…Вот уже несколько дней в короткие летучие паузы, которыми перемежалось забытье, Вернигора слышал над собой участливый женский голос, чьи-то руки бережно поправляли подушку, подносили к губам чашку с водой, но приподняться, откликнуться на этот голос он был не в силах. Давно, где-то позади, в отгрохотавшем степном бою, осталась нестерпимая, плавящая мозг боль, и теперь в дружески оберегаемой кем-то тишине с ним лишь слабость, такая слабость, что кажешься самому себе бесплотным — не поднять век, не шевельнуть губами.

Однажды его лица мягко коснулось позабытое за эти дни, почти человечье своей ласковостью тепло; даже сквозь смеженные ресницы Вернигора радостно ощутил льющийся сбоку свет, и словно бы именно этого — первой радушной улыбки весны — до сих пор не хватало, чтобы подтолкнуть организм и вывести его из тяжелого оцепенения.

Вернигора открыл глаза, тут же испуганно зажмурился от хлынувшего в них золотисто-песчаного блеска солнца и, превозмогая робость, снова открыл их. Где он?..

Над головой низко нависали ребристые, чуть задымленные балки потолка, в углу, убранная расшитыми рушниками, чернела икона. Слева на подоконнике — неприхотливые калачики, высаженные в консервные банки, справа — печь, к низу которой приткнут куда-то отлучившейся хозяйкой веник. Хата, как добрая тысяча других хат, в каких уже пришлось то дневать, то ночевать за годы войны. И, почувствовав сильную жажду, Иван Григорьевич привычно глянул в сторону двери, рядом с которой обычно даже ночью, на ощупь, находил ведро или кадку с водой. Конечно же, она стояла и тут.

Он привстал, опустил ноги с лавки, на которой лежал. С недоумением увидел, что на нем не щеголеватые суконные бриджи — он один, если не считать Широнина, носил их в первом взводе, — а потрепанные штаны из чертовой кожи и шерстяные, домашней вязки носки.

Где же все-таки он? Вернигора не обнаружил ни своей шинели, ни автомата, ни вещмешка на стене, где висела хозяйская одежда, и тщетно пытался вызвать, оживить в затуманенной памяти хоть какое-либо воспоминание. Собрался с силами, приподнялся, шагнул к кадке и не дошел — изнеможенно опустился на скамью, зацепив и сбросив на пол стоявшую на ней миску.

Дверь из сеней распахнулась, и в хату торопливо вошла привлеченная шумом пожилая женщина.

— Та боже ж ты мий, чому ж ты пиднявся? Хиба тоби зараз разгуливать? — запричитала она и кинулась к Вернигоре, который беспомощно вцепился пальцами в край скамьи, чтобы не сползти на пол. На лице выступили капли холодного пота, приглушенно, словно замирая, забилось сердце.

— Испить, мамо… — обессиленно прошептал Вернигора, глядя в густо обобранные морщинами, добрые, ясно-голубые глаза.

— Позвал бы. Разве б я не почула? Я ж тут в коридорчике була. А ну до лижка, до лижка!

С силой, удивительной для ее лет, она приподняла за плечи Вернигору, отвела его обратно, на лавку, принесла пить.

Через несколько минут Вернигора знал все.

— Да ты только не хвылюйся… Чого тоби зараз хвылюваться? Не трэба, — трижды вставляла хозяйка в свой сбивчивый рассказ заботливое и вместе с тем неясно тревожащее предупреждение. Для чего оно? Вернигора вначале не понимал, а потом пришла горькая и жуткая догадка, приподнялся, взволнованно и требовательно спросил:

— Скажи прямо, у немцев я?..

— И як же тоби не соромно? — обиженно всплеснула руками и воскликнула хозяйка. — Хиба ж я нимка?

— Не крути, мамо… Сама понимаешь, о чем я пытаю. В Тарановке немцы?

— Ну немцы! Что с того? Ты-то на своей земле, у своих! До нашей хаты они и зимой не заходили, а сейчас, по весне, им сюда и зовсим не соваться. Подывысь у викно.

Женщина протерла рукавом запотевшие стекла. За ними проглянул небольшой, огороженный низеньким каменным забором садик. Сразу же от него начинался крутой спуск в глубокую ложбину, на дне которой, казалось, уже шумели под набухшим голубоватым снегом веселые мартовские ручьи.

— Ось диждемося своих назавжды. А гитлеровцам зараз не до нас. Они и старосту доси не призначили, чують, что час их пройшов. Скильки ж вы их, гадов, побылы, скильки побылы! Навалом лежали в Касьяновом яру. Три дня гитлеровцы их кудысь развозили… чи в Староверовку, чи в Красноград…

— А наших?..

— Наших мы сами поховалы. На майдане, де школа, братську могилу копали. Ой, какой же один молоденький был («Шкодин, Петя», — подумал Вернигора), а другой смуглявый, смуглявый, мабуть, не з нашего краю… Биля пулемета як лежав, так и перед смертью его из рук не выпустил…

«Фаждеев», — догадался Вернигора, испытывая чувство сердечной вины перед товарищем по оружию. Как он мог в те страшные минуты, кажется, шестой по счету атаки, усомниться в Фаждееве, посчитать его трусом?!

