Зимин погиб ка глазах у Павлова. Окоп Павлова располагался наискосок от зиминского, отходил уступом метров десять назад. Когда начался и стал все сильней и сильней ожесточаться бой, то даже в те выпадавшие немногие минуты, в которые можно было перевести дух, снять с автомата руку и сунуть ее за отворот шинели, чтобы она, рука, не закоченела, сохранила подвижность, не подвела, даже в эти короткие интервалы Павлов не смотрел по сторонам на других соседствующих с ним товарищей. Ему достаточно было видеть впереди себя, левей, Сергея Григорьевича; собственно, лишь его приподнимавшуюся над бермой, знакомо сдвинутую на затылок ушанку, изредка его плечи. Да, этого было достаточно, чтобы в пылу нарастающей схватки с врагом верить, что ты находишься на предопределенном тебе, умно и расчетливо выбранном месте, что рядышком, тоже на своих местах, все твои однокашники, и этой солдатской верой перебарывать, гнать прочь ту противную слабость, которая нет-нет да и подступала к сердцу в этой вскипевшей адовой буче…

Осколки снаряда, накрывшего прямым попаданием окоп Зимина, пролетели над головой Павлова, как иззубренный, но все еще страшный клинок, и посвист был такой же, как у клинка при сильном замахе, он не успел и зажмуриться… А потом, оглушенный, задыхающийся, чувствуя во рту чужой и отвратный железистый привкус, еще шире раскрыл глаза, чтобы различить, разобраться в том, что же произошло… На него сыпалась сверху, с неба, измельченная земля, понизу волочился удушливый, перехватывающий горло дым. Павлов судорожным движением рук нащупал на бруствере неостывший, горячий автомат… Вдруг ветер сгонит эту плотную, затемнившую все вокруг пелену, и он окажется лицом к лицу с подкравшимися немцами? Но вот растуманилось, посветлело. Там, где только что промелькнула ушанка Зимина, разверзлась и могильно чернела саженная воронка… Из-за танка, подбитого Алешей Крайко, выскочили и, не пригибаясь, пружинистыми прыжками устремились к этому уступу окопов немцы. Человек пять — самые, видать, отчаянные, оголтелые… Впереди какой-то старший с пистолетом в руке и с болтающейся на боку треугольной кобурой… Соблазненная этим остервенелым рывком, убыстрила шаг и накатывалась ломаным валом орава других, числом куда бо́льшая…

И вот теперь Павлов не выдержал и невольно глянул по сторонам, влево от себя, вправо… Сейчас, когда Зимин убит, кто же с ним, с Павловым, еще?.. И не увидел никого, верней, и не мог бы увидеть при этом поспешно кинутом, оторопелом взгляде.

Накануне, когда взвод оборудовал свои позиции, Павлова, человека, любящего все делать аккуратно, исправно, с крестьянской прилежностью и хозяйственностью, от души порадовало то, как искусно и хитро они распорядились этой доверенной им полоской степи у переезда. Сейчас же от вчерашнего порядка не осталось и следа. Все было смято, сдвинуто, искромсано, раздавлено. Над трижды перепаханной, перемешанной со снегом землей, над развороченными окопами и ходами сообщения плыли к железнодорожной насыпи и таяли темно-лиловые клочья дыма. У подножия насыпи продолжала гореть подорванная Скворцовым самоходка, бензин из ее бака выхлестнулся на разбросанный штабель шпал, и они тоже занялись жадным, смолистым огнем. На пруду, где Болтушкин, Кирьянов и Фаждеев насыпали ложные окопы, торчмя громоздились зеленоватые и словно бы притрушенные пеплом льдины. Вдоль берега желтел гладким срезом пласт глины, будто вывороченный наружу из глубин земли каким-то сатанинским плугом. Только обгорелая коробка метеостанции стояла неразрушенной, но все равно Павлов не мог бы разглядеть, жив ли Широнин, командует ли боем. Все, кто еще не погиб, кто уцелел, старались оставаться незаметными, вжаться в землю, слиться с ней, сохранить жизнь, а значит, сохранить силу для противоборства, для отпора врагу… Павлов же, мимолетно бросив по сторонам взгляд, решил — он теперь остался один, уже безмолвны все его товарищи, и перед этой подбегающей цепью гитлеровцев лишь он и есть то, что в боевом и строевом расписании, в расчетах и надеждах батальона и полка покуда еще именуется первым взводом.

Всю свою жизнь, с тех пор как из деревенского постреленка Павлов стал взрослым человеком, он строил дороги, незамысловатые грейдерки, проселки или лежневки, которые, если и были помечены на картах, то лишь на тех, что висели в правлениях колхозов, в райкоме партии, в райисполкоме, — короче говоря, дороги районного значения; меньшего же значения, как известно, и не существовало. А всего больше ему нравилось строить на этих дорогах мосты. Опять-таки это были не те большие многопролетные мосты или виадуки, на которых грохотали скорые, почтово-пассажирские и товарные поезда, а легенькие, деревянные, с веселыми, из неокоренной березы перильцами, перекинутые через тихие лесные речушки, ручьи, овраги, через мелиоративные каналы. По настилу этих мосточков бойко тарахтели колеса бричек, тракторов, полуторок с луговым сеном, бидонами молока, зерном, коноплей, лесом. Здесь, у мостков, по вечерам назначались свидания, ребятишки удили плотву. Если перед началом весенне-полевых работ в Краснополянске созывалось совещание, то на него непременно приглашали из Верхнего Рыстюка и Павлова.

— А как у нас с дорогами, товарищи? — спрашивал председатель сельсовета. — Люди жалуются, что после дождей через Медвежий Лог не проедешь. Надо бы тебе, Василий Михайлович, навести там мосток.

И Павлов запрягал лошадь доротдела, брал топор, пилу, рубанок и ехал в Медвежий Лог. Бывало, он не управлялся там за один день. Анна приносила ему из дому обед и могла долго смотреть, как плотничал муж, как в его руках топор, обтесывая бревна, словно бы играл, пел…

И только в войну, когда Павлов ехал в запасной полк, а потом на фронт и еще позже, эвакуируясь с фронта в далекий тыл, в госпиталь, а оттуда возвращаясь снова на передний край, он впервые увидел и большие широкие мосты своей Родины. Их неохватные, гранитной крепости опоры, исполинские шаги пролетов, кружевные фермы, узорчатые арки, поднявшиеся над полноводными реками и долинами… «Ох, красота ж какая!…». Красноармейская теплушка, казалось, отделилась от рельсов, вспарила в высоту и неслась сказочным ковром-самолетом над необозримой, просторно раскинувшейся внизу поймой с ее темно-зелеными дубравами, прибрежными озерами, лугами, затоками, причалами, с мускулистым стрежнем великой реки…

Когда позавчера в подвальчике метеостанции Широнин заговорил о их воинском долге перед народом, о Родине, то слушавшему его Павлову почему-то прежде всего и представились эти большие гулкие мосты…

Возможно, он бы вспомнил о них, будь для этого время, и сейчас, но сейчас у него оставалось на счету только несколько скупых, как гаснущие искры, секунд… Длинной, на полдиска, очередью автомата он срезал пятерых, тех, что вырвались вперед… Старший упал прямо у окопа, будто споткнулся о бруствер, и его слетевшая с головы каска лязгнула у ног Павлова. Быстрый, прицельно ищущий взгляд Павлова теперь уперся в спину свалившегося на бок немца. Стрелять невозможно. А вот-вот подбегут остальные, отставшие. Василий Михайлович оперся руками о берму и выметнулся наверх. Он порывисто вскочил и, прижимая локтем приклад, стреляя на ходу, ринулся навстречу цепи. Хрипло закричал что-то яростное, устрашающее, гневное, будто кричал за всех тех, кто замолк в этой степи навеки… Но вдруг то тягостное, скорбное безмолвие, которое после гибели Зимина мнилось за спиной, оборвалось… Из-за рытвин, из-за желтевшего пласта глины, из-за кочек, из обвалившихся траншей дружно и напористо ударили по цепи выстрелы.

— Падай, черт, ложись! — оберегающе настиг его чей-то властный и знакомый голос. Букаева? Вернигоры? Самого Широнина?

Павлов кубарем скатился в слегка курившуюся воронку, но еще успел подползти к ее краю и огнем почти в упор встретить дрогнувшую, разрозненно набегавшую цепь.