Полуторку мотало и заваливало на ухабах дороги из стороны в сторону, и Павлов на устланном соломой дне кузова ожесточался, стискивал зубы и стонал при каждом резком толчке. Он уже было притерпелся к боли в бедре, но когда машину встряхивало, казалось, что помимо этой раны, которая, не переставая, прожигала огненным лампасом тело от колена до поясницы, мгновенно дают о себе знать множество других, и трудно было повернуть даже шею. Приподнявшись, он заколотил кулаком о стенку кабины. Что за бесчувственный человек там за рулем, не щебенку ведь везет, неужели нельзя ехать потише? Шофер обернулся. В окошке забелело совсем юношеское, испуганно вопрошающее лицо, и Павлов понял — водитель такой же новичок, как и он сам, и волнуется, переживает за попавшийся ему непривычный груз, за свою беспомощность на этих проклятых рытвинах. Павлов с отрешенной досадой махнул рукой: ладно, мол, дьявол тебя побери, гони дальше!
Однако, поднявшись, вроде бы было легче. Павлов осмотрелся. В кузове кроме него было еще трое раненых. Защищаясь от налетевшего сверху морозного с серебристой пыльцой ветра, они плотно натянули на головы воротники шинелей, скрючились и лежали недвижимо и молчаливо. Может быть, угрелись и задремали, а может быть, их уже не беспокоит ничто, хоть бы и вверх колесами полетела в кювет эта чмыхающая бензиновой гарью таратайка?
Усаживаясь поудобней, Павлов носком сапога боязливо и осторожно тронул сапог своего соседа с черными петлицами на воротнике шинели, и тот нехотя поджал ногу, что-то болезненно проворчал. Жив!..
Павлов чуть приободрился. Превозмогая боль, он принуждал себя подумать о чем-либо хорошем, приятном в том повороте своей судьбы, к которому подвел его этот день. Полуторка давно миновала недавний передний край и теперь на пути к медсанбату или походному госпиталю ехала полями, мирный вид которых, как и мирные гостеприимные дымки, синеющие в хуторах, должен бы в конце концов успокаивать, навевать раздумья умиротворенные, снимающие тревожную тяжесть с души. Ведь коль поразмыслить, обороты стертых скатов снова приближали ту привычную жизнь, из которой Павлова на его сороковом году нежданно вырвала война, — знакомую, добела выхлестанную дождями изгородь околицы Верхнего Рыстюка, теплые домовитые избы и среди них самую желанную, ту, где без устали сноровисто хлопочут руки Анны, где не смолкают голоса детишек — Зины, Николая и еще третий, самый крикливый, голосок, Валькин, зазвучавший на белом свете всего за несколько дней до повестки военкомата…
«Вот и отвоевался солдат?» — безмолвно, про себя воскликнул Павлов, предугадывая слова, с которыми он переступит порог дома. И однако, подведя этот свой итог, он ничего хорошего, что могло бы успокоить сердце, так и не почувствовал. Подступала необъяснимая гнетущая тоска, мысли пасмурно раздваивались, сосредоточиться на какой-либо из них было трудно, и в конце концов он вернулся к самым сейчас близким — заново стал переживать свой первый и, пожалуй, последний бой…
…Главное, чего он страшился, когда во время атаки бежал к немецким окопам, — это отстать от Зимина, оказаться одному, поступать только по своему разумению, а что уразумеешь при своей неопытности? Все то, чему учили в запасном полку, растерял в сумятице боя, едва пробежав сотню шагов. Погибать же по своей дурости, как желторотый перепел, нет ничего хуже. А рядом с Зиминым он себя чувствовал крепко, уверенно, надежно. Поэтому так и испугался, когда увидел, что гитлеровский пулеметчик вот-вот своей очередью лишит его этой опоры, испугался и, ни секунды не колеблясь, заслонил Зимина. Да еще и закричал этак простецки: «Стой! Стой!» — как закричал бы в лесу на какого-либо порубщика, чей топор воровски замахнулся на дерево, которое хотелось во что бы то ни стало сберечь. Пулеметчик после короткого замешательства все-таки нажал на спусковой рычаг, но полоснул уже не Зимина, а Павлова. И он, Павлов, расправившись штыком с гитлеровцем, упал и, пока Кирьянов и Нечипуренко не оттащили его в укрытие, видел, как Зимин вовремя пустил в ход гранату, видел, как на подмогу подоспел танк и вслед за ним ввалились в окоп бойцы отделения Седых, видел, как первый взвод продолжал свой тяжкий бой… Потом уже в нише, затягивая ремнем ногу, чтобы до прихода санитара не обессилеть, не истечь кровью. Павлов слушал, как отдаляются разрывы гранат и треск автоматов, и, разгоряченный схваткой, мысленно все еще был вместе с ними, с Зиминым, Седых, со всеми своими товарищами по взводу…
Где они теперь?
