I
Дни заметно удлинились, и солнце пригревало землю. Но лопате она уступала неохотно, а то и не уступала совсем. Приходилось долбить ломом или киркой.
При хорошей сноровке и крепкой мускулатуре с такой работой еще можно было справляться. Человеку же городскому, не привыкшему к физическому труду, она давалась нелегко. Но он старался не отставать от других.
— Не усердствуй, Карл, — говорили ему вполголоса. — Спасибо никто не скажет.
Когда к отделению подходил старший, товарищи старались заслонить Карла.
Но старшего работа солдата в пенсне интересовала больше всего. На солдате была шапочка наподобие арестантской и сильно поношенная куртка. Вид он имел не очень-то воинский.
— Речи произносить легче, наверно? — насмотревшись, сказал старший.
— Смотря какие.
— А вот те, какие вы говорили.
— Нет, иные давались мне нелегко.
Старшего так и подзуживало поговорить. Сам он был из деревни, о Либкнехте никогда прежде не слышал и отношения к политике не имел. Но начальство наказало вести за ним наблюдение, намекнув, что Либкнехт человек опасный. На фронте большого вреда от него не будет, но в Берлине он многим причинял беспокойство.
И вот, наклонясь всем корпусом, он работал наравне со всеми: нажимал на лопату, вскапывая мерзлую землю.
— М-да, это не речи произносить, тут коленкор другой…
Сосед Либкнехта, разогнувшись, спросил:
— А вам приходилось когда-нибудь держать речь?
— Тебе-то что?
— Интересно, как это у вас получалось!
— Мое дело винтовка да вашим братом командовать. Попадете на передовую, узнаете, чем надо солдату интересоваться.
Он был не прочь постоять тут еще. Когда человек, орудуя лопатой, должен следить, чтобы башмак у него не развалился, и то и дело подравнивает пенсне на носу, любопытно понаблюдать за тем, как он швыряет рывками землю, особенно, если солдат не нравится и чем-либо раздражает.
Можно бы и потешиться немного над ним, но мешала одна закавыка. Сержант Друшке знал, что товарищи ревниво оберегают Либкнехта, и нередко ловил на себе их недобрые взгляды.
Мучить солдат во имя утверждения своей власти Друшке еще не привык; мучительство не превратилось пока для него в самоцель. Да и лучше было не портить отношений с людьми, у которых может оказаться оружие. Дисциплина в части, правда, хорошая, но отношений обострять не следует. Бомба не выбирает, куда ей упасть. Если уж упадет, лучше, чтобы рядом оказался солдат, который зла против тебя не имеет.
Друшке не очень и допекал берлинского выскочку, который будто бы вздумал там всех учить. Но одно обстоятельство сильно его беспокоило. Стоило ему объявить отбой, как к берлинцу начинал стекаться разный народ.
Являлись не только свои, но и солдаты соседних рот, даже других частей.
Повод находился всегда: то табаку ему приносили, тот спрашивали нитку пришить пуговицу, то газету.
Друшке пробовал отсылать людей, но из этого ничего не вышло. Не в казарме, так где-нибудь за кустами или в глухих закоулках, а встречи происходили.
Когда Друшке доложил ротному, тот выслушал его хмуро.
— Наблюдать-наблюдайте, а запрещать не годится. Он фигура известная, им тут занимаются люди повыше.
Действительно, командир рабочего батальона уже несколько раз справлялся, как ведет себя Либкнехт.
Конечно, нелегко было ему копать мерзлую землю, перетаскивать камни, гонять тяжелые тачки. И все же, попав на фронт, он не только наблюдал жизнь солдат и интересовался их настроениями, но и многое им разъяснял.
Газеты изо дня в день описывали готовность немцев постоять за землю и кайзера. На фронте газетная патетика теряла всякое подобие правдивости. Слишком жестоко было все вокруг.
Дисциплина в армии сохранялась прежняя, офицеры, командуя людьми, опирались на традиции. Но немец, одетый в форму солдата, вовсе не был автоматом, нуждавшимся только в том, чтобы им управляли. Недавний земледелец или рабочий, служащий или учитель гимназии, владелец лавочки или маслодел, он задумывался все больше. Ему забили голову рассказами о зверствах казаков, французских солдат, торгашей-англичан. А он все чаще задавался вопросом, с какой это радости его гонят под лютый огонь, заставляют лезть на заграждения; с какой радости, если война ведется вовсе не за немецкую землю, а на полях Франции и России!
На довольно широком участке фронта стало известно, что в рабочем батальоне есть человек, способный все объяснить. И совсем не так, как объясняют в газетах или командиры. К нему потянулись.
— Что же будет с войной? — спрашивали у Либкнехта. — Почему в прошлом году не взяли Париж? И кончится ли война, если Париж заберем?
— А он вам нужен? — в свою очередь спрашивал Либкнехт. — Работа ваша станет легче? Больше будут платить за нее?
— Нет, но райх разбогатеет, и жить все станут лучше.
Он терпеливо объяснял, что от богатства райха трудовому человеку перепадают крохи: главное идет тем, кто и сегодня наживается на войне.
— Они поставляют в армию сапоги, ружья, пушки и за все получают больше, чем до войны. Жизнь уже вздорожала, наши жены и дети на себе чувствуют, как все поднялось в цене. Армия истребляет материалы в огромных количествах, товары сюда текут и текут. Какой же смысл предпринимателю желать окончания войны? От народа он требует все больше жертв, а свои доходы тем временем удваивает.
Сидели на пригорке, уместившись на сваленном бревне. Мартовский день кончался, руки у всех были натружены. Солнце еще не скрылось, краски заката пылали, рдели края перистых облаков, а быстрые тени стлались по земле. Но орудия ухали с глухим постоянством и мины ложились поблизости.
Слова Либкнехта возвращали людям забытое ощущение достоинства и желание обдумать все самим.
Среди солдат, приходивших к нему, были и пролетарии, прошедшие суровую выучку жизни. Думать они умели, но понять, что же происходит с Германией, было и им нелегко.
Являлись по двое, по трое. Осведомившись, нет ли курева или не нуждается ли в табаке он сам, потолковав о том о сем, приступали к главному.
— Как же случилось, что партия, которой мы верили, в нужную минуту не призвала нас к отпору?
— Изменила рабочему классу…
— А вы? Выступили против?
Пятно это всякий раз напоминало о недавнем и таком уже для него отдаленном прошлом.
— С этим покончено, товарищи! Потому я и здесь, что меня рассчитывали сломить.
— Но не сломили же?..
— Наоборот: мои убеждения закалились.
— Ну, а союзники? Есть они у вас, Карл?
— Есть, разумеется.
— И Роза с вами?
— Ее упрятали за решетку, но она не из тех, кто сдается. Вообще, среди социал-демократов есть группа, пока еще малочисленная, которая стремится разъяснить народу, что и немцы и наши противники, с которыми нас заставляют сражаться, одинаково обмануты своими правительствами и гибнут понапрасну.
— Понапрасну, да… Так что же делать?
— Объединиться людям по обе стороны фронта и восстановить мир между народами.
Солнце уплывало за горизонт. Люди в солдатских куртках докуривали папиросу и сосредоточенно думали. Их одолевали нелегкие мысли.
II
В барак, где топилась печка и на подоконниках солдаты писали письма, явился вестовой.
— Либкнехт тут есть?
Либкнехт встал. Он писал Гельми и с увлечением, со всей силой отцовского чувства старался помочь сыну, решавшему мучительные мировые вопросы. В письме не было и тени снисходительности: пытливый ум подростка требовал от отца прежде всего прямоты.
— Я здесь. — На всякий случай он заслонил письмо.
— Командир требует вас.
Строительные роты были раскиданы на широком участке. Идти пришлось „далеко. Вестовой шагал впереди и иногда посматривал, не отстал ли сопровождаемый.
Командир батальона расположился на мызе. К домику под черепицей были протянуты провода и вел тротуар, выложенный коричневой и зеленой плиткой.
Настольная лампа, фотографии членов семьи и кайзера, граммофон с трубой воплощали удобства, какими можно было окружить себя вблизи фронта.
Держа руки по швам, Либкнехт остановился в дверях.
— Да, входите и можете сесть. — Подполковник потянулся к коробке с сигарами и вопросительно посмотрел на солдата.
— Благодарю вас, я привык к папиросам.
Он все же протянул Либкнехту толстую сигару.
— Привыкать смысла нет, потом будет не хватать; но один раз — отчего же, можно себе позволить.
Либкнехт медленно повел головой. Приемы здесь такие же, как и в Берлине, подумал он: создать видимость, разговора на равных. Подполковник положил сигару на место.
— Следует вам иметь в виду, что я прежде всего инженер, военный инженер. Мое дело укрепления, линия обороны, политика меня занимает мало. Но ответственность за своих солдат несу я. — И уточнил после затяжки: — Вам это понятно?
— Разумеется…
Командир откинулся в старомодном, с мягкой округлой спинкой кресле.
— И вот представьте: как я должен воспринимать донесения о разлагающей вашей работе?
— Это причиняет вам, вероятно, хлопоты?
— Но вам это может причинить хлопот еще больше! — Он прочертил в воздухе энергичную линию. — Я не стал бы заниматься вашими убеждениями, они меня не касаются. Но ведь вы солдат моего батальона! Солдат строительной части, работающей то на одном участке, то на другом. Выходит, вы, подобно бацилле, разносите свои тлетворные мысли.
Это прозвучало почти как похвала.
— Вам ведь еще в Берлине было сделано предостережение. Я получил циркуляр, из которого узнал, с кем мне придется иметь дело. В других условиях познакомиться с вами было бы даже интересно: адвокат, человек образованный и известный… Но разве могу я спокойно смотреть, как вы разлагаете исполнителей моих планов?!
