Четвертый день от села к селу шагала маршевая рота. Двигались грейдерными дорогами, а чаще проселочными, так как они сокращали путь, да и не приходилось ежечасно сворачивать за кювет, уступая дорогу автоколоннам, танкам, конным обозам.
По мере приближения к линии фронта все труднее становилось выбирать места для больших привалов, для ночевок. Населенные пункты оказывались переполненными армейскими тылами и подходившими свежими подразделениями.
Для молоденького лейтенанта, который вел роту, недавнего выпускника военного училища, то было первое самостоятельное задание, и он искренне волновался и переживал все: то, что в нарушение порядка не мог сегодня утром обеспечить роту кипятком, то, что люди не обсушились как следует, и даже то, что с неба пластами — словно его оттуда выгребали лопатами — валил мокрый снег. Стараясь не обнаруживать перед ротой своего волнения, он то и дело вынимал из полевой сумки карту и рассматривал ее. Но карта, уступленная ему уже в дороге одним покладистым интендантом, была крупного масштаба, совсем не такая, с какой лейтенант привык иметь дело в училище. Мелкие населенные пункты не показаны, многие топографические знаки на ней уже не соответствовали действительности. Там где обозначался густой смешанный лес, оказывались горелые пни, там, где должен быть мост, надо льдом торчали лишь гнилые сваи — и от всего этого лейтенант расстраивался и волновался еще более.
А между тем все в маршевой роте шло своим чередом. Когда на одном из привалов понадобилось обогреться, сержант Кирьянов мгновенно — словно они для него и были припрятаны — отыскал под снегом несколько бревен, положил три из них веером на пару других; ловко, с помощью бересты, развел пламя под сходящимися концами бревен, и люди вдосталь насладились теплом у костра, сразу приободрились. Когда один из красноармейцев, прыгая через кювет, оступился и слегка подвихнул ногу, медсестра, сопровождавшая роту, пустила в ход содержимое своей санитарной сумки. Умело орудуя сильными, ловкими пальцами, она вправила вывих, поставила на сустав холодный компресс, и красноармеец смог продолжать путь.
Маршевым ротам свойственна особая неоднородность состава. Здесь труднее уловить те общие признаки, которые роднят и сплачивают, допустим, личный состав уже повоевавшей батареи или саперного подразделения, или батальона связи. Неоднородность состава была и в данном случае. Наряду с красноармейцем Букаевым, который в боях за оборону Сталинграда уже заслужил орден Красной Звезды, в колонне шагал Чертенков, паренек из Улан-Удэ, чья военная биография исчерпывалась кратковременным пребыванием в запасном полку. Наряду со старшиной Зиминым, который уже трижды был ранен и на этот раз тоже возвращался на фронт из госпиталя, в колонне шел красноармеец Павлов, человек таких же средних лет, но до сих пор имевший отсрочку от призыва, как специалист по дорожному строительству. Наряду с сержантом Седых, молчаливым, хмурым сибиряком, легко и весело отмахивал километр за километром разбитной смазливый ярославец Торопов.
И, однако, при всей этой неоднородности было одно общее качество, вернее, одно общее чувство, что роднило всех шагавших в колонне. Питалось это светлое чувство теми новостями, которыми в эти дни полнились фронтовые дороги и о которых с веселой, простодушной словоохотливостью мог рассказать вам любой регулировщик, да и любой встречный. Там, в сталинградских степях, вершилось справедливое возмездие над врагом. И удовлетворенное сознание этого возмездия несказанно ободряло всех.
В большое село Покровское маршевая рота пришла вечером. От Покровского оставалась примерно одна треть пути до пункта назначения, где пополнение должно было влиться в состав дивизии, занимавшей плацдарм на правом берегу Дона. Посмотрев при свете фонарика на карту, лейтенант определил, что следующий населенный пункт был расположен километрах в двадцати и, следовательно, лучше всего было ночевать здесь, в Покровском. Лейтенант оставил роту на площади у сельсовета, а сам пошел к коменданту, чтобы договориться о размещении людей. В комнате перед столом, где сидел комендант, сгрудилось немало офицеров, и до лейтенанта, который из-за столпившихся не мог даже и разглядеть коменданта, доносился лишь его сиплый, раздраженный голос.
— Поймите, товарищ майор, ничего больше я вам предложить не могу. Покровское переполнено войсками окончательно. Размещайте часть в Бокушево.