Дорога кружила, поднимаясь на обледенелый холм, и сейчас, если вглядеться пристальней, можно было заметить протянувшуюся по горизонту темно-бурую полоску. Небо над ней испещряли черные крапинки — то ли наши, то ли чужие самолеты, — и, когда они снижались к земле, края полоски становились рваными, зубчатыми, как на почтовой марке. Фронт отодвигался дальше, на запад… И Павлов, всматриваясь в горизонт и с волнением прислушиваясь к своему сердцу, понял, что в эту большую войну, в которую он сегодня вступил, у него помимо того дома, что в Верхнем Рыстюке, появился и еще один такой же дорогой ему дом — первый взвод, с которым он на всю свою жизнь породнился пролитой на глинистое дно окопа кровью…
Полуторка, урча, осиливала разъезженную сельскую улицу, поравнялась с указкой, на которой был изображен красный крест, и въехала в забитый машинами двор. Подошли санитары, откинули борта кузова. Павлова понесли на носилках в небольшое двухэтажное здание. И когда на крыльце его санитары едва не столкнулись с санитарами, которые несли беспокойно ворочающего своей стриженой башкой Торопова, Павлов порывисто приподнялся. С внезапно нахлынувшей радостью он крепко вцепился рукой в жердь оказавшихся так близко носилок.
— Сашко!
— Михалыч!
Лицо Торопова на морозе разрумянилось, как всегда, выглядело плутоватым, улыбчатым, и только по обкусанным, обветренным губам можно было догадаться, что и он перетерпел немало.
— Братки, — взмолился Павлов. — Поставьте нас рядышком… Сослуживцы мы, с одного взвода.
— С одного взвода! А если с одного полка или с одной дивизии, тоже всех рядышком? Пусти носилки, не цепляйся, — осердились санитары, но все же уступили просьбе и в коридоре поставили носилки почти впритык.
Операционная размещалась в станичном Доме культуры. На одной из дверей в коридоре и сейчас висела табличка: «Вход после третьего звонка воспрещается». Эта дверь то и дело распахивалась, вносили и выносили раненых. Павлову и Торопову полагалось бы сострадать, сочувствовать друг другу, что им довелось очутиться здесь, где мучаются люди, где им обоим предстоит застонать под ножом хирурга, но они словно позабыли все сострадательные слова, непритворно довольные тем, что оказались вместе.
— Главное, Михалыч, чтоб кость была цела, а мясо нарастет, — ободрял Торопов.
— Да кость вроде не тронута, я до полуторки худо-бедно, а сам ковылял… Это уж тут меня на носилки взвалили…
— Ну вот и хорошо. Я же видел, ты не только Зимина, ты и других выручил. Та клятая вражья душа пулеметом многих скосила бы… Я успел стороной проскочить, уже в окопе осколком задело, наверное, в мякоти и остался… Это не беда! Еще повоюем! Ты за меня держись, Михалыч, чтоб вместе… Я с медициной разговаривать умею… Выкарабкаемся и упросимся в свой, в семьдесят восьмой, в тот же взвод…
— Вот и я об этом думаю…
— Держись за меня, слышь, Михалыч!.. Вместе будем. Не отставай!.. — кричал Торопов и тогда, когда его первым понесли на носилках к двери с табличкой.