С этим вы должны согласиться!
Помолчав, Либкнехт негромко ответил:
— И должен, господин подполковник, и не должен. На все, что касается моей работы, жалоб не поступало — ведь так?
— Тут к вам претензий нет. Хотя я понимаю, что дается это вам нелегко.
— Другое дело — мои убеждения, убеждения человека, сознающего свою ответственность перед людьми. Можете ли вы требовать, чтобы я от них отказался?
— Вынужден!
— Это ваш долг, допускаю. Мой долг не меньше — меня облек доверием народ. А против него совершено преступление.
— Но единомышленники ваши, наравне со всеми другими, призывают к обороне и жертвам?
— Выходит, они наравне с другими обманывают народ. Какие же они мои единомышленники!
Подполковник сделал одну-две затяжки и стряхнул пепел на медную тарелочку.
— Так… Значит, не договорились? Искренне сожалею…
— Я не хотел быть уклончивым в разговоре с вами.
— Во всяком случае, господин Либкнехт, вас предупредили, помните!
Либкнехт покинул мызу и, не сопровождаемый никем, направился в свою роту. День кончался, мягкий мартовский, пахнувший весной день. Воздух был удивительно чист. Глухая артиллерийская канонада уступила место тишине.
Может быть, хорошо, что судьба закинула его так далеко от Берлина? Близость к природе радовала. Он тут общался с множеством людей, делал все, чтобы у них раскрылись глаза на происходящее. В городе всегда торопишься, чего-то не успеваешь, у тебя постоянно зажатое сердце. А тут свободнее охватываешь мир в его противоречиях и противостоянии.
Он шел по дороге и углублялся в лес, где еще оставались пористые кучки снега возле деревьев. А думы текли и текли, приводя к плодотворным выводам. Разрушить инерцию мысли в народе, долбить и долбить, работать с каждым, доверяя ему, и в то же время как бы переучивая.
Когда Либкнехт вернулся в барак, был уже вечер. Солдаты собирались спать. Некоторые стучали еще деревяшками домино, но без азарта.
Товарищи обступили его. По какому поводу вызывали? Чем это ему угрожает?
— Надо быть осторожнее, Карл. Не со всяким можно толковать свободно. Тут сомнительных людей хватает.
После того, о чем думал Либкнехт по пути, возвращаться к осторожности не хотелось. Он знал, что за ним следят и многие его слова доходят до начальства. Но натура его протестовала против чрезмерной подозрительности. Убеждение, что человек в основе своей честен и к сердцу его можно найти тропинку, руководило им чаще всего.
Возможно, товарищи еще больше любили его потому, что он был так доверчив и простодушен. Когда он писал письмо, мимо ходили на цыпочках, боясь помешать; когда составлял таинственные документы, которые потом возвращались сюда непонятным путем в виде листовок или обращений, соседи по бараку делали все, чтобы его никто не отвлекал. Получив посылку, предлагали Карлу отведать вкусненького.
Правда, и Карл свои посылки раздавал товарищам. Даже папиросы, без которых он не мог существовать, распределял щедрой рукой. Он знал, впрочем: не будет курева у него, его тоже выручат. Курение было едва ли не единственной утехой его фронтовой жизни.
III
На Западном фронте было совсем тепло. Солнце стояло высоко. Трава тянулась навстречу теплу и свету с такой поспешностью, что, казалось, можно было заметить, как она поднялась со вчерашнего дня.
Изредка проплывали похожие на сигару «цеппелины», летали французские «блерио» и «фарманы». Начиналась яростная артиллерийская дуэль.
Солдаты рабочего батальона исправляли вчерашние повреждения, рыли блиндажи, которые потом накрывали бревнами в три-четыре наката. Складывалась новая тактика ведения войны, и войска, как кроты, зарывались все глубже в землю.
Приближалось Первое мая. Как отметить его? Каким образом волю людей убежденных противопоставить безгласию и воинской притупленности?
Либкнехт и его барак стали, естественно, центром всех замыслов. Что предпринять? Распространить листовки? Поднять на видном месте красный флаг?
На этот раз Либкнехта вызвал ротный — молодой неотесанный лейтенант из тех, кто выслужился на фронте исполнительностью и отчасти храбростью.
— Так ты парней моих вздумал мутить? Жизнь тебе не мила? Ждешь, чтобы я нашел для тебя местечко под пулями?
— Они и здесь нас не забывают, — заметил Либкнехт.
— Гм, — мрачно сказал лейтенант, застегивая на крючок воротник своей куртки. — Думаешь, ты узнал уже, что такое пуля? Могу дать тебе о ней более ясное представление.
— Ну что же, если это входит в курс ваших наук.
— Вот именно: таких надо учить! Некоторые видят, что у меня рядовой в пенсне щеголяет, как доктор какой-нибудь, и думают, что я его пощажу. Я могу щадить того, кто мне нужен. А тебя?!
— Польза вам от меня малая, признаю.
— А вред зато полный. — Он справился с крючком и встал в полный рост.
Он был невысок, щеголеват и старался выглядеть солиднее, чем на самом деле.
— Вот что, рядовой Либкнехт. Мне наплевать на то, что вы депутат рейхстага или другой какой говорильни. Там тоже заткнули рты всем, кому надо: теперь не до разговоров. А уж здесь заниматься этим никто вам не позволит. О каждом вашем шаге мне доносят исправнейшим образом. Я могу, конечно, пересылать донесения выше, там они пойдут еще выше, а вы пока будете заниматься своим темным делом. Но могу и собственной властью пресечь безобразие и такую баню вам прописать, что надолго запомните.
Либкнехт не возражал.
— Чего молчишь?» — рассердился ротный. — Не с дубовым же стволом разговариваю!
— Мне жаль вас: совсем еще молодой, а голова забита ужаснейшей чепухой.
— За эту чепуху офицеры получают награды, во имя нее немецкий народ проливает кровь.
— В том-то и горе!
— Нет, нет, меня не сагитируете, не советую вам заниматься этим! Но вот если Первого мая — я уже знаю, мне донесли — у меня в роте будут неприятности, вам несдобровать!
Рядовой Либкнехт кивнул и попросил разрешения вернуться в барак.
— Не в барак, черт возьми, а в наряд: копать нужники! Нужники я заставлю тебя копать, депутат рейхстага!
— И я, депутат, буду копать, раз этого требует ваш тупой офицерский нрав.
— Что-о, дерзости говорить начальству?! А ну, налево кругом! Трое суток наряда! Передать отделенному!
И Либкнехт, развернувшись, вышел из помещения, чтобы уведомить отделенного о наказании, которому он подвергнут.
IV
Камера, куда поместили Розу Люксембург, была высокая, мрачная, с окном выше головы. Лишь встав на табурет, можно было увидеть угол двора, хозяйственные постройки и кусок висевшего над двором неба.
Однажды в камере появился цветок: арестантка, выносившая по утрам ведро, оставила его будто бы ненароком.
Не только она, низшая администрация тоже проявляла инстинктивное уважение к Розе. Арестованная относилась к ним как к людям и не осуждала за исполнение злой воли властей. В больших лучистых ее глазах читалось понимание человека, который выше своих угнетателей.
Часами ходила она по камере, следила за цветком в консервной банке и даже сумела вырастить отросток, для которого понадобилась вторая банка.
Роза Люксембург жила в тюрьме напряженной умственной жизнью. Катастрофа, приведшая мир к бойне и всеобщему истреблению, сопровождалась другой катастрофой, идейной. Надо было понять, что же произошло с европейской социал-демократией. В Германии смутно, а то очень немногие знали, что крепкий отряд социал-демократов — русские большевики во главе с Лениным — не дрогнул и выдержал тяжкое испытание войны. Немецкие левые продвигались на ощупь. Силы нашлись лишь у ничтожно малой группки, сохранившей верность интернационализму.
Тем важнее было понять, что случилось с немецкой социал-демократией. За эту работу и взялась Роза Люксембург — не в читальных залах и библиотеках, а в тюремной камере. Друзья старались снабжать ее нужными книгами.
Каждый день ее выводили во двор для прогулок. Политических, кроме нее, в женской тюрьме на Барнимштрассе не было. К хромой, седеющей женщине с огромными глазами и обширным лбом философа питали доверие все. Если надо о чем посоветоваться, Роза даст, они знали, совет разумный и справедливый; если сообщить что на волю, постарается среди своих записок засунуть чужую, написанную корявым почерком; если заступиться, Роза не дрогнет.
Администрация старалась смотреть сквозь пальцы на то, что у арестованной Люксембург большая переписка.
День за днем росла стопка листков, которые она постепенно пересылала на волю. Вместе, глава за главой, они составили книгу.
В ней были подобраны примеры, как вела себя пресса социал-демократов в первые дни войны, каким позором покрыла себя, равняясь в своем усердии на монархическую печать. Деятельность Форштанда, его постепенное перерождение, отход от идеалов Бебеля и Вильгельма Либкнехта, бюргерское благодушие и благонамеренность — из прежних, давних ошибок с неизбежностью возникало предательство.
Арестованная, с любовью следившая за побегом цветка, размышлявшая о законах природы или проблемах искусства, работала над своей полемически страстной книгой сосредоточенно и горячо.
Ее посадили в тюрьму в феврале. Работа «Кризис социал-демократии» была готова уже в апреле. По кусочкам она пересылалась на волю и попадала в надежные руки. Автор пожелал скрыться под псевдонимом Юниус.
Понадобился почти целый год, прежде чем удалось переправить рукопись в Швейцарию и там издать.