— ПАХ потому и называется ПАХом, что это полевая, а не городская хлебопекарня. И фабричных зданий для вас здесь, извините, не соорудили. Располагайтесь, где и как хотите.
— А вы чего теряете время, товарищ лейтенант? Если вас не устраивает этот дом, скажите, я его сейчас же отдам другому.
Чей-то голос, показавшийся лейтенанту удивительно знакомым, стал возражать, но тщетно: видимо, с размещением людей дело обстояло действительно сложно.
Озабоченно представляя себе, как откажет комендант и ему, командир маршевой роты стоял, дожидаясь своей очереди.
Вдруг кто-то тихонько потянул его за рукав. Оглянулся — Торопов.
— Товарищ лейтенант, — шептал он, — идемте, все уже в порядке.
Лейтенант, еще ничего не понимая, но уже испытывая чувство облегчения, вышел из комнаты. Оказалось, что Торопов, который на стоянках быстрее других вступал в общение с местным населением — точнее, с его женской частью, — узнал от двух проходивших молодок, что в полукилометре отсюда, за балкой, куда тянулось Покровское, есть Дарьин угол, а в нем с десяток хат, пока свободных от солдатского постоя.
— Строиться! — повеселевшим голосом скомандовал лейтенант.
Дарьин угол действительно оказался счастливой находкой. Дома были добротные, пятистенные, выстроенные хотя и много лет назад, но надолго. Над трубами дымились приветливые дымки. За многими окнами, как они ни были замаскированы, угадывался свет и тепло. Отыскивая у одной калитки запор, лейтенант зажег фонарик и прочел на поржавевшей жестяной табличке надпись: «Во дворе злая собака». Но тут же послышался такой безобидный заливистый лай щенка, что стало ясно — надпись относится никак не к этому щенку, а к его давним-предавним предкам.
Разместились легко и быстро. Зимин, Букаев, Торопов и Чертенков постучались в двери небольшого дома, стоявшего напротив колодезного сруба. Им отворила женщина лет шестидесяти, у которой на лице, уже покрывшемся старческими морщинками, при виде солдат попеременно и противоречиво отразились и растерянность и вместе с тем радостное оживление.
— Не ждала, бабушка? Можно войти гостям? — спросил Зимин.
— Ой, сынки ж мои, ой, сыночки! — запричитала женщина все с тем же противоречивым выражением и озабоченности и радости.
— На одну ночь, бабушка, завтра утречком в путь, — проговорил Торопов, первый бочком проходя в дом, так как хозяйка все еще стояла в сенях, держала руку на крючке, и было непонятно, то ли она собирается все-таки пустить солдат, то ли нет.
— Нам здесь задерживаться никак нельзя, уважаемая мамаша, — пробасил Букаев, которому из-за его тучности пришлось уже протискиваться в полуоткрытую дверь.
— Ой, детки мои, да в какую же хату вы попали… Неужели и впрямь не знаете? Кто над вами посмеялся, когда сюда направлял?
— А что такое? Хата как хата, — недоумевая, сказал Зимин и обвел взглядом первую, чисто подметенную комнату, еще пышущую теплом русскую печь, затейливые занавесочки на окнах, половички от двери до двери.
— И не говорите. Уже от моей хаты и все родичи отказались. Приехала невестка из-под Харькова, эвакуировалась, бедолага, оттуда с детьми, и то вторую неделю у чужих людей живет, а у меня — пустка…
— Да что такое, мамаша?
— Страшно и сказать…
— Ну уж не пугай нас, солдат, экая пуганая мамаша! — произнес Зимин. — Говорите, в чем дело?
— Да у меня ж бомба… — не проговорила, а словно бы выдохнула женщина, кивком головы указывая на другую горницу.
— Что за черт?.. Какая бомба?
— Известно какая… гитлеровская.
— Откуда она сюда попала?
— Бомбили нас неделю назад, и вот упала, проклятая, прямо в дом и не разорвалась, — хозяйка проговорила это так, точно именно то, что бомба не разорвалась, ее более всего и огорчало. Усмехнувшись, Торопов в меру решительно и в меру осторожно шагнул к двери и присветил лампой. Через его плечо заглянули в горницу и остальные. В самом деле, меж двумя неубранными кроватями лежала целехонькая пятидесятикилограммовая бомба с неоторвавшимися даже крылышками стабилизаторов. Вверху на потолке темнело отверстие, закрытое со стороны чердака листом фанеры.
— А почему же ты не сказала о ней никому? Председателю сельсовета… коменданту?..
