовник не благословил. Так что Сема вместо семейной занялся общественной деятельностью. Он выглядел как волосатый, беседовал с молодыми депрессивными личностями и очень многим помог. Слезть с наркотиков. Жениться. Прийти в храм. Найти работу. Но инвалидность? Мне?

Шли по Царицынскому парку, наступая на выпуклые корни сосен.

Именно что мне. Жить не собиралась – молодая и наглая. Объяснять значение этой фразы – «не собиралась жить» – по меньшей мере глупо. Она совершенна и не имеет оттенков. Это инфинитив как он есть. Употребляла наркотики, но не была на дозе. Могла и любила выпить, и даже порой напиться, но лучше бы этого не делала.

Сема Сторож, как потом поняла, думал, что получу группу по психиатрии – «шизофрения». Что было обычным делом среди тогдашних знакомых. Сема видел меня одной из хрупких депрессивных хиппушек, которые к тридцати рожают, полнеют и выходят замуж в третий раз, уже удачно. Группу мне дали позже, и не по психиатрии, а по неврологии. Диагноз был неприятным и больше походил на приговор.

В то теплейшее сентябрьское утро возвращалась из Царицынского парка, шла к Кантемировской и думала: если дадут инвалидность, наконец куплю что-нибудь из одежды. Как хотелось покупать одежду, и чтобы это был не секонд-хенд. Марки волновали мало. Нужен был сам факт покупки. Примерно в той же степени нужно было впечатление: какая интересная вещь! Это моя вещь!

Недели две как рассталась с мужчиной своей жизни. Конечно, смешное словосочетание, да и мужчина смешной. И тут же приехала к Семе – рассказать ему, что рассталась. Семя смущенно посмотрел и не решился сказать, что желает нам с бывшим вместе напиться. Мужчина моей жизни! Белокурая дрянь, как будет объяснено после. О дряни уже не тосковала – грустила о себе. О том, что – наглая и молодая – умерла, а вещи остались.

Вещей оказалось сравнительно много.

История моей любви с Черкизовским рынком восхитительна, как радуга зимой или звездопад. Рассказ будет о моей любви к Черкизону. Это была недолгая и страстная любовь. Черкизон возник внезапно, долгожданным возлюбленным, а ушел тихо, а я почти не заметила, как он ушел.

Что знала об одежде до встречи с Черкизовским рынком – понятно, что ничего. То, что ее шьют портные и можно сшить самой. Отношение к покупке одежды было скорее неприязненное, и вот почему. Красивые вещи стоили дорого. Они продавались в магазинах, выглядящих неприятно и надменно. Дешевые вещи радовали недолго. После знакомства с Черкизоном поняла, что одежда – это пластика жизни. По ней не встречают и не провожают. В ней спасаются или гибнут.

Из покупок нескольких лет перед знакомством с Черкизоном запомнилось совсем немного. Не более трех. Вот они.

Первая – полушерстяная куртка в зелено-золотистую клетку, прикрывавшая зад. Стоила шестьсот рублей в районном универмаге, уже начинавшем превращаться в торговый центр. Осталась только одна такая куртка и только пятидесятого размера. У меня был невыразительный сорок два – сорок четыре. Висела куртка в закутке рядом с отделом вещей для дома, блестевшим остатками хрусталя и портьерных тканей. Там же была приличная нехитрая мебель. Вещи были расставлены в таком порядке, что уже не нужно было ничего покупать. Можно было ходить и рассматривать, будто всем этим уже обладаешь. Вот она, победа социализма в действии. В капиталистическом обществе в то время меня бы не пустили внутрь магазина, как непокупателя.

Да я не покупатель. Квартира, где тогда жила, зияла винтажной полупустотой, гораздо более устрашающей, чем полная пустота, подающая надежду. Квартира была дедова, а он вещи не любил. Вещи любили меня. Куртку захотела немедленно.

Это отливающее изумрудом чудо московской швейной промышленности было мое, и только мое, пусть это был пятидесятый размер. На теле куртка болталась довольно игриво. Как выяснилось, ее можно надевать даже с широкой юбкой. Это называлось – воспевание нищеты, пауперизм. Или еще короче: стиль бохо. Куртка прослужила долго, года три или даже четыре. Затем была подарена.

Вторая покупка была в долг, десять рублей. В том же универмаге увидела темно-синие, навигаторского цвета, мужского кроя, брюки из вельвета в крупный рубчик. И невыносимо захотела их купить. Размер не помню, тогда была полновата. Деньги в долг дала тусовщица Мама Катя. В кафе «Джалтаранг», посмотрев на меня предупреждающе небольшими и очень красивого разреза черными глазами. Мол, точно отдашь? Про «базар» и «без базара» я еще ничего не знала. «Конечно!» – сказало мое лицо. Буквально сорвавшись с места, понеслась покупать заветные брюки. Носились они долго. Деньги потом аккуратно отдала. Какими ухищрениями дожила месяц (зарплата была около ста рублей) – не помню.

Третья покупка – белые лодочки за двадцать пять рублей. Французская обувь из комиссионного магазина, и моего размера, тридцать пятый. Ноги в них измучились порядком. Но лодочки были очень хороши. Изюминка была в том, что каблук был не очень высоким, ровно так, чтобы создавалось ощущение легкости. Форма каблука была необычная: лезвием. Сбоку смотришь – нормальный каблук, не шпилька. Но сзади каблук выглядел шпилькой.

Если нет стен – дом все равно есть. Потому что есть одежда. Она сохраняет удивительное свойство. Человека нет, есть его одежда, и значит, есть его дом.

Ванечка, белокурая дрянь, был значительно моложе меня и зол прелестной злостью существа, желающего завоевать мир. Посмотрели бы на него теперь. В меру лысый и полный. Тогда он был литературный тусовщик – то есть намеревался стать самым известным в мире автором всего на свете.

Слово «рассталась» обозначает сразу множество эмоций и их вариаций. И некоторое, ограниченное, число сюжетов. Мой крайне непопулярный и очень редкий. Эта белокурая дрянь действительно был моим последним мужчиной. И не дрянь вовсе – Ванечка ужасно милый собеседник. Мне нравилось его дразнить, он так забавно морщился.

Ванечка когда-то познакомил меня с одним печальным поэтом. Поэт после милого литературного вечера и прогулки по майским бульварам предложил приехать к нему в гости. Мы согласились. Это был красивый жест: горечь расставания утопить в дружеской попойке.

Поэт встретил нас у метро. Он немного косил сонными глазами, поворачивал, чтобы лучше видеть, козий профиль. Привел в родительский дом, основательный, с тяжелыми креслами и большим столом. Книги, люстры, вазы – все было дорого и убедительно.

«Тяжело ему, – подумалось мне, – из такой крепости не сразу вырвешься».

Помимо воли вспомнилась мать, инженер на пенсии, любящая шить, а тогда – бесприютное существо в поисках монашества. То есть мать по образованию не швея, но шить любила и умела. Пенсия связана была с работой на вредном производстве. Мать приезжала в Москву из странствий по монастырям раз в месяц, получала пенсию – сто рублей. Пятьдесят отдавала отцу, а пятьдесят – мне. Отец кротко терпел поездки матери. И каждый раз терпеливо уговаривал никуда не уезжать. Но мать все равно уезжала. Эти сто рублей были очень тяжелые деньги. Но пользовалась ими. Мамины деньги были особенными. Это были самые тяжелые деньги в моей жизни.

Однако вернусь к попойке, так как это сюжетный узел.

Сели на уютной кухне, то было наиболее светлое место в доме во всех отношениях. Поставили на стол пакет, который мы с Ванечкой принесли, а там были пельмени и бутылка водки. Или пельмени были у поэта, а водка у нас – не помню.

Посиделки оказались, конечно, пошлыми, но милыми и ужасно трогательными. Есть в этой молодой пьяной бесшабашности соль любви. Нам всем было очень мало лет. Поэту было двадцать пять, вроде уже мужик, а не юноша. Хотя такие, как он, – юноши даже в гробу. Однако соль была ощутима больше, чем пошлость. Мы любили друг друга.

К ночи поняла, что отравилась. Еще перед глазами было самое начало, когда поэт, волнуясь, поставил на плиту кастрюлю с водой под пельмени, а мною уже владело полное забытье. Видела и слышала все, даже могла двигаться, но в себе не находилась. Ванечка взялся меня провожать.

Решила ночевать не в дедовой квартире, а у знакомых – Эйнштейна и Анны. Приехали к ним около полуночи. Чтобы особенно не шуметь, постучала в окно, где был свет. В этот дом часто даже заходили через окно. Кажется, тогда именно что залезла в окно, дождавшись ответа, так как не было сил обойти угол дома и войти в подъезд. Хозяев такое поведение, конечно, раздражало, но это были ангелы на земле.

Мир, где нет живых существ, а есть только материал, оказался невероятно привлекательным. Этот мир понемногу открывался мне, пока отравление делало свое дело, а защитные силы ему противостояли. Действительно, очень сильно отравилась, и непонятно, почему другие – нет? Поэт и Ванечка были просто навеселе. Наверно, не расщепляю алкоголь.

И очень это переживала.

В мире, где не было живых существ, а был только материал, свет шел из нескольких некрупных источников. Центрального освещения там не было. И они волновались – ткани, фасоны, цвета. Особенно цвета. Тогда прочувствовала уже сильно облегченным нутром, что мой ориентир в мире одежды – цвет. И только цвет. Могу смириться с размером больше. С невыгодным фасоном. Но с неподходящим цветом – никогда. Совсем не обязательно, что цвет должен быть к лицу или к чему-то. Дальше: цвет может быть ординарным, скучным. Но он обязательно должен говорить. И это была первая речь, которую услышала в мире одежды. Сразу же научилась распознавать эту речь. Перед глазами медленно раскрывались геометрические фигуры, из них возникали то угловатые, то нежные силуэты. Очень цветные силуэты! Да, цвет. Он – признак жизни. Он – начало движения. Пошла на цвет, как идут на огонек в темноте незнакомой местности.

– Ты думаешь хоть иногда, что делаешь с собой? – спросила жена хозяина Анна. Плавный профиль и уложенные виньеткой модерна жидковатые волосы. На самом деле – хвостик. Но какой изысканный! Крестилась Анна несколько лет назад. С тех пор совершенно изменилась. Она не стала все и сразу отрицать или изменять. Продолжала жить с мужем и детьми, заботилась изо всех сил о них и о своих знакомых. Но на совершенно другой основе. Эта основа большинством ее знакомых высмеивалась. Как Анна не рехнулась в своем собственном доме от такого двойственного отношения – дура и хозяйка одновременно – не понимаю.

– Это город – один пароль, и моя головная боль, – ответила из утробной глубины Аниного дивана полушуткой. Не хотелось, чтобы Анна сильно переживала за судьбу моей души.

– Бодлерша! – возмутилась она. – А отец Федор по ночам не спит, чтобы вот таких бодлерш спасать! Завтра – в храм. На литургию.

«Спасаться. Нужно спасаться. Но как Бог отнесется к тому, что решу спасаться? Если посмотреть отстраненно, то вот что. Она хочет покончить с собой. Она считает себя слишком слабой для всего, что ей досталось».

Мысли путались, но были чисты и приятны. Внезапный сон оказался глубоким.

Анна разбудила меня довольно резко. В комнате, бледной в бледном свете, было по-праздничному суетливо. Сразу же ощутила аромат домашности, который могла воспринимать только в небольших дозах. Сейчас он был как раз нужной консистенции. Дети умылись, начали одеваться. Старший готовил портфель к воскресной школе, младшая нагло съела яблоко, глядя на маму.

– Что же, теперь ты не причастишься, – вскинулась было Анна. Осеклась, откинула прядь со лба и впрыгнула в туфли на босу ногу.

– Ну и что, – ответила младшая, манерно изогнув плечико.

Успела все же умыться, протереть лицо подарочным одеколоном Эйнштейна и затем намазать растительным маслом. Из бутылки, что стояла в кухне. Косметику Анна называла козьей меткой. Крема в доме не было, никакого. Было освященное масло, им пользовались часто.

Вышла на улицу первой, подождала Анну с детьми. Хотелось выкурить сигарету, но не стала – подташнивало.

Еще слабо понимала, что происходит вокруг меня. Различала только хлопковую невыглаженную юбку Анны. Казалось, что у материала, из которого сшита эта юбка, стильная и даже харизматичная потертость. Немашинная. Не знаю, как это определила. Вряд ли в то утро помнила, что есть ткани, состаренные ручным способом. Они стоят дорого и доступны не всем. А тогда шла за Анной, рассматривая мятую потертую ткань, которая переливалась темными и светлыми оттенками, и думала, что это самый красивый черный цвет, который видела в жизни.

В метро удалось сесть. Анна вручила мне молитвослов. Читай, мол. Молитвослов оказался в кармане этой самой харизматичной юбки. Мамино воспитание сработало как часы. Уткнулась в книгу и стала читать «как мама». Тем более что Анина воскресная истерика очень напоминала мамины праздничные истерики: готовься, молись. Очень давно не причащалась.

На мне были джинсы, которые считала очень удачными: полуклеш. В начале своей жизни со мной они были клешами, но пришлось укоротить, так и получился полуклеш. Может быть, силуэт джинсов не выиграл сам по себе, но представить на мне клеша в ширину стопы было невозможно. Путалась бы в них. В джинсах войти в храм, как мы тогда считали, нельзя. Вопрос о юбке для храма был решен Анной мгновенно. Она достала из своей холщовой сумки большой платок и заявила: тебе хватит. Ничтоже сумняшеся, встала и изобразила из платка юбку-саронг. На переходе с линии на линию саронг не упал. Но вот при выходе из вагона к Анне прицепился сумрачного вида мужичок:

– Девушки, а почему у вас такие юбки длинные?

– Должно же быть у женщины хоть что-то скрыто! – бросила ему Анна и заторопилась к выходу. В одной руке – младшая, в другой – понятно кто. Старший уже взбегал по ступеням.

Мужичок прокричал вслед, что должны быть груди и ножки.

«Дались им всем груди и ножки», – подумалось мне.

– Считаю, что нужно сделать рывок в области пластической хирургии. Возможно, он уже совершен. Нужно, чтобы мужчина в нужный момент доставал груди и ножки. Именно свои. Какие ему нравятся в данный период. Полноватые или худощавые.

– А женщины доставали бы кое-что другое, – православно парировала Анна. – Все-таки ты бодлерша.

– От слова «бодаться», – наконец улыбнулась.

Выход из метро был долгий. Пока шли вверх по лестнице, было ощущение, что всасывает в себя зыбучий песок. Наконец вышли из дверей, взяли резко налево.

– Батюшка благословил идти именно этой дорогой, – сказала Анна.

Пока поднимались по лестнице, перед глазами кружились вороха чужой одежды. Отчасти подаренной, отчасти купленной в секонд-хенде, отчасти приобретенной самостоятельно.

Одежда – это второе тело. Моего уже нет, так оно не нужно даже мне. Но люблю его и ухаживаю за ним, как оно того требует, ибо за тело придется отвечать перед Богом. Однако живет только одежда. Потому и стиль. Стиль – это не когда ладно сидит и к лицу. Стиль – это когда одежда живет. И ее хочется снять с человека. Когда она самостоятельна.

В то утро была одеждой.

Дорога, которой благословил идти батюшка, шла перед лицом розово-кирпичного многоподъездного дома, в котором на первом этаже размещались и секонд-хенд, и банк, и магазин для детей «Кораблик». Сразу же за приземистым цилиндром входа в метро шумел недавно открытый «Перекресток». Это был первый «Перекресток», который увидела.

После «Перекрестка» начался довольно резкий спуск, и дорога пошла на другую сторону шоссе, под эстакаду. Почти центр города – а развязка мкадовская. Как потом оказалось, это был фатальный переход. Нескольких человек – прихожан храма – сбило машиной именно здесь.

Подворье было еще не монастырское (теперь там монастырь), почти веселое и нищеватое. Храм, тяжелый, высокий, как бы прятался за двумя кроткими корпусами. Подумалось: кому-то это будет или уже есть родное место. А мне нет. Не потому, что не люблю храм. Здесь было чужое тепло и чужой холод.

Литургия была во второй половине, Херувимская. Анна почти толчком отправила меня на коврик возле аналоя. По счастью, ничего не успела съесть, а то бы, Аниными молитвами, причастилась после завтрака. Исповедовал молодой и очень красивый священник. На священника внимания почти не обратила (почти – потому что увидела: красивый), но все туго витое, густое и лежащее в медовой тени действо забирало и покоряло. Всегда любила смотреть на стихари и фелони. А здесь они были, как и все на подворье – нищеватые и величественные.

В нужный момент Анна толкнула меня снова. Пошла, скрестив руки, к Чаше. И причастилась. И за мои грехи не была убита молнией на месте. Запивала теплотой с малиновым вкусом. Теплота – это «запивка». Как не люблю и сейчас это слово. «Теплота» – вот слово настоящее. И еще угощалась пресной просфорой из рук Анны. Поняла, что самый вкусный хлеб – это просфора.

А потом нужно было возвращаться в прежний мир. Где нельзя спокойно и последовательно делать свое дело. Где люди, вещи и отношения требуют внимания. Люди гораздо требовательнее вещей. Но вещам нужна забота человека намного больше, чем человеку – забота человека. Человек может и должен обходиться без вещей. Вещи не могут без человека. Они абсолютно беспомощны. Эта беспомощность внушает страх. От этого страха возникли кошмары, что человеку грозит восстание вещей. Нет, они никогда не восстанут. Новые вещи появляются потому, что старые забыты. Нет ничего печальнее зрелища запыленных кронштейнов одежды, которую через месяц сожгут. Ведь нереализованную одежду сжигают. Это та же кремация.

Тем временем Черкизон окреп. Появились первые крытые ряды, в которых, в общем, можно было жить. На всем пространстве от «Измайловского парка» до «Черкизовской» выросли лотки и торговые ряды. Запестрели мелко туристические столики с туристическими стульчиками. И миллиарды носков из капрона. И миллионы цветного нижнего белья. И резинок для волос, тоже цветных. А некоторые – с украшениями. Поднялись на стенды и шесты обувь и одежда. Порой эта выставка моделей напоминала серийное распятие. Женское, мужское.

Когда не случайно оказалась на «Черкизовской» в компании двух веселых молодых людей, поразилась. Столики и посылочные ящики были уставлены одеждой и обувью.

«Зачем столько?» – подумалось.

Шок с тех пор так и не прошел. Если раньше в моей голове существовало целое платье, которое узнавала на кронштейне среди множества других как будущую закадычную подругу, теперь нужно было собирать по электронам все тело. И это было довольно весело.

«Это и есть разврат. Это и есть дурновкусие», – подумалось потом.

«Нет, – пришел ответ из самой глубины. – Это щедрость. За это нужно благодарить».

Черкизон пришел небольшим трогательным рассказом, подслушанным в троллейбусе. Троллейбусы люблю больше, чем трамваи и автобусы. Автобус слишком тяжел, это междугородний житель. Трамвай немного чопорный для интимного разговора, который, однако, не так интимен, чтобы совсем его спрятать. Это как парфюмерия. Рассказ был о женщинах, снимавших комнатки в районе Черкизовской, и рассказан был ими же.

Очень глупая женщина

Она оказалась в наших комнатах пафосно, вытянутая как веретено. Приплюснутой рыжей поварихе Ладе поначалу было неловко: мол, рифма возникла к ее полноте.

Лада, протирая очки, утром вошла в кухню. И, войдя, замерла на месте. Кухня была оккупирована. Очистки овощей и яиц, грязная посуда, остатки готовой пищи лежали по всем поверхностям. Девушка скользила между всего этого, иногда тихо вскрикивала. И наконец приготовила вполне столовские пирожки с капустой. С мягкой матовой корочкой и кисловатой начинкой. Замечательные пирожки. Но Ладе в горло не шли.

– Вы не любите готовить? – спросила девушка, увидев Ладины очки. Лада промолчала.

Сама Лада готовила дома редко, но много и основательно. С вымытой плитой, полом и холодильником, так как отношение к пище было серьезное. Девушка ей понравилась: молчаливая и вроде бы неглупая. Ну, неряшливость дело такое – может и уйти. Со временем. Главное – сама девушка изящна в процессе готовки. Возможно, она считает себя чистоплотной. Это почти оправдание.

Вскоре со стороны Лады начались попытки завести разговор ни о чем.

– Но вы этого не знаете, – ответила девушка на вроде бы безобидный Ладин вопрос. Неагрессивно, но как посмотреть.

Лада задумалась: а может, она затронула больную тему? Но тогда собеседница могла бы сказать прямо. Больше Лада попыток наладить контакт не предпринимала. Довольно долго.

Однажды из комнаты девушки вдруг зазвучала любопытная музыка. Лада спросила девушку довольно осторожно:

– А кто это? Что за музыка?

– Вы этого не знаете, – был ответ.

Далее следовали сбивчивые фразы, из которых мало что было понятно.

«Наверно, это у нее такая форма речи. Но она ведь работала новостником. Как она может так говорить?»

Девушка была цветная.

«Не делайте меня расистом», – подумала Лада.

«Если кому рассказать, что я переживаю по такому ничтожному поводу, не поймут. Я дура, конечно. Но вопрос принципиальный. Впрочем, и принцип – дурость. Но какая странная форма речи, какая странная форма речи: вы этого не знаете».

Да, против лома нет приема. Даже когда лом находится в руках младенца. Послал Бог жилицей молодую дуру. Мне, старой».

И Лада засмущалась. Старухой она не была.

Впечатления – вещь опасная. Они оставляют следы. Так что нужно создавать стиль со следами впечатлений. Если это стиль одежды, то нужно запомнить одну простую и важную вещь. Одежда снимает порчу. Да-да, именно: порчу. Одежда удаляет следы дурных пожеланий. Абсолютно всерьез, но можно и посмеяться. Человек суеверен, кто-то больше, а кто-то меньше. А одежда – хорошая защита. Жалко, что не могла надеть на себя сразу все кофточки с туристического столика, стоявшего так трогательно при выходе из метро.

Кофточки были хороши тем, что разноцветные. По отдельности носить смысла не имело. Только три или четыре вместе, разных размеров. И надевать их следует так, чтобы рукав из-под рукава торчал. А как так сделать? Только путем укорачивания рукавов от внутреннего к внешнему. Рукав верхней кофточки может быть и вовсе до локтя. С вырезами, кажется, таких проблем нет. Вырез самой узкой, на размер меньше телесного оригинала, будет по яремную ямочку. Вырез верхней пойдет болтаться по краям декольте. Примерно так. Ласковый абрикосовый цвет, сливки с уходом в кофе, бледная бирюза, утренняя роза, ночная сирень. Материал – конечно, вискоза. И ничего из этих кофточек не нужно. Но как хочется что-то надеть, очень хочется. Новое. Обязательно новое.

Крашеная блондинка пятидесяти лет, с трудом втащив две аккуратные полные челноковые сумки, утвердилась на площадке троллейбуса. Посмотрела на ее лицо внимательнее: кого-то она мне очень напомнила.

Да, это именно она стояла возле туристического столика в самом начале рынка и выкрикивала:

– Девочки, подтягиваем животики, покупаем утяжку.

При талии шестьдесят необходимо, чтобы она была сорок в утяжке. У меня никогда не было талии шестьдесят сантиметров. Это просто невозможно при моей фигуре. Если похудеть, исчезнет стратегия: плечи, грудь, бедра. Впрочем, тело уже не нужно. Так же как и кофточки. Можно собирать коллекцию. Для этого имеет смысл покупать одежду, и не очень нужно ее носить. Можно коллекционировать тело. Как хорошо сохранившиеся туфли или пальто. Чтобы в назначенное время вернуть тому, кто их дал. Богу. Или человеку, который пришел от Бога именно за этими вещами. Речь не о любви. Речь о передаче вещи. Передача поднимается высоко, так, что дно лифта уже неразличимо.

Крашеная блондинка с утяжками везла недостающие части тела. Девочкам.

Мне выходить остановки через две, к Анне. Поделиться мыслями от посещения храма с ее помощью. У женщины с сумкой утяжек и столиком было аккуратно накрашенное и – придется поверить на слово – сутулое лицо. Вернее, сутулая голова. С тщательной прической. Это был первый момент, когда меня остро пронзило несоответствие степени ухода и возраста. Неухоженность все же – отличная защита. Чем меньше ухода, тем меньше тоски.

До Анны в степени неухоженности мне было далеко. Анна воплотила эту идею на тысячу процентов. Так что это стало стилем. И этот стиль раздражал. Но ничего подобного не видела ни до ни после.

Когда Анне было девятнадцать, теплые золотисто-коричневые с оливковым тона ее внешности плавно перетекали в одежду. Она была ожившей глиной классических эпох. Даже лицо было сакральной формы большого пшеничного зерна. Серое на ней теплело, синее веселело, а красное приобретало оттенки вина, которое нагрели для дружеской встречи.

Сейчас было нечто совсем другое. Анна уже миновала соломенно-сенную стадию обесцвечивания. Сейчас это было ноябрьское дерево в городском парке. Ничего изящнее в жизни не видела. Она была прозрачной и черной. Как покрытая молодым льдом головня.

К двери в подъезд Анны проще всего было пройти за спиной потертых синеньких ларьков, один из которых был переделан из «Союзпечати». Теперь там были книги, уличное и метрошное чтиво, а также много игрушек из пластика. Порой в этих безделушках можно было увидеть нечто утешительное. Дети Анны страдали по этим игрушкам, но Анна была строга.

«Паллиативная цивилизация», – подумала, отражаясь в стекле. Сквозь меня шли колоды карт, брошюры с женскими телами, заколки для волос. При виде заколок очнулась, так как это острая штука, свернула за угол и пошла вдоль, к Аниному подъезду по тихому дворику. Собака Анны, заметив, подбежала и положила лапы мне на живот.

– Идем домой.

За красивой занавеской на пыльном окне мелькнула тень Анны. Значит, дома. Каждый раз, направляясь сюда без звонка и привета, не ожидала найти их. Но каждый раз это было чудо. Если хотя бы кто-то из них, Анна или Эйнштейн, ее муж, дома, – спасена. Почему спасена? Потому это был момент появления плодов. Привыкла жить так, что действия плодов не приносят. Считала, что от меня требовалось только совершить действие – поднять волну, полить и покормить дерево. Среда – обстоятельства, люди – гасила волны, и делала это очень хорошо. Идти против обстоятельств не решится даже сильный человек. Однако плоды все же появлялись, Анна и Эйнштейн этому свидетели.

Пока подходила к подъезду, разговаривала с собакой.

– Если бы вдруг случилось, что мои великие таланты и тонкая натура стали бы известны и нужны массе, не знала бы, что с этим делать. Скорее всего, испытала бы отвращение.

К людям в метро отвращения не было. Любила называть себя мизантропом (или мизантропшей, как говорила Анна), но была довольно симпатичным человеколюбивым существом. Только этого человеколюбия очень боялась. Потому что не было соответствующей одежды.

Собака коротко согласилась и влетела в подъезд.

Анна была на кухне, в своем потертом черном, собиралась на всенощную.

– Сколько ты еще будешь болтаться без дела? – спросила она, наливая довольно жидкий чай. Вкус плохо помытых чашек в Анином доме напоминал вкус детской соски. Детская. Возможно, этот дом был моей детской.

– Ты уже большая, ты сама знаешь, как молиться и зачем нужно причащаться.

Анино раздражение с усилением передалось мне.

– Не люблю, когда ярые последователи одного стиля вдруг становятся ярыми последователями другого стиля. В общем, предательства не люблю.

Это был нехороший удар: напомнила Анне о Вильгельме. Вильгельм Сноп был театральный режиссер. Красивый тридцатилетний бездельник с международной премией и большими знакомствами в мафиозном кругу. Но он был Вильгельм, был безумно красив и невероятно талантлив. Или невероятно безумен и талантливо красив.

Анна боготворила Вильгельма. Глубоко и страстно, как бывает только в старых картинах Возрождения и Голливуда. Вильгельм был лучшей частью Анны. Она при его появлении начинала светиться и играть. Умница добряк Эйнштейн многое прощал ей за искренность. Прощать было нечего. Анна была тенью Вильгельма. Она, кажется, даже ни разу не коснулась его руки. Хотя это уже преувеличение, впрочем, не сильное. Но в один момент, не такой уж прекрасный, появился молодой поп, тот самый, много раз упомянутый Анной отец Феодор, к которому теперь Анна ехала. То есть не к нему, а на всенощную, которую он будет служить. Анна целовала батюшкину руку, как целуют святыню. Вокруг отца Феодора подобных женщин было много, но Анна была одна. Не знаю, насколько отец Феодор это понимал. Может, и понимал.

Вильгельм Сноп стал раной на теле мира и вместе жертвой спасения. Анна мысленно сжигала его на чистом жертвеннике ради святых целей. Но клубы пахучего дыма все же появились.

– Вы к нему на троллейбусе ездили, а я пешком ходила! – Анна выпрямилась, как будто раньше была согнутой. В патетические моменты она походила на Комиссаржевскую. Но что я знаю о Комиссаржевской, кроме нескольких фото?

Да, мы приезжали к Вильгельму на троллейбусе. От остановки шли метров двести пешком. Но что это за выражение любви, что за паломничество такое, это лишь лень и пренебрежение святыней. Анна любила Вильгельма так, что даже боялась коснуться его рукава, ходила босая по московским улицам, и только пешком. Какое-то время она даже не носила нижнего белья, так как оно было полно скверны в самой своей основе, по мнению Вильгельма. Теперь многое ушло в тень, в том числе и скверна. Но воспоминания оказались намного более острыми, чем тогда, под хипповым летним солнышком.

Что такое хиппи в Москве самого конца восьмидесятых, уже никому не объяснить. Есть миф, и он отвратителен.

– Я тоже молилась за Джима Моррисона и Дженис Джоплин. – Анна отбрасывала от себя фразы, как будто это была антимолитва, иначе не описать. Говорила чуть громче обычного.

«Двенадцать баллов волнения», – подумалось мне.

– Хватит уже этого безумия. Ты понимаешь, что святость – это другое, что их жизнь – это ад. Что они на самом деле – сумасшедшие! Мне надоело находиться в кругу сумасшедших.

В моей голове при виде патетической Анны сама собой воспроизвелась таинственная музыка. Гармоничными шумами, издаваемыми искусственной тафтой, искусственной кожей и искусственным шелком. Как они хороши. От настоящего шелка остался теперь только запах. Ни фактура, ни цвет. Запах. А ткани шуршали, будто на Анне волновалось платье со шлейфом.

Это была не греза, а творческий процесс.

– Нет, не ад, – сказала я себе, – и голос Планта – не ад.

Надо было видеть меня тогда. Немного не хватало, чтобы назвать свой стиль «принципиально никак».

Комиссаржевская в образе Анны вызывала мягкое сочувствие прибогемленных мужичков. Они видели в ней страдание, нежность и искренность. И благородную строгость.

У меня ничего этого не было.

– Не может быть, чтобы Бог позволял аду действовать в людях настолько сильно. – Душа моя Анне не сопротивлялась. Чуть позади Анны стоял Брайан Джонс в мехах и грустно улыбался.

От Анны иногда шел запах довольно извращенного блядства. Но не могла решиться тогда так подумать. Отводила от мозга эту мысль, как волосы от лица. Не могу и сейчас думать так. А надо. Анна была в духовной прелести, но не мне ее судить. Следовало помнить, что Анна в прелести, и не поддаваться исходящему от нее гипнотическому излучению, не следовать ее крайностям. Это было почти невозможно.

Впрочем, убежала в сторону. На всенощную не поехала, чем вызвала некоторое охлаждение Анны. Едва она вышла, в кухню вошел Эйнштейн. Солнце светило прямо, отчего Эйнштейн казался рыжим, как счастье, хотя был альбиносом. Наконец оторвался от своего программирования, которым весь этот дом жил, вместе с Анной и отцом Феодором, который незримо присутствовал даже ночью, и решил попить чай со свежей булкой повышенной калорийности.

Поговорили о чем-то смешном. Было неловко за свое разгильдяйство, но почему неловко и почему разгильдяйство? Когда попрощались, Эйнштейн сказал:

– На днях Дема заезжал. Он вечером вернется, пока у нас живет. Работает на газетах. На улице Радио берет, десять за газету. Продает по сто рублей, хорошая разница.

«Это мысль», – подумалось мне.

На следующий день поехала на улицу Радио. Там мне объяснили, сколько стоит пачка, когда покупать и что с ней делать. Газета называлась весело: «Дело». В «Деле» была телепрограмма на следующую неделю и светская хроника. Что еще нужно в электричке?

Голоса у меня нет. Но слова «телепрограмма» и «сто рублей» были отлично услышаны. «Мир новостей» стоил сто пятьдесят. А в «Деле» была еще и отличная спортивная страница. Так что к «телепрограмме» и «ста рублям» добавился «спорт». После первой полсотни проданных газет стало понятно, что десяток экземпляров нужно оставить, чтобы потом продавать программу на эту неделю. Вдруг кому понадобится.

В знак новой жизни вечером встала перед облупившимся, семидесятых годов, неровно висящим зеркалом и тупыми ножницами выстригла себе довольно стильную челку. Зеленая куртка в наличии была. Скоро она мне не понадобится, так как почти лето. Нужно покупать джинсовку, а это была вещь дорогая. На нее газетами не заработаешь.

Через пару недель стало ясно, что кушать на заработанные от продажи пачки газет вполне можно. Если продавать три пачки – можно и цену поднять, и газету распиарить, и денег заработать. Но газеты это решение изменили. Пачка была слишком тяжелой, чтобы иметь отношения с тремя в течение недели.

А одежда была нужна. И цветная. Цвет только подчеркивает интуиции кроя. Тогда возникла шаловливая мысль: а зачем тратить деньги на одежду? Одежду должны дарить и покупать. Был вариант попросить деньги у родителей. Но лучше этого не делать. Можно просто приехать и не просить. Может быть, мама и так догадается. Это была последняя степень унижения.

Мама, едва впустила в квартиру, сказала:

– Соседка отдала свои костюмы и брюки. На диване лежат.

Передо мной открылся мир винтажной и очень стильной одежды семидесятых. ГДР, Франция. Все это были вещи для леди. Не считала себя леди. И потому выбрала шерстяной свитер с низким горлом, цвета свежей лососины, и очень темные синие вельветовые брюки, вроде тех, что купила в долг и которые уже вытирались.

К этим двум вещам прибавила необязательные нейтральные свитера (два – мужские, юношеские). Когда разложила дома приобретенное богатство, заплакала. Получила то, что мне было нужно. Просто так.

Мечтала об ослепительно-белой сорочке и фраке с атласом. Мужской фрак из тонкой шерсти с атласом на лацканах. Но сейчас нужна была легкая джинсовая куртка, и ее не предвиделось. Взять на время поносить – не для меня. За одежду, как за услуги, нужно платить. И платить щедро. Иначе она впрок не пойдет.

Белое носить хронически не могла. Да и сейчас не могу, тем более дома. В момент грудь оказывается в красках и в еде.

Чужая одежда грела и веселила. Она говорила: подожди, через пару лет начнутся твои собственные сезоны покупок.

Эти сезоны начались раньше.

Торговля газетами позволяла покупать гуманитарные сосиски и яйца, а также пятьдесят граммов ароматизированного чая. Чай россыпью обнаружился в обновившемся до неузнавания гастрономе на Горького (уже Тверской). Особенно любила смесь «Бекингэм», с лимонником и цветами василька. Смесь насыпали в небольшие пакетики из пластика, неприятно яркие и слишком шуршащие. Тогда очень захотелось купить набор небольших стеклянных, непрозрачных, баночек. Стеклянных! Но стеклянные были дороги. Вариант – пластиковые. В них чай мгновенно изменял запах.

Набор баночек все же был найден в магазине утвари, но не куплен. Шесть баночек кремового цвета с птицами и крышками на витиеватых замочках, английского производства. Смотря на него, радовалась простой и чистой радостью. Общие вопросы домоводства были в принципе нерешаемы, а набор только подчеркнул бы их нерешаемость. Да и по деньгам комплект был недоступен. Так что сорта хранились в прозрачных пластиковых стаканчиках. Происхождение их вспомнить трудно. Возможно, это были стаканчики из-под мороженого. Теперь в похожих продаются жареные семечки, только те были плотнее.

Расставание с Ванечкой и посещение храма приободрили, выплеснули наружу. Мне понравилось ходить в гости и разговаривать ни о чем. Хронически не могу разговаривать ни о чем. Начался новый эксперимент над собой.

Ближе к осени посетила клуб «Не бей копытом», находящийся в Измайлове. Про этот клуб рассказала мне художница в очках, с которой довольно часто пересекались в тусовочном кафе на Петровке. Про этот же клуб слышала и от симпатичного рокера, делавшего кожаные ремни с акриловым покрытием. Продавал он их на вернисаже у Крымского моста.

Летом любила сидеть на Крымской набережной и наблюдать, как серьезные мужички торгуют аксессуарами, расставленными и развешенными на школьных этюдниках. У рокера покупали чаще, чем у других, – оформление ремней было интереснее: детали японской графики, иногда в цвете.

Начало концерта в «Не бей копытом» было в семь, денег на билет не было. Надела хлопковый канадский свитер палевого цвета, узкие вельветовые брючки, замшевые туфли на каблуках и поехала. Прозрачная остро-холодная темнота сделала здание ДК замком со страниц фэнтези. Не любила фэнтези, но ДК выглядел волшебно. Вдруг в потоке входящих мелькнуло знакомое лицо. Человек обернулся, услышав свое имя. Подумал, подошел.

– А все равно, сейчас «этот» подойдет.

Заявлен был концерт «Крематория». И еще одной команды. Тот концерт «Крематория» – единственный, на котором была. «Крем» был уже не тот, что семь лет назад, когда впервые услышала «Мусорный ветер», это была классика отечественного рока, что меня раздражало.

«Этим» оказался не кто-то, а лидер команды, которая должна была играть после «Крематория». Лидер, недлинные пышные волосы и разбойничья борода, шел к служебному входу. Он подобрал нас обоих.

Попытки зарисовать время не стоят ничего, если нет цели за пределами времени. Поняла это, как только вошла в фойе. Меня окружил тусовочный ад, живший всего несколько лет, разложившийся до невыносимой вони в клубах середины девяностых и набравший силы десятью годами раньше в мортальных домах культуры во время полуподпольных концертов.

Волосатые восьмидесятых были истощены мулькой и джефом, на них редко была дорогая одежда, но если была, то красивая. От них пахло спиртом и иногда аммиаком. Тусовщики девяностых были жирны, наполнены пивом и пахли грязными косухами. Большинство – мои ровесники. Есть от чего прийти в ужас. Цель всего этого пряталась в мелких будущих виртуальных склоках. Ради этого в «Не бей копытом» сейчас пили пиво и красное вино. Для того чтобы потом ругать все, что дало жизнь. И не иметь ни малейшей склонности к суициду. В этот день мне захотелось послушать Летова. Без пива, косух и пионерских галстуков.

Но на повестке дня был «Крематорий». Зал клуба, вполне советский, напомнил о «Карнавальной ночи». Музыканты на сцене казались вдвое больше, чем на самом деле. Звук был несколько неряшливым. Переждав «Маленькую девочку со взглядом волчицы», подумала, что одиночное слушание альбомов намного честнее и лучше. Внутри орущего и прыгающего пипла возникает чувство, что тебя считают болваном. Штирлиц не любил, когда его держали за болвана. Не могла считать себя Штирлицем, но не хотела быть болванкой.

В антракте почти столкнулась с одним музыкантом-радикалом. Встречей была изумлена. Музыкант с приятелем, тоже радикалом, тихо и мирно пришли послушать «Крем», что ранее представить было невозможно. Музыканту-радикалу можно слушать «Крем».

«Теперь мне известно, что анархо-синдикализм – самая продажная идеология из всех существовавших», – сказал во мне Сема.

Наступило мгновение абсолютной выбитости. Вспомнились сразу все мне близкие люди, даже дед. За всеми закрыла двери и протерла ручки, после каждой двери тщательно выполаскивая тряпку. Не дослушав композицию, вышла в фойе, где мне предложил выпить молодой человек. Моложе меня лет на семь-восемь. Аккуратный, в новой косухе, с красивыми пальцами гитариста и глазами Джона Китса. Он грустил и хотел, чтобы погрустила рядом. Мгновенно ощутила себя нервной мамой, сказала нечто романтическое и пошла к выходу.

Но тут меня поймала Мартышка. Увидеть Марту Микадо на концерте «Крема» было довольно логично. Марта была петербургская клубная певица, суперправославная, наркоманка и подруга Анны. Сейчас на ней было дымчатого цвета теплое пончо и широкополая шляпа. Марта подхватила меня на руки: ого! сколько мы! как ты! И закружились по фойе. У Марты были очень сильные руки. Они могли показаться нелепо большими, но, когда Марта играла или танцевала, руки были невероятно хороши.

Пластиковые стаканчики с красной кислой краской типа вино нашлись сразу же. Мы выпили.

– Я влюблена, – сказала ей. – И безответно.

Марта могла в любой глупости увидеть песню.

– Это прекрасно! – улыбнулась. Еще у нее был широкий мягкий рот.

– Мне сказали, что я похожа на Эдит Пиаф.

– А что сделала ты?

– Я подарила возлюбленному кассету с записями Пиаф.

– Да!

Марта обняла меня.

Итак, снова была влюблена. В приятеля Ванечки. Но по-прежнему не собиралась жить. И Ванечка тут ни при чем.

Из гостей чаще всего оказывалась у Никиты. Никита был довольно далекий Ванечкин приятель, но все же приятель. Родители его происходили из театрального мира, одни из лучших родителей, которых наблюдала до настоящего времени. Никита вырос самостоятельным, любвеобильным и заботливым. К тому же умел принимать гостей. По крайней мере недолгое время, когда его знала. Жил он в той части Москвы, где росли сталинские тополя.

Прошедший февраль выдался для Никиты трудным. Умерла Нина, женщина, которую он любил. Здесь юмор может быть только потусторонним. Не могу местно иронизировать над сильными чувствами. Нине было двадцать три, она была наркоманка. Никита тоже. Все основное началось после кончины Нины.

В кафе «Джалтаранг» восемнадцатилетний Никита появлялся в папиных застиранных хозяйственным мылом клешах, пышно-лохматый, с розовой собакой на поводке. Колтун на самом деле был рыжим, но очень молодым, отчего и казался розовым. Никита вместе с ним представлял собою настолько утешительное зрелище среди тяжеловатой и, как правило, мрачной джанговской публики, что местные уборщицы их обоих кормили.

– Вот суп, – говорила одна из них, наиболее расположенная к Колтуше и Никите. От нее всегда пахло большой едой. Никита улыбался в ответ, как солнце.

– Смотри, это ему, – подмигивала баба, – а тебе, разгильдяю, не дам.

И приносила вторую тарелку.

Когда впервые увидела Никиту вместе с Ниной, не могла поверить глазам. В Нине, несмотря на ее запредельную нежность, были следы земли. Низкий прокуренный голос, впрочем, приятный, порывистые жесты и как бы рассеянный и вместе остановившийся взгляд. Она состояла из текущих линий – как эльф, как сильф, как элементал искаженного человеком идеального мира. С появлением Нины Колтуну все меньше внимания доставалось, и вскоре он умер.

Пока Нина была жива, Никита существовал в жестком режиме внезапного счастья и внезапной тревоги. Однажды он вышел из дому в три ночи, чтобы забрать и укрыть у себя спрятавшуюся от милиции Нину. Затем совершил еще что-то в этом духе. Затем еще и еще. Он подрабатывал и давал ей деньги. Он заботился и ждал, но заботы прошли бесследно. Нина была нежна и умна, намного умнее Никиты. Она знала, чем закончится их очень красивая жизнь.

Умерла она в февральскую стылую мокрядь, на дне рождения уголовника, заставившего ее выпить водку. Нину в тот день подламывало. Аневризму у нее нашли давно. Врач, поставивший диагноз, был пожилой кардиолог, профессор, шабашивший частными консультациями. Как сказал, проникшись симпатией к странной паре, вызывали чаще всего к гопнического вида детям ответственных работников.

– Никаких сомнений, милая. Но, знаете, и с худшим живут. Я наблюдаю многих ветеранов войны. А вы полны сил. Вы еще родите ребенка.

Нине, невесть почему, это сообщение понравилось. В тот день они с Никитой оба сияли. Была тогда в «Джалтаранге» и узнала от них. Об аневризме.

День рождения папика удался на славу. Нина и рада была выпить, так как все равно еще дня два ничего из наркотиков не предвиделось. Легла спать, чмокнув папика в блестящее темечко, и не проснулась. Видел ли Никита тело Нины, мокрое от мочи, кала и рвотных масс, не знаю. Мне было интересно, мыли ее дома или в морге. Все же братки – люди опасливые. Но так и не спросила. Мне кажется, что ее мыл Никита.

Похороны были недешевые. Довольно значительную часть дал отец Никиты, остальное собрали братки. Никите пришлось узнать, чего и как они боятся и чего не боятся. За сорок дней после смерти Нины вместо прежнего Никиты появился на свет совершенно новый человек.

Именно к этому и приезжала в гости. И, конечно, влюбилась. Чего не было даже с Ванечкой. Обожала Никиту.

Однажды, когда приехала, обнаружила, что его милая комната смотрит на меня абсолютно черными стенами. Никита за день поклеил новые обои и за ночь вымазал их тушью, а сверху закрыл прозрачным защитным слоем. Стены, кажется, волновались, как шелк. На этих стенах почти ничего не было. А в углу стояла картина неизвестной мне герлы, изображавшая грустное создание, сидящее у подножия безжалостного небоскреба. Никита видел в этом нечто религиозное. Он вообще был религиозен и очень антиклерикален.

Свои действия – то есть ухаживание за Никитой – видела как серию ошибок. Думала, что теряю себя в его глазах и его унижаю тоже. Но все эти мысли меркли, как только Никита начинал говорить. О важных и простых вещах. Для него боль была только боль, а любовь – именно что любовь, и, по счастью, мы оба отличали ее от разного рода близости. В тот раз привезла вино, а Никита хотел опиум. Денег на опиум от меня не взял.

Так что пили портвейн.

Когда портвейн подошел к концу, Никита сказал, глядя на мерцающее странными картинами оконное стекло: «Вот она!» Конечно, это ловко поставленная на стол лампа бросала длинные лучи, часть которых гасилась тяжелыми черными шторами, а часть играла на стекле с удесятеренной силой.

– Видишь ли Нину? Теперь она английский бомж.

Бесприютная душа. В клетчатом пальто. Тогда подумала, что и мне нужно клетчатое пальто. Клетчатое пальто – признак английского бомжа. Но что такое английский бомж? Это человек-напоминание. Как и наши бомжи. Английский бомж – метафизический. Неприкаянная душа? Вероятно.

Мне тогда довелось увидеть новую Нину. Это было так просто, как одна сестра видит другую, уже умершую. Так и сказала Никите.

– Мы совершили экскурсию в темную сторону жизни, – напомнил он, когда проснулись.

Чувствовала, что напугала его своей заботой. Возможно, и он переживал. Но училась быть рядом, хотела быть рядом с ним. А у него что ни неделя – возникали симпатии. Он увлекался, потому что он недавно родился на свет, уже другим. Он рос, и с ним росла его смерть. Симпатии меня особенно не раздражали. Наоборот, с ними было приятно дружить. И одна из них имела прямое отношение к Черкизону.

У Ляли было фарфоровое лицо женщины тридцатых годов. В моменты кайфа это лицо становилось лицом голливудской звезды. Например, Джин Харлоу.

– Фильдеперсовая штучка, – говорила Ляля, закуривая кофейную сигарилку.

Деньги она прятала за резинку чулка. Чулки были только итальянские и только на поясе. Меня поначалу тошнило от ее душноватой женственности. Затем поняла, что это средства самосохранения. Все эти духи, чулки, туфли. Это язвы на теле непробиваемого денежного панциря, в который закован человек. То есть отличное противоядие мысли о деньгах. Ляля тоже это понимала. Она очень изящно и удачно воровала там, куда устраивалась работать. А устраивалась она в разные места. Продавец обуви, продавец нижнего белья, продавец готового платья.

После того как первая тошнота от Лялиной женственности прошла, поняла, чем именно она мне мерзка. Вещи исполняют роль вожатых. А если ведомая хочет вести вожатых, делу конец. Нет, мне нужна была мощность другого уровня и явления более высокого порядка.

Тогда начала слушать вещи.

Лялина «фильдеперсовая» штучка – всего лишь уместное слово – помогла услышать вещи. Вещь говорит: «Я помогу тебе». Человек этого не слышит. Человек говорит: «У меня есть».

Никита, охотясь на Лялю, преследовал очень понятную мужскую цель. Речь не о вопросе, спать или не спать. Это-то как раз было довольно просто и приятно. Никиту именно это «просто и приятно» не удовлетворяло. Он нашел Нину в этой рыжей ведьмочке и теперь намеревался стать совсем большим. Цель Никиты была – выйти из женской парадигмы, которая была для него губительна.

Женщина – это и мать, и другие. Бабушка, например. Старшая сестра, младшая сестра. Никиту еще мальчиком называли любимцем женщин. Когда ему было двадцать, женщины охотились на него, но он умело уворачивался. Пока не появилась Нина. После смерти Нины мальчик исчез, а мужику было очень одиноко. Потому и наркотики. Мать заподозрила в нем «колдуна», когда начались наркотики.

Никита колдуном не был. Он был мужиком. Этот тонкий, светлокожий, с острым плотным профилем молодой человек был мужиком. Он зарабатывал уже в четырнадцать, мог вполне обходиться своими деньгами. Но в него фатально влюблялись. И он тонул в этой фатальной влюбленности, как в сточных водах. Соединить себя с Лялей – значило выйти за пределы своей собственной миловидности. Однако женщины хотели видеть Никиту милым. Мужик был не нужен. Никита сам любил быть милым и наконец сдался. Под роковое Лялино:

– Ты не мужик. У тебя крыши нет нигде, никогда и ни при каких обстоятельствах.

Ляля сказала это и мне, о Никите. Мы, вместе с парой странных торчовых персонажей, ехали на троллейбусе. Покупать недостающие ингредиенты. Но у меня все нужное было. Никто не знал, потому что везла это нужное Никите. У Ляли тоже все было. Знала об этом и догадывалась, что Ляля хочет вмазаться в приятной компании и не делиться. Для нее – была приятной компанией.

Доехав до нужного места, где спросонья выступили идиллические квадраты дворов, разделились на группы. Мальчики пошли в нужную квартиру. А мы с Лялей остались на детской площадке. Самое место для употребления.

Ляля завела разговор первой. Согласилась на ее предложение употребить вдвоем. Глаз у нее инфракрасный на наркоту, известно и без Никиты. Но мне было интересно, как она меня разведет. Все остальное на данный момент не волновало, так как Никита уже навсегда потерян.

Пока шли на восьмой этаж двенадцатиэтажного дома, преодолев воровским волшебством код подъезда, перебросились парой слов. Ни коварства, ни особенной хитрости со стороны Ляли. Только тепло и уважение. От человека, поставившего на себе крест цинизма и меркантильности.

Не была для Ляли человеком ее круга, так что смертельные отношения сеструх были невозможны. Оказалось, Ляля бережна и нагловата, даже в мелочах. Ни одного нетерпеливого вопроса, но получает все, что ей нужно.

Два шприца сакраментальной жидкости она изготовила в момент ока. Поставила меня так, что и не почувствовала укола. Раствор оказался убойным. В таких случаях часть жизни, в которой нет опиума, ясна и проста. А опиум действует сам по себе, трудно описать – как. Может быть, это единственный глубокий отдых.

– Вот, для Ника, – сказала Ляля, протянув мне третий шприц, который она приготовила, пока мое существо окуналось в маковое небытие. – Ты же увидишь его сегодня?

Да, мы договорились увидеться. Передавая этот шприц, Ляля передавала знак о расставании. Мне стало довольно сильно не по себе. Нет, меня не тряхнуло. Просто не переношу ни наркотики, ни алкоголь.

– Сейчас и поезжай. А то придется объяснять, почему мы удолбаны.

Ляля довела меня до троллейбусной остановки. На остановке стоял ларечек. Возле ларечка оказался хорошо одетый мужичок, намеревавшийся купить коробку конфет. Среди дешевых шоколадок была «Йес!». Ляля внезапно захотела шоколада. Что именно она сказала мужичку, не знаю, но что-то очень милое. И даже победно помахала полученной шоколадкой, благодаря мужичка.

Из окна троллейбуса разглядела наконец ее платье. Очень важен вид одежды именно издалека, с расстояния, в движении. Бежевое, в мелкий розовый цветок, шифоновое платье на подкладке телесного цвета. Настолько пошлое, что кажется изящным. Одно другому не мешает.

– Да у тебя глазки в точку! – улыбнулся Никита.

У него обнаружилось три человека, желавшие развести на корабль травы. Деньги были у меня. Сто двадцать рублей. Опиум передала Никите тайком, на кухне. И все мы поехали за травой. Отдали деньги, ждали полчаса. Нас кинули.

Три чувака тоже исчезли. Денег особенно жалко не было. Парни либо раскумарились, либо купили выпить. В любом случае – речь о насущном.

Вечером к Никите пришли другие люди, местная автомобильная шпана. Они принесли траву и граммы и начали готовить опиум. Затем все стали его принимать. К полуночи поняла, что мне мало.

– А между прочим, тебя нехило раскумарили, – заметил Никита.

Лучше считать, что это было проявление заботы, а не торчовое жлобство. Хотя и не без этого. Вторую порцию мне не дали.

Когда, ближе к утру, компания разошлась, Никита стал укладывать меня спать. И вдруг засмеялся, так легко и хорошо, как еще не видела. Даже когда был жив Колтун, Никита так не смеялся. Затем стал вдруг печальным. И тоже – как чисто, как хорошо, как нежно.

– Знаешь, а эти ребята с автостанции напомнили мне «Велвит Андеграунд». Шестидесятые! Но зачем думаю о них?

– Если думаешь – они такие и есть, – ответила ему.

Он снова улыбнулся. Предложил:

– А давай займемся йогой.

«Нет, я христианка», – ответилось во мне.

В родительской квартире меня ждали буддисты, он и она, Саша и Гарри. Их впустила мама, ибо они сказали, что позволила им приехать. Видела их впервые. С Сашей говорила по телефону, а мой телефон дала ей Мартышка. Мартышке в отношении людей доверяла, и мне пока везло. Гарри вскоре уехал на переговоры о поставках товаров. Саша осталась для переговоров с магазином, так что пришлось увезти ее в дедову квартиру. Родители могли бы согласиться оставить ее, но не стала испытывать их терпение. Деда дома не будет до осени.

Тем временем Ляля перестала звонить Никите. Знала об этом, хотела его видеть чаще, но дозвониться не могла. Приезжала, закончив торговлю газетами, сидела на солнцепеке напротив его окон и ждала. Смотрела и ждала, ждала и смотрела на окна.

Через неделю после расставания Ляли и Никиты Саша встретила меня в электричке, чтобы помочь купить продукты и донести их до дома. Пачка газет в тот день разошлась очень быстро. Было около трех часов дня. В запасе было еще штук тридцать газет с телепрограммой на нынешнюю неделю. Продала их по хорошей цене. На Северянине мне внезапно стало плохо. Это был странный обморок, когда звук сначала накатывает, а потом уходит совсем. Смутно помню, что лежала в проходе между рядов. В себя пришла, когда Саша в очередной раз брызнула газированной водой в лицо.

Как оказалось, сразу после моего падения Саша забила тревогу. Поднять меня она одна бы не смогла. Или, если бы захотела, это было бы трудно.

– Помогите человеку! Это же золотой, алмазный человек! – восклицала Саша. На зов пришли два мужика и положили меня на сиденье. То, что это было именно так, узнала из рассказа женщины, которая оказалась напротив нас, когда уже смогла сесть.