Как «нет» Либкнехта, разнесшееся по Европе, восстанавливало честь немецкой социал-демократии, так и работа Розы Люксембург содействовала тому же.
В. И. Ленин горячо приветствовал книгу. Доброжелательно проанализировав то, что составляло ее силу и говорило о революционных позициях автора, он в то же время остро подметил опасность уклонов.
V
Рядового Либкнехта пришлось отпустить в Берлин. Командование не решилось задержать его, когда были объявлены очередные сессии ландтага и рейхстага.
После окопов и грязи дорог весенний Берлин показался особенно оживленным. Убирали его не так тщательно, и все же он сохранял пока привлекательный облик столицы.
Дома Либкнехт появился неожиданно для Сони: она ахнула, увидев его на пороге — усталого, с рюкзаком за плечами, озябшего, проведшего ночь без сна.
— Бог мой, ты?! И не предупредил?!
Он отстегивал лямки, стягивал рюкзак с плеч, снимал шинель и не заметил, как на пороге появилась Верочка.
Она смотрела с недоумением и словно не узнавала отца. В ту ночь, когда он отправлялся из дому, Вера спала и не успела с ним попрощаться. Теперь переднею стоял какой-то другой человек — потемневший, обросший, то ли больной, то ли раздраженный.
И только когда он привлек Соню к себе и она прижалась к нему, когда Верочка увидела его огрубевшие, но сохранившие тонкость очертания руки, гладившие голову Сони, она вновь ощутила свою близость к приехавшему и забегала по квартире, доставая для него то одно, то другое.
— Вот полотенце, которое ты, папа, любишь… И горячая вода есть. И у нас еще есть кусок душистого мыла.
— Сейчас, сейчас, побреюсь и верну себе человеческий вид.
Обе хлопотали, жена и дочь, и в этих хлопотах возвращалось к ним все большее ощущение близости, нежности, любви к Карлу.
— Я думал, какой подарок вам привезти. Ну, для мальчиков компасы, мне подарили товарищи: нашли в окопах. А вам, — и он достал из рюкзака, — вот, вырезали из дерева, тоже мои товарищи… Там есть способные мастера. — И поставил на стол две фигурки — грустящей, опечаленной женщины и козочки, которая опустила голову и словно бы прислушивается к чему-то боязливо.
В обеих фигурках видна была тоска тех, кто вырезывал их, по жизни, от которой они насильственно отторгнуты. Соня долго рассматривала фигурки.
— Много чувства вложено в них… И вкуса много.
— Я знал, что тебе понравится. Я рассказал им, что жена у меня хорошо понимает искусство, вот и подарили…
Через полчаса, когда он, выбритый, переоделся в штатское, перед ними предстал прежний Карл, такой же бодрый и энергичный, но исхудавший.
За короткое время он выкурил одну за другой три папиросы.
— Не слишком ли много, Карл? Не оттого ли ты так исхудал?
— Я окреп, наоборот: все время на воздухе, физический труд… А не курить невозможно, без этого нервы пришли бы в негодность.
И он считает, что нервы у него в хорошем состоянии?! Бедный, бедный…
И все же, наблюдая его в эти минуты, Соня вновь ощутила, сколько в нем стойкости. Его оптимизм не казался наигранным или показным. Карл был полон такой душевной энергии, так целеустремлен, что рядом с ним она почувствовала себя вновь под защитой.
— Тедель о вас заботился? Я ведь ему поручил, и он обещал.
— Твой брат рыцарь, — сказала Соня, — он делает для нас очень много. Но мы тоже не вешали носа на квинту, не думай. Мы живем умело, экономно и, главное, дружно.
Карл посмотрел на нее с пристальной задумчивостью: как будто поглощен был мыслями и о ней, и о чем-то ином.
— И с Верочкой у тебя все ладно?
Она уловила в вопросе деликатную неуверенность и ответила горячо:
— За это можешь быть спокоен. У нас с детьми доверие полное.
— Если бы ты знала, как это меня утешает! Я там чувствовал себя несравненно тверже, думая об этом.
— Видишь, она убежала? Она стала моей помощницей и делает все так ловко и с такой охотой, что я просто радуюсь.
Многое нужно было обсудить вдвоем. Но еще больше дел требовало его немедленного присутствия и вмешательства за пределами дома.
Либкнехт представлял себе завтрашнее заседание ландтага: собрание откормленных пруссаков, перед которыми он произнесет свою речь. Ведь не только для того он вырвался на короткое время в Берлин, чтобы насладиться семейным покоем или, дождавшись, когда придут Гельми и Боб, расспросить их обо всем, что произошло без него. Это все подразумевалось само собой. Но вот собрание ландтага… Он говорил с Соней, а в голове складывалась завтрашняя речь.
Речь меньше всего предназначалась для господ депутатов. Цепь информации, оборвавшаяся в начале войны, понемногу восстанавливалась. Пускай социал-демократическая печать находилась в руках правых и печатала черт знает что: газеты Хемница, Веймара, Магдебурга, Дортмунда состязались друг с другом в выражении услужливого патриотизма. Пускай они продолжали расписывать на все лады, как Германия побеждает на фронтах и как по праву и справедливости присоединит себе часть захваченных ею земель, — цепь, проложенная нелегально, передавала информацию тем, кто требовал правды и готовился действовать против режима кайзера.
Обдумывая свою речь, Либкнехт знал, что его ожидает. Теперь он отверженный, почти что изгнанный из рядов фракции. Ему ли заблуждаться и воображать, что Депутаты ландтага спокойно выслушают его!
— Что ты задумал, Карл? Что ты собираешься завтра сделать? — с опаской спросила Соня, когда несколько мыслей из завтрашнего его выступления прорвались наружу.
С тревогой своей она не в силах была совладать. Но она уже понимала, что это неотвратимо: Карл идет путем, с которого не свернет. И что бы с ним ни случилось, это станет частью ее существования.
Да она и не хотела бы ничего менять. Когда с детьми возникал разговор об отце, Соня всем своим существом понимала, что они им гордятся. Как ни горько им приходилось, они находили высокое удовлетворение в том, что они дети человека, бросившего лжецам и отравителям умов смелый вызов.
В минуты, когда Соня ловила себя на душевной слабости, она искала поддержки у детей. Но чаще сама заводила разговор о Карле, который с такой отвагой выступает против сильных мира сего и предателей интернационального рабочего дела.
— Но что же ты собираешься завтра сделать?! — повторила Соня с беспокойством в голосе.
И он сказал:
— Ты же понимаешь, что приехал я сюда не только потому, что мечтал вас увидеть. Это подарок, награда, но главное — там… — Он указал на окно и простиравшийся за окном тесный и хмурый мир.
На следующее утро, проводив детей, попрощавшись с каждым отдельно, Карл стал собираться сам. Соня молча помогала ему. Она так заботливо снаряжала его, точно от этого зависела его готовность к схватке.
— Ну, прощай, хорошая моя, — сказал он, прижимая ее к себе. И, уловив тревогу во взгляде, добавил весело: — А я думал, ты привыкла… Ну, ничего, привыкнешь.
Соня кивнула, как будто обещая ему непременно привыкнуть к той жизни, какая ее ожидает.
VI
Еще до того, как Либкнехт был отправлен на фронт, несколько человек, относившихся к событиям так же, как он, собрались однажды, чтобы разработать план действий. Пришли Роза Люксембург, Франц Меринг, молодой рабочий Вильгельм Пик, Лео Иогихес, еще кое-кто. Порешили, что всего важнее наладить издание, распространение журнала, листовок — способ публикации трудно было пока предусмотреть, — которые говорили бы о недовольстве рабочего человека, о протестах, отказах от повиновения властям, обо всех случаях осуждения самой войны, ее зачинщиков и защитников.
Уже вчера, повидав кое-кого из тех, с кем он установил прежде связь, Либкнехт убедился, что линию информации, словно невидимый подземный кабель, удалось проложить. Гуго Фриммель, с которым у него было несколько встреч в начале зимы, на этот раз выглядел более бодрым. Он заговорил сам, и не без охоты, что нужный пропагандистский материал, с которым им, активистам, легче работать, в последнее время появился.
— Много ли у вас активистов?
— Ты меня извини, Карл, но даже тебе я не могу сообщить точных цифр. Скажу только, что с тех пор, на к мы виделись, количество возросло сильно.
— А профсоюзные функционеры продолжают по-прежнему жать на вас?
— Это их должность, их хлеб. Но мы времени не теряем тоже.
Поговорили более или менее обстоятельно, хотя Карл торопился, и это было заметно, и Фриммель остался этим недоволен.
— Ради бога, прости меня, — сказал напоследок Либкнехт, — но я должен держать речь в ландтаге, а у меня не все сведения в руках.
— До нас твоя речь дойдет?
— Думаю, да; не сразу, конечно… Газеты если и упомянут, то двумя-тремя словами, притом самого скверного свойства. И все же дойдет, очень на это надеюсь.
— Важно, чтобы доходило все. Рабочему надоело читать то, что он видит в газетах. Он начинает шевелить мозгами сам, и ему надо знать, что происходит на самом деле. Победа, победа… О победе не перестают писать, а он видит только лишения. Одно стало хуже, другое, третье… Ему объясняют, что это неизбежное следствие войны. Но он стал сомневаться: а на какого лешего война, которая тянется, тянется и которой не видно конца? Если уже теперь стало настолько хуже, что же будет, думает он, через год или два? Вот тут и нужен агитационный материал.
— Я тебя понимаю, — сказал Карл, — и поверь, все будет делаться, чтобы он до вас доходил.