Из рассказа Максимовны — так звали хозяйку хаты — Вернигора представил себе все, что с ним произошло. Очевидно, это было на второй или третий день боя, когда заслон, выставленный у беспаловского переезда, выполнил свою задачу и получил приказ отойти. Тогда-то Максимовна и подобрала в одном из дворов его, сваленного в беспамятстве тяжелой контузией. Она жила сейчас одна: муж и сын были в армии. Двор Максимовны находился действительно на отшибе, и никто даже из близких ей односельчан не знал, что кого-то укрывала эта закинутая на крутое взгорье хата.

После того дня, когда Вернигора пришел в сознание и впервые поднялся с постели, он стал быстро крепнуть. Но с поправкой пришло и другое — удручало вынужденное бездействие, угнетал каждый, казавшийся томительно нескончаемым, день ожидания. При всем своем заботливом попечении о нуждах выздоравливающего не могла Максимовна разгадать его самой настоятельной и жгучей потребности.

— Ты скажи, Максимовна, твой Федос курил? — не выдержал и как-то спросил хозяйку Иван Григорьевич.

— Федос? Да от него дым, як из заводской трубы, валил, — почему-то восторженно, видимо, тронутая этим воспоминанием, воскликнула Максимовна. — Нашу хату, мабуть, не то что пчела, а и комар десятой стороной облетал. Ось як вин курив!..

— Так, так… А что же он у тебя курил, Максимовна? — продолжал допытываться Вернигора.

— «Эру», «Броненосец», а по святам этого, как его, черного коня…

— Черного коня? Первый раз про такие папиросы слышу, — удивился Вернигора, но потом догадался: — Уж не «Казбек» ли?

— Во-во, «Казбек»… Это на Жовтневи свята, на Первомай, ну а в будни, зрозумило, и самосадом не брезговал…

— Сажал? — даже привстал в волнении Вернигора.

— Сажал.

— У себя на огороде?

— Да не на чужом же, — обиженно проговорила Максимовна. — Целую грядку отвоевал у меня на эту пакость… Я краще б маку посадила… Я уж ему… Да куда ты, Григорьевич?..

Но Вернигору уже не остановить. Не дослушав, он выскочил во двор. Миновал небольшое картофельное поле и подошел к грядкам. Но тщетно искал меж бодыльями укропа и помидоров какой-либо затерявшийся желанный стебелек, проросший из случайно выпавшего семени. Коль и был в прошлую осень такой, то наверняка не миновала его хозяйская тяпка.

«Эх, Максимовна, Максимовна!» — укоризненно прошептал про себя Вернигора. И, посвистывая — видимо, еще не потерял какой-то надежды, — вернулся к хате. В сенях лежала лестница. Поднял ее, приставил к стенке, полез на чердак. Здесь он повременил, пока глаза не привыкли к полумраку, а затем возобновил свои поиски. На перекладинах висели связанные вениками кукурузные початки, валялись клочки сена, старая обувь. Вернигора подбирал разбросанные бодылья, расщеплял их ногтем, принюхивался. Так он добрался до кучки запыленных стебельков, лежавших на дымоходе, расщепил один из них, поднес к ноздрям и даже вздрогнул от нетерпеливого предвкушения, когда потянуло еле уловимым, но таким дурманяще-сладким запашком. Поднес свою находку к окну — так и есть, те самые желанные корешки… «Ну, спасибо тебе, Федос», — мысленно обратил Иван Григорьевич к неведомому человеку свою искреннюю благодарность. Уже собираясь спускаться вниз, он посмотрел в окно чердака и тут вновь вернулся к тем горячим беспокойным думам, которые уже не раз бередили сердце в долгие бессонные ночи. Отсюда, с чердака, ясно открывались взору перелески, раскинутые вдоль железной дороги. Один, другой, третий… Вот левей их и памятный железнодорожный переезд. Хмуро чернели и горбились перед ним сбившиеся в немое железное стадо танки, навсегда властно остановленные первым взводом в тот памятный мартовский день. Еще левей — развалины станции…

Вернигора задумчиво спустился вниз.

— Ну, я бачу, ты все ж таки найшов, — усмехнулась Максимовна, увидев в руках у своего постояльца заветные стебельки.

— Нашел, Максимовна! Дай бог твоему Федосу доброй солдатской удачи да легкой обратной дороги.

Иван Григорьевич крошил ножом табак, но, занятый этим делом, всеми своими мыслями был там, у переезда… Часов в шесть, перед сумерками, он стал собираться, надел не шинель, а старый солдатский пиджак, обтертый кроличий капелюх.

— Ты куда? — встревожилась Максимовна.

— Часок пройдусь, не беспокойся…

— Як же не беспокоиться, а если наскочишь на немцев?

— Не наскочу… Да и сама ж ты говорила: не они, а я на своей земле…

Пасмурный тихий вечер дразнил запахами оттаивающей земли, разлитой повсюду весенней свежестью. На улице безлюдно и пустынно. Стараясь держаться поближе к заборам, вдоль которых вилась еле намеченная тропка, Вернигора вышел к переезду, спустился на противоположную сторону железнодорожного полотна. Он кинул взгляд на поле недавнего боя и остановился, потрясенный нахлынувшим волнением. В нем смешались и глубокая скорбь о погибших вот здесь, в украинской степи, товарищах, и великая солдатская гордость за исполненный ими долг, и презрение к врагу, который, самонадеянно кичась своей броневой мощью, не понял, не догадывался, что она ничтожна перед другой силой — самозабвенным порывом человеческой души, отстаивающей свою правду…

На откосе насыпи хмуро чернела подорванная Скворцовым самоходка. Неподалеку от нее, над окопом, вздыбилась в свой последний миг махина танка, остановленного Алексеем Крайко. Чуть подальше — танк, под гусеницами которого, поправ смерть, погиб, выручая подходившую смену, Александр Павлович… Перед взором Вернигоры снова ожили, явственно выступили из глубины отошедшего в прошлое дня родные, близкие лица…

А вот, кажется, и тот танк, который Вернигоре и подавно не позабыть. Погнуто дуло пулемета. Рядом на борту звено траков… Последнее, что осталось в памяти: удар за ударом наносил тогда он, Вернигора, пригибая книзу острое, разящее жало…

В тишине загустевших сумерек Вернигора задумчиво бродил по изрытой окопами и воронками степи, когда внезапно услышал долетевшее издалека ржание лошадей, визг колес, раздраженные покрикивания. Вот они приблизились, и Иван Григорьевич различил слова команд, отдаваемых на чужом языке, озлобленную ругань. По дороге от Касьянова Яра к переезду двигалась какая-то большая колонна. Вернигора шагнул в сторону от дороги, поглубже в укрытую быстро наступавшей темнотой степь. Очевидно, к переднему краю направлялась какая-то крупная артиллерийская часть. Она с трудом пробивалась сквозь месиво грязи к переезду, а когда поравнялась с окопами первого взвода, то и вовсе замедлила движение. Несколько орудийных пристяжек, разъяренно понукаемых ездовыми, пытались проехать за обочиной, степью, но на изрытой разрывами снарядов земле завязали, не могли сделать дальше ни шагу… Пробка, образовавшаяся перед переездом, росла и росла.

И тут Вернигора, сперва не поняв, что это такое, услышал другой, донесшийся откуда-то сверху звук… Вначале почти невнятный, приглушенно мерный, он с каждой минутой становился сильней, громче, будто некто невидимый, доискиваясь ему нужного, все глубже ввинчивался с неба в эту весеннюю ночь.

— Наши!.. Дружки мои хорошие!.. Кукурузнички!.. — наконец догадался Иван Григорьевич, в радостном смятении обращая к зашумевшему небу горячие, упрашивающие слова. — Не пролетайте ж мимо! Вот же, вот же для вас и работенка! За товарищей ваших, за первый взвод! Дайте-ка огоньку, расплатитесь!..

Он ликующе встрепенулся, что-то даже вскрикнул, когда свет брошенной сверху ракеты разорвал черный полог ночи и прокатился первый, оглушающий взрыв. За ним второй, третий… Ночь наполнилась отчаянными воплями, стонами, тревожной суетой. Вернигора сперва даже и не подумал о том, что и ему ведь надо где-нибудь укрыться. Только когда воздушная волна близкого разрыва едва не сбила его с ног, он осмотрелся, увидел при мерклом свете ракет неподалеку от себя развалины метеостанции, где когда-то был командный пункт Широнина, и сбежал в укрытие. Но, как это ни было опасно, он через несколько секунд снова приподнялся из развалин, чтобы видеть все, что делалось у переезда. Самолет был не один. Гул моторов заполнял все небо, всю степь. Неожиданно, заслонив обзор, перед глазами Вернигоры мелькнула тень, и в щель, на дне которой он стоял, с шумом и бранью свалился рослый гитлеровец.

— Das bist hier du Max? — переводя учащенное дыхание, бормотнул он.

— Я! — односложно бросил Иван Григорьевич.

Гитлеровец, очевидно, принял этот ответ за немецкое «да», успокоенно сдвинул фуражку со лба, стал отирать вспотевшее лицо. Иван Григорьевич молчал, и это молчание заставило немца насторожиться, присмотреться.

— Wer bist du? — испуганно выкрикнул он, отстраняясь от придвинувшихся к нему незнакомых, угрюмо блеснувших глаз и хватаясь за автомат.

Иван Григорьевич быстрым, коротким ударом выбил оружие наземь и обеими руками с силой рванул гитлеровца за воротник к себе.

— Я! Я! Я! — трижды кинул он в ненавистное, искаженное смертельным страхом лицо.