– Как же она вас любит и уважает! – заметила с чувством женщина. Лицо мое смотрело без всякого уважения, сумрачными глазами, а голова ничего не думала. Во мне не было даже благодарности. Знала только, что «золотой» относится к Саше.

– Тебе нужно найти другую работу, – сказала Саша, наливая тарелку недосоленных щей. Соли она почти не употребляла.

Капуста, морковь и баклажан были порезаны красиво: длинно и мелко. Жареный лук, вызывающий у меня стремительный поджелудочный ужас, оказался нежирным и приятным. Но самое главное – Саша умела кормить. Меня никогда так не кормили. Она вводила в любовь, а не предлагала пищу. Пока Саша что-то говорила о кашах и супах, голова моя думала. Лучше бы она этого не делала.

Вот упала в электричке. Впервые. Потом это будет повторяться. И не потому что этого хочу, а потому что знаю, что так будет: непонятно почему, но знаю. А через десять минут встала – и как будто ничего не было, да еще мы с Сашей походили по универсаму. Слабость была сильной, однако ноги ходили. Саши со мной рядом больше не будет. Так что в случае непредвиденных обстоятельств, вроде обморока на железной дороге, придется обходиться собственными силами. Очень важно, какое на мне нижнее белье.

Нижнее белье было головной болью. Даже бюстгальтеров не носила, потому что из тех, что могла купить, все казались уродливыми. На дорогие бюстгальтеры нравилось смотреть, но представить их как часть себя было невозможно. Такое нужно снимать, а не надевать. Трусы на мне были детские, просто белые. Детского размера, в смысле. Из хлопка, который подбирал все возможные пятна – имею в виду туалетного и хозяйственного мыла. Специально готовила раствор перекиси – после мыла отбеливать.

– Тебе нужно найти другую работу, – сказала Анна, окинув меня взором Комиссаржевской, – и прийти к отцу Феодору на исповедь.

– Ник, они хотят, чтобы я нашла новую работу! – закричала в трубку телефона.

Нечаянно обретенный Никита на том конце почти зримо засмеялся.

– Приезжай. У меня тут Киса, ему нужны продавцы на лоток. Торговля книгами.

«Из огня да в полымя», – подумала и приехала к Никите. Как оказалось, на лотке получают в разы больше, чем на газетах.

И можно что-то купить из одежды. Расхваленные секонд-хенды уже не казались чем-то отвратительным. Голод на одежду свое дело делал. Нужно было осваивать новые ресурсы.

Август принес рабочий невроз и первые заработки. Подъем в три, потому что жила в Подмосковье и нужно было успеть к пяти на первую электричку. Сон в электричке – скорее поджелудочный, чем сердечно-недостаточный. Затем – пахота на лотке. Возвращалась в квартиру около часу ночи. Почти сутки пахоты. Ранние электрички приносили чувство единства с народом. Работа днем – чувство отчуждения от интеллигентных и образованных людей. Это был ад – эти люди. Именно так: эти люди и были адом.

А чего хотела, возвышаясь мелкой горкой над «Скарлетт», Папюсом в бумажной обложке, Микки Спилейном и Джеймсом Хедли Чейзом? Вскоре на лотке появился Стивен Кинг, и беседы с покупателями стали теплее. По счастью, в меня ни разу не плюнули, хотя этого ожидала. Рука для торговли у меня была не самая счастливая. То все книги смели с лотка, а то – пустота. Однако нравилась покупателям и потому выручку делала приятную. Соответственно приятной была и зарплата.

Из того, что на лотке лежало, почти ничего не читала. Даже Стивена Кинга. Можно сказать, в первую очередь Стивена Кинга. Потому что он был лидером продаж. И соответственно попсой.

Книги тогда воспринимались как факты одежды. Они были то влажными, то веселыми от солнечных лучей, то бледнели, снова от солнечных лучей, и на побледневшие можно было сбросить цену. Можно сказать, одевалась книгами. Когда на лотке появился первый том Карлоса Кастанеды – первое после черных питерских брошюрок издание, – просто проглотила ее и обвернулась суперобложкой. За день. Не отрываясь от торговли и с каким-то христианским стоицизмом выслушивая комментарии к лотошному ассортименту.

– Кастанеда – автор вполне христианский, – неожиданно сказал Никита, когда закончила оживленный жестикуляцией рассказ. – Он же пишет о том, что нужно смирение, это великая и мудрая вещь.

Наутро, вдохновленная Никитой и Кастанедой, расставляла книги и что-то напевала. Иногда была в голосе. Помощник, ироничный рокер, заметил:

– Ветер. Илька Янку поет.

Имя мое, если что, Эльвира. Это имя моей мечты. Эльвира в моем воображении выглядит как Элизабет Тейлор в возрасте тридцати лет, только ростом сто семьдесят пять сантиметров, что действительности не соответствует. У Или неправильное открытое лицо и много довольно светлых тонких волос. Недохиппи, как она говорит себе. Отец в детстве нечаянно назвал Илькой, ужасно понравилось, и теперь – Иля. Илька.

Рядом с метро находился киоск, где продавали сортовые крымские вина. Ноль тридцать три. Мускат, кокур, портвейн, совиньон, пино. И они были не то что вкусны, а живительны. В девять утра обычно засыпала с открытыми глазами. К этому времени у нас с помощником уже образовывалось сколько-то навара. И мы покупали первую ноль тридцать три. К вечеру была спокойна и всем довольна. Помощник приносил кофе. Начинался второй час пик: покупатели возвращались с работы. Тогда и делалась основная выручка. В означенный выше день, все еще вдохновленная Никитой и Кастанедой, напевала и вечером. Рокер сказал сурово:

– Ну что ты как в телевизоре, руками машешь.

Было и радостно и стыдно. После работы коллеги брали водку и сосиски. Вот этих ужинов избегала. Иногда просто просила меня отпустить. С выручкой ехала в контору, там сдавала ее и получала свои небольшие проценты. У меня одна из самых маленьких зарплат в конторе. Точка была новой, а Иля – слишком влюблена.

Как-то раз, уже затемно, в начале душной августовской ночи собирали столики. Провернув около сотни килограммов книг, сидела на ящике в полуобморочном состоянии. Интеллектуального вида бомж подошел, заглянул в лицо и сказал:

– Дура. Что ты здесь делаешь? Ты же балдежная баба. Вон у тебя не глаза, а глазищи.

Много у кого глазищи.

– Ты похожа на Эдит Пиаф!

А вот это было кстати. Несмотря на челку – да, похожа.

– Клевый ты дядька. Вот тебе сто рублей.

Это было что-то около батона хлеба.

Пиаф! Это Никита некогда сказал Нине: сейчас Илька похожа на Пиаф. Это был самый большой подарок, который получала в жизни. Не потому, что обожала пение Эдит Пиаф, а потому, что это сказал Никита.

 

Глава 2

Лето слезало некрепким паталем с боков бытия. Это уже не бытие было, а орнамент. Незатейливый орнамент строчки вручную, но довольно бойкой и крупной. Так подшивают подол юбки из плотной ткани, потайными стежками, но с лица все равно строчку видно, она летит пунктиром на расстоянии ладони от земли – уже запыленная – и никак не может приземлиться. Еще бы не было видно такой строчки! С чем связан образ, уже не помню, но что-то явно подшивала. Возможно (однако не наверняка), представила себя этой строчкой.

Никаких отношений с родителями, кроме инфантильно-дружески-теплых, тяга к деду, которого две трети года не бывает дома. И совершенно вытравленная на металлической душонке любовь. Красивая, крупная и бесполезная чеканка. Из тех, на которую хочется потратить все деньги, потому что они абсолютно не нужны. Да и деньги тогда были как летний дождь. Появляются нечаянно, скоро исчезают. Все равно Никита не будет со мной жить. Да и не хотелось, чтобы со мной кто-то жил. Следовала за одиночеством Никиты, потому и не хотела, чтобы со мной кто-то жил, потому что нужен Никита. И не было стыдно, что так низко – влюбившись – пала после того, как захлопнула свое сердечко и все остальное перед носом у Ванечки, пожелав покоя. Пошлость, конечно, вопящая нутряным воплем пошлость. Но наконец-то любила, радуясь тому, что пока человек не рассыпается на глазах. Ждала, когда рассыплется, не напрасно ждала, потому что другого и не могло быть. Никита рассыплется как сон. Как соль тонкого помола. Но пока он был.

Никита возник в жизни как великолепное дождевое облако и очень скоро ушел. Все остальное время было антициклоном. До него и после. Удивлялась сама себе: неужели однолюб? Как оказалось, да. Но рассказ и о любви к Черкизону. У них общий масштаб: у Никиты и Черкизона. Хотя к Черкизону Никита никак не относился. Если все же постараться установить отношение, то косвенное.

В один из первых осенних, но еще теплых и оттого душноватых дождливых дней мы с Лялей и Сериком, братушкой Никиты, оказались на Черкизовском рынке. То есть это они шли на Черкизовский. С ними доехала на метро, а потом испугалась и затормозила сразу возле метро. Будто предчувствовала, что на Черкизовском найду свою судьбу. Не потому, что мне придется там торговать или жить. Не потому, что там найду пылкого вечного любовника. Вообще – нипочему, если есть такое слово.

На мой глаз, зачем и почему – вредные вопросы. Их нужно задавать только издевательски. Симпатия не подсказывает этих вопросов. Можно увести кого угодно за доверчивую руку в дебри симпатической критики, но не пойду. Потому что тупа и ограниченна. Потому что провинциалка. Потому что невоспитанна. Потому что хамка. Не для себя, конечно.

Черкизон никого хамом не называл. Он знал, что такое бани хамам.

Забегая вперед, скажу, что Черкизовский стал на короткое время той тонкой пленкой, на которой все, что во мне было плотного и важного, отобразилось. Так на фото остаются малейшие частицы жира.

Итак, Ляля и Серик вышли из метро «Черкизовская». Шла с ними, но их аппетитного настроения не разделяла. Была даже в некотором опьянении. До самого Черкизовского от метро тянулся спонтанный, как и всё в те годы, рынок. Настоящая барахолка с вещами не самого последнего качества. Уже привыкла к платьям за тридцать пять рублей, сандалиям за восемнадцать. Но здесь были новые цены, новые модели и новые отношения. На меня продавщицы даже и не смотрели. Это было очевидно, что перед ними не покупатель одежды или обуви. Однако Ляля как раз пришла сюда в надежде «переодеться», и Серик собирался ей в этом помочь. Серик тоже кое-что хотел себе присмотреть.

На повестке дня была обувь. Среди вразброс, но тем не менее организованно стоящих ящичков и столиков был один, по виду, кажется, не самый выпендрежный. Но Лялин глаз, уже настроенный на все лучшее, ухватил приметы качества. Это была добротная кожаная турецкая обувь. Среди прочего – носатые ботиночки на каблучке сантиметров пять, покрытые лаком под рептилию. Ботиночки стоили пятьсот рублей. Для меня – цена аховая. На лотке едва зарабатывала пять тысяч за день, а работать могла от силы два дня в неделю.

На Ляле была довольно понтовая кожаная курточка (на мой взгляд, она ее безобразила тем, что утяжеляла), винтажные сережки и в меру подкрашенное, очень юное личико – как дополнение к одежде. Продавщица обуви (анилиновая помада и анилиновые тени), улыбнувшись, показала, где можно ботиночки примерить.

– Идем, ты мне поможешь, – сказала Ляля и оставила возле столика небольшую сумочку. Мы зашли за местный, довольно глухой угол. Тогда Ляля тихо сказала:

– А теперь уходи. В метро или куда. Лучше так, чтобы видели, что ты ушла.

Не сразу поняла, что происходит. То, что сумка оставлена только для отвода глаз, а целью примерки будет похищение ботиночек, сообразила только спустя пару часов. В тот момент поняла только, что нужно делать, что говорят. И, загипнотизированная Лялиными словами, ушла.

Действительно, Ляля оставила пустую сумочку, в которой ничего ее собственного не было. Сумка была добыта таким же способом и служила реквизитом. Уже не увидела, как Ляля надела понтовые ботиночки и ловко смылась. А хотелось бы посмотреть. Потому что чулки на Ляле всегда были отличные, и она очень приятно встряхивала волосами, снимая обувь. Серик Лялю прикрывал. Постоял сколько-то возле дамы, померил пару обуви, угостил хорошей сигаретой и мягко ушел прочь. О нем Ляля со смехом мне рассказывала:

– Люблю смотреть, как Сережа переодевается в бутиках. Прикольно. Вышел в новом, а никто и ничего не заметил!

В тот день повернула в метро. На Черкизовский не пошла. А зря. На метро доехала на другой конец города, в глубину Измайлова. Предстояло свидание с веселыми торчками, один из которых совсем недавно вышел, понятно – откуда. Нос был мокрым, ноги слушались неважно, боль в суставах усиливалась. Никита вспоминался поминутно.

То была аккуратная и очень потертая, безлико и почти медицински опрятная хрущевская двушка, где на кухне постоянно варили раствор опиума. На зиловской плитке, небольшой, но в четыре конфорки, под самодельной вытяжкой. Шкафа под раковиной не было, так что сантехнические конструкции были скрыты бутылками с растворителем и спиртным. В мусорном ведре иногда замечались бинты в желтых пятнах. Обычно вываренные использованные бинты осторожно сжигали вне квартиры, это было отдельное и требующее полного внимания действие. Стулья и стол напоминали о столовой, да это и была своего рода столовая. У меня был грамм, купленный у одного из этих ребят.

Готовить раствор не умела, да и не хотела учиться. Прием вещества был скорее ритуалом. Когда поняла, что наиболее простой и доступный для меня способ приема уже необходимого лекарства – не в обществе Никиты, а в обществе вот этих его знакомых, почти расстроилась, но не сильно. Значит, так нужно для сохранения Никиты. Ребятки на меня косились подозрительно. Иногда читала им свои стихи и рисовала их, а портреты оставляла. Они считали меня немного сумасшедшей, чужой, но тонкой и забавной. Потому были сравнительно аккуратны, пока их не начинало нести. Хозяину квартиры Вове, стильному невысокому красавчику, было лет тридцать. Он называл Лялю сестрой, красовался знанием понятий и второй, довольно короткой и легкой, ходкой. Ему пока везло, и всем, кто с ним, вероятно, тоже – его странным везением. Он и приготовил тогда раствор.

– Понимаю все, – сказал Вова, поставив меня и удостоверившись, что не передознулась, – но не понимаю одного. Вот ты молодая красивая баба. И зачем тебе все это?

Опиум начинался мягкой и чуть прохладной волной, очаровательным головокружением с зачатками теплой тошноты. Волна примиряла со всем, что есть в мире. Даже с тем, что Никита никогда не будет меня любить. А потом во всем теле разворачивалась животная тошнота, и это была самая тяжелая часть ритуала. Тошнило иногда по полдня, волнами. Но и действие опиума длилось не один день. Когда оно заканчивалось, подступала тревога, с которой справиться было трудно. Вот тогда снова покупала граммы. И ехала сюда, к Володе.

– Мне открылась моя судьба, – дурацкий ответ сам упал с языка, – и я следую ей.

– Слишком умна, наверно, – Володя посмотрел сожалительно.

Затем поставился сам, переждал первый приход и сказал:

– Вот я не люблю работать. И не работаю. А чтобы жить, не работая, вот эту отраву принимаю. И все вокруг нее уже закручено. На герыч пока не хочу переходить, больно сладкий он. Я не работаю. А ты работаешь?

– Да, я работаю. И мне нравится эта работа. Только спина болит. И ноги, особенно колени, ноют в конце дня. А так – я с людьми, не каждый день, и голова моя свободна для творчества.

– Все равно не понимаю работающих людей, – вздохнул Володя.

Хвалила свою работу: книги, пространство любимого города, людей, которые улыбаются и узнают, покупают новые выпуски в один и тот же день недели, почти в один и тот же час. Но мне было очень тяжело физически. Это был камень на всей жизни, а не любимая работа. Принимала этот камень почти с любовью – ведь это растянутое в пространстве-времени самоубийство. А это было хорошо – уничтожать себя. По частям, почти с удовольствием наблюдая, как после каждого рабочего дня остается все меньше и меньше того существа, которое страдало по Ванечке и грубило матери, только что вернувшейся из Почаева.

Киса к концу августа стал одним из управляющих – разводящих, как колоритно шутили продавцы, – книжной конторы. Моей работой он был доволен, но выходила на лоток все же реже, чем он надеялся. У меня были две причины, по которым могла работать только два дня в неделю. И обе причины для конторы и для Кисы, как управляющего, были несущественными. Первая: физическая слабость. Вполне могла упасть в обморок от недосыпа, на книги, выпив крепкий эспрессо из ближайшего лотка. Могла невинно, как фея, заснуть на лотке днем, и ничего с этим мгновенным засыпанием сделать невозможно было. Вторая причина: творчество. Остервенело рисовала на обратной стороне обоев, на альбомных страницах, на старом дедовом ватмане чем только можно. Акварелью, кофе, чаем, пастелью. Одежду, руки, ноги, головки с прическами и снова одежду. Юбки, жакеты, туфли, пальто и платья. Коробку пастели, немного пережженной, самодельной, но чрезвычайно красивой, сорок цветов, купила на Измайловском вернисаже. Ванечка, показавший мне продавца, сказал, по-кошачьи растянув слова, как будто это он купил пастель:

– Илин оттяг. Мордочка, руки и штаны в пастели.

Приехав к Володе, долго и влюбленно смотрела на коробку и одновременно думала о том, что нежный, заботливый Ваня мерзок, но поехала с ним на добычу важного инструмента творчества. А незаботливый любимый Никита все еще недоступен. И не будет доступен никогда.

– Сумасшедшая ты девка все же, – почти восхищенно сказал Володя, увидев свое лицо на картонке от Лялиных чулок. Лицо было, конечно, искаженным, Модильяни посмеялся бы и не простил того, что поняли его неправильно.

Книготорговая точка, на которой чаще всего появлялась и за ассортиментом которой следила, располагалась сразу при выходе из метро. Это было новое место, и его нужно было прикармливать. Продавцом была разговорчивым, вежливым и забавным. Но как оказалось, могу довольно резко ответить и даже пойти на небольшой конфликт. Сразу же поняла: разговор вести нужно с позиции «а кто вы такие», потому что «а кто ты такая» – имеется в «дано», и это не лучший ресурс для торговли. «Вы не читали Стивена Кинга? Мне вас искренне жаль». Бог миловал, ничего страшного со мной не случилось.

Прекрасный храм и причастие не забылись, они ушли в глубокие слои. Но пока что было трудно вернуться к ним. Меня несло – была счастлива, насколько это возможно было тогда, – безоглядно, не жалея о тратах, внутренне не прекращая любоваться Никитой.

– Это лучшие годы моей жизни, – говорила себе тогда, – о том, что впереди, еще не возникают мысли, а о том, что было, нет сожаления. И так мягко, так легко пока забывается все тяжелое. Нужно любить, чтобы не сойти с ума. Когда любовь, даже эта неразумная влюбленность, исчезнет, душа начнет умирать, а ум сморщится, как пересушенный гриб.

Хотелось жить, как хочется пить, но жить было нельзя. Такой, как мне, жить нельзя, и это сказала себе прежде, чем сказали другие. После того как наговорила резкостей, после того как оскорбила намеренно. У меня, для меня, и ради тогдашнего небольшого рая был Никита, и он был великолепен.

– Илька, почему Булава начала рисовать картинки из «Бхагават-Гиты» после разговора с тобой? Ты на нее так повлияла?

Никита сказал это, как мог только он: с золотым теплом, без тени укора, хотя его антихристианские настроения мне были известны лучше, чем кому-либо. Булава, Маша Буслаева, была очень высокого роста, яркая проститутка, но Никите и мне вслед за ним она была близка болезненностью и чистой тонкостью чувств.

– Она же не то, что говорят о ней. Она просто очень большая, но беспомощная и нежная.

Это была правда. Булава жалела всех, не жалела себя и деньги, что для ее профессии было непорядочно. Впрочем, Никита был рядом, и Булава была под его защитой. Был еще Костя, сутенер, пианист и пройдоха.

Булава жила у Никиты время от времени, но полуофициально. Родители его знали, видимо, переживали за сына, но в детали его отношений с новейшим оружием не вникали.

После того как Булава нарисовала моей пастелью на Никитином ватмане три головы: старую, молодую и младенческую – после старой, принялась рисовать сама. Никита вошел, когда бабочка с телом женщины уже развернула крылья.

– Если бы в глубине Италии сохранилось язычество, а христианство не стало бы воевать с ним, такие изображения назвали бы иконами.

Расцветшая шиповником мысль у другого, кроме Никиты, вышла бы плохой калькой с хорошего безумия, но у Никиты она засияла золотом любви. Язычество для меня тогда было тучной эстетикой с неоправданной избыточностью. А христианство казалось истощенным.

– «Айлендс» «Кинг Кримсон» – это религия. «Лизард», который тебе так нравится, – это сказка. Ты пока еще не очень понимаешь разницу, но обязательно поймешь.

В тот рассвет мы слушали именно «Айлендс».

– В «Лизарде» все испортил флейтист, – вздохнул Никита.

Мне было немного обидно за любимый альбом. Никита не чувствовал его драмы. Хотя – зачем ему драма романтического героя, если мир спасти невозможно и Нины уже нет? На том, что уже нет ничего, мы отлично друг друга понимали.

Когда выдавался свободный день, брала все деньги, приезжала в священную рощу сталинских тополей и смотрела на окно Никиты: может быть, там открыта занавеска. Или подожгу ее своим взглядом, она исчезнет, и увижу Никиту. Когда Никиты не было дома, занавеска была закрыта. Думала, что Никита закрывает ее, когда он дома и не хочет видеть кого-то, скорее всего, именно меня, но это была слишком нервная мысль. От нее становилось не по себе. Ведь и так известно, что он терпит мою привязанность, да и сама ее терплю. Но чтобы прятаться от меня – иногда пыталась думать и так. Узнать об этом было бы разрушительно грустно. Но Никите не нужно было прятаться – он мог исчезать, когда хочет, никого не обижая. Он все же нежно был привязан ко мне, хотя и не сильно. Впрочем, что знала о его привязанности ко мне. Его мягкая общительность обмануть не могла. Человек он был скрытный и замкнутый.

В двадцатых числах сентября было еще тепло. Под возлюбленной клетчатой зеленой, ирландского цвета, курткой у меня была отданная соседкой мамы тонкая водолазка. На коленях синих вельветовых брюк лежал Новый Завет в русском переводе. Обложка почти такого же цвета, что и куртка. Пошлость, но это было трогательно.

– Он спит? Или его нет дома? Даже если он удолбан, его нет дома, а я жду.

Читала Новый Завет, придумывала, как сказать Никите про то, что сыпалось на меня с верхних небес для него. Ждала, и это было счастье. Встречи были цепью последовательных провалов. Никита все больше напоминал набирающего тупость наркомана, и это его не расстраивало. Меня тоже. Но как же было больно и горько, и как – ничего сделать для него невозможно было. Во мне закипали то нежность, то месть. Понимала, да и чувствовала, что все это без толку. На ветер. Любовь, брошенная на ветер. Золотистая парфюмерная дымка.

Нет, не на ветер. Что-то внутри даже не сомневалось, что у Никиты останется небольшая память от меня.

Как только начались первые холода, возник вопрос о новой амуниции. В проекте была дубленка. Искусственная стоила тысяч девять с чем-то. Пуховик, если обменять его на ваучер, стоил шесть тысяч. В универсаме, расположенном в квартале от дома, где находилась дедова квартира, открыли отдел комиссионной одежды.

Однако сначала нужно было получить ваучер. Никакого понятия о том, что происходило тогда в административной сфере, у меня не было. Ежемесячно аккуратно платила за свет и коммуналку дедовой квартиры, проживала оставленные им небольшие средства, и на этом контакты с властью заканчивались. Ваучер обозначал новый этап отношений. Деду тоже полагался ваучер. Послала ему телеграмму, получила ответ: приеду в ноябре, тогда все и решу. Но планы на мой ваучер было уже ничем не изменить. Мне нужна была верхняя зимняя одежда. И на нее трагически не хватало средств.

Особенно приятно было думать о том, что нет денег на дубленку, наблюдая, как развариваются четыре среднего размера картофелины в потемневшей дедовой кастрюле из нержавеющей стали, с плоскими ручками, за которые взяться было невозможно без прихваток. Чтобы, например, снять кастрюлю с конфорки. Картофелины специально разваривались почти до кремового состояния, потому что нужно было пюре. Картофельное пюре – обычный завтрак перед работой, если денег на яйца не было, – состояло из картофеля, воды, сухого молока, соли и сушеного укропа. Съедала его за милую душу. Растительное масло из стеклянной бутылки со зверской, еще советской, пробкой добавлялось по вкусу. Пробку с бутылки никогда не могла снять. Чтобы добыть масло, протыкала ее ножом. Получалась плоская щель, вроде дозатора. Дед, когда заставал подобное, сердился и каждый раз показывал мне, как правильно открывать бутылку с растительным маслом: сначала аккуратно снять мягкую жесть крышки, а потом уже поднять с помощью лезвия пористый картон пробки. Этот урок так и не усвоила. Зато картофельное пюре оставалось самым праздничным впечатлением рабочего дня. Это было – домашняя еда.

Так вот, наступала осень, и нужно было думать уже о зиме. Новой дубленки мне не получить даже во сне. Денег просить не у кого было. Родители просто не поняли бы, о чем речь, скажи им о дубленке. «Иля, у тебя же все есть! Нужно найти нормальную работу, тогда и дубленку купишь!» Возражать этим доводам не стоило, если была хоть капля достоинства. Достоинство, у меня? Только творческое. Частично реализованное. Так что придется искать одежду в комиссионном магазине. В комиссионке! Какие же они сейчас разные.

Комиссионная одежда! Ничего хуже нельзя придумать. Сейчас, когда читаю о том, что платье секонд-хенд может сохранить чью-то романтическую историю и даже помочь развитию своей, становится просто физически плохо. Всякая вещь, купленная в комиссионке или в секонд-хенде, – это мертвец. Вещи сдают в сток, как в морг. Их дезинфицируют там, как будто это не одежда, а носители инфекции. Их унифицируют, нумеруют и транспортируют так, что они сильно деформируются и снова становятся грязными. При покупке таких вещей испытываешь довольно извращенное чувство наслаждения. У всех вещей, прошедших необходимую дезинфекцию, – запах трупа. Именно трупа. Одетый в вещи секонд-хенд человек напоминает ожившего мертвеца. В этом есть нечто грозное и вместе массовое. Оживший мертвец – герой нашего времени.

В небольшой трупарне, расположенной в одном из мраморных крыл нового универсама, обнаружился свитер цвета некрашеной белой шерсти с лазурно-серым орнаментом по груди. Это была брендовая вещь «Освалд» из шотландской шерсти с лавсановой нитью, чуть лысоватая на локтях, однако вполне интеллигентно, и безусловно, пригодная к носке. В отличие от нескольких висящих рядом вещей. Стоил свитер триста пятьдесят рублей. В том же универсаме, но уже в отделе новой одежды, обнаружилась вельветовая юбка-четырехклинка цвета орхидеи. К цвету орхидеи прилагались накладные карманы и джинсовая застежка спереди на пуговицы – вызов всему миру, вещь-личность. Юбка была польского производства, стоила тысячу семьсот рублей. Терять мне нечего было, кроме работы. Юбку уверенно купила. К этим покупкам прибавились два хлопчатых индийских пледа в клетку, довольно плотных: золотисто-шафрановый, с кремовым переходом, и травяной, с бледно-салатовым переходом. Солнечный дачный дуэт, который к тому же оказался теплым. С обувью было сложнее. У меня оставалось около двух тысяч рублей, это ничто для нормальной обуви. Поехала в «Детский мир», вдоволь налюбовалась на дорогие импортные вещи, на дорогие отечественные вещи, ужаснулась нижнему белью марки «Триумф» лимонного цвета и собралась было выходить, чтобы поехать домой, имея в виду на следующий день с утра отправиться на рынок. На Черкизовский, конечно! Однако вдруг остановилась.

На лестничной площадке оказалась хамелеонского вида бабулька и они. Осенние, английского производства, ботинки из натуральной кожи, черные, мягкой приятной формы, на небольшом толстеньком каблуке, на толстой подошве, почти не ношенные. Все надписи на внутренней стороне подошвы еще можно было прочитать. Стоили эти англичане шестьдесят рублей. Проблема была решена. Ботинки налезли даже на теплые носки. Мама, увидев обновку, дала пятьдесят рублей. Зачем? Или подумала, что купила мне ботинки?

Англичане сделали свое дело. Надев новые ботинки, впервые поехала на Черкизовский. Расстояние по громадному вестибюлю до выхода преодолела стремительно. Ждала встречи с Черкизоном. Так не ждала даже одобрения Никиты моим рисункам. Возле метро стоял посылочный ящик, на котором лежало несколько вещей. Женщина, облик которой уже не помню, но, видимо, одна из окрепших в то время торговок необходимой мелочью, среди прочего продавала довольно высокие, отечественного производства, детские ботинки со шнуровкой – хакинги. Эта агрессивная шнуровка казалась мне тогда выражением интеллектуального и эксцентричного характера. Не сомневаясь, потратила мамин полтинник на хакинги.

Вовремя купила эти ботинки. Надела на следующий же день, так как пришло внезапное похолодание. Кожа на хакингах была не чета коже на англичанах из «Детского мира». Это было нечто грубое и вместе хрупкое, непрочной окраски. Однако хакинги вынесли несколько адских зим. В английских ботинках ноги цепенели так, что возникал вопрос, смогу ли дойти до места или нет. Ноги вообще плохо слушались. Это была первая покупка на Черкизовском. Еще не на Черкизоне, но уже на Черкизовском.

Анна, услышав о моем новом – хотя и не очень уж новом – увлечении, подняла комиссаржевский подбородок.

– Вещи? Зачем нужно столько барахла?

– Я мерзну, – ответила ей точно и невпопад.

Она не поняла связи между телом и одеждой. А также не поняла мысли, что и тело, и одежду человек создает сам. Выбирает, что есть и что носить. Было очень больно переносить непонимание Анны. Мягкое родительское безразличие все же баловало, приносило какие-то финансовые конфеты и глупые подарки, от которых становилось стеснительно и почти весело. Анна хотела меня изменить, это был пат нам обеим. Изменить себя, разлюбить одежду и Никиту, не собиралась. Никита был веткой Бога, одежда учила жить в теле и обучала телу.

Вряд ли можно было изменить ее саму. Анна родилась в Дубне, в семье ученых, детство ее было не полусытым детством будущего инженера, как у меня, а полным достойным советским детством. Ее возили на премьерные спектакли и концерты в Москву, покупали хорошую одежду, обувь, игрушки. Она раза два была за границей: в ГДР и в Венгрии. В шестнадцать лет Анна решила, что не хочет быть инженю, что она личность вполне самостоятельная, и захипповала. Хипеж начался с первого курса Строгановки, на которую родители ее возлагали надежду. Но художники дали Анне немного. Вернее – все то, от чего потом она так резко оттолкнулась. Хипеж начался потому, что стиль жизни студентов Строгановки Анну не устраивал. Она полюбила безалаберных волосатых, но прагматичную богему невзлюбила сразу. Она очень различала волосатых и богему. Волосатые казались ей более честными. В кафе на Кировской, в теплый тусовочный день, Анна познакомилась с выпускником ВГИКа, а тот привел ее к Вильгельму. Вильгельм стал новым родителем Анны. Дубненские родители почти растворились в пространстве-времени. Анна около года не приезжала к ним. Даже не звонила.

Мне было непонятно, как она это делает. Ведь эти двое в далеком Подмосковье, немолодые люди с устоявшимися привычками, гораздо более беззащитны и ранимы, чем молодая свободная женщина, да еще безоглядно влюбленная в Вильгельма. Но Анна действительно забыла о родителях, а причиной этому было огромное, сильное и новое чувство. Анне открылось, что можно жить для других и себя не жалея, и создавать счастье вокруг себя. Не только из подручного материала. Так, что счастье станет так велико, что самой уже будто и нет дела, что счастлива. После встречи Анны с Вильгельмом прошел год. Анна, поддавшись его влиянию, приняла Святое крещение. Перед принятием приехала в Дубну и рассказала, к чему готовится. Родители тоже решили креститься. Так все втроем и крестились в Москве, у отца Феодора, которого Вильгельм знал еще по старшим классам школы. В этот же день родители Анны уехали в Дубну, а она вернулась в квартиру, которую тогда занимал Вильгельм, работавший дворником.

Утром следующего дня Анна пошла на Арбат, чтобы аскать – попросить у прохожих – рубль на завтрак. Ее остановил высокий худой человек с солнечной шевелюрой, золотой альбинос. Волосы придерживала симпатичная красная тесемка.

– Ну зачем ты аскаешь. Поехали ко мне, накормлю.

Это был Эйнштейн. Через месяц Анна снова приехала в Дубну – познакомить родителей со своим будущим мужем, выпускником мехмата МГУ. Эйнштейн был детдомовец. Ему по окончании школы дали малометражную двушку, где они с Анной и поселились. Для многих наших общих знакомых Анна была красивая женщина и яркая личность. Эти штампы ввиду Анны рассыпались мельчайшей пылью. Один из знакомых, человек чувствительный и нервный, психолог по образованию, как-то сказал не без горечи – эти доли горечи меня задели:

– Вы все делаете вид, что вы хиппи. Но вы не хиппи. Только у Анны в глазах есть нечто хипповое. Во взгляде.

– А что именно? – оживилась я. Заинтересовал ракурс, в котором приятель увидел Анну. Как будто кто-то из наших знакомых идентифицировал себя с хиппи. Их увядшей эстетике можно было подражать, их музыку можно было любить, можно было влюбиться в Моррисона или в Дженис Джоплин, но, как мне казалось тогда, желание быть хиппи или даже находить в себе нечто хипповое отсутствовало. Ошибалась, конечно, однако не в отношении себя и того знакомого. Но что именно знакомый назвал хипповым?

– Что-то бесстрастное, – осторожно ответил он, – теплое равнодушие.

К Анне понятия «теплое» и «равнодушие» не были применимы никогда. У нее был взрывной, до абсолютного холода, темперамент. Однако знакомый, возможно, имел в виду быт. Но и здесь не было равнодушия. Что Анна ненавидела, так это быт.

При словах о теле и одежде глаза Анны потемнели. Комиссаржевский подбородок напрягся, изменив иконописную линию нижней губы.

– Значит, тебе нужно много денег, чтобы накупить себе много тел.

– Да, и еще нужна такая работа, чтобы приносила много денег.

Анна прекрасно поняла, что шучу. Но шутить с Анной было чревато. Даже представить не могла, что меня ожидает.

– Знаешь, Иля, у Эйнштейна есть однокашница. Соня. Мы называем ее Соня Мармеладова. Она иногда приезжает, привозит еду и деньги. Так вот, она работает в одной фирме. А там нужны секретарши. Тебе с твоими ботинками нужно идти в секретарши. Вон какой на тебе свитер.

Свитер был элементарный. Хлопковый. Палевого цвета. Богемный, как мне тогда казалось. Возможно, так и было, иначе Анна не увидела бы в нем красной тряпки.

– Вот Сонин телефон. – Анна дала его несколько свысока. Для нее работа в конторе была чем-то унизительным. Продажным. Нерелигиозным. – Позвони ей. Хочешь, прямо сейчас. У них еще рабочий день.

Надо было слышать, каким нежным и презрительным голосом было сказано это «у них», и видеть, как приподнялся на крыле носа профиль.

Есть телефон, но вопрос – откуда удобнее позвонить и нужно ли именно сегодня. Вариантов не было: нужно ехать ночевать к родителям. Телефон в дедовой квартире был отключен за неуплату, то есть – за мои разговоры с Ваней, Никитой и родителями. Домой не хотелось. Но мотив смягчающий: ищу приличную работу. Пока обдумывала вариант, жидкий чай был выпит, а из своей кладовки с компьютером выполз Эйнштейн. До темноты гуляли в парке с собакой. В десять вошла в вестибюль метро. Отец был рад встрече, мать заохала, стала расспрашивать про деда и разогрела ужин. Молилась под одеялом, почти стыдливо, намеренно не вылезая, чтобы не впасть в молитвослов. Вспомнила, что в дедовой квартире, на диване в кухне лежат недавно изданные «Иноческие уставы», вздохнула, увидев себя к подвигам неспособной, и заснула.

Проснулась по-деловому рано, в восемь. В девять набрала написанный аристократическим почерком номер. Соня ответила крупными бусами обтекаемого голоса с отличной дикцией. Услышав, что, как и от кого, взяла паузу, велела ждать. Потом, вероятно, спросив начальство, пригласила на переговоры, назвав день и час. Но ведь на переговоры нужно что-то приличное надеть.

Офисной одежды у меня и не предвиделось. Гардероб, конечно, был подобран вещь к вещи, но к офису этот стиль никак не относился. А нужен был именно офис. Вот задача, достойная амбиций: выбрать из гардероба, составленного из вещей определенного стиля, подходящую одежду в стиле противоположном. Тогда носили объемную и не очень толстую синтетику с довольно мелким принтом: белые букетики по черному или темно-синему полю. Из цветов преобладали красный и утомительно бирюзовый. Формы одежды показывали свои мягкие и весьма привлекательные углы, но они на меня не действовали. Блузы были пастельных цветов с грубым ришелье либо с кружевным бельем под блузой, чтобы белье было видно.

Ни офисной синтетики, ни летней вискозы у меня не было. Хотелось надеть джинсы из секонд-хенда с хлопковым свитером и заставить увидеть в них неуважение ко всей системе, крохотной деталью которой является компания, куда хочу устроиться. Но пока это слишком резкий жест. Надо все же попробовать себя в качестве ресепшн, хотя бы недолго. Теперь это народная работа. «Там, где мой народ, к несчастью, был».

Пара черных юбок, оставшихся после выпуска из учебного заведения, выглядели совсем по-детски. Рубашечки, две клетчатые подростковые, с мужской планкой, хорошо смотрелись на Арбате, но в офисе их не поняли бы. Выбрала серый костюм, вроде школьного, сшитый некогда мамой, и в нем приехала в офис. Костюм представлял собою каменно-серого цвета, без оттенка в бежевый или в черный, двойку из жилета и юбки. По ткани было видно, что это дорогая, цельно-натуральная шерсть, хотя и не новая. Следы времени и стирки были минимальными. Жилет был сшит как кардиган без рукавов, немного свободный, без причуд в области талии на спинке, посажен на лиловый, с огурцами, скользящий хлопковый сатиновый подклад, как и юбка. Что было важно – спинка была не из гладкой ткани под атлас, что стало чрезвычайно популярно тогда, а из основного материала. Самодельная вещь казалась добротной и говорила о том, что у носительницы намерения серьезные. Юбка была покроя колокол, с минимальным количество вытачек и деталей, с молнией на спинке. Молния на левом бедре есть показатель натуры богемной и неуравновешенной. Подол прикрывал колени и был тоненько отстрочен, отчего край смотрелся особенно опрятно. Если присмотреться, на бедрах и по бокам жилета виднелись катышки шерсти, мышиного цвета крупинки времени, следы на лице любимой вещи. В целом образ был детский – маленькая леди идет на работу к маме. Но костюм был очень хорош, и вариантов не было. Надела вниз какой-то белый, детского размера, трикотаж и поехала в офис. Вовремя. И очень хотелось спать.

Офис компании располагался на втором этаже, на первом было умиравшее совучреждение, уже проросшее метастазами новых. Войдя, почувствовала, что мне еще предстоит рассмотреть вблизи этот ужас, и мысленно закрыла глаза ладонью. Почти опаздывала, а ужас рассеиваться и не думал.

Ресепшн находился в небольшом помещении, холле, расположенном между трех директорских кабинетов и переговорной. Окна на улицу не было, по краям длинного высокого стола, который должен изображать кафедру, стояли два вентилятора. Под бортиком кафедры виднелись две новенькие телефонные станции, блоки листков для записей, два журнала, местные проспекты и трюфельная конфета. Все вместе выглядело хаотично и очаровательно.

Соня оказалась не очень высокой, но очень фигуристой и на иголочно-тонких каблуках темно-красных туфель блондинкой в красном. Первое впечатление не было обманчивым, но, чтобы описать ту гамму чувств и эмоций, которую испытала тогда, увидев Соню, потребовались годы. А тогда невесть почему вникала в каждый ее жест, звук ее голоса и малейший поворот головы. Вот аккуратно расчесанные ресницы под новым «Ревлоном» (вероятно, все же не влагостойким) поднялись, знаменуя окончание короткой беседы с мальтийским банкиром.

– Плиз, холд зе лайн.

Соня казалась воплощением доброжелательности и человечности. Простой, почти животной, в которой так важны мелкие приятные впечатления: улыбка в восемь утра чуть подкрашенным лицом, полировка ногтей и цветочный запах лака, размер экс-эс как трепетный противовес внушительной мебели.

Карнавальная, офисная человечность! Небольшое мягкое сочувствие, необходимое как вода в зной, беспомощное и бесполезное, но чрезвычайно действенное, возможно тем и ценное. Наблюдая, как Соня разговаривает с клиентами и работниками офиса, созерцала саму человечность, воплощенную в небольшом и не убиваемом ничем женском существе. Человека нет, его может не быть. Вместо него действует биологически точная офисная копия человека. Но без человечности никакой офис не простоит и недели. На запах человечности прибегут люди, офис снова наполнится до краев, а затем компания откроет филиалы. Человеческое отношение превратит биофункции в людей. Как удивительно это видеть.

Как это не походило на те учреждения, где мне довелось работать на практике. Там были люди, но не было человечности. Была система и были личные отношения, которыми люди стремились за пределы системы. Всем людям, каждому человеку нужна человечность! Глядя на то, как Соня несет матовый белый подносик с матовыми белыми чашками, вспомнила, что сказал в пивной печали один старший коллега, когда ему сделали выговор по работе – позднесоветский наивный выговор, когда слова «советская власть» значили нечто совсем другое, чем во время его молодости.

– Только в постели человек становится человеком. Все остальное время он функция. Потому так ценю личные отношения. Это единственная возможность отключиться от социума, который не принимаю. Работа, успехи, политика – все это снимается в постели.

Для меня все это было не так. Смотря, как Соня выходит с пустым подносиком из переговорной, подумала: чувственность ведь идеальный социнструмент. В чувственности – политика и карьера. Личные отношения для чувственности как правая и левая руки. Именно на личных отношениях и строится карьера. Как тесто на дрожжах. Причем иногда даже спать не нужно. Спят другие. А ты – только инструмент дополнительного шантажа, и входишь в область их личных отношений.

Тот коллега потом все же добился полного ухода в личные отношения. С женщиной ему и правда повезло, она хорошо зарабатывала.

Помещение гудело суетящимися людьми и казалось нелепым. Слово «офис» тогда было эквивалентом сразу нескольких матерных слов.

Пригласили меня после того, как в лицо несколько раз плеснуло офисной пылью. Сначала тот со срочным вопросом, потом та. Наконец вызвали меня. Сидела напротив людей, лиц и голосов которых не запомнила, но зато слышала их взгляды и мысли, говорившие: она чужая. А мне так хотелось показать готовность к офисной работе. Для этого собрала волосы в хвост, совсем просто. Против ожидания, сотрудником ресепшн взяли.

Здание, в котором находился офис, располагалось в одном из теплейших и уютных кварталов центра, где почти не было послевоенных стен. Из окон виднелась река. Насколько хорошо было на подходе к зданию, настолько в самом здании было плохо. Это был новый уровень ада. Хочется сказать: новая степень ада. Как будто у ада бывают степени. Например, высокая и превосходная.

Офис представлял собой четыре помещения. Два – для работников, два – для правления. В одном была каморка без окон. Это и был ресепшн, будущее место работы. Ад полюбил эти каморки без окон для молодых женщин. В банках и солидных конторах ресепшн были огромными, с цветами, холлом и креслами.

Контора страдала от того, что ей трудно было выбиться в люди. Именно что – страдала контора, а не конкретные в ней люди, которые уже несколько лет спокойно имели деньги, которых до того в их жизни не случалось. Но контора страдала от того, что она обслуга среди контор, и во всем виноваты были ресепшн, не знающие в совершенстве английский. Аренда приличного помещения и ресепшн с идеальным английским, видимо, стоили дорого. Или на нее скупились по очевидным причинам.

Мужички в обеих комнатах оказались, что называется, врубными – понятливыми, остроумными, расторможенными и нахальными. Напомнили аскадеров-тусовщиков в известных волосатых местах. Однако почти все прошли спецобработку и теперь могли сойти за джентльменов, хотя бы на первый взгляд. Бабенки, все как на подбор, показались милыми стервами, так что одну от другой отличить поначалу было сложно. Одеты все были сравнительно ярко, с выбором. Но почти на всех бабенках одежда была с рынка. И только на двух руководителях проектов одежда была неместной – из голландского супермаркета. Не могла понять, почему неплохо зарабатывающие люди покупают одежду на рынке. Цены во множестве недавно открывшихся бутиков были не выше, чем на рынке. Этот вопрос меня занимал, а ответа на него не было пока.

Рынок! Как часто слышала в метро: купила на рынке. Смотря на броские, жесткие, яркие вещи в стиле глэм-рока, думала: это не из магазина, а с рынка. Но что ж это за рынок такой? В Москве тогда их были сотни. Разной величины и значения. Но был Черкизон, куда много раз собиралась и не могла поехать. Хакинги на моих ногах неизбежно должны был привести на Черкизон.

У фирмы, где работала Соня, были в то время небольшие проблемы. Вопрос о новой ставке в неделю решен быть не мог. Место второго ресепшн будет только с нового года. И я настроилась снова идти на улицу Радио за газетой «Дело». Однако все получилось совсем не так. Соня спросила, сняв декоративные очки:

– Ты в английском шаришь?

Конечно нет. Но при любви и неоднократном прочтении, а также попытках воспроизведения текстов любимых групп некоторый опыт имелся. Стыдно было признать, что не знаю этого ангельского языка.

– Да не то чтобы. А в чем дело?

Соня ответ вопросом на вопрос, как умелый ресепшн, не заметила и продолжила:

– Знакомая ищет переводчиков фэнтези. Вот ее телефон.

Сцена была абсурдная. В алом, но интеллигентном, модель девяностых, Соня – и Иля, которая обычно ходит в джинсиках со свисающими коленками. О, то ли еще ожидало эту контору. О карнавальная и эротичная, все побеждающая человечность! О великая моя благодетельница Соня Мармеладова!

Расположенные одна напротив другой, огромные, примерно по сорок квадратов, комнаты сейлзов прощально посмотрели на меня во все окна. Возможно, их больше не увижу. А уже начала запоминать имена, звонко долетавшие до будущего ресепшнского слуха: Птицын, дядя Федор, Карабаниха.

Поблагодарив Соню искренне нежным и восхищенным взглядом (на ней лежала тень Анны), как была – в сером шерстяном костюме, спустилась на первый этаж. И офис тут же прекратился. К такой перемене – офис был, и вдруг его не стало – нужно было еще привыкнуть. Очень надеюсь, что привыкну.

На первом этаже здания, где был офис, действовала новомодная благотворительная столовая. И это был рай. Выкрашенный смесью слоновой краски и терракоты гардероб располагался по правую руку от входа, если спускаться с широкой гранитной лестницы. Вход в столовую был еще правее. Возле гардероба стояла пара больничных кушеток и старый, изжелта-белый радиоприемник с большим посеревшим тумблером.

На кушетке под самым приемником подолгу сидел старик, напоминавший огромного волосатого эмбриона. Он приходил после обеда, включал радио громко и слушал, слушал. Гардеробщицы не гоняли его, даже порой помогали ему одеваться.

Столовая эта скорее всего была мерзотной подачкой богатых людей, но для фей в шалях, которым уже больше восьмидесяти, для этого эмбриона и других стариков с распахнутыми от вечного уже изумления глазами это был стол и место общения. У многих из них дети, родственники, да и просто риелторы отобрали жилье, бросив их на зыбкую грудь государства. Столовая искупала грехи второго этажа полностью. Она мгновенно и навсегда отбила у меня гражданский пафос. Здесь ели красивые люди, жившие в красивом городе. И слушал радио старик, похожий на эмбриона. Не чувствовала ни жалости, ни желания помочь этим людям, и старенькой шустрой гардеробщице тоже. Так как была одной из них.

Листочек с номером дамы, которой нужны переводчики, еще держала в руке. Подошла к телефонному аппарату, нащупав жетон в кармане куртки и набрала номер. Дама отозвалась, задала пару блеклых вопросов, сказала, куда и когда приехать за тестовым заданием.

– У вас нет электронной почты? – прозвучало с робкой надеждой.

Что могла ей сказать? Компьютеры стоили дорого. Искать возможность обучения премудростям электронной почты было слишком хлопотно, нужно было зарабатывать на жизнь. Так что нужно ответить искренне:

– Нет.

– Для девушки очень хорошо, когда умеет пользоваться электронной почтой.

В назначенное время, в джинсиках и свитере, вышла из метро «Беляево» и пошла по указанному дамой адресу. Дама оказалась довольно известным переводчиком, не последним человеком в издательском мире. Она решила открыть свое дело сначала под крышей одного из издательств, возникших на дрожжах девяностых, чтобы потом отделиться и проводить свою издательскую политику. Она любила научную фантастику, довольно много читала ее в оригинале, отличала хорошую книгу от плохой, что далеко не всем издателям удавалось, но особенно любила фэнтези. На одной из первых международных книжных ярмарок дама познакомилась с издателями довольно популярной серии фэнтези и вознамерилась ее перевести на русский. Ей пошли навстречу. Только вот с переводчиками были проблемы. Почувствовала себя бестолковой авантюристкой, и стало невыразимо стыдно. Над чувством стыда можно посмеяться, оно может возмутить. Но все же хорошо, что оно есть.

Дама, Ольга Андреевна, была приятной и чуть полноватой, выглядящей почти по-домашнему брюнеткой. Выражение ее глаз после первой беседы сказало мне, что она верно оценила мои познания в английском, но почему-то хочет мне дать эту работу. Тестовое задание заключалось в том, чтобы перевести произвольный текст с английского. Выбрала «Тихий парад» Моррисона.

Перевод привезла через два дня. Текст написала от руки на чистом листе формата А4. Затем, показав его Эйнштейну, узнала, что он может распечатать тест на матричном принтере. Текст был распечатан и затем отксерен в небольшом пункте на Казанском вокзале.

Ольга Андреевна, походив с карандашом по тексту, качеством перевода осталась довольна и дала тестовую главу из книги, с которой мне предстояло работать. Это был эльфийский ролевой роман о счастливых временах и озлобленных людях, их разрушивших. Как оказалось, с прозой у меня отношений почти нет. Потея и унывая, семь страниц перевела и привезла в Беляево. Ольгу Андреевну устроило и это качество, но она уже, видимо, ощутила подвох. Дала всю книгу и попросила не торопиться. И правильно попросила.

Недели две, исключив два дня работы на лотке, писала от руки на чистых листах эльфийские откровения, которые при конвертации в русский скукоживались примерно до четверти подлинного объема. Однако работа была сделана, аванс получен, перевод сдан на корректуру. В качестве контактного был оставлен телефон Анны. В первый же мой приезд к Анне Ольга Андреевна позвонила. И попросила доделать работу. Вежливо, аккуратно и точно, хотя могла бы потребовать деньги обратно и унизить меня словами. Уже через полтора часа после ее звонка была в Беляево, взяла уже знакомый томик в гибкой обложке и полетела в дедову квартиру – работать. По счастью, аванс был потрачен не весь. И неделю, выходя только за шпротами, быстрорастворимой лапшой и чаем «Пиквик», переписывала перевод. Это была уже хорошая работа – с фактурой, ритмом и эльфийскими словечками. Наградой мне была брюнетистая улыбка и десять долларов за совесть. Ольга Андреевна напоминала испанку.

Ближе к зиме появились вторая часть эльфийского романа и даже некоторое спокойствие, что работа есть, а в офис ходить не нужно.

Вторую часть переводила споро, опираясь на собственные открытия в первой, а зима была дождливой и печальной. Никита торчал плотно. По вечерам промокала почти насквозь, смотря на его окна. Конечно, такие визиты были не каждый вечер. Тогда возникла идея черного платья вдовы-невесты. Образ этот – невеста-вдова – возник из совокупности чтения, переживаний и наблюдений и не отпускал меня. Порой примеривала его к себе. Было некоторое сходство. Но во мне почти не было модерна.

Ваучер продала за шесть тысяч на Курском вокзале, с рук на руки, за среднюю цену. Кому он, этот ваучер, был нужен. Прибавив из вырученного за эльфийский роман аванса, купила дубленку в универмаге. Вариант комиссионной дубленки был отвергнут по причине цены и подозрительной лохматости воротника. Хотя сам комиссионный отдел был любопытным. Он располагался в увядающем книжном магазине и, видимо, покрывал его печальное угасание.

Покупка дубленки совершилась в присутствии Ванечки. Скорее это была свитка или крытое текстилем пальто из овчины. Текстиль был жесткий, шоколадного цвета, мгновенно вытирался на сгибах, которых было множество и неизвестно почему. Но модель была в рост и в размер. Плечи, талия, грудь – все просто обтекало фигуру, даже свитер можно было поддеть.

– Ты похожа на гоголевскую Оксану, – сказал Ванечка. Не то шутя, не то серьезно. Сам хлопец, что с него взять.

Материал верха мне решительно не нравился, но других вариантов не предвиделось. Потом дубленка эта спасала от холода не один год. Иногда стирала ее. В первый раз не представляла, чем стирка закончится. Формы дубленка не потеряла, а овчина, как оказалось, воды не боится. Из страха повредить ткань и овчину стирала в шампуне «Крапива», специально купленном для этой цели.

Ляля давно не возникала на горизонте шифоновой косынкой телесного цвета. Зато был куплен черный синтетический бархат, на платье. Идет мне оно или нет, оно будет сшито, как должна быть реализована великолепная идея.

Новый год встретила в одежде из секонд-хенда. До одиннадцати сидела на скамейке, смотря на окна Никиты, а потом поехала в гости к поэту. Поэт только что вернулся из Мюнхена и считал, что города на свете нет лучше. Пили пиво из мюнхенских стаканов, слушали Райнхарда Мая. И думала о Никите.

Едва пригрело солнце, а из-под льда показались щебень, глина и много что еще, объявилась Соня. Позвонила по номеру, который оставила ей, то есть по номеру родителей, и сказала, что место второй ресепшн дали.

Предстояла новая жизнь в новом сообществе. Которое ненавидела и считала изначально чужим. Офис – тот и тогда – был синонимом ада. Работа мне нужна была только для того, чтобы выждать время. Для чего выждать время? Жить не собиралась – не то чтобы долго, а вообще. Вряд ли тогда это было удобной демагогией. «Не собиралась жить» шло скорее от глубокого чувства собственной ненужности и беспомощности, растущей из этой ненужности. Так что работа в офисе была и работой над собой, как над ненужным и беспомощным предметом. Но эта работа для меня имела в виду некое не вполне понятное мне продолжение. Работа в офисе нужна не потому, что нужна работа, дающая средства для существования, а потому, что нечто меня ожидало после нее. Эта схема была мне ясна как нечто чувственное, как проклюнувшееся событие, и логически недоказуема. Если бы ответ был ясен, работать не стоило бы, а стоило бы терпеливо ждать и, не напрягая силы, подрабатывать. Адская машина маленького офиса требовала всего человека.

Машина ошиблась. Меня можно было уничтожить как сотрудника конторы, работающего на ресепшн, но я сотрудником не была. Соня сразу же объявила всем, что новенькая – только ее помощница, немного странная, хотя и работящая. Мне было двадцать семь лет, шла середина девяностых. В конторе заняла место девочки, подрабатывающей на каникулах в маминой компании. Место это было чрезвычайно зыбкое и свободное. Новой сотруднице был положен испытательный срок – два месяца.

Иерархия офиса была стройной и строгой, это был момент положительный. Не в каждой крохотной фирме с теневой подкладкой есть благородный, с оговоркой: по-своему, лидер. В «Рогнеде» такой был. Яков Михайлович казался умеренно моложе своих небольших сорока лет. В нем еще сохранялось желание быть Робин Гудом, ему нравилось раздавать сытные конверты. Яша, как его называли сотрудники, а часто и просто – Свердлов, хотя фамилия была Дашкевич, был худ, спортивен и умел носить рубашки так, что ему позавидовала бы звезда Дома моды. Впервые увидела его, когда выбежал из своего кабинета сразу с двумя телефонами и так, дыша с присвистом, сделал круг по офису.

– Здравствуй, дорогой, – бросил Яков Михайлович в один телефон, щедро-приветливо, но все же официально.

– Подожди, дорогой, – сказал он в другой с каким-то неземным теплом. Как оказалось, открывали новый объект, и второй звонок был от техдиректора, но по первому телефону звонил замминистра.

Мне понравилось, как Яша летает по офису и хлопочет. Понравилась его картавость, довольно редкая. Яша грассировал, но не потому, что рисовался, а потому что это был его дефект. Вместо «эр» он выдавал и «ка», и фрикативное «г», и хищное пощелкивание, особенно когда волновался.

Редкое свойство в мужчине – быть хлопотливым и при этом не впадать в бабство. Последнее видела почти у всех мужиков, имеющих дело с деньгами и людьми в подчинении. «Рогнеда», благодаря Яшиному клекоту, на курятник не походила, а казалась гнездом хищных птиц. Трупный запах здесь не переводился, а в помещениях пахло немного потом, немного подарочной туалетной водой и раздражающим офисным кофе. В обеденный перерыв к обычному букету добавлялся запах жвачки. Почему сотрудники слушались Яшу, поначалу было непонятно, но после первой беседы с ним становилось ясно. Он был пьян ощущением боя, любил это ощущение, а опьянение передавалось другим. Он командовал атакой. Если бы люди не были так ленивы по своей природе, все Яшины сотрудники имели бы поместья, недвижимость на ренту и новые иномарки.

Сразу после Яши на лестнице «Рогнеды» стояли два малоприятных мужика, которых называли то по имени-отчеству, то просто по имени, но с неуважительной детсадовской интонацией: Дима, Коля. Один был огромен как бык, смахивал внешне на Ельцина и непонятно чем ведал в «Рогнеде», но очевидно, что был необходим. Другого, светлоглазого и красивого, как картинка, карлика, держали исключительно за связи в Минфине и умение устраивать психоатаки. Характер у этого Дмитрия Валерьевича был такой, что Яша пил либо виски, либо валерьянку после переговоров с ним. Однажды на весь офис разнесся отборный мат Яшиным голосом. Затем из Свердлова кабинета вышел бледный Дима с красными от ярости губками, а мат летел следом за ним длинным шлейфом. Яша вообще не любил материться, но делать это умел.

Далее в иерархии, а на самом деле – в основании «Рогнеды», стояли Яшины любимцы. Все трое мне казались представителями лучшей части советской тех-интеллигенции, которая медленно и верно деградировала в мешки биомассы.

Георгий Петрович был финдиректором. Человек по виду мягкий и уступчивый. Это была воплощенная политика. Он появлялся неизменно ухоженный, солидно лысоватый, с живыми и какими-то ленинскими глазами. Он единственный в конторе, исключая гениального Яшу, читал классические и современные книги по истории бизнеса, владел разнообразными техниками ведения переговоров и плюс ко всему умел считать в уме, как персонаж фантастического фильма. В истории бизнеса и стратегии Георгий Петрович был больше Яши, английский язык он знал на несколько порядков лучше, имел немаленькую ученую степень, некогда учился в Великобритании, и потом – там же, но уже – бизнесу. Он никогда не отсвечивал, а только с непобедимой тишиной и ясностью выражал свое согласие с тактикой Яши. И остальным уже ничего не оставалось делать. Георгий Петрович был Яшиным ровесником, но казался старше. Порой он проявлял несколько рыбью скользкость, но это не от бесхарактерности, а от брезгливости, которая потом привела к лени и безразличию.

Чаще всего служебные отношения возникали у Георгия Петровича с Дмитрием Валерьевичем, и надо было видеть обоих: мягкую улыбку Георгия Петровича и кислую, даже немного косую, мину Димы. Аристократ брезговал нуворишем – заискивание аристократа приобретало вполне издевательский характер. Супруга Георгия Петровича, Ада, или Аделаида, работала в бухгалтерии. Конечно, главбухом. Это была очень умная и очень элегантная дама. Мне с ней было просто и спокойно. Она легко брала трубку, если звонили мужу, а его не было на месте (скажем, сидит у Яши), легко его находила, если он нужен Яше.

Вездесущий Женя Силин ведал торговыми связями «Рогнеды». Женя был не только вездесущим, но и вездеотсутствующим. Он мог за двадцать минут добраться с Октябрьского Поля на Юго-Запад в середине дня, то есть находиться одновременно в двух местах. А мог и не появиться в офисе вовсе. Это был довольно молодой человек с круглым улыбчивым лицом, походкой танцора и очень широким кругом интересов. Женя мог заключить сделку с зоопарком, с Большим театром, с мебельной фабрикой, и это всегда была выгодная сделка. Для ресепшн это был самый трудный кадр. Силина никогда не было на месте, а найти его, если отсутствует, было практически невозможно. Так что клиенты порой рыдали в голос по телефону. Однако если Жене что-то нужно было, он оставлял записки – короткие и точные. Нужно было только прочитать эту записку в трубку клиенту. И клиент, светясь, исчезал из телефона. Вздохнув, ресепшн брала другой звонок. Звонков Силину было на порядок больше, чем остальным. Женя дарил шоколад, угощал конфетами, но в долг денег не давал. Он же сам и раскрыл мне эту маленькую офисную тайну: не занимать у вышестоящих. Почему, Женя объяснять не стал, но сделал жест: мол, неэстетично. Поняла и стушевалась, хотя деньги были очень нужны.

Техническим директором был Алексей Иванович, высокий и красивый компьютерный гений. Алексей почти всегда находился в хорошем расположении духа. Он был держателем философского камня «Рогнеды». Как работает техника и почему до сих пор ничего страшного с «Рогнедой» не случилось, знал только он. И никому не рассказывал. Алексею, или Леше, звонков было сравнительно мало, но это были кардинальные звонки, у них был приоритет. После установки сети на новом объекте звонков становилось больше. Как правило, это были либо мужички-технари, либо инженеры, решавшие важные технические вопросы. Яша понимал, что «Рогнеда» – это и Леша тоже. Он берег его от дурных эмоций, на которые был мастер Дима, и платил отличную зарплату.

В подчинении Леши было три или четыре технаря, люди пьющие и очень неглупые, все – выпускники МИФИ. С ними было приятно работать. Они как-то гасили сейлзовую истерию. Это были самые ценные и вместе недооцененные сотрудники конторы. То, что в принципе работать не может, у них начинало работать, не говоря уже о починенной офисной технике, но зарплата у них была ниже, чем у сейлзов. Однако Леша порой приносил конверты на всех, а Яша не скупился.

Дальше шли разного рода и вида сейлзы, те самые расторможенные мужички и одетые на рынке девицы. Их было много, звонки им поступали часто, и среди них были забавные персонажи. Почти все они были обижены на мир, влюблены в Яшу и хамили мне, впрочем необидно.

Первый день длился дольше вечности – и это не фарс. Еще не понимала, что рабочий день в «Рогнеде» не зависит от времени и уйти до того, как сделаешь все, – предательство. Второй момент: все сделать в принципе невозможно. Так что, если ты уходишь с работы – это значит, что где-то проснулся Бог и вспомнил об этом мире. Взгляды на Бога у меня тогда были другие, но про резиновый рабочий день поняла уже к концу первого.

Первые две недели представляла собою нелепую легконогую фигуру, которая одновременно ксерокопирует договор впавшему в тяжелую истерику сейлзу, скажем, дяде Федору, отвечает на звонок из банка Мальты, отправляет факс в приемную замминистра, а потом так же легконого часа два пьет кофе. Часа два – преувеличение, конечно, но уже в первый день столкнулась с изматывающими паузами, которые очевидно были сложнее обычного режима «стой здесь, беги туда». Кнопки по именам сотрудников выучила довольно легко, Яшины шутки меня и правда веселили, а это был залог удачного трудового пути.

Из нелепостей могу вспомнить одну. В один из первых теплых весенних дней приехал однокашник Георгия Петровича по Оксфорду, профессор и специалист в области новейших систем связи. Он приглашен был читать в одном из известных вузов лекции, и заодно решил посетить приятеля. Георгий Петрович дал распоряжение переоборудовать одну из сейлзовых в лекционный зал, Яша напугал всех сейлзов тем, что кто не придет на лекцию, останется без премии, сейлзовую оборудовали как надо, профессора встретили, и Соня принесла ему чай. Однако нужно было что-то предложить и из еды, какой-то элементарный, но забавный ленч. И Яше не пришло в голову ничего лучшего, чем попросить меня найти еду к ленчу. Истерика началась сразу, а когда вышла из здания, она уже дала метастазы. Увидев невдалеке сакраментальную «Эм» «Макдоналдса», пошла прямо туда, купила бигмак, картошку и пирожок с вишней. Попросила пакет, принесла его, еще горячий от еды, и аккуратно поставила на стол.

Глаза Георгия Петровича при виде ленча из «Макдоналдса» стали на редкость прозрачными. Профессор, тяжелый длинный мясной мужик, весело заржал:

– Джи, мы с тобой вечные студенты.

– О да, – сказал Георгий Петрович и попросил свежую газету к жареной картошке. Газету принесла, а затем пошла помогать Соне приготовить кофе. Как оказалось, денег на ленч выделено было мало, но это была фишка Яши. Он видел эту лекцию как дань студенчеству.

Недели через две дали нечто вроде зарплаты, и решила накупить одежды к весне. Первой покупкой была вязаная челноком теплейшая и красивейшая черная шаль из жесткой шерсти, треугольником, вызывавшая в памяти романы и повести Тургенева. Шаль куплена была с рук возле Тишинского рынка, и теперь просто необходимо было пойти дальше. Тишинка клубилась еще живыми деревянными сооружениями, на которых стояли самые разные вещи, от новых до негодных, и на одном сооружении, лавочке, могли соседствовать помидоры и аппаратура «Грюндиг». Полустеклянные стаканы-ларьки, за сохранность которых так переживали некрупные бизнесмены, наполнены были одеждой и косметикой. Цены здесь были довольно высокие, но место было престижным.

Походив немного между рядами, окончив странствие в пространстве ковриков и посылочных ящиков, на которых стоял малопривлекательный для меня винтаж, вернулась обратно. В одном из ларьков заметила любопытный принт. Оказалось – моего размера длинная хлопковая итальянская рубашка с погонами, рукавами и карманами милитари. Принт был конкретный, хипповый: маки, васильки и бледные гвоздики по пыльному хаки. Семнадцать тысяч! Взяла немедленно. Рядом, на лавке, оказались несколько полушерстяных трикотажных платьев гольф. Мне почудилось, что эти модели вышли из шестидесятых, и сразу – на Грузины, на Тишинку. Выбрала черное, с рукавами три четверти, которые на мне, конечно, были семь восьмых. Такую вещь дополнить мог только небольшой яркий, феллиниевский, платок. Никакой бижутерии! И обязательно чулки. Вместо чулок оказалась обувь: кожаные ботиночки на каблуке сантиметров пять. Очень темно-синие, остроносые, с небольшой шнуровкой «оксфорд». Ботиночки были новые и продавались потому, что оказались малы. Производство отечественное. В но́ске ботиночки оказались зверскими – несколько раз до крови натирала ими ногу, но со временем они размягчились и оказались очень удобными, так что замену им долго не могла подобрать.

Нагруженная покупками (которых было не так много на самом деле), шла к метро, млея от неверного весеннего солнца. Мать, увидев пакеты и вещи в них, пожелала добавить. Соседка отдала ей небольшого, моего, размера английский, хлопковый с пропиткой, плащ цвета цикламен. С новым черным платьем он удивительно сочетался. Впрочем, с итальянской рубашкой тоже.

Аппетит проснулся и требовал новизны. Новизна не хотела замыкаться в фэшн-формах, так что пришлось обдумать визиты в секонд-хенд. Но пока ничего, кроме отвращения, секонды не вызывали. Приличное белье оказалось неприлично дорогим, покупки с лотков дважды оказались удачными, но в целом за белье было стыдно. С лотка было куплено два бюстгальтера: малиновый и фиолетовый, из плотного атласа с ненавязчивым кружевом, на косточках и с хорошей формой чашки, хотя и без поролона. Как можно вообще носить бюстгальтеры с поролоном, не понимала. А в туалете «Рогнеды» сейлзы женского рода, один из которых руководитель проекта, говорили странные слова: пуш-ап, разгрузочный. Купленные мною бюстгальтеры стоили шестьдесят рублей и в но́ске были удобны. С витрин смотрели картонные коробочки с дикими словами «Лормар», «Триумф». Это было неизбежное будущее женщин: белье марки «Триумф», и оно, на мой глаз, выглядело ужасно. Но иметь такую вещь в гардеробе было бы кстати. Никита посмеялся бы и сказал, что миру наступил триумф, а испортили его дольчики и памперсы. Дольчиками он называл колготки «Дольче вита».

– Вся Италия вяжет на нас колготки в три смены, – морщила носик сейлзиха Карабанова, которую называли Карабанихой за стервозность. Она очень хотела жить в Италии и потому работала в «Рогнеде». Не повезло ей.

Офисная машина прекращала свою работу на закате, и тогда наступала тишина, в которой становились лучше различимы любимые голоса.

В дом Эйнштейна, где безраздельно царила Анна, иногда приходил Билл, фотограф. Билл был русским, знал почти всех художников-концептуалистов, был несколько моложе их и не любил никого из них. В фотографии он был бог, насколько понимала тогда и сейчас могу понимать, а кроме того, творил из подручного материала объекты. Это были стихотворения в вещах.

Однажды он принес большой портрет Анны. На нем Анна широко улыбается на фоне Кремля, издающего салют. Вслед за Анной, стоя за нею, улыбается майский рассвет. Вся работа была бы неумной насмешкой, если бы не любовная нежность цветов и линий лица Анны, светлого и грустного одновременно.

– Печаль моя светла, – вырвалось нечаянно.

– Да-да! – поправил очки Билл.

В ту ночь ни Эйнштейна, ни Анны дома не было. Что-то приготовив и истошно прибравшись на возлюбленной мною Аниной кухне, приняла душ и уже собралась спать. Билл спать не собирался и нечто мастерил. Внезапно проснулась около трех ночи. Билл сидел в комнате Эйнштейна на полу, ловко ударял по грампластинкам молотком для отбивки мяса, выбирал фрагменты винила и раскладывал их на белые листы бумаги. Увидел меня и вздохнул.

– Манфред Манн. Тысяча девятьсот семьдесят пятый год. Соловьи и бомбардировщики. Родной. Ты хоть знаешь, что это такое?

– Да, у меня есть наша пластинка.

– Наша? Это обман, обман!

И снова ударил по грампластинке.

– А что еще?

– Вадим Мулерман. Манфред Манн, Мулерман. Коммунисты!

И снова – несколько точных, с оттягом, ударов молотком.

Утром тщательно отобранные фрагменты винила представляли собой фигуру затосковавшего крокодила.

– Это блюз? – спросила самонадеянно.

– Союз, – матерно ответил Билл.

Фрагменты винила ловко были посажены на ПВА. Основой композиции служил проклеенный ПВА ватман, который уже на ватман не походил. Никакой краски.

Так и сказала: никакой краски!

– Вот-вот, – оживился Билл, – ты поняла, в чем дело! Только линии! Крой!

Вечером показала Биллу свои рисунки.

– А ты попробуй рисовать фигурки для журнала мод. И выкройки.

Билл сказал то, что уже давно слышал мой мозг. В голове началась необратимая мутация.

«Вот в чем дело».

Дело было в линиях.

В ожидании Анны сделала несколько набросков, пока Билл, расслабившись известным образом после работы, спал. Однако проснулся в тот момент, когда пришла Анна. Мы поначалу ее не узнали. Анна была босая и почти голая.

– Со мной ничего не случилось, – сказала она. – Умерла Мартышка. Она выпала из окна.

Мгновенно вспомнились Мартины сильные руки, подхватившие меня в радости на одной хипповой выставке. Руки у нее были очень сильные: она играла и на лид-гитаре, и на басе. Анна Мартышку обожала и считала почти святой. Мир без Мартышки для Анны был невозможен. По крайней мере, мне так казалось, глядя на нее. Горсть пепла, а не человек.

Вскоре с дежурства пришел Эйнштейн. Вместе с Биллом они вышли, дошли до магазина, принесли водки и нищенской закуски. Дернулась было в ночной – купить что повкуснее, но мужики поморщились. Дорогая еда отвратительна как факт, даже если вкусна. Анна, просидев с псалтирью на кухне молча несколько часов, ушла ходить по городу. Кажется, босиком и почти голая.

Пила наравне с Биллом и смотрела, как он рисует. Мне было тепло, весело и уютно.

– Вот смотри: линия, – говорил Билл и вел пухлой кистью по винтажному ватману. – Нарисую, а потом неделю пью.

На ватмане был грустный вид из окна, со множеством птиц.

– Черные птички порхают поутру над Генри Ли, – вздохнула я.

Мгновенно и очень сильно устала. Захотелось лечь на Эйнштейнов диван. Внезапно, до слез.

– Да выпей еще, – сказал Билл, – впереди ночь.

– Потом, – отмахнулась и легла.

Последнее, что помню, был вопль Эйнштейна:

– Ты куда собралась!

Мужики расправляли мне руки и ноги, но до конца расправить их не могли. Как ко мне вернулась жизнь, не помню, но она вернулась.

– У тебя уже агония начиналась! – Локоны Эйнштейна тряслись от возмущения.

Я, видимо, лежала довольная и розовая, как вампирчик. Когда встала, все оказалось наоборот. Бледная как смерть, не может ни говорить, ни ходить. Однако выпила горячий чай, обласкала, как могла, Эйнштейна за то, что спас мне жизнь, и поехала в «Рогнеду». У метро оказалась Анна, в платке и кедах. Окинула меня страдающим взором и тихо сказала. С особенной Аниной нежностью:

– Отпеваем завтра. Приходи. Марфа, новопреставленная.

И пошла домой.

 

Глава 3

Мое кодовое обозначение: ты ничего не знаешь. На это ответить нечего. Меня так зовут, и нужно отзываться. Знаю ли на самом деле что-то или ничего не знаю, значения не имеет. Но эту фразу мне обязательно говорят. Наверно, гораздо больше самоуверенна, чем думаю. А думаю, что очень самоуверенна.

С «Рогнедой» случились сразу три женщины. Новый главбух, пиар-директор и представитель некоей материнской компании, к которой «Рогнеда» пришла под крыло, спасаясь от обнаглевших братков и государства. Даже быковатый Коля не мог до конца защитить «Рогнеду», а он был мужиком, глубоко знающим разные внутренние защитные структуры. К трем женщинам добавились два любопытных паренька, спецы по перевозкам грузов.

Пока Аделаида вводила нового главбуха в курс дела, успела ее рассмотреть. Это была яркая полноватая дама. Из тех, у кого простые привычки и слова свидетельствуют о довольно неординарной внутренней организации. Палевый костюм дисциплинирующего покроя и карие глаза. Ничего лишнего – но весело, как и клетка на костюме, с опрятной белой полоской. И отличное ухоженное декольте. Смотреть приятно, а ей ведь уже – не будем говорить сколько.

Для себя поставила новому главбуху приоритет. То есть – всегда лучший чай, свободная линия и улыбка. Предстояли довольно плотные отношения: ксерокопирование документов, развоз писем, очереди в налоговой.

Пиар-директор была другого типа, но тоже полновата. Возрастом постарше главбуха и очень привлекательна. В ней было сочетание жесткого опыта, еще советского, и нежной беззащитности, свойственной тогдашним бизнес-леди. Здесь особенных отношений не предвиделось, но мне эта женщина очень понравилась. И она была на редкость удачно одета. Вокруг торса волновалось что-то ультрамодное и свободное, птичьей расцветки, что не каждая решилась бы надеть в офис. Из-под вискозных брючин графитового цвета длиной семь восьмых мерцали узкие щиколотки.

Представитель материнской компании была значительно моложе обеих вышеописанных дам и очень неприятной. Но, как оказалось, она знает всех основных людей в «Рогнеде», со всеми вместе училась, и чуть ли не она вдохновила Яшу на занятие бизнесом. Эту легенду никто в «Рогнеде» не опровергал, хотя все знали, что это было не так, а представитель – просто мошенница, которую пока не накрыло горе. И тем не менее все называли ее ласково, по имени, имея в виду матерное слово, внимательно выслушивали и слушались. Она, правда, была забавна, когда безответственно болтала.

Впервые увидела ее в одной из сейлзовых, за кофе с сухим соленым печеньем, рассказывающей условно смешную историю про «Циско», которых «Рогнеда» считала конкурентами. Когда представитель наконец встала, показались плоские широкие бедра и икры плебейки, ноги провинциальной неудачливой балерины. В бесформенных блузах и широких штанах она, может, и сохранила бы пронзительное ущербное обаяние, но одета была в обтяжку, а мужчины этим питались – ну, обтяжкой. Когда села снова, сквозь ткань блузки проступило пупырчатое кружево бюста, скорее всего без косточек и гелевого. Какой еще эта лярва могла носить – только «типа естественный». Представитель была высокого роста, но уже начинала полнеть, что сплющивало фигуру в талии, и в глазу оставалось дурное послевкусие истерической неловкости. Мой мозг принял отчетливый сигнал тревоги. Вместе с этой женщиной в «Рогнеду» пришли очень большие проблемы.

Загадка этой женщины была в том, что она – серое пятно. У нее действительно не было характера, хотя воля и жажда деятельности были. Серое пятно ощущалось как внезапная и не очень острая тоска, которую трудно было определить человеческими словами. Люди, заполняя серую пустоту, наделяли ее различными качествами. То молодая женщина страдает от одиночества, то одна кормит большую семью (которая к этому времени уже осталась стараниями страдающей без жилья), то единственная труженица в мужском коллективе. Все это была ложь. У лжи был ненарушаемый приоритет представителя.

Яша грозно сверкнул на меня глазом, прочитав мысли. И велел идти помогать техдиректору в копировании инструкций новых аппаратов. Кофе представителю принесла Соня. Но сделала его сама, это было дело чести. Кофе предлагала «Рогнеда» а «Рогнеда» – это Яша. Не могла подвести Яшу. Хотелось плюнуть в это кофе, благо тогда в «Рогнеде» еще не было камер безопасности, но вдруг вспомнила о христианстве и не плюнула.

В ушах грозным голосом Эйнштейна возникла фраза. С хорошей долей иронии.

– Некоторые люди обладают способностью вводить в обстоятельства, где личность раскрывается полностью. И преодолевает свое личное «не могу». Такие люди должны получать свою долю благодарности.

Никита на эту фразу грозно пошевелил бы молчаливой челюстью. Согласилась с Никитой, но Эйнштейн был точен, чтобы не сказать – прав. Дело не в представителе. А в том, что хамка. В моем случае это чаще помогает, чем губит. Вывод: в кофе плевать не надо, напиться придется.

Представитель была источником. В том числе – денег, и это угнетало.

Анна любила Мартышку. Терпеливо перенося от неординарных и нетрадиционных знакомых шутки о глубоком сестринском поцелуе. И много что еще – перенося молча. Эта любовь была иной, чем любовь к Вильгельму. Вильгельм притягивал Анну как нечто не имеющее в ней ни капли подобия. Марта же была ее вторым лицом. Анна до страсти хотела выглядеть как Марта, была в сто раз лучше, знала это и все равно не смогла бы никогда выглядеть как Марта. И потому любила Марту как себя. Просто и без оттенков. До идиотических родительских судорог. Если хотела пить Анна, то был стакан и Марте. Простой воды. Сок и газировка казались им обеим неэстетичными. Когда у Анны появлялась еда, она оставляла немного Марте, и та с абсолютной точностью приходила, чтобы разделить трапезу. Когда Анна была беременна первым ребенком, работала в советском издательстве молодым корректором, Марта возникла из снопа июньского света и после пары приятных ознакомительных фраз сказала:

– Мальчишку назовешь так-то.

Первым у Анны точно родился мальчишка. И его назвали именем, которое выбрала Марта. Этот мягкий любовный диктат давал истерзанному сердцу Анны отдых от декадентской страсти, просыпавшейся при одном воспоминании о Вильгельме.

Эйнштейн, в свою очередь, страдал от Анны с ее любовью, но мы считали его святым и верили, что он прощает Анну. Если бы взбунтовался Эйнштейн, мы все, кто сидел на его кухне, утратили бы место на земле. Представить этот дом без Анны было невозможно. Но Эйнштейн был мудрее нас. Он знал, как изменчив человек. Мои ранения о религиозность Анны были ничто по сравнению с тем, что переживал Эйнштейн. Он порой казался демоном, так огорчало его Анино православие в кавычках. Но возможно – и без кавычек.

О кончине Мартышки Анна услышала у Вильгельма, на втором этаже дома конца восемнадцатого столетия, еще не искореженного ремонтом. Этот длинный этаж стал чем-то вроде базы для съемок очередной Виллиной фантазии. По комнатам, в одной из которых сидела неврастеник-психолог, клубилась довольно стремная тусовка и, возможно, даже нарушались некоторые нормы. Организация, крышующая фонд психологини и Вилли, тусовкой всерьез не воспринималась. Да и как еще могла восприниматься братва? Тусовка считала бизнесмена, крышующего фонд, бандитом.

Мартышка упала с крыши. Дом, на котором была эта крыша, выстроен был в стиле модерн и стоял ровно напротив дома, где находился Вилли со съемочной группой. Было ли это намеренное падение или же Марта гуляла по крышам, что за ней водилось, и просто упала – так никто и не узнал. Словосочетание «несчастный случай» многое объясняет и многое скрывает. Увидели падение два чувака, обкуренные донельзя, в момент восхода солнца. Как будто опускался на землю огромный красный цветок. Марту принесли, конечно, сразу же к Вилли, который до конца не проснулся даже при виде разбившегося тела и запаха крови, смешанного много с чем еще. На теле Марты лежала свежая роза, ее осторожно перенесли вместе с ней. Вильгельм вызвал милицию и «Скорую», для чего, как был – босиком, побежал к ближайшему автомату. Звонить из кабинета психологини не отважился, хотя ключи у него были. Расчет его был верным. Клубящаяся стремнота, увидев, что Вилли пошел звонить, решила, что точно – ментам, и скипнула, как не было.

Тогда-то и вошла Анна. Она спешила на литургию. И теперь не могла выбрать: идти на литургию или остаться около Марты. Вилли, увидев мгновенно потемневшее лицо Анны, сказал:

– Я тебя благословляю. Иди к своему попу.

Отца Федора Вилли не любил, хотя это и не подчеркивал. «Твой поп» был вполне в Виллином стиле и ничего отрицательного не нес. Анна уже много раз слышала имя своего духовника как «твой поп». Но тут случилось непредвиденное. Анна выпрямилась и засверкала.

– Как ты так можешь, Вильгельм. Я верила в твои фильмы. Я ради тебя изменила отношения с Эйнштейном. А ты совершенно пустой.

Затем Анна вдруг погасла, мгновенно, как и загорелась. И сказала хтоническим голосом:

– Дай мне бритву. Свою безопасную бритву.

– Возьми, – наморщил нос Вильгельм, – в тумбочке.

Анна зашла в комнатку Вилли, взяла бритву и скрылась в сортире. Вышла оттуда довольно скоро, бритая наголо. На коже головы виднелись неглубокие порезы.

Возле тела уже суетились доктора. Анну к телу не пустили, а она хотела взять розу. Она даже не плакала, она только иногда поднимала руки, как в тревожном сне. Когда тело увезли, а чуть позже уехали и менты, Анна достала из кармана довольно большой пакетик с остриженными волосами, выложила волосы в большую медную плошку, служившую пепельницей, и подожгла их. Сама встала над плошкой и, помахивая газетой, рассеивала дым, чтобы не было сильного запаха. Этого Вильгельм вынести уже не смог.

– Уходи отсюда! – заорал он. – Уходи немедленно! Не хватало еще твоих идиотических вывертов!

Анна услышала его. Подняла внезапно сонные глаза и сказала:

– Остриженные и выпавшие волосы благочестивые женщины собирают в смертную подушку. Чтобы ни волоса, данного Богом, не пропало. Это благодать так действует. Я не благочестивая женщина. Потому и сожгла волосы. Но вместе с ними сожжено многое. Благодарю тебя, Вилли, я очень тебя люблю.

И спустилась босиком по ступенькам на улицу.

– Догоните ее! – взревел Вильгельм. – С ней же может что угодно случиться!

Но ни претендентка на главную роль (а теперь она вроде как звезда), ни гениальный оператор, ныне покойный, – никто из группы Вильгельма не поспешил вслед за Анной.

– С ней ничего не случится, – сказал оператор. – Сейчас вокруг нее ангелы.

Вильгельм сухо заплакал. Плакать он любил.

В доме Эйнштейна обнаружились новости. Сразу несколько. Молодые люди с немытыми головами, разночинского вида. Они спали на полу в комнате Анны, иногда заходили в детскую. Старший разговаривал с ними как хозяин, даже предлагал напоить чаем. Мелкая пряталась от гостей, но только для виду. Она не боялась их, она ими брезговала.

Сам Эйнштейн не понимал, как относиться к этим гостям, да еще ввиду Аниного горя. А она как будто воспряла. Цветущая и бритая, Анна вставала с солнцем, бежала в храм, после храма где-то добывала еду, кормила дом, отводила детей на занятия и шла вместе с мальчиками к Вильгельму. А тот снимал новый фильм. Анна читала в метро Библию на старославянском и Антонена Арто, издание в синей обложке. Эйнштейн за пару дней такой жизни похудел. У него тоже стали появляться приятели, но далеко не мальчики. Мое появление до того, как ехала в «Рогнеду», или после не приносило мира, а только кудахтанье.

Анна хотела жить для людей и жертвовала всем. С ее точки зрения. С моей – вела в высшей степени распутную жизнь, хотя к Анне никто из мужчин или мальчиков не прикасался. Впрочем, ревность свое дело делала. Однажды Эйнштейн был в гневе. Так, что почти его не узнала.

– Я буду вскрывать! Я вскрою этот нарыв. Только что подхожу к двери. И что, ты думаешь, я там слышу? «Поправить тебе подушку?»

– Да, – подтвердила Анна. Порезы на коже головы уже зажили, волосы отросли так, что головка казалась покрытой пухом, который волновался от каждого движения воздуха. – У Темы болела голова. Он гений.

– Я тоже, – отмахнулся Эйнштейн и ушел в свою кладовку писать фрагмент очередной программы. Ему тогда худо-бедно платили.

Кончина Мартышки показала точное соотношение между жизнью и смертью. Внезапно ощутила сквозняк беспечности и расслабленности. Теперь были деньги, и можно было покупать одежду. Чем и занялась. Это единственное, что умела делать с любовью. Не важно, что выбор швейного изделия каждый раз оказывался точным: не по размеру, стилю или расцветке. Этого было уже мало. Выбирала спутника жизни. Вещь могла мне не подходить, но никогда не расстраивала.

Мать подогнала новую партию гуманитарной помощи. Среди прочего было немецкое льняное платье в клетку, клубника с молоком. Квадратный вырез и скромные рукавчики говорили о религиозной настроенности одежды. В этом платье, рыдая, слушала альбомы «АукцЫона», принесенные возникшим на короткое время из небытия Ванечкой. Ванечка не знал, как мне трудно не звонить Никите, что думаю о нем до клинического невроза, что на самом деле со мной все плохо. Слушала «Птицу» и глупела так, что жизнь приобретала даже симпатичные черты. И благодарность Ванечке, что принес эти альбомы.

Каждый выход на улицу был встречей с парадом инфляции. И потому следовало покупать только одежду. То, чем можно согреться. То, что можно сжечь. То, что можно отдать. И покупала. Сначала преодолела страх перед трупарней секонд-хенда. В гардеробе появились купленные на вес юбки на пару размеров больше, но при этом солидно выигравшие в длине. Одна из юбок была элитная, «Гарри Вебер», в отличном состоянии. Цвет – классический хаки, форма – карандаш, два глубоких кармана и эстетский пояс. Цена была небольшая, так что, можно сказать, взята была за компанию. По выходе из секонда возникло видение, как надену эту юбку с чем-то пунцовым. И это пунцовое, турецкий хлопковый свитер с укороченными рукавами, объявился в первом же ларьке перехода в метро. Триста пятьдесят рублей.

Образ хозяина секонда еще долго маячил передо мною. То был слегка, но уже критично располневший чувак, похожий на сытого хиппаря, продавшего гитару и часть волос. Именно что часть волос. Внешний вид хозяина еще сохранял следы счастливого отчаяния. Пока рылась в ворохах, он беседовал с продавщицей, милой немолодой дамой, возможно его родственницей. Солнце падало на его круглые крупные очки и пеструю, хипповую, толстовку.

– Деньги? Да я вам и больше платить могу. В Англии к деньгам относятся проще. Надрывают купюры, чтобы удостовериться в подлинности. И никто не считает надорванную купюру испорченной. А у меня вот за пиво сотку не приняли. Что ж, пойду сейчас в банк. У вас все хорошо?

– Да, – ответила продавщица.

Отобранных мной предметов было достаточно на четыреста рублей. Среди прочего – черный элегантнейший голландский плащ марки «Жиль Брет» и английское платье с высокой талией. Тоже черное. Из хлопка с лавсаном.

Мне и сейчас интересно, скурвился ли от денег тот волосатый или нет.

Второе место, где паслась, был Киевский рынок. Там высились палатки с прохладным прибалтийским и фактурным венгерским и многообразным другим трикотажем. Там начала отличать неброский и элегантный чебоксарский от нитяной «Красной зари», носившейся почти ежедневно. Недалеко от Киевского находился Дорогомиловский, а рядом – секонд, едва ли не в помещении бань. В этом секонде, кажется, ничего не купила. А вот на развалах сразу при выходе из метро проводила часы. Прежде всего интересовали индийские юбки, ценой от десяти до пятидесяти рублей. Над ними возвышались роскошные индийские платья. Помахивали рукавами индийские рубашки, белые и цветные. Что еще из одежды нужно. Часто торговки выдавали вискозу за хлопок. «Район» для них был «хлопок». Но достаточно было одного взгляда на темно-синее нечто с отчетливыми щеголеватыми вишенками или лимончиками, чтобы понять: это, конечно, не хлопок.

Индийские юбки ложились по полу вокруг меня печальным цветком, но покупались со светлым азартом. То кремово-болотная, с шафраном и вином, восточная композиция. То черно-белая этника. То лиловое тонкоузорное волшебство. Юбки вшивались одна в другую, как пластинки луковицы. Таким образом получалось нечто стильное и пышное. Стирать их было одно удовольствие, а сохли они быстро. У каждой стоически отпарывала нижние полотнища и вручную, с остервенелой скоростью, подрубала подолы.

Платья, сиреневые, шафранового цвета, шоколадные и серо-серебристые, с вышивкой по вороту, стоили сто пятьдесят. Денег на них никогда не хватало. Так эти платья и остались мечтой. Немного поправилась на офисной диете, но не критично. Обычно после небольшого набора веса следует сильнейшая жизненная встряска. Имела это в виду, когда покупала одежду. Наконец безумие достигло апогея. Купила в секонде два пальто. Одно – верблюжьего цвета из верблюжьей шерсти, двубортное, но с пятнами на подкладке. Второе – темно-зеленое, мериносовое, на два размера больше, но сидевшее оверсайз и отчасти напомнившее мне любимую клетчатую куртку, имевшую уже очень печальный вид. Очень любила эту куртку. И отдала ее Анне. Анна отдала одной знакомой, которая ловко перелицевала вещь и заменила подклад.

С каждой зарплаты покупала свитер. Каждый раз – нового цвета. Несколько месяцев подряд мне везло. Недалеко от «Рогнеды» выставляли столики с водолазками, лапша и узор. Материал – хлопок с акрилом. Цена – сто и сто двадцать. У меня тут же появились нежно-лиловая, бирюзовая, белая, желтая. Это были удачные вещи. И радостные и практичные. В юбке от Гарри Вебер и молочно-белой водолазке рассекала по «Рогнеде» с кофейным подносиком и вполне соответствовала представлению Яши о женщине, получившей благополучие и защиту под его началом.

Черкизон кажется, что удалился, уступив место трупарням и ларькам. Он на самом деле приблизился, так как восходящая моего благополучия в «Рогнеде» давно уже стала нисходящей. Однако мне пока весело было покупать одежду. И все же совсем забыться в медитации на фасоны и ткани не получилось.

Каждый приезд представителя сопровождал тяжелый запах парфюмерной воды «Энджел», напитанный крупным встревоженным телом. Он наполнял все помещение конторы, как только представитель появлялась, он был звоночком, что офисное счастье непрочно и скоро закончится. Представитель говорила скрипучим голосом, долго. А Яша находил драйв в том, чтобы быть джентльменом даже после представительской обработки мозгов.

«Рогнеде» было поставлено условие, что она работает только с представительскими продуктами. И отчисляет огромную сумму в материнский фонд. То есть представитель грабила Яшу и ему хамила. Но Яша был джентльмен. Он, кажется, уже прикинул, чем займется помимо «Рогнеды». Однажды на звонок принесла черный Яшин кофе. Сахар он всегда добавлял сам. Яша негромко болтал по внутреннему телефону с Лешей, а на столе лежала трубка, из которой доносились возмущенные звуки авторитетного голоса. Заметив непозволительно вопрошающую мордочку, Яша повел рукой: мол, ничего не происходит, иди на место. В лежавшей трубке была представитель, но Яша уже знал, что она от него хочет.

– Мать, – отреагировал он неприлично на новые тона из лежащей трубки и взял ее. Сказал что-то коротко: дорогая, я всегда на связи, – а затем положил. Уже не увидела этого, но представила, что так и было.

Мартышка мне не снилась, однако часто вспоминала о ней. Офис сам по себе труден и унизителен. Возможно даже сравнение с концентрационным лагерем, но это, кажется, лишний аксессуар. Находила отдушину в мыслях о двух людях: о Никите живом и о Мартышке покойной.

Дом Анны был все так же болезненно милый и уютно ветхий. Однажды разбирали мои подарки Анне. Среди прочих – полушерстяной свитерок с нежным невысоким воротом. По основанию ворота для разнообразия прошлась золотистой ниткой.

– Фу-ты, какая изящная вещь! – отвернула головку Анна. – Он как бы говорит: я очень прост, но я естественного цвета!

Свитер на Анне выглядел намного лучше, чем на мне. Надела его всего пару раз.

С обувью везло намного меньше, чем с одеждой. Удач было две: кожаные бразильские туфельки, купленные в магазине около Курской, и купленные там же кожаные хакинги «Росинант» испанского производства. Зимой к ним добавились высокие сапоги на шнуровке «Уайлд Кэт», которые прослужили весьма долго. Из неудач – черные детские сандалии. На примерке они были тютелька, но при но́ске натерли ноги немилосердно. То водой, то маслом размачивала их. Скорее для утешения. Знала, что клеенка не растягивается. Куплены были сандалии возле отчаянной лужи после августовского дождя, у веселого чернявого маугли, сторожившего сестричек и братика. Папа и мама ушли купить поесть. Маугли тыкнул пальчиком в носок правой сандалии и засопел: малювато.

«Беру, – подумала, – тридцать рублей всего!»

Ближе к осени у Анны познакомилась с мастером причесок. Это была потомственная парикмахерша, звали ее Рысь. Она даже работала в «Чародейке» пару лет. Существо было загадочное и очень милое. Она потарчивала, была вытянуто худа и обладала особенным чувством цвета, в которое мне поверилось сразу.

– Смотри, вот три оттенка черного. – На ней были черные майка, юбка и балахон, все – разного оттенка. – Три оттенка цвета создают объем.

Рысь была подруга Мартышки. Однажды решилась меня постричь.

– Только потом ты ни к кому больше в кресло не садись! Не приму.

Это невозможно было, но пообещала.

– Какие странные волосы! – изумилась Рысь, сделав разведку. – Они сами тянутся к кольцу, которое мне подарила Мартышка. У вас с ней связь!

Дальнейшее, в течение получаса, представляло собою аммиачный хаос из трех тюбиков «Лондаколора» и оттеночного бальзама, нервных прядок, поскрипывающих в пальцах Рыси, и угроз, смешанных с рекомендациями по сохранению творения.

Да, у меня появились волосы трех красных оттенков. И у прически была такая форма, которой не то что у меня раньше не было, а не было ни у кого вообще, и это была очень стильная форма.

– Фотосессия? – спросил Яша, когда утром вошла в переговорную с кофе.

– Да нет, – ответила, – голову поправили.

– Можно было такую голову в витрине оставить.

Понятно, что думать мне нечем, так хоть людей через витрину порадовать.

В начале осени стороной, через Анну, конечно, дошел слух, что с Никитой что-то нехорошо. Не то болен, не то в тоске, не то на крутой дозе. Скрепившись, позвонила ему. Никита трубку не взял. Ироничная мама попросила перезвонить, сказала, что не знает, когда Никита придет. Она, как потом окажется, меня и не запомнила. Пару раз, уже мокрая от снега, приезжала к сталинским тополям и смотрела по нескольку часов на его темное окно. А потом как рукой сняло. И снова отправилась на Черкизовскую, к развеселым ребяткам, в поисках опиума.

В квартире оказалась Ляля, и, конечно, с Сериком. А кроме них – весьма болтливый персонаж, пообещавший бесплатный ангидрид. Часа три мы с этим персонажем потратили на поездку к его крутым знакомым за ангидридом. Но знакомых не было. И мне, по счастью, ни разу не пришло в голову, что меня хотят просто развести. В один момент сказала: ухожу. И персонаж поехал за мной на Черкизовскую, уже молча. Ляля, предполагавшая такой разворот событий, оказывается, кое-куда позвонила. Так что Черкизовская встретила меня ампулами ангидрида. Персонажу дали раскумариться и выпроводили, наказав больше не появляться. После того как все было принято, началось некое обсуждение. Хозяин вежливо сказал:

– Давай-ка ты домой ступай. Хочешь, до метро подвезем.

На возражение сотрудника, что непорядок ее так просто отпускать, ответил:

– Она – не.

Это было милосердно. Меня могли обчистить, но не сделали этого.

Всегда платила за кайф. Ребяткам это было странно.

Поехала ночевать к поэту. У поэта был его друг. Вечер был самый мирный и нежный. Меня кормили готовым блюдом глубокой заморозки – запеченной в духовке индейкой в соусе. Затем сладко и кротко спала на кухонном диванчике поэта. И видела во сне его стихи. Утром появилась в «Рогнеде» не в лучшем состоянии, но накрашенная смелее обычного. Акцент был на соболиных бровях.

– Почему ты не всегда такая? – спросила Соня.

– Слишком жирно. Молодая еще.

Состояние было – картинка убегающего от преследователя бастарда, прихваченного первой морозной ночью.

Мама, когда позвонила ей, сказала в трубку:

– Дед наш, возможно, скоро умрет.

Пришлось приехать, что называется, домой. В нашей двушке встретил невысокий сервант румынского производства. Так же, как и всегда встречал. За стеклом стоял производства ГДР белесый сервиз со стилизованными розами, огромный, подаренный родителям на свадьбу в 1962 году. Новая вешалка для одежды только подчеркивала устойчивость обстановки.

Из прихожей, птичьей клетки, в комнаты, раздельные, шел коридорчик, он же вел и в кухню, сравнительно просторную. Между большой комнатой и коридорчиком все так же висели синие, приятно выцветшие, вискозные гардины. На этих гардинах был серебристый узор, который называла «роза ветров». Каждый раз, когда проходила между ними, было чувство, что ухожу со сцены. Недостояла. Недоиграла.

Отец сидел на низком диване перед румынским же журнальным столиком и – просто сидел. Он даже не читал. Это был признак тревоги. Да и вообще того, что неспокойно. Дед был отцом матери. Но мой отец любил его. Они вместе рыбачили. Иногда отец помогал деду в речных трудах.

Пока мать рассказывала, что случилось с дедом, у меня возникло наложение округлостей фигуры представителя на самочувствие деда. Один, раздраженный, в берлоге. Надо же. А он так любил туда возвращаться после своих путешествий. И так любила мыть берлогу перед его приездом.

Дед занимался разведением пчел и собирал мед, который продавал на местном рынке, где у него было много знакомых. Мед собирался преимущественно с гречишных полей. Гречишные поля деду покоя не давали даже во сне. Вернется, помоется всласть, бросит свитера в ванну, зальет водой с порошком и садится есть кашу с молоком, мажет хлеб медом. Пока со свитеров сходила черная вода от пыли, копоти и прочего, дед рассказывал про зверства власти над полями.

– Представляешь, идет трактор и закапывает налитые метелки в землю. Так и давит, и давит. А там тонны крупы, тонны. Потому что ни собирать некому, ни хранить негде.

Говорить он мог часами. Часами и пил. Допив, вставал, почти довольный:

– Что-то устал я.

И отправлялся в комнату. Когда дед был дома, спала на диване в кухне.

Вот уже несколько лет мать добывала деду путевки на один водный курорт, потому что полученная на войне рана стала беспокоить. Открылась язва, следствие этой самой раны. Вдруг на курорте деду стало плохо, нашли внутреннее кровотечение. Дед всегда был молодцом, к врачам почти не ходил. А тут сам обменял билеты, прибыл самолетом – и сразу в больницу. Через пару дней мать стала серой. Даже не стала ее спрашивать почему. Появились родственники: его сестры, дети сестер – все ждали денег. Считалось, что у деда очень много денег. Когда выяснилось, что он почти лежачий и возле него надо находиться сутками, осталась только мать.

Она осталась, возможно даже, из любви. Но прежде всего была испугана и не верила, что дед умрет. Она без него оказалась бы одна на юру довольно коварной семейки. Поначалу мать верила, что уход поставит деда на ноги. Но очень скоро эта вера ушла, и мать смирилась. Причащалась она тогда едва ли не ежедневно, а как не сошла с ума от недосыпа, не знаю.

Неловко лезла со своей помощью, порой выполняла разные поручения. Но чаще всего слышала: уйди, не надо тебе ничего этого видеть. А что такого ужасного видеть? За месяц плотный высокий мужик превратился в белесого подростка с худющими ногами. Мать смягчилась, приняла мою помощь. «Рогнедой» манкировать не могла, но удалось оформить нечто вроде первой половины отпуска. Отпускные должны были заплатить, когда будет календарный.

Дед никого не желал видеть, ругался, гнал прочь, называл мать убийцей. Но когда хотел есть или в туалет, звал и плакал. Однажды мать привела меня за руку, поставила перед дедом, указала на мой свитер (новый, вполне приличный) и попросила денег. Дед сколько-то дал.

– Мне не нужно, – всполошилась было я.

– Бери-бери, – зашептала мать.

– Мало? – спросил дед.

– Спасибо! – только и ответила.

Скончался он в конце недели. Тихо, во сне, в листопад. Мать, человек не очень практичный, в некоторых случаях обладала звериной интуицией. Она как-то смогла так договориться с нотариусом, что дедова квартира оказалась оформлена на нее. Особых денежных средств на счетах деда не оказалось. Старшая сестра получила неплохую сумму, но далеко не то, на что рассчитывала. Мать сыграла очень грамотно. Она единственная на тот момент была наследницей первого порядка. И теперь, чтобы получить свое, родственники должны были устанавливать с ней отношения. Но она на это не шла. А занялась продажей квартиры, чтобы расширить нашу московскую. Это была фатальная ошибка.

Похороны прошли в Подмосковье, на дальнем кладбище, ближайшем к его городку. Водитель и машины были как из старого кино, казались почти нелепыми. Дед не был крещен. Так что священника не было. Мать собралась подавать заочно на отпевание в сорока храмах. Отец, не вполне разделявший ее ревность, только пожал плечами. И мне сказал за обедом, пока матери не было:

– Иля, я верю в человека. Но как я могу отрицать Бога, кто я? Очень многого не понимаю.

Еще бы тебе понимать, подумала. Отца не везли за шкирку шести лет на причастие. Да еще и в больших по размеру колготках, которые спадают.

После обеда, или ужина – было начало девятого, мать посмотрела на нас с отцом как-то особенно пристально. Между бровей, шедших у нее от корня переносицы резко вверх, так что в основании лба возникал треугольник, появилась знакомая мне истерическая складка.

– Снился, – сказала она. – Лежит в гробу, весь в белых цветах. Вся комната в белых цветах. И вдруг голову поднял. И начал ругаться, как он всегда ругался. Я ни взгляда, ни ругани этой вынести не могу. Но цветы белые. Значит, есть надежда. Господь не зря его в нашем роду воздвиг. Он первенец.

– Конечно, Лара, есть надежда, – взял ее за руку отец.

Но мать взглянула на него грозно.

– Ах, Паша, если бы не был такой мягкий, может, и жизнь была бы лучше. Не знаю, впрочем, уже судить начала.

Отец не был мягким человеком. Просто они прожили вместе очень много лет.

В то роковое хмуроватое утро отец приехал домой в обед, чего почти никогда не делал. Мать на работу не пошла. Через некоторое время после звонка домофона в квартире возникла невысокая женщина с мосластыми ногами. Риелтор. Зыркнула на меня, весело подмигнула и спросила нагловатым беззлобным голосом:

– Ты же знаешь…

И назвала имя представителя материнской компании «Рогнеды».

Что было делать? Сказать матери и отцу, что в квартиру проникли мошенники? Набрать номер милиции? Мать смотрела на женщину с интересом, а отец стоял, опустив глаза, и, видимо, желал скорее вернуться на работу. Ему не нравилось все происходящее, но он хотел поддержать мать. За минуту объяснить родителям, в чем дело, не смогла бы.

Совещание в большой комнате с кексом к чаю было коротким и гибельным. Решено было сначала продать дедову квартиру, а затем и нашу двушку. Риелтор уже начала описывать будущее жилье, которое возникнет в результате этого танца недвижимости. В чем именно подвох, мне было неясно, но что подвох есть, это к бабке не ходи. У матери после ухода риелтора остался осадок, она разлила суп по плите от волнения. Отец сидел как очарованный. В первый раз видела его таким. Сказал, чуть растягивая слова, стараясь донести нечто очень важное, как будто понимал, через какую бурю во мне пробирается:

– Что же мне делать, Илька, у меня нет знакомых, умеющих продавать квартиры.

Во мне зажглась аварийная лампочка.

– Папа, спрошу у одного человека.

Решила поговорить с Вильгельмом. Он недавно перебрался из длинного съемного этажа в собственную трехкомнатную квартиру. У него наверняка есть проверенные знакомые. Найти и купить квартиру в центре непросто.

Утро в «Рогнеде» началось с того, что Соня осмотрела меня несколько более внимательно, чем прежде.

– Яша о тебе спрашивал.

Метнулась готовить кофе. Вскоре пришел вызов от Яши.

– В общем, это бизнес, – объяснил Яша малоприятные вещи. – Но я поддержу.

– Это жилье, – ответила, мало что понимая. Или понимая все. «Рогнеда» и место в ней ведь мало что для меня значили. Но «Рогнеда» – это Яша. А Яша – Робин Гуд. Да никакого Робин Гуда нет. Все мы: мать, отец – очевидно, останемся на улице. Откуда это знала? И при чем тут представитель?

Мать уже встретилась с ней, обговорила детали сделки и обязанности сторон. Какие обязанности могут быть у представителя! Мать этого не понимала. То есть того, что представитель забирает все, что видит, и считает, что всем на свете обделена. Было бы странно, если бы отец с матерью это понимали. Отца попросила не рассказывать мне ничего, пока. Чтобы не волновать. Мать всегда боялась меня. Считала, что иду на нее войной. Как же она ошиблась. Представитель, серое пятно, матери очень понравилась. Она сказала вечером, когда мне уже надели на голову метафорический пыльный мешок:

– Какая женщина! Она же рогом упирается, любит работу и людей. Делай, как она говорит.

Хуже всего было то, что меня не беспокоила злоба. Злоба хоть как-то связывала бы меня с матерью. Очень хотела к Никите. И не могла позвонить снова. При мысли о Никите в голове включался иронично-искренний смешок его матери, от которого становилось невыносимо кисло и тяжело. Однако, забывшись, несколько раз набрала номер. Ответом были долгие гудки.

К Вильгельму поехала сразу из «Рогнеды», в полублаженно-сонном состоянии, мусоля внутренними фибрами надежду как барбариску. Там уже висело смутное облачко. Что-то случилось, и догадывалась, что это что-то относится к Никите.

Во мне проснулась-таки злобушка. Злобушка эта подтолкнула к простым мыслям и действиям, на которые без нее способна не была. Первый момент был тройной: квартира, мать и отец. О Никите спрашивать злобы не хватило. С несвойственной дипломатичностью увела Вилли к столу и заговорила с ним. Вилли покорно увелся, сел на диван и выслушал, не перебивая. Затем заговорил сам. Появился тафтяной идиш-акцент, который возникал только в теплой обстановке.

– Ну, девочка из фильма Фассбиндера, что тебе сказать. Квартира – это очень важно. Если можешь, сама упирайся рогом и уговори родителей отказаться от сделки. Живи одна в своем Подмосковье. Не нужно риелторов, это я тебе говорю.

И тихо засмеялся, как только он мог: раскатисто и аккуратно. Мне нравился надменный Виллин смех, нравилось смотреть, как выпивший немного вина Вилли, в белом балахоне с широкими рукавами, раскидывает руки по спинке принципиально ненового дивана. Его рыжеватые кудри сначала взлетали, а потом садились на плечи. В такие моменты мое сердце отвечало сердцу Анны, для которой Вильгельм все же оставался маленьким золотым богом.

У Вильгельма в квартире постоянно кто-то находился. Серолицые операторы, чинившие камеры или проявлявшие в сырой облупленной ванной комнате пленку, маниакального поведения девицы, которые Вильгельму нравились, – это его тип, странные чуваки то гопнического, то прихиппованного вида. А то и откровенные торчки. Сам Вильгельм пил редко и мало, не курил. Относительно всего остального не ручаюсь.

Сейчас было около пяти или шести гостей, бродивших под глубокими сводами мрачноватой трешки. Мне вдруг помстилось лицо полузнакомого торчка, приятеля Никиты. Прилив легкой, мгновенно узнаваемой дурноты прошел, как и начался, скоро. Но мнительность уже проснулась. Мир покатился прочь с легким разъедающим звуком. Если бы на допросе решили применить пытку, которой не выдержу наверняка, это был бы именно такой звук. Негромкий, постоянный, перфорирующий все существо. С Никитой наверняка что-то случилось.

– Да, – задержал меня на пороге Вилли. Глаза его стали зловещими алмазами. Это был очень неприятный взгляд, но скрыться от него не сумела. – Никита в больнице, в коме.

– Где? – спросила и неожиданно для себя села на пол. Тело показалось непослушным и невесомым, оно будто и совсем не нужно было.

– Склифосовский, где еще, – пожал плечами Вилли.

Выбежав в куртке нараспашку, взяла такси до Сухаревки. В приемной, фосфорно-синеватой, почти без медицинского запаха, только двойной кафель напоминает о Склифе, сидела мать Никиты. Она меня не узнала. После вялого ответа на мое здорованье уже не пыталась заговорить с ней. Было еще несколько людей, приятели Никиты – они его и доставили. Упал на улице после вмазки, когда ему было очень хорошо. Теперь он наверняка вместе с Ниной.

В одиннадцать все было кончено, внутреннее кровотечение остановить не смогли. Матери сказали все как есть, она как-то даже приободрилась, спрашивала: да? да? Мне ничего не оставалось делать, как уехать домой. Впереди – беседа с родителями.

Но беседа не состоялась. Родители уже все решили без меня.

– Иля, тебе много лет, – сказала мать. – Ты сама как-нибудь.

Отец опустил голову. Оказалось, мать намеревается уйти в монастырь и отправляется в паломничество как на подготовку. Помолиться и потрудиться. А отец подает на развод с ее согласия. И у него, оказалось, есть к кому идти.

– Паша, она ведь пропишет тебя? – спросила мать, поглаживая отца по плечу.

«Она» – будущая жена отца – бедовая тетя Марина, сотрудница по ящику, еще нестарая женщина с цыганистым голосом и закадычный друг семьи.

Мать, видимо, знала об отношениях отца с Мариной и не поднимала этот вопрос: отец был вежлив, щедр и понапрасну ее религиозные чувства не беспокоил. Что делать, все это были жесты умершей уже страны. Танец любовного треугольника немолодых людей. Когда родилась, отцу было тридцать два, матери – тридцать.

– А где мне жить? – Спросила и тут же поняла, что это вопрос риторический.

– Пойдем со мной в монастырь, – вздохнула мать. Оставалось только тупо ответить: мне завтра к девяти в «Рогнеду». Но не сказала.

– Так зачем же нужна эта трешка?

– Мы хотим ее сдавать, – ответил отец, – часть денег – тебе, ты будешь снимать квартиру. Так все сейчас живут.

Он был прав, но, к сожалению, не в нашем случае.

Едва вошла в помещение «Рогнеды», почудилось, что все, сейлзы в том числе, знают, как у меня отбирают жилье, жалеют и не хотят помочь. Вероятно, это было не так. До конца дня справиться с этим ужасом не удалось.

Меня беспокоили только две вещи. Первая: меня не узнала мать Никиты, а ведь довольно часто у него бывала. Это было все равно что не узнал бы сам Никита. Вторая вещь: нужно заканчивать торчать, потому что торчать без Никиты бессмысленно. Именно потому после работы поехала к Рыси, в Теплый Стан. При выходе из метро буквально наткнулась на поэта, приятеля того самого поэта, который поил нас с Ванечкой. И оказалось, что у него можно жить. В большой комнате двушки оказалась свободная койка. Квартира та, насколько помню, была оживленная.

– Сколько тебе платить? – спросила.

– Комуслуги, – кривовато усмехнулся поэт.

Это был Теплый Стан середины девяностых. Недалеко была квартира уже покойной Нины Искренко. У поэта когда-то останавливался Василий Аксенов, а сейчас иногда звонил Евгений Попов. Квартира помнила Довлатова, Коржавина и других монстров. Сама помнила Нину в джинсовом пиджаке, с сигаретой на балконе. Поэт как-то пригласил к себе, когда была и она. Нина была изящна как белая негритянка, женщина-панк. Стихи будоражили и запоминались. Но сейчас вся эта литература не стоила ни копейки. Поэт писал скупую и длинную поэму, умно не надеясь ее опубликовать и получить отзыв статусного критика. Жил тем, что подрабатывал по журналам небольшими статейками. На жизнь ему не хватало. До пенсии было еще далеко. Потому и сдавал место в квартире. И хорошо, что мне. Однако Иля – слоеный пирог. Втайне надеялась, что платить не придется.

Что бы ни рассказала о матери – ложь. Во-первых, потому что человек, рассказывающий подробности жизни и особенности характера своей матери, подозрителен. Понимаю, что подозрительна, и не рассказываю подробностей. Во-вторых, мать никогда не была ни особенно религиозной, ни особенно практичной. Но могла создать такое впечатление. Финансами в доме ведал отец, без него мать не жила бы, так как рассчитывала средства плохо. Достаточно материала, чтобы изобразить ее и святой, и демонической. Но все это чушь. Можно так сказать: она играла в жизнь, потому что не знала, что такое жизнь. Но и это будет глупостью. Детство ее пришлось на войну и послевоенные годы. Мать и голодала, и подкармливалась, как все тогда. Любила вспоминать, как тащила на себе, пятилетней, бидон с молоком, чтобы то молоко продавать. И обязательно съедала сливки с молока. Так всю жизнь. Она надеялась на сливки.

Мать выросла, выучилась, поступила в престижный вуз, потом получила распределение, вышла замуж. И ничего этого не заметила. Пришла в себя только когда оказалась в закрытом городке на оборонном химкомбинате, расположенном в районе Кара-Кум. Там было царство радиации. Лет за пять до их приезда с отцом в этом районе была радиационная катастрофа, но о ней говорили шепотом и при закрытых дверях. Однако люди болели и умирали. Чаще всего от малообъяснимой слабости и изменений в крови. Ставили диагноз «онкология», но это было не совсем так. Мать, почувствовав первые признаки, пришла в себя и бросилась в церковь. Была середина семидесятых, мне было лет шесть, у меня тоже появилась странная слабость и найдены были изменения в крови. По счастью, изменения более или менее соответствовали норме. Мать всполошилась и собралась меня отправить в Москву, к деду и бабке, но потом решила, что все опасное уже произошло. Мне не хотелось уезжать из городка.

Когда матери с отцом исполнилось по сорок пять, им дали пенсию. Бабушка, жена деда, умерла года за два до того, но мать сумела оформить московскую квартиру на себя. Как так получилось, что она сохранила прописку в городке, чтобы потом получить «ядерную пенсию», и задержала московскую квартиру, не знаю, но родители вернулись в Москву. Дед после их возвращения уехал в Подмосковье, где у него от завода было жилье, хотя мать уговаривала его остаться. После окончания восьмого класса для меня началась совершенно новая жизнь. Отец хотел, чтобы доучилась в школе два года и готовилась в вуз. Мать тоже этого хотела, но не настаивала. Сама взяла документы и пошла в одно из городских средних специальных учебных заведений. Получать профессию. Как потом оказалось, поступила правильно.

Легкость, с которой мать относилась к жизни, возможно, передалась и мне. Никогда особенно не жалела о том, что не вышла замуж. Даже в шестнадцать, когда этот вопрос кажется основным в жизни. О том, что нет детей, кажется, не думала вообще. Но тут не все так просто. Было чувство, что не способна зачать и родить. Именно это и сказала своему первому мужику в слезливый февральский вечер. Он не поверил, загрустил. Мужики ведь любят, чтобы было весело. На его звонки потом не отвечала.

Мать, увидев меня наутро, устроила показательный скандал. От меня не пахло вином, не была ни накрашена, ни особенно вызывающе одета. Как все: черная юбка с разрезом политической длины, прозрачные черные колготки, розовый велюровый джемпер индийского производства с вышивкой жемчугом.

– Ты пошла не по той дорожке, – смяла она мощной рукой пачку «Золотого руна», которую я неосторожно выложила на стол. – Ты проститутка! Ты ведешь себя как проститутка.

Что можно было сказать ей? Тебе же нет до меня дела! Но ведь дочь – ее собственность, нужно хоть иногда показать власть над собственностью. То, что вещь не понимает, кто ее хозяин, не важно, главное – показать власть. Матери правда до меня не было дела. Даже тогда, когда таскала меня ребенком по всем поликлиникам городка. «Сколько ты у меня сил отняла! Сколько времени!»

Ответила ей очень просто:

– Нет, не проститутка. У меня были бы деньги. Даже не блядь. Девственница, почти.

Этого мать вынести не смогла.

– Убирайся отсюда!

А вот это – разговор по существу.

Ну зачем ей напоминание о неудачном замужестве, вроде меня? Надо от него избавиться. Так зачем медлить? Мать считала свое замужество неудачным, хотя это было счастливое замужество.

Когда опустила на пол сумку с вещами, дед только вздохнул:

– Ну, живи.

С тех пор, когда звонила домой и трубку брала мать, слышала:

– У тебя есть грех. Тебе надо покаяться!

Перед лицом возникало складчатое бульдожье лицо и смотрящие в разные стороны глаза. Эти глаза были немного татарские. Глаза степной княжны. Мне было легче, если не видела мать больше месяца, но это получалось редко.

– Я давала тебе деньги! Я тебя вырастила!

Конечно нет! Ей не было до меня дела.

Лирика обустройства в квартире поэта под звук воспоминаний завершилась звонком в дверь. Предлагали картошку. Мгновенно вспомнила, что через полчаса должна быть у Рыси, благо это соседний двор. Граммы были уже у меня, все остальное – там. Что-то ожидало, но что именно?

Переходы за чрезвычайно короткое время обросли ларьками, в которых продавали почти все, но меня интересовала одежда. Здесь была палатка «Панинтера», новой марки одежды для молодежи, к которой очень быстро привязалась, импортное трендовое шмотье, намного менее интересное, чем стильные вещицы за сто рублей от «Панинтера», обувь, перчатки и многое другое. На Черкизовском все это копейки стоит, повторяли женщины, рассматривая витрины. Конечно, на Черкизовском. Но как и когда туда поехать? Очень хотелось.

Трешка в кооперативном доме, где было гнездо Рыси, спланирована так, что средняя комната, и по метражу, и по обзору из окон, находилась именно в середине квартиры. Это была комната хозяйки (и хозяина, когда он был жив). Почти весь центр занимал стоящий на низком каркасе квадратный матрас. По краям расставлены антикварные этажерки и небольшие шкафчики с ящиками. Крупной мебели не было. Впервые увидела такую организацию пространства, и очень понравилось.

Большая комната была гостевой, в маленькой располагалась мастерская Рыси. Там аккуратно и, возможно, дорого сделана была раковина и вмонтировано в стену огромное зеркало. Трубы, по которым вода поступала в раковину, шли по полу и по стене. Стены мастерской оклеены моющимися и довольно дорогими обоями «Версаль», на окне волновались от ветра жалюзи. В углу стояло большое мягкое кресло, над которым нависала полочка с набором фенов.

Большая комната обладала узким стильным балконом, на котором можно было летом спать, вытянувшись, или делать специфическую гимнастику, в которую не входят упражнения для рук и ног. Окна были завешены матовым плотным тюлем без узоров. А вот стены были очень интересные. Весь инфернальный спектр, который наблюдает первитиновый торчок, в просторечии – винтовой, был тщательно и не без нежности изображен на всех четырех – с завидной последовательностью и соблюдением цветовых переходов. Мне приходилось и раньше видеть расписанные стены флэтов, но здесь было что-то необычное. Стены так важны потому, что через пару часов в них мне откроется то, что потом никогда не повторялось, да и не нужно.

– Кто это? – спросила, указав на длинное алмазно-черное лицо с трагическими тенями.

– Диаманда Галас, – ответила Рысь, – греческая певица.

Кто такая Диаманда Галас, еще не знала. Потом, когда услышала ее голосину и увидела, еще много позже, записи, поняла, что это греческая менада. Поцелуй древней земли, вылившийся в плоть и кровь красивой женщины. Но образ был страшный, демонический. Впрочем, Античность вся такова.

Из мебели в большой комнате было несколько книжных шкафов, из-за которых выглядывали нарисованные видения (в том числе Фрейд, Гитлер и Эйнштейн, и подержанный, но оттого кажущийся уютным диван.

В квартире кроме Рыси и меня находились два человека. Первый жил с Рысью, второй – нет, но он был настоящий Голицын. Первый был Дубль, рокер, обладавший некоторой известностью, крайне амбициозный. Дубль был рыжим, как покойный муж Рыси, но не настолько. Когда заглянула в комнату, он ползал по матрасу почти голым, в трусах и длинной майке. За ним ползал солдатский ремень, которым выполнялась перетяжка вен. Бледная, но очень сильная мосластая рука крепко и ловко держала полную машину с золотистым раствором. Услышав меня, Дубль ползать прекратил, посмотрел мрачновато, улыбнулся сквозь усы и бороду и бросил, аристократично картавя:

– А! Дермоватый папаверум пришел.

Опиум то есть принесли.

– Ты не понимаешь, это процесс, – возник у меня за спиной Голицын. Словно прочитал мысли.

Первое, что подумала, увидев Дубля, это: почему такой крутой профи не может вмазаться, а ползает как младенец по всему матрасу.

– Ты не понимаешь, – продолжил Голицын. – Это настоящая иглофобия. Вены прячутся, и он их вызывает. Для этого нужно время. Это процесс. А не то что – ширнулся абы ширнуться.

Голицын был невысок ростом; несмотря на разнузданную жизнь, обладал завидной физической формой, да и спорт он любил. Когда повернулся, чтобы идти в кухню, с ужасом увидела на его затылке аккуратно выбритый полумесяц. Этот затылок почувствовал мой вопрос.

– Это моя Ханна выбрила полумесяц. Опасной бритвой, а больше никакой не было. Полумесяц – знак того, что мусульманский мир – единственный сейчас, сохраняющий аутентичность. Я хочу стать шахидом.

Наблюдая, как Рысь немного нервно заканчивает последние приготовления к приему опиума, Голицын продолжал болтать. Его абсурдные, но воздушные истории снимали исходившее от Рыси и Дубля напряжение.

– Мы с Ханной наелись грибов. А потом читали Лимонова, «Голый завтрак». И завтракали остатками грибов, конечно, голые и в ванне. Ханна опаздывала на репетицию, но я сказал ей: «Спокойно, ты похожа на бойкую гимназистку накануне Великого поста». Она успокоилась и не опоздала. И вот я здесь.

– Дубль, опиум будешь? – спросила Рысь, явно не желая делиться с сожителем.

– Да ну ваш дермоватый папаверум! Прибалдел и поблевал. А винт – это космос. Это работа над собственной личностью. Это все слои и масса миров в них.

– Тогда не набираю. – Рысь явно что-то беспокоило, и то был не Дубль. Она была ужасно суеверна.

Спустя минуты три Дубль, в штанах и рубашке поверх футболки, возник в кухне. Сочно рыкнул:

– А ты оставь все же.

– Вмазался? – спросила не в тему. За такое можно было бы и по лицу мне дать. Это было хамство. Но Дубль только чуть ухом повел.

– А ты как думаешь. Жизнь торчка трудна и полна опасностей.

Тогда еще не было слова «психонавты». Вещи назывались своими именами. Хотя имена имеют свойство изменяться.

Дубль был спецом по психоатаке. Однажды он ночевал в дедовой квартире с девушкой. Вечером и утром требовал, чтобы заняла у соседей денег или попросила солутан. Для приготовления винта. Все остальное у него было. Не пошла, а это стоило дорого. Сопротивляться Дублю, когда он начинает атаку, было сложно. Это значило, что некоторое время ты будешь жить с тем, что ты никто, ничто, ни на что не способен, а кроме того – холуй и предатель. Все эти слова Дубль умел всадить в голову собеседника так, что они там начинали жить, как тараканы или дрожжи. У меня плохой психоиммунитет, но за солутаном не пошла, и, возможно, потому Дубль испытывал ко мне нечто вроде уважения.

Вытяжка над плитой работала вовсю. На чистейшем кухонном столике стояли три пепельницы из дерева, только что покрытые принципиально вонючим лаком. Это была фишка Дубля и единственное, что он делал по дому. Зато при внезапном появлении нежелательных персонажей налицо был факт: здесь ремесленная мастерская и потому всякие неуставные запахи.

Наконец раствор был готов. Дубль, получив свои два куба, удалился в спальню медитировать на вены. Перед уходом бросил мне, скосив глаз:

– А ведь она потом всех нас в смешном виде выставит. С душком.

– Так мы и есть клоуны, – пожала плечами.

– Идем, – сказала Рысь, когда все было поделено и распределено по машинам. Удивилась скорости и четкости ее работы. В том, как Рысь упорядочивает вокруг себя мир, было нечто очень здоровое, хотя мысль о здоровье при взгляде на нее просто исчезала. Мы прошли в большую комнату.

– Давай, – сказала Рысь, опустилась на корточки и протянула доверчиво руку. Для меня принципиальным было не вмазывать других и не вмазываться самой. Однажды попробовала уколоть себя, но ничего, кроме фиолетовых кругов, не получила. Но как быть теперь? Рука у Рыси была матовая и очень нежная. Куда тыкать, было хорошо видно. Жгут уже лежал у меня на коленях. Но никогда не вмазывала другого человека. Даже шприц толком держать не умела.

Головка Рыси, золотистая, с короткими перышками, чуть покачивалась, глаза были прикрыты. Рысь вызывала безотчетную симпатию. И тогда взмолилась. Без слов, в надежде, что не причиню вреда этому человеку. Затем уколола. Контроль пошел тут же. Вводила медленно, смотря, как подрагивают ресницы Рыси.

Эти несколько секунд меня совершенно изменили. Во мне как сыворотка отделилась угловатая амбициозность. Смогла увидеть утонченность и податливость, и то, как они красивы. Я – это объект для работы. Именно это мне объяснил доверчивый жест Рыси.

– Ну видишь, все будет хорошо, – улыбнулась она уже сонно.

Рысь легко поставила меня, а затем ушла к Дублю. Доза оказалась великовата. Легла на диван и вроде как задремала. Вдруг открылась картина, отчасти напоминающая то, что было на стенах. Увидела себя лежащей в некоей прозрачной капсуле. Вокруг царил абсолютный холод. В каком помещении находится капсула – не могла толком рассмотреть. Но самое интересное: сквозь капсулу и меня проходило темное пламя. Угольно-черное пламя, в котором не было света. Это было пламя из мира, где отсутствует свет. Видение через некоторое время ушло, оставив сильное впечатление. Но Рыси о нем не рассказала. И она и Дубль были людьми антиклерикальными, для них мое видение было слишком ортодоксальным. Часов в одиннадцать попрощалась с Рысью и вернулась к поэту.

Как оказалось, вторую койку в большой комнате занимает отец Голицына. Главный собачник Москвы, живший после выхода из лагеря в 1953-м без паспорта, по квартирам. Но ремесло он знал хорошо. На собаках зарабатывал в месяц до пятисот долларов, а бывало и больше. «Рогнеда» за ежедневные труды платила мне триста пятьдесят в месяц. Да и собак старик Голицын любил.

Это была первая ночь на новом месте. Первая из череды ночей, когда засыпала под редкие записи Галича, а просыпалась либо под Анчарова, либо под редкие песни Окуджавы, который уже угасал и к которому поэт был очень привязан. Кассеты с записями поэт продавал в электричке, и их, что удивительно, покупали.

На подстилке возле кровати старика Голицына спал Агат, бронзовый ньюфаундленд. Он ждал весны. Весной старик и пес перебирались на дачу поэта. Зима в городе была тяжела для обоих. Старику нельзя переохлаждаться, а псу нельзя долго находиться в квартире. Так что существовала вахта. Сначала Агата выводил старик, затем подруга поэта, легконогое неунывающее создание, затем гость или сам поэт – кто был дома. Моя вахта была вечерне-ночной. Часто, вернувшись из «Рогнеды», даже не сняв сапог, тех самых, испанских «Росинант», шла с Агатом в местный парк. Агат весил восемьдесят, Иля – сорок пять. Курила, ела на ходу или пила кофе из термоса. Кофе старик готовил заблаговременно. Наблюдала возникающие перед мысленным взором детали кроя. Очень хотела шить. Случалось, что стариковская бессонница радовала Агата ранними прогулками. Тогда старик и пес встречались с солнцем в местной рощице. Агат в эти дни был особенно красив и всем доволен.

Сын Голицына возник в предновогоднем сиянии и сделал мне подарок: небольшой сверток с сушеными грибами. Их полагалось съесть. Никогда ранее не пробовала грибов.

– Лучше, чтобы с тобой кто-то был, и кто-то опытный, – предупредил он. – Но на всякий случай знай вот что. Сначала ты перестанешь видеть людей, вообще живых существ не увидишь. Потом почувствуешь нечто вроде усталости. А затем увидишь людей. Это знак, что действие гриба заканчивается.

Тесный быт поэтовой квартиры произвел на меня успокаивающее действие. Находилась как в колыбели. «Рогнеда» с ее сложностями отошла на второй план. Представитель появлялась регулярно, но уже не так сильно реагировала на нее. Тем более что распределение недвижимости уже состоялось.

Однако пришлось позвонить матери накануне Нового года. В этот день утром увидела в метрошном ларьке коричневую теплую куртку из убойного кожзама с асимметричной застежкой и очень ее захотела. Яша, когда спросила его о зарплате, почему-то денег дал.

– Премия.

Как оказалось, премию в тот день выдали всем. Так что напрасно внутри краснела, что повела себя как избалованная дочь.

Вечером, с вожделенной курткой на коленях, набрала родительский номер, еще старый. И получился такой разговор с матерью, что мне осталось только утопиться. Пару часов размышляла, что новая куртка быстро намокнет и потянет меня ко дну. На ближайших прудах есть внушительные проруби, и туда можно сбросить иго зашедшей в тупик жизни. На квартиру-то все равно не заработаю. Тогда пришла мысль попробовать грибы. С полками отборных книг по филологии и поэтических сборников в голове. С видом на аскетическую стариковскую постель и спящего ньюфа шоколадного цвета.

Когда гриб подействовал, пришла эйфория, вернулось утраченное было чувство цвета. Цвета сияли, играли и передвигались. Они были не очень яркими, нежными, хотя и насыщенными. Потом начался ледяной подъем. Как и говорил Голицын, все это были линии кроя. Ни одного живого существа. Зато как они были хороши, эти линии. Вскоре эйфория сменилась настороженностью. Затем возникло чувство чьего-то невидимого присутствия.

– Это гриб наблюдает, – вспомнилось высказывание Голицына-сына.

Затем поняла, что сейчас могут показать даже битву при Ватерлоо в подробностях. Что вскоре и случилось. Как спеленатая, висела над полем битвы и искала глазами Наполеона. Нашла тревожную черную точку. Затем померкло все, и началась усталость. В самом начале усталости подняла глаза вверх и увидела нежно-молочную, как бы фарфоровую, маску, в которой сошлась японская аскетичность и роскошь венецианского карнавала.

– Очарование зла, – сказал во мне голос.

Маска исчезла. Через некоторое время возникла Анна, читающая стихи, очень тихо, так что не поняла, что за стихи она читает.

Путешествие закончилось кромешным холодом. Очнувшись, закуталась во все свои одежды и заснула. Проснулась скоро, около полуночи. Старик Голицын вернулся с прогулки. Агат подбежал ко мне и облизал лицо. Вспомнилось, что в холодильнике у меня лежит машина с полкубом жидкости от Рыси. Годен ли еще раствор? Вскочила и принесла машину. Попросила старика сделать мне укол. Он сначала ворчливо отказался, но потом согласился. Поняла почему, когда прошла мимо зеркала: была ужасно бледна. Едва увидела, как старик держит иглу, испугалась и убежала на кухню. После пары неловких тычков выбросила машину в мусорное ведро.

– Вот теперь все.

Утро принесло совершенно новое самоощущение. Чувствовала, что действительно участвовала в битве при Ватерлоо. Усталость, ломота, тяжесть и пепел внутри. Внутренности как бы присыпаны пеплом.

В «Рогнеде» начались предновогодние бега по банкам и другим клиентам, весь день прошел в разъездах. Вечером, когда ехала в метро, внезапно поняла, что со зрением произошло нечто странное. Не могла прочитать аршинные буквы рекламы напротив. Но это еще не все. Поднимаясь по лестнице из метро, поскользнулась и подвернула ногу. Хорошо, что впереди новогодние праздники. Смогу отлежаться.

Однако нога беспокоила, беспокоило зрение и другие мелкие неприятности. Тридцатого попала к невропатологу. Пожилая дама, кандидат медицинских наук, записав жалобы, заставила несколько раз пройтись по кабинету.

– Ты не обращала внимания, что ходишь как мужчина?

– Что? – Даже не поняла ее вопроса.

– Что у тебя с левой ногой?

Оказывается, загребаю левой ногой. Немного, но загребаю. И еще пошатываюсь при ходьбе. А мне казалось, это так женственно. Интересно, что все названные признаки врач разглядела сквозь мои рассказы о слабости, дурном сне и повышенной утомляемости. О том, что внезапно писаюсь, не сказала. Но в ходе разговора пришлось ответить и на этот вопрос.

– После новогодних праздников – сразу ко мне. А это вот держи. Направление на компьютерную томографию. В Боткинскую.

Мрачные длинные коридоры, полные каталок и встревоженных людей, тогда мне были в новинку. Теперь, с высоты социальных сетей и волонтерского движения, тогдашние впечатления кажутся простыми и нелепыми. Но пара часов, проведенных тогда в Боткинской, остались навсегда.

– Девушка, посмотрите за бабушкой. Я лифт вызову.

– Девушка, вы последняя? А почему такая молодая?

– Девушка, поддержите меня, пожалуйста.

– Девушка, отойдите, дайте пройти.

– Девушка, а вы куда намылились?

– Очередь моя, вот что.

Кабинет с томографом был огромный, темный и холодный. Сквозняк от вентиляторов прошивал его насквозь. Пятнадцать минут находилась в капсуле и в высшей степени психоделических звуках. Потом полчаса ждала описания. Вышла блондинистая врач, помощник профессора, который делал исследование, принесла белый лист с буквами.

– Ну вот. Знайте: вам сам Шаримшо Шаримшоевич описание делал, это на века.

В заключении стояло: «Очаговые поражения исключить нельзя. Показана МРТ».

 

Глава 4

Нести неприятие к себе – сверхзадача, дело жизни. Нужно подготовиться к повышенным эмоциональным нагрузкам, прежде чем начать жить. Иначе все функции организма моментально откажут. Первой уходит система пищеварения, а нервы уже потом. Так что кушать нужно вовремя, и желательно – суп, даже если челюсти перекосило от радости после очередного критического высказывания в адрес. Пока станет ясно, что «ты здесь никто», «ты ничто», «ты никто и ничто», «ты не умеешь», «бестолочь», «ты не зарабатываешь» – только формы речи, может пройти две трети жизни.

По счастью, после продажи квартиры долго жить не собиралась. В голове сам собою составился образ, что мой организм не вынес такого стресса – за борт отправили и ручкой не помахали. Захлебнусь в море житейском. Найдется какая-нибудь онкология или психическое расстройство. Последнее даже уместно: могу позвонить Семе, а он в христианском центре реабилитации работает и сейчас. В один прекрасный день перестану есть и писать, усохну и лопну одновременно.

Очень расстроилась, когда поняла, что скоротечной кончины не получится. Критический вал приняла как необходимое. С трясущимися от повышенного сердцебиения ручками, с суточной пропажей аппетита, чередующегося с огромными заедами, с невозможным в мире людей выражением лица. Про выражение лица понимала больше, чем кто-либо: с таким жить нельзя. С таким лицом не живут и даже не умирают. Даже пациенты клиники неврозов, а уж тем более – сотрудница ресепшн в перспективной фирме. С таким лицом либо презираемы всеми, либо сами всех презирают. Однако Иля девочка воспитанная была, так что мысль, что сама всех презираю, в голову и не стучала. А окружающие именно так и думали, видя мое лицо.

Отец окончательно перебрался к Марине. Когда помогла отцу перенести немногочисленные коробки, она обняла меня и пометила пахнущей вишней помадой. Глаза были сырыми. Глаза у нее цыганские. Всегда плачут. И голос хриплый. За эту цыганщину отец ее и любил.

– Илька ты, Илька. Ну ты приезжай, когда хочешь. Стол и постель будут, и не сомневайся.

– Да, – тихо повторил отец, – будут.

– Ты дома здесь, поняла? – Марина не верила моему согласию – приезжать. Стояла перед ней как столб соленого льда. Другой уже не будет – в смысле, несоленого столпа и вообще не столпа.

– Да поняла, – сказала, надеясь это «поняла» повторить и тем отмахнуться. Затем обняла Марину. Мол, все хорошо будет. А что хорошо? Маринин дом – чужой дом. У нее и два бывших мужа, и взрослые дети, четверо. Отец – это понятно, но его родственники Марининой семье не нужны. А она словно мысли прочитала и сказала. Строго так:

– Квартира эта – моя. Никаких тут детей, они уже все свое купили. Ты это знай.

И то хорошо, что отец в единоличной собственности оказался.

Как говорит небольшой мой опыт, москвичи не заботятся о том, сколько прожили их предки в Москве. Но если разговор зашел, то навспоминают до утра. В нашей семье о московском происхождении если и говорили, то эпизодически и с интеллигентской растерянностью. Ну как же, все говорят про поколения, московский вопрос – и наш тоже. Конечно, большинство родственников было из пригородов, но только один – заводской, довольно удаленный, связанный с оборонной промышленностью, – сейчас оставался не Москвой.

Слово «черные» в применении к жителям Кавказа и Средней Азии мать употребляла стихийно, что отца раздражало.

– Лара, ну они же такие, как мы. Что ты, ей-богу.

Мать вспыхивала, но обороты сбавляла. Она думала, что «такие же, как мы» – это скорее оскорбление. Лучше уж назвать по масти. Тема «черных» возникала накануне праздников или с приездом знакомых, отцовых или маминых однокашников, которых нужно было обязательно повести на Центральный рынок. Отцу вполне хватало заказов и близлежащей «Диеты». В восьмидесятых в квартале появился универсам с названием «Юбилейный», затем стал просто универсамом, затем там открыли кафетерий и появился комиссионный отдел. Кофе в кафетерии с круглыми столами был жидкий, но было забавно пить этот кофе и есть выпечку: яблочное повидло, темное и густющее, сливовый джем, абрикосовый. Пирожки с мясом тоже были вкусными – в фарше иногда появлялась зелень. В пирожки с капустой яйцо, кажется, не добавляли, но сама капуста была плотной и белой, так что казалось, что пирожки с яйцом и капустой. В старшем классе нападала на эту выпечку довольно сильно, что даже вызывало беспокойство матери:

– Иля очень много ест.

Мать и отец упорно и неправильно говорили «ехай». «Ну, так бери билет (на фильм) и ехай». Отец знал странные слова: дщерь, сметень, ишь ты – и много других. Эти слова любил. Каковы его отношения были с книгой дяди Гиляя, не знаю. Он любил книги Тура Хейердала.

Во время учебы в среднем специальном заведении московская тема возникала, но тоже как-то изнутри: бриллиантовый лак и цикламеновый блеск для губ в «Ванде», темно-красные сапоги в «Лейпциге», любимый магазин «Ганг», за горизонтом, троллейбусом от «Щелковской». Трудно представить было, что где-то есть немосквичи.

А вот в «Рогнеде» это был один из основных вопросов. По которому не могла ничего сказать. Поняла, что навсегда виновата. В частности, перед представителем. Ее позиция была: я устроила тебе московскую прописку, а ты неблагодарная тварь. Наверно, был дан повод, и мной, кем же еще. Но как? Потом узнала, что представитель во время учебы в вузе хотела быть актрисой, даже работала на «Мосфильме», но была как-то оскорблена. И потому стала представителем. Родом она была не помню откуда, но из хорошей семьи.

Шантаж московской пропиской начался раньше, чем проявила недовольство предстоящим обменом. Меня, видимо, хотели поставить на место – до того, как начну забираться выше. Или мать что-то наговорила обо мне представителю, и таким образом повод возник. Что тогда бродило в головах матери и представителя, неизвестно. Возможно, они считали, что буду просить денег, и много денег, что начну юридическую кампанию и отсужу квартиру или где-то найду на нее деньги, а им отомщу. Вариантов было множество, а Иля одна, и ее нужно было запугать, чтобы она не вспомнила о своих правах.

– Ленин всегда живой, – ответила представитель на мое нервно-корректное «у меня есть права». – А твои права всегда с тобой. Да и прав-то у тебя никаких нет.

Представитель не то что не поняла про «мои права», ей просто нельзя было этого даже в уши себе впускать. Едва не стошнило от мысли, что представителю слушать меня нельзя, она может расстроиться. И не выдержит линию поведения. А она, если судить по тому, как вела себя в «Рогнеде», очень была озабочена правильной линией поведения. Потому что слабая угнетенная женщина. То есть всех дави, там разберемся. От того, что представителем съедена с костями, не тошнило. А на что Иля надеялась? Бизнес это или что, тем более недвижимость.

На распорядок действий в «Рогнеде» шантаж повлиять не мог. Отважно, с большей охотой делала кофе представителю и Яше, знала, что этот кофе им поперек горла (или совсем не поперек, не одна у них), и розовела от удовольствия, как вампир.

Болезнь делала свое дело. Перепады настроения в «Рогнеде» угнетались хлопотами, да еще и начало года: много курьерских поездок. Но как только выходила из здания после окончания рабочего дня – состояние резко ухудшалось. У поэта меня ждал Агат. Брала приготовленный стариком термос с кофе и, почти рыдая, шла в парк на мороз и ветер. Возвращаясь, падала в ванну, набранную едва до половины, но с импортными пенками, что поэт считал буржуйством, согревалась непозволительно горячей водой и шла в постель, часто – что-то жуя. Агат целовал на сон грядущий, засыпала в собачьей, пахнущей говядиной, слюне.

Рассеивали болезненное состояние хлопоты о красоте лица. От ветра и мороза появились всякие неприятности. Придумала их выводить косметическим спиртом. С экстрактом алоэ, тридцать пять рублей – толстый полиэтиленовый флакон. Соня, как только услышала слова «косметический спирт», расстроилась до истерики. Избежать девчоночьих бесед на работе невозможно, но мне следовало бы говорить поменьше.

– У тебя же сухая кожа! Зачем тебе спирт?

Как без спирта, понять не могла. Дезинфекция лица – первое, что делала утром.

Тогда моя кожа приобрела алкогольную зависимость. Если чувствовала химический ожог (от спирта он возникает сравнительно быстро), переходила на хлоргексидин, и затем – снова на спирт. К концу месяца неприятности ушли. Для смягчения и увлажнения вместо крема использовала бороплас, индийскую мазь. Показал мне ее старик Голицын, который сам этой мазью пользовался. Мазь до конца в кожу не входила, оставалась жировая пленка. Снять ее даже очень гигроскопичными салфетками нельзя было. Так что припудривала крем сверху, как Мерилин Монро. Потом заметила, что тушь и подводка для глаз ложатся на пудру лучше и снимаются легче. Ага, подумалось, вот и красивый макияж. Макияж – это лакомство, его много не бывает.

Для усовершенствования макияжа неизвестно почему приехала в бывшую «Людмилу» на «Курской». Первое, на что обратила внимание, – стенд декоративной косметики «Ревлон». Клаудия Шиффер с красными губами в стойкой помаде была почти на всех щитах. И деньги есть на «Ревлон». Тушь у меня от «Ланком», карандаш тоже. А вот стойкой помады нет. Нужна ли мне стойкая губная помада? Конечно, и еще вот этот отбеливатель для зубов. Отбеливатель стоил почти столько же, сто шестьдесят: баллон с дозатором и картинкой, изображающей, как каждый день зубы становятся белее и белее.

Без помощи консультанта подобрала цвет и купила эту самую стойкую губную помаду и отбеливатель для зубов. Стержень помады оказался нежирным и очень сушащим губы. Это плохо, кожа и так не то что сухая, а ее нет, видимость одна, бумага для выпечки, на губах в том числе. Пенал помады был едва не вдвое тоньше привычного толстячка, лоточного «Джойнт Сток», жирного и пахнущего апельсином, щеголевато-черный и довольно хитро устроенный. Так что стержень выпасть из него почти не может. Но только не у меня. Надо проверить пенал на прочность – и уже окончательно решить, насколько качественная косметика «Ревлон». У метро плакат с Клаудией Шиффер сообщил, что «Ревлон» производит косметику с 1961 года. Значит, ей могли пользоваться и Нико, и Тэкси, и Грейс Слик. В метро дала волю чувствам, распечатала пенал и вывернула карандаш до конца. Он, понятно, склонился ко мне в руки. Губная помада держаться в пенале не может, это нужно признать. Но факт, что цвет хорошо сохранился и после растворимого кофе, и даже после хачапури с растворимым супчиком в обед. Лишилась жилья – и оказалась с губами от «Ревлон». Представитель не понимает, что «Ревлон» – это не «Лореаль» какой-то. Что это история моды, ее основа. И Клаудия Шиффер ни при чем.

– Не люблю «Ревлон» и Клавку Шиффер, – сказали над ухом. Две женщины, одна ярко накрашена, тоже любит лицо. – Мой парень был в Германии, видел ее. Привез фото, он журналист. Рязань, как есть Рязань, а не Шиффер.

«С такими бровями при такой стрижке еще и не то скажешь», – подумалось мне. Брови у Рязани были в стиле тридцатых, ровной линией, а стрижка – ну просто диско, прядки в разные стороны. Белые.

В освещенных изнутри кристаллах, заполнивших переходы метро, меня привлекла линейка «Морская терапия». Пластиковые флаконы в бирюзовую полоску, нечто новенькое в дизайне. Мне хотелось тайны, пусть даже и страшной. Так что «терапию» заменила на «терафим». Вещи, их теснота и скученность, успокаивали после рабочего дня. Из палатки с шаурмой неслось «Четыре трупа возле танка дополнят утренний пейзаж». Чиж отвратителен, но у меня есть помада от «Ревлон». И нужна новая одежда. И покупать нужно иначе.

Покупка одежды перешла на новый уровень. Поняла, что могу спасать вещи. Однако спасать не торопилась. Покупала редко, но большими заходами. Тогда же поняла, что процесс покупания утомителен, что его не люблю, что приобретение не дает главного – сопереживания цвету и форме. Вороха винтажа, которые иногда приносила мать, пахли чужими душами. Нет, только новое. Никаких прошлых жизней.

Где-то на краю зрительного поля снова возник Черкизон. Поэт, услышав это каркающее словцо, возмутился: ты совсем обуржуазилась. Да, буржуазна, ответила ему весело. Слово гламур еще не вошло в обиход. С высоты 2017 года тогдашняя антибуржуазность – настоящий гламур. Однажды на крохотном стеклянном столике у кровати поэта возник ПТЮЧ, с рекламой героина: «взгляни на смерть». Стильная фигурка в графитно-черном мини давила пальчиком на пипку носа, чтобы изобразить череп. В другой руке был шприц. Ни один торчок его бы так держать не стал. Хотя что знаю о торчках? И это в тот год, когда потеряла Никиту и Мартышку.

Глумеж может смягчить трагедию, но уничтожить ее не может. Пока думала над тем, что такое трагедия в моем творческом мире, примерила комбинезон. Качественный полушерстяной трикотаж, которому «сносу не будет», сказал бы дед. Комбинезон имел широченные штаны с карманами, в которые банка кофе поместится. И очень подошел по корпусу. Даже по длине. Хотя брючины потом все же пришлось подшивать на руках, скрестившись на поэтовой койке. Но тогда, увидев себя в зеркале примерочной «Детского мира», поняла многое.

Не трагедия, а трагифарс. Иля – воплощенный трагифарс. Можно уколоть тем, что фарса больше, чем трагедии, но это общей концепции меня как артефакта не изменит. Изменение – мое поражение – было в том, что Никиты уже не будет, а Иля вместо него. И совершенно не представляю, как жить.

Никитой называла способность принимать других.

Вечером, пробуя на волосах шампунь, новинку от «Нивеи», и дорогущую отбеливающую пасту на зубах, внезапно успокоилась. Теперь события будут развиваться именно так, как должны. Тютелька в тютельку.

Мать позвонила вечером следующего дня. Оказалось, в монастырь не приняли, но некоторое время пожить там она может. Так что вернется через недельку, если все будет благополучно здесь. Встретились у новой супруги отца. И – счастье! – мать согласилась дошить пуританского кроя бархатное платье, ожидаемое около года. Тогда же устроили примерку. Это была память о Никите. Юбка прикрывала колени, рукава шли длинно, с мягким окатом вверху, воротник – стоечка, что при короткой шее рискованно. Это было платье для Никиты.

Март развернулся по всему фронту сразу, высокими градусами и реками воды по улицам. Автомобили плавали, люди тоже, но понятно, что людям плавать проще. В предпраздничный вечер, когда Яша выдал небольшую премию и уже намеревалась тратить ее, остановилась. Вышла из здания и остановилась. На огляд была знакомая местность метро, но в голове было такое, что думать не понадобилось. Обратно моя голова уже не вернется. Вздохнув, поймала сильнейшие теплые токи ветра и пошла ко входу. Ветер поднялся мощно и высоко. Перемены начались.

Визит к невропатологу наметила сразу после праздника. В тот день выглядела в конторе нелепо. Не помню, не то просто отпросилась, под сморщенные звуки недовольства, не то героически досидела до финала дня и пошла в поликлинику. Пока шла, вспомнился Сема и его совет: а ты бюллетень, бюллетень. Так и надо поступить. О том, что надо жить и работать, забыла. Просто забыла, как забывают о мелочах. Шел ветер, и он нес меня на руках.

Пока шла, вспомнился забавный и поучительный случай. Покойная Нина иногда жила у Паши, бывшего зэка, а потом вахтера. На руке у Паши была татуировка – солнце. Паша был доброжелателен ко всем нам, Никиту искренно любил, к Нине не приставал. Потому что папик – это тот, кто заботится и не трахает.

– Мертвая голова, дикая борода, – называла Пашу Нина.

– Почему дикая? – спросила как-то.

– Потому что дикая борода внутрь головы растет, – ответила Нина. – У Паши она как раз внутрь головы растет, потому он и такой.

Внешне Паша был неприятным: невысокий, с очень мелкими чертами лица и неприятно текучим тельцем, словно наполненная гелем тактильная игрушка. Однако был очень неглуп и по-своему философ. Мертвая голова то есть.

– Ты Софья Ковалевская. Тебе голову отрежут, – сказал мне Паша пророчески, а Никита, услышав это, серьезно на меня посмотрел.

Так и не могла понять, перепутал Паша Софью Перовскую с Софьей Ковалевской или все дело было в короткой шее. Так рассуждать позволяли следующие за вышеприведенными слова:

– У тебя шея короткая. А если шея короткая – кондрашка может хватить.

Все вместе: Софья Ковалевская, короткая шея и кондрашка – сходились в некое предсказание медицинского характера.

Невропатолог, полная кареглазая молодка, бюллетень все же выписала, хотя делать этого не собиралась. Сначала погоняла по пробам, сказала, что признаков заболевания не находит, заполнила направление на энцефалограмму. Из поликлиники вышла выжатой как лимон.

– Но ведь большего нигде не получу. Медицина пока бесплатная. Почему нет?

В ближайшем кафетерии при универсаме взяла кофе. За стеклом шумел базарчик, разросшийся вокруг метро. Снова подумалось о Черкизовском. Нужно туда. И пока есть деньги. Однако нужно было и бюллетенить. Так что деньги понадобятся пока бюллетеню. Неизвестно, когда другую работу найду. Скорее всего – не найду.

В это время сравнительно редко бывала у Анны с Эйнштейном, и это обоюдно был не самый лучший период.

Анна росла, как растет на корню обугленное дерево. Две комнатки, которые она убрала бы даже вслепую, теперь стали еще более ветхими, пронзительными.

Эйнштейн утешения в виде женщины не нашел, но друзья у него были всегда. Редкий день не заглядывал Билл, он даже мог остаться на несколько дней. Появлялась подруга Билла Ленка, безработная актриса. Билл познакомил Ленку с музыкантами, те оценили ее вокальные способности, так что по вечерам Ленка иногда пела в новом и, конечно, модном клубе. Анна смотрела на домашнюю катавасию светло и скорбно, что Эйнштейна раздражало, но не сильно.

Как-то Лена попросила у меня распечатки моих стихов. То, что пишу стихи, особенно не скрывала, но и не афишировала, и не понтовалась, что, мол, пишу. Эйнштейн, когда на него находил веселый стих, подтрунивал и даже задирал:

– Нужно во всеуслышание сказать: я буду самой известной! Нужно показать всем, на что способна и какая воля к власти у тебя есть. Например, прийти на вечер известного литератора и заснуть.

Ленка распечатку моих стихов, сделанную на крупном офисном принтере и, конечно, в «Рогнеде», получила. Эйнштейн, увидев распечатку, оживился:

– Лазерный, последнего поколения! Крутая ты стала, мать.

Зачем Ленке нужны распечатки моих стихов, не знаю, но через некоторое время Билл как-то тепло мне сказал:

– Она песни на твои стихи написала. В «Табуле Раса» под них вовсю зажигают, когда Лена низким голосом выводит: «О тебе всегда крепко помню, ты как птица во снах летаешь». Славишь хардкор.

Вот это минута славы. Посмотреть бы. Но православная же, так что рок и прочее с ним считаю сатанизмом. Причем сатанизмом с мягким знаком. Какие табулы расы. Это конформизм, его во мне очень много.

– Бодлерша, – повторила сакраментальное слово Анна, услышав о том, что песни на мои стихи поют в клубе.

Перед ней открылась трудная жизнь, окропленная драгоценной прозрачной кровью, которая была горячее и реальнее даже тех, что текли из нечаянных сердечных ран. Разочарование в Вильгельме очень скоро сменилось новой целительной привязанностью. Маленький золотой бог уступил место священнику. Отец Феодор возник в жизни Анны снова и теперь занял гораздо более важное место, чем занимал даже в эпоху крещения.

Анна, природно не способная к жертве, вдруг изменилась и, полюбив отца Феодора, стала жертвенной и смиренной. Мне не понять было, что сейчас для нее важны не поступки, а именно настроение. Анну можно было сравнить с невероятно тяжелым самолетом, который наконец взлетел. До недавнего времени все вращалось вокруг нее, даже Вильгельм, а теперь ее словно бы не стало совсем. Скорее, она рассыпалась, превратилась в пылинки в луче, и все это теперь вращалось вокруг отца Феодора. Эйнштейн, которого Анна любила тепло и близко, но не страстно, дети, от которых она себя не отделяла, но которые еще не были для нее людьми, ее мир – с Вильгельмом, Антоненом Арто, Ежи Гротовским, которые приходили к ней в снах, – все это тянулось к отцу Феодору и обволакивало его нежнейшей аурой чистой влюбленности.

Для Анны тогдашней, с подлинной радостью терпевшей боль от заусенцев, прыщей, трещинок на стопах и на губах, Анна, только что принявшая крещение, была слишком груба и ухожена. Слишком плоска и утонченна. Анна, полюбившая отца Феодора, увеличивалась новыми объемами, заключавшими в себе нечто, в чем возникает и растет любовь. Это была ее настоящая весна, кульминация ее стройной и великолепной, как пожелтевшая фотография, судьбы. Казалось, в Анне проявилось все возможное земное совершенство. Она верила так, что вера поднималась до любви.

От меня ее мир не был закрыт. Но он был неприемлем. Порой, как только видела Анну, вспоминала прозрачные от ужаса глаза матери, искривленную волнами свечу в ее руках, соль на пороге комнаты, капли пота, смешанные с каплями святой воды, скупые как проклятия молитвы на сжатых губах, и все это выливается в чашу страха. Одна за другой в воспоминаниях пролетали ночи без сна, с источниками радиации в стенах. Мать видела бесов и источники радиации, и неизвестно, чего было больше. А еще удивительным образом, руками и концом носа, ловила с абсолютной точностью электромагнитные волны. Если она прикладывала руку к стене и говорила: здесь, значит, в этой стене шла электропроводка большой мощности, и что вероятно – неисправная. Как с этим поступать подростку, каким была тогда, не ясно. Отец, видя все это, ничего не предпринимал. Начинал читать газету или смотреть телевизор. Порой в глазах Анны возникала такая же прозрачность, как у матери во время поиска источника.

Дети Анны росли – росли и траты на жизнь. Младшая поступила после сада в приходскую школу, обучение бесплатное. Отец Феодор, видя Аннину приверженность, сделал исключение для ее дочки. Ученики в группе оказались довольно странные. Однажды куртку новенькой, да к тому же – очкастой, затолкали в унитаз и опи́сали. Особенных выяснений не было. Анну никто не защитил бы, а родители баловников были люди с деньгами.

Случалось, кто-то из знакомых Эйнштейна заставал младшую за рисованием, заговаривал с ней ласково и что-то дарил. Девочка пищу брала, игрушки – не всегда, но отвечала странно. Например, могла показать рисунок.

– Вот это – рыбы. Папа и мама. Они спасутся. А вы все погибнете.

Рисовала она преимущественно веселых рыб и злобных зверей. Люди у нее получались порой с тремя лицами.

Откуда бралось это «вы все», ни Анна, ни Эйнштейн понять не могли. Девочка говорила эту фразу завывая, грозно. После пары опытов знакомые с ней заговаривать перестали. Она и сама не могла находиться в кухне, когда там пили спиртное и курили. Не особенно бурно, но стол все же был пьяный. Стол был глубокий и пьяный. Встать из-за него было тяжело.

Тогдашние визиты к Анне были короткими и тревожными. Она изменялась, Эйнштейн – не очень, что привлекало. Мысль о том, что хозяин обижен тем, что его дом считают филиалом тусовки, у меня возникала периодически. Но каждый раз гнала ее прочь, насколько это было возможно. Потому что это очень тяжелая и неприятная мысль.

Как-то раз, удивившись до льняной бледности, увидела на Анниной кухне Ванечку и его новую пассию. Пассия писала стихи, от которых балдел небольшой сегмент Ванечкиных знакомых. Еще пассия считала себя сумасшедшей и наркоманкой, стояла на учете в ПНД, а впрочем, была довольно меркантильной и расчетливой особой. Познакомились они с Ванечкой так. Во время написания изложения в вуз пассия протянула Ванечке свою руку с мелким абсцессом. Могло бы возникнуть и нечто опасное.

– Измена. Вену запорола, – прозвучало электронным голосом.

После экзамена стрельнула у Ванечки сигарету и сказала, приосанившись, показав четвертый размер:

– Представляешь, какой уровень у филологов русского языка? Моя соседка по парте спросила анаболиков, потому что голова раскалывалась. Вот это контаминация! Анальгетики и обезболивающие в одном слове!

Ваня устоять не мог. «Она гений!» – представил нас. Пассия посмотрела в окно и резюмировала мое к ней отношение, которое поняла сразу:

– Вы не любите мои стихи.

С какой бы стати? Да и кто ты?

На кухне, на плите стояла огромная сковорода с грибами. Эйнштейн жарил эти грибы, коварно улыбаясь. Почувствовала что-то не то, от блюда отказалась. Как чувствовала: Эйнштейн и сам грибы есть не стал. Пассия и Ванечка грибы уплели за обе щеки, да еще похвалили.

– Грибы! – мечтательно сказала пассия. – Сейчас придет союзник.

Союзник не пришел. Когда Ванечка отошел в сортир, Эйнштейн тихонько рассмеялся и сказал, тоже тихо, но не особенно стесняясь:

– Эти грибы я на кладбище собрал. Они же из трупов выросли. А люди их съели.

Мысль была интересная. То, что Эйнштейну нравится собирать грибы, понятно было. И гастрономическая страсть пассии к грибам тоже понятна. Но и жарка грибов, собранных на кладбище, и кормление ими людей были перформансом. Эйнштейн сковородой и грибами выразил свое отношение к новому миру, который олицетворили Ванечка и пассия. А ведь это новый андеграунд. Хорошо не было Билла. Впрочем, Биллу пассия показалась бы забавной.

Пассия ушла в комнату, к Анне. Эйнштейн начал рассказывать забавную историю из времен Карибского кризиса, который его в то время почему-то очень интересовал, и мы с Ванечкой с удовольствием эту историю выслушали. Через некоторое время, намереваясь уйти, прошла мимо комнаты, и оттуда донесся голос пассии, обращенный к Анне:

– Вот ты что страдаешь? Помнишь сказку, где принцесса все глаза выплакала? Так вот, не надо глаза выплакивать.

Может, пассия имела в виду нечто утешительное. Анна ответила, низко и переливчато, а такой голос был у нее тогда, когда изо всех сил сдерживала гнев и хотела быть особенно приветливой:

– Представь, что тебе будет тридцать пять? Что будешь делать?

Мне показалось, что пассия дернула грудью и снова продемонстрировала фирменный номер бюста.

– Замуж выйду, – Ответ прозвучал довольно бодро.

Выйдет замуж или нет, дело десятое. Очевидна рациональная направленность. Какое мне дело, разве что плошка ревности, потому что с Ванечкой прожили некоторое время вместе. Жить-то по-прежнему не собираюсь. А ревность не стоит преувеличивать. Ревновать иногда необходимо, для самосохранения.

Вышли вместе с Анной: кто – на всенощную, кто – к поэту, где на столе уже должна бы появиться водка «Поговорим».

Анна удивительно легко находила себе дело на подворье. Например, мытье полов или собирание яблок. Или сушка книг, залитых, потому что лопнула труба отопления в библиотеке. Стоило Анне появиться на подворье – к ней уже бежала некая раба Божия и просила помочь. Здания здесь были старыми, канализация – аварийной, но все пока и чудом работало.

Жизнь других людей, очень разных – ухоженных и красивых, неухоженных и некрасивых, некрасивых и ухоженных, некрасивых и счастливых – открывалась ей, сплеталась с ее собственной, затягивала и утешала, как может утешать сон. Анна, бодрствуя, почти не просыпалась. Однако ее сомнамбулические флюиды на окружающих действовали, и порой довольно сильно.

Со временем на это подворье потянулись вслед за Анной и волосатые знакомые. Однако Мартышки, которая и привела Анну к отцу Феодору, уже не было, и ее заменить никто не мог. Теперь Анна, ничем не напоминавшая Мартышку, жила за нее. Она и сама порой чувствовала ее душу в своей, повторяла когда-то виденные жесты и интонации. Но что у Мартышки получалось легко и светло, Анне давалось с трудом и болью. Как она ни старалась, все равно напоминала покинутую возлюбленную отца Феодора.

Если бы посторонний человек увидел в мае или в августе Анну в саду, когда она наконец оставит свои ведра и тряпки, а смотрит на небо сквозь ветви – кожаное зерно лица с трепетным ростком носа – узкая в черном, вероятно, он увидел бы богиню.

Мне тоже везло на черное. Комбинезон, платье, колготки, туфли – все подобралось, будто готовлю траурный туалет. Единственный красный свитер надевала редко, хотя любила его.

К середине мая количество больничных листов выросло, а невропатолог поменялся. Новая докторша, не без сомнения, выписала мне направление на госпитализацию. Больница находилась в самом центре города, чуть в стороне от Садового кольца – три двухэтажных небольших здания, окруженные редкими кустами акации, малины и сирени. Через пару кварталов улица впадала в Садовое.

Больница оказалась подобием рая. Не потому, что не нужно готовить или что-то еще. Как раз денег на еду в больнице уходит больше, чем не в больнице. Да и положение у молодой женщины с подозрением на серьезный диагноз неловкое. Не то инвалид, не то нет. И непонятно: не то играть в болезнь, не то нет. На всякий случай ногу подволакивала, и казалось, что в меру, хотя нога и так-то слушалась плохо. Боялась, что заподозрят в чрезмерной симуляции. Именно чрезмерной. Посмотрев на пациентов в их естественной среде (то есть без докторов), увидела, что элемент симуляции присутствует всегда. Даже в довольно тяжелых заболеваниях. Человек так устроен, что с трудом переносит болезнь. И очень хочет если не избавиться от нее, то показать, что у него болит, в надежде на излечение. Нога больше всего не любила лестницы. Быстро ходить по коридору тоже не могла.

Палата, куда меня определили, была двухместная, как гостиничный номер. С видом на довольно зеленый дворик. Неновая масляная краска на стенах – теплого оттенка слоновой кости с добавлением оранжевого красителя, отчего при солнечном свете стены казались персикового цвета.

«С хорошим чувством был маляр. И с любовью красил», – подумалось невпопад.

Кровати были гуманитарные, скрипучие. Но матрасы родные – ватные и сплющенные до тонкости блина, кое-где запачканные чужой кровью, кое-где прожженные недозволенными сигаретами. Первое, что сделала, чихая, – перевернула матрас кровавым пятном в ноги. Капельницы здесь ставят почти всем, еще и не то может быть, не одно пятнышко на матрасе. Белье – как положено, картонное, хрустящее, ломкое, с заметными потертостями старых нитей. Однако на окнах волновались бледные гардинки от солнца, как и стены чуть рыжеватые, наподобие клеенки, в которую заворачивают младенцев.

Кран над широкой, вразлет, раковиной из советского фаянса был тоже старый – еще желтый. Горячая вода в данный отрезок времени отсутствовала, но к ужину появилась. Раковина была – спасение души. Ванная и клизменная находились в другом конце коридора. Летом под этой раковиной и голову помыть можно. Суровые детали не раздражали, наоборот, они приближали к жизни. Они давали возможность спрятаться за них, как за стену, стать одной из взятых на казенное, хотя и временное, содержание личностей и жить здоровой человеческой жизнью. Без крутых, как яйцо, денег, недвижимости и тщательно выстраиваемых лично-служебных отношений.

Когда в палату заглянуло солнце, вспомнился старик, слушавший радио в старом здании «Рогнеды». Возможно, его уже нет на свете. Внутри меня что-то сделало шаг, как тогда к телефону. Решила не отказывать никому в помощи, пока нахожусь здесь. Не очень хорошо представляла, как это осуществить, но внутренняя готовность уже была. И как потом выяснилось – не зря. Со следующего дня для меня началось обучение медицине в процессе болезни. Здесь научилась делать инъекции, различать симптомы заболеваний и подбирать препараты.

Соседкой оказалась пожилая, лет шестидесяти пяти, длинноногая холеная дама с египетски вытянутым черепом, что было заметно даже под отличным пепельным париком. Свои волосы у нее были неплохие и довольно густые. Но пего-седые и очень тонкие, да еще и с лысинкой. Потому и парик. Вечером, сменив мягкий спортивный костюм на двойку с пеньюаром, соседка подошла к раковине и, желая подмыться, едва не легла лобком на кран. Стыдливо вздохнула, потянувшись к парику, почувствовала мой взгляд:

– Хоть подмыться можно. В некоторых больницах и такого нет.

У нее был второй инсульт, но держалась она молодцом. По утрам долго и ярко красила губы – еще крупные и округлой формы.

После такого видения некоторое время мне потребовалось, чтобы преодолеть брезгливость к раковине. Завела специальную тряпочку, чтобы протирать кран перед использованием. Мылась до пояса и чуть ниже каждое утро и вечер. После мытья сбрасывала с шейки раковины тряпку и ногой подтирала обильные капли. Затем мыла руки и вытирала их вафельным полотенцем. Обтираться влажными салфетками, которые тогда были невесть каким новшеством, тоже можно было. Однако лосьон, которым были пропитаны салфетки, очень скоро задыхался и становился противным. То же – и с дезодорантами. Поначалу забавный: пряность, арбузная корочка – запах мгновенно превращался в густую вонь. Дезодорант стоил тридцать пять рублей, аэрозоль. Роликовые не брала за липкую жидкость внутри. Так что лучше в очередной раз повисеть над раковиной.

Первые несколько дней спросонья неслась на исследования и процедуры. Затем, в геле, спирте и крови, приступала к холодному завтраку. Это был очень важный момент: ломоть хлеба с маслом, колбаска одиноким кружочком, яйцо и тарелка овсяной каши. Наконец выходила из себя, из стесняющей скорлупы, смягчившись от еды.

Мать снова уехала в монастырь (не помню, в тот, из которого приехала, или нет). Отец и его супруга приходили пару раз навещать. Отец недоумевал и, кажется, не верил, что со мной что-то серьезное. Диагноз пока что не поставили, но было подозрение на очень неприятный, что мне и нужно было.

Палату, где лежала, курировал доктор Алексей Петрович, лет сорока, худощавый и миловидный. Говорил негромким голосом, осторожно интересовался – как, чем живешь? Шутки его были более утонченные и мягкие, чем у иссиня-брюнетистой немолодой суетливой заведующей, которая приходила по утрам вместе с ним. Но его шутки – тоже не без медицинского коварства. Под белым халатом с синей нашивочкой, не без щегольства, играло отлично натренированное тело. Ноги отлиты в безупречные, как небо семидесятых, рэнглера, еще более яркие от бесшумных молочно-замшевых мокасин. Эту ткань – рэнглер – определяла уже на глаз.

С моей соседкой доктор беседовал строго, со мной – помягче, но дал понять, что дает аванс по заболеванию. Про намерение получить инвалидность ничего не говорил, а мог бы дать по мозгам, потому что мне только двадцать семь, надо жить на полную и устроить прежде всего – свою личную. Жизнь то есть. Не говорить же ему, что жить не собираюсь. А инвалидность нужна только на время умирания.

Когда Алексей Петрович увидел коллекцию нижнего белья на батарее, хотя так сушить белье больничными правилами запрещалось, понял, что дело нешуточное. На тазовые нарушения мне везло: они были вполне приемлемыми и сравнительно редкими в тот период. Даже не очень понимала, что это такое, а название услышала много позже. Может быть, частные дожди – просто особенности строения таза. Аварии разного рода списывала на простуду и отсутствие половой жизни. Очень ошибалась.

На первом осмотре про то, что тазовые нарушения есть, не сказала. Через пару доктор сам задал вопрос, ответила спокойно, что есть. «И часто?» – «Хотелось бы реже».

Алексей Петрович, уяснив для себя пункт с тазовыми нарушениями, поспрашивал про то, как вижу, не больно ли смотреть, не устают ли глаза, нет ли двоения или расплывчатости. Было все. На следующее утро направил к окулисту. Волосы в хвост, сакраментально подведенные глаза, окулист, поморщившись, сказала, что диски зрительных нервов еще розовые, но следы воспаления есть. С этим заключением жить стало легче: не зря лежу в больнице.

Заведующей отделением, которую все называли просто Соломониха, предстояло примириться с тем, что симптоматика плюс описание снимка компьютерной томографии тянут на диагноз. Однако Соломониха была не так проста. Она подозревала невроз, а не неврологию. И применила обычную в таких случаях тактику. Объявила, что через неделю меня ждет МРТ, а дней через десять выпишут. План действий выглядел грустно. Про листок направления на ВТЭК Соломониха не сказала. Снова вспомнился Сема: а ты бюллетень. И уже приготовилась после выписки бюллетенить снова.

Вопросы гигиены, если даже учесть, что симулянт, стояли на первом плане. Палата, где лежала, располагалась на втором этаже. До туалета (обычно полузабитого) идти было – целый коридор. На первом этаже, от лестницы направо, находился туалет другого отделения. Еще более забитый. Так что жители нижних палат поднимались на второй. Но мне проще было, обливаясь стыдом, бежать вниз, на первый. В кабине был чистейший аммиачный запах. То есть настолько устоявшийся, что мог привести в чувство даже инсультника. Чаша на длинной ноге была темно-коричневой. Покрывающее ее вещество можно было счесть не остатками экскрементов, а чем-то вполне самостоятельным. Приспособилась брать перчатки и тряпку, стоявшие под щербатой раковиной, и мыть все это, так же обливаясь стыдом. Сидеть было необходимо. Газеты, чтобы обернуть бортики чаши, были не всегда.

Как-то раз после очередного подвига, поднимаясь в лосинках на голую задницу и с мокрыми трусами в карманах, почти столкнулась с молодой женщиной в красивом домашнем халате и с палочкой на лапах. «Наша», – подумалось. Женщина взглянула строго, расширенными темными глазами, словно осуждала.

– Никогда не садитесь там! Я знаю, что вы там моете. Это не ваше дело. Вы все-таки женщина, нельзя так опускаться!

Эти слова несколько встряхнули, но писать все равно хотелось часто.

Наутро одна из медсестер перед началом процедур бросила клич:

– Нужна помощь: делать внутримышечные инъекции. И крутить тампоны.

Персонала драматически не хватало. Начались летние отпуска. На два отделения остались две медсестры, одна – внутривенная, на которой висело около сотни капельниц.

Как оказалось, одна из пациенток по образованию – медсестра. Ей доверили делать внутримышечные инъекции. А мне доверили крутить тампоны. За этим занятием и застала Соломониха. Сказала медово:

– Ну вот, я же говорила, что вы поправитесь.

При этих словах, испугавшись, моя левая рука разжалась, смахнула со стола пакет с ватой и еще пакет с тампонами, и все это полетело Соломонихе под ноги. Она скрылась недовольно, видимо, увидев то, чего не хотела.

Если пациент «помогал больнице», он мог рассчитывать на хорошую основательную выписку. Мне именно такая нужна была, но помогать больнице могла только эпизодическим мытьем санузла и кручением тампонов. Это были частные и редкие случаи.

Самым симпатичным временем был послеобеденный отдых. Тогда можно было придаться творчеству или сну. Обед был довольно тяжелым испытанием, и вовсе не потому, что кормили плохо. Кормили вполне по-домашнему. Около десятка колченогеньких столиков с голубоватой поверхностью и разноцветных, но одного типа стульев (которых всегда не хватало) создавало ощущение не то пионерского лагеря, не то исправительного учреждения. Словом, того, что мне и знакомо, и не знакомо. Посуду приносили преимущественно свою, однако больничная тоже была и подходила для довольно больших порций. Столы предусмотрительно поделены согласно диетам: общий, первый, пятый, девятый. Женщины и мужчины сбивались в трогательные группки по интересам и по симпатиям. Сестер по разуму не наблюдала, но симпатичными казались все. Часто оказывалась за одним столом с двумя дамами: невысокой, ухоженной, полноватой – и высокой, изящной, худенькой. Они лежали в разных палатах, но очень сдружились. На худенькой был чуть мохнатый синий фланелевый халат с восточными узорами, на полноватой – черный с красно-золотыми русскими.

– Борщ! – пожала плечами худенькая, у которой был общий стол.

В этот день варево действительно было красно-свекольным. Худенькая начала чистить дольку чеснока.

– Переносите? – спросила меня.

– Прекрасный запах, – ответила.

– Я сердечница, и мне обязательно нужно съедать в день дольку чеснока. Лучше за обедом.

Повторила, игриво и капризно, узкими губками трубочкой:

– Борщ?

– Мясо там есть, – поддержала ее шутку.

Подошла с подносом полноватая, расставила посуду.

– Что у тебя? Щички? – с непередаваемой эмоцией изумления, зависти и отвращения спросила худенькая.

– Да, девятый стол, – улыбнувшись аппетитно-кругло, сказала полная и откинула роскошный вьющийся хвост на спину. И навернула щей.

На второе девятому столу в этот день предложили картофельное пюре с селедкой. Мы с худенькой не без аппетита съели паровые биточки с рисом.

Полдник был самым эстетически привлекательным приемом пищи. Чай, печенье и яблоки. Вечером наливали кефир. Пожилые мужчины никак не могли понять, почему кефира на ночь – детская порция.

– Сто грамм, – отвечала полная раздатчица с губами цвета фуксии.

Тема воровства и прочих действий по согреванию своей скудной жизни на госхарчах здесь звучала по-иному. Ненависть к раздатчице, уборщицам, сестре-хозяйке куда-то уходила. Может быть, она пряталась в Соломониху, которая была уж слишком суетлива и любопытна.

Иногда после обеда выходила погулять на улицу. Могла пройти и все Садовое, забыв о том, какой мне ставят предварительный диагноз.

– Пока могу. Хуже не будет.

Это была жизненная позиция. Без всяких пошлых уловок: живем один раз, нужно взять все. Брать не нужно. Вообще брать не нужно. Ничего.

Здесь я всегда осекалась. Беру. И ничего с этим пока не поделать. Проживала последние деньги, заработанные в «Рогнеде», а больничного мне не светило. Марина появлялась чаще, чем отец, денег подбрасывала – сто, двести рублей. Однажды появилась мать и с неожиданно педагогическим предисловием дала те же две сотни. От представителя. Пусть поправляется и возвращается в строй. И думает о своем неправильном поведении.

То, что ухожу из «Рогнеды», для меня было решено. Знала ли об этом представитель, не важно.

Однажды, с хачапури в пластиковой оболочке, направляясь в больницу, вдруг услышала квакающий новый голос из находящегося по курсу ларька звукозаписи. По мне пробежал несимпатичный ток, но в нем была иррациональная сладость.

– Нас с тобой твой друг не увидит вместе, я свою превышу скорость.

Рядом с ларьком звукозаписи оказался ларек печати, в ларьке – какой-то глянцевый журнал с черной обложкой. На обложке – неоново-зеленая водолазка в обтяжку и невероятно светлые огромные глаза.

– Лагутенко. «Мумий Тролль».

Это была музыка Никиты. Только Никита слушал «Полную луну апреля» и «Утекай», а особенно – «Мама, делай меня точно». Это были приветы из того мира, где уже никогда и ничего измениться не может. Хотя – как знать. Теперь этот тролль возник в новом облике и с новыми песнями. Мне не понравилось лицо, не понравились голос и сама песня. Однако это была большая музыка. И ее появление скрепило мне сердце надеждой.

Выписали ближе к лету. Магнитный резонанс делали в новом медцентре на юге, наскоро. Туда везли примерно час на ленивой больничной «Скорой», оттуда – тоже. Меня стошнило уже у самой больницы. Дотерпела, все довезла до местного сортира. В описании значилось: изменения в пределах возрастной нормы. Однако Соломониха сделала выписку, тщательно указав все, что Алексей Петрович отметил в истории. Можно было согласиться с диагнозом, а можно – и нет, но в любом случае показано лечение. Это мне и нужно.

По выходе из стационара отметилась у невропатолога. И нужно было возвращаться в «Рогнеду». В первый же день написала заявление об уходе, после чего ходила некоторое время потрепанная вызванным этим заявлением шквалом. На следующий день после одного довольно долгого и тяжелого звонка иностранного клиента рука снова упала. Успела добежать до туалета, но тут началась мигрень. Вспомнив, что заявление написано, пошла в бухгалтерию, сказала, что приступ, и уехала в Теплый Стан.

Когда начался шквал звонков из «Рогнеды», приехала и, теряя ручку, написала заявление на отпуск, так как Яша подписывать заявление об уходе не желал. А вот заявление на отпуск принял и завизировал, понимающе кивнув. Отпускные мне полагались мизерные. Таким образом вопрос об уходе был отодвинут на некоторое время, но не решен. Для «Рогнеды». Но не для меня. Думаю, что Яша тоже понимал, что все равно уйду. Однако представитель была против того, чтобы уходила. Не знаю почему. Видимо, после сделки она была уверена, что много значит в моей судьбе и имеет влияние на дела в «Рогнеде».

Отпускных было ровно столько, чтобы уехать к морю, покончить самоубийством и успокоиться. Обдумывая, как все это лучше обставить, повадилась ходить по Арбату. Однажды услышала знакомые звуки. Пели «Все идет по плану» возле Смоленской. Нелепый молодой чувак с напарником, в две гитары. Напарник был гопнического вида, но оба, как было заметно, из армии фанатов ГО. Гитары шли упруго, ясно и слаженно, а вот голоса тонули. В моей голове мгновенно еще одна вещь встала на положенное место.

«Гражданскую оборону» не любила со времен Ванечки, а он Летова обожал. Однако безусловно реагировала на «Все идет по плану» и «Русское поле экспериментов». Все остальное виделось мне осыпающейся с зерен шелухой. Накануне расставания с Ванечкой полностью прослушала и приняла весь альбом «Русское поле экспериментов». А после расставания, в недолгую эпоху доверительных бесед с Семой, записала на студии «Прыг-скок».

Идет смерть по улице, несет блины на блюдце.

Альбом был записан и прослушан. Мажористая студия звукозаписи, где за «Прыг-скок» нужно было платить деньги, вызывала подозрение. К Егору, который так и остался блондинистым нервом накануне отключения электричества во время концерта, подозрение не относилось. «Прыг-скок» начал во мне жить, исподволь. Теперь пришло время ему выйти наружу.

Две гитары, пара фанатов и «Все идет по плану» мгновенно закрыли все полученные в «Рогнеде» нервические дыры. Настало время определяться.

Двадцать семь лет, ни разу не была замужем и не собираюсь, не живу половой жизнью. Это не поражение, это победа. Над узами кровного родства, потому что уже не дочь и никогда – жена и мать. Дочерние отношения теперь, с момента осознания этой победы, – не более чем условность. В субординации, конечно, есть наслаждение. В оппозиции: член семьи – личность, личность еще не свободна от оболочки.

Тогда поняла, что не могла бы назвать себя свободным человеком – свободный человек требует того-то и того-то. Мне не нужна свобода личности; считаю, что человек изначально несвободен. Мне не нужно соблюдать мои права; права человека – это политический термин, и ко мне, стоящей на Арбате без денег, это не относится. Мне не нужно бороться за жизнь, потому что жизнь – нечто аллертное и переменчивое, что в самом своем начале борьбы не подразумевает. Мне не нужно ни вставать в строй, ни выходить из строя, потому что у меня нет политических убеждений. Политикой была Иля – существо в платье за тридцать пять рублей из пластиковых нитей с белыми каплями по черному фону, капли изображали цветы. Мне не нужно искать того, кого буду любить, и того, кто меня полюбит. Мне даже не нужен мужчина. Или женщина, что, в общем, тоже – секс. Секс – универсальный инструмент. Он многофункциональный, приятный и действенный. Но для секса ради секса нужно очень много лекарств, времени и денег. Либо установка на смерть, которую в процессе очень сложно удержать. Поиск новой встречи ради секса сильнее установки на смерть. Личные отношения крепче общественных и гораздо более политизированы. Личные отношения подразумевают развитие в семейные либо разрыв. Не мутировавшие в семью отношения неизбежно заканчиваются. Изначально конечные отношения меня не устраивают, скорее откажусь от социального статуса, которого, впрочем, добиваюсь. Инвалид! Существо с ограниченными возможностями. Но не более чем существа без инвалидности.

При таком взгляде человеческая любовь и дети не более чем инструменты манипуляции соцобъектом – отдельным человеком, по рукам и ногам связанным соцпаутиной. И любовь и дети – это шантаж, вынуждающий принять двойной счет жизни. Мы с тобой поженимся, будем слушать на кухне «Гражданскую оборону» и нянчить нашего малыша. А потом ты или я устроимся на хорошую работу, получим жилье, сделаем ремонт. И снова послушаем на кухне в день нашего юбилея «Гражданскую оборону». Когда представила эту картинку, которой многие мои торчевые знакомые соответствовали, проглотила слюну, чтобы не сплюнуть, и поехала домой. Однако у самого метро развернулась и села на троллейбус: к Анне.

Анна дома была одна. Дети пошли на спектакль, который давали православные артисты подворского театра, Эйнштейн уехал к клиенту: чинить компьютер и загружать новый софт.

Начала разговор с вопроса об исповеди.

– Отец Феодор служит по вторникам. Исповедовать начинает в восемь утра. А еще после литургии иногда принимает, беседует.

Анна, в чем-то легко-сером, босая, поправляя непокорно-короткую косу, смотрела в окно, излучавшее начало лета. Она все же была ангелом. Мне было досадно на себя – не очень умела сразу прощать ее резкости. Именно сразу прощать. А сразу прощать очень хотелось. Мне даже нравилось, что не испытываю преклонения перед нею, а она вызывала почти у всех, кто знал ее, именно преклонение. Это была икона. Согревавшая мое сердце живая икона. Мне уже не нужно было падать перед нею ниц.

Ощущение перед поездкой на подворье к возлюбленному Анной отцу Феодору было приятным. Наверно, так бывает, если бо́льшую часть денег поставить на зеро, но никогда не играла в рулетку. Да и само сравнение беседы со священником и рулетки невозможно в принципе. Но было именно так.

Если бы у меня на лбу написано было – что дальше перечислю. Что мать у меня верующая, хотя и несколько по-деревенски. Что именно она сформировала меня христиански ориентированной, и это уже не исправить, а попытки исправить в высшей степени унизительны, так как перебежчиков нигде не любят. Что не причащалась лет так двадцать. Что на мне блуд, воровство, празднословие и передавшаяся от мамы прелесть, а также чтение гностических книг, работ Гурджиева и Кроули, интерес к формам и телам и помешательство на почве одежды. Меня не то что отец Феодор не принял бы – меня бы на территорию подворья не пустили. Но ввиду того, что «все идет по плану», даже сомнений не возникло в осмысленности поездки. Даже не думала о результате. Шла, как идут против сильнейшего тока, и смысл был именно в этом. Если бы стала рыбой, сказала бы: иду на нерест. Нерест был назначен на ближайший вторник. То есть оставалось ждать всего пару дней.

В согласии со святоотеческими законами о связи доброго намерения с искушениями, в воскресенье приехала мать, остановилась у сердобольной Марины и сообщила мне огромную порцию религиозного невроза. Была бы проще, успокоилась бы на том, что Бог одно, а церковь – другое. Мол, у меня в душе вера. Была бы проще вдвойне, успокоилась бы на мысли, что отец Феодор священнической властью усмирит бурный нрав мамы, стоит только попросить молитв. Но была очень сложной и святоотеческую мысль о связи доброго намерения и искушения восприняла прямо.

В понедельник проснулась поздно – есть не могла, так как был тремор едва не во всем теле. Старик Голицын покосился, видимо бледная была, пожал плечами и ничего не спросил. Поэт закатил пропагандистскую антирелигиозную тираду, что тремор усилило, вызвало искренние в виде резких фраз и убегания – тусоваться – на Арбат. Но какой Арбат летом 1997 года? Десять лет назад это было место моего рождения и любви. Пусть метафорически, творчески – но было. С осени 1994-го мне нечего было там делать. Ходила по Арбату как по кладбищу, и в этот день, смотря на уходящие грозовые облака, в очередной раз пела безмолвную похоронную песнь. Вернулась довольно рано. Азарт встречи с отцом Феодором разгорался. И потому, приняв душ и что-то наконец съев, уснула в полночь.

Мне приснился сон, единственный пока во всю жизнь, как будто пережила нечто уже произошедшее раньше заново. Но уже не так волнуясь. Это была попытка самоубийства в самом начале знакомства с Ванечкой. Очень глупая и неудачная попытка.

Например, мезопам. Это транквилизатор. Средство довольно сильное. Не знала, что транквилизатор не смертелен. Нужны барбитураты, и убойная доза барбитуратов, чтобы покончить с собой. Тогдашняя пассия Ванечки употребила именно барбитураты, но их не хватило, и ее откачали. Со мной все было иначе. Двадцать два года, а вокруг уже не было никого. И это утешало. Была точкой, где асоциальность и социальность меняются местами. Потому и можно – покончить с собой. Есть несколько художественных работ, они не представлены, да и не будут, но это и не нужно, так как сама ими довольна. Мне говорили восторженные слова любви, в ответ на них тоже говорила слова любви. Значит, любовь была. У многих не было и этого. Мужчин было сравнительно много. Ровно столько, чтобы знать, что нравится в сексе, а что нет. Денег не было, но в такое шебутное время они и не нужны. А вот вещи были, и очень хорошие. Белые туфли из кожи, например. Платье из черно-серебряной тафты, рюмочкой, шестьдесят второго года издания.

Значит, смысл в самоубийстве есть. Пошатываясь после двух бессонных ночей выяснения отношений, вышла из электрички, дошла до универсама. Универсам был уже новый, перестроечный – со стеллажами и корзинами. Здание хранило величественность официального мрамора брежневской эпохи. Кое-где мрамор был настоящим. Купила почему-то кефир. Чтобы запить лекарство.

Мезопам приметила давно. Расспрашивала о нем у торчевых знакомых, но те конкретного ответа не дали. Считала, что это очень по-городски, очень стильно – покончить с собой с помощью лекарств. Вешаться или выходить в окно – провокация, а не самоубийство. В этих полетах и веревках чувствуется много работы на публику. Питье уксусной эссенции, обычный способ русских женщин советской эпохи разрубить узел своего горя, тоже не привлекало. Смерть наступит не сразу и в самых неприятных мучениях. Эссенции нужно много, чтобы прыгнуть через огромный глоток боли. Таблетки, да еще с легким снотворным эффектом, размажут по поверхности. Начнешь испражняться – не заметишь. Таблетки и выбрала.

Но почему мезопам? Потому что не отличала барбитураты от транквилизаторов, а торчевые друзья были уверены, что отличаю. Шоколадного стекла, пятьдесят таблеток, баночка мезопама стояла на аптечном лотке при входе в супермаркет. Денег оставалось рублей двести, взять новые деньги неоткуда было, если что. Вот этого «если что» быть не должно. Нужно действовать наверняка. То есть купить сразу две баночки. Есть вероятность, что мезопам, как все сильнодействующие препараты, продается по рецепту. Подошла и довольно осторожно спросила транквилизатор со снотворным эффектом. Выбор был небольшой, и конечно – мезопам.

– Но рецепта у меня нет, – посетовала.

– Без рецепта отпускаем, – сказала строго продавщица. – Вам какой курс – интенсивный?

– Да, – ответила почти счастливо. Купить лекарство без рецепта, оказывается, так приятно.

Две баночки упали в сумку. В супермаркете чуть помедлила напротив стеллажей с любимой пищей – сыр, например. Но купила только кефир. Зачем теперь пища. О квартире думала много, но дед еще в отъезде, а к тому времени, когда меня найдут, он еще не вернется. Ключ есть у Ванечки, ему и карты в руки. Эти мысли были уже обработаны и приготовлены. Родственники в отношении жилья слишком беспокойны. Отчасти это и подтолкнуло к решению покончить с собой. Кинуться – кажется, так говорит Ванечка. О ссоре с Ванечкой не думала совсем. Простила, поняла, приняла – и больше не хочу дерьма. А было дерьмо, дерьмо, дерьмище.

Обшитая вагонкой дверь рифмовалась с поскрипывающим дощатым полом, отчего уютная городская квартирка звучала по-дачному. И эти светлые обои в мелкий прованский цветок в комнате смотрятся так не по-городски. Новые обои. Сама клеила, громоздя стул на стул, рискуя сломать шею, деду подарок готовила. В комнате на единственном окне, над балконом, висел полупрозрачный жесткий тюль. Когда-то здесь были рыжие шторы в виноградных листьях, но их сняла – слишком тяжелые. На кухонном окне от ветра в форточку волновались занавески почти деревенские, с маками и ромашками. Все это теперь вызывало стыд. Бросить шторы и занавески, которые стирала вручную мылом, купленным на деньги после продажи холодильника, – настоящее предательство. На одной из кухонных штор спала с Ванечкой, чтобы было красиво. Шторы – из льна и хлопка. Старые. Теперь – только копии такого материала и рисунка. Перед жильем было стыдно, больше ни перед чем. Перед дедом, но немного. Он поймет. Он войну видел.

Разделась, приняла ненавязчивый душ, потому что хотелось быть чистой. Затем подумала, напустила ванну теплой, почти горячей воды и помыла голову. В комнате ждал небольшой, как сливочное полено, коричневый фен «Ракета», купленный за двадцать пять рублей. Этот фен очень быстро раскалялся, так что волосы можно было и сжечь. Пользоваться им следовало осторожно. Сушка волос занимала сильно, потому что мокрые волосы не любила, а их много, волос.

В халате, похожем на больничный, походила немного по квартире и вдруг решила затеять стирку. Умру за стиркой. Это хорошо и соответствует характерцу. Именно характерцу, а не характеру. Характера ведь нет. Что стирать, нашлось мгновенно. Пока препарат будет действовать, все прополоскаю и выжму. Развесить – не знаю, успею ли. Наверно, не успею, нужно будет разложить на решетках.

Не без трепета подошла к столу, на котором лежала папка с так называемыми рукописями. Два самиздатовских сборника стихотворений. Третий так и не вышел, хотя был составлен. Но знакомые, и Ванечка в том числе, этот сборник не поддерживали. Чужое мнение не волновало, мнение близких тоже, но разочарование в цеховых отношениях перенесла с трудом, если не сказать – не перенесла совсем. Собрала все рукописи, пронумеровала страницы, на дно папки уложила два самиздатовских сборника со своими иллюстрациями. Затем принялась за графические листы. Им повезло намного меньше, чем текстам. И конечно, больше привязана к ним, чем к текстам. Теперь это не важно. Пронумеровала и подписала работы, расставила их как можно более аккуратно в углу. Хотелось есть, но мысль о том, во что скоро превратится содержимое желудка, аппетит нейтрализовала.

Снова пошла в ванную, включила воду, сделала первое полоскание, вручную, а поясница неприятно ныла. Вернулась в комнату, высушила волосы. И только тогда вошла в кухню – выпить таблетки и запить их кефиром. Опустошила оба пузырька мезопама, в два приема, запила кефиром. Почему именно кефиром, подумалось в очередной раз, но в кефире не было никакого скрытого смысла. Хотелось кисловатого, мягкого питья.

В комнате снова села за стол и написала трогательную записку, что было на душе. Всех люблю, все прощаю. Поставила пакет кефира у ножки стола, но на этом моменте не сосредоточилась. Затем легла на сочиненное когда-то ложе, то есть – на пол. Дед спал только на походной кровати – крепкое армейское складное сооружение, которое брал с собою. Когда деда не было дома, комната казалась почти пустой без этой кровати. Тело начало расслабляться. И тут словно пружина какая подбросила: нужно выключить воду. Когда выключила воду, поняла, что препарат уже начал действие: пошатывало и клонило в сон. Возникла странная и очень быстрая мысль: а что, если белье прокиснет? Нужно вынуть заглушку из слива. Однако сделать это оказалось уже очень трудно. Препарат включился мощнее, чем ожидала.

Что не умру, поняла через пятнадцать минут после приема таблеток. Мир вращался как волчок, огромный цветной волчок, ритмично и так красиво, что выступили слезы. Все это не было галлюцинацией. Тело, даже находясь в покое, словно бы двигалось в разные стороны и сразу. Лежала, но казалось, что танцую всеми руками и ногами и что их много. Попыталась подняться, но не удалось: упала. После энной по счету попытки встала на карачки и поползла в кухню.

– Теперь так и буду ходить.

По дороге в кухню выяснилось, что нужно заглянуть в сортир. Это была сверхсложная задача. Швыряло с боку на бок даже на карачках. Однако доползла до унитаза, высказала ему все, что думаю, и на удивление уверенно встала, держась за него. На груди остались малоприятные капли, их нужно было сейчас же смыть. Вода есть и в кухне. Уже прямо, а не на карачках пошла на кухню. Там снова стошнило. После захотелось пить, почти до потери сознания. Пила воду из-под крана, порой торопливо набирая в ладони. Вода выходила наружу со рвотным позывом, потому что пищи внутри уже не было, но снова открывала кран и пила, висела животом на раковине и боялась от нее отойти.

Раздался резкий тревожный звонок в дверь. Собралась нечеловечески, подошла почти ровно, открыла и увидела соседку. Сердобольную полную даму, которая, как потом выяснилось, пасла дедову квартиру. Дама спросила, как чувствую себя.

– Хорошо. Но вот что-то температура поднялась.

Соседку не обмануть было. Она видела, что дело плохо, и думала, что помогает. Возможно, так и было, но тогда не оказалась бы на десять дней в районном ПНД. А ведь нужно было – в неврологию.

– Я «Скорую» вызову, – предложила соседка.

– Пожалуйста, не нужно. Полежу немного, а завтра в поликлинику пойду. Пожалуйста, не вызывайте «Скорую».

Теперь горько жалела о том, что просила соседку о мелких услугах. Позвонить, например, по межгороду на рубль. Теперь пришлось всю сумму внимания соседки отдавать самым неожиданным образом.

Вернулась в комнату и легла. Казалось, что дверь закрыта на замок. И в голову не могло прийти, что для кого-то замок может оказаться хлипким. Мать, враждующая со своей матерью, уверяла меня, что «бабка» специально испортила замок, чтобы попадать в квартиру деда, когда его нет.

Звонок в дверь, уверенный и одинокий, явно «Скорая», раздался минут через пятнадцать. Головокружение было сильнейшее, тошнота накатывала приступами, но и отступала. Тело обмякло, оно было почти бесчувственным. Врач, немолодая, очень эффектная женщина, снисходительно вздохнула и приказала:

– Идем на кухню. Марганцовку пить.

Когда поняла, что не умру, и добралась до кухни, растворила марганцовку и даже выпила две большие кружки. А нужно выпить три литра, как сказала доктор. Было очень жалко, что слюна и рвота порой идут на пол. Не любила грязи, и наоборот – убиралась с необыкновенной теплотой, видя во влажной уборке почти вселенский смысл. А теперь – из меня лилось и образовывались лужи.

Врач усадила на диван, принесла таз, сделала новый раствор и заставила выпить всю банку. Потом посмотрела в глаза.

– Ну, собирайся.

О вещах тогда не думала совсем, что странно. Врач, в обнимку, довела до машины, уложила на каталку. Машина тронулась, под шум колес задремала. Пришло зыбкое чувство беспечного уюта. Вот теперь хоть некоторое время не нужно ни о чем думать. Не думать. Просто жить.

ПНД и районное отделение неврологии тогда находились в одном здании. В палате, куда поместили, лежали две пожилые женщины, проходившие ежесезонный курс сосудистой терапии. Мне капельницу не поставили, но сделали укол, после которого заснула и спала долго. Спать было хорошо. Однако утром подняли в семь, в восемь начался обход. Врач «Скорой» в истории написала, что съела сто таблеток мезопама и нужен не только невролог, но и психолог. Прописали пирацетам внутривенно, какие-то таблетки и, кажется, – всё.

Обедали все вместе: и психи, и инсультники. Мне едва не стало плохо, когда увидела винегрет с селедкой. Но яйцо съела. Потому что есть хотелось. Вечером вместе со всеми смотрела новый многосерийный фильм. А потом все пошли на вечерние уколы – и психи, и инсультники. Из процедурной порой раздавались страшные вопли. Галоперидол? Сульфазин? Знала эти слова и боялась, что мне тоже назначат.

Психи оказались совсем не так интересны и разнообразны, как в кино или в книгах. Обращали на себя внимание только двое. Любаша, огромная женщина лет сорока, даун, с младенческим выражением лица, послушливая и одновременно крайне безалаберная. И Алиса, красотка лет пятидесяти, проститутка, видимо – наркоманка. Удивлялась тому, что Алиса все время говорит. И находит, о чем говорить.

Медсестры Любашу любили. Потому что она смирно и без всякой брезгливости мыла сортир и ванну. Там почти всегда было чисто. Любашу за то угощали булочками и конфетами. Но каждый раз не было гарантии, что Любаше подарок понравится. Могла и отшвырнуть с диким хохотом. На второй день втянулась в больничный режим, успокоилась и заняла мысли стихами и воспоминаниями. Творила: мысли сосредоточились вокруг одежды покроя кимоно, которая тогда вдруг показалась едва ли не идеалом одежды. Разлет рук, украшенный цветами, и хрупкое тельце рисовала везде, даже на туалетной бумаге, карандашом. Карандаш дали после того, как сказала, что художник. Ручек и карандашей пациентам не полагалось.

Вечером Любаша с воплем: «Света хлебушек ест!» бегала и искала сестер. Оказалось, что лежавшая в соседней палате Света прятала кусочки хлеба за обедом и ужином, а ночью засовывала их во влагалище. Когда засовывала, становилось больно, и Света плакала.

День шел за днем. Часы трудотерапии сменялись обедом, на котором почти ничего не ела, обед сменялся ужином с неизменным вкусным яблоком, затем следовала ночь, без задних ног, и утро с процедурами и завтраком – одинокая колбаска, хлеб, кружок масла и яйцо.

Врачи ждали подробного рассказа, откровения, но упорно молчала. Ограничилась тем, что сказала: мол, была много должна. Долг этот давно выплатила, но история была просто необходима. Не объяснять же, что пережила свою жизнь. Когда врач решил, что отравление снято, получившие сильный удар мозговые центры подлечены, выписал.

В день выписки сидела у стола, который назывался «сестринский пост», и ждала, когда выдадут вещи. Вещи принесли вместе с выпиской. На лице сестры была небольшая, но очень теплая надежда.

А ведь она правда хочет, чтобы у меня все было хорошо в жизни. Почему никогда не видела такого выражения у Ванечки, который говорил, что любит меня, и, возможно, любил?

По радио зазвучал голос Шевчука. «Весна». Эту песню передавали охотнее других. Сестра с теплой улыбкой принесла мои вещи. Черное пальто, в котором привезли, было помято. Идти в нем по улице значило подписать себе приговор. В кармане пальто лежали сто двадцать пять рублей. Когда-то расписалась за то, что сдаю на хранение эти деньги, и вот теперь расписалась в том, что их получила. Очень хотелось есть. Переоделась в свое: джинсы, майка, свитер, отдала голубой фланелевый халат, который очень понравился. Решила купить себе такой же.

С возвращением. Будет намного хуже, чем было, но это неважно. Сейчас важно поесть. И то, что все знакомые, от которых так зависело сердце, теперь за бортом. Даже если на время останутся рядом. А Ванечка наверняка найдет новую бабу, если уже не нашел. О нем, конечно, думала, но теперь вскользь, и это радовало. Когда увидит, наверно, опять впаду в зависимость. Но уже не фатально.

В универсаме подошла к мясному прилавку и увидела пять сортов котлет. Столичные, любительские, диетические, особые, городские. Городские были самые свежие и самые дешевые.

– Пять штучек, пожалуйста.

Дома ждали новости. Приготовление котлет было отстранено. Белье висело на балконе, уже сухое. Кто-то прополоскал и развесил. И вообще квартира носила следы пребывания. Наверняка это Ванечка, только у него ключи. Но теперь не важно, Ванечка или нет. Даже если дед приехал, он вряд ли волновался. Сейчас важно поесть.

Когда вошел Ванечка и с ним пара общих знакомых, мне хотелось смеяться. Громко, нагло и грубо. Но было уже не до того: выкладывала котлеты в тарелку. Надо было жить, ох как надо жить. Одной. Без руля и ветрил.

Спустя неделю молодая полная психолог с пышным хвостом ужасно серьезно объясняла, что никакой денежный долг не стоит человеческой жизни. То есть меня считают человеком. Над этим стоит подумать.

 

Глава 5

В облике отца Феодора привлекало все, но запоминались глаза, почти девичьи – крупные, светлые, безоблачные. Глядя на то, как он ими играет, и на его классичную стать, вспоминались герои «Вечеров на хуторе близ Диканьки». У отца Феодора правда предки были с Украины – Гайдуки по фамилии. А вот у самого отца Феодора фамилия была простая и со вкусом: Сретенский.

Ему еще не было тридцати, а его обволакивающая сырая харизма уже привлекла многочисленных юниц и взрослых женщин. Да и хорошо, что такая харизма есть. Хоть кто-то послушает и глазами повращает в ответ на безысходные бабские страдания. Какое отец Феодор имеет отношение к христианству, не мне тогда судить было, да и не сейчас, но в 1997-м он еще сохранял романтичное семинарское обаяние, был худ и вместе внушителен. И гораздо более чуток, чем, например, в двадцать первом веке. Он был полезен как примочка к раздраженным от слез векам. Его любили и к нему тянулись не только женщины, но и мужчины. И не просто мужчины, а порой даже волосатые. И даже смурые богемные личности. «Великая путаница» и «гегельянцы», говоря на языке батюшки. В нем самом тоже была тяга к людям, и очень сильная.

До перевода на подворье в качестве настоятеля отец Феодор служил под началом одного из московских старцев в храме, не закрывавшемся во время войны. Такое почетное место создавало вокруг молодой фигуры (по сути, выскочки) винтажную ауру. Храм известен был чудотворной иконой Пресвятой Богородицы, перед которой даже во время войны неупустительно совершались молебны. Отец Феодор очень удачно в эту атмосферу вписался и начал развивать свои способности, весьма разнообразные. Он мог утешить – но мог и надолго лишить покоя. И еще он поразительно быстро решал материальные вопросы – от добычи денег на билет в Дивеево всей воскресной школе до починки крыши храма.

Когда перевели на подворье, первое время, кажется, он был как котенок над прорубью. Разруха в двух подворских храмах была такой, что уныние было гарантировано надолго, и хорошо, если не клиника неврозов. Но отца Феодора голыми руками не взять. Невесть как и откуда появились разные полезные люди, затем Святейший отслужил молебен – и началось. Жизнь началась, очень бурная.

Анна отлично помнила эти первые годы. Платки-штаны-юбки в известке и щепках, цементная пыль на зубах по время причащения. Анна там и тогда жила – в цементе, запахе ремонтируемой канализации и тяжеловатом кадильном дыме. До конца семидесятых в обоих храмах были бойлерные, что, в общем, для подворья было хорошо. Если добиться разрешения городских властей, будет свой центр отопления. Разрешения добиться было почти невозможно, однако не для настоятеля. Он был в той же мере нагл, что и целомудрен. Отец Феодор до зимы этот вопрос решил. На Покров отслужили молебен и дали тепло. И почти тут же стали строить в нижнем храме баптистерий.

Самым неприятным в отце Феодоре был голос. Голос голодного тощего мартовского кота, с протяжными женственными гласными, с возникающим вдруг в середине фразы бормотанием. Мне всегда казалось, что кот, как и положено, рыжий. Так говорят люди с раз и навсегда посаженными голосовыми связками. Отец Феодор точно страдал ангинами, и часто. Однако на этот голос возникала однозначная реакция: поднять глаза к небу или упереть их в золотистый отеческий лоб под скуфьей – разумеется, в лоб отца Феодора.

– Гипнотизер! – пожал плечами Сема, когда сказала ему, что собираюсь к отцу Феодору на беседу. И больше ничего не добавил. Не хотел разочаровывать.

Оценила Семину тактичность. Однако подумала: вряд ли в семинарии преподают НЛП. Но ведь НЛП – такая странная вещь, что могут и преподавать. И потом, меня невозможно в чем-либо убедить. Тупица ведь. Даже если убедить, это обойдется дорого. Очень дорого.

На литургию опоздала, пришла к херувимской. Так что надежда на исповедь перед литургией ушла, но осталась надежда на беседу после. Как оказалось, в этот день, будний, отец Феодор исповедовал только причастников. Так что мне ничего и не светило. После литургии, поцеловав крест, смирилась было и захотела поехать на Арбат. Отца Феодора видно не было. Однако возле аналоя в левом приделе собрался внушительный и очень разнообразный кружок.

В майке до колен, с надписью «Калифорния», и в двух индийских юбках никак не выглядела. Ни своя, ни чужая. «Никак» чувствовала сильно и переживала. Как потом оказалось, отец Феодор предпочитает определенный тип женщин-мирянок для беседы: ярких, высоких, здоровых и, с его точки зрения, благообразных. Ко мне все это никакого отношения не имело.

Он подлетел неожиданно, ворвался в центр кружка, к аналою, махнув рукавами новой полиэстровой рясы, с селедочного цвета епитрахилью на шее, покрытой рыжеватыми завитками, торопливый и чопорный одновременно.

«Ишь, какой важный церковный чин!» – подумалось мне.

«Важный церковный чин! Протоиерей без году неделя!» – послышался внутри Семин голос.

Постояла, помечтала, как пойду на Арбат. Никакого напряжения чувств и мыслей не было. Молиться не то чтобы не хотелось. Но это окружающее пространство было совсем не о молитве и не о Боге, а о чем-то другом. О жизнеустройстве. О благотворительности. Как существо неуравновешенное, нездоровое и физически и психически, не имеющее жилья, в благотворительности нуждалась. Да просто – в глупом человеческом утешении. Но отца Феодора слезами не пронять.

Внезапно поняла, что оказалась в трамвае. Или не в трамвае, а на чем-то вроде званого обеда для преподавателей, где все уже друг друга знают, а новому человеку позволят съесть тарелку супа и больше в его сторону не посмотрят. Вера в дар, которым священник ведает степень и род скорби каждого, кто к нему приходит, мягко и навсегда отделилась от милого светского впечатления: какой эффектный! Стояла и любовалась работой отца Феодора с прихожанами, но ужасно страдала оттого, что на меня внимания не обратит никогда. А между тем мне негде было жить. Не у Марины же. Да и работа нужна. «Рогнеда» как место работы не устраивала – общей атмосферой и графиком работы. Сама ни жилья, ни работы не найду. Нужна была помощь. Как же тогда нужна была помощь!

Вместе с Калифорнией на майке медленно и умеренно ползла вперед с обочины толпы и наконец оказалась в первом ряду. Не тут-то было. Прошло около часа, ноги стали отказывать. Лишь когда, идиотически от боли улыбнувшись, сложила ручки со смирением нищей гимназистки и пролепетала (в шее был сильный спазм): «Батюшка, благословите!» – отец Феодор, секунду поколебавшись, вызвал:

– Пожалуйста, вы.

И заговорил. Поняла, что меня приняли за обретенное поколение. За девочку, у которой все хорошо и будет хорошо. Все последующие взаимные разочарования – отца Феодора во мне и мои в отце Феодоре – объясняются именно этой первой ошибкой. Пока отец Феодор говорил, слушала и думала, какое отношение все эти общие вещи имеют ко мне. Утренние молитвы, платочки, юбки. Все, о чем шла речь, было легко выполнимо и очень мне нравилось, но главным не было. А о главном отец Феодор, видимо, и сам не знал. Тем не менее дал конфету «Белочка», позволил приходить, напутствовал благословением. И ушла на Арбат. Духовно голодной и не разочарованной.

– Храмов много. Бог укажет тот, который мне нужен.

Увы, не приняла во внимание свою зависимость от Анны.

Ощущение того, что впереди меня прорубали коридор пространства-времени, с невероятной скоростью, прямо по ходу, сразу же понравилось. Шла сквозь свои будущие тяготы, а часть осталась уже позади. Пространство-время отваливалось, как от лезвия, крупными пасмурными кусками и исчезало в небе накануне Успения. Из недалекого будущего, еще не распечатанного, пришел рыжий мартовский голос:

– Великая путаница в голове! Игра! Для вас христианство – это игра!

– Нет, – ответила, потому что голос игнорировать было невозможно, – не игра. Это все, что у меня есть.

Сумасшедшая? Не сомневалась в этом. Вне церкви? Читала, что будет и такое время, что в церковь нельзя будет ходить. Но пока есть «Верую» и «Отче наш», сегодня их пела. Не допустят к причастию? Таинства – дело Бога, священник здесь только посредник. Нет, на подворье больше не пойду. Эта мысль была правильной. Но меня уже понесло.

В одном из храмов в переулках Арбата понравилось намного больше, чем у отца Феодора. Храм этот выбрала потому, что оказалась перед ним, молясь и вспоминая о Никите. Молодой батюшка беседовал коротко и живо, сказал: лучше попоститься и прийти в субботу, что и сделала. В субботу исповедь принимал очень пожилой священник. Говорила ему в самое ухо, ничем не смущаясь, с горечью. И он допустил к причастию.

Наконец-то. Август разгорался, силы таяли, и приближалось время брать новое направление в больницу. В промежутке между Арбатом и походами в храм обложилась «Лествицей» и «Аввой Дорофеем», а к следующим выходным ожила настолько, что отец Феодор совсем забылся. Храм в тенистом переулке уже готовился к Успению.

Однако недооценила Анну.

– Это одна из главных наших бед – безответственность. Сначала у одного поисповедуемся, потом – у другого, как будто так и надо.

– Но… – попыталась возразить.

Ведь отец Феодор повел себя как сторонний священник. Это была подготовительная исповедь, беседа после долгого периода разлуки с Богом. В храме около Арбата была настоящая исповедь, с болью.

Но Анна считала, что исповедь может быть только у отца Феодора, и верила, что он выше других священников. Это делало честь ей, но было опасно для меня. На всенощную шла как в пыльном мешке. Вина перед Анной и отцом Феодором уже разбухла. Однако в храме на Арбате всенощную вел витальный настоятель-грек, исповедовал уже знакомый молодой батюшка с внешностью Раскольникова, пожилые женщины бесшумно и осанисто плыли одна за другой, и был рай. Здесь отца Феодора не нужно было. После всенощной заторопилась в Теплый Стан.

Прием у невропатолога назначен был на вторник. Доктор снова поменялся. Приятного вида блондинка, примерно моя ровесница, иногда косилась: видимо, у меня было что-то не то с выражением лица. Привыкнуть к таким косоватым взглядам невозможно, однако можно на них не злиться. Направление на госпитализацию получила и с почти победным видом пошла в знакомую больницу. Направление было завизировано, туалет сразу возле приемного покоя найден, но был занят. Старушка, сетуя на весь мир и местный сортир, выползла оттуда довольно скоро. Пока оправлялась, думала, что понадобится еще пачка прокладок ультразащиты. От прокладок в жару было довольно сильное раздражение. Но как без них? Надо делать упражнения для нижних мышц живота и вообще для пресса. И худеть, худеть вообще-то надо. И новое из одежды, хоть что-нибудь.

В голове снова щелкнуло. Приличное белье. Несмотря ни на что, нужно чистое приличное и относительно новое белье. Всегда. И менять, не сомневаясь. Первые опыты женского белья были дареными. Например, почти девичий мамин бюстгальтер из хлопка цвета крем-брюле, купленный в 1969 году. Удивительно не посеревший со стороны подмышек и на застежках. Вздрогнула, когда вспомнила его. С трусами было сложнее. Женские падали, у детских были узковатые бедра. Так что приходилось покупать детские. По счастью, тогда уже умели делать детские трусы с тонкой пластичной резинкой.

Из больницы позвонили через три дня. Вещи складывала в большие пестрые пакеты, так как не было второй приличной спортивной сумки – она в квартире поэта была моей камерой хранения. Курсировать, собирая вещи, между разлегшимся посреди комнаты Агатом и стариком Голицыным, который готовил на кухне рис, было и весело, и грустно. Собирала вещи и думала о жилье. Если есть прописка, даже если нет квартиры в собственности, – вроде как москвичка. Если есть документы, удостоверяющие прикрепленность к определенному району города, но не могу жить по месту прикрепления, значит, вообще ни на что в городе права не имею или вопрос задан неверно. Понятно, что никаких и никогда прав у меня нет и не было, так как они все – у представителя, но она тут при чем? Очень переживала, что паспортно-медицинские данные расходятся с фактическими. Какой Теплый Стан, когда всю жизнь на Маяковке? Но теперь об этом нужно забыть.

Поликлиника и больница находились в центре, и уже к ним привязалась. А вещей в больницу набрала слишком много. С моим самочувствием только сумки с вещами носить туда и сюда. Хотя почему нет? Чем скорее закончится запас сил, тем быстрее не будет сумок. Пока могу ходить, буду носить сумки с вещами. Просить Голицына или поэта помочь – можно. Но лучше самой – туда и сюда.

– Она же творческий человек! – донесся из кухни голос поэта.

Видимо, он услышал мои ответы по телефону матери.

Мать госпитализацией была возмущена. Только что пришла в новую квартиру, купила прибалтийскую трикотажную двойку – кардиган и платье, темно-бирюзовые, в белесых, с розовым, пионах – на деньги, которые ей дала представитель. А до покупки костюма набрала полную тележку заказанной представителем пищи. В новой двойке и с серьезным лицом мать выглядела как авторитетная домохозяйка. Теперь трудно было рассмотреть в ней неудавшуюся монахиню.

А мне очень нужна была новая одежда. Старая, по большей части дареная и чужая, угнетала внутри нечто тонкое и живое, чем душа любила и молилась. Чувствовать это никчемное умирание было невыносимо. Купить что-нибудь хотелось – больше, чем собственное жилье. А про жилье уже много что понимала. В продаже появились черные, с белым пластиковым принтом, почти объемным, корейские платья-майки. Тридцать пять рублей. Купила еще одно такое.

Мать, уяснив себе новую степень моего паразитизма, пригрозила привезти сумку одежды, отданной представителем – и ее дочери тоже. Цинизм восторжествовал в готовом к новой госпитализации теле.

– Мне, конечно, мерзко будет даже прикасаться к этим вещам. Но за послушание, смирение, мир в семье и перемену образа носить стану.

Циничная окаянная тварь. Мать никогда не говорила грубых слов, но мне иногда чудилось, что лучше бы она ругалась. Например, так: окаянная. А вот что ты такая окаянная, надо быть хорошей. Но жить-то не собиралась.

В больнице распределили в палату на шесть коек, симпатичную и очень московскую, кроме кавказской женщины, к тому же писавшей стихи. После того как ее выписали, положили другую, тоже кавказскую, но другого темперамента. Первая любила поговорить по душам, и мне в первый же вечер досталось.

Тогда в неврологиях охотно ставили диагноз «остеохондроз», и по нему даже давали группы инвалидности. В основном третью. Глядя на проявление этого заболевания, подозревала, что и у меня – не без него. Обострения, судя по всему, не было, но состояние явно не лучшее. К ночи на батарее висело уже что-то вроде подготовки к коллекции нижнего белья. Но теперь уже знала, что об этом, как и о многочисленных проблемах со зрением и пошатыванием при ходьбе, нужно говорить сразу. И никаких головных болей. Они, правда, были, и довольно сильные, мигренозные.

Сразу после обеда произошел настолько сильный скачок состояния, что пришлось включить аварийный запас сил. Кометой добежала до сортира, затем темнело в глазах, пришла в палату, шатаясь, упала в койку и поняла, что теряю сознание. Или что-то вроде того. Ординатора позвала кавказская женщина. На вопрос ответила просто: плохо.

– Сейчас капельницу с панангином поставлю, – пригрозила доктор.

Испугалась и отказалась. Это была минута слабости. Хотя кто знает, что было бы со мной во время и после капельницы. Следом за ординатором пришла Соломониха, пощупала пульс, посмотрела глаза, потыкала булавкой в ноги, поморщилась, сказала, что синдрома Бабинского почти нет, но новое назначение сделает. Соломониха в этот раз держалась более дружелюбно, но и более официально. Однако накричать могла ни за что. Предсказать смену ее настроения нельзя было.

Вечером кавказская женщина, прохаживаясь по палате, выпив полстакана томатного сока «Джей Севен», спросила:

– Вот ты зачем пришла сюда? Ты молодая, иди к мужу. Я пришла сюда, потому что измотана болью, я хочу отдохнуть.

Помнится, она хорошо рассказывала про томатный напиток с чесноком и грецкими орехами. Или это был соус к мясу? А может, к фасоли?

– Я очень серьезно больна, – ответила, тихо раскалившись.

Накал объяснялся тем, что по мне не видно, насколько мне плохо.

– Это пока, – неожиданно в масть и громко сказала не старая, но уже истощенная женщина с рассеянным энцефаломиелитом. – Я двадцать лет про эту болячку не знала.

Женщина была раза в два старше меня. Диагноз у меня был похожий.

После довольно эмоциональной защиты от кавказской женщины срочно потребовалось в сортир, да еще ноги становились холоднее от минуты к минуте. В сортире кто-то уже был, как оказалось – кавказская женщина. После сортира побежала, насколько это слово применимо к моему способу передвижения, в клизменную. Там пришло успокоение в виде теплого душа. Клизменная была, как и сортир, – хочешь пользоваться, сначала вымой. И каждый раз мыла. А потом, устав, мочилась в ванну, потом споласкивала ванну горячей водой с жидким местным мылом. И мазала тело на сквозняках детским кремом. Сквозняки были феерические. Даже в окно выпрыгивать не нужно – романтический образ обеспечен.

На следующее утро начались процедуры: уколы, физиотерапия, массаж. Предлагали капельницы, но отказалась. Чувствовала, что от них будет плохо. В последующие годы капельницы стали чем-то привычным.

Из физиопроцедур назначили электрофорез на воротниковую зону и магнитное кресло. Кресло оказалось низким, черного цвета, а магнитные диски в нем были незаметны. Находились они, как объяснила медсестра, в двух местах на спинке, в сиденье – самый большой, и два маленьких – в ручках кресла. Это была приятная процедура. Можно было сидеть, смотреть в небо и молиться. Никто не мешал.

Электрофорез был знаком по детству. Но сейчас и аппаратура другая, и солевые составы тоже. И это была приятная процедура.

Внутривенные, особенно эуфиллин, после пяти уколов которого самочувствие заметно улучшилось, переносила с трудом. Почти сразу же накрывала глубокая холодная эйфория с высоким сердцебиением. В глазах темнело.

Наверно, именно так представляла себе озарение, в котором хоть ненадолго появится Никита.

Озарения не было, были невероятно состарившиеся сосуды. Так эйфория раз и навсегда отделилась от переживания божественной благодати.

Вечером кавказская женщина рассказала почти детективную историю о том, как ее сына, болевшего гепатитом, спасли вши.

– Врач молчала, как на допросе. Да и прогнозов уже не было никаких, потому что температура – сорок, уже несколько дней. Когда вышла от сына, пошла на Киевский рынок – купить свежий творог. Хотя какой там свежий в середине дня. Видимо, лицо у меня было такое, что ясно всем, какая у меня печаль. Подошла цыганка, спросила что-то. А я возьми да и расскажи ей про сына. А она сказала: стой и жди. Отошла куда-то, затем вернулась со спичечным коробком. Спросила денег, немного. Оказалось, в коробке – обыкновенные вши. Объяснила, как их дать: в кусочке хлеба, в мякише. А прогнозов, что сын выживет, никаких. Я помолилась Царице Небесной, как могла. И пошла обратно, в больницу. Творог купила. Сын поел, неохотно. У него в тот день моча с кровью шла уже. Затем говорю: булку хочешь? Посмотрел вяло, но булки любил. Какая, спрашивает. А я уже приготовила вшей. Съел, вместе со вшами. Ночью температура спала, утром я пришла. Сын уже проснулся. Врач вызвала, объявила, что кризис миновал. Что теперь поправится. Затем спросила: а вы ведь ему вшей дали? Изумилась: как вы узнали? Это последнее средство, говорит. Да как же так, думаю, ей что, жалко было такой совет дать? А она мне: нам нельзя такие советы давать. Вдруг бы он отравился? Были случаи. Но как же так – знать и не помочь?

Пока она рассказывала эту историю, пришла дремота. У этой женщины было красивое, но почему-то очень легко исчезающее из памяти имя.

Мысль о несовершенстве сменилась мыслью о том, насколько хватит купленной на рогнедовскую зарплату одежды. Вещи снашиваются очень быстро, если их носить. Они почти так же быстро приходят в негодность, если их не носить. Мнение модных журналов сводилось к тому, что нужны одна-две вещи на сезон. При моей жизни – это абсурд, потому что нет возможности покупать регулярно. Искусственная шуба из «Детского мира», оливкового цвета, черный комбинезон с широкими брючинами, свитера, шерстяная жилетка, купленная в арт-центре. Это все проживет еще сколько-то. Надеюсь, дольше, чем та, что их носит. И заснула, выбирая, что надеть на литургию.

На выходные отпускали домой. Рождество Богородицы в этом году пришлось на воскресный день. Как оказалось, представитель купила матери комнату. За живые доллары, но матери – в кредит, за согласие сотрудничать в качестве помощницы по хозяйству. Из больницы приехала именно в эту комнату. Едва вошла, стало необратимо плохо. На диване, разложенном надвое и покрытом периной, как всегда любила мать, лежали юбки и жакеты, размера на три больше, чем нужно.

«А это стиль, – подумала, борясь с дурнотой, – оверсайз, детдомовские восьмидесятые».

После дурноты пришла непреодолимая сонливость. Заснула тут же, на диване. Проснулась совершенной зомби. Не нужно никаких попыток зарабатывать деньги. Теперь вместо Ильки – дурочка, ждущая подачек. Вечно. Плохо, оказывается, себя знала. Первое, что услышала от матери, когда та пришла из магазина с очередной горбушей:

– Ну и как ты думаешь дальше жить? Где хочешь работать?

Представитель таким образом хотела указать на то, что мне нужно пройти курсы бухгалтеров. Она бы их оплатила.

– Я очень тяжело больна, – ответила.

Поверить в это было невозможно.

Всенощная пришла радостью и утешением. Хор в этом небольшом храме был артистический, но стройный и трепетный. На исповеди к причастию допустили. И завтра – две обедни. Нужно попробовать пойти на раннюю. Мать горделиво поехала куда-то в «монастырь», кажется в Данилов. Князь Даниил, судя по рассказам, помогал молящимся в самых сложных жилищных ситуациях.

Первое чувство, когда услышала про чудесное возникновение жилья по молитвам князя Даниила, было: побывать на сорока литургиях подряд, с молебнами, и как можно меньше ждать, что вопрос решится. Эту слабую, но пронзительную надежду сменило спокойное мощное чувство, что ничего в ближайшие годы не изменится, просто не может измениться. Когда мать заговорила о том, что, мол, хорошо бы сорок литургий выстоять, почувствовала себя так, как будто мне вспороли живот. Снова появилась наивная надежда, а затем – кромешная усталость. Нет, тут что-то другое нужно. Эти ходы не для меня. Чувство выпотрошенности осталось. Стала кликушей, что ли. Вот так ими и становятся.

После литургии, чтобы не возвращаться в комнату с вещами представителя, поехала к Анне.

У Анны оказалась легконогая кареглазая женщина лет сорока – Белка, модельер. Белка ходила с фотоаппаратом «Кодак» вокруг пьяного стола и фотографировала фрукты: яблоки, виноград, апельсины, бананы. Зрителям позволено было отщипнуть ягодку и, например, съесть один банан. Ягодкой не ограничилась.

– Фотографии одному сетевику делаю, – пояснила Белка, – это будет реклама. Я фото обработаю, красивенько, и потом – в дизайн. Деньги платят, а то бы не платили за такую работу. И фрукты оттуда. Надо вернуть, но часть ведь на утруску списать можно.

И отщипнула ягодку винограда.

– А вот негативы мне пригодятся. Знаю одного промышленника, тканевик. Ему за деньги можно заказать купон хлопка с такими фото. Ну, для своей ткани я уж расстараюсь, не как для магазина. Можно и в негативе сделать, нуар, и на полиэстере, для вечерних платьев. Искусственный шелк, скажем. Промышленник хорошие деньги берет. Но если коллекцию купят, то и я квартиру куплю. Вот ради этого стоит сейчас для сетевика с фотоаппаратом вокруг стола прыгать.

Мне показалось, что света на кухне мало. Белка, скорее всего, и без меня знала, что света мало, но аппаратура у нее была отличная, с внешней вспышкой и особым щитком для коррекции. Однако меня поднял веселый ток, шмыгнула в комнату. Эйнштейн мирно спал на своем уютном диванчике, а в головах у него находилась аккуратная настольная лампа. Осторожно отключила ее от сети и принесла в кухню, Белке.

– Вот свет.

– Ура! – Белка сразу же определила место для лампы, поставила туда, а затем уже мы вместе стали пытаться как-то подключить ее к удлинителю, который неожиданно оказался коротким.

– Давай, давай!

У Белки в сумке нашелся виски. Налила немного мне в стакан. Анна смотрела на возню с удлинителем с нежностью и почти с отвращением.

– Фу, какие нежные влюбленные!

Наконец лампу подключили. Мысль о коллекции с фруктовым принтом мне запала. Платье с пышной юбкой. Как хочу платье с пышной юбкой.

– А там будет пышная юбка, привет нью-лук?

Белка даже отложила фотоаппарат.

– Ты что-то понимаешь в фэшн?

– Нет, только немного в крое. Но нью-лук обожаю.

– Ты-то мне и нужна!

– Но я еще лежу в больнице!

Возвращалась в комнату на крыльях вдохновения и благодати. Такая встреча! В день причащения, в праздник!

Дома пахло рыбой. После путешествия по монастырям мать стала есть неимоверно много и как-то особенно внимательно. Смотреть на это не могла – но не могла и плакать.

В восемь утра в понедельник прибежала в больницу. Успела ровно к завтраку и утреннему обходу. Доктора, который вел меня весной, не было, как оказалось, болеет. Моим ординатором была тихая, худенькая, но фигуристая женщина, которая как-то сразу прочитала мои болевые точки. Ударила молоточком, свирепо и точно:

– Здесь тянет?

Еще бы.

– Не болит, а именно тянет?

Ну да.

– А ну смотри на меня, вот так, сюда. Ты не води глазами, а смотри сюда, чтобы я видела его. Есть. Горизонтальный.

Что есть, не знаю, но в глазах двоится.

– И поясница болит?

Болит.

– Выпей две таблетки но-шпы.

Хорошо, что она пока есть. А вообще денег на лекарства нет.

После обеда, когда немилосердно склонило в сон, появилась сияющая Белка с папкой и утащила на улицу. Сели на скамейке у входа, под еще зелеными кустами чубушника. В папке оказались рисунки одежды для коллекции. И примерные выкройки. В крое понимала меньше, чем сказала Белке. Но была абсолютно уверена, что глаз есть.

– Я хочу вот, вот и вот, – показывала Белка. – Насколько скоро мы вместе сможем это хотя бы сметать?

– Сможем, – уверила я, – например, в воскресенье вечером.

– Надо бы скорее.

Если уходить из больницы во второй половине дня до ужина, можно сделать много. Но отлучки вызовут гнев Соломонихи, которая честно сидит в своем кабинете до семи вечера. Однако рискну.

– Попробуем.

Заболевание мое было еще на той стадии, когда разница между самоощущением в закрытом помещении и на улице не очень ощутима. И этим нужно воспользоваться. В этот же вечер, ссорясь и ненавидя друг друга, мы с Белкой сметали первое платье.

Платье из хлопка-купона с фруктовым принтом выглядело перевернутой рюмкой с чуть завышенной талией. Тогда фруктовый принт был шоком. Носили горох и мелкие цветочные принты. Уже не первый год, и, кажется, это могло продолжаться долго. Сочные цвета и крупный рисунок казались чем-то вульгарным. Активно продвигались кардиганы, кислотные цвета и ужасные короткие рукава, типа девичьи, которые не показывали красоту рук и не скрывали их недостатки. Платье, придуманное Белкой, было без рукавов, на широких бретелях и со скромным корсажем. Но клубничный фруктовый принт сводил с ума. Нужна была подходящая женщина для того, чтобы его показать. И темные очки-кошки, в стиле шестидесятых. И розово-пепельные колготки, а не эта бронзовая «омса», на которую жалко денег. Мы праздновали. Белка налила виски, выпили.

– Будет плохо даже от глотка. Но все равно.

Внутри меня, то есть внутри пластикового платья и случайной на него накидки, поднялся плотный стройный ток. Жизнь. Это как попали по центру после долгого обстрела периферии. Доза есть, она уже внутри. На секунду показалось, что вместе с нами сидит Никита и с интересом рассматривает все эти игольницы и лоскутки, разметавшиеся в чувственном хаосе по кухне Белки.

Нужно было возвращаться в больницу.

– А тебе будет задание, – задержала меня Белка и дала пакет – обычный, «лаки страйк». Как я не любила это черно-красно-белое убожество в оформлении. Но другой пакет был с тюльпанами, а это было еще хуже.

– Здесь детали другого платья, из того же купона, но с более темным фоном. Сметай, прикинь, как и что. У меня сомнения по поводу рукавов.

Рукава однозначно не нужны.

На улице оказалось намного холоднее, чем думала. Из верхней одежды на сезон – только секонд-хендовские пальто. Их нужно отпаривать и гладить. Но сначала – привезти от поэта. Или уж никуда от него не уезжать? Однако в моей голове возникла Анна и сказала:

– Батюшка так старается собирать семьи!

И позабыла, что Эйнштейна Анне отец Феодор так и не собрал. Решила переехать в комнатенку, где жила мать. Чтобы жить православной дурой в семье. Попробую. Не настолько далека от этого образа.

Синяя от холода, вбежала в палату, вскипятила в банке воду крупным советским кипятильником, залила пакетик «Бодрости». Добежала до сортира, выстирала шампунем «Нивея» белье, переоделась, чай заварился. Напилась, обварив рот, чая с печеньем курабье, поглядела, сытая, в окно и заснула. Спать девять часов и проснуться в семь без напряжения. Какое блаженство.

Во вторник Соломониха делала обход, подошла и коварно-ласково заговорила. В пятницу нужно готовиться к новой МРТ, а в понедельник – адью. И – в поликлинику. Может, там дадут бегунок – направление на ВТЭК. Соседки по палате оживились. Стали вспоминать, кому и как давали группу, а кто отказался. У той, которая отказалась, была своя небольшая гордость и небольшая работа. Это была очень худощавая женщина с редеющими волосами с одной стороны, что она как-то показала. Эта женщина ухаживала за больным отцом. Тогда же впервые вживую услышала слова «пролежни» и «долгит». Подумала, что пролежни мажут долгитом. Долгитом женщина мазала постоянно ноющую шею. Те, кто группу получил, не жаловались на ежегодные госпитализации: мол, после больницы все равно лучше, да и от дома отдохнешь. Как я их понимала. Одна была кавказской наружности, учительница математики, и, судя по всему, хорошая учительница.

– Муж мне говорит: вы в церкви из одной ложки едите. Потому ты и болеешь. А я отвечаю, что, если бы из этой ложки не ела, умерла бы.

Хороший ответ.

Другая, смягчившаяся от страданий, но, видимо, когда-то деспотичная – полная розоволицая главбух. Как болезнь изменяет человека. Отнюдь не всегда уродует.

– У меня в виске сверчок поселился. Представляете? Сверчок. Или цикада. И щелкает, и щелкает. Особенно когда погода ухудшается. А также когда устану.

Какому волосатому без наркотиков такое в голову придет?

Анна в больницу, кажется, ни разу не пришла. Мать и отец – тоже. Марина возникала несколько раз. Подбросит денег, приободрит, поцелует и снова исчезнет. Смотря, как приходят к другим, испытывала некоторое защемление зависти. Но ведь никого и не ждала.

Иногда очень остро и внезапно хотелось увидеть знакомое лицо. Тогда поднималась на третий этаж, где находился телефон, и звонила. Ванечке. Семе. Никитиной маме. Чаще всего слышала долгие гудки. Если разговор возникал, то истошно-случайный. Кому до меня какое дело.

Белкино платье сметала за два вечера, без рукавов. Звонила ей, преодолевая полосу ожидания. Вокруг телефона всегда кто-то бродил в шаманской задумчивости, а звонящий непроизвольно на него косился. Остальные наблюдали за движением очереди.

Белке даже приходить ко мне не нужно было, ее дом находился почти рядом с больницей. Однако прийти к ней можно было далеко не каждый вечер, а мне хотелось – каждый. Вместе со сметанным платьем принесла несколько рисунков, в школьном альбоме, карандашом, и Белке они оказались полезны. Приглушенное подвешенным одиночеством, чувство жизни просыпалось снова, но это само по себе мало что значило. Важно было уже сейчас видеть готовое изделие, а этого пока не было.

МРТ сделали, описание дали на руки. В описании были изменения в пределах возрастной нормы. Соломониха, посмотрев снимки, сначала повысила голос: вот, я же говорила, вы здоровы. А потом сказала, складывая их в конверт подозрительно аккуратно:

– В НИИ неврологии делают описание. Там более опытные специалисты. Имеет смысл туда поехать, если уж вы настроились.

Высокие, но узковатые коридоры внушительного сталинского здания напомнили коридоры Боткинской, но были постарше. За дополнительное описание нужно было заплатить, кажется, сто тридцать с чем-то рублей. Они были, Марина подкинула.

На легком откидном сиденье, вроде тех, что стояли в районных домах культуры, представляла нелепую фигуру в длинной юбке, с молодежной стрижкой, а еще с растерянным выражением ожидающего лица. Не то жалеть, не то смеяться надо мною. Ждала описания недолго. Специалист, начинающая полнеть, стильно стриженная платиновая блондинка, вынесла снимки и сказала просто:

– Диссоциация.

– Что? – переспросила.

– Вы не знаете, что такое диссоциация? МРТ после лечения делали?

Когда же еще эту томографию делают? Были разговоры, ночью в палате, мол, надо бы сразу по прибытии очаги смотреть. Но в начале лечения никого на томографию не отправляли.

– Да, после.

Специалист сказала строго:

– Очаги ваши спрятались, вот что.

Побледнела, как перед обмороком. Неужели никакой надежды?

– Но они есть?

Специалист улыбнулась:

– Ну, если клинические данные за, то и заболевание есть. Вы запишитесь к специалисту, с вашим диагнозом все равно к нам вернетесь.

Лист с расшифровкой положила в картонную папку. Поблуждав по коридорам, вышла наконец на первый этаж к регистратуре.

– Направление нужно. От районного невролога.

Пожилая и очень сухотелая регистраторша помедлила, стрельнула поверх очков глазами и смилостивилась.

– Хорошо, вот через неделю. Запишу вас к Лилии Мухаммедовне. Она хороший специалист. А вы направление мне уж принесите. Я его запишу сюда…

Постучала карандашом по журналу.

– И отнесете его Лилии Мухаммедовне. Госпитализироваться будете?

– Как скажет, – задумчиво ответила я.

Мне сразу легло на душу это здание в конце огромного проспекта, на второстепенном шоссе, стройное, как дворянское собрание и немного сырое, как ухоженный склеп. Здание грело озябшую душу (хотя было сырое и мрачное) и безмолвно уверяло, что меня здесь примут и поймут.

Вышла на свет из «Белорусской»-радиальной, почти поплыла в синих солнечных пятнах, путаясь в подоле, так как в глазах потемнело, но успела на троллейбус. Сошла на остановку раньше и свернула на соседнюю улицу – в поликлинику. Невролог принимал до семи, было около пяти, передо мной, на фоне широкого окна с цветами-декабристами, было человека три.

Принимала та самая пожилая невропатолог, кандидат медицинских наук, которая нашла у меня мужскую походку.

– Ага! – задорно воскликнула она, прочитав описание снимка и выписку. – Правильно все делаешь. Направление сейчас выпишу.

И автоматическим жестом извлекла из узкого широкого ящика нужный бланк, буроватый от времени. Писать не торопилась, читала выписку из стационара.

– Постой-постой. Что это Ида Соломоновна пишет? Какие такие головные боли? И почему не названо прямо – тазовые нарушения, а какие-то расстройства? Ну это: нистагм, Бабинский, парапарез… Хоть это написала. Да кто эта Ида Соломоновна? И кто я? Она что там себе думает?

Невропатолог подняла на меня глаза. Мальчишеская стрижка, очки блестят азартно.

– А ты что воронишь? Небось характер показала ей? Она этого не любит. А что делать, если ты от нее теперь зависишь? До бессрочной тебе знаешь сколько лет нужно будет группу подтверждать? А тебе еще ее не дали! Так что характер свой ты спрячь. Я знаю, что он у тебя есть, а больше никто не должен. Поняла?

Что тут ответишь? Характер тупой и скверный. Демагогический.

– Поняла.

– То-то. А теперь вот так сделаем. Завтра принимает окулист, я ее знаю. Иди именно к ней, я сейчас в карте тебе напишу, что для подтверждения диагноза нужен осмотр окулиста. И вот тебе направление в этот твой НИИ неврологии, на два исследования: аудиограмма и осмотр дисков зрительных нервов на предмет, не было ли воспаления. Находи деньги где хочешь, исследования сделай.

– Мне еще отпускные не заплатили…

– Вот-вот, дело говоришь.

Кто сказал этой женщине, что в моей жизни от этого заболевания и от группы так много зависит, неизвестно. Но ее горячее участие выкормило во мне уверенность, что не притворяюсь и что группа будет. А это очень важно: знать, что не притворяешься. Реакция медиков на жалобы может сбить с толку. Очень она бурная бывает. Или только мне так кажется. Последующие годы показали, что не только мне.

В бархатно-черном кабинете окулиста просидела, не выспавшаяся, полчаса, и все это время в глаза то светили, то тыкали красным лучом. Доктор с тонкой длинной улыбкой объяснила про побелевшие соски зрительных нервов, частичную атрофию, следы неврита в левом глазном нерве и начальный астигматизм. Даже не знала, что у меня был неврит. Затем она записала в карту все четким жирным пером, подписала направление на исследование в НИИ и пожелала удачи.

Оставалось поехать в «Рогнеду» за отпускными.

Яша смотрел мрачно, но приветливо.

– Свободный художник? Имей в виду, обратно не возьму.

Вздохнула в ответ. Сказать было нечего.

Отпускные выдали. Главбух положила на столе ведомость не без изящества, она вообще была очень дружелюбна. Расписалась в положенных крохах, которых явно хватит на исследования, но может хватить и еще на нечто из секонд-хенда. Соня поморщила носик, глядя на мои юбки, майку и куртку. Никто из сейлзов, которых звала к телефону и прикрывала собой, не поздоровался. Женя легкомысленно кивнул и ускользнул прочь. Больше никого не встретила.

В НИИ на исследования записала та же сухотелая регистраторша. Отдала ей направление от невропатолога, как родному человеку – денежный долг. Оставалось ждать. Последние дни для человека с моим диагнозом были адскими. Столько передвигаться и здоровому трудно. Но во мне трясся заводной рок-н-ролл, и, почти нефигурально падая от усталости посреди тротуара, все же вынесла эту предварительную гонку.

Дома, среди коробок с дареными или нет, неизвестно, вещами представителя, попыталась начать рисовать новые модели, но получалось пошло. Позвонила Белке, у той была истерика.

– Купон очень дорогой! Мы не можем и носового платка из него сшить, ни сантиметра зря потратить нельзя…

Идея коллекции одежды начала понемногу растворяться. Нет, не хочу быть модельером. Одежду надо покупать.

Секонд-хенды взошли и растворились облаками на небосклоне. Одно дело, когда идешь туда в компании забавных персонажей, с ущербным количеством денег, но в целом акция выглядит прилично. И что-то наверняка купишь. Могу понять, когда набрасываешься на все эти пахнущие грубой дезинфекцией короба и кронштейны с голодухи – потому что там разные цвета, фасоны и ткани. Тогда можно и не покупать и даже не мерить.

Покупка одежды в секонд-хенде с момента, когда осталась без работы на шее условных родственников и в надежде получить инвалидность, стала моветоном. В те годы уже начали открывать сети приличных стоков, но до «Фамилии» мне было еще далеко.

Жакеты, переданные матерью от представителя, пригодились. Один, сшитый на заказ из беспримесной грубой советской шерсти, серый с черным и лацканами, смотрелся на мне забавно. Лацканы нижним концом выходили из границ туловища, а верхний лежал как привет от шинели не по росту. Жакет этот был выстиран в машине, высушен в раскладку на простыни, на балконе, успешно деформировался и немного сел, но не настолько, чтобы потерять свое тяжелое очарование. Часа два потребовалось, чтобы разложить его на столе, найти старый носовой платок, развести уксус в воде в правильной пропорции и затем, скача мелким чертом, придать этому швейному изделию новую форму. От приличной одежды в этом жакете не осталось после таких действий ничего. Но зато он стал напоминать шинель не по росту, что мне польстило.

Очень чутка к поветриям. Меня уже коснулось конформистское крыло воспоминаний о Гражданской войне. Могла ли представить, что доживу до того времени, когда воображаемая, да еще и украшенная волосатыми деталями, вольница Гражданской войны останется только на плоскости. Итак, носила жакет, делавший меня вдвое полнее, чем есть, как солдатскую шинель, колготки собирались на щиколотках, а юбки липли к икрам. Жить так нельзя было. Но ведь приживалка.

«Нужна тяжелая обувь. Все остальное даже стильно, но нужна тяжелая обувь. На платформе, с массивным носком».

На хакинги денег не было. Старые уже не держали агрессивную форму. Едва начались дожди, надела их, и вид на короткое время пришел в норму. Но крен уже начался. Круглые глаза, раскрытый монеткой рот, недосып, слова «благословите!», «согрешала» и обязательная покупка пищи Анне на деньги представителя, данные моей маме за уборку в ее (нашей) квартире. Это был отличный опыт наглости. Но жить так было нельзя.

После Крестовоздвиженья пришел первый лед. Было странно думать, что такой большой церковный праздник в моей личной истории совпадает с началом процесса по получению инвалидности. Красота этого праздника была неземной. Настоятель-грек служил и так без уныния, а на всенощной просто танцевал, умывая крест дымящейся освященной водою. И затем, с легким птичьим акцентом, рассказывал о празднике, будто сам там был.

Как же это было хорошо: вода, от пара густая, как молоко, мокрый настоятель, сияющий ярче солнца (сподобилась увидеть!), и кругом алое золото, пасхальное золото победы. Принять монашество? По детским еще путешествиям вместе с матерью знала, что сейчас монашество – род самоубийства, и не только в приятно-книжном смысле. Это болезни и труд. Выйти замуж? Эта мысль уже давно не приходила в голову, а если и приходила, то дежурно, без последствий. Оставалась работа. И одежда.

Что происходило с Белкой, понять не могла. Не то она нервничала оттого, что должна за купон, не то коллекция не шилась, не то неудачный мужик. В разговоре она сразу переходила на крик, перестала бывать у Анны, и однажды мне показалось, что не хочет, чтобы ей звонили.

Анна сияла, правда, немного сально, загорело, что ей шло, оттого, что причащаюсь и ношу юбки. Хотя всегда их любила. За чаем, который Анна стала пить долго и с выпечкой, по-купечески, разговаривала только об отце Феодоре и догматике. Здесь мне было проще. Читала почти все время, пока не ела и не спала и не была на службе. Так что очень скоро сумма моих знаний стала больше, чем у Анны. Но она царила блаженной статуей, и нечего было возразить на эту счастливую величественность.

Невропатолог снова сменился. Новая докторша дала направление на ВТЭК, расписала все визиты: хирург, терапевт, окулист, эндокринолог. Записывались в этой поликлинике порой в семь утра, с открытием, плотной очередью, а в девять, порой и в половине девятого, запись заканчивалась. В одно дождливое утро, записавшись к эндокринологу, решила поехать в лавру. В дождь. В искусственной шубе.

Однако, когда вышла из поликлиники, ужасно захотелось спать. Пришла в комнатенку, легла на диван и уснула. Проснулась в три пополудни. Перерыв, конечно, окончился, но на вечернее богослужение вряд ли попаду. Хотя стоит попробовать. Кое-как изобразила чай: квартира общая, во второй половине дня по коридору ходили дети и собаки. То есть одна девочка и одна собака, чего вполне хватало. С чаем съела что-то комнатной температуры – картошку, сваренную в алюминиевой кастрюле с лавровым листом и горошинами перца, положила в пакетик несколько оставшихся клубней, надела шубу и вышла.

Небо висело тяжело, обложенное чрезмерно сырыми тучами. Лило ровно и почти тепло. Под крышей перрона не лило, но уже промокла. В электричке читала и размышляла о том, как читаю. Потому что до слов, которые нравились, еще не доросла, что честно себе и сказала. Подъезжая к Софрину, поняла, что читаю с таким выражением лица, будто мне все должны. Тогда кроме главы из Евангелия и кафизмы читала каждый день все три канона ко святому причащению. И что-нибудь из святых отцов. «Лествицу», например. В Софрине молитвослов отложила и стала молиться про себя. Сразу же ощутила, как выражение лица изменилось: стало более приветливым и, возможно, располагающим. К Посаду, который для меня все равно оставался Загорском, подъехала в прекрасном расположении духа, мокрая и сонная.

Однако как только вышла из электрички, одолели сомнения. Вспомнила рассказы матери о бесовских нападениях в святых местах. Затем вспомнила о том, что несвободна от суеверий, что они имеют скорее художественное, чем духовное значение. Абсолютно мокрый плотный воздух давил нещадно.

«Неужели от христианства хоть что-то сохранилось? Неужели преподобный Сергий все еще в лавре после того, что было, – восемьдесят лет назад и более?»

Затем мысли пошли совсем фактурно. Как будто сочиняла стихи, и в этих стихах выражалось сомнение, что преподобный Сергий находится в лавре, а не покинул ее. Кто и когда мне внушил такую привязанность к преподобному Сергию, не знаю, но ему верила, как себе, и ни разу не засомневалась, что это правильно. Преподобный утешал меня, когда рассталась с Ванечкой, и ему очень много молилась о Никите.

«Неужели он здесь?»

Вода текла навстречу, по мере того как поднималась в горку. Навстречу же текли довольно редкие персонажи, про каждого из которых можно было бы написать рассказ. Старичок с похотливейшим лицом, в скуфейке и пальто на подрясник, молодая женщина с прозрачными глазами навыкате, в трех юбках из-под пальто, старая женщина с острым взглядом и в трех платках, один на другой, дынькой, молоденький ангельски-худой монах, который всем им в кокотницы теплоту наливает, прекрасно и дорого одетые дамы под зонтами, перескакивающие с камешка на камешек по пути к машине, и много кто еще.

«Вот это стиль, – думалось само собою. – Три юбки! Бохо, ортодокс бохо. Но если три юбки, то не три платка, тогда непонятно будет, в чем именно это «бохо». Да это же Сен-Лоран, русская коллекция! Да, три юбки. Нижняя скользкая, но хлопковая – сатин, средняя тяжелая, вискоза с укреплением подола, можно даже фольклорной тесьмой. Верхняя – самое важное. Может быть тонкой. Но тяжелой точно не должна быть. Три платка – это к аскетическому однотонному платью. Все три – цветные, в контрастных узорах. Однако можно и неаскетичное, но без воланов и рюшей платье к ним надеть. Можно было бы сделать защипы по груди, но не люблю защипы. Если платье в узорах, то платки однотонные, но могут быть разных цветов, и именно так – сразу от бровей. А третий небрежно, он вообще по земле может волочиться. Ортодокс джипси! Какое открытие! Что там Белкин виноград размером во все бедра – восемьдесят восемь сантиметров».

И тут же вспомнила, что надо бы позвонить Белке. Вспомнила – и подошла к воротам. Всегда любила лаврские ворота. Сейчас они были мокры, и им было зябко, как мне. Служба шла еще в Успенском. Подумала, что, может быть, останусь ночевать в храме. И поисповедуюсь.

Вечерня закончилась, шло шестопсалмие. Народу оказалось столько, что буквально – встать негде или – на одной ноге. Сама того не ведая, попала на один из престольных праздников – Святителя Иннокентия. В темноте как-то, керосином, что ли, протекла поближе к солее. Едва не вслед за мною, уже широким потоком, протек служащий монах и довольно бодро разделил молящихся на две части, образовав проход и молящихся утрамбовав. Скоро, значит, каждение.

Вдруг, для самого монаха неожиданно, в проходе оказался старик в старой рясе, а за ним шли двое, вероятно келейники. Молящиеся заволновались, потянули к старику руки, а он, ловко уворачиваясь, устремился вперед. Как все, подняла руки, но вяло, еще не понимая, кто этот старик. Вероятно, старец местный. Вдруг в моей ладони оказалась полосочка смоченного вином хлеба – мягкая, трепетно-нежная. Съела моментально, животно радуясь и хваля Бога. Это тот старик незаметно для меня полосочку мне в руку положил. Вот он – ожидаемый добрый знак, к скорбям и утешению, напутствие самого преподобного.

«Здесь он, здесь!» – ликовало внутри.

После богослужения выслушала положенные молитвы к исповеди, встала в череду, дочитывая правило, и, наконец, подошла к аналою. Монах был молчалив. В первые секунды это молчание раздражило, а потом стало очень легко. Разрыдалась, негромко, развела руками: так, мол, и так, что-то добавила. Будто опорожнилась до дна и глубже. Ни слова и ни мысли не осталось, а только захотелось есть, пить и спать. Все сразу. И получила епитрахилью по голове. Теперь пора отдохнуть.

Спать в Успенском – особое искусство. Тогда обычаи, устоявшиеся годами советской власти, еще не выветрились. Ночевать в храме разрешалось, спали – кто где лег. Около десяти вечера появлялась одна раба Божия со своими товарками, и начиналось ночное пение акафистов. Пели бабушки-подвижницы едва не до самой ранней обедни. Вычитывали все каноны и молитвы, только успевай слушать. Большинство молящихся считало, что нужно именно слушать, а самому читать – не так благодатно. За что мне был сделан выговор: мол, самая умная, что ли. Читает она тут, а другие – неграмотные, что ли?

Назвать толпой это пестрое собрание не особенно получится. Какая-то неоднородная толпа. Не по законам толпы живущая. Здесь все было почти случайно и вразнобой, не массой, а личностями.

Ужин был бестолковый. Посиневшие картофельные клубни, сваренные мамой, в полиэтиленовом пакетике, частью несоленые, затем – жареный пирожок, купленный на вокзале, и бутылка минеральной воды. Вода была целебная, с биомассой женьшеня, как сообщал текст, должна помогать от утомления. Этикета была голубоватая, с изображением трепетной монахини. Все это значило: в основе напитка – вода из святого источника. Хотелось «Саян» с игривым вкусом левзеи или «Байкала» с коньячным привкусом, хотелось совсем неортодоксально, так, что от желания сладкого и ненависти к своей расслабленности прикусила изнутри щеку, но на «Байкал» денег не было. Щека была прикушена отчасти и потому, что шея к концу дня уже отказывалась держать голову в вертикальном положении. Деньги были только на воду с биомассой женьшеня.

«Лучше бы вообще не есть и не пить, – подумалось. – Вот, например, геркулес или греча. В пакетик, еще раз в пакетик, ложку туда – и потом пить не захочется. А вообще размышления о водичке и картошке – для детей. А ты уже большая. Так что думай, исправлять надо всерьез».

Здесь мысли начали путаться. Всерьез? А что тогда всерьез, если последовательно ищу, чтобы мне было удобно? Что не могу вот так, одним махом, в преддверии зимы выйти на улицу, чтобы там жить. А это был бы достойный выход. Никого не обременила, никого не укорила. А пить все равно бы захотелось, даже после гречки.

Вспомнилась одна сцена. В храм возле Арбата, куда повадилась ходить, привозили девочку, лет тринадцати. Мать, еще нестарая, красивая и опрятная женщина, выглядела всегда немного празднично, но очень устало. Девочка, как помню, в чем-то лимонно-желтом, сама встала, сделала пару шагов к аналою, а потом ее взял за руку священник. Что говорила она, конечно, не было слышно. Вдруг ее голосок взлетел под своды храма: «Водичку ананасную, сладкую». «Водичка» эта мне запомнилась уже навсегда. Ничем от этой девочки не отличаюсь. Ума-то нет.

Хотелось верить и подвижничать, несмотря на всяческие тонкие и не очень предложения извне. Как сладкая водичка, например. После ужина инфернально захотелось пить. Но уж вода-то в лавре пока бесплатно. Пошла в туалет и набрала полную бутылку. Прежняя жидкость, с биомассой женьшеня, уже выпита была.

Засыпала с трудом, тяжело, как бы отбрасывая прочь невидимых насекомых паники, под иконой. Пока не заснула, было некоторое чудесное видение. В общем, искушение, конечно, но испуга не было. Наоборот, возникло чувство глубокого холодного погружения. Бесшумно, распахнутыми крыльями надо мной нависла монахиня размером с мизинец. Может быть, это была и не монахиня, а просто пожилая женщина, одетая в старые одежды монахинь, данные ей с благословения игуменьи для паломничества к преподобному Сергию.

– Нет здесь места нашим людям, – сказала женщина. – Их отсюда гоняют.

Сквозь меня прошла острая тонкая волна брезгливости, но не было ни страха, ни тревоги. Лежала неподвижно, на боку, как будто женщина мне снилась. Женщина провела, поглаживая, по боку, несколько раз, еще раз вздохнула о том, что «нет места нашим людям», и удалилась. Бесшумно, как появилась. Было ли это наваждение, кошмар, который так просто принять за быль в утомленном состоянии. Или же это была опасная сумасшедшая, и Бог меня миловал, что не зарезала. Или же святая, из тех, что в детстве возникали, как звезды через тусклое стекло. Живая тень исчезла, настал короткий сон.

В четыре пришел монах и колокольчиком разбудил. Нахлынула эйфория. Умывалась и приводила себя в порядок в лаврском туалете, видимо, с брежневскими еще «следами» по обе стороны отверстия, под звуки расстроенных постом кишечников, почти радуясь нахлынувшим трудам недосыпа. Лицо натерла левомеколем, дезинфекция должна быть. В храме читали утренние молитвы. После утренних молитв пришли служащие иеромонахи, и началась ранняя обедня. Держаться на ногах уже не могла, а к Евангелию поняла, что силы свои переоценила.

Бросало из стороны в сторону, в детской шубе из искусственного меха, в каком-то странном мамином платке, в юбке, на два размера больше, от представителя. Казалось порой, что глаза выкатываются из орбит, что превращаюсь в кликушу, которых так боялась мать и на которых так походила. Что все суеверия отечественного ответвления православия в меня вселились, и теперь с ними до смерти, да и на мытарствах, не разобраться. И тогда легла. Под иконой, на пол. Едва легла – вынесли Чашу. Если бы кто догадался меня к Чаше подвести за руки, то после шла бы уже сама, а глотки лаврской теплоты оживили бы совсем. Но рядом не было никого. Здесь и не такое видали.

– Болящая, – послышался кроткий голосок.

Ну да. Болящая. Какая еще.

Причащающий священник указал ручкой лжицы кому-то на меня. Подошли женщины, предложили валидол. Взяла, отправила в рот. Через некоторое время села, затем встала. И пошла на станцию. Шуба – в следах лаврской пыли и масле от лампад, сердце – в тоске от невероятной усталости. Но вкус полосочки хлеба, данного стариком на вечерне, еще не ушел.

– Что же ты не попросила! – закричала тихо мать на мой рассказ. – Подвели бы, причастилась. А так – зря, получается, ездила.

Не зря. Очень даже не зря. Это обложенный самыми низкими на свете облаками день остался в памяти одним из самых счастливых. Как в колыбели. Преподобный Сергий, Святитель Иннокентий, маленькая ночная птица в апостольнике. Наверно, это сама в будущем и мое отношение к тому, что произошло после 1988 года, мои сомнения, мое фрондерство.

– Для вас православие – только игра.

– Если бы Хрущев давал премию за антирелигиозную пропаганду, вы бы получили ее.

– В топку нужно таких, в топку! Это предатели.

Все это меня ожидало и понемногу начало уже тогда приобретать черты.

Отоспавшись все шестое, седьмого побежала на всенощную в Высокопетровский, а восьмого причастилась, несмотря на приготовленную матерью в обед яичницу. Спецом для меня. Сама она ела, понятно, рыбу. И картошку с макаронами.

Причащающий монах был крохотный, с меня ростом. Настроение было райское. Понемногу начал разворачиваться, и во мне тоже, как рулон ткани, удивительный легкий мир, в котором вся местная туга преображалась в нечто вроде сладкого сна, а движения напоминали счастливый небыстрый танец.

С понедельника началось новое хождение по кабинетам. Бегунок принимала сухая, спортивного вида женщина, замглавврача по ВТЭК. Наскоро просмотрела лист, сказала, чего не хватает и что нужно, до какого числа собрать недостающие свидетельства и от кого. Против ожидания, управилась уже в начале вечера. Замглавврача посмотрела, подписала и сказала зайти через неделю. Тогда уже будет ясна дата комиссии.

Было ощущение, что жизнь только начинается, а уже хочу на покой.

 

Глава 6

Религиозности во мне нет. В принципе. Не сама так считаю, а передаю некоторое авторитетное мнение. Священника, и еще солидных мирян. Мнение было высказано не партийно, как, скажем, на пионерском собрании (в комсомоле не была). Не следующим, например, образом: такая-то, работай над собой, а мы поможем. Мы за тебя болеем, ты наш член. Здесь понятна расстановка сил. Есть партийность и ее пресс. А есть товарищество, которое с партийностью не враждует, но существует по другим законам. По законам товарищества тебя и сочинение написать попросят, и на свидание позовут, и туфли получше дадут, чтобы старше выглядеть, и на конечной остановке про великую любовь расскажут. Ну и в губы поцелуют, обозвав перед этим толстой. При всех поцелуют, а это уже – выражение чувств. Так что партийность в повседневной жизни не особенно участвует.

Но когда мнение выражается заглазно, дело другое. А уж тем более – в семье.

Итак, моя мать считала меня бесноватой. Но в лицо об этом не говорила. Поводов для беснования у меня было много, но с духовной точки зрения – ни одного. Поэтому спрос огромный: повода нет, а беснуешься. Поведение тоже было бесноватое, хотя преимущественно тихое. Но бывают же тихие бесноватые. Рисует. Бормочет. В церковь ходит. Глаза сумасшедшие, выражение лица отчаянное. Что еще нужно для вывода. Мать меня тихой бесноватой не считала. С ее точки зрения – на нее орала и пыталась ударить.

Она в слезах рассказывала священникам на исповеди о моем дурном поведении, а мне ничего не оставалось, кроме как выслушивать поучения от тех же священников, что жаловаться на мать нельзя. Когда и как это началось, не помню, но мне пришлось с этим ее мнением жить очень долго. В ее словах «пошла не по той дорожке», «стала произносить загробные речи» и в скрученных сурово губах выражалось мнение партии – обычных прихожан, сплоченных идеей благополучия, получаемого церковными путями, вместе представлявших довольно большую силу. Так что религиозности во мне нет никакой. С точки зрения приходского благополучия.

Сочувствующие мне священники и знакомые, в первую голову – Анна, призывали обращаться с мамой ласково и не прекословить, тогда и будет мир. Мать требовала конкретных действий, на которые согласиться не могла. Мне довольно было моего безумия. Так что освящать соль, отмывать от ядовитого химического состава стол и стулья, а также посуду отказалась. А все это, с точки зрения матери, было обязательно. Кстати, она считала, что ядовитый состав на некоторые вещи нанесен моей рукой. «Мне известно, чьи руки это сделали», «За мной давно охотятся. Я из рода Божией Матери».

Отец Феодор просто боялся разговоров на эту тему, делал усталые глаза и убегал. Не хватало еще ему бесноватых прихожан. А они тут как тут, едва не говорят открытым текстом: мы твое искушение, потерпи нас.

Однажды мать увидела мой рисунок на фанере пастелью. Под рукой тогда не было ни ватмана, ни чего-то похожего. Христос на красном фоне. Мать взяла работу и, меня не спросив, отнесла в храм. Показала священнику. Сказала:

– Дочь иконы пишет.

Про иконы и мысли не было. Мне важно было руками пройти все эти линии. Честно сказать, сосредоточенность была на одежде – на синем хитоне и палевом гиматии. Важен был именно образ – величественность, глубина. Ну и всякое вспоминалось, пока рисовала.

– Неканонично, – сказал священник. Другого он, конечно, сказать не мог, после того как мама заявила что иконы пишу.

Это «неканонично» мне и передала мать с умеренно негативными эмоциями.

– А я думала, ты иконы писать будешь. Нужно же хоть что-то для храма делать. Чтобы спасаться.

– С тобой скорее погибнешь, чем спасешься, – ответила ей и почувствовала, как глаза мои инфернально заблестели.

– Отчитываться! Отчитки нужны! – возопила мать и убежала в кухню.

Таков был один из первых опытов совместной жизни в семье и с Богом.

В тот день мать, покушав, ушла оформлять какие-то документы представителя. Осталась бездельничать и думать о Боге. И читать «Лествицу».

Голод на исповедь подтачивал даже физические силы. Ощущала собственную внутреннюю слепоту очень остро, а полагаться на свои интуиции опасалась, и, видимо, это оградило от многих возможных неприятностей. Как бы пряталась в окопе, а не лезла на рожон. На рожон – это в том случае, когда доверяешь собственной интуиции.

Кроме Анны, рассказать про голод на исповедь было некому. Высохший деревянной скульптуркой подбородок Анны взлетел великолепным движением. Губы у нее божественные – уста. Тонкие, подвижные, легкие. Но вот на зубы лучше не смотреть – почти все съела. И это в тридцать лет. Острые коричневые зубы старухи или вообще мертвеца. Но меня вид зубов Анны, когда она улыбалась, не раздражал. Наоборот, она становилась значительной. Съеденные зубы – деталь, благодаря которой создавался образ подлинности. Все же Анна для меня была иконой. Образом веры. Эйнштейн, думаю, меня понимал.

– И ты думаешь, можно вот так, на халяву, на инвалидность, оставшуюся жизнь прожить? Надо работать. Спасаться надо. Монашествующие – они ведь чем выше? Мы в канавке копаемся, в грязи всегда. А они на грядке. Они свою грядку возделают и нас духовно кормят. А тебе, наверно, Господь указал, что нужно в монастырь. Бывает, что человек до смерти болел и, став монахом, вдруг поправился. И потом стал святым.

Анна еще выше подняла пшеничное лицо и, видимо, представила отца Феодора. Сама Анна, конечно, нигде не работала, если только когда-то на практике Строгановского училища.

По дому Анна довольно много хлопотала, но хлопоты эти были скорее театрального плана. Готовили и убирались те, кто приезжал и ночевал: ее подруги, частью – послушницы, иногда – друзья Эйнштейна, которые к Анне относились, что бы там ни было, с трепетом. Анна их всех организовывала. Не всегда, но организовывала. Не важно, что организовывала. Важно, что Анна.

Наконец она сказала мне то, в чем глубоко убеждена. Полюбовалась ею и поняла, что ненавижу искренность и честность. Как явления.

Внутри меня встрепенулся Сема и рассмеялся:

«Ну, так ты «Велвит Андеграунд» начнешь слушать».

Да я бы и сейчас! «Ле фам фаталь», например. Песня про Анну. Но не на чем слушать. Впрочем, меня ждет огромное поприще. Зло ведь в чем – во вражде и разделении, что как раз с идеей тотального спасения и согласно. Спасение в этом случае понятно какое – тоталитарное, власть тьмы, на самом-то деле и никакое не спасение. А спасение на то и спасение, чтобы изымать из бездн, сохранять жизнь. Так что все просто: пока со всеми своими тараканами жива, хожу в храм, вижу то, что вижу, люблю живых и мертвых, Анну и Никиту, и молюсь о них – спасение осуществляется. И прекратиться оно не может даже с моей кончиной.

«Женщина с тараканами», – процитировал одну забавную композицию Сема у меня внутри. Не просто с тараканами, а с мадагаскарскими. Во мне тараканьи бега можно устраивать. И вообще, старшим отвечать нельзя, это неблагочестиво.

Возражать Анне не стала. Решила в ближайший день пойти мыть полы в храм. Больше некуда, только в храм. Сначала направилась в любимый, в переулке Арбата, но гипноз Анны был так силен, что прежде, чем поняла, что произошло, оказалась на подворье.

Тогда только начали производство искусственного мрамора из алебастра. Отец Феодор одним из первых понял, что у этого производства – огромное будущее. И скоренько оформил этим «мрамором» иконостас, а также часть кивотов в большом храме. Там и оказалась. Как раз в тот момент, когда длинная, как первый летний луч, Татьяна объясняла энергичной, спортивно-платкастой молодой даме:

– Очень вас прошу, протирайте пыль на кивотах только вот этой, сухой, тряпочкой. Лучше подойдите ко мне и новую попросите, если вам показалось, что эта загрязнилась. Нельзя эти кивоты водой мыть, это хрупкий материал.

Дама согласно кивнула и, зад вверх, упала перед иконой на колени.

– Она чемпионка мира по бобслею среди женщин, – тихонько сказала Татьяна на мой немой вопрос. Видимо, у меня было такое лицо, что Татьяне только и оставалось – заговорить со мной. – Ей аварию устроили на одном чемпионате. Разбилась, была в коме несколько суток. Собрали по частям, голову – в том числе. Когда в себя пришла, сразу позвала адвоката и священника. Дело в международный суд приняли, и она даже выиграла. Купила себе жилье в Москве, затем еще одну квартиру. Там теперь батюшкины чада из других городов останавливаются, но она остается хозяйкой. Ничего без благословения батюшки не делает, а сейчас ей нужно снова лечение. Решила вот так молиться: ходить на литургии сорок дней и работать в храме.

«Все это понятно, – сказал во мне Сема, – но зачем такой мрамор, который воды боится?»

«Примета времени и духовности», – ответила ему и тут же испугалась. Сама себя. Нет, не с демоном болтаю. А с рабом Божиим, которому Господь дал на время власть над моей душой, чтобы в церковь ходила. Так что прав Сема, нужна только сухая ветошь.

Дама тем временем встала с колен и принялась осторожно, однако уверенными и красивыми движениями кивот протирать. Обернулась: лицо было восхитительно красиво. Холодное, яркое, вдохновенное – ястреб между бровей. Ноги, что сразу привлекло мое внимание, скрыты были ровной по всей длине трикотажной черной юбкой. Под юбкой, судя по всему, было нечто вроде лосин. Обувь рыночная, как и юбка, но каблуки – сантиметра три. Очевидно, проблемы со стопами. Неудивительно, если вспомнить, что она пережила. Эта черная, ровная по всей длине юбка меня изумила. Вот так и надо, подумалось, ортодокс-стайл!

Татьяна подвела меня к окутанному паром ведру, показала на него и на орудие рядом: новенькая сосновая швабра и старое толстое полотенце.

– У меня есть общее благословение. Так что можете начинать, за священниками бегать не нужно. Да и обед сейчас у них.

Пол в храме, если есть желание, лучше мыть без перчаток. Это жертва и почти эротическое наслаждение. Кожа на руках потом очень быстро восстанавливается, проверено последующим опытом. Однако если мыть полы в храме – работа, то без перчаток не обойтись. Обозрев восковые пятна, снова подошла к Татьяне и спросила про уксус. Потому что уксус немного растворяет воск, и его пятна как бы сами отскакивают от поверхности, на которую налипли. Татьяна безмолвно провела в подсобку и достала столовую бутыль, девятипроцентный. Отлично, эссенция не нужна. Но вот откуда в этой подсобке уксус? Наличие такой простой вещи, как уксус, порадовало: значит, есть люди, понимающие толк в веществах. Татьяна сказала вдруг:

– Бог дал. Ее для трапезной купили.

Что воск уйдет от уксуса – это наверняка.

Отец Феодор появился в храме сразу после обеда. Ему нужно было что-то в алтаре. Или кому-то назначил встречу. Как потом оказалось – чемпионке по бобслею. Но как только он появился, все, кто мыл, чистил, выскребал, расставлял, бросились к нему.

У меня так быстро не получилось. Рукоять швабры была выше меня и довольно тяжелой. Видимо, швабру делал мужик для мужика. Эта рукоять стукнула меня по темени, платок съехал на глаза, волосы упали.

В этот момент отец Феодор остановился рядом: мол, что тут случилось.

– Ма-ма работу нашла, – с запинкой сказала, спрятав рукоять под мышку и чинно сложив ладошки, – благословите!

Отец Феодор хотел отпрянуть, но, видимо, вспомнил: нужно сделать благочестивую мину. Крутанул своими голубыми глазами, воскликнул:

– Мама!

И благословил.

В поликлинике ожидала катастрофа. Предыдущий начальник ВТЭК ушла на повышение квалификации. Новая пользовалась репутацией стервы, как стало ясно из разговоров в очереди.

– Однако если вы ей понравитесь, она вам поможет.

И точно, новая начальница оказалась среднего роста, лет пятидесяти, фигуристой и не полной еще блондинкой, с помадой светло-красного цвета, что очень ей к лицу, а это меня сразу расположило.

– Ну вот что вы мне рассказываете. Вы же здоровая женщина!

Затем, уже резко и окриком:

– Иди и собери вот еще такие справки.

Как не в Бога блаженная, открыла рот, да так и осталась – сказать нечего было. Слезы потекли обильно и сразу, левая рука вздрогнула несколько раз, очень захотелось в туалет, причем было непонятно: уже помочилась или еще нет.

Дверь в кабинет нагловато приоткрылась, в проеме возник абсолютно лысый двухметровый инопланетянин с ручками и ножками, скрюченными, видимо, вследствие употребления русской анестезии.

– Вера Паллнна, – просительно начал он.

– Что тебе, Антонов?

– Вот, принес. – Инопланетянин почти робко подошел к столу, положил на него бумагу и исчез.

– Вот Антонов, например, – сказала начальница, обернувшись ко мне. – Он же абсолютный алкоголик. Но делает все, как я скажу. Потому у него и инвалидность бессрочная.

В этой надменной фразе было столько человеческого, что поняла сразу: группа будет. Оставались еще некоторые вопросы, вброшенные в меня матерью: деньги, услуги. Чем, например, помочь поликлинике.

– Дура, – спокойно ответила начальница, выслушав. – Это кто, старшая сестра, что ли, у тебя в недвижимости? Так бы сразу и сказала. И запомни: никогда не предлагай сама денег. Во-первых, ты не умеешь. Во-вторых, эта твоя сестра не имеет таких денег, чтобы кардинально личные соцпроблемы решать, по тебе видно. В-третьих, этим ты нас обижаешь. А справки принесешь. И запомни: делай все, как говорю, иначе…

Через неделю дата комиссии была назначена. До того почти каждый день вставала в восемь утра, возвращалась примерно в восемь вечера и выслушивала от стервы со светло-красной помадой за десять минут визита только: за кого ты меня считаешь? уйди! ты здорова.

Приближался Покров. Осень поднялась до аномальных плюсовых температур, листва утомленной медью крепилась к ветвям и не хотела их покидать. Шли душные теплые дожди.

Мать уходила к представителю каждый день, действительно как на работу, приходила с отекшими ногами, долго жаловалась и невероятно много ела. Почти сразу же после еды засыпала, и ничего с этим поделать нельзя было. Глаза у нее заплыли: две водянистые точки, почти без блеска. Не потому, что ухудшилось зрение, а от усталости и тоски. Смотреть на нее, особенно когда оденется в новое или просто опрятно, невозможно было. Такой тоски ни у одного человека ни до, ни после не видела. Как будто из нее вынули душу, а что-то другое вложить забыли. Ее присутствие выматывало, вызывало болезнь, раздражение, и все это нужно было перемалывать словами молитв. Вскоре ощутила, что тоже дала усадку, как сугроб в феврале на солнышке. Демоническое выражение лица сменилось на ожидающее и глуповатое.

Рисовала чем можно и на чем можно. Из отпускных «Рогнеды» купила несколько холстов на ярмарке возле ЦДХ, там же – масло и кисти. Растворитель – в ближайшем хозяйственном. Пока матери не было, держала нараспашку окна и рисовала. Не зная толком техники, врезаясь в материал как в хлеб. Иногда лачила и подмалевывала поврежденные места мебели, даже покрасила рамы титановыми белилами. Если было не до масла – рисовала карандашами по картону. Из-под рук показывались лица, но в основном – детали одежды.

Белка отвечала на звонки сумрачно и редко. Закончить коллекцию одежды она решила намертво, но денег не хватало, и еще висел немаленький долг. Приезжала к ней вечерами, часто – после храма, и до полуночи ползала, помогая кроить, сметывать, примерять. Коллекция – летняя, платьевая – получалась изумительной и буквально сладостной, как мороженое. Но ни коллекции, ни Белке ничего не светило. Однажды приехала – и обнаружила Белку пьяной до положения риз.

– Я теперь работаю этой. Вакумуировщицей! – заявила она. – Колбаску там, рыбку загружаю в вакуумный аппарат. Загружу сырье, достану нарезку – и готово! Но ты бы есть этого всего не стала, если бы видела.

Когда разложила купон для нового платья, Белка оживилась.

– Виноград лучше.

А то. Она сама сняла эти гроздья изабеллы на льняной скатерти.

В отчаянии от того, что все снова и по всем направлениям разваливается, позвонила Ванечке. Он, как оказалось, соскучился, хотя и был (заочно) раздражен моим оголтелым православием. Выбрала почти школьное стоячее кафе на Пушкинской, перед встречей купила в церковной лавке небольшой медальон с Владимирской иконкой и цепочку. Тогда все эти вещи, вышедшие на свободу, казались трогательными и доверчивыми. Очень их полюбила. Ванечка, конечно, понять не мог, что лет пятнадцать еще назад такой медальон в поликлинику надеть нельзя было, потому что доктор мог настучать, а стук – иметь огромные последствия для пациента.

– И что, ты хочешь загнать меня под юрисдикцию Богоматери? – сказал Ванечка, увидев подарок.

– Нет, просто доброе пожелание передаю. Красиво?

Он решил меня помиловать.

– Эстетская вещица!

В кафе спросил, почти кокетливо:

– А что, православные ходят по ресторанам? У них есть деньги?

За кофе, конечно, платила сама. И за Ванечкин тоже. Из кафе пошла на всенощную, Ванечка – на открытие какого-то проекта.

На этой всенощной, под Покров, впервые услышала гимн Нектария Эгинского «Агни Парфене». Пол-храма занимали дешевые деревянные леса, и только кое-где – металлические, прочные. Роспись на стенах была почти не видна, но это было так трогательно. У царских врат тогда не было пышных образов, которые появятся через пару лет. Было чувство строительства, которое ведет горстка молодых людей, мало что умеющих, но горящих желанием новизны и исходящих любовью, как свечи – светом. Это было наваждение. Пионерское, комсомольское наваждение. Но оно перевернулось через собственную голову, как если бы это было живое существо, и многие души этим кувырком нашли Бога. Ведь христианство – не по моему мнению, но согласна – это не когда все делают нечто вместе. А когда все делают вместе ради Христа. Христос был мало различим за очарованием нового строительства. Не исключение, и не всегда помнила о том.

Освидетельствование назначили на первое ноября, в среду. Ликовала и страшилась этого дня. Терапевт и невролог словами поддерживали, но комиссия – это как испытание, городская инициация, что ли.

На субботней всенощной, вернее, уже после, когда в числе, так сказать, верных прихожан ждала беседы с отцом Феодором, произошло странное небольшое происшествие. Темноволосую женщину среднего роста, с глазами-миндалинами, видела на всех богослужениях. Она прихрамывала, но это ее не уродовало. Держалась женщина скромно и тихо. Рядом с ней все время находился кто-то из работников: Татьяна Большая, или Лиза Прокофьевна, или Татьяна Маратовна. Женщина эта почти всю всенощную сидела на лавке, затем подошла к кругу верных, выросшему возле аналоя, и стояла довольно долго.

Однако вдруг – а скорее всего не вдруг, а от усталости, с которой уже трудно было справиться, да и, возможно, от боли – она села на приступок площадки для хора, которая находилась в центре храма, и почти завыла:

– Почему меня врач изуродовала? Ну зачем так? Почему она меня изуродовала? Теперь я хромая.

Татьяна Маратовна, сухая низкорослая бабулечка, обладающая огромной силой, что уже пару раз наблюдала, скользнула к женщине, обняла ее и прижала к себе, чтобы та руками не размахивала. Женщина вырвалась, встала посреди храма почти раскоряченно, сделала пару шагов, сильно загребая ногой.

– Батюшка, почему меня врач изуродовала?

Нога у нее действительно болела сильно. Лицо было почти белое, глаза горели. Татьяна Маратовна снова поймала женщину, зашептала что-то ей на ухо. Подоспела Лиза Прокофьевна, крупная и очень нежная дама, вместе они как-то утихомирили кричащую.

Вопль горя. Ему ничего нельзя противопоставить. Опасность только в том, что повторенный вопль горя – это уже фарс. По себе знаю. Потому и молчи, как бы ни было плохо. Но плохо получается молчать.

После ранней литургии прихожане ждали благословения отца Феодора – на обычном месте, напротив храма, на прихваченном инеем щебне двора. Это была традиция – начинать день с благословения священника, именно батюшки, словно он сам Амвросий Оптинский. Да, отец Феодор тоже был высокого роста. Хотя почему был? Возможно, потому, что сейчас располнел и кажется ниже. Утром температура была уже минусовая, но к вечеру еще держался печальный плюс два.

Отец Феодор осанисто вышел из храма. На ранней он исповедовал, а служил позднюю. Ему, видимо, что-то понадобилось в корпусе для причта. Он шел с непокрытой головой, в руках, вытянутых покорным полужестом, висела скуфейка – из очень темно-синего материала с хлопчатой бархатной оторочкой. Видно, что скуфья старая и дана ему в благословение. Тогда такую красоту уже не шили. А эта почти светилась изяществом внешним, материал, крой, и внутренним – почти святыня. Так вот, в эту скуфью просящие молитв люди клали свои записочки. И почти на каждом лице была написана уверенность в том, что если уж записочка попала в эту скуфью, то Бог прошение без решения не оставит. Отец Феодор шел Моисеем, раздвигая узким своим корпусом и плавниками рясы человеческое море. Лицо было спокойно и задумчиво. Он касался голов, как если бы это были его дети, называл имена, иногда доставал из своих карманов, кажущихся бездонными, подарок и вручал его: конфета, пряник, баранка. Он почти спотыкался о людей, а люди клали поклоны почти у него под ногами.

«Вот так бы и жить всю жизнь. Ни усталости, ни раздражения, ни зависти», – подумалось. Да, если вспоминать и описывать, то только такие моменты. Однако рано успокоилась.

Почти перед самой дверью в корпус причта под ноги отцу Феодору бросилась невысокая женщина с истощенным, перекошенным истерикой лицом. На ней была неширокая темная, до середины икры, юбка и плащик, свернувшийся вокруг ее тела как прошлогодний лист. Голова была привычно повязана неярким платком, но что-то в его складках было отчаянное и вызывающее. Алексей и Саша, крепкотелые прихожане, охранники отца Феодора, не то проглядели ее, не то сами испугались лица, движений и голоса женщины. Они оказались в полутора метрах от батюшки, когда женщина упала ему на ноги и вцепилась в них, поверх подола рясы.

– Батюшка, спасите моего сына!

Отец Феодор отпрянул было, но тощие руки держали крепко.

– Знаете, как тот старец. Я читала в книге. Он исцелил единственного сына у женщины. Он взял его сердце, вот так…

Женщина судорожно сжала грудину с обеих сторон руками. Отец Феодор хотел было воспользоваться возникшей заминкой, но не удалось: женщина незаметно села ему на ноги, так что теперь ее пришлось бы отбрасывать ногами. А она продолжала, завывая:

– Врачи ему уж смертный приговор подписали. А он выжил. Я сама читала – выжил! И вы так же сделайте. Ведь вы старец. Возьмите моего сына и сожмите его сердце, и он поправится. У него органический порок сердца, сказали, что ему месяц остался. А у меня ни работы, ни пенсии нет. Живу на его, милого, деньги. Спасите моего сына!

– Помолюсь о нем, как его имя, – как можно мягче сказал отец Феодор, но женщина, кажется, его не услышала.

Алексей и Саша немного осмелели, подошли к женщине. Она, видимо, поняла, что ее хотят отнять от батюшки, сжалась пружиной и уже почти всем корпусом легла на ноги отца Феодора. Алексей и Саша подняли ее, как перышко (она была очень худая), и осторожно отнесли к воротам.

– Вы все равно спасете моего сына! – разнеслось по подворью. – Только нужно сделать, как я сказала. Как тот старец сделал. Сожмите его сердце!

Отец Феодор, что называется, под шумок скрылся в корпусе для причта, так что многие чающие в тот день благословения не получили. Подумала, что он, наверно, очень устает от людей.

«Как ты можешь так думать! – вскипела во мне Анна. – Он же священник! Он всегда с Богом, не то что мы! Он по-другому к людям относится!»

Как потом стало известно, сын этой горемыки умер.

Освидетельствование назначено было на полдень. Как оказалось, не мне одной. Решения комиссии ждало около двадцати человек, большинство – уже не в первый раз. Комнатные растения на окнах показались игрушечными джунглями, в которых скрыться от стыда за свою беспомощность просто невозможно. День был ветреный, без солнца, резкий. Накануне думала, что́ надеть на заседание комиссии. Нужно было выглядеть и неброско, малоимущим гражданином, и не убого. И еще – с тенденцией, так как теперь нужно одеждой даже себе напоминать, что из всеобщей «Рогнеды» ушла. Значит, нужна юбка. Остановилась на зеленой четырехклинке почти до щиколоток, из искусственной фланели, напоминавшей кожу, травяного цвета. И на подходящем по концепции джемпере. Что было сверху, не очень помню. Кажется, искусственная шуба.

Вызывали вразброс и группами, пригласили в самом конце, а начальная буква моей фамилии располагается в первой трети алфавита. Помещение представляло собой несколько столов и шкафов, расставленных в школьном порядке. За каждым сидел доктор – специалист. В одном из углов была ширма и за ней – кушетка для осмотра пациентов. Невропатологом была бледная фигуристая женщина, знакомая мне по второй госпитализации.

– Как с туалетом? – спросила за ширмой.

– Не добегаю, – просто ответила я.

Она кивнула и что-то записала.

Затем естественность куда-то делась. Физически чувствовала напыщенное и неприятное выражение своего лица и ненавидела свой голос, то наглый, то умоляющий. Невропатолог перенаправила к окулисту. Тут говорить не пришлось: это была врач из моей поликлиники. Окулист перенаправил к хирургу, тот (кавказского вида мужчина) увел за ширму и проверил суставы. Они предупреждающе захрустели. Несколько человек даже оглянулись: у такой молодой? Хирург перенаправил к гинекологу, а та, лишь только увидела слова «вторичная аменорея», сделала грустно-заученное движение нижней губой, что-то наскоро записала и снова направила к невропатологу. Та еще что-то записала, затем велела ждать за дверью.

Ожидание было давящим и очень болезненным физически. Закрытое помещение, утомленные лица, вялое монотонное общение одних и молчание других. И наперекор всему – счастливые, хотя и опаленные нездоровым воздухом, джунгли на окне.

Вожделенную розовую справку мне дали. На год. Ликовала и думала: за год может случиться очень многое. Сразу же принялась рассчитывать средства. Когда оказалась возле метро, подумалось, что пенсию дадут уже недели через две. Предстоял еще визит в собес, визирование справки, чтобы скорее начислили пенсию.

В то время пенсию даже в Москве месяцами не получали. Никакой вероятности, что для меня сделают исключение. Оставался только бесплатный проезд. И то хорошо.

Мать не очень поняла, что произошло. То, что я получила инвалидность, казалось ей в порядке вещей. Мол, у меня есть цель: добиться своего жилья и так далее. Но такой цели у меня не было, а было чувство, что ничего мне не добиться. Для меня инвалидность была только суммой денег, бесплатным проездом и бесплатными препаратами, и ничего из этого пока еще не видела. Нужно было ждать. Ждать не позволялось. Трудно объяснить состояние, когда тебе нечто пообещали и вроде бы это есть, а на самом деле его нет. И еще был страх, что эту самую третью группу на следующий год могут не дать. Не думала, что мол, можно постараться и получить даже первую. Была благодарна и за то, что есть.

В «Рогнеде» мне полагался мизерный расчет. Получив его, отправилась в «Детский мир» за зимней обувью. Из того, что было, подошли только ботинки на почти плоской подошве со странно приподнятыми носами, из нубука, турецкого производства. Нубук тогда был самым модным материалом для обуви. Ботинки стоили триста семьдесят пять рублей. Цифра пенсионного обеспечения в моей красной книжечке была примерно такая же.

Было забавно показывать утомленной женщине в трамвае красную книжечку, ожидая взгляда, исполненного ненависти и подозрения: мол, халявщица. Но ничего подобного не было. Возможно, из-за шубы и платка почти такой же расцветки: черное с зеленым. Это старило неимоверно, а тревожное выражение лица еще прибавляло лет.

Комнатенка с коробками, где жила мать, не без оснований казалась мне временным жильем. Но выбора не было. Нужно было жить с матерью.

Вечером ждал странный сюрприз. Мать, вернувшись от представителя (не могу эти шампуни для всего видеть, химия, отрава), сказала, что теперь та будет ей платить и можно снимать квартиру. В Подмосковье. «А потом ты работу найдешь».

Что ж, Подмосковье – это хорошо.

Вместо квартиры мать нашла полдома. Но хозяйка сказала, что будет сдавать только в марте. Ожидала зима в Москве, в комнате общей квартиры. В квартире, кроме собаки и двенадцатилетней оторвы, жили ее родители, Верка и Толик, люди беспокойные и готовые бороться за каждый метр. Муж пил, жена трудилась в банке, но в целом они были милейшие люди.

– Как ты тряпку выжимаешь? Сразу видно, что никогда пол не мыла! – порой неслось с порога, если была моя очередь дежурить. Затем следовало: – Ну ты только пол в туалете помой. Что тебе за Толиком убирать, молодая еще баба.

Так что унитаз мыла тогда, когда Вера не видит.

Мать решила потратить данные ей представителем деньги на поездку в Иерусалим. Билеты взяла на декабрь, на Рождество. Поездка предполагалась на полторы недели. То было время первых паломнических поездок. В храме порой рассказывали чудеса, как та или иная раба Божия без денег слетала в Иерусалим, помолилась у гроба Господня, и все у нее получилось. Мне не хотелось в Иерусалим.

Привыкнув к распорядку подворья: долгие богослужения, трогательнейшая трапезная, где после обедни всегда так тесно, а салатики подают на железнодорожно-курортных картонных тарелках, – обнаружила библиотеку. А там множество книг о насущных проблемах современности и церкви. Читала тут же, за одним из немногочисленных столиков, под ветвями разросшегося бальзамина, надеялась, радовалась и грустила. Эсхатология, опасность сект, кодирование продуктов – все было уже описано и оценено. Как тогда боялись этих штрихкодов прихожане! В них видели одну из ступеней отказа от Христа. В советское время многие верующие не брали паспорт по тем же соображениям. С точки зрения кода моя инвалидность выглядела просто предательством. Высказывания духовных ориентиров об инвалидности были неоднозначными. А прихожане тем временем делились «некодированными» продуктами. Дело было в принципе. Верующий – против того, чтобы на нем ставила метку «мировая система». Читала, наблюдала и понять не могла: не то очень апатичная и аполитичная, не то во мне нет русского духа и христианства. Но в столкновении, например, с Ванечкиной точкой зрения моя выглядела, конечно, мракобесной.

Мать, сама того не осознавая, требовала от меня чуда по получению недвижимости из ничего. Чтобы ее хоть немного успокоить, заказала молебен в недавно открытом женском монастыре.

– Надо сорок дней на молебен в Данилов ходить, и тогда еще не ясно – будет ли. Как Бог даст. – Мать даже чуть присела от важности этой мысли.

Внутри никакого известия о том, что мои молебные поползновения успехом увенчаются, не было. Однако нужно было действовать, спасаться. Женский монастырь оказался едва живым. Но в этой полумертвости было величие. Молебен отслужили. Думая, что невесть что великое совершила, пришла домой.

– Надо в Данилов ходить, – услышала в ответ на просфору и святую воду из монастыря. – Спасаться надо. Если будешь в храме полы мыть, Бог даст жилье.

Кто бы спорил.

Однажды, во время очередного поломоя, подошла Татьяна Большая и спросила:

– Вы можете библиотекарем работать?

Навыки и опыт по школьной практике у меня были.

– Тогда вот вам адрес. Это здесь.

Библиотека находилась в помещении районного дома культуры, в актовом зале. Этот бывший актовый зал был недавно освящен, и теперь там даже был алтарь. Близость алтаря и теснота помещения невероятно привлекали. Новые иконы, новые подсвечники и старые книги. Здесь нужно было находиться с одиннадцати утра до шести вечера: выдавать книги, беседовать с приходящими. Желая скорее получить точку, освятили именно это место, но не было ни священника, ни кого-то, кто бы мог вдыхать жизнь в это место.

Отец Георгий, который и освящал храм, умер, кажется, через неделю или две после освящения, во время венчания молодых. На одном из высоких столиков с кружевной салфеткой стояла фотография немолодого красивого священника – это и был отец Георгий.

Состав книг внезапной этой библиотеки поражал и одновременно вызывал жалость. Бердяев, Лосский, Ильин, Леонтьев соседствовали с «Лугом духовным», «Лествицей» и «Аввой Дорофеем». Святитель Игнатий Брянчанинов посматривал на все это собрание с аристократической доброжелательностью. В одной из его книг, напечатанных на плохой бумаге и, кажется, репринтной, обнаружила его стихи, в самом конце, приложением. «Убили сердце!»

Нет, в хрестоматию современной литературы, которую тогда помогал составлять Ванечка, эти стихи вряд ли бы вошли. И вовсе не по религиозным или эстетическим соображениям. Стихи были прекрасны.

Библиотека напоминала выжившую из ума старуху в кружевах. На подброшенные мамой (в ожидании моей первой благодатной большой зарплаты) деньги купила картон и фломастеры, наделала разделителей, алфавит и темы. Пока расставляла и протирала книги, влюбилась в них навсегда. На следующий день обнаружила под столом новый ящик, там находилось собрание сочинений Льва Николаевича Толстого. Проблема была в том, оставлять ли эти книги в храме или нет. Женщины, некогда бывшие помощниками покойного отца Георгия, морщились и советовали эти книги сжечь. Вытащила ящик из зала на галерейку, чтобы не в храме стоял, и написала объявление: отдается ПСС Льва Толстого.

– Вот так вся русская литература на помойке окажется, – сказала хроменькая гардеробщица. Ближе к вечеру пришел ее сын и ящик унес.

Как-то раз, накануне Великомученицы Варвары, в храм зашла женщина, купила свечи и стала делать земные поклоны. Но делала их необычно. А как птица, то в одну сторону, то в другую. Это называлось – делать поклоны крестом. В смущении застыла за своим столиком.

– А ты мне не мешай, – сказала она, когда закончила. Про поклоны крестом до того случая ничего не знала, но, оказывается, такая практика действительно была. Горе-библиотекарь. Мне казалось такое птичье порхание слишком вычурным. Поклоны – это же просто, и с трудом.

Отношения с отцом Феодором никак не складывались. Он каждый раз уверенно и мягко отстранял меня от исповеди. Или если принимал, то говорил так же, как и в первый раз, – отвлеченно. Решилась описать ему всю свою жизнь в надежде, что этот жест доверия может преобразить прохладные и скользкие отношения. Мне, собственно, сам он не нужен, а нужно учиться молитве и послушанию. Возможно, это было ошибкой с моей стороны: отец Феодор требовал внимания к себе, пусть и негласно. Написанные со слезами страницы ничего изменить не смогли. То казалось, что отец Феодор вообще духовно игрив, то казалось, что он побаивается меня, как и мать. С каждой исповеди уходила голодная, хотя иногда – в эйфории, более постыдной, чем наркотическая. И это была не моя эйфория. Но разделяла ее с окружающими. Не разделять было невозможно.

Теснота и многолюдье богослужений научили видеть лица людей – близко, тщательно и с теплом. Но как бы вскользь. Так что основное внимание было все равно к одежде. Тогда на всех лежало облако милой случайности. Женщины носили, что им подарили или что успели недорого купить, а мужчины – как правило, «с чужого плеча». Недолгое время существовал переходный – текучий, тонкий – тип человека. В нем уже не было основательности советских каменных баб и мужиков прежних лет, немного безумных, но еще не появилось церковной сытости, которая так заметна на лицах прихожан двухтысячных. Сытость, как и юродство, – вещи важные. А тогда все эти чахлые высокие мальчики с бородами казались ангелами и отчасти напоминали любимых рокеров. Женщины, особенно молодые, выглядели бывшими хиппушками или дочерями богемы. Часто ошибалась, но таких было много.

Тем временем Белка дошила свою коллекцию. Сразу же куражливо похорошела. Она отвечала на звонки, но держалась уже иначе. Дома бывала редко, в основном по утрам. Дни и вечера занимали фуршеты и выставки. Так что теперь меня встречал чуть хмельной голос. Типа, вот как надо, как я. Было больно, но коллекция была так хороша, что досады на то, что мой труд ушел к чужому, не было. Тем более что даже после показа в Доме моды Белке как модельеру вряд ли что светило – не того она была круга. Однако ей удалось завязать некоторые знакомства и не потонуть в фэшн-мире.

А меня раздражали платки. Не сами по себе или как идея. А отношение к ним прихожанок. Как можно этот «знак ангелов», о котором так трогательно вещал отец Феодор, повязывать с таким пренебрежением. Понятно, если ты на модном показе, то черно-розовую, в пятнах, косыночку нужно повязать именно что криво, на один глаз, и ходить, хромая. Но в храме и в праздник стоять комсомолкой или ведьмой мне казалось почти кощунственно. А тогда было так много ярких изысканных платков из грубоватого индийского крепа. Но все мои попытки натыкались на железную стену, говорящую голосом Анны:

– Надо же как проще.

В этом был смысл, но тогда «проще» нужно было довести до конца. Анна по-прежнему не носила белья, одевалась в темное, но это было уже не то, что раньше – покрытая льдом головешка. Она потеряла форму, и это отразилось на мне, даже выражением лица. Теперь Анна напоминала искусственную дубленку, выстиранную в машине много раз и уже порядком вылезшую. Тогда считала, что именно на городских сумасшедших мы с ней и походили. Одежду подбирала как можно более тщательно. Когда, поддавшись гипнозу Анны, старалась показать пренебрежение, результат был обратным: ни пренебрежения, ни сумасшествия, а ординарная небрежность. От этого нужно было уходить и найти – куда и как. Вспомнилась черная трикотажная юбка, но денег на покупку пока не было.

Новый год, уже настроенная на то, что это «праздник бесовский», встречала одна и дома, помыв лампаду и налив в нее новое масло. Утром поехала в храм, где отец Феодор, стоя перед небольшой группой прихожан, возвестил грядущее Рождество и посетовал на тех, кто в храм не пришел. Хороша была поездка туда и обратно. Ровный снег, идущий по ветру, следы большой уборки в храме, приподнятость во всем. Дома выспалась и поехала на всенощную, и не куда-нибудь, а в библиотеку. Там сегодня и завтра должно быть богослужение.

Престольное богослужение в актовом зале бывшего дома культуры – это несомненно достойное описания явление. Из прихожан случайных не было почти никого. Немного было и верующих жителей района. Присутствовали члены фонда, который этот храм опекал, большие нарядные матушки и их чада. После всенощной ко мне подошел алтарник и передал триста рублей от настоятеля. Зарплата. За два месяца. И то хорошо. Наверняка куплю одежду.

После литургии скоренько, с суетливой, но небольшой тревогой, накрыли столы и началась трапеза. Впервые увидела такой праздничный стол. С маринованной и припущенной в луке с морковью соей, с неопрятными, но вкусными домашними салатами, с красиво приготовленными овощами и соевыми пельменями, с чаем и компотом, в которые не пожалели сахара. Кушали те, кто хотел: люди послабее и побледнее, часто неловко, роняя сою и квашеную капусту в чужую тарелку. И меня эта участь не миновала: с вилки сорвался аппетитный груздь и плюхнулся точно на соевый гуляш в проплывавшей рядом тарелке, которую несла печальная женщина.

Четвертого пришла на почту, и как оказалось – пенсию дали. За три месяца – ноябрь, октябрь, декабрь. Всего денег оказалось около тысячи рублей. Порадоваться этому моменту было не с кем. Мать уехала в Иерусалим. Вернуться обещала девятого, уже на Святках. Близилось Рождество, которое, скорее всего, буду встречать в одиночестве, но в храме.

Первое, что увидела, когда вышла на охоту за одеждой, – трикотажную юбку и свитер цвета белой шерсти. Турецкого производства, почти натуральные, белые, как старый жемчуг. И цена подходящая. Тогда мне думалось: бесчисленные пары обуви из кожи и километры трикотажа из хлопка и шерсти скоро исчезнут. Это не может так долго продолжаться. Действительно, через пару лет их сменили смесовые ткани, а потом – вискоза и синтетика. Натуральные материалы стали как будто не нужны – их вид напоминал скорее о цене, чем о назначении одежды.

Этот белый, почти светящийся от нежности костюм манил и радовал. Свитер висел в переходе на «Баррикадной», а юбка – в переходе станции метро, где жила Анна. К одежде захотелось изысканной еды. Купила в каком-то кафе салат с кальмарами и кофе, затем продолжила охоту. Вожделенная строгая и элегантная черная юбка возникла тоже в подземном переходе – изделие бразильского производства, восемьдесят процентов шерсти, двадцать лавсана. «Сноса не будет», – напутствовала покупку продавщица. В ее карих глазах безмолвно отразилась моя мысль: скоро вся эта роскошная красота исчезнет, а будет нечто другое, не такое радостное. Но, возможно, более удобное и броское.

Как белая, так и черная юбки были длинны, но не критично. Мне думалось, что городской стиль должен быть устойчив к песку и реагентам, которые попадают на подол. Юбки стало заранее жалко. Плоская обувь к ним совсем не подходила. Пришлось надеть шерстяной носок в хакинги на каблуке.

Почти весь сочельник мирно спала, не ведая, что прихожане с самого утра слушают чудесные паремии и таким образом готовятся встречать Рождество. К вечеру выгладила новый костюм, вымыла голову, напрягаясь от каждого шага соседей, высушила волосы, вычитала правило и поехала в храм.

Богослужение теснило к стене, расплющило о нее и радовало безмерно. Короткое рождественское Евангелие, крохотное после мощного, хотя и девичьими голосами, песнопения «С нами Бог» в начале богослужения, покатилось как потерянная бриллиантовая пуговица, и за ним хотелось бежать, ловить его, возвращать себе и чтобы это возвращение не прекращалось. После службы, когда все причастились, слушая разговоры о том, что, мол, теперь можно пойти в трапезную и чаю попить, думала, что меня так никогда не пригласят. А хотелось, чтобы мне сказали: идем с нами чай пить в трапезной. Просто так, не за деньги. Вместе с другими прихожанами, одинокими и семейными, мерзла на площадке перед храмом, дожидаясь вожделенных пяти тридцати. Метро открыли, в полусне доехала до квартиры и уснула легким бестревожным сном, чего не было очень давно.

Засыпая, видела, как люди подходят к чаше бесконечной белой вереницей, слышала восклицания радости, чувствовала вкус подаренных шоколадных конфет. Но главное было – белое кружево, которое, кажется, окружало всех и длилось, длилось без конца. Снова возникали: то высокая женщина с резковатым печальным лицом актрисы, кажется невероятно роскошно одетая, но скорее всего – во что было, молчащая и восхищенная, то полная мать в чем-то величественно-ярком, бирюзовом, лепечущая: «Мужа и сыновей травлю, сама не ем, все несоленое, наверно, или пересоленное». Эти люди мне улыбаются, и всё в них – жесты, цвета одежды, кожи, волос, глаз – дружественно и легко. Мир вокруг невесом, он полон тихого, целомудренного танца. Уже не нужно думать, благочестива ли походка, движения, голос и его интонации. Сама идея счастья кажется небольшой и ограниченной – ведь даже в том утесненном, несчастном бытии, в котором находилась, это ангельское парение было ощутимо сполна, и лишь оно одно имело смысл. Как хорошо. Как же люблю Рождество.

Утро выдалось ясным. Старым телесным жемчугом отливал свитер из овечьей шерсти-букле, и, наверно, смотрела на него овечьими глазами. Тревога, исходившая от чужой одежды, затаилась на время. Теперь только покой, чистота и святость. Простая городская святость – ничего не иметь, ничего не желать и раздавать, что дарят и дают. То был самый счастливый месяц после возвращения в храм. Ни утробной тоски, навеваемой даже бодрыми лицами постоянных прихожанок, ни замкнутости на двух или трех предметах: отец Феодор, причастие, исповедь, в целом спасительной, ни тягости недосыпа, разъедающего человеческое существо лучше кислоты. Все это еще только будет.

Мать приехала девятого, а в этот же вечер сосед оказался пьяным настолько, что даже ломился в дверь нашей комнатенки. Дверь, мной подкрашенная изнутри, волновалась как в мультипликационном фильме, и, кажется, даже показывала живот с узорами цвета слоновой кости. Сосед орал голосом Высоцкого, было не столько страшно, сколько стыдно за себя и за соседа, но во всем вокруг появился агрессивный и назойливый ритм, заставлявший дрожать даже подушки на мамином диване. От этого ритма казалось, что селезенка сжалась до размеров ореха и продолжает сжиматься. Каждое новое колебание звука падало мощным ударом. А так – да, голос похож на голос Высоцкого. Было бы странно, если не был бы похож. Сосед ведь родился в Каретном, в сороковом.

Домашний шторм стих так же внезапно, как начался.

– Читай кафизму, – сказала мать, сверкнув глазенками, и показала какую. Начала читать, дошла до второй славы, начала помянник об усопших. Однако снова послышался Высоцкий, более тихо и с большей злобой.

– Не читай, – скомандовала мать, как будто ее команды что-то могли изменить.

– Милицию вызову! – раздался вдруг чистый отчаянный Веркин вопль.

Высоцкий высказал свое мнение по поводу милиции и ушел. В туалете что-то загремело. Наверно, пять освежителей воздуха, упавших с одной полки. Разные запахи любили не только Верка с дочерью, но и я.

Через час в дверь осторожно постучали. От соседа пахло салатом и небольшим стыдом.

– Садись, – сказала мать. – Налить?

Водку она держала в тайном месте и как-то научилась его не выдавать.

– Пришел извиниться, – сказал сосед.

– Что уж, – ответила мать, – праздник.

– Праздник, – согласился сосед.

– С праздником! – Мать налила водку в чашку и положила на тарелку горбушу. Тарелку поставила на стул, так как стол еще был занят неразобранными вещами. Матери вообще все равно было: есть на стуле или за столом. Главное, чтобы была лампада и свеча. Лампаду она питала подсолнечным маслом.

– Как у вас хорошо. Лампада. А у нас в Каретном, в комнате у бабушки белая была, фарфоровая. Бабушка полы в храме мыла. Ее могли арестовать, а она не боялась.

– Вот, – сказала мать, поставив чашку с водкой, – ты горбушу-то кушай.

– Спасибо. Не голоден. – Его немного перекосило, но это, видимо, от водки, которой в нем было много. Есть в таком состоянии иногда не хочется. Да и сам вид еды вызывает отвращение. Мне это было понятно.

Сосед встал, высокий, ладный, подсушенный русской спиртовой немощью, еще поздравил с Рождеством и заторопился прочь. Не вышел еще, а в комнату влетела Верка, в золотисто-зеленом платье, сияющая.

– Вы уж на него, Лариса Дмиттна, пожалуйста, очень прошу… С праздником…

Толя обернулся, и на его лице отразилось сияние жениных глаз:

– Мы с Верочкой повенчались, когда за это дело и посадить могли. Тайно. Очень хотели быть вместе.

– Господь с вами, – сказала мать.

Несколько секунд слышно было, как ходят часы. Рождество было и в этом – от меня не нужно было ни слов, ни действия. А только сидеть и смотреть, как в человеке просыпается бес и как потом Бог его убаюкивает.

– Толик – Божий человек. Но пустил в себя беса, пьянством. И не хочет уже без беса жить. А у Веры – огромный дар любви. Ты видела, как она свою собаку обнимает? Так оба и спасаются.

Тоже мне открытие. Да Верка всю живность любит. Она на меня может наорать, но если я кошку с переломанной лапой в дом принесу, Верка ее и меня за шиворот к ветеринару потащит. Меня – чтобы помогала.

Утром, среди морозного кружева на стеклах кухни и тишины раздался звонок. Белка! Позвала на презентацию коллекции. Ни место, ни публика особенной пафосностью не отличались. Презентация ожидалась полукустарная, но и это было хорошо. Белка сияла голосом и была лишь слегка навеселе, что в сравнении с ее осенними подвигами было трезвостью.

Окрыленная, поспешила к Анне, а та, протянув свою кисть, дала мне белое, распечатанное на ксероксе приглашение.

– Выставка «Рождественский дар». В одном из помещений завода. Мед, лен, ремесла, иконы.

Намоченные апрельским дождем павильоны Черкизона пошевелились от ветра. Стало так страшно, будто они вот-вот упадут. Это было лишь видение. Конечно, на «Рождественский дар». Часть пенсии отдать на поминание в монастырь, еще на одну часть купить радости, чтобы и рукодельникам была выручка. Цены интуитивно представляла. Они высокие, но как же быть – радость нужна. У нас с матерью не было спонсоров, чтобы оплатить дорогу к старцу за благословленной просфорой. У меня не было духовника, чтобы подарить мне икону. Было немного денег и эта выставка, которая показалась образом рая.

На ближайшей субботней всенощной, когда уже первый час прочитали, в косматой от шуб и дубленок святочной тесноте возникла пара ладных молодых – только что, на своей машине, из деревни. Время подгадали, чтобы к батюшке на беседу привезти такое утешение. Она несла трехлитровую банку парного молока, хотя уже и не теплого, но с вечерней дойки. Отец Феодор, порозовев, банку ловко обхватил и закружился с ней внутри круга исповедников, как будто это была его нареченная в белом. Условие было – пить прямо из банки, никем не брезговать. Банку выпили очень быстро.

Тогда поняла, что утешение – это не снисхождение, не проявление чувства сильного к слабому. Это подарок: карамелька, книга, ласковое слово, и, как было тем вечером, уже посмотревшим на ночь, – глоток святочного молока накануне причастия. Утешение есть овеществление и развеществление одновременно. Вспомнилось житие одной римской мученицы, которая перед казнью подала палачам небесный плод, каких не было на земле, и многие тогда от вида и аромата того плода уверовали во Христа. Значит, утешение было убедительным. Среди тех, кого видела, мучеников, кажется, и не намечалось. Потому свидетельство было более близким и мирным – молоко.

Одежда – это мое личное утешение. То, чем со мной говорит Бог. Эту мысль сердце распознало сразу и потом много раз проверяло. Так ли это? Не прелесть ли, не искушение, не начало ли страсти? Оказалось, нет. Это именно утешение. Дом, хозяйство, семья – все собранное в компактном предмете, часто довольно легком. Белый свитер изжелта-жемчужного цвета, букле – это и убранный к Рождеству дом, и встречи, и столы, и вкус хорошего вина, которое нечасто можно себе позволить. Там же – разговоры, музыка и чтение стихов. То есть все то, чего у меня не было даже в самые счастливые годы детства. А только частями, скупо и стыдливо. Через одежду к празднику открыла для себя широту и красоту праздничного горизонта. То была тихая невозмущаемая радость, хотя дома было подобие ада: мать напряжена, представитель требовала, чтобы устроилась на работу, потому что содержать меня не сможет, соседи страдали, государственное медицинское обслуживание уже сделало все, что смогло, на год.

Каким-то чудом то, что глотаю или несколько раз повторяю буквы, не замечалось. Да и кому замечать? Мать пребывала в своих мыслях и состояниях. Тремор в кистях, уже доставляющий сильное беспокойство, к ночи усиливался, посуду била теперь почти регулярно. Сильнее всего беспокоили ноги. Они не согревались. В тихой сильной истерике по поводу того, что ноги мерзнут, залезла в какую-то из стоящих возле шкафа коробок и достала оттуда валенки дочери представителя. Надела их на шерстяной носок и почувствовала себя повеселее. Когда вышла в валенках на кухню – поставить чайник, дочь Верки нервно засмеялась и убежала с воплем: мы в коммуналке живем! Верка выглянула из комнаты, секунду соображала, что же вокруг не так. Однако разглядела валенки, наполовину скрытые юбкой. И спряталась, ничего не сказав.

Сон в те месяцы был отвратительным. Почти не спала. Это была липкая дрема от изнеможения. Спать по-настоящему хотелось только днем. К четырем-пяти пополудни начиналось нечто вроде лихорадки. Организм перестраивался на ночной режим, включал аварийную программу. И тогда было хуже всего. Тело гудело и норовило согнуться, кажется, под самым невероятным углом.

– Вот и идеи для кроя: высокий ворот, сохраняющий тепло в области висков и затылка, и относительно свободное, открытое горло, даже ниже ямочки: для дыхания.

Эту идею зарисовала в тетради, предварительно расстроившись, что тетрадь в клетку, рисунок скоро исчезнет, а восстановить его уже не смогу. Потом подумала и высокий ворот заменила капюшоном. Изюминка капюшона в том, что он небольшой и напоминает воротник. Но это именно капюшон. Довольная идеей, дала по краю капюшона еще один шнур – для более строгой формы.

Во сне довольно часто повторялась одна и та же сцена. Какой-то доктор говорит почти с наслаждением и как можно более вежливо:

– У вас нет данных за рассеянный склероз.

Тогда еще не понимала, что на это отвечать не следует.

Засыпать с мечтой о красивой одежде в старых покрывалах и старом белье. Жить на глазах у матери, которая так и не поняла, что дочь уже выросла и стала инвалидом. Мать теряет зрение и разум на моих глазах, которые сами уже плохо видят. Все же одежда – утешение. Засыпала, мечтая о новой одежде. А церковная жизнь разворачивалась как свиток, своим непредсказуемым чередом.

Недосып – гениальное изобретение человека. В мире, где человека нет, нет и недосыпа. Вряд ли человечество за все время своего существования создаст что-либо более мощное и действенное. Все самые неожиданные и красивые озарения искусства, революции, музыкальные звуки и краски – дети недосыпа. Когда смотришь в приспособленное косо и сбоку зеркало в пять тридцать, этот гимн поется сам собой. Пять тридцать, так же как и три тридцать, – время, когда вставала на первую электричку, стремясь не опоздать на книготорговую точку, – ничто. Считать, что это несчастное «пять тридцать» сказано с пафосом, по меньшей мере неумно. Так же как и дополнение – «все равно опаздывала». Потому что опаздываю всегда, кроме случаев исключительных, а исключительность описать невозможно.

Важно, что в недосыпе держишь в руках, какие ни есть, с облезлым, например, лаком и заусенцами, весь собственный вес. Это давит на холку и грудину так, что дышать невозможно, запястья сами выворачиваются наизнанку, впрочем, стопы тоже. И через полчаса после того, как поднимаешь себя с постели (которую терпеть не можешь), – вполне четкие ощущения божества индейцев Южной Америки – того, у которого стопы вывернуты наизнанку. Человек бежит к нему, а думает, что убегает прочь. Какая связь с вывернутыми стопами, рационально не объяснить. Не божество бежит за человеком, а человек убегает от божества. И оно его настигает. Это уже поэзия, чистейшая поэзия. Человек боится Бога, а Бог тянется к человеку. Он любит его.

В то весеннее уже воскресенье, предшествующее неделе о мытаре и фарисее, в зеркале отобразился скачок адреналина: щеки порозовели. На короткое время стало почти совсем хорошо: перестало шатать, и смогла расчесаться без мгновенной усталости. Захотелось красоты. Животно, стихийно и утонченно.

Пальцы сами собой отыскали шкатулку, найденную матерью в одной из квартир представителя. Там, до того как представитель ее купила, жила пара старичков, ожидающих «переезда в Могилев». Старички были из бывших, их родственники – торгаши и алкоголики, в которых уже ничего московского не осталось. Несчастные, по сути, люди, для которых примирение с мелким хищничеством оказалось спасением. Представитель была хищником покрупнее, и квартиру у родственников перекупила, так как ей нужна была жилплощадь (и связанная с ней история) в центре.

Так вот, это была совершенно чужая китайская шкатулка, черная лаковая. Таких, вероятно, много было на прилавках во времена фестиваля молодежи и студентов 1957 года. На крышке стеклянно горел золотой феникс в окружении цветов и веток белого жасмина. В шкатулке лежали купленные мною в надежде на прическу заколки: черные, золотистые с лаком, черные с лаком, золотистые цвета латуни без лака. Они пахли дешевым металлом, отчего руки тоже начали пахнуть – металлообрабатывающим станком. Почему так важна шкатулка и запах заколок – без недосыпа вряд ли услышала бы все это. Подумала о пальцах и аппаратах, на которых делаются такие заколки. О том, какую музыку слушают люди, которые делают эти заколки, и что они едят. Очнулась и очень быстро сделала прическу из нескольких витых прядей, подхватив их около темени и висков заколками. Улыбнулась идее:

– Русалочка. Раковины в волосах и на хвосте.

Хвоста не было. Раковин тоже.

Снова очнулась, обвернула голову чернильного цвета креповым индийским шарфом с лиловыми огурцами и побежала к метро. По дороге перед глазами всплывали сцены, как, из глупого потакания страхам матери, не включив света в коридоре, по стеночке пробиралась в ванную, как понемногу открывала воду, чтобы не шумела, как удалось наконец нормально помочиться прямо в ванну, как потом тщательно, рискуя нырнуть головой, мыла ванну после того, как приняла душ. Утешало дурацкое импортное мыло. Оно пахло югом: кажется, кокосом и ванилью. Запах на коже остался, он обволакивал и согревал. Ради запаха стоило держать спину прямо и переставлять ноги шагами женской походки.

Пожилая, лет семидесяти, дежурная метро остановила у турникета и спросила:

– Ну что там у нас?

– А у нас – вот, – сказала и протянула красную книжечку. На случай в кармане все же водился жетон, зеленый пластиковый, неонового оттенка, цвета детской зубной боли, как называла его для себя.

– Понятно, – сказал дежурная.

Однако про то, что перед ней бесноватая, она не знала. А бесноватая несколько раз щелкнула по-птичьи, склонив голову, и засеменила к поезду, который уже показался из тоннеля.

Если не юродствовать, то плакать. Плакать нельзя, ходить не смогу. От рыданий слабею физически. Новому обществу нужны сильные веселые люди. Отцу Феодору – тоже, успела это понять. Значит, нужно юродствовать. Это придает силы, хотя бы на некоторое время.

При выходе на станции, недалеко от которой находилось подворье, недосып ушел, связанная с ним эйфория рассеялась, и ноги заявили о себе в полный голос. Остановилась, соображая: смогу идти дальше или нет. Заковыляла. Не сделала и трех ковыляний, пошел снег – крупный, сырой, беспощадный мартовский снег, который холоднее всех морозов на свете. Когда вошла на подворье, почти все пространство было устлано свежим снегом. Он укрывал даже старые сугробы над укутанными пластиком розовыми кустами. Дорожка к храму шла мимо дома причта. Так случилось, что, когда проходила недалеко от входа, внезапно выскочил отец Феодор в сопровождении обычной свиты с протянутыми ладошками и помчался к храму. От движения, рожденного в воздухе группой людей, меня внезапно мотнуло в сторону, да так, что оказалась едва не на дорожке и за полтора шага от ног отца Феодора. Ну, бесноватая же. Однако смогла сгруппироваться, вывести корпус в другую сторону, встать и изобразить дружелюбно-приветственную улыбку. Жаловаться нельзя. Плохого настроения быть не должно у христианина, идущего на литургию. Так отец Феодор говорил. Снова мотнуло, вылетела на полкорпуса вперед, прямо под руки отца Феодора. Он несколько раз крутанул глазами, увидев заколки из-под шарфа, занес руку. И пребольно звизданул мне между глаз. Упала в сугроб, в снег, растерянная. Отец Феодор и прихожане помчались дальше. В первые мгновения не было ни обиды, ни боли. Только изумление и растерянность.

Затем включилось сразу несколько приходских программ, уже установленных в голове.

– Батюшка указывает на твои прегрешения. Его обличение воспринять очень трудно, но ты прими его духовно, как тот монах, который был оставлен на всю ночь у двери настоятеля. Тебе нужен был этот удар.

Но что-то не сходилось в самом начале. Сердце не чувствовало очищения от того, что ударом с него была снята некая тяжесть. А если верить отцам, сердце улыбнулось бы.

– Батюшка так играет с тобой, он желает тебе здоровья. Его удар укрепит твои силы. Это благословение Божие.

Сюжет из отечественных книжек тридцатых годов для детей. Очень и очень условно христианских. По-драться на кулачках с прихожанкой вдвое ниже ростом.

– Ты просто еще очень черствая. Для тебя христианство – только игра, что и показал тебе батюшка. Ты же развлекаешься, ходя в храм.

Попыталась представить, как развлекалась, вызывая недосып, подозрительные взгляды Белки и Эйнштейна. Вступая в противоречие со всем окружающим миром, включая воцерковленную мать.

– На самом деле все очень просто. Все люди как люди. А ты бесноватая. За это бьют. Так что терпи и не жалуйся.

Это было единственное объяснение удару отца Феодора. Скрепившись, вытерев выступившие слезы, заковыляла в храм. Причастие пока никто не отменял. Если священник недостоин, Таинство за него совершает Ангел. Не мое дело, достоин отец Феодор или нет служить литургию, но про Ангела – очень хотелось верить. Нет ничего лучше Евхаристии.

Отец Феодор вызвал к аналою для исповеди нехотя, как будто ничего и не случилось. Скорее всего, он и сам не помнил, что меня ударил. Однако, когда благословлял после разрешительной, снова крутанул глазами: видимо, на лбу моем уже выступил синяк.

– Уже успела подраться, что ли? – сказало его лицо.

«Да что он обо мне вообще знать может, и потому – какой с него спрос?» – подумала в ответ на это лицо.

– Дурак он, вот и все, – пожал плечами внутренний Сема.

– А ты раком не размахивай, – ответила ему.

На часах убежала в местное, пахнущее человеческой бесприютностью, отхожее место: снять заколки, скрыть лоб прядью. Синяк и правда был. В мутном, с отколотым боком, зеркале было нечто с фиолетовым цветком на лбу. С помощью воды этот цветок был скрыт волосами.

– Значит, заслужила, – сказала мать, мрачно посмотрев в мою сторону.

Значит, заслужила.

– Если не к отцу Феодору ходить, то к кому же? Нельзя перебегать от священника к священнику, нужно пытаться владеть собой, жить с миром в сердце. Ладно, подожду еще месяц-другой. До Пасхи.

Здесь снова включилась одна из приходских программ:

– Возможно, вы друг другу не подходите. Не утомляй отца Феодора, вот он и не будет злиться.

Если это так, то получается интересный крой. Из тысяч прихожан отца Феодора раздражает только мое присутствие. Это очень много. Но такой мысли не хотелось.

– Нужно учиться жить на одном месте. Подожду до Пасхи.

Бесноватая. Играет в христианство. Притворяется больной. Говорит, что верующая. Вот они, верующие новой эпохи. У них нет чувств, которые можно было бы оскорбить. Это бесчувственные, бессовестные, безответственные и бесполезные люди. Они любят жить за чужой счет, выпрашивают деньги и вещи, необразованны, ленивы и бесцеремонны. Верующие хамят всем, они всех обижают. Ведь верующих так много. Они разных религий, разных национальностей, это просто – разные люди. Каждый верит в свое. А есть еще организации, деятельность которых раздражает, и очень сильно. Но в целом человек религиозный – это бесчувственное, бесполезное и бессовестное существо.

С этим нужно жить. Искать работу, ходить в магазин и в поликлинику, убирать в положенный день в квартире. Все это не только у меня. У десятков тысяч людей. И потому во мне все это переживается с катастрофической силой.

– Не смей спать после литургии, – сказала мать, – благодать заспишь.

Вот как на это ответить-то? Да и нужно ли отвечать?

Во вторник намечался плановый визит к невропатологу. Попросила успокоительные. Предложили амитриптилин. Мать купила его, дала мне. Пила, как полагается, аккуратно, неделю. Сон не восстановился, слабость усилилась. Сгорая от неловкости, пришла к невропатологу и попросила отменить назначение.

– Что же вы, женщина, – сами не знаете, чего хотите?

Конечно, все дело во мне. Пока все окружающее несчастье во мне не перегорит и не уляжется золой, будут укоры и упреки. А так – конечно, это содомская логика: сама во всем виновата.

В неделю о мытаре и фарисее вернулись мысли покончить с собой. Однако очень хотелось увидеть пост. Кажется, он должен быть невероятно красивым. «На реках Вавилонских» пели еще в золотых облачениях, с алыми свечами, и было так светло и слезно, что часть внутреннего ада утихла.

«А ты не обращай внимания на то, кто и что тебе говорит. Просто – люби и не обращай внимания, – оживился во мне Сема, – благодушествуй и милосердствуй. Нужно подняться чуть выше. И не так больно будет».

Только не обращать внимания нужно до самой смерти. В одиночку, с уже определенным отношением ко мне близких. Но такая попытка нужна – это как купить новую вещь.

Например, обувь. Как хочется нормальной зимней обуви.

А весна наступала плотно, как только может наступать ранняя весна.

 

Глава 7

– Изгнали нас из Москвы. Как Адама и Еву из рая, – сказала мать.

Близилось Прощеное воскресенье, мы собирали вещи для переезда в Подмосковье, а там предполагалось полдома в ста метрах от колонки с водой. Ну, в двухстах пятидесяти. И – ведра носить по нескольку раз в день. И не только матери, но и мне тоже.

Думала в основном о том, смогу ли без ежедневного душа. Теоретически – да. Практически – недолго. Но вот что будет потом – через месяц, через год скитаний? В то, что переезды могут закончиться, не верила. Плыть по течению для меня невозможно. Просто невозможно. Оставалось ломаться в разные стороны и заниматься творчеством, оно создавало новую землю. Белка, Анна, Эйнштейн, Билл, Вилли. Это было больше, чем родная кровь, больше, чем мать и религия. Но нужно было врастать в землю, и – врастала. Религией. Матерью, которая слепла немного быстрее, чем можно было ожидать.

Недели за три – на мытаря и фарисея – появилась представитель. Села в солнечном луче на оформленной Веркой кухне и посмотрела грустно, как будто чем-то расстроена была. Нежно-завитая, шелковая и мягкая, в чайно-розовом свитере с кружевом, чуть полноватая. Такая, что хотелось погладить и все простить. Только что прощать-то. Вроде и нечего прощать. Теперь она, если верить матери, наша кормилица. А мы виноваты, что не накупили квартир, как она. Розовая, шелковая, содомская логика. Тебя обобрали – сам виноват.

Однако на всякого представителя есть Верка. Работник одного из центральных банков. Дитя Москвы, в прошлом девица шпанистая. Верка, в ультрамодном красном двубортном весеннем пальто и носатых сапогах цвета кордовской кожи, влетела в прихожую, сверкнула глазами на представителя и исчезла за дверью комнаты. Дверь не новая, но не дешевая. Толик работал на строительстве МВД.

В отличие от стильной Верки, кухня была старомодная, с занавесками в мелкую розочку, ситцевыми, и мне они нравились до слез. Это же дом, в котором живут, рожают и умирают. Рожают с воплями, умирают тихонько, а живут долго. С четырехконфорочной плитой «ЗВИ», самодельными полками по всем стенам, повешенным еще в пятидесятые, до Толикова здесь появления, и грохочущим, как военный парад, холодильником «ЗИЛ». Что еще человеку нужно, кроме соседей, а они уж родными стали.

Верке представитель активно не понравилась, что мне удалось скошенным взглядом уловить. И точно: едва Верка исчезла за дверью, далматин предупредительно гавкнул, а девчонка, видимо спавшая, заорала в голос: мама, ты же обещала нам тортик, дай денег, куплю. Через пару секунд девчонка возникла вместе с далматином, глаза которого при виде представителя фосфорически засветились. Далматин еще несколько раз гавкнул, уже более тревожно, но его увели за тортиком. Для представителя все это было убогой и нездоровой жизнью. Потому что только она смогла внести здоровье и красоту в эти стены, и обсуждению этот тезис не подлежал. Она пока не понимала, как ошибалась. Мне уже было понятно, но сделать ничего не могла.

Мать варила картошку. В простой кастрюле из нержавейки, которых множество продавалось тогда и в которых все подгорало. Кроме воды, картофеля и соли в кастрюле лежал лавровый лист, горошины черного перца и долька чеснока. Представитель поморщилась на запах и почти обиженно повела носом.

– Вы что: так и едите? Хлеб и конфеты? Нужно есть…

Тут она сама себя осекла, показав, что в чужую жизнь не вмешивается. Хлеб и конфеты у матери водились постоянно, но сейчас их не было в поле зрения. Откуда хлеб и конфеты возникли в голове представителя, неизвестно. Но с ней еще и не то бывает.

За Веркиной дверью поднялись невидимые клубы густой ярости. Мне очень понятно было от чего. На глазах у всех: у нее, у меня, у всего района происходила бесхитростная подлость. Немолодую женщину – мою мать – лишали жилья и делали это так, чтобы на то было ее собственное согласие и она же потом оказалась виноватой. Представитель решила комнату в этой квартире продать. Однако сделать это без Толикова согласия нельзя было. Согласится ли Толик – зависело от Верки. А у Верки настроение изменялось часто. Согласие на продажу представителю комнаты Верка дала потому, что сделку вела мать, а они как-то сразу поладили. Долгое время Верка думала, что хозяйка комнаты – мать. А теперь – вон оно что, оказывается.

– Ну сама посмотри. – Тон представителя был учительский, за что ее ненавидели все сейлзы «Рогнеды». – Вы же будете жить в двух комнатах вместо одной и за городом. Экологическая обстановка лучше.

Мать положила картошку в тарелку и полила пахучим подсолнечным маслом, купленным на рынке.

– Может, укропчику?

– Можно, – сказала представитель, смирно повернувшись к столу.

Мать мелко нарезала укроп. Армянски-пышная метелка осыпалась тройчатыми перьями.

– Зачем столько? – сжала ротик представитель.

– Люблю зелень, – невпопад сказала мать. Она очень переживала. Но какой смысл имеют после согласия на продажу ее переживания?

– Я же вам буду помогать. Пока я зарабатываю, буду вам помогать.

– Врет она все, – сказала внезапная Верка, в красивом домашнем костюме, но с чайником и в забавных тапках.

– Спасибо, – капризно сказала представитель и встала, сняв полотенце с колен, обтянутых уолфордом. Мать изумлялась ее полиэстровым юбкам, стоящим несколько моих пенсий, коллекционному уолфорду, косметике и парфюмерии. На мой вкус, все это было тяжело и вульгарно. Дурацкие вещи с рынка вызывали у меня меньше отторжения. При виде колен представителя в уолфорде снова подумалось о Черкизоне. Когда теперь туда поеду и поеду ли вообще? Уезжаем из Москвы, а ни разу не была.

– Я уже решила, – немного утомленно сказала представитель и пошла в нашу комнату – взять пальто.

– Решила она! – бросила ей вслед Верка. – Она решила! А я в суд подам на тебя, и пойдешь под суд за мошенничество!

Здесь Верка была права. Представитель свои жилищные дела решала обычно взятками. Очевидно было, что Верка, из принципа, согласие на продажу не даст. Закон о собственности, конечно, покупателей недвижимости защищал, но Верка – тоже собственница, и пока что ответственный квартиросъемщик Толик, а не представитель. Вот и думай, кто победит. Представитель пока думать не хотела, а зря.

Веркина правота сияла как день, но дело было в том, что принадлежу к партии представителя, а перебежчиков нигде не любят. Добро бы, если бы шепталась с Веркой и Толиком за спиной матери, но этого не было. Было только ясное и простое сознание, что суд выиграют они, а не представитель, и ей придется им платить, чтобы целой из этой квартиры убраться. В этой ситуации радовало то, что себя проявила Москва – подобно некоей Василисе Премудрой.

– А ты что рот разинула, – рявкнула Верка, оторвав от мытья представительской тарелки. Ей нужно было помыть и почистить рыбу. – Дура, не видишь, как вас разводят. У Толика вон племянник, Серега. Мы тебя на нем женим. Он хороший.

И – почти без перехода, гораздо громче:

– Ларис Дмиттна, я вашу соль возьму, свою пачку еще не раскрыла.

– Да, Верочка, – отозвалась из комнаты мать.

Все-таки здесь – дома.

На следующий день мать поехала в Подмосковье – смотреть съемное жилье. А Верка отправилась к знакомому адвокату – собирать документы. Работать она могла и на ходу, по телефону. Мне осталось начать собирать вещи. Делать этого не хотелось, даже плакала.

Первой реакцией был бунт. Не буду вещи собирать. Только так можно выразить свое несогласие с происходящим. Заварила чай, открыла «Лествицу». Вечером соседская семья собралась, стало шумно, уехала к Анне. Однако на полдороге вспомнила, что она может быть в храме.

Точно: Анна была в храме. Стояла в углу, склонив профильное лицо на кончики пальцев в молитвенной позе, закутанная в пуховый платок бурого цвета (кажется, это мать передала ей через меня), вызывающе-элегантная в слишком плохой для ее фигуры одежде. Этот вид – элегантный и нищенский – вызвал во мне почти отвращение. Анна только подчеркивала свою исключительность, как профессиональная модель, как умелая актриса. В этом облике с мокрым подолом и сломанной на правом сапоге молнией не было тихости и простоты. Здесь все было – вызов. Этот вызов в молитвенной позе притулился в углу храма и сияет великолепной улыбкой, спрятанной в ладошку. Потому что – моя интуиция не подвела – служит сегодня отец Феодор.

В Анне оживало новое существо. Гораздо более нежное, чем прежнее, совершенное в беспомощности и полностью покорное чувствам. Когда была жива Мартышка, Анна почти не волновалась, не радовалась, и вообще все в ней было скрыто спокойствием. Протуберанцы характера бродили где-то в глубине. Золотое божество Вильгельма парализовало ее, но и наполняло собою. Анна, когда была влюблена в Вильгельма, сама была – Вильгельм. Темперамент раскрывал в ее внутреннем доме окна, но наружу не выходил.

Анна участвовала в съемках Виллиных работ, была голосом одной из картин, где пела поминальное песнопение. Вильгельм вливал в нее свой свет, свои представления, свою волю. Выражение его глаз говорило о Хайдеггере больше, чем сотня слов, а прикосновение его руки к рукаву Анны заставляло почувствовать глубину «Ночи» Антониони.

С отцом Феодором все было иначе. Он тоже говорил с Анной, но довольно коротко и отстраненно. Если Вилли понимал, как важна беседа от сердца к сердцу, то отец Феодор таких бесед просто избегал. Он был холодновато и вежливо нежен, в меру поучителен – как Евгений Онегин. У него, видимо, отсутствовал сильный сердечный опыт, который был у Вильгельма. Этот опыт – опыт страсти – отцу Феодору был противопоказан.

В православном мире все страстное было исключено, и правильно. Анна соглашалась с тем, что правильно. Колеса ее существа уже встали на новые рельсы. Однако страсть жила по своим законам, которые сильнее человеческой воли и которые можно заменить только благодатью. Достаточной благодати ни у отца Феодора, ни у Анны не было. Огромная страсть вышла наружу и стала хозяйкой, а благодать пришла только скупыми каплями. Когда приближался отец Феодор, Анна стыдливо опускала носик и глаза, вытягивалась в струнку, всем телом поджимаясь. На ее слегка увядших щеках, а увядание им очень шло, появлялся бледный цвет шиповника, а все лицо и фигура говорили только об эросе, но никак не о смирении или о покорности. Это было, на мой глаз, сущностно хорошо, но вряд ли кто из прихожан, да и сам отец Феодор, назвал бы этот эрос безгрешным и здоровым.

– Но ведь она любит! – говорила себе.

– Она любит, потому что у нее нет мужика, – цинично отвечал внутренний Сема. И он был тысячу раз прав. Чтобы наслаждаться сильным и трепетным влечением к мужчине, не нужен отец Феодор. Но с Анной было именно так: ей нужен был только он. Как мужчина. Чтобы он был рядом, чтобы говорил с ней, смотрел на нее, говорил с ней о ней, вел за руку через проезжую часть. Всего этого сама Анна додумать не могла: ей было и противно, и стыдно, и она все же любила батюшку. Получилось так, что страсть, которая для нее была именно что страстью, когда был Вильгельм, при отце Феодоре посажена была в клетку и там пищала огромной крысой, но однажды крыса сбежала. Мне не очень нравилось то, что произошло с Анной. Был Вилли, золотой бог, а теперь – младостарец батюшка.

Когда вспоминала об этом, становилось невероятно плохо. Мужское внимание, которое касалось меня даже тогда, шло через призму Никиты. Другие руки на своем лице и руках представить не могла.

Анна, сама того не ведая, возвращала меня к Никите, к простым плотским и нежным воспоминаниям, для храма и духовной жизни вредным. Случалось, что перед чашей Никита словно бы становился рядом со мною. Подходил близко, порой клал руку на плечо – так, что смогла различить шафрановую смуглость кожи – светлую, без сытой красноты и бесчувственной бронзы. Начиналась горячка, небольшая и сильная, то есть – очень глубокая. Порой разговаривала с ним:

– Ты же не любил меня. Зачем ты теперь приходишь?

– Я всегда был твоим другом, – отвечал он с такой улыбкой, что это было как объяснение в любви. – Вспоминаю о тебе там, а ты обо мне – здесь.

– Как хорошо, что я не увидела, как ты скурвился.

– Да, – отвечал он, – скоро я перестану тебя беспокоить.

Было бы смешно и нелепо рассказывать обо всем этом на исповеди. У отца Феодора в голове был штамп – Серебряный век, или «великая путаница», как он его называл. Эта путаница обозначала совокупность отношений, которые вредны для христианки и от которых нужно избавиться. «Великая путаница» – неудачный штамп, и оттого, что неудачный – было неприятно. Так что каялась общими словами: невоздержанна, увлечена, злопамятлива.

В отношении исповеди Анне можно было позавидовать. Это было ее время, ее мгновения. Она стояла рядом с отцом Феодором, совсем близко, слезы текли по ее лику пшеничной формы, и это было счастье. Она вносила это счастье в дом, за пьяный стол. Эйнштейн порой сам загорался от него и был мягок. Даже дети засыпали мирно и тихо.

В тот вечер отцу Феодору нужно было ехать на телевидение. Значит, Анна и верные женщины будут батюшку провожать до ворот. Анна, увидев меня, заулыбалась. Обменялись трогательными жестами: мол, до окончания службы не разговариваем! А после службы Анна подошла с молитвословным вопросом. Тогда мне и в голову прийти не могло, что эта ее покорность моему знанию – только часть искусной игры, вроде игры в поддавки. Что на самом деле Анна намного более упряма и умна, чем мне показывает. Но вопрос был задан, ответ шел из меня как из магнитофона. Отвечать на вопросы не умею совсем.

Тем временем верные женщины отца Феодора собрались в кружок у южных дверей, церковницы взяли мухобойки, чтобы тушить ими пламя свечей, а вскоре появился и отец Феодор. Он вылетел – чернокрылый, в теплой рясе, со скуфьей на нос, трогательно, клоунски, милый и смешной. Анна метнулась у нему и засеменила в толпе, как цыпленок. Видно было, как она любит эти моменты, как ей видится, что сейчас на нее нисходит особенная благодать, что она исполняет самые важные заповеди. Толпа оттиснула ее, отбросила в сторону. Тогда подошла к ней, начала рассказывать что-то забавное, взяла за руку, и мы вышли из храма. Анна шла покорно, в сомнамбулической тоске.

– Знаешь, а несколько лет назад я его до дома провожала, – вдруг прервала меня Анна. – Представляешь, мы вместе ехали в метро! А теперь Татьяна Большая мне говорит: иди домой, что ты тут целыми днями болтаешься. А куда мне идти? Мне некуда идти.

Значит, ни детей, ни Эйнштейна на свете уже нет. Если бы Анна была влюблена в Вильгельма, это было бы понятно. Но отец Феодор?

Недалеко от ворот стоял тяжелый «Лендкрузер». Батюшкин автомобиль. Он перекрестил его и уже открыл дверцу, чтобы сесть. Анна остановилась и издалека облучила его взглядом, прощаясь. Видимо, это подействовало. Отец Феодор подозвал ее. Она стояла – узенькая женщина перед широким и большим от рясы священником – протянув руки. Тогда, несмотря на зыбкий рыжий свет фонарей, увидела, как он дал ей деньги. Как все просто. Как все до смеха просто. Он же ее подкармливает.

– Зря он это делает. Она с ума так сойдет, – сказал во мне Сема.

– Не твое дело, – ответила ему.

Дома встретил резкий звонок, не успела снять шубу. Звонила Белка.

– Ты собери все свои почеркушки и дуй ко мне. Скажу когда. А чтобы не забыла – звони мне. Кое с кем познакомлю.

– Неужели, – возликовала, – будет выход, и такой хороший?

Однако нужно было собирать вещи. В начале ночи на кухне состоялись переговоры. Вернувшись с них, мать сказала:

– Верка уже подала в суд. Комета! Умеет дела делать.

Представитель ответила встречным иском. Меня приглашали как свидетеля. Первое заседание назначили на четырнадцатое апреля. Матери пришлось не только готовиться к переезду, но и собирать документы. Как оказалось, представитель имела виды на всю квартиру. Что Верка учуяла и начала защищаться, предупредив нападение.

Две недели прошли водой, в прямом смысле. Таянье в этом году было дождливым. В субботу перед Прощеным, утром, пришел грузовик и увез все коробки и мебель.

– Как Адама и Еву – из рая.

В воскресенье пошла на позднюю службу, так как ехать на новое место жительства собирались около трех, на электричке. Вокзал, с которого нужно было ехать, находился в паре остановок метро от подворья. После окончания службы людской поток начал замирать по углам, отвердевая телами и вещами: ждали отца Феодора. На голове у меня был один из индийских платков, лазурно-чернильный с белым, небесный, гладкий, медленно ласкающий волосы и с них сползающий. После того как на голову мне наступили, платок почти сполз, а потом, от движения чьего-то локтя, потек сразу на глаза. Чья-то стыдливо-добродушная и очень сытая спина давила на лоб, так что руки поднять пока нельзя было.

– Притворщики мы, – сказала спина.

– Это как? – спросили легшие мне на шею дынные груди.

Разговор частей тела, за которыми не видно людей, но намного более человечных, чем люди, меня заинтриговал. Пошевелиться все же смогла – поправила платок. Точно – малознакомые женщины с лицами, на которых написана была даже кротость – ввиду, скорее всего, крутого нрава, от которого семье нездоровится.

– Так батюшка сказал: мы притворщики, потому что стоим в притворе.

– Надо же, подумайте, как точно! – довольно интеллигентно ответили груди.

Отец Феодор появился, конечно, внезапно, порывом затхлого ветра, весьма недовольный. Закричал сразу от солеи:

– Дорогие прихожане! Вы хоть думайте, когда благословение просите. Никакого благочестия, одно кощунство! А если священник по нужде идет и вы ему руки протягиваете? Это как понимать?

Оказалось, все так и было. Анна и некоторые верные с нею заняли позиции возле алтарного выхода из храма. Отец Феодор шел в местный сортир: руки помыть или что еще, неважно. Вся группка, не сговариваясь, пересекла ему дорогу, отрезав от сортира, и протянула руки. Он прорвал блокаду и убежал. В притворе его ждало куда больше народа. Смутно знакомый седой мужчина купил ему хорошее настроение подарком в обувной коробке, и снова возникла знаменитая синяя скуфейка, полная карамели, шоколадных и желейных конфет. Отец Феодор плыл, а конфеты от него отлетали, как мелкий песок в мелкой волне.

Наконец он оказался совсем рядом. Сгорая от стыда, что вынуждена делать то же, что и все, трепетно сложила руки, стараясь их не тянуть, чтобы отца Феодора лишний раз не раздражать. И внезапно подняла глаза. Отец Феодор смотрел с такой ненавистью, которой мне еще не приходилось видеть в человеческом лице. Словно на мне сошлись лучи его возмущения. Все, что раздражало его в прихожанах вообще, в близких, в клире – все было во мне, и мне сейчас придется за это ответить. Ничего такого точно не было, а была только живая, ничем не скрытая, растущая ненависть, которой не видела ни до ни после.

– Что ты, – сказал во мне Сема, – забыла, что я тебе говорил о священнике и Ангеле? Тебе-то до него какое дело?

Согласилась. Нужно было сохранить дух причащения.

Исчезнуть мне было очень легко: чуть присела на колени и утекла между спинами и задницами прочь. Этот жест мог быть растолкован как страх за содеянное, но это меня не беспокоило. Перед глазами стояло лицо, которое, кажется, кричало:

– Истеричка! Ненормальная! Тебе лечиться надо!

Матери ничего не сказала, хотя зов остаточного доверия (как бывает остаточная моча) требовал высказаться. Лучше уж Ванечке рассказать, чтобы пошипел. Он забавно шипит, когда возмущается.

Остаток дня провела на новом месте. То были две душные комнатенки, в одной из которых окно не открывалось вообще. Вещей было очень много, но все же меньше, чем казалось при сборке. В эти коробки, перевозимые с места на место, уходила жизнь матери, и она, кажется, ничего с этим поделать не желала, а воспринимала их как труды покаянные, и очень боялась это озвучить. Тяжесть всего, ею содеянного, нести приходилось и мне.

– Плохо несешь, – сказала во мне Анна, – ты возьми да собери все эти вещи, и маме станет легче, и тебе тоже.

Для меня эта мысль была чистым самообманом. Переезжаем не в последний раз и не по моей инициативе. Не готова еще брать на себя чужую тяжесть. Забыла: да, несу тяжесть матери. Ее абортов, конформизма, легкомыслия. Несу, как могу. Могу быть рядом. Пока могу.

– Ну тогда ты раздай все, что у тебя есть. И живи легко, как птичка, – продолжила внутренняя Анна.

На это даже не хотелось отвечать. Истерика к жизни, которой и сейчас плохо сопротивляюсь, вызывала новые покупки, вкусы, запахи, новое отражение в зеркале и массу действий, с образом жизни православной женщины несовместимых. Например, часами ходить по магазину распродаж без желания купить, а только всматриваться, проникаться характером вещи, ее цветом и материалом, переживать за неаккуратный пошив и неудачный крой, как если бы вещи сделана была неудачная операция, – это не православно. Покупать почти в отчаянии, с небольшой долей уверенности, что вещица приживется, – тоже не православно. Вообще испытывать влечение – не православно. В новом – условно-национальном – значении этого слова.

Мне не нравился тогда, и не нравится и сейчас процесс покупки. В нем есть нечто зыбкое, нервирующее. Спокойствие приходит только тогда, когда есть примирение с тем, что переплачиваешь. За хлеб. За молоко и воду. За сумку, сделанную в Китае. За одноразовую одежду, которую сытые от скорой выручки девяностых женщины мешками выносили из торговых центров. Но мне такой одежды и не снилось. Полдюжины моих вещей, дорогих для меня, стоили как одно брендовое платье представителя, а то и меньше. Покупала, скрепившись, что переплачиваю постоянно, и никаких эмоций по поводу переплаты уже не должно быть. Это расклад, в котором можно более или менее удачно сыграть, но выиграть не получится. Утешение наступало, если начинала дружить с вещью. С сортом хлеба. С чайником и чашкой. Тогда цена оказывалась верной.

Первые четыре дня поста, на коробках, прошли быстро. Утром наскоро разобрала пару коробок, распределила по местам вещи и поспешила на электричку: в Москву, слушать Великий канон.

Эти дни – строгие, долгие – принесли перемену состояния. В понедельник днем нужно было подъехать в «Рогнеду», что-то взять для матери и что-то ей вечером передать. Из Москвы, хотя опаздывала, направилась в лавру, успела к началу повечерия. Благо, молитвослов с текстом канона был в сумке; первую часть прочитала, шевеля замерзшим ртом. Полутемный трапезный храм со стоящими на коленях фигурами был прекрасен как никогда. Хотелось увидеть, как красив пост – и смотрела на эту красоту, не щурясь, восхищенно счастливая и мирная, как бывало редко.

Второй день прошел более по-домашнему. Разобрав больше намеченного коробок и перемыв запылившуюся от переезда утварь, к началу канона снова опоздала, но несильно – конец второй песни. Примостилась у батареи, сложила шубу подкладкой наружу, охотно становилась на колени, когда следовало, и самозабвенно плакала. Днем было почти жаркое солнце, вечером – серьезный минус, так что шла от станции в соплях и в страхе: шатало, легко могла упасть. Если рассказывать все, то придется рассказать, как лепетала во время этого и других бесконечно усталых возвращений ангелу-хранителю слова любви, держала его за руку, и все это было не видение и не греза. Вряд ли без него дошла бы до места.

Место! Не дом, а место. Дома уже не будет. Если спасусь – будет. Фраза «мы же ищем града и дома небесного», которую любила повторять Анна, для меня была ударом камня по затылку. А спасаться нужно, выхода нет. И других вариантов тоже нет. Гибнуть никто не хочет.

На третий день встала рано, в четыре. Никогда не видела литургию Преждеосвященных Даров, и очень хотелось ее увидеть. День начался как когда-то, в дедовой квартире, на первой электричке. К началу часов, конечно, опоздала, и потом, в продолжение пятичасовой службы, засыпала и просыпалась. Но то был не сон – дрема, в которой слова слышнее и отчетливее, а память наконец освобождается от дневного сна. Между проснувшейся памятью и словами устанавливается диалог, личные отношения. Слова начинают звучать как нечто прямо ко мне относящееся. Литургия была превосходна. Отец Феодор, черно-сияющий от большого количества нитей из швейной фольги в ткани облачения, вынес огромную свещу. Свет Христов просвещает всех.

Причащалась так легко и весенне, как будто до того не причащалась. Наконец сама и всё вокруг меня было так, как нужно. Ничего слишком. Ровно и глубоко. Однако устала – не то слово как. Села на лавку, еще помнящую прежний монастырь, съела просфору. И вдруг подошла женщина. Одета она была броско, с ярким и без косметики лицом. Во всей ее ладной невысокой и чуть полной фигуре было нечто плотоядное, мощное. Она подошла, окинула профессиональным взглядом – только вот к какой профессии он принадлежит?

– Девочка, иди отсюда. Иди домой, к мужу. Здесь верующих нет. У большинства – открытая форма шизофрении.

А то без нее мне это не было известно. Ну и что – шизофрении? «Если человек говорит с Богом, это молитва. А если Бог с человеком говорит – это уже шизофрения» – фразу Билла запомнила отлично. Он родил в ее строгой психушке после чтения Евангелия.

– Зачем вы так? – разгневанно, однако тихо сказала женщине. – Вы же в храме. – Глаза у меня, наверно, адски горели. После причастия-то?

Женщина куда-то сразу стушевалась.

Кружок верных уже застыл у солеи. Но мне не хотелось видеть отца Феодора. По счастью, в этот раз не запомнила его гримасы над Чашей. А то ведь – как ни причащает, так новая гримаса. Ну не кажется это мне, не кажется. Если бы казалось – перекрестилась бы.

В переходе метро к вокзалу взгляд зацепился за полузнакомую вывеску: «Панинтер». Помнила свитер и кардиган оттуда. Они еще были живы, носились, и даже с удовольствием. За витриной оказались новые модели: ловкие, уютной длины и покроя, юбки с застежкой на «молнию» во всю длину, короткие теплые кардиганы без воротника, с веселой клеткой, и много чего еще любопытного. Улыбка вернулась на лицо, платок был тут же перевязан, как у героинь Феллини.

– Челку выстричь, что ли? А то платок без челки в нынешней Москве, обиженной на РПЦ, не поймут.

Остаток дня, тяжелый от неразобранных вещей и общей неустроенности, прошел в причастном мире. «Панинтер» – это чудо. Есть чего желать. Конечно, это очередная истерика к жизни, но она хороша. Никогда не будет денег купить сразу все, что хотелось бы носить вместе, а вещи в таких системах быстро разбирают. Но как хорошо, что есть эти жакеты – деревенски-горчичного цвета с черно-белой клеткой и сливочного цвета с лазурно-белой клеткой. А юбки – бронза и темно-красный – они же так удобны и в храм, и на вечер Белки!

Вспомнив о приглашении Белки, метнулась, но было бы уже поздно ехать в Подмосковье и потом, приготовившись, возвращаться в Москву. Обратно в Подмосковье приехала бы за полночь. Или пришлось бы ночевать у Марины. А ей нужно позвонить сначала. Дала себе слово позвонить Белке завтра и уснула в спрессованной от вещей и духоты комнатенке.

Как оказалось, мероприятие, о котором говорила Белка, назначено на конец апреля, после окончания поста. Это порадовало и несколько успокоило – не хотелось нарушать пост. В гости все же напросилась, приехала и нашла Белку счастливой, в платье собственного производства, с принтом, которого не знала: груши в корзине. Оттенки меда и дюшеса темноволосой и чуть седой Белке очень шли. На самом деле волосы Белки темно-рыжие, а седина в них казалась золотистой. Золотистая седина! Это новость. Даже – медовая седина, легкая, рассыпчатой вуалью. Белка очень похорошела. Немного поправилась, ушли следы алкогольной худобы. Теперь, любуясь ею в платье с трогательным колокольчиком юбки и вырезом-лодочкой, обнажавшей яремную ямку, было немного боязно, что начнет поправляться, и эта внезапная, свежая – свежее первой – поздняя юность оплавится, как сыр на сковородке. Рукава платья узкими бочками длинных груш доходили до локтей и заканчивались почти незаметной манжетой, с едва находившими друг на друга и слегка закругленными краями. Ни детали лишней, декор герцогини. До этого платья мне сложно было представить, что хлопок-купон может так роскошно и просто, как в старых голливудских фильмах, лежать складками, где нужно, и держать линию. Белка сутулилась, как почти все рукодельницы, несильно, но в майке печальный изгиб грудины был виден хорошо. Платье создавало образ аристократической осанки.

– Собираюсь над ним поиздеваться, – сказала Белка о платье, – сейчас в машинку загружу и посмотрю, что будет.

– А если над паром подержать и почистить губкой?

Белка улыбнулась:

– Как ты себе это представляешь? Я стою на стуле и держу платье на вешалке над тазом, в котором кипит вода. Хотела сказать – над кипящим тазом.

– Вот-вот, – не удержалась, – кипящий таз – это жажда любви.

– Какая ты стала православная! – Белка была явно довольна, и от этого вокруг становилось лучше и красивее.

– Нет уж, православие не трожь! – Сказала и тоже рассмеялась.

– Мы будем работать, и у нас будет свой Дом. Дом моделей. Это будет лучший на свете дом.

Сразу стало ясно, что дома никакого не будет, а будет нечто, где, возможно, будет место Белке и совсем не будет места мне. Когда посещали подобные мысли – резкие, почти профетические, но объяснимые элементарной логикой, не очевидной тем, кто не придает значения деталям, – высказывала их. Почти обличая, поучая, за что не раз получала от Ванечки выговор с занесением в личное дело. Это называлось: думать по-женски. Сейчас, глядя на медовую Белку, смолчала. Пусть думает, что Дом будет. Пусть ей найдется место.

Белка еще раз повернулась передо мною: точеная верхняя часть тела, длинная и немного нескладная талия, низкая посадка бедер в отличие от меня – и пошла к креслу – снять платье, надеть штаны и балахон. Бюстгальтер оказался совсем простой – хлопковый, девичий, что для начинавшей тяжелеть груди непрезентабельно. Однако – Белка дома. И бюстгальтер у нее точно есть, собственной модели и собственного пошива, по фигуре. И тоже из хлопка.

– Из японского гладкого льна, – услышала мои мысли Белка.

За чаем разговор о коллекции продолжился.

– Мне нравится твоя идея юбок на бедрах, могла бы себе ее присвоить, но не могу. Не потому, что честная, а потому, что ты знаешь, что с ними делать, а я – нет. Например, к юбке на бедрах могу предложить только жакет до бедер. А ты, вероятно, что-то другое в виду имеешь, не голый же пупок.

– Пупок нам не нужен, – глуповато ответила, смутившись от циничной похвалы, – а вот длинные жакеты без застежки – с шалькой или английским воротником – вполне подойдут. И майки до бедер сюда, и длинные бусы, и даже бейсболки. Новизна мне кажется в том, что такая юбка будет смотреться как широкие штаны и тем интриговать. На первый взгляд – своя деваха, ничего особенного. А потом – какая элегантность! Какая женственность! И цвета лондонские – чистый алый, скарлетт. С клеткой неяркой, джерси. Юбка, понятно, из джерси. Или черный с розовым и красным. Вульгарно? Нет, аристократично!

– Как ты интересно видишь, – почти с досадой сказала Белка, – не рискнула бы надеть розовое с красным.

– Розовый – не цвет, а философия, – сорвалось с языка. – Обновление ко входу в вечность. Если хочешь – девственность. Партеногенез.

– Вот к чему приводит религиозность! – Белке очевидно понравилась мысль о розовом.

– И потом, это почти со всем сочетаемый цвет. Мягкий, уживчивый, пластичный. Теперь люблю свежие холодные тона. И с баклажаном. Чтобы лиловый – в коричневый.

От сказанного смутилась, посмотрела на юбку из секонда – кстати, бежево-розового, пыльного цвета. Сверху, на молочно-белой водолазке, печально пожелтевшей на рукавах, болталось нечто ажурное, «венгерский трикотаж», с усеченными рукавами. То есть рукава оказались криминально длинными, нагло обрезала их, спорола с концов кружева и пришила по концам, обметав швы потайным стежком. Выглядело прилично. Если не присматриваться. Но всегда присматриваюсь. Так что, с моей точки зрения, не этой полубабушке говорить о значении розового цвета в одежде.

– Да ты сама в розовом! – оглядела меня Белка.

Невольно выплеснула отчаяние:

– Ага. Юбка колхозной длины…

– Но это миди! – перебила Белка.

– Водолазка за сто двадцать…

– С интересной фактурой!

Что да, то да. Вязка была что надо – не слишком вычурная, не слишком простая. Плоскими жемчужинами.

– Пожелтела на рукавах…

– Сейчас не вижу!

– Балахон рыночный, и сама с рынка…

– Какая! – возмутилась наконец Белка. – Ты себя со стороны не видишь! Ты себя гнобишь! Не думаю, что твоему Богу это приятно.

Белка очень нравилась мне. Прекратила возражать, и мы обнялись. Почему с Анной такие отношения невозможны? Когда-то боялась нежности Мартышки, но теперь поняла, что ее чувства были чистыми, а только нежность, непонятная, как простая вода.

– Белка, я тебе не доверяю. Конечно, ты обо мне забудешь, если все получится. Но мне так приятно, что тебе нравится идея юбок на бедрах. Видишь ли, шали и юбки для меня – нечто очень важное в одежде. Пусть дело в религиозности, но сейчас они важны. Смотри, как прижились платья в талию. Женщина как колонна эпохи ампир. Сейчас они едва ли не популярнее, чем джинсики. Брюки воруют внешность женщины. Незаметно и понемногу, но воруют. Можно сколько угодно обижаться на то, что юбки забрали чувство комфорта и легкости, которое дают брюки. Но женщине брюки чужие. Если только это не свободные штаны под туникой. При этих двух вещах нужен шарф, иначе образ неполон. А брюки забирают воздух и легкость. Они делают образ необязательным. Широкие штаны Марлен Дитрих имели революционный смысл не потому, что она надела брюки, а потому, что это был новый вариант уже приевшейся вещи. Если брюки – повседневность, женщина в мужском костюме уже не впечатляет. Члена у нее не выросло, а загадка застегнута на «молнию» и не дышит.

Отражение в окне показало мне голову с отросшими прядями без укладки, лежащими кое-как. Ни стрижки, ни лица. А развыступалась. И после этого хочет, чтобы отец Феодор относился к ней по-человечески. Много хочет – мало получит.

– Все это так, – согласилась Белка, – будущее за штанами, причем за лосинами. И хорошо, если поверх них – туника. Тогда и складки вроде как прикрыты.

Поняла ее скрытый юмор о складках на талии.

– А как же специальное белье? Все эти милые грации, которые так любили наши мамы?

– Спортом нужно заниматься, – ответила Белка.

Мы еще сколько-то смеялись и поедали овсяное печенье.

В Подмосковье вернулась, когда стемнело и невероятно счастливая. Разве что после причащения бывала такая радость. Мать что-то штопала в большой комнате, заставленной пуще моей, ее вид и фигура выражали умиротворение. Наконец-то короткая передышка. Хотелось в храм. Отца Феодора видеть не хотелось. Однако заставила себя взять тетрадь, откопанную в коробке со школьными принадлежностями дочери представителя, и начала записывать грехи. Параллельно мечталось о том, как пойду на православную пасхальную выставку. Такую обещали. Как «Рождественский дар». Там же. В притворе храма уже появилось аккуратно распечатанное объявление. Мечталось и о том, как буду готовить кулич. Хоть мечталось. Так давно ничего не хотелось по-настоящему. Даже хлеба. Может быть, свежих пирогов и одежды. Но одежда – это форма существования, это действие, а не желание. Чертог твой, Спасе. И одежды не имам, да вниду в Онь.

В день первого судебного заседания температура была минусовая, шел снег, похожий на учительницу, говорящую: «Из тебя в этой жизни не будет толка», и это чувствовал каждый. Заседание проходило в кажущемся незыблемым, полумраморном здании районного суда, в аудитории, напоминающей студенческую, пахнущую по́том тревоги. Адвокат Верки и Толика держался спокойно, адвокат представителя – провинциально-нервно, как всякий удачливый на первых порах выскочка, и, конечно, был неубедителен. Когда расписывал комиссии мои несчастья, было так тошно, что пару раз возникла мысль написать отказ от инвалидности и стереть себя из книги человеческой жизни. Навсегда – тут лишнее слово, но лет через двадцать будет приятным – прикольным – дополнением к портрету полного отчаяния.

Смотря на домашние лица, спокойного строгого старика – вероятно, военного в отставке – адвоката, не думала ни о чем. Когда расслабленность на секунды уходила, вспоминала, что мать просила усиленной молитвенной помощи. Молилась как физкультурница, бодро и с чувством, но тут же понимала, что толку из молитвы не будет, потому что дело явно пока не во мне. Но молилась и снова впадала в расслабленность. По скупым диалогам с матерью поняла, что она разочарована в моей молитвенной силе. Это уязвляло, разбирало на части, так что собирания придется ждать. Это был крах.

На электричке ехали подремывая. По дороге случилось сразу два небольших происшествия. Первое – едва отъехали от вокзала. Напротив сели пожилая, степенного вида, как говорили когда-то, женщина в новом белом платке и молодой человек без особенных опознавательных признаков. Едва раскрыла Новый Завет, старуха оживилась и спросила, прервав мое чтение:

– А вот что ты там читаешь? Читающим Слово Божие посредники не нужны.

– Послет Духа своего в сердца, вопиющего «Авва Отче!» – подтвердил парень.

Староверы.

– Дети Божии, а не рабы, – согласилась.

Старуха несколько опешила.

– Вон что говорит. А сама…

Имелось в виду – извращенка, патриархийная.

– Да, на мне написано, – подтвердила.

– Ну, с Богом, – примирительно сказала старуха и заторопилась к выходу.

После одной из станций перешли в середину состава, чтобы выйти сразу к эстакаде. Соседкой оказалась улыбчивая женщина неопределенного возраста. Она заговорила сразу, едва мы сели.

– Как ни поеду в Оптину, Господь спутников посылает. Это батюшкины молитвы работают.

Оказалось, иконописица. Очень любит Оптину, работает там лет десять, много болела, с мужем едва не разошлась, но Господь все управил. Работала она не только в Оптиной, но и в Шамордино. Рассказы о жизни в женском монастыре не впечатлили, в монастырь еще сильнее не захотелось. «Никогда, – сказало нечто внутри, – никогда не пойду». Но мать слушала ее простые печальные истории как небесное пение. Не хотела мешать этому чувству.

В тот год на четырнадцатое апреля пришлось Мариино стояние.

– Вот и у нас с тобой Мариино стояние, только наоборот, – сказала мать и спряталась под одеяло. Посмотрев за окно – снег сменился дождем, – взяла альбом и начала рисовать. Весеннее. Курточки. Городские. С погонами и шестью накладными карманами, на «молнии» и кнопках. На «молнии» без кнопок, со скрытыми боковыми карманами, но из фактурной ткани, женственные. И непременно юбки на бедрах. Для невысоких ростом, с короткой талией.

В преддверии Страстной наметился новый переезд. Мать перенесла этот виток вполне бодро, начались сборы. Теперь было проще: часть вещей так и не была распакована.

– Подумай только, снова в Москву поедем.

Как оказалось, хозяйка нашего жилья цену повысила, что мать представителю и сообщила. Та возмутилась поведением Подмосковья и велела найти однушку в Москве. И то ладно.

Как мать совмещала поиск квартиры и уборку в апартаментах представителя, мне не известно, но факт был налицо. Квартиру она нашла очень быстро, «из газеты», «по объявлению». Хозяйкой оказалась дама «из бывших», восьмидесяти с чем-то лет, гладкая и наглая как яйцо.

– Вон какая пухлая на постной пище стала, – сказала мне и игриво ущипнула за руку. Ну да, поправилась. Не модель, можно и поправиться.

Заселение предполагалось через пару недель, соответственно – после Пасхи.

Соборовались за пару дней до Благовещения, в местном храме. Служба шла долго. Несколько раз засыпала стоя и просыпалась на возгласе перед чтением Евангелия. Запах растительного масла с добавлением вина казался самым изысканным на свете. На Благовещение поехала на раннюю, мать – на позднюю. К вечеру, посмотрев на сковороду с рыбой, которую хронически есть не могу, поняла, что титанических сил матери хватит ненадолго. И впервые за долгое время помолилась о ней со всем сердцем. И снова села рисовать силуэты.

В начале Страстной, как смогла, отгреблась от дел переездных и сосредоточилась на Пасхе. Налегала на чтение канонов, поклоны и Иисусову молитву. По счастью, во мне никогда не заводилось мысли, что, мол, помолишься-причастишься – и все получится. У большинства прихожан видела именно это. Важно было чувствовать вкус, стиль, как в одежде. Чтобы не было напряжения, но не было и расслабленности. Наконец настал Великий четверг. Причащались вместе с матерью, на ранней, в несусветной давке.

– Маш, ты после причастия сразу не выходи из храма, проклята будешь. Иуда вышел после причастия, и Господь его проклял.

– Три дня после причастия мыться нельзя, слышала, Свет. Не мойся!

Если собрать самые типичные поверья, конечно, не имеющие к Евхаристии отношения, но живые и характерные, именно как черты жизни, вышла бы презабавная повесть. Однако такую повесть можно посчитать кощунством. А кощунства там – только невольная близость с незнакомыми людьми одной веры, нечто общее, что от Евхаристии проникает и в самые темные глубины души.

Мы с матерью дождались окончания службы.

– Не оставь мя, Господи, за закрытыми дверями… Чертог Твой, Спасе…

Вполне мелодично и дружно пропели завершающий псалом «Благословлю Господа на всякое время» и пошли на электричку, снова его запев.

– Вот так и надо, так и нужно! – ободрила встречная женщина, шедшая на позднюю.

Отдохнув коротким сном, направилась в магазин. Купила все, что нужно, для Пасхи: двухкилограммовый пакет муки, три десятка яиц, две пачки масла, две пачки творога, пакет изюма, ванилин в крохотном белом пакетике и еще – большую красную миску. Тесто для кулича хотелось завести в новой посуде. Денег почти не осталось. Как жить без денег – пока не известно, но жить-то вообще не очень нужно мне подобным.

Матери приготовления не понравились.

– Ну что я тебе скажу. Делай что хочешь.

Зря она меня не предупредила, что переезжаем ровно на Пасху. Мне хотелось сохранить праздник, а тут – грузовик уже заказан.

– Значит, так надо.

И совершенно не надо. Посмотрела в ответ адскими глазами и рыкнула, почти без метафоры. Мать ушла в большую комнату – шить или читать. Продолжила красить яйца и смешивать тесто. А тесто получилось знатное. Что же, что переезд. Выпеку кулич в новой духовке на новом месте. Это же Пасха!

Однако в пятницу утром нужно было встретиться с хозяйкой и забрать у нее ключи. А затем ехать на вынос плащаницы, это в час дня. Теоретически можно было после выноса посетить новое жилище и уже начать там жить. Просто сказать, сделать сложнее. Решила поехать на встречу и потом на службу вместе с тестом. Уложила его в две небольшие кастрюли и пошла на станцию. Ключ от квартиры взяла, но узнала, что оттуда должны вывезти еще пару вещей, хозяйских, так что придется подождать до Пасхи.

Всю службу сумка с тестом стояла возле ног, а само тесто смиренно опадало. Вернулась в Подмосковье, добавила в тесто муки и начала печь. Кулич вышел, как сказал кончик языка, на котором нечто растаяло, вкусный, но плоский – обычный пирог с орехами и изюмом. Надо было купить кекс «Весенний» и не терзать продукты. Однако – кулич все же! Готовую снедь – яйца, кулич – принесла на освящение в местный храм, вернулась домой, нагрела воды, вымыла голову, легла спать и встала в девять. Ни есть, ни пить уже нельзя. Так что одевайся наряднее и бегом в Москву на подворье. Так и сделала.

– Машина утром придет, в восемь, – сказала мать. – После службы приходи уже на новое место.

Что ж, пусть будет новое место. Адрес записала в блокнотике, тоже доставшемся от дочери представителя.

Пасхальная служба на подворье пышная, долгая. Солнце было уже хорошо различимым, когда вышли из праздничной тесной печи храма. Кто-то, как и на Рождество, направился пить чай в трапезную, кто-то пошел искать такси, чтобы добраться до дома, кто-то уже нашел попутчиков. Походила вокруг храма некоторое время и пошла к метро – уже открыли. В поезде засыпала обмороком, с провалом, до беспамятства. Как хожу – не знала сама.

Найти нужную улицу просто, если живешь в районе, но для нового жителя это почти невозможно. Падая, мокрая от пота, уже около десяти, нашла нужный подъезд. Машину еще разгружали. Мать в пасхальном настроении руководила грузчиками, все вокруг ходило ходуном, а хотелось лечь спать. Сама виновата – зачем на службу поехала. Наконец вещи внесли. Оказалось, мать тоже хочет спать. Пасхальная снедь была в особенной коробке, за которой просила присмотреть. Мать благополучно о ней забыла. Какие тут яйца и кулич, когда переезд. По счастью, яйца не сильно помялись, а кулич выглядел совсем молодцом. И какой оказался вкусный! Но мать есть не стала. Достала откуда-то рыбину и зажарила, воняя на всю квартиру. Рыкнув на нее пару раз, похристосовалась, напилась чаю с рыбным духом, разложила спальное место – чуть более понтовая раскладушка – и легла спать. Навсегда.

Новое жилище было в глубине старых тополей, летом немилосердно пылящих пухом и хранящих в себе миллионы тополиной моли. Сейчас еще не закончился апрель. Отчего-то эти стены показались почти родными. Всю светлую обустраивалась на новом месте. Обустройство прерывалось тревожными мыслями: а на сколько мы здесь? Что-то здоровое во мне говорило, что к частым переездам не нужно привыкать, это не норма, а нарушение. Нечувствительность к перемене мест – как нечувствительность к боли. Перекати-поле – это выбор, это философия, а не жизнь поневоле. В моем случае принять переезды как должное значило – скурвиться.

Звонок матери застал за мытьем балконного окна.

– Иля, издали новый закон об инвалидах. «Рогнеде» теперь нужен инвалид.

Представитель снова желала устроить меня на работу. Теперь – в качестве инвалида. И это ввиду вечеринки у Белки, похожей на смотрины подходящего художника для коллекции одежды. Отказать матери – значило осложнить прежде всего ее жизнь.

Так что на следующий день, чистая по-городски, с сияющим самодовольным видом, в кожаном жилете и юбке, прикрывающей колено, Гэри Вебер явилась в знакомый офис. Победно вошла в Яшин кабинет. Он осмотрел, что-то про себя отметил.

– Повезло тебе. Вернулась.

Хотелось сказать: а то! За время общения с представителем Яша заметно сдал. Больше седины, больше потертости. Как оказалось – теперь проходил сложное лечение. Вставлял имплантаты. На столике, возле прибора от Дюпон, стоял до слез памятный ранитидин. Язвенник Яша, вот где горе. Подмахнув заявление, отправил в бухгалтерию. Там встретили тепло и тут же дали поручение: отвезти пакет в банк.

На работу приняли в качестве ресепшн. Но круг моих обязанностей был уже другой. Мне нужно было мыть чашки и смотреть за растениями. Как поняла, заботы будут распределяться крайне неравномерно, и это – первая и основная причина возможных конфликтов. То ничего весь день, то три дела одновременно. Выходить нужно – счастье! – не каждый день.

По дороге домой – то есть на новое съемное жилье – купила большую и довольно дорогую папку, на последние деньги. Пенсия и рогнедовский аванс еще впереди, как бы до них дожить. Однако папка нужна.

Вечером разобрала все нарисованное. Часть листов – в пятнах жира, потому что жир в помещении, где готовит рыбу моя мать, лежит на всем, часть – в пятнах чая. Это сама нервничала. Края работ оказались неровными и потрепанными – от неаккуратной транспортировки. Было стыдно, хотя и не очень. Работы расположила в порядке, отчасти уже намеченном Белкой: что, с ее точки зрения, нужнее для коллекции.

Утомившись, подумала, что надену, вымыла голову, высушила волосы и легла спать. Мать сидела на кухне довольно долго. Доходящий из кухни свет создавал совсем домашнее чувство. Ну хоть на несколько часов сна – дома. Хоть снится, что дома. Сон как пространство свободы. Неофициальная культура. Откуда во мне это и почему так глубоко.

Надела кожаный жилет, тот же, что и в «Рогнеду», из перфорированных фрагментов, со строчкой, на двух кнопках, и любимую черную трикотажную юбку. Больше, кажется, ничего для такого случая не было. Под жилет надела бирюзовую водолазку – чтобы не надевать белую с черной юбкой, не оскорблять глаз Джеки Кеннеди. «Блэк энд блю», название альбома «Роллинг Стоунз», самый смак стрит-фэшн. Волосы распустила и потом взъерошила мокрыми руками. Нет укладки – значит нет совсем. Натуральная уличная лохматость – тоже стиль.

В Белкиной гостиной находилось человек пять – видно, что не Белке чета, а уж тем более – не мне. Вот она, сословность в действии, и определяется класс, конечно, по одежке. Два мужичка лет пятидесяти слегка скучали напоказ, классически. Аккуратные усики, чуть затемненные очки, много золота со вкусом, пиджаки из джерси, мягкая кожаная обувь. Они казались молчаливыми и делали вид, что им неуютно в этой полунищенской квартире, до студии не дотянувшей. Но всего лишь чуть-чуть неуютно, а так они всем довольны. Это, скорее всего, финконсультанты. Двое других казались свойскими парнями, в дорогих спортивных вещах, умело спаренных с джинсами, один приятно длинноволосый, другой, судя по всему, слегка под кайфом. Еще не потеряла способности распознавать это состояние. А вот пятый отличался от них всех. Острый болезненный взгляд человека, знавшего долгий недостаток, под пышной и слишком ухоженной челкой, напомнившей о Брайане Джонсе. Костюм – черный верх и кремовые легкие брюки – казался бы клоунским, но он показывал отличное тело. В движениях сквозила живая наглость, слова казались намеренно затупленными. Он-то и есть – главный.

Как оказалось, именно он.

Белка мягко, но как мне показалось – небрежно, представила меня, и беседа продолжилась. Тогда Брайан Джонс подошел – бочком, невысокий, но звездный, и сказал:

– Белка сказала, что вы рисуете.

Что тут оставалось?

– Рисую.

– Покажите.

Он сел, как садится барышня – с прямой спиной, не на край кресла и не вглубь, ловко, расчетливо. Положил на коленки, поставленные привычным жестом вместе, мою папку и начал смотреть.

– Гы. Гы. Ой, какой жакетик. Лева, хочу такой.

Это «хочу», как потом поняла, все и решило.

– У вас есть копии? Файлы на дискете? – спросил Лева, один из пиджаков.

– Нет. Берите это. Все равно погибнет при следующем переезде.

Воцарилась минута молчания. Белка могла сильно оскорбиться на мою выходку, но она мне доверяла. И только улыбнулась на реплику.

– Ты понимаешь, что ты щас делаешь? – спросил звезда.

– Нет, – ответила, – не понимаю и не собираюсь понимать.

Лева не то поморщился, не то что-то считал в уме.

– Ваш телефон. Пиши тут.

Это сочетание «вы» и «ты» мне многое объясняло. Пока они меня не взяли, будет «вы». И денег не будет. Когда возьмут, будет «ты», будут и деньги. Но это будет «ты». А на них мне в общем плевать. Вот расплевалась-то пасхой, некстати.

Белка принесла водку в предварительно замороженных стопках и порезанный лимон без сахара. Выпили, поговорили о том, как нелепо дороги брендовые вещи в Москве. Почувствовала, что развезло и что беседа неловкая, засобиралась.

– Смешная ты очень, – сказал звезда, – я проще был. Ни денег не было, ни жилья. Теперь все есть. Но и я был смешной.

«Смешной», как поняла, – значит талантливый, вдохновенный.

– Это Лисицын, – сказала, провожая, Белка. – Он сейчас на подъеме. Он уже самой Буранской платья шьет. А это аванс.

Белка протянула конверт.

– Благодарю! – Ответила и заспешила прочь. Чтобы не открыть конверт при Белке.

Буранская – певица советской эстрады, в середине девяностых ставшая вновь чрезвычайно популярной. Это не очень нужная справка, но Лисицын был милым.

В конверт заглянула в метро. Там лежала моя пенсия, вместе с московской надбавкой, за которую меня заочно ненавидели все провинциалы. Вот такая тварь. Не сеет, не жнет, а продает. Рисунки.

– Теперь пора. Теперь самое время. Только нужно встать пораньше.

Разумеется, на Черкизон.

«Встань пораньше, встань пораньше», – донеслось в мозгу, как если бы песня звучала из комнаты поэта. Вспомнился старик Голицын, Агат, термос с кофе и водка «Поговорим». Как мало человеку нужно. Как мало.

Продать несколько месяцев, почти год существования, вмещенного в неряшливые цветные силуэты, продать отторжение от торговли недвижимостью, от плохой и скучной одежды прихожанок, от всеобщего уныния, вылитого в эти хрупкие фигурки. Продать часть себя, которая сопротивлялась и упорствовала даже там, где это не очень нужно было. А вот ни фига. Нарисую нечто еще более интересное. Это не меня обули, а их. Потому что купили – и знают это – непрофессиональную пачкотню. Нарисованные звуки улицы купили. А эти звуки слышат лишь те, у кого нет автомобилей. Как же не люблю людей, у которых есть автомобили. Как мне хочется над ними смеяться. Как они беспомощны. Пешеход может выглядеть нелепо, но он грозен. Я вечный пешеход. Я Вечный жид.

Когда вышла из метро «Черкизовская», тяжелые облака налетели ковровой атакой, и началась короткая мощная гроза. Шла прямо на волнующиеся под ливнем тенты, хлопавшие не умеющими взлететь крыльями, шла, едва удерживая зонт, держа его наконечником против ветра. Так называемый венгерский трикотаж на мне промок, но гроза кончилась так же быстро, как и началась.

Тенты закрывали небо. Внутри располагался город. Метагалактика. Здесь можно было заблудиться и не выйти, сутки за сутками проводя возле лотков и коробок, и каждый раз увидеть новую вещь. Туристические стульчики, туристические столики, смертельного вида электропроводка, дававшая утомленным и одновременно ленивым продавцам тепло, свет и пищу, были монументальнее любой скульптуры. Черкизон как памятник мгновению, вечно изменяющийся памятник мгновению.

Обувь – сто рублей. Производство Китай, развалится при первом дожде. Но как оказалось потом, могла служить и достаточно долго. Обувь – сто пятьдесят рублей, из Израиля. Тогда только начали носить остроносые сабо на тонком каблучке без пятки, и это казалось вершиной элегантности для уличной моды. Дала слово себе купить такие, благородно-серые с подпалиной, с первой же рогнедовской зарплаты. Да, «Рогнеда». Завтра на работу, а сегодня гуляю, гуляю по Черкизону. Ряды обуви сменяли ряды обуви, и, что удивительно, повторений было не много. Радость возникала при наблюдении перемены: а вот тут было так, а теперь эдак, и еще – вот это.

Ряды с одеждой делились на дорогие и дешевые. Ряды нижнего белья состояли из кокетливых самодельных витринок и коробок, где за двадцать рублей можно было купить нечто на крутом поролоне из искусственного атласа и с вычурным декором. Кто и как делает композиции такой сложности? Неужели есть машины, которые пришивают все эти бантики, рюши, кружева, и тем более – ткут эти кружева. Наверно, такие машины есть. Вспомнила бюстгальтеры, лежащие в коробках с одеждой дочери представителя. Телесного цвета, без косточек и поролона, для неоформленного тела. Наверно, представитель такой меня и запомнит: плохо одета, носит нелепый бюстгальтер. То, что бюстгальтер принципиально можно не носить, ей и в голову не придет. Однако делать мне нечего, как вспоминать о представителе здесь, на Черкизоне, в этом убежище от скользкой и неуютной жизни.

Юбки за тридцать и тридцать пять рублей лежали в коробках штабелями и были невероятно длинны. Купишь – потом неделю нужно подшивать подол. Но их было много, расцветки играли на внезапном солнце – одна лучше другой. Черная цыганистая, в микроскопических и вместе четко пропечатанных розовых букетах, каплях счастливой крови, темно-синяя, морская, в васильках и незабудках среди волн, коричневая в цветах и ветках солнечного жасмина.

Сравнительно дорогие изделия казались вульгарнее и вычурнее, чем ширпотреб. В этих рядах ничего больше не привлекло, свернула в первый попавшийся проход. Там было несколько палаток с льняными вещами – дорогими, стильными, но из грубой ткани, что для женщин, могущих позволить себе брендовую вещь, было бы оскорбительно. Но зато в этих моделях была жизнь – Кимры, Гаврилов Ям, вся средняя полоса России. Денег на льняную четырехклинку с чудовищным, из некрашенного льна, но стильным, кружевом по подолу не было. И снова свернула в ближайший проход.

Здесь было несколько лотков с индийской одеждой. Хозяева стояли около. Кто ел, кто разговаривал. Девочка лет двух или двух с половиной ползала в дождевой жиже, и это было как там – в Индии. Часть вещей лежала в коробках, часть – на земле.

– Смотрите, выбирайте – расслабленно сказал молодой человек в чалме. Он был почти моего роста. Так и понимаешь, что ты самая что ни на есть белая женщина, с записанными на твоей белой коже условиями выбора.

Это было чудо, каким бывает чудо. Шелк, хлопок, вискоза, яркие расцветки, необычные формы. Платье-халат цвета чайной розы, в мелкий цветок, мне до пола – сорок рублей. Прозрачное платье из вискозы с короткими рукавами – двадцать пять. К нему вдруг вышло из коробки платье-ночнушка на бретелях, черное, густого хлопка-краш, тридцать рублей. Платье цвета абрикоса, до колена, богато расшитое тесьмой – тридцать рублей.

– Ну ладно, давай сто двадцать, скидка будет.

И все это теперь мое!

В небольшом, почти квадратном пространстве между тентов плыло безоблачное майское небо. Хотелось прислониться к стене и сползти по ней от счастья, как когда-то сползла от горя, узнав о смерти Никиты. Но стены не было, а только Черкизон, с двойными ценниками: оптовая и розничная цены. Только Черкизон, гудящий ночью и днем, со следами поножовщины зимой на снегу и летом на помидорах, с наркоторговцами, сидящими в табачной палатке, с проститутками, сидящими за лотками с нижним бельем. Но это – наркоторговец, проститутка – уходило перед ощущением единого и очень хорошо работающего организма, где связь вызывает связь, и обе сплетаются в прочную ткань жизни. Здесь можно находиться сутками, не выходя за пределы, здесь можно спать и есть даже днем, а торговать ночью.

Шла к выходу и внезапно захотела есть. На Черкизоне еда близко – не далее пяти шагов. Со мной рядом было что-то жареное, жирное – пирожки: мясо, капуста, картошка. И газированная, очень сладкая вода, от которой окрашивались кроваво губы и зубы. Если, например, вода называется «Вишня».

Уже с пирожком в руке захотелось лечь. Как той двухлетней девочке – в самую грязь, на вороха непроданной одежды, и смеяться, смеяться без конца. Конечно, это глупость – покупать одежду. И гораздо бо́льшая глупость – создавать модели одежды. Любая, даже самая тонкая или самая полезная, идея вывернется швами наружу и косо, как искусственная дубленка при небрежном шитье. Останется ширпотреб – неуютный, скоропортящийся, требующий рук и дополнительного материала.

Аккуратно сшитая одежда из натуральных тканей стоит бессмысленно дорого, она существует только для тех, кто может позволить себе тратить на нее сколько хочет и менять как ширпотреб. Обывательские вопли «это еще приличная вещь» только унижают желание одеться и преобразиться. «Приличная вещь» – это же уныние, как оно есть. А преображение с помощью одежды невозможно без внутреннего преображения. Так что никаким проектированием одежды заниматься не стану, нет. Как рисовала для себя – дома́, фигуры, животных, как писала стихи и рассказы – так и буду. Есть Черкизон, он рано или поздно поглотит все, а потом его закроют, как закрывали множество рынков до него. И когда Черкизон закроют, начнется новая и очень непривычная жизнь. Потому что закон Черкизона – умей жить без Черкизона.

Желание пойти на рынок за свежим творогом и хлебом безгрешно. Ужас начинается тогда, когда рынок открывается в голове и становится больше свежего творожка и хлеба. Мне, с высоты открытия Черкизона, неразличима была разница между батоном в пластиковой упаковке из супермаркета и свежим белым хлебом из пекарни. Для новой жизни это различие уже не понадобится. А для того чтобы суп из пакетиков не казался слишком соленым, в него нужно наливать побольше воды. Вот как та китаянка. И насыпать туда немного кунжутного семени.

После глотка сладкого напитка, уже нагретого закатом, развезло не на шутку. И уже казалось, что на самом деле лежу в этих ворохах и коробках, смотря из-под вселенски высокого тента в очищенное уже наступившим антициклоном небо, продолжая жевать последний кусок пирога. И надо мною проходят намертво зафиксированные во времени близкие люди. Анна с мелкими от безопасной бритвы ранами на голове, в глупом стильном балахоне, а впереди Анны маячит алый цветок платья Мартышки. Вилли откидывает цыганским, актерским жестом рукава белой рубахи, великолепно смуглый и золотой. Он идет вслед за Анной и, кажется, хочет ее настигнуть. За ними, кокетливо посмеиваясь, идет Ляля в шляпке, которую она мне подарила когда-то, но которую ни разу не надевала, в почти белых, развратных, чулках, в полупрозрачном платье, сквозь которое видно ловкое корректирующее кружевное белье. Ей-то оно зачем? А показать его! За Лялей идет восхитительно худой Яша в голубой рубашке, в легкой теплой ярости, с алмазными глазами. За Яшей идут Эйнштейн, Билл и Ленка. Эйнштейн почти гогочет, рассказывает о только что раздобытом концерте любимой группы. Билл сумрачен и вдохновен, в свитере до колен, Ленка в смелом макияже с черными губами. Поэт и старик Голицын ведут на поводке Агата, а на поэте – нелепо модная, подобранная где-то в Париже, стального цвета ветровка. Каждое появление во мне отражается смехом. Хохочу и катаюсь по Черкизону, взбиваю руками весь этот трижды ненужный текстиль, и мне не смешно – мне просто радостно, это как вода из-под крана – радость ни от чего. От того, что они есть.

Не было только Никиты. Вернее, он был. Скользнул тенью в тени, так и не разглядела. А они всё шли и шли, и невозможно было оторвать глаз.

Конечно, не валялась в мокром тряпье на земле, а спокойно доела пирожок с капустой и допила сладкую газировку. День постный. Завтра пятница, нужно начинать подготовку к причастию. Привычным уже движением коснулась сумки: взяла ли молитвослов. А то – конечно, взяла.

Дорогие мои. Бесценные мои. Бесконечно одинокие мои. Для кого ничего – и совершенно ничего сделать не могу. И не знаю, смогла бы. Но хотелось – очень хотелось – что-то сделать. С этим желанием придется жить.

Возвращалась в предгрозовой тени, спеша от метро с неэстетично пухлым пакетом. Теперь все будет иначе. Теперь вся жизнь изменится, встанет с ног на голову. Теперь есть Черкизон.