С ощущением того, как важна любая речь, направленная против войны, он подходил к парадному зданию ландтага — парламента Пруссии.
Социал-демократическая фракция была здесь малочисленна и не играла той роли, как в рейхстаге. Он был и тут одинок, союзников у него не было.
Он быстро прошел к трибуне. Как концертмейстер в оркестре, направив взор на дирижера, ждет первого взмаха, так Либкнехт, потребовав слова, ждал той минуты, когда можно будет начать. Поблескивая пенсне, выбрасывая вперед правую руку, он стал кидать в зал слова страстного обличения.
Перед владельцами тучного свиного поголовья, хорошо раздоенных коров и крепких рысистых лошадей Либкнехт клеймил пруссачество и немецкую буржуазию, их готовность лить кровь во имя собственного благополучия.
— Вы, господа, всегда были верны себе. Говоря о счастье народа, имели в виду прежде всего себя. Ваше благополучие народ обязан был всегда принимать за собственное. Он гнет спину, отдает свои жизни, а доходы со всего снимаете вы!
Депутаты были ошарашены. В то время как их сыновья и зятья сражаются на фронте, водя батальоны и роты в атаку, этот адвокатишка, которого выше, чем на солдатскую работу, не взяли, — этот крикун твердит о бессмысленности бойни!
Речь Либкнехта звучала неслыханно дерзко. Они начали колотить по пюпитрам, орать и топать.
— Изменник! К суду военного трибунала! Долой! Л он с той горячностью, которая от пребывания на фронте стала еще горячее, требовал прекратить ложь гнусных захватнических притязаний, прикрытых словами о защите отечества.
Домой Либкнехт вернулся измученный еще больше, чем на фронте, будто ему пришлось перетаскивать на себе бог знает какие тяжести.
Но эта тяжесть была по нему, соответствовала его душевным силам, и он готов был обрушить ее на противника, рассчитав направление удара.
Такой же крепкий удар Либкнехт намерен был нанести на очередном заседании рейхстага. Предстояло утверждение новых кредитов, и Либкнехт готов был вновь произнести свое «нет!». Оно, разумеется, не прозвучало бы столь оглушительно, как в первый раз, но свое дело должно было сделать. Тем более, что заседание фракции показало, что у него наконец появился союзник; депутат Отто Рюле тоже решил поднять руку против военных кредитов. А большая группа членов фракции, не осмелившаяся выступить открыто, предупредила, что покинет зал в ту минуту, когда начнут голосовать.
VII
Фронт социал-демократов давал первые трещины. Во время той же сессии, на заседании фракции, депутат Гаазе выступил с едкой речью. Он даже не заикнулся о самообороне, о которой без конца твердили социалисты с начала войны. Да и уместно ли было говорить о ней, если немцы захватили столько чужих земель! Правительство и не думало возвращать эти земли обратно: наоборот, все чаще говорилось о праве пересмотреть прежние границы.
Крен Гаазе влево настораживал. В том, что Либкнехт громит руководство, ничего нового не было. По отношению к нему меры были уже приняты, поэтому его и держали подальше в окопах, и отпускали в Берлин в крайних случаях. Так молчаливо порешили и в имперском кабинете, и во фракции социал-демократов. Но Гаазе надо было деликатно прибрать к рукам.
Как и в начале войны, Шейдеман вовремя подсказал ход.
— Нужны лишь кое-какие уточнения в духе большинства, тогда ваше выступление можно будет принять за основу.
— Но в том-то и дело, что я вашей точки зрения не разделяю! — возразил Гаазе.
— Вы достаточно дисциплинированны, чтобы посчитаться с большинством. Ведь у нас коренных расхождений нет: крен, небольшой крен… Чуть-чуть выровнять. Мы просим вас внести исправления, вернее сказать, уточнения, и ваши мысли положим в основу платформы фракции.
— Постойте, постойте… — Гаазе тряхнул бородой и, вскочив, запальчиво произнес: — Я утверждаю, что цели, во имя которых Германия вступила в войну, достигнуты. Несмотря на это, борьба продолжается. Значит, одно из двух: либо появились новые цели, либо война никому но нужна и мы обязаны первыми протянуть руку мира.
— Не обманывайте себя, — сказал Либкнехт, иронически усмехнувшись. — Цели те же, что и вначале: захватнические, империалистические.
Шейдеман нетерпеливо помотал головой, как будто отгоняя муху; затем обернулся к Гаазе:
— Из того, что правительство не огласило декларации о целях воины, нельзя еще делать вывод, будто оно что-то скрывает. Стать на такой путь мы не можем, надо подождать.
— Сложа руки?!
— Готов уточнить, чтобы вам было спокойнее. И может быть, товарищу Либкнехту тоже будет легче проявить хоть каплю выдержки… — Он покосился небрежно на строптивого депутата и продолжал: — Не сложа руки, как вы говорите, а, наоборот, настойчиво требуя, чтобы цели войны были оглашены. Устраивает вас?
Гаазе шумно вздохнул:
— Вы мастер ставить вопросы с ног на голову, знаю!
— Не больше, чем вы. Я ведь не говорю, что у нас с вами не может быть несогласий. Я только утверждаю, что причин для серьезных расхождений пока нет.
Эберт сидел хмурый. Выпятив губы, он скучно раскачивал массивное пресс-папье.
— Пустое препирательство, — буркнул он. — И находятся же охотники до словопрений в такое время!
— Ты неправ, — возразил Шейдеман. — Это вопрос большой важности.
Он считал, что Эберт нечуток к тонкостям политической тактики.
Обстановка во фракции таила в себе нечто такое, что надо было вовремя оценить. Даже незначительное сопротивление основной линии грозило расколом. Шейдеман с яростью наблюдал за Либкнехтом, не скрывавшим удовлетворения, когда один за другим депутаты заявляли, что за кредиты голосовать на этот раз не будут.
— Так вы что же, коллеги, намерены последовать пагубному примеру Карла Либкнехта?!
— О нет, — выкрикнул тот, — можете быть спокойны, так далеко они не пойдут! Пока что. Я подчеркиваю — пока!
— Неужели же вы не видите, что вы тут полностью изолированы? — обратился к нему Шейдеман, смотря на него уничижающим взглядом.
— Не полностью, нет, — неожиданно объявил дрезденский депутат Отто Рюле. — Я буду тоже голосовать против.
Так, довольно печально для руководства, закончилось заседание фракции. Фридрих Эберт долго ворчал потому что Шейдеман напрасно миндальничал. Шейдеман же считал, что его совесть чиста: все, что было можно, он сделал; стремясь удержать на наклонной плоскости неустойчивых членов фракции, проявил максимальную выдержку.
VIII
Из тюрьмы Роза Люксембург писала, что каждое выступление Либкнехта означает для правящих классов черный день.
Хотя он понимал, что важнейшим местом борьбы окажется вскоре не рейхстаг и борьба будет перенесена на заводы, в гущу рабочих масс, однако для своих выступлений старался использовать любую возможность.
Надо было позаботиться и о том, как сделать устойчивой связь с недовольными — теми, кто все больше задумывался о положении страны.
На свободе оставалась небольшая, по сильная группа единомышленников — Вильгельм Пик, Юлиан Мархлевский, Лео Иогихес, Кете Дункер и Герман Дункер. Каждый из них недвусмысленно определил отрицательное отношение к войне. За плечами у них были годы партийной работы — у кого больше, у кого меньше, но облик каждого был ясен и политический почерк достаточно четок.
Признанным патриархом группы можно было считать Франца Меринга. Ему было уже под семьдесят. Годы брали свое, он часто хворал и тем не менее принимал живое участие в деятельности левой группы.
Раза два он посетил Люксембург в тюрьме. Седой, бородатый, представительный, профессор с виду, он внушал доверие. Тюремщики принимали его за родственника заключенной и вовсе не знали, сколь он опасный противник режима, который они охраняют.
Присутствуя при свиданиях невысокой, слабой здоровьем женщины и такого солидного старого человека, они меньше всего могли заподозрить его в злом умысле.
Меринг расспрашивал Розу, как она себя чувствует, выходит ли на прогулки, довольна ли книгами, которые получает. О каких-то записках к родственникам упоминалось вскользь.
— Почему они молчат? Я же просила ответить!
— Насколько я знаю, ответ был послан.
— Но я его не получила!
— Кузины Кете и Клара постоянно справляются о твоем здоровье.
— Лучше бы позаботились о моей библиотеке!
— Ни один листок из нее не пропал.
В утомительной для чужого слуха словесной будничной вязи мелькала ниточка одного какого-то тона, которую оба старались не упустить. Когда она вдруг исчезала, Роза с тревогой задавала новый вопрос, который помог бы ей разобраться в запутанном положении.
— Так я жду! — Она протянула ему свою руку.
Он пожал ее с заботливой, почти отеческой неторопливостью, словно хотел удержать тепло руки, запомнить силу ее пожатия.
Уже выйдя за ограду тюрьмы, Меринг, державший руку так, точно, изменив ее положение, потревожил бы память о Розе, осторожно сунул ее во внутренний карман пиджака.
Дело затеялось не вчера, оно велось вот уже две-три недели. Роза напрасно нервничала, опасаясь, что ее усилия принимаются во внимание недостаточно. Наоборот, предпринималось кое-что немаловажное, обещавшее дать плоды в ближайшее время.
Вскоре к Мерингу явился неуловимый Лео Иогихес, самый таинственный человек в их группе — не по тому, как себя вел, а по тому, как умел неожиданно исчезать. Энергичный, с суровым строгим лицом и металлическим взглядом, Иогихес оказался в нелегальных условиях организатором незаменимым. Истинным его призванием была конспирация. Такой хладнокровный и смелый человек был теперь нужен небольшой группе левых как воздух.
