– Изгнали нас из Москвы. Как Адама и Еву из рая, – сказала мать.
Близилось Прощеное воскресенье, мы собирали вещи для переезда в Подмосковье, а там предполагалось полдома в ста метрах от колонки с водой. Ну, в двухстах пятидесяти. И – ведра носить по нескольку раз в день. И не только матери, но и мне тоже.
Думала в основном о том, смогу ли без ежедневного душа. Теоретически – да. Практически – недолго. Но вот что будет потом – через месяц, через год скитаний? В то, что переезды могут закончиться, не верила. Плыть по течению для меня невозможно. Просто невозможно. Оставалось ломаться в разные стороны и заниматься творчеством, оно создавало новую землю. Белка, Анна, Эйнштейн, Билл, Вилли. Это было больше, чем родная кровь, больше, чем мать и религия. Но нужно было врастать в землю, и – врастала. Религией. Матерью, которая слепла немного быстрее, чем можно было ожидать.
Недели за три – на мытаря и фарисея – появилась представитель. Села в солнечном луче на оформленной Веркой кухне и посмотрела грустно, как будто чем-то расстроена была. Нежно-завитая, шелковая и мягкая, в чайно-розовом свитере с кружевом, чуть полноватая. Такая, что хотелось погладить и все простить. Только что прощать-то. Вроде и нечего прощать. Теперь она, если верить матери, наша кормилица. А мы виноваты, что не накупили квартир, как она. Розовая, шелковая, содомская логика. Тебя обобрали – сам виноват.
Однако на всякого представителя есть Верка. Работник одного из центральных банков. Дитя Москвы, в прошлом девица шпанистая. Верка, в ультрамодном красном двубортном весеннем пальто и носатых сапогах цвета кордовской кожи, влетела в прихожую, сверкнула глазами на представителя и исчезла за дверью комнаты. Дверь не новая, но не дешевая. Толик работал на строительстве МВД.
В отличие от стильной Верки, кухня была старомодная, с занавесками в мелкую розочку, ситцевыми, и мне они нравились до слез. Это же дом, в котором живут, рожают и умирают. Рожают с воплями, умирают тихонько, а живут долго. С четырехконфорочной плитой «ЗВИ», самодельными полками по всем стенам, повешенным еще в пятидесятые, до Толикова здесь появления, и грохочущим, как военный парад, холодильником «ЗИЛ». Что еще человеку нужно, кроме соседей, а они уж родными стали.
Верке представитель активно не понравилась, что мне удалось скошенным взглядом уловить. И точно: едва Верка исчезла за дверью, далматин предупредительно гавкнул, а девчонка, видимо спавшая, заорала в голос: мама, ты же обещала нам тортик, дай денег, куплю. Через пару секунд девчонка возникла вместе с далматином, глаза которого при виде представителя фосфорически засветились. Далматин еще несколько раз гавкнул, уже более тревожно, но его увели за тортиком. Для представителя все это было убогой и нездоровой жизнью. Потому что только она смогла внести здоровье и красоту в эти стены, и обсуждению этот тезис не подлежал. Она пока не понимала, как ошибалась. Мне уже было понятно, но сделать ничего не могла.
Мать варила картошку. В простой кастрюле из нержавейки, которых множество продавалось тогда и в которых все подгорало. Кроме воды, картофеля и соли в кастрюле лежал лавровый лист, горошины черного перца и долька чеснока. Представитель поморщилась на запах и почти обиженно повела носом.
– Вы что: так и едите? Хлеб и конфеты? Нужно есть…
Тут она сама себя осекла, показав, что в чужую жизнь не вмешивается. Хлеб и конфеты у матери водились постоянно, но сейчас их не было в поле зрения. Откуда хлеб и конфеты возникли в голове представителя, неизвестно. Но с ней еще и не то бывает.
За Веркиной дверью поднялись невидимые клубы густой ярости. Мне очень понятно было от чего. На глазах у всех: у нее, у меня, у всего района происходила бесхитростная подлость. Немолодую женщину – мою мать – лишали жилья и делали это так, чтобы на то было ее собственное согласие и она же потом оказалась виноватой. Представитель решила комнату в этой квартире продать. Однако сделать это без Толикова согласия нельзя было. Согласится ли Толик – зависело от Верки. А у Верки настроение изменялось часто. Согласие на продажу представителю комнаты Верка дала потому, что сделку вела мать, а они как-то сразу поладили. Долгое время Верка думала, что хозяйка комнаты – мать. А теперь – вон оно что, оказывается.
– Ну сама посмотри. – Тон представителя был учительский, за что ее ненавидели все сейлзы «Рогнеды». – Вы же будете жить в двух комнатах вместо одной и за городом. Экологическая обстановка лучше.
Мать положила картошку в тарелку и полила пахучим подсолнечным маслом, купленным на рынке.
– Может, укропчику?
– Можно, – сказала представитель, смирно повернувшись к столу.
Мать мелко нарезала укроп. Армянски-пышная метелка осыпалась тройчатыми перьями.
– Зачем столько? – сжала ротик представитель.
– Люблю зелень, – невпопад сказала мать. Она очень переживала. Но какой смысл имеют после согласия на продажу ее переживания?
– Я же вам буду помогать. Пока я зарабатываю, буду вам помогать.
– Врет она все, – сказала внезапная Верка, в красивом домашнем костюме, но с чайником и в забавных тапках.
– Спасибо, – капризно сказала представитель и встала, сняв полотенце с колен, обтянутых уолфордом. Мать изумлялась ее полиэстровым юбкам, стоящим несколько моих пенсий, коллекционному уолфорду, косметике и парфюмерии. На мой вкус, все это было тяжело и вульгарно. Дурацкие вещи с рынка вызывали у меня меньше отторжения. При виде колен представителя в уолфорде снова подумалось о Черкизоне. Когда теперь туда поеду и поеду ли вообще? Уезжаем из Москвы, а ни разу не была.
– Я уже решила, – немного утомленно сказала представитель и пошла в нашу комнату – взять пальто.
– Решила она! – бросила ей вслед Верка. – Она решила! А я в суд подам на тебя, и пойдешь под суд за мошенничество!
Здесь Верка была права. Представитель свои жилищные дела решала обычно взятками. Очевидно было, что Верка, из принципа, согласие на продажу не даст. Закон о собственности, конечно, покупателей недвижимости защищал, но Верка – тоже собственница, и пока что ответственный квартиросъемщик Толик, а не представитель. Вот и думай, кто победит. Представитель пока думать не хотела, а зря.
Веркина правота сияла как день, но дело было в том, что принадлежу к партии представителя, а перебежчиков нигде не любят. Добро бы, если бы шепталась с Веркой и Толиком за спиной матери, но этого не было. Было только ясное и простое сознание, что суд выиграют они, а не представитель, и ей придется им платить, чтобы целой из этой квартиры убраться. В этой ситуации радовало то, что себя проявила Москва – подобно некоей Василисе Премудрой.
– А ты что рот разинула, – рявкнула Верка, оторвав от мытья представительской тарелки. Ей нужно было помыть и почистить рыбу. – Дура, не видишь, как вас разводят. У Толика вон племянник, Серега. Мы тебя на нем женим. Он хороший.
И – почти без перехода, гораздо громче:
– Ларис Дмиттна, я вашу соль возьму, свою пачку еще не раскрыла.
– Да, Верочка, – отозвалась из комнаты мать.
Все-таки здесь – дома.
На следующий день мать поехала в Подмосковье – смотреть съемное жилье. А Верка отправилась к знакомому адвокату – собирать документы. Работать она могла и на ходу, по телефону. Мне осталось начать собирать вещи. Делать этого не хотелось, даже плакала.
Первой реакцией был бунт. Не буду вещи собирать. Только так можно выразить свое несогласие с происходящим. Заварила чай, открыла «Лествицу». Вечером соседская семья собралась, стало шумно, уехала к Анне. Однако на полдороге вспомнила, что она может быть в храме.