— Как же, говорила. Приходил один военный, повертелся около нее, что-то вывинтил да и ушел, только и всего… Обещал приехать, забрать, да, видать, других хлопот хватает…
Торопов теперь уже совсем решительно подошел к бомбе, наклонился, присмотрелся. Так и есть. Взрыватель удален. Бомба безопасна.
— Я ему, скажу правду, и сметанки, и курочку, и поллитровку предлагала… Избавь, прошу, меня, от нее, злодейки, а он только смеется: успокойтесь, говорит, мамаша, до самой смерти ничего не будет. А как тут успокоиться, когда ложишься спать и думаешь: проснешься ли? Внучка прибегает проведать, а я ее и на порог не пускаю.
Торопов, который сам и уговорил Зимина направиться в этот именно дом, потому что заметил в его дворе что-то вроде коровника и свиного хлева, теперь, услышав из уст хозяйки подтверждение своих догадок, и вовсе повеселел. Однако открыто обнаруживать эту свою веселость не стал.
— Что ж, хозяюшка, — деловито сказал он, — как тебя зовут-то?
— Дарья… Дарья Филипповна.
— Так это не твоего ли имени угол?
— Люди так прозвали… Я ведь первая с мужем здесь отстроилась. Еще лет сорок назад. Мне тут криничка очень понравилась. Вот и пошло с тех пор… Дарьин угол, Дарьин угол.
— Так вот, Дарья Филипповна, благодари бога, что мы к тебе на постой попали. Сейчас всю твою заботу снимем с плеч, будто ее и вовек не бывало.
— Хотя бы так, сыночек, я уж и не знаю, что бы для вас сделала, милые мои.
— Ничего нам, Дарья Филипповна, не надо. Солдат в походе находится полностью на выданном ему казенном, сухом пайке, — с подчеркнутым и оттого неискренним великодушием отмахнулся Торопов от щедрот хозяйки; он шепнул что-то Чертенкову, прошел в горницу.
Через минуту дверь распахнулась.
— Не оступись, тише, — взволнованно покрикивал Торопов на Чертенкова, пронося бомбу к дверям, — заходи задом в сени. Куда ты? Стой. Прешь, как паровоз. Самому жизнь не дорога, так других пожалей. А еще говоришь, носильщиком работал. Экий увалень!
— Ой, боже ж мой, — мелко закрестилась Дарья Филипповна, укрываясь за печь и уже ругая себя, что обратилась с такой просьбой. Ну, лежала бомба и пусть бы себе лежала, пока не кончится война и не вернется сын. А он в механике понимает, придумал бы что-нибудь.
Могучие плечи Чертенкова мелко тряслись от с трудом сдерживаемого смеха, и напрасно пытался он подобно Торопову придать своему широкому доброму лицу встревоженное выражение, оно от этого становилось только комичным.
— Куда же, детки, вы ее вынесли? — спросила Дарья Филипповна, когда Торопов и Чертенков вернулись в дом.
— Около сарайчика положили.
— Ой, да в сарайчике у меня козочка… Вы бы лучше дальше… за погреб…
— Пожалуйста, нам ничего не стоит. Скажите только, утром хоть и за огород отнесем, — перемигнулся Торопов с Чертенковым.
— Эй, Торопов! — многозначительно произнес Зимин. Он осуждающе глянул на расходившегося ярославца, и тот понял значение этого взгляда, присмирел, умолк.
Через полчаса ужинали. Сияющая счастьем Дарья Филипповна подкладывала на тарелки то свежеиспеченные оладки, то сало, то пелюстку, ничем не заменимую закуску к выпивке. Зимин собирался после ужина писать письмо и потому пить не стал. Чертенков признался, что он вообще не пьет. В затее с бомбой он принял участие почти бескорыстное, и теперь за столом нет-нет да и прорывался у него смех, и солдат отворачивался тогда в сторону. Охотно выпили по сто граммов Букаев, Торопов и, пожалуй, всех охотней сама Дарья Филипповна, которая словно бы помолодела после того, как развеялись ее страхи.
— Товарищ старшина, здесь, в Покровском, сегодня кино будет, передвижка приехала, — обратился Торопов к Зимину после ужина. — Недалеко отсюда, в медсанбате. Разрешите?
Зимин посмотрел на часы. Только восемь. Отпустить, что ли?
— Мы с Чертенковым и Дарью Филипповну захватим. Пойдем, Дарья Филипповна? — предложил Торопов хозяйке, желая чем-нибудь более существенным отплатить ей за отличнейший ужин.
— А что там показывают?
— «Капитанскую дочку». Об Емельяне Пугачеве и прочем. Слышала о таком?
— Как же не слышать? У нас и хутор рядом Пугачевским называется. Говорят, Емельян в нем останавливался.
— Ну вот и пойдем.
— А пустят?
— С нами пустят.
Букаев и Зимин остались одни. Букаев после ужина направился в горницу и долго беспокойно ворочался там на кровати, пока наконец не послышался оттуда его храп. Некуда пока писать письма Букаеву, неоткуда и ждать. Пусть хоть во сне приснится родной Ворошиловград, да приснится не таким, каков он сейчас, при фашистах, а прежним: Ленинская и Пушкинская улицы с шумным, веселым людом; засаженные деревьями и цветами террасы центральной площади с памятником борцам за свободу, зеленеющий садами Каменный брод, тоже террасообразно поднимающийся к аэродрому, красавец паровозостроительный с высокими корпусами цехов, где еще в юности слушал Букаев выступления Климента Ефремовича, звавшего на борьбу за народное счастье…
Оставшись один, Зимин подвинул ближе к себе лампу, вынул из трофейной сумки бумагу для письма. Всего неделю назад он писал из Мичуринска, где в прифронтовом госпитале лечился после ранения. Ранение было легкое, не сравнить с двумя прежними, когда осколки задели голову, перебили ключицу. На этот раз пуля прошила насквозь мякоть икры на правой ноге, и после короткого срока лечения Зимин вновь был на ходу. Об этом и предстояло сообщить семье в Усовку.
«Здравствуйте, Клавдя, любимые детки, весь наш родной коллектив!..»
Все свои письма с фронта Сергей Григорьевич неизменно начинал этим обращением, ибо почти зримо представлял себе, как, увидав почтальона, прошедшего к его дому, потянутся к нему по заснеженным и таким красивым в эту декабрьскую пору улицам Усовки односельчане. Кому из колхозников не захочется узнать, что пишет с фронта их председатель? Сводка сводкой, а ведь полезно глянуть на войну и глазами своего, близкого человека, того, с которым приходилось иной раз и поспорить из-за непонравившегося наряда на работу, и дружелюбно за полночь потолковать о жизни, лежа бок о бок где-либо на глухариной тяге, под мирным звездным небом.
Зная, что письмо будет перечитываться несколько раз, Зимин с силой — даже побелели суставы пальцев — нажимал на карандаш, словно навечно вдавливал в бумагу каждую букву.
Обратная сторона восьмушки бумаги обычно посвящалась семейным делам. Зимин прислушался к тому, как простуженно скрипит под холодным, порывистым ветром незахлопнутая калитка, и вспомнил о том, что вот уже идет вторая военная зима и детишки, наверное, пообносились да и повырастали за эти годы. Догадалась ли Клавдя распорядиться тем отрезом, которым премировали его когда-то в Горьком на областном слете? Из этого сукна, пожалуй, вышли бы пальтишки и Юрику — ведь он уже в третьем классе — и Боре. Ну, а самой Клавде его полушубок гож будет еще не одну зиму; справил перед самой войной, еще новенький. Эх, Клавдя, Клавдя!.. Зимин вписывал имя жены почти в каждую строчку — и там, где следовало, и там, где это совсем не требовалось, — и оттого теплело на сердце. Повторяя это имя множество раз, он словно бы досказывал ей все то, чего не доскажешь никакими другими словами…
В сенях запела дверь, кто-то притопнул ногами, сбрасывая снег. Вошла Дарья Филипповна. «Неужели кончилась картина? — изумился Зимин. — Да нет же, не прошло и часа».
— Почему так рано, Дарья Филипповна?
— А ну ее, страшно и смотреть. Из пищалей палят, из пушек палят. И ядра летают и стрелы. Аж дух заняло, так переволновалась.
— Вот тебе и раз, — не выдержал и захохотал Зимин. — А как же ты, мамаша, с бомбой ночевала? Эта ж бомбочка не чета давним, образца тысяча девятьсот сорок второго года. Забыла, что ли?
— Так то ж в своей хате!..
Дарья Филипповна, что-то ворча, полезла на печь. Вскоре пришли Торопов и Чертенков. Торопов был недоволен, раздражен. И в кино-то отправился в надежде, что уговорит пойти туда и медсестру, а она не захотела, отказалась. Что теперь делать? Только спать. А Зимин писал письмо в Усовку, пока не затрещал и не заискрил фитиль лампы.