Когда они заперлись в кабинете, Иогихес сказал:
— Кое-что получается. Журнал удастся, кажется, напечатать. Но материалы, где материалы?
— У меня две статьи Розы…
— Ого, даже две?!
— Вторая будет подписана псевдонимом Мортимер.
— Так… А Карл прислал что-нибудь?
— Пока нет. Сделаем все возможное, чтобы получить от него.
— Время не терпит: нельзя упускать благоприятного случая.
— А типография? Удалось договориться?
Они пробовали было связаться со Штутгартом, городом книжников, но Цеткии дала оттуда знать, что власти шарят повсюду и вряд ли там что удастся. Попробовали и в других местах.
— Типографию я найду, — сказал Иогихес твердо. — Надо, чтобы весь материал был собран. Название для журнала придумано?
— Мы с Розой думали. «Интернационал» подойдет?
— Это удачно, мне нравится. Боюсь только, что, пока будем ждать статью от Карла, сорвется с печатанием.
Иогихес был моложе Меринга лет на двадцать, но тот в каком-то смысле принимал его руководство, признавал в нем твердую волю организатора.
— Есть еще статьи Клары, Кете Дункер… Да и я напишу, разумеется, — сказал Меринг.
Так появился на свет журнал с немыслимо вызывающим названием — «Интернационал» — в стране с осадным положением и разрушенными международными связями.
От Либкнехта материал так и не удалось получить. Наиболее значительными и важными в нем оказались статьи Люксембург и Меринга. Они заключали в себе не только полный идейный разрыв с правой социал-демократией, но и разгром центриста Каутского. Каутский был назван Розой вождем «болота», который готов прибегнуть к любым софизмам, только бы оправдать войну и предательство социал-демократов. В статье же, подписанной Мортимером, Роза Люксембург с бичующей едкостью изобличала попытки Каутского «усовершенствовать» империализм. Она сравнивала их с наивным намерением обрезать когти у тигра и после этого доказывать ему, будто в его же интересах начать питаться овощами и медом. Меринг вскрыл жалкие увертки правых социал-демократов, которые измену решениям и духу Штутгартского и Базельского конгрессов пытаются оправдать ссылками на позицию Маркса и Энгельса в оценке войн прошлого века.
Выход «Интернационала» весной пятнадцатого года явился крупнейшим событием в революционном подполье Германии. Ускользнуть от внимания властей он не мог. Как только журнал отпечатали в Дюссельдорфе, за ним началась охота, экземпляры немедленно изымались. Продолжить издание так и не удалось.
Но дело было сделано. В «Интернационале» прозвучала неумолимая правда о происходящем, та правда, какая была возможна на исходе первого года войны.
IX
Первого мая в Вогезах, на Западном фронте, на одной из вышек, уцелевших в зоне военных действий, взвился дразнящий красный флаг. Произошло это не в том батальоне, где служил Либкнехт. Установить, кто это сделал, так и не удалось. Но от опасного солдата все равно решили избавиться.
На Западном фронте шли тяжелые бои, и дух войск подвергался опасному испытанию. А тут еще Либкнехт! На востоке дела обстояли лучше, наступление вели немцы. Надо было переправить его туда.
Прощаться с Либкнехтом собралось множество народа. На дорогу притащили уйму продуктов.
— Да что вы, товарищи, куда мне так много! — говорил он. — Я же не довезу. Сейчас все по-братски разделим.
— Бери, бери, еще неизвестно, что тебя ожидает. А тут остаются друзья, запомни.
Они долго жали ему руку; хотелось, чтобы час расставания сохранился в его памяти крепко.
Ротный, сержанты стояли в стороне и неприязненно наблюдали, как провожают смутьяна. Лучше переждать, чем вмешиваться, рискуя навлечь на себя открытое недовольство. Они были рады, что освобождаются наконец от опасного человека, и предпочли быть снисходительными. Потом ротный подозвал его и хмуро сказал:
— Так вот, получите свои документы, Либкнехт. Поедете с сопровождающими.
— Это для какой еще цели?
— И вам будет спокойнее, и нам.
— Какое же беспокойство, если я больше за вами не числюсь?
— Мало ли что вам вздумается в пути!
Возле казармы стояла плотная толпа провожающих. Ротный приказал всем разойтись, а они не расходились. Либкнехт махал им рукой на прощание.
Наконец повозка двинулась. Сопровождающие уселись, один чуть не отдавил Либкнехту ногу.
— Ну, кончился этот спектакль, — заметил он пренебрежительно. — Как только не надоест людям заниматься такой ерундой! Родственник ты им, что ли? Что за проводы!
По их понятиям выходило, что кто не свой, тот чужой. Война подтачивала этот собственнический мир пока еще медленно. Вступать в разговор Либкнехту не хотелось.
— Ладно, не будем ссориться, — миролюбиво сказал он. — Жара какая, расстегнуть, что ли, воротник. — И, обнажив шею, подставил ее ветерку.
Ветерок был слабый, едва ощутимый.
Слушая рассуждения солдат, Либкнехт подумал, что с рабочими чувствует себя легко, а вот когда сталкивается с косностью крестьянина, испытывает какой-то гнет.
Отчего? Оттого ли, что собственничество ему чуждо? Тогда тем более надо смелее вступать в спор, выпускать хотя бы по капелькам гной, накопившийся у него в крови.
Это было очень важно. Его отношение к крестьянству еще не ясно, сказал он себе.
Июльское солнце стояло в небе высоко и палило безо всякого сожаления. Нигде не было видно засеянных полей, лишь клочки, небольшие участки. Крестьяне были выселены почти все. Война давала знать себя на каждом шагу: снарядные гильзы, разбросанные в траве; сломанные, без днищ двуколки; трупы лошадей, над которыми кружили птицы.
— Сколько же всего пропадает зря, подумать только! — заметил один из сопровождающих.
— А тебе что, жалко? Не наше ведь, — отозвался второй.
— Я скажу так: успех вещь ненадежная; сегодня мы здесь, а завтра нас погонят и бои пойдут на нашей земле.
— Упаси бог!
— Ты что — католик?
— Католик…
Либкнехта чуть-чуть укачало, он слышал разговор сквозь дрему и снова подумал, какое множество закостенелых понятий живет в душе крестьянина. Как одолеть их? Не разрушить сразу, нет, а хотя бы сдвинуть с вековечных оснований?
X
Он прибыл в район Двинска, в Прибалтику. Шло летнее наступление пятнадцатого года. Центральная часть фронта выдвинулась далеко вперед по направлению к Минску, фланги же продвигались мало: русские войска вели себя здесь активно, и немцам после нескольких попыток наступления пришлось перейти к войне позиционной.
Пастельные тона местности успокаивали глаз. Все выглядело более блеклым, чем на западе, без яркой сочности и изобилия, но мягче по краскам. Россия это или еще не совсем Россия? — спросил себя Либкнехт.
У него было проверенное временем прочное тяготение ко всему русскому: увидеть своими глазами, ощутить колорит и характер жизни, хотя бы немного проникнуть в тот мир, который так давно его привлекал.
Еще в 1905 году Либкнехт убежденно призывал немецких рабочих «стать под знамя русской революции». Спустя несколько лет он начал изучать русский язык: то ли чтобы понять Достоевского и Толстого в их родной языковой стихии, сделать более доступными для себя, как доступны были ему Шекспир, Стерн, Вольтер, Бомарше; то ли чтобы получить доступ к тому, что представляла собой пережившая революцию девятьсот пятого года Россия. С тех пор как он связал свою жизнь с Соней, все русское стало ему еще ближе. В сущности, каждый революционер обязан был знать как можно больше об этой стране, о ее культуре, идеях, народе.
И вот Либкнехт очутился вблизи русских земель. Работая на передовой, можно было слышать голоса с той стороны фронта. Когда лопаты или кирки стучали слишком громко или немцы, забывшись, заговаривали в полный голос, с той стороны начиналась стрельба.
Днем артиллерия и авиация старались уничтожить укрепления противника. А по ночам солдаты рабочих рот восстанавливали го, что было разрушено за день.
Свои окопы и блиндажи русские строили так же тщательно, как и немцы. Артиллерия их била метко. Война вступила в ту фазу методичного истребления, при которой конца ей не предвиделось. То, что на первом ее этапе меньше принималось в расчет — ресурсы металла, людские резервы, моральный дух масс, — получало все большее значение.
Либкнехт на собственном опыте узнал, что такое запущенность, грязь и фронтовая антисанитария. На хуторе, где разместилась рабочая рота, полно было вшей в блох. Солдаты возвращались под утро с передней линии измученные вконец. Они мечтали только поспать, хоть три-четыре часа. Но насекомые обсыпали все тело, впивались в людей.
Иной раз рота работала под прикрытием высотки, в другой — без всякого укрытия. Стоило чуть высунуть голову, как противник открывал стрельбу.
Однажды им пришлось рыть ночью окопы на старом запущенном кладбище. Ракеты то освещали их участок работ, то гасли, и все погружалось в полный мрак. Стрельба шла совсем близко. Один солдат провалился в могилу: он очутился в яме и с ужасом понял, что под ногами у него разложившийся человеческий труп.
Случалось, в окоп попадал снаряд. Убрав раненых и убитых, солдаты команды опять продолжали работу.
Новые испытания Либкнехт переносил нелегко. Вдобавок над солдатами строительной роты висела угроза, что им прикажут взять ружья и пошлют стрелять. Такой приказ мог последовать в любой час: убыль в людях была большая.