Точно: Анна была в храме. Стояла в углу, склонив профильное лицо на кончики пальцев в молитвенной позе, закутанная в пуховый платок бурого цвета (кажется, это мать передала ей через меня), вызывающе-элегантная в слишком плохой для ее фигуры одежде. Этот вид – элегантный и нищенский – вызвал во мне почти отвращение. Анна только подчеркивала свою исключительность, как профессиональная модель, как умелая актриса. В этом облике с мокрым подолом и сломанной на правом сапоге молнией не было тихости и простоты. Здесь все было – вызов. Этот вызов в молитвенной позе притулился в углу храма и сияет великолепной улыбкой, спрятанной в ладошку. Потому что – моя интуиция не подвела – служит сегодня отец Феодор.
В Анне оживало новое существо. Гораздо более нежное, чем прежнее, совершенное в беспомощности и полностью покорное чувствам. Когда была жива Мартышка, Анна почти не волновалась, не радовалась, и вообще все в ней было скрыто спокойствием. Протуберанцы характера бродили где-то в глубине. Золотое божество Вильгельма парализовало ее, но и наполняло собою. Анна, когда была влюблена в Вильгельма, сама была – Вильгельм. Темперамент раскрывал в ее внутреннем доме окна, но наружу не выходил.
Анна участвовала в съемках Виллиных работ, была голосом одной из картин, где пела поминальное песнопение. Вильгельм вливал в нее свой свет, свои представления, свою волю. Выражение его глаз говорило о Хайдеггере больше, чем сотня слов, а прикосновение его руки к рукаву Анны заставляло почувствовать глубину «Ночи» Антониони.
С отцом Феодором все было иначе. Он тоже говорил с Анной, но довольно коротко и отстраненно. Если Вилли понимал, как важна беседа от сердца к сердцу, то отец Феодор таких бесед просто избегал. Он был холодновато и вежливо нежен, в меру поучителен – как Евгений Онегин. У него, видимо, отсутствовал сильный сердечный опыт, который был у Вильгельма. Этот опыт – опыт страсти – отцу Феодору был противопоказан.
В православном мире все страстное было исключено, и правильно. Анна соглашалась с тем, что правильно. Колеса ее существа уже встали на новые рельсы. Однако страсть жила по своим законам, которые сильнее человеческой воли и которые можно заменить только благодатью. Достаточной благодати ни у отца Феодора, ни у Анны не было. Огромная страсть вышла наружу и стала хозяйкой, а благодать пришла только скупыми каплями. Когда приближался отец Феодор, Анна стыдливо опускала носик и глаза, вытягивалась в струнку, всем телом поджимаясь. На ее слегка увядших щеках, а увядание им очень шло, появлялся бледный цвет шиповника, а все лицо и фигура говорили только об эросе, но никак не о смирении или о покорности. Это было, на мой глаз, сущностно хорошо, но вряд ли кто из прихожан, да и сам отец Феодор, назвал бы этот эрос безгрешным и здоровым.
– Но ведь она любит! – говорила себе.
– Она любит, потому что у нее нет мужика, – цинично отвечал внутренний Сема. И он был тысячу раз прав. Чтобы наслаждаться сильным и трепетным влечением к мужчине, не нужен отец Феодор. Но с Анной было именно так: ей нужен был только он. Как мужчина. Чтобы он был рядом, чтобы говорил с ней, смотрел на нее, говорил с ней о ней, вел за руку через проезжую часть. Всего этого сама Анна додумать не могла: ей было и противно, и стыдно, и она все же любила батюшку. Получилось так, что страсть, которая для нее была именно что страстью, когда был Вильгельм, при отце Феодоре посажена была в клетку и там пищала огромной крысой, но однажды крыса сбежала. Мне не очень нравилось то, что произошло с Анной. Был Вилли, золотой бог, а теперь – младостарец батюшка.
Когда вспоминала об этом, становилось невероятно плохо. Мужское внимание, которое касалось меня даже тогда, шло через призму Никиты. Другие руки на своем лице и руках представить не могла.
Анна, сама того не ведая, возвращала меня к Никите, к простым плотским и нежным воспоминаниям, для храма и духовной жизни вредным. Случалось, что перед чашей Никита словно бы становился рядом со мною. Подходил близко, порой клал руку на плечо – так, что смогла различить шафрановую смуглость кожи – светлую, без сытой красноты и бесчувственной бронзы. Начиналась горячка, небольшая и сильная, то есть – очень глубокая. Порой разговаривала с ним:
– Ты же не любил меня. Зачем ты теперь приходишь?
– Я всегда был твоим другом, – отвечал он с такой улыбкой, что это было как объяснение в любви. – Вспоминаю о тебе там, а ты обо мне – здесь.
– Как хорошо, что я не увидела, как ты скурвился.
– Да, – отвечал он, – скоро я перестану тебя беспокоить.
Было бы смешно и нелепо рассказывать обо всем этом на исповеди. У отца Феодора в голове был штамп – Серебряный век, или «великая путаница», как он его называл. Эта путаница обозначала совокупность отношений, которые вредны для христианки и от которых нужно избавиться. «Великая путаница» – неудачный штамп, и оттого, что неудачный – было неприятно. Так что каялась общими словами: невоздержанна, увлечена, злопамятлива.
В отношении исповеди Анне можно было позавидовать. Это было ее время, ее мгновения. Она стояла рядом с отцом Феодором, совсем близко, слезы текли по ее лику пшеничной формы, и это было счастье. Она вносила это счастье в дом, за пьяный стол. Эйнштейн порой сам загорался от него и был мягок. Даже дети засыпали мирно и тихо.
В тот вечер отцу Феодору нужно было ехать на телевидение. Значит, Анна и верные женщины будут батюшку провожать до ворот. Анна, увидев меня, заулыбалась. Обменялись трогательными жестами: мол, до окончания службы не разговариваем! А после службы Анна подошла с молитвословным вопросом. Тогда мне и в голову прийти не могло, что эта ее покорность моему знанию – только часть искусной игры, вроде игры в поддавки. Что на самом деле Анна намного более упряма и умна, чем мне показывает. Но вопрос был задан, ответ шел из меня как из магнитофона. Отвечать на вопросы не умею совсем.
Тем временем верные женщины отца Феодора собрались в кружок у южных дверей, церковницы взяли мухобойки, чтобы тушить ими пламя свечей, а вскоре появился и отец Феодор. Он вылетел – чернокрылый, в теплой рясе, со скуфьей на нос, трогательно, клоунски, милый и смешной. Анна метнулась у нему и засеменила в толпе, как цыпленок. Видно было, как она любит эти моменты, как ей видится, что сейчас на нее нисходит особенная благодать, что она исполняет самые важные заповеди. Толпа оттиснула ее, отбросила в сторону. Тогда подошла к ней, начала рассказывать что-то забавное, взяла за руку, и мы вышли из храма. Анна шла покорно, в сомнамбулической тоске.
– Знаешь, а несколько лет назад я его до дома провожала, – вдруг прервала меня Анна. – Представляешь, мы вместе ехали в метро! А теперь Татьяна Большая мне говорит: иди домой, что ты тут целыми днями болтаешься. А куда мне идти? Мне некуда идти.
Значит, ни детей, ни Эйнштейна на свете уже нет. Если бы Анна была влюблена в Вильгельма, это было бы понятно. Но отец Феодор?
Недалеко от ворот стоял тяжелый «Лендкрузер». Батюшкин автомобиль. Он перекрестил его и уже открыл дверцу, чтобы сесть. Анна остановилась и издалека облучила его взглядом, прощаясь. Видимо, это подействовало. Отец Феодор подозвал ее. Она стояла – узенькая женщина перед широким и большим от рясы священником – протянув руки. Тогда, несмотря на зыбкий рыжий свет фонарей, увидела, как он дал ей деньги. Как все просто. Как все до смеха просто. Он же ее подкармливает.
– Зря он это делает. Она с ума так сойдет, – сказал во мне Сема.
– Не твое дело, – ответила ему.
Дома встретил резкий звонок, не успела снять шубу. Звонила Белка.
– Ты собери все свои почеркушки и дуй ко мне. Скажу когда. А чтобы не забыла – звони мне. Кое с кем познакомлю.
– Неужели, – возликовала, – будет выход, и такой хороший?
Однако нужно было собирать вещи. В начале ночи на кухне состоялись переговоры. Вернувшись с них, мать сказала:
– Верка уже подала в суд. Комета! Умеет дела делать.
Представитель ответила встречным иском. Меня приглашали как свидетеля. Первое заседание назначили на четырнадцатое апреля. Матери пришлось не только готовиться к переезду, но и собирать документы. Как оказалось, представитель имела виды на всю квартиру. Что Верка учуяла и начала защищаться, предупредив нападение.
Две недели прошли водой, в прямом смысле. Таянье в этом году было дождливым. В субботу перед Прощеным, утром, пришел грузовик и увез все коробки и мебель.
– Как Адама и Еву – из рая.
В воскресенье пошла на позднюю службу, так как ехать на новое место жительства собирались около трех, на электричке. Вокзал, с которого нужно было ехать, находился в паре остановок метро от подворья. После окончания службы людской поток начал замирать по углам, отвердевая телами и вещами: ждали отца Феодора. На голове у меня был один из индийских платков, лазурно-чернильный с белым, небесный, гладкий, медленно ласкающий волосы и с них сползающий. После того как на голову мне наступили, платок почти сполз, а потом, от движения чьего-то локтя, потек сразу на глаза. Чья-то стыдливо-добродушная и очень сытая спина давила на лоб, так что руки поднять пока нельзя было.
– Притворщики мы, – сказала спина.
– Это как? – спросили легшие мне на шею дынные груди.
Разговор частей тела, за которыми не видно людей, но намного более человечных, чем люди, меня заинтриговал. Пошевелиться все же смогла – поправила платок. Точно – малознакомые женщины с лицами, на которых написана была даже кротость – ввиду, скорее всего, крутого нрава, от которого семье нездоровится.
– Так батюшка сказал: мы притворщики, потому что стоим в притворе.
– Надо же, подумайте, как точно! – довольно интеллигентно ответили груди.
Отец Феодор появился, конечно, внезапно, порывом затхлого ветра, весьма недовольный. Закричал сразу от солеи:
– Дорогие прихожане! Вы хоть думайте, когда благословение просите. Никакого благочестия, одно кощунство! А если священник по нужде идет и вы ему руки протягиваете? Это как понимать?
Оказалось, все так и было. Анна и некоторые верные с нею заняли позиции возле алтарного выхода из храма. Отец Феодор шел в местный сортир: руки помыть или что еще, неважно. Вся группка, не сговариваясь, пересекла ему дорогу, отрезав от сортира, и протянула руки. Он прорвал блокаду и убежал. В притворе его ждало куда больше народа. Смутно знакомый седой мужчина купил ему хорошее настроение подарком в обувной коробке, и снова возникла знаменитая синяя скуфейка, полная карамели, шоколадных и желейных конфет. Отец Феодор плыл, а конфеты от него отлетали, как мелкий песок в мелкой волне.
Наконец он оказался совсем рядом. Сгорая от стыда, что вынуждена делать то же, что и все, трепетно сложила руки, стараясь их не тянуть, чтобы отца Феодора лишний раз не раздражать. И внезапно подняла глаза. Отец Феодор смотрел с такой ненавистью, которой мне еще не приходилось видеть в человеческом лице. Словно на мне сошлись лучи его возмущения. Все, что раздражало его в прихожанах вообще, в близких, в клире – все было во мне, и мне сейчас придется за это ответить. Ничего такого точно не было, а была только живая, ничем не скрытая, растущая ненависть, которой не видела ни до ни после.
– Что ты, – сказал во мне Сема, – забыла, что я тебе говорил о священнике и Ангеле? Тебе-то до него какое дело?
Согласилась. Нужно было сохранить дух причащения.
Исчезнуть мне было очень легко: чуть присела на колени и утекла между спинами и задницами прочь. Этот жест мог быть растолкован как страх за содеянное, но это меня не беспокоило. Перед глазами стояло лицо, которое, кажется, кричало:
– Истеричка! Ненормальная! Тебе лечиться надо!
Матери ничего не сказала, хотя зов остаточного доверия (как бывает остаточная моча) требовал высказаться. Лучше уж Ванечке рассказать, чтобы пошипел. Он забавно шипит, когда возмущается.
Остаток дня провела на новом месте. То были две душные комнатенки, в одной из которых окно не открывалось вообще. Вещей было очень много, но все же меньше, чем казалось при сборке. В эти коробки, перевозимые с места на место, уходила жизнь матери, и она, кажется, ничего с этим поделать не желала, а воспринимала их как труды покаянные, и очень боялась это озвучить. Тяжесть всего, ею содеянного, нести приходилось и мне.
– Плохо несешь, – сказала во мне Анна, – ты возьми да собери все эти вещи, и маме станет легче, и тебе тоже.
Для меня эта мысль была чистым самообманом. Переезжаем не в последний раз и не по моей инициативе. Не готова еще брать на себя чужую тяжесть. Забыла: да, несу тяжесть матери. Ее абортов, конформизма, легкомыслия. Несу, как могу. Могу быть рядом. Пока могу.
– Ну тогда ты раздай все, что у тебя есть. И живи легко, как птичка, – продолжила внутренняя Анна.
На это даже не хотелось отвечать. Истерика к жизни, которой и сейчас плохо сопротивляюсь, вызывала новые покупки, вкусы, запахи, новое отражение в зеркале и массу действий, с образом жизни православной женщины несовместимых. Например, часами ходить по магазину распродаж без желания купить, а только всматриваться, проникаться характером вещи, ее цветом и материалом, переживать за неаккуратный пошив и неудачный крой, как если бы вещи сделана была неудачная операция, – это не православно. Покупать почти в отчаянии, с небольшой долей уверенности, что вещица приживется, – тоже не православно. Вообще испытывать влечение – не православно. В новом – условно-национальном – значении этого слова.
Мне не нравился тогда, и не нравится и сейчас процесс покупки. В нем есть нечто зыбкое, нервирующее. Спокойствие приходит только тогда, когда есть примирение с тем, что переплачиваешь. За хлеб. За молоко и воду. За сумку, сделанную в Китае. За одноразовую одежду, которую сытые от скорой выручки девяностых женщины мешками выносили из торговых центров. Но мне такой одежды и не снилось. Полдюжины моих вещей, дорогих для меня, стоили как одно брендовое платье представителя, а то и меньше. Покупала, скрепившись, что переплачиваю постоянно, и никаких эмоций по поводу переплаты уже не должно быть. Это расклад, в котором можно более или менее удачно сыграть, но выиграть не получится. Утешение наступало, если начинала дружить с вещью. С сортом хлеба. С чайником и чашкой. Тогда цена оказывалась верной.
Первые четыре дня поста, на коробках, прошли быстро. Утром наскоро разобрала пару коробок, распределила по местам вещи и поспешила на электричку: в Москву, слушать Великий канон.
Эти дни – строгие, долгие – принесли перемену состояния. В понедельник днем нужно было подъехать в «Рогнеду», что-то взять для матери и что-то ей вечером передать. Из Москвы, хотя опаздывала, направилась в лавру, успела к началу повечерия. Благо, молитвослов с текстом канона был в сумке; первую часть прочитала, шевеля замерзшим ртом. Полутемный трапезный храм со стоящими на коленях фигурами был прекрасен как никогда. Хотелось увидеть, как красив пост – и смотрела на эту красоту, не щурясь, восхищенно счастливая и мирная, как бывало редко.
Второй день прошел более по-домашнему. Разобрав больше намеченного коробок и перемыв запылившуюся от переезда утварь, к началу канона снова опоздала, но несильно – конец второй песни. Примостилась у батареи, сложила шубу подкладкой наружу, охотно становилась на колени, когда следовало, и самозабвенно плакала. Днем было почти жаркое солнце, вечером – серьезный минус, так что шла от станции в соплях и в страхе: шатало, легко могла упасть. Если рассказывать все, то придется рассказать, как лепетала во время этого и других бесконечно усталых возвращений ангелу-хранителю слова любви, держала его за руку, и все это было не видение и не греза. Вряд ли без него дошла бы до места.
Место! Не дом, а место. Дома уже не будет. Если спасусь – будет. Фраза «мы же ищем града и дома небесного», которую любила повторять Анна, для меня была ударом камня по затылку. А спасаться нужно, выхода нет. И других вариантов тоже нет. Гибнуть никто не хочет.
На третий день встала рано, в четыре. Никогда не видела литургию Преждеосвященных Даров, и очень хотелось ее увидеть. День начался как когда-то, в дедовой квартире, на первой электричке. К началу часов, конечно, опоздала, и потом, в продолжение пятичасовой службы, засыпала и просыпалась. Но то был не сон – дрема, в которой слова слышнее и отчетливее, а память наконец освобождается от дневного сна. Между проснувшейся памятью и словами устанавливается диалог, личные отношения. Слова начинают звучать как нечто прямо ко мне относящееся. Литургия была превосходна. Отец Феодор, черно-сияющий от большого количества нитей из швейной фольги в ткани облачения, вынес огромную свещу. Свет Христов просвещает всех.
Причащалась так легко и весенне, как будто до того не причащалась. Наконец сама и всё вокруг меня было так, как нужно. Ничего слишком. Ровно и глубоко. Однако устала – не то слово как. Села на лавку, еще помнящую прежний монастырь, съела просфору. И вдруг подошла женщина. Одета она была броско, с ярким и без косметики лицом. Во всей ее ладной невысокой и чуть полной фигуре было нечто плотоядное, мощное. Она подошла, окинула профессиональным взглядом – только вот к какой профессии он принадлежит?
– Девочка, иди отсюда. Иди домой, к мужу. Здесь верующих нет. У большинства – открытая форма шизофрении.
А то без нее мне это не было известно. Ну и что – шизофрении? «Если человек говорит с Богом, это молитва. А если Бог с человеком говорит – это уже шизофрения» – фразу Билла запомнила отлично. Он родил в ее строгой психушке после чтения Евангелия.
– Зачем вы так? – разгневанно, однако тихо сказала женщине. – Вы же в храме. – Глаза у меня, наверно, адски горели. После причастия-то?
Женщина куда-то сразу стушевалась.
Кружок верных уже застыл у солеи. Но мне не хотелось видеть отца Феодора. По счастью, в этот раз не запомнила его гримасы над Чашей. А то ведь – как ни причащает, так новая гримаса. Ну не кажется это мне, не кажется. Если бы казалось – перекрестилась бы.
В переходе метро к вокзалу взгляд зацепился за полузнакомую вывеску: «Панинтер». Помнила свитер и кардиган оттуда. Они еще были живы, носились, и даже с удовольствием. За витриной оказались новые модели: ловкие, уютной длины и покроя, юбки с застежкой на «молнию» во всю длину, короткие теплые кардиганы без воротника, с веселой клеткой, и много чего еще любопытного. Улыбка вернулась на лицо, платок был тут же перевязан, как у героинь Феллини.
– Челку выстричь, что ли? А то платок без челки в нынешней Москве, обиженной на РПЦ, не поймут.
Остаток дня, тяжелый от неразобранных вещей и общей неустроенности, прошел в причастном мире. «Панинтер» – это чудо. Есть чего желать. Конечно, это очередная истерика к жизни, но она хороша. Никогда не будет денег купить сразу все, что хотелось бы носить вместе, а вещи в таких системах быстро разбирают. Но как хорошо, что есть эти жакеты – деревенски-горчичного цвета с черно-белой клеткой и сливочного цвета с лазурно-белой клеткой. А юбки – бронза и темно-красный – они же так удобны и в храм, и на вечер Белки!
Вспомнив о приглашении Белки, метнулась, но было бы уже поздно ехать в Подмосковье и потом, приготовившись, возвращаться в Москву. Обратно в Подмосковье приехала бы за полночь. Или пришлось бы ночевать у Марины. А ей нужно позвонить сначала. Дала себе слово позвонить Белке завтра и уснула в спрессованной от вещей и духоты комнатенке.
Как оказалось, мероприятие, о котором говорила Белка, назначено на конец апреля, после окончания поста. Это порадовало и несколько успокоило – не хотелось нарушать пост. В гости все же напросилась, приехала и нашла Белку счастливой, в платье собственного производства, с принтом, которого не знала: груши в корзине. Оттенки меда и дюшеса темноволосой и чуть седой Белке очень шли. На самом деле волосы Белки темно-рыжие, а седина в них казалась золотистой. Золотистая седина! Это новость. Даже – медовая седина, легкая, рассыпчатой вуалью. Белка очень похорошела. Немного поправилась, ушли следы алкогольной худобы. Теперь, любуясь ею в платье с трогательным колокольчиком юбки и вырезом-лодочкой, обнажавшей яремную ямку, было немного боязно, что начнет поправляться, и эта внезапная, свежая – свежее первой – поздняя юность оплавится, как сыр на сковородке. Рукава платья узкими бочками длинных груш доходили до локтей и заканчивались почти незаметной манжетой, с едва находившими друг на друга и слегка закругленными краями. Ни детали лишней, декор герцогини. До этого платья мне сложно было представить, что хлопок-купон может так роскошно и просто, как в старых голливудских фильмах, лежать складками, где нужно, и держать линию. Белка сутулилась, как почти все рукодельницы, несильно, но в майке печальный изгиб грудины был виден хорошо. Платье создавало образ аристократической осанки.
– Собираюсь над ним поиздеваться, – сказала Белка о платье, – сейчас в машинку загружу и посмотрю, что будет.
– А если над паром подержать и почистить губкой?
Белка улыбнулась:
– Как ты себе это представляешь? Я стою на стуле и держу платье на вешалке над тазом, в котором кипит вода. Хотела сказать – над кипящим тазом.
– Вот-вот, – не удержалась, – кипящий таз – это жажда любви.
– Какая ты стала православная! – Белка была явно довольна, и от этого вокруг становилось лучше и красивее.
– Нет уж, православие не трожь! – Сказала и тоже рассмеялась.
– Мы будем работать, и у нас будет свой Дом. Дом моделей. Это будет лучший на свете дом.
Сразу стало ясно, что дома никакого не будет, а будет нечто, где, возможно, будет место Белке и совсем не будет места мне. Когда посещали подобные мысли – резкие, почти профетические, но объяснимые элементарной логикой, не очевидной тем, кто не придает значения деталям, – высказывала их. Почти обличая, поучая, за что не раз получала от Ванечки выговор с занесением в личное дело. Это называлось: думать по-женски. Сейчас, глядя на медовую Белку, смолчала. Пусть думает, что Дом будет. Пусть ей найдется место.
Белка еще раз повернулась передо мною: точеная верхняя часть тела, длинная и немного нескладная талия, низкая посадка бедер в отличие от меня – и пошла к креслу – снять платье, надеть штаны и балахон. Бюстгальтер оказался совсем простой – хлопковый, девичий, что для начинавшей тяжелеть груди непрезентабельно. Однако – Белка дома. И бюстгальтер у нее точно есть, собственной модели и собственного пошива, по фигуре. И тоже из хлопка.
– Из японского гладкого льна, – услышала мои мысли Белка.
За чаем разговор о коллекции продолжился.
– Мне нравится твоя идея юбок на бедрах, могла бы себе ее присвоить, но не могу. Не потому, что честная, а потому, что ты знаешь, что с ними делать, а я – нет. Например, к юбке на бедрах могу предложить только жакет до бедер. А ты, вероятно, что-то другое в виду имеешь, не голый же пупок.
– Пупок нам не нужен, – глуповато ответила, смутившись от циничной похвалы, – а вот длинные жакеты без застежки – с шалькой или английским воротником – вполне подойдут. И майки до бедер сюда, и длинные бусы, и даже бейсболки. Новизна мне кажется в том, что такая юбка будет смотреться как широкие штаны и тем интриговать. На первый взгляд – своя деваха, ничего особенного. А потом – какая элегантность! Какая женственность! И цвета лондонские – чистый алый, скарлетт. С клеткой неяркой, джерси. Юбка, понятно, из джерси. Или черный с розовым и красным. Вульгарно? Нет, аристократично!
– Как ты интересно видишь, – почти с досадой сказала Белка, – не рискнула бы надеть розовое с красным.
– Розовый – не цвет, а философия, – сорвалось с языка. – Обновление ко входу в вечность. Если хочешь – девственность. Партеногенез.
– Вот к чему приводит религиозность! – Белке очевидно понравилась мысль о розовом.
– И потом, это почти со всем сочетаемый цвет. Мягкий, уживчивый, пластичный. Теперь люблю свежие холодные тона. И с баклажаном. Чтобы лиловый – в коричневый.
От сказанного смутилась, посмотрела на юбку из секонда – кстати, бежево-розового, пыльного цвета. Сверху, на молочно-белой водолазке, печально пожелтевшей на рукавах, болталось нечто ажурное, «венгерский трикотаж», с усеченными рукавами. То есть рукава оказались криминально длинными, нагло обрезала их, спорола с концов кружева и пришила по концам, обметав швы потайным стежком. Выглядело прилично. Если не присматриваться. Но всегда присматриваюсь. Так что, с моей точки зрения, не этой полубабушке говорить о значении розового цвета в одежде.
– Да ты сама в розовом! – оглядела меня Белка.
Невольно выплеснула отчаяние:
– Ага. Юбка колхозной длины…
– Но это миди! – перебила Белка.
– Водолазка за сто двадцать…
– С интересной фактурой!
Что да, то да. Вязка была что надо – не слишком вычурная, не слишком простая. Плоскими жемчужинами.
– Пожелтела на рукавах…
– Сейчас не вижу!
– Балахон рыночный, и сама с рынка…
– Какая! – возмутилась наконец Белка. – Ты себя со стороны не видишь! Ты себя гнобишь! Не думаю, что твоему Богу это приятно.
Белка очень нравилась мне. Прекратила возражать, и мы обнялись. Почему с Анной такие отношения невозможны? Когда-то боялась нежности Мартышки, но теперь поняла, что ее чувства были чистыми, а только нежность, непонятная, как простая вода.
– Белка, я тебе не доверяю. Конечно, ты обо мне забудешь, если все получится. Но мне так приятно, что тебе нравится идея юбок на бедрах. Видишь ли, шали и юбки для меня – нечто очень важное в одежде. Пусть дело в религиозности, но сейчас они важны. Смотри, как прижились платья в талию. Женщина как колонна эпохи ампир. Сейчас они едва ли не популярнее, чем джинсики. Брюки воруют внешность женщины. Незаметно и понемногу, но воруют. Можно сколько угодно обижаться на то, что юбки забрали чувство комфорта и легкости, которое дают брюки. Но женщине брюки чужие. Если только это не свободные штаны под туникой. При этих двух вещах нужен шарф, иначе образ неполон. А брюки забирают воздух и легкость. Они делают образ необязательным. Широкие штаны Марлен Дитрих имели революционный смысл не потому, что она надела брюки, а потому, что это был новый вариант уже приевшейся вещи. Если брюки – повседневность, женщина в мужском костюме уже не впечатляет. Члена у нее не выросло, а загадка застегнута на «молнию» и не дышит.
Отражение в окне показало мне голову с отросшими прядями без укладки, лежащими кое-как. Ни стрижки, ни лица. А развыступалась. И после этого хочет, чтобы отец Феодор относился к ней по-человечески. Много хочет – мало получит.
– Все это так, – согласилась Белка, – будущее за штанами, причем за лосинами. И хорошо, если поверх них – туника. Тогда и складки вроде как прикрыты.
Поняла ее скрытый юмор о складках на талии.
– А как же специальное белье? Все эти милые грации, которые так любили наши мамы?
– Спортом нужно заниматься, – ответила Белка.
Мы еще сколько-то смеялись и поедали овсяное печенье.
В Подмосковье вернулась, когда стемнело и невероятно счастливая. Разве что после причащения бывала такая радость. Мать что-то штопала в большой комнате, заставленной пуще моей, ее вид и фигура выражали умиротворение. Наконец-то короткая передышка. Хотелось в храм. Отца Феодора видеть не хотелось. Однако заставила себя взять тетрадь, откопанную в коробке со школьными принадлежностями дочери представителя, и начала записывать грехи. Параллельно мечталось о том, как пойду на православную пасхальную выставку. Такую обещали. Как «Рождественский дар». Там же. В притворе храма уже появилось аккуратно распечатанное объявление. Мечталось и о том, как буду готовить кулич. Хоть мечталось. Так давно ничего не хотелось по-настоящему. Даже хлеба. Может быть, свежих пирогов и одежды. Но одежда – это форма существования, это действие, а не желание. Чертог твой, Спасе. И одежды не имам, да вниду в Онь.
В день первого судебного заседания температура была минусовая, шел снег, похожий на учительницу, говорящую: «Из тебя в этой жизни не будет толка», и это чувствовал каждый. Заседание проходило в кажущемся незыблемым, полумраморном здании районного суда, в аудитории, напоминающей студенческую, пахнущую по́том тревоги. Адвокат Верки и Толика держался спокойно, адвокат представителя – провинциально-нервно, как всякий удачливый на первых порах выскочка, и, конечно, был неубедителен. Когда расписывал комиссии мои несчастья, было так тошно, что пару раз возникла мысль написать отказ от инвалидности и стереть себя из книги человеческой жизни. Навсегда – тут лишнее слово, но лет через двадцать будет приятным – прикольным – дополнением к портрету полного отчаяния.
Смотря на домашние лица, спокойного строгого старика – вероятно, военного в отставке – адвоката, не думала ни о чем. Когда расслабленность на секунды уходила, вспоминала, что мать просила усиленной молитвенной помощи. Молилась как физкультурница, бодро и с чувством, но тут же понимала, что толку из молитвы не будет, потому что дело явно пока не во мне. Но молилась и снова впадала в расслабленность. По скупым диалогам с матерью поняла, что она разочарована в моей молитвенной силе. Это уязвляло, разбирало на части, так что собирания придется ждать. Это был крах.
На электричке ехали подремывая. По дороге случилось сразу два небольших происшествия. Первое – едва отъехали от вокзала. Напротив сели пожилая, степенного вида, как говорили когда-то, женщина в новом белом платке и молодой человек без особенных опознавательных признаков. Едва раскрыла Новый Завет, старуха оживилась и спросила, прервав мое чтение:
– А вот что ты там читаешь? Читающим Слово Божие посредники не нужны.
– Послет Духа своего в сердца, вопиющего «Авва Отче!» – подтвердил парень.
Староверы.
– Дети Божии, а не рабы, – согласилась.
Старуха несколько опешила.
– Вон что говорит. А сама…
Имелось в виду – извращенка, патриархийная.
– Да, на мне написано, – подтвердила.
– Ну, с Богом, – примирительно сказала старуха и заторопилась к выходу.
После одной из станций перешли в середину состава, чтобы выйти сразу к эстакаде. Соседкой оказалась улыбчивая женщина неопределенного возраста. Она заговорила сразу, едва мы сели.
– Как ни поеду в Оптину, Господь спутников посылает. Это батюшкины молитвы работают.
Оказалось, иконописица. Очень любит Оптину, работает там лет десять, много болела, с мужем едва не разошлась, но Господь все управил. Работала она не только в Оптиной, но и в Шамордино. Рассказы о жизни в женском монастыре не впечатлили, в монастырь еще сильнее не захотелось. «Никогда, – сказало нечто внутри, – никогда не пойду». Но мать слушала ее простые печальные истории как небесное пение. Не хотела мешать этому чувству.
В тот год на четырнадцатое апреля пришлось Мариино стояние.
– Вот и у нас с тобой Мариино стояние, только наоборот, – сказала мать и спряталась под одеяло. Посмотрев за окно – снег сменился дождем, – взяла альбом и начала рисовать. Весеннее. Курточки. Городские. С погонами и шестью накладными карманами, на «молнии» и кнопках. На «молнии» без кнопок, со скрытыми боковыми карманами, но из фактурной ткани, женственные. И непременно юбки на бедрах. Для невысоких ростом, с короткой талией.
В преддверии Страстной наметился новый переезд. Мать перенесла этот виток вполне бодро, начались сборы. Теперь было проще: часть вещей так и не была распакована.
– Подумай только, снова в Москву поедем.
Как оказалось, хозяйка нашего жилья цену повысила, что мать представителю и сообщила. Та возмутилась поведением Подмосковья и велела найти однушку в Москве. И то ладно.
Как мать совмещала поиск квартиры и уборку в апартаментах представителя, мне не известно, но факт был налицо. Квартиру она нашла очень быстро, «из газеты», «по объявлению». Хозяйкой оказалась дама «из бывших», восьмидесяти с чем-то лет, гладкая и наглая как яйцо.
– Вон какая пухлая на постной пище стала, – сказала мне и игриво ущипнула за руку. Ну да, поправилась. Не модель, можно и поправиться.
Заселение предполагалось через пару недель, соответственно – после Пасхи.
Соборовались за пару дней до Благовещения, в местном храме. Служба шла долго. Несколько раз засыпала стоя и просыпалась на возгласе перед чтением Евангелия. Запах растительного масла с добавлением вина казался самым изысканным на свете. На Благовещение поехала на раннюю, мать – на позднюю. К вечеру, посмотрев на сковороду с рыбой, которую хронически есть не могу, поняла, что титанических сил матери хватит ненадолго. И впервые за долгое время помолилась о ней со всем сердцем. И снова села рисовать силуэты.
В начале Страстной, как смогла, отгреблась от дел переездных и сосредоточилась на Пасхе. Налегала на чтение канонов, поклоны и Иисусову молитву. По счастью, во мне никогда не заводилось мысли, что, мол, помолишься-причастишься – и все получится. У большинства прихожан видела именно это. Важно было чувствовать вкус, стиль, как в одежде. Чтобы не было напряжения, но не было и расслабленности. Наконец настал Великий четверг. Причащались вместе с матерью, на ранней, в несусветной давке.
– Маш, ты после причастия сразу не выходи из храма, проклята будешь. Иуда вышел после причастия, и Господь его проклял.
– Три дня после причастия мыться нельзя, слышала, Свет. Не мойся!
Если собрать самые типичные поверья, конечно, не имеющие к Евхаристии отношения, но живые и характерные, именно как черты жизни, вышла бы презабавная повесть. Однако такую повесть можно посчитать кощунством. А кощунства там – только невольная близость с незнакомыми людьми одной веры, нечто общее, что от Евхаристии проникает и в самые темные глубины души.
Мы с матерью дождались окончания службы.
– Не оставь мя, Господи, за закрытыми дверями… Чертог Твой, Спасе…
Вполне мелодично и дружно пропели завершающий псалом «Благословлю Господа на всякое время» и пошли на электричку, снова его запев.
– Вот так и надо, так и нужно! – ободрила встречная женщина, шедшая на позднюю.
Отдохнув коротким сном, направилась в магазин. Купила все, что нужно, для Пасхи: двухкилограммовый пакет муки, три десятка яиц, две пачки масла, две пачки творога, пакет изюма, ванилин в крохотном белом пакетике и еще – большую красную миску. Тесто для кулича хотелось завести в новой посуде. Денег почти не осталось. Как жить без денег – пока не известно, но жить-то вообще не очень нужно мне подобным.
Матери приготовления не понравились.
– Ну что я тебе скажу. Делай что хочешь.
Зря она меня не предупредила, что переезжаем ровно на Пасху. Мне хотелось сохранить праздник, а тут – грузовик уже заказан.
– Значит, так надо.
И совершенно не надо. Посмотрела в ответ адскими глазами и рыкнула, почти без метафоры. Мать ушла в большую комнату – шить или читать. Продолжила красить яйца и смешивать тесто. А тесто получилось знатное. Что же, что переезд. Выпеку кулич в новой духовке на новом месте. Это же Пасха!
Однако в пятницу утром нужно было встретиться с хозяйкой и забрать у нее ключи. А затем ехать на вынос плащаницы, это в час дня. Теоретически можно было после выноса посетить новое жилище и уже начать там жить. Просто сказать, сделать сложнее. Решила поехать на встречу и потом на службу вместе с тестом. Уложила его в две небольшие кастрюли и пошла на станцию. Ключ от квартиры взяла, но узнала, что оттуда должны вывезти еще пару вещей, хозяйских, так что придется подождать до Пасхи.
Всю службу сумка с тестом стояла возле ног, а само тесто смиренно опадало. Вернулась в Подмосковье, добавила в тесто муки и начала печь. Кулич вышел, как сказал кончик языка, на котором нечто растаяло, вкусный, но плоский – обычный пирог с орехами и изюмом. Надо было купить кекс «Весенний» и не терзать продукты. Однако – кулич все же! Готовую снедь – яйца, кулич – принесла на освящение в местный храм, вернулась домой, нагрела воды, вымыла голову, легла спать и встала в девять. Ни есть, ни пить уже нельзя. Так что одевайся наряднее и бегом в Москву на подворье. Так и сделала.
– Машина утром придет, в восемь, – сказала мать. – После службы приходи уже на новое место.
Что ж, пусть будет новое место. Адрес записала в блокнотике, тоже доставшемся от дочери представителя.
Пасхальная служба на подворье пышная, долгая. Солнце было уже хорошо различимым, когда вышли из праздничной тесной печи храма. Кто-то, как и на Рождество, направился пить чай в трапезную, кто-то пошел искать такси, чтобы добраться до дома, кто-то уже нашел попутчиков. Походила вокруг храма некоторое время и пошла к метро – уже открыли. В поезде засыпала обмороком, с провалом, до беспамятства. Как хожу – не знала сама.
Найти нужную улицу просто, если живешь в районе, но для нового жителя это почти невозможно. Падая, мокрая от пота, уже около десяти, нашла нужный подъезд. Машину еще разгружали. Мать в пасхальном настроении руководила грузчиками, все вокруг ходило ходуном, а хотелось лечь спать. Сама виновата – зачем на службу поехала. Наконец вещи внесли. Оказалось, мать тоже хочет спать. Пасхальная снедь была в особенной коробке, за которой просила присмотреть. Мать благополучно о ней забыла. Какие тут яйца и кулич, когда переезд. По счастью, яйца не сильно помялись, а кулич выглядел совсем молодцом. И какой оказался вкусный! Но мать есть не стала. Достала откуда-то рыбину и зажарила, воняя на всю квартиру. Рыкнув на нее пару раз, похристосовалась, напилась чаю с рыбным духом, разложила спальное место – чуть более понтовая раскладушка – и легла спать. Навсегда.
Новое жилище было в глубине старых тополей, летом немилосердно пылящих пухом и хранящих в себе миллионы тополиной моли. Сейчас еще не закончился апрель. Отчего-то эти стены показались почти родными. Всю светлую обустраивалась на новом месте. Обустройство прерывалось тревожными мыслями: а на сколько мы здесь? Что-то здоровое во мне говорило, что к частым переездам не нужно привыкать, это не норма, а нарушение. Нечувствительность к перемене мест – как нечувствительность к боли. Перекати-поле – это выбор, это философия, а не жизнь поневоле. В моем случае принять переезды как должное значило – скурвиться.
Звонок матери застал за мытьем балконного окна.
– Иля, издали новый закон об инвалидах. «Рогнеде» теперь нужен инвалид.
Представитель снова желала устроить меня на работу. Теперь – в качестве инвалида. И это ввиду вечеринки у Белки, похожей на смотрины подходящего художника для коллекции одежды. Отказать матери – значило осложнить прежде всего ее жизнь.
Так что на следующий день, чистая по-городски, с сияющим самодовольным видом, в кожаном жилете и юбке, прикрывающей колено, Гэри Вебер явилась в знакомый офис. Победно вошла в Яшин кабинет. Он осмотрел, что-то про себя отметил.
– Повезло тебе. Вернулась.
Хотелось сказать: а то! За время общения с представителем Яша заметно сдал. Больше седины, больше потертости. Как оказалось – теперь проходил сложное лечение. Вставлял имплантаты. На столике, возле прибора от Дюпон, стоял до слез памятный ранитидин. Язвенник Яша, вот где горе. Подмахнув заявление, отправил в бухгалтерию. Там встретили тепло и тут же дали поручение: отвезти пакет в банк.
На работу приняли в качестве ресепшн. Но круг моих обязанностей был уже другой. Мне нужно было мыть чашки и смотреть за растениями. Как поняла, заботы будут распределяться крайне неравномерно, и это – первая и основная причина возможных конфликтов. То ничего весь день, то три дела одновременно. Выходить нужно – счастье! – не каждый день.
По дороге домой – то есть на новое съемное жилье – купила большую и довольно дорогую папку, на последние деньги. Пенсия и рогнедовский аванс еще впереди, как бы до них дожить. Однако папка нужна.
Вечером разобрала все нарисованное. Часть листов – в пятнах жира, потому что жир в помещении, где готовит рыбу моя мать, лежит на всем, часть – в пятнах чая. Это сама нервничала. Края работ оказались неровными и потрепанными – от неаккуратной транспортировки. Было стыдно, хотя и не очень. Работы расположила в порядке, отчасти уже намеченном Белкой: что, с ее точки зрения, нужнее для коллекции.
Утомившись, подумала, что надену, вымыла голову, высушила волосы и легла спать. Мать сидела на кухне довольно долго. Доходящий из кухни свет создавал совсем домашнее чувство. Ну хоть на несколько часов сна – дома. Хоть снится, что дома. Сон как пространство свободы. Неофициальная культура. Откуда во мне это и почему так глубоко.
Надела кожаный жилет, тот же, что и в «Рогнеду», из перфорированных фрагментов, со строчкой, на двух кнопках, и любимую черную трикотажную юбку. Больше, кажется, ничего для такого случая не было. Под жилет надела бирюзовую водолазку – чтобы не надевать белую с черной юбкой, не оскорблять глаз Джеки Кеннеди. «Блэк энд блю», название альбома «Роллинг Стоунз», самый смак стрит-фэшн. Волосы распустила и потом взъерошила мокрыми руками. Нет укладки – значит нет совсем. Натуральная уличная лохматость – тоже стиль.
В Белкиной гостиной находилось человек пять – видно, что не Белке чета, а уж тем более – не мне. Вот она, сословность в действии, и определяется класс, конечно, по одежке. Два мужичка лет пятидесяти слегка скучали напоказ, классически. Аккуратные усики, чуть затемненные очки, много золота со вкусом, пиджаки из джерси, мягкая кожаная обувь. Они казались молчаливыми и делали вид, что им неуютно в этой полунищенской квартире, до студии не дотянувшей. Но всего лишь чуть-чуть неуютно, а так они всем довольны. Это, скорее всего, финконсультанты. Двое других казались свойскими парнями, в дорогих спортивных вещах, умело спаренных с джинсами, один приятно длинноволосый, другой, судя по всему, слегка под кайфом. Еще не потеряла способности распознавать это состояние. А вот пятый отличался от них всех. Острый болезненный взгляд человека, знавшего долгий недостаток, под пышной и слишком ухоженной челкой, напомнившей о Брайане Джонсе. Костюм – черный верх и кремовые легкие брюки – казался бы клоунским, но он показывал отличное тело. В движениях сквозила живая наглость, слова казались намеренно затупленными. Он-то и есть – главный.
Как оказалось, именно он.
Белка мягко, но как мне показалось – небрежно, представила меня, и беседа продолжилась. Тогда Брайан Джонс подошел – бочком, невысокий, но звездный, и сказал:
– Белка сказала, что вы рисуете.
Что тут оставалось?
– Рисую.
– Покажите.
Он сел, как садится барышня – с прямой спиной, не на край кресла и не вглубь, ловко, расчетливо. Положил на коленки, поставленные привычным жестом вместе, мою папку и начал смотреть.
– Гы. Гы. Ой, какой жакетик. Лева, хочу такой.
Это «хочу», как потом поняла, все и решило.
– У вас есть копии? Файлы на дискете? – спросил Лева, один из пиджаков.
– Нет. Берите это. Все равно погибнет при следующем переезде.
Воцарилась минута молчания. Белка могла сильно оскорбиться на мою выходку, но она мне доверяла. И только улыбнулась на реплику.
– Ты понимаешь, что ты щас делаешь? – спросил звезда.
– Нет, – ответила, – не понимаю и не собираюсь понимать.
Лева не то поморщился, не то что-то считал в уме.
– Ваш телефон. Пиши тут.
Это сочетание «вы» и «ты» мне многое объясняло. Пока они меня не взяли, будет «вы». И денег не будет. Когда возьмут, будет «ты», будут и деньги. Но это будет «ты». А на них мне в общем плевать. Вот расплевалась-то пасхой, некстати.
Белка принесла водку в предварительно замороженных стопках и порезанный лимон без сахара. Выпили, поговорили о том, как нелепо дороги брендовые вещи в Москве. Почувствовала, что развезло и что беседа неловкая, засобиралась.
– Смешная ты очень, – сказал звезда, – я проще был. Ни денег не было, ни жилья. Теперь все есть. Но и я был смешной.
«Смешной», как поняла, – значит талантливый, вдохновенный.
– Это Лисицын, – сказала, провожая, Белка. – Он сейчас на подъеме. Он уже самой Буранской платья шьет. А это аванс.
Белка протянула конверт.
– Благодарю! – Ответила и заспешила прочь. Чтобы не открыть конверт при Белке.
Буранская – певица советской эстрады, в середине девяностых ставшая вновь чрезвычайно популярной. Это не очень нужная справка, но Лисицын был милым.
В конверт заглянула в метро. Там лежала моя пенсия, вместе с московской надбавкой, за которую меня заочно ненавидели все провинциалы. Вот такая тварь. Не сеет, не жнет, а продает. Рисунки.
– Теперь пора. Теперь самое время. Только нужно встать пораньше.
Разумеется, на Черкизон.
«Встань пораньше, встань пораньше», – донеслось в мозгу, как если бы песня звучала из комнаты поэта. Вспомнился старик Голицын, Агат, термос с кофе и водка «Поговорим». Как мало человеку нужно. Как мало.
Продать несколько месяцев, почти год существования, вмещенного в неряшливые цветные силуэты, продать отторжение от торговли недвижимостью, от плохой и скучной одежды прихожанок, от всеобщего уныния, вылитого в эти хрупкие фигурки. Продать часть себя, которая сопротивлялась и упорствовала даже там, где это не очень нужно было. А вот ни фига. Нарисую нечто еще более интересное. Это не меня обули, а их. Потому что купили – и знают это – непрофессиональную пачкотню. Нарисованные звуки улицы купили. А эти звуки слышат лишь те, у кого нет автомобилей. Как же не люблю людей, у которых есть автомобили. Как мне хочется над ними смеяться. Как они беспомощны. Пешеход может выглядеть нелепо, но он грозен. Я вечный пешеход. Я Вечный жид.
Когда вышла из метро «Черкизовская», тяжелые облака налетели ковровой атакой, и началась короткая мощная гроза. Шла прямо на волнующиеся под ливнем тенты, хлопавшие не умеющими взлететь крыльями, шла, едва удерживая зонт, держа его наконечником против ветра. Так называемый венгерский трикотаж на мне промок, но гроза кончилась так же быстро, как и началась.
Тенты закрывали небо. Внутри располагался город. Метагалактика. Здесь можно было заблудиться и не выйти, сутки за сутками проводя возле лотков и коробок, и каждый раз увидеть новую вещь. Туристические стульчики, туристические столики, смертельного вида электропроводка, дававшая утомленным и одновременно ленивым продавцам тепло, свет и пищу, были монументальнее любой скульптуры. Черкизон как памятник мгновению, вечно изменяющийся памятник мгновению.
Обувь – сто рублей. Производство Китай, развалится при первом дожде. Но как оказалось потом, могла служить и достаточно долго. Обувь – сто пятьдесят рублей, из Израиля. Тогда только начали носить остроносые сабо на тонком каблучке без пятки, и это казалось вершиной элегантности для уличной моды. Дала слово себе купить такие, благородно-серые с подпалиной, с первой же рогнедовской зарплаты. Да, «Рогнеда». Завтра на работу, а сегодня гуляю, гуляю по Черкизону. Ряды обуви сменяли ряды обуви, и, что удивительно, повторений было не много. Радость возникала при наблюдении перемены: а вот тут было так, а теперь эдак, и еще – вот это.
Ряды с одеждой делились на дорогие и дешевые. Ряды нижнего белья состояли из кокетливых самодельных витринок и коробок, где за двадцать рублей можно было купить нечто на крутом поролоне из искусственного атласа и с вычурным декором. Кто и как делает композиции такой сложности? Неужели есть машины, которые пришивают все эти бантики, рюши, кружева, и тем более – ткут эти кружева. Наверно, такие машины есть. Вспомнила бюстгальтеры, лежащие в коробках с одеждой дочери представителя. Телесного цвета, без косточек и поролона, для неоформленного тела. Наверно, представитель такой меня и запомнит: плохо одета, носит нелепый бюстгальтер. То, что бюстгальтер принципиально можно не носить, ей и в голову не придет. Однако делать мне нечего, как вспоминать о представителе здесь, на Черкизоне, в этом убежище от скользкой и неуютной жизни.
Юбки за тридцать и тридцать пять рублей лежали в коробках штабелями и были невероятно длинны. Купишь – потом неделю нужно подшивать подол. Но их было много, расцветки играли на внезапном солнце – одна лучше другой. Черная цыганистая, в микроскопических и вместе четко пропечатанных розовых букетах, каплях счастливой крови, темно-синяя, морская, в васильках и незабудках среди волн, коричневая в цветах и ветках солнечного жасмина.
Сравнительно дорогие изделия казались вульгарнее и вычурнее, чем ширпотреб. В этих рядах ничего больше не привлекло, свернула в первый попавшийся проход. Там было несколько палаток с льняными вещами – дорогими, стильными, но из грубой ткани, что для женщин, могущих позволить себе брендовую вещь, было бы оскорбительно. Но зато в этих моделях была жизнь – Кимры, Гаврилов Ям, вся средняя полоса России. Денег на льняную четырехклинку с чудовищным, из некрашенного льна, но стильным, кружевом по подолу не было. И снова свернула в ближайший проход.
Здесь было несколько лотков с индийской одеждой. Хозяева стояли около. Кто ел, кто разговаривал. Девочка лет двух или двух с половиной ползала в дождевой жиже, и это было как там – в Индии. Часть вещей лежала в коробках, часть – на земле.
– Смотрите, выбирайте – расслабленно сказал молодой человек в чалме. Он был почти моего роста. Так и понимаешь, что ты самая что ни на есть белая женщина, с записанными на твоей белой коже условиями выбора.
Это было чудо, каким бывает чудо. Шелк, хлопок, вискоза, яркие расцветки, необычные формы. Платье-халат цвета чайной розы, в мелкий цветок, мне до пола – сорок рублей. Прозрачное платье из вискозы с короткими рукавами – двадцать пять. К нему вдруг вышло из коробки платье-ночнушка на бретелях, черное, густого хлопка-краш, тридцать рублей. Платье цвета абрикоса, до колена, богато расшитое тесьмой – тридцать рублей.
– Ну ладно, давай сто двадцать, скидка будет.
И все это теперь мое!
В небольшом, почти квадратном пространстве между тентов плыло безоблачное майское небо. Хотелось прислониться к стене и сползти по ней от счастья, как когда-то сползла от горя, узнав о смерти Никиты. Но стены не было, а только Черкизон, с двойными ценниками: оптовая и розничная цены. Только Черкизон, гудящий ночью и днем, со следами поножовщины зимой на снегу и летом на помидорах, с наркоторговцами, сидящими в табачной палатке, с проститутками, сидящими за лотками с нижним бельем. Но это – наркоторговец, проститутка – уходило перед ощущением единого и очень хорошо работающего организма, где связь вызывает связь, и обе сплетаются в прочную ткань жизни. Здесь можно находиться сутками, не выходя за пределы, здесь можно спать и есть даже днем, а торговать ночью.
Шла к выходу и внезапно захотела есть. На Черкизоне еда близко – не далее пяти шагов. Со мной рядом было что-то жареное, жирное – пирожки: мясо, капуста, картошка. И газированная, очень сладкая вода, от которой окрашивались кроваво губы и зубы. Если, например, вода называется «Вишня».
Уже с пирожком в руке захотелось лечь. Как той двухлетней девочке – в самую грязь, на вороха непроданной одежды, и смеяться, смеяться без конца. Конечно, это глупость – покупать одежду. И гораздо бо́льшая глупость – создавать модели одежды. Любая, даже самая тонкая или самая полезная, идея вывернется швами наружу и косо, как искусственная дубленка при небрежном шитье. Останется ширпотреб – неуютный, скоропортящийся, требующий рук и дополнительного материала.
Аккуратно сшитая одежда из натуральных тканей стоит бессмысленно дорого, она существует только для тех, кто может позволить себе тратить на нее сколько хочет и менять как ширпотреб. Обывательские вопли «это еще приличная вещь» только унижают желание одеться и преобразиться. «Приличная вещь» – это же уныние, как оно есть. А преображение с помощью одежды невозможно без внутреннего преображения. Так что никаким проектированием одежды заниматься не стану, нет. Как рисовала для себя – дома́, фигуры, животных, как писала стихи и рассказы – так и буду. Есть Черкизон, он рано или поздно поглотит все, а потом его закроют, как закрывали множество рынков до него. И когда Черкизон закроют, начнется новая и очень непривычная жизнь. Потому что закон Черкизона – умей жить без Черкизона.
Желание пойти на рынок за свежим творогом и хлебом безгрешно. Ужас начинается тогда, когда рынок открывается в голове и становится больше свежего творожка и хлеба. Мне, с высоты открытия Черкизона, неразличима была разница между батоном в пластиковой упаковке из супермаркета и свежим белым хлебом из пекарни. Для новой жизни это различие уже не понадобится. А для того чтобы суп из пакетиков не казался слишком соленым, в него нужно наливать побольше воды. Вот как та китаянка. И насыпать туда немного кунжутного семени.
После глотка сладкого напитка, уже нагретого закатом, развезло не на шутку. И уже казалось, что на самом деле лежу в этих ворохах и коробках, смотря из-под вселенски высокого тента в очищенное уже наступившим антициклоном небо, продолжая жевать последний кусок пирога. И надо мною проходят намертво зафиксированные во времени близкие люди. Анна с мелкими от безопасной бритвы ранами на голове, в глупом стильном балахоне, а впереди Анны маячит алый цветок платья Мартышки. Вилли откидывает цыганским, актерским жестом рукава белой рубахи, великолепно смуглый и золотой. Он идет вслед за Анной и, кажется, хочет ее настигнуть. За ними, кокетливо посмеиваясь, идет Ляля в шляпке, которую она мне подарила когда-то, но которую ни разу не надевала, в почти белых, развратных, чулках, в полупрозрачном платье, сквозь которое видно ловкое корректирующее кружевное белье. Ей-то оно зачем? А показать его! За Лялей идет восхитительно худой Яша в голубой рубашке, в легкой теплой ярости, с алмазными глазами. За Яшей идут Эйнштейн, Билл и Ленка. Эйнштейн почти гогочет, рассказывает о только что раздобытом концерте любимой группы. Билл сумрачен и вдохновен, в свитере до колен, Ленка в смелом макияже с черными губами. Поэт и старик Голицын ведут на поводке Агата, а на поэте – нелепо модная, подобранная где-то в Париже, стального цвета ветровка. Каждое появление во мне отражается смехом. Хохочу и катаюсь по Черкизону, взбиваю руками весь этот трижды ненужный текстиль, и мне не смешно – мне просто радостно, это как вода из-под крана – радость ни от чего. От того, что они есть.
Не было только Никиты. Вернее, он был. Скользнул тенью в тени, так и не разглядела. А они всё шли и шли, и невозможно было оторвать глаз.
Конечно, не валялась в мокром тряпье на земле, а спокойно доела пирожок с капустой и допила сладкую газировку. День постный. Завтра пятница, нужно начинать подготовку к причастию. Привычным уже движением коснулась сумки: взяла ли молитвослов. А то – конечно, взяла.
Дорогие мои. Бесценные мои. Бесконечно одинокие мои. Для кого ничего – и совершенно ничего сделать не могу. И не знаю, смогла бы. Но хотелось – очень хотелось – что-то сделать. С этим желанием придется жить.
Возвращалась в предгрозовой тени, спеша от метро с неэстетично пухлым пакетом. Теперь все будет иначе. Теперь вся жизнь изменится, встанет с ног на голову. Теперь есть Черкизон.