Командир роты любил даже припугнуть:
— Вот пошлю всех, и, как миленькие, начнете палить. Ишь неженки подобрались, скажите!
При этом он поглядывал на солдата в пенсне. Солдат в пенсне был у него бельмом в глазу.
Несколько раз во время ночных работ Либкнехт ухитрялся терять пенсне. Товарищи шарили вместе с ним, пытаясь найти эти чертовы стекла.
— Что еще за порядки?! Вот антимонии какие! А ну, вперед! И быстрее в окопы!
Повторялось то, что Либкнехт успел пережить на Западном фронте, но в еще более тягостном виде.
Он твердо решил, что стрелять не будет ни при каких обстоятельствах.
Однажды ротный услышал это и, озадаченный, переспросил:
— Что, что? То есть как не будешь?
— Это противно моим убеждениям.
— Как?! — заорал ротный. — У тебя есть свои убеждения?! А зачем они мне? Что я буду с ними делать?
— Дело ваше, не знаю. Но стрелять я не буду.
Командир, расставив ноги пошире, пытал взглядом берлинского сумасшедшего: понимает он или нет, что здесь существует приказ и ничего больше? Приказ, и никаких других штучек?
Ротный мог бы унизить берлинца при всех, обозвать трусом. Но он знал уже, что номер не пройдет — никто его не поддержит. Этого чудака любят все, его уважают и берегут.
— Ладно, — сказал он, — иди. Авось без твоих пуль обойдусь. Но если понадобится, не взыщи.
Либкнехт не поддавался тяготам и продолжал свое дело даже в этих условиях. За короткий час передышки или урывая время от сна, он писал очередное обращение. По первому знаку тревоги Либкнехт совал листки за пазуху или за подкладку фуражки.
Делать опять приходилось все, вплоть до рытья выгребных ям. Нравы были всюду одни и те же: наблюдать, как депутат, оратор, смутьян копает выгребную яму, доставляло начальству особое удовольствие.
Или, если на фронте случалось затишье, ему приказывали переносить с места на место навоз. Широкой лопатой, шауфелем, он накладывал его на тачку. Нагруженная доверху, как этого требовал старший, она делалась невероятно тяжелой.
Останавливался капитан. Левой рукой он поглаживал усы, не позволяя им слишком топорщиться. Он знал, кто этот человек в пенсне, со щекой, которая иногда дергается.
— Как работенка? Ничего, а?
Сочувствие в его голосе не должно было вводить в заблуждение: оттенок издевки присутствовал тоже.
— Все бы ничего, — отвечал Либкнехт с солдатским добродушием, усвоенным на фронте, — если бы мир поскорее пришел.
— Вот, значит, как… — Капитан задумчиво оттягивал свой ус. — Выходит, пока мира нет, работенка не по сердцу? Был бы мир, вам не пришлось бы возиться с дерьмом?
— Не совсем так, господин капитан. Я хотел сказать, что делал бы это с большим удовольствием, не будь войны.
Как, как? Смотрите, этот Либкнехт имеет в виду дерьмо другого рода! Но черт с ним, оставим пока без внимания.
— А то, что происходит сейчас, вам не нравится?
— Кажется просто отвратительным, господин капитан!
— Гм, странный, я сказал бы, солдат, надо будет вами заняться.
— Мною уже занимаются.
Еще раз буркнув: «Гм, любопытный случай», капитан отходил. Конечно, он знал, что солдатом занимаются.
XI
Да и могло ли остаться в секрете, что после того, как Либкнехта перевели сюда, его навестили несколько старших офицеров?
Каждый делал вид, будто в расположение роты забрел случайно; разговор заводил ненароком, щурясь и смотря вдаль.
— Интересно все же, что вы думаете о текущих событиях.
Поднявшись, Либкнехт в свою очередь переспрашивал:
— Вам угодно знать мое мнение о войне?
— Что думает наш брат, ясно: у немецкого офицера колебаний нет. А вот интеллигент, в прошлом левых убеждений…
— С убеждениями не расстаются так легко, господин майор.
— Если они ошибочны, лучше расстаться. Разве не так?
Иные офицеры, разговаривая с ним, не скрывали собственных тревог и сомнений.
— Вот вы, человек глубоко просвещенный, как вы себе представляете ход войны?
Либкнехт обычно ссылался на то, что высказал все с трибуны рейхстага.
— В газетах не было ничего, странно. Да и прошло столько времени, что положение могло измениться.
— Оно кажется мне одинаково бесперспективным и для Германии, и для ее противников.
— Но если одинаково, то сторона, у которой нервы окажутся крепче, получит преимущество?
— Разве начальство в силах управлять нервами солдат?
— До некоторой степени да…
— Ну, допустим, с солдатами оно справится. А продовольствия, угля, металла все равно же не хватит. Отсюда неминуем вывод, что, начав войну, Германия пустилась в авантюру.
— Мы принуждены были воевать в порядке самозащиты!
— Вряд ли я сумею убедить вас, но империализм и самозащита вещи противоположные.
— А вас, господин Либкнехт, переубедить разве нельзя?
— Смею уверить вас — нет!
Разговор все же продолжался. Собеседнику хотелось выпытать мнение солдата: чем же кончится, черт возьми, эта катавасия? Неужто, если война сделалась затяжной, исход ее предрешен?
Однажды побеседовать с ним пожелал один из отпрысков дома Гогенцоллернов. Он попросил разрешения у командира удалиться с Либкнехтом.
Несколько раз он повторил, что ведет разговор не щ солдатом, а с широко известным деятелем. Но рядом шли сутулый солдат в помятой фуражке и сношенных башмаках и принц в гвардейской форме полковника, в новых коричневых крагах. Всем, кто бы ни встретился, было видно, какая пропасть их разделяет. Почтительно козыряя полковнику, они с удивлением думали, о чем тот может беседовать с солдатом.
Выслушав суждение Либкнехта, принц крови помолчал.
— Согласиться с вами я не могу, вы понимаете сами. Но в нашей системе многое не по душе и мне. Ваша партия заняла, по-моему, позицию верную: защищая интересы своего класса, она показала, что остается партией немецкой.
— Я давно не разделяю ее взглядов.
— А не идете ли вы против интересов нации?
— Эти-то интересы и требуют бороться против войны. Вы видите сами, сколько жертв она уже унесла, хотя ни на йоту не приблизила немцев к мировому господству. Только обогатила тех, кто в ней заинтересован.
— Но сколько же офицеров из лучших фамилий погибло!
— Понятия чести и храбрости существуют, я не спорю; особенно в офицерском корпусе. Но в целом на войне наживаются буржуазия и землевладельцы. Новые территории, колонии в других частях мира нужны только им.
— А разве положение рабочих не стало бы лучше?
— Кое-что им уделили бы, да: крохи, с какими вы годно расстаться, чтобы остальное спокойно положить себе в карман.
— Такой чисто утилитарный взгляд таит в себе много порочного, господин Либкнехт, — заметил полковник.
— Он позволяет разглядеть существо явлений.
— Ведь признаете же вы искусство, литературу, все изящное!
— Да, но они не стали всеобщим достоянием, ими владеет ничтожное меньшинство.
— И чтобы все это стало всеобщим, надо выйти из игры, прекратить военные действия?!
— Прежде всего надо изменить общественный строй.
Такие случайные встречи не меняли положения Либкнехта. Он по-прежнему оставался солдатом, которого заставляли рыть траншеи, грузить тачки и копать нужники.
Грязь, насекомые, холод, пришедший вместе с осенью, ночные обстрелы, трупы лошадей и еще больше человеческих трупов… Война унесла уже, по подсчетам статистиков, полтора миллиона жертв. Но до развязки было еще далеко.
XII
Двадцать восьмого мая Бетман-Гольвег в ответ на требование объявить немецкие цели войны сделал заявление в рейхстаге. Перед тем он долго совещался с представителями фракций.
Согласовать все и со всеми было почти невозможно. Ставка настаивала на одном, земельные магнаты — на другом, промышленники — на третьем, а социал-демократы, с которыми приходилось считаться все больше, — на своем, четвертом.
Помня, какие споры вспыхивали уже во фракции, Шейдеман предостерегал канцлера: декларация должна быть составлена так, чтобы не вызвать протеста социалистов. Германия начинала войну как страна, спасающая свое достояние, а продолжает ее на чужих территориях. Все хотят знать, чего она добивается.
— Правительство, господин Шейдеман, принуждено считаться со всеми классами общества. На мир без некоторых важных для нас приобретений промышленники ни за что не согласятся.
— Точнее: без каких именно?
— Скажем, бельгийские рудники… Или некоторые весьма перспективные колонии французов и англичан в Африке.
— Это не пройдет, социалисты этого не поддержат!
— Но я ищу формулировки, с которыми вы могли бы согласиться.
Торг, медленный и упорный, продолжался немалое время.
Положение Бетман-Гольвега осложнялось и с другой стороны. Император уже несколько раз заявлял ему, что жертвы народа, храбрость солдат, искусство его генералов дают право Германии на самое полное возмещение.
— Они намерены были перехитрить меня и продиктовать свои условия, но условия диктуем сегодня мы!
— Ваше величество, переговоры еще не начались, а ресурсы наши уже истощаются.
— Так надо пополнить их — из областей, где стоят наши армии. Не напрасно же я жертвовал жизнью моих подданных!
Канцлер продолжал с терпеливой настойчивостью:
— В марте к зданию рейхстага во время сессии подошла женская демонстрация, кричали: «Верните нам наших мужей!», требовали хлеба и окончания войны.
— Вы могли бы не говорить мне об этом, — недовольно сказал Вильгельм; встал и энергично прошелся по кабинету, — я это знаю. А кроме того, — и он повернулся к Бетману, — я добр, но не сентиментален. Я не был бы властителем своих подданных, если бы из-за сердоболия позволил лишить мой народ его достояния. Мне войну навязали, и я доведу ее до конца!
— Война будет доведена до победы, я в этом точно уверен, но не в интересах трона натягивать тетиву до предела.
Остановившись в глубине кабинета, Вильгельм пристально посмотрел на седого высокого человека с утомленным лицом и мешками под глазами. Бетман стоял, полный решимости.
— Что вы понимаете под натягиванием тетивы?
— По донесениям министерства внутренних дел, демонстрации недовольства произошли не только в Берлине. Народ устал.
— А я вижу в этом происки социалистов. В бараний рог надо было их согнуть, и я готов был пойти на это, но вы уверили меня в их преданности и патриотических чувствах.
— Их чувства именно таковы, ваше величество.
— Если так, то подсчитывать жертвы сейчас не время! — Он вернулся к столу и продолжал спокойнее: — Побыли бы вы, мой милый Бетман, в ставке, окунулись бы в атмосферу, которая там царит!
— Вы счастливым образом, государь, возглавляете наши армии, и вам равно доступно обозрение фронта и тыла. Тут и там жертвуют собой во имя блага империи ваши преданные сыны.
Вильгельм разгладил усы и прищурился: куда клонит этот хитрый старик? Но он не из тех, кто позволит обвести себя вокруг пальца.
— Одним словом, я хотел бы, чтобы в декларации нашли свое выражение высшие идеалы нации. Народ, проявивший такой героизм, имеет право на возмещение понесенных им жертв.
Канцлер покинул дворец подавленный. Требования ставки были еще жестче, он знал. Нажим правых партий он испытывал ежечасно, а с социалистами приходилось ладить.
Поэтому переговоры с Шейдеманом и Эбертом велись с большой осторожностью. Кое-что лучше было припрятать до поры до времени.
Когда в мае собрался рейхстаг и пришло время огласить декларацию, канцлер, утомленный, но подтянутый, как всегда, приступил к своему щекотливому делу. Лишь по тому, как он перекладывал листы на кафедре, можно было догадаться о его беспокойстве.
Атмосфера заседаний за последние месяцы изменилась. Трудно было скрыть налет скуки на лицах, а многие и не скрывали. Ясно было, что все диктуется положением на фронтах. Но странно: благоприятное положение не приближало развязки. Приходилось все чаще и все педантичнее подсчитывать ресурсы страны.
Когда Бетман-Гольвег заявил, что Германия не требует ни земельных приобретений, ни возмещения всех своих потерь, Шейдеман с удовлетворением оглянулся, ища взглядом Гаазе и его неугомонного союзника, старого Ледебура. Как? Теперь успокоились? Но, продолжал канцлер, нация, ввергнутая в испытания не по своей вине, вправе вернуть хотя бы в малой степени то, что она потеряла.
Депутаты насторожились, задвигались в креслах: так все-таки, с аннексиями или без? Станет Бельгия вновь самостоятельной? Эльзас придется отдать Франции?
Правые, ловившие каждое слово декларации, откинулись назад, явно неудовлетворенные. Социалисты переглядывались, не решив, оставить ли эти скользкие формулы без внимания или нет.
Шейдеман послал записку Эберту и, поглядывая на него, ждал ответа. Во взгляде Эберта были недоумение и подозрительность. Он не любил давать ответы сразу, не подумав как следует. Вообще-то он согласился бы с любой декларацией: самое важное сохранить блок, превративший социалистов из партии оппозиции в конструктивную часть рейхстага.
Но Шейдеман настойчиво ждал ответа.
Эберт неровно нацарапал: «Не вижу оснований для беспокойства; по-моему, все обстоит нормально».
Шейдеман долго изучал записку, вопросительно подняв брови, затем методично разорвал ее на мелкие кусочки. Нет, подумал он, требованиям момента Эберт не отвечает: негибок, слишком, если хотите, простоват. А между тем сегодняшняя декларация рано или поздно взорвет единство социал-демократов. Такие последствия умный политик обязан предвидеть.
Он вздохнул и уставился на оратора. Главное было сказано, и то, что говорил канцлер теперь, значения не имело.
Как-то незаметно в зал проник слух о демонстрации перед рейхстагом. Узнав об этом, некоторые скучно кивнули, словно привыкли, что берлинцы выражают свое недовольство. На то они и чернь, чтобы протестовать и чего-то требовать.
Позже по рядам депутатов словно шелест прошел: толпа собралась очень большая, и народ все прибывает. Шум на площади усиливался. Надо было выслать кого-нибудь с успокоительным заявлением. Эберта? Нет, лучше, пожалуй, Шейдемана.
К нему поползла по рукам записка. Коллеги просили его выйти и обратиться с балкона к демонстрантам. «Ты ведь это умеешь, тебя слушают хорошо».
Он только повел бровями, будто хотел сказать: прямой надобности нет, но что поделаешь, он слуга партии и от неприятных поручений не уходит.
Но Шейдеман не торопился. Только когда председатель рейхстага переправил ему записку с такой же просьбой, он, качнув с укором головой, стал пробираться к выходу.
В фойе гул толпы стал слышен явственно. Особенно резко доносились высокие женские голоса, повторявшие одно и то же.
Шейдеман подошел к двери и отодвинул немного штору.
Толпа стояла густой, словно спекшейся массой и в то же время вся находилась в движении: ее клонило то влево, то вправо. Сколько же тут человек — тысячи две? А может, и больше? Возбужденные лица, на которых написана жажда действия. Из толпы поднималось множество рук: женщины готовы были, казалось, подпрыгнуть, достать до высоких окон, чтобы на них обратили внимание. Но что они выкрикивали?
Он дотянулся до форточки и приоткрыл ее. Крики ворвались сюда, точно для них распахнули широкий проход.
Толпа, оказывается, требовала Либкнехта: «Пускай выйдет к нам! Дайте нам Либкнехта!» Хорошо, что он отсутствовал.
Шейдеман словно попал под действие некоего магнитного поля: голова его была повернута навстречу голосам, но всем своим существом он сопротивлялся тому, что сюда доходило.
На короткое время пошатнулось высокомерное отношение к Либкнехту: сила, вознесшая его, показалась слишком серьезной. Она особенно выросла после того, как социалисты помогли властям избавиться от него, услать из Берлина и подставить под пули. А толпа перенесла на него свои ожидания и надежды: имя Либкнехта стало ее знаменем.
Наконец Шейдеман захлопнул форточку. Ярость уличных выкриков стала глуше. О том, чтобы после такой встряски вернуться в зал, не могло быть и речи. Шейдеман дошел по фойе до широкой лестницы и спустился вниз. Швейцар предупредительно протянул ему шляпу. По привычке Шейдеман насадил ее на кулак, подровнял и надел. Затем поспешно направился к боковому выходу. Он ни за что не согласился бы оказаться лицом к лицу с этими крикунами.
Необходимо было обсудить все с Эбертом. Главари партии и без того чувствовали себя без вины виноватыми, а после сегодняшней декларации Бетмана к ним привесят, пожалуй, еще один ярлычок.
Эберт пришел к нему вспотевший и раздраженный.
— Жарко, совсем как летом… — Тяжело дыша, он вытер лоб и прошел с Шейдеманом в кабинет. — Что тебе попритчилось, Филипп? — недовольно спросил он.
— Ты эти толпы видел?
— А, пустое! Я не из тех, кто впадает в истерику.
— Если намек на меня, — сухо, но с фальцетными нотками в голосе произнес Шейдеман, — то он бьет мимо цели.
— Нет, тебя я в виду не имел. — Усаживаясь, он снова отер невысокий лоб. — Декларация Бетмана меня в общем удовлетворила, не скрою.
Глаза его, помещавшиеся в глубине слишком крупного лица, вели оттуда сторожкое наблюдение. Шейдеман нередко чувствовал, что этот взгляд ему неприятен.
— Речь вовсе не о том, согласны ли мы с декларацией. Заявление канцлера дает право заподозрить, что Германия воюет во имя аннексий. Социалисты не могут этого поддержать.
— А я тут вижу, Филипп, одно только политиканство, — хмуро ответил Эберт. — Армия отважно дерется, страна терпит лишения… Какой патриот осмелится требовать, чтобы она сама отдала плоды своих побед?!
— Пойми же, декларация дает противникам лишние козыри в руки!
Переубедить Эберта надо было во что бы то ни стало.
Поговорив по телефону кое с кем из коллег, они, в конце концов, решили потребовать от канцлера разъяснений: имел он в виду аннексии или не имел?
Бетман-Гольвег принял руководителей социал-демократов и дал те самые, пускай и расплывчатые, разъяснения, которые так нужны были Шейдеману.
Когда покинули его кабинет и плотной группой зашагали по коридору, Шейдеман обратился ко всем:
— Как вы считаете, а? Выходит, нападать на правительство у нас нет пока оснований?
Да, согласились они, оснований в настоящее время нет.
— Именно это я и утверждал! — произнес Эберт. — От того, что мы будем ставить палки в колеса, ничего хорошего не получится.
— Вы же были согласны с канцлером, еще когда шли сюда! — заметил язвительно Гаазе. — Прямо жаждали, чтобы он вас убедил.
— А вас он не убедил?
— Разумеется, нет.
— Тогда надо было так и заявить!
— Нет, я слишком хорошо знаю механику нашей работы, чтобы засовывать руку в жернов.
— Такую демагогию пора прекратить, — произнес в раздражении Эберт. — Надо поставить все точки над «И».
— Неужто же возобновим дискуссию здесь?! — вполголоса сказал Шейдеман. — Ведь все согласились: повода для возражений пока нет… А тебе, Фридрих, следовало бы выступить.
— Да, да, — подхватил депутат Давид, — я тоже хотел предложить: пускай Фридрих выскажет свое мнение с трибуны рейхстага. Оно у него наиболее последовательное и цельное.
— И выскажу, с удовольствием выскажу! Вовсе я но намерен скрывать свое мнение!
На том и порешили.
XIV
В некотором отношении фигура Эберта устраивала в партии всех. То есть всех тех, кто предпочитал умеренность и полюбовное соглашение политике крайностей. Разве что в эластичности можно было ему отказать или в оригинальных идеях. Но как олицетворение твердости и лояльности он подходил вполне. Он неплохо проводил до сих пор равнодействующую между разными течениями в партии. Хотя в последнее время заметно поправел.
Когда Эберт направился к трибуне, Шейдеман подумал, что сумел бы изложить позицию социалистов осмотрительнее и осторожнее, чем Фридрих. Тут важны оттенки, тончайшие блики, а Фридрих в тонкостях не силен.
На трибуне Эберт не выглядел представительным. Налет бюргерского плебейства лежал на его облике. Не случайно лидеры других партий тянулись к нему, Шейдеману, больше, чем, скажем, к Эберту или Носке.
В сущности, социал-демократы вели теперь большую игру. Кто-кто, а Шейдеман понимал это. Война с ее бременем, необходимость единства, зависимость даже правых партий от социалистов — все укрепляло их влияние. Война расшатывала могущество тех, кто стоял у власти, а значение бывшей оппозиции поднимала.
Правые партии рассчитывали перехитрить социал-демократов и после нескольких лет сотрудничества оттолкнуть от себя, вернуть на прежнее место. Но и у тех был свой план: подбираясь все ближе к власти, прибрать ее рано или поздно к рукам.
Иной раз Шейдеману делалось жаль, что коллеги в своей недальновидности не вполне сознают, сколь важная роль предназначена социал-демократии.
Об этом он думал и теперь, слушая Эберта. В какой-то не располагающей к себе манере, напыщенно и в то же время немного угодливо выступал тот. Хотелось поправить его, высказать то же, по несколько по-иному. Увы, что говорилось, то говорилось.
Из слов Эберта вновь вытекало, что рабочие — верные сыны Германии и терпеливо будут нести тяготы, легшие на их плечи.
Подперев рукой голову, Шейдеман слушал. Опять не оберешься хлопот. Опять несогласные подымут вой: посыплются обвинения в угодничестве, пособничестве, отказе от классовых целей… Сколько будет с ними еще возни — с Ледебуром, Гаазе, Каутским!
Хорошо еще, что партия имеет мощную опору в профсоюзах, которые честно проводят политику классового мира.
Со скрытой неприязнью Шейдеман дослушивал малоинтересное и отнюдь не прозорливое выступление своего коллеги.
XV
Хотя немецкий солдат дрался с тем же упорством, что и в начале кампании, моральное состояние войск стало хуже. Скрытое недовольство войной возрастало. То, что прежде было видно немногим, теперь на опыте постигали тысячи.
Листовки, проникавшие на фронт, делали свое дело. Когда солдат читал в них осуждение войне, ему казалось, что кто-то вернул ему его мысли в более энергичном виде.
Листовки прятали под рубаху, в башмак, прочитывали тайком, не догадываясь, кто мог подсунуть их, зато хорошо зная, кто может дознаться и что из этого произойдет.
Своим человеком, к которому легко было обратиться за разъяснениями, был Карл Либкнехт. Так обстояло дело и на участке, куда его забросила судьба.
— Странное, понимаешь ли, дело, — заговорил с ним немолодой солдат Штанц, человек основательный. — Воюешь, воюешь, а тут штафирка, который и ружья сам не держал, пробует тебе доказать, что дерется наш брат понапрасну.
— Дельное что-нибудь в листовке есть?
— В том-то и дело, понимаешь ли…
— У тебя же собственная голова должна быть, — сказал Либкнехт.
Один из сидевших рядом солдат заметил:
— Наше дело драться, а рассуждать поменьше.
— Кто же будет за тебя рассуждать?
— Начальство, а то кто?
— У него свои интересы, — возразил Либкнехт, — жизнь солдата оно нисколько не ценит.
Он пояснил, что дело не в злой или доброй воле начальников: война по сути своей такова, что в жертву ей приносятся миллионы жизней. А толку все равно никакого, и слова о святых целях одна только болтовня.
Выходило, что листовки ближе к истине, чем то, что вдалбливали им командиры.
— Стало быть, — сказал Штанц, — воткнуть ружья в землю и разойтись по домам?!
— Если каждый в отдельности так поступит, — объяснил Либкнехт, — его ожидает расстрел. Если же побросает оружие вся армия, война станет невозможной.
— Но тогда враг захватит немецкие земли? — заметил солдат Холендо, порядочный зубоскал и шутник. — И снимет с нас штаны?
— Не забывай, что на той стороне фронта такие же обманутые, как и мы с тобой. Должен же кто-то начать!
— Эх, лучше бы поскорее добиться победы, тогда и разобрались бы во всем, — сказал Холендо.
— Нет, — возразил Либкнехт, — победа только позволит правительству натянуть вожжи крепче.
— Значит, ты, Карл, за поражение? Или как?
— Такие вещи не зависят от воли одного человека. Но выиграть войну Германия все равно не в силах.
Он стал объяснять, почему игра обречена; рассказал, что еще старый Бисмарк заклинал немцев не начинать войны на западе и на востоке одновременно. Прежние планы военных, при всей их жестокости, были хотя бы разумнее. Теперешние сторонники захватов так близоруки, что заранее обрекли страну на разгром.
— Вы думаете, в ставке не понимают, что средств у противника больше? Сначала на запад кинулись, пока русские были неготовы, теперь ведут наступление на востоке. Русские отступают, но драться способны долго. Что в таких условиях делает ставка? Бросает массы войск то в одном направлении, то в другом, выбирая участок удара. Это всегда приводит к огромным потерям. Для генералов — массированный удар, а для солдат — цепь сплошных смертей. При малейшей надежде на успех генералы не пожалеют сотен тысяч жизней.
— Но это же бойня! — с негодованием сказал Штанц. — Хуже, чем скот, убивают!
— Так и есть, — сказал Либкнехт. — Именно бойня.
— Хорошо, я, допустим, подохну, но семье, детям станет от этого легче?
— Нет, нисколько.
— Тогда какая же сволочь гонит меня на верную смерть?!
— Тот, кто требует от народа жертв, а сам наживается.
Разговор взволновал солдат. Расходясь, они долго еще толковали о том, что делать: не воткнешь же в землю винтовку и не скажешь: «Довольно, я кончил!»
А Либкнехт, видя, как глубоко задевают солдат листовки, с увлечением думал, какие новые мысли надо вложить в очередную свою работу и какие новые лозунги выдвинуть.
XVI
После того как рядового Кнорре выписали из лазарета, он попал в тыловую часть. Раненая нога не позволила отправить его на фронт.
У Кнорре оказался четкий разборчивый почерк, и он умел толково составлять донесения. Когда в части узнали об этом, а Кнорре постарался сам, чтобы узнали, командир решил:
— Оставлю тебя при себе, будешь бумаги разные составлять.
Вскоре, присмотревшись ближе к делам своего начальника, Кнорре убедился, что ворует тот без зазрения совести. Это было на руку писарю, который все чаще Домогался увольнительных записок.
— Почему так часто? — спросил капитан Унгер.
— Надо…
— То есть как «надо»?! Ты в гостях у меня, что ли? Я тебя, в случае чего, ближе к фронту переправлю, к линии огня.
— Вам, господин капитан, невыгодно.
— Как, как? Почему такое?
Привыкнув в условиях подпольной работы к риску, Кнорре хладнокровно объяснил, что перед тем, как от быть на фронт, он успеет вывести на чистую воду проделки своего начальника.
Побушевав сколько нужно, Унгер пришел к выводу, что грех в самом деле придется делить пополам. Парень, толковый: раз уж такая история вышла, лучше оставить его при себе. Только пускай держит язык за зубами.
— Получай увольнительную, черт с тобой! Но помни, в случае чего…
— Можете на меня положиться.
Ведя дела исправнейшим образом, Кнорре получал возможность проводить вечера там, где ему было необходимо. А позже стал прятать гектографические оттиски листовок, часть типографского шрифта и другие, не менее опасные вещи в несгораемом ящике начальника, ключ от которого держал всегда при себе.
Разумеется, риск был немалый. Один раз в батальон явилась комиссия проверять солдатское имущество. Видно, кое-какие подозрения у властей возникли.
Застигнутый врасплох, Кнорре, когда вошли к нему в канцелярию, вскочил, вытянул руки по швам и замер, ожидая, чем кончится история.
Они стали придирчиво осматривать все. Если сейчас направятся влево к несгораемому ящику, он пропал.
Капитан Унгер, видя, что члены комиссии направились влево, сообразил, что надо спасать себя: он знал, что в несгораемом ящике писарь кое-что прячет.
— Там дальше мое личное, не солдатское, — сказал он.
— Тогда не будем просматривать? Или как? — Член комиссии вопросительно посмотрел на коллег.
Обыск был приостановлен. Кнорре, стоявший навытяжку, вздохнул с облегчением. На этот раз пронесло.
Как раз в тот вечер предстояла встреча в трактирчике возле Шпрее, в маленькой пивнушке. У него была надежда увидеть там не простого связного, а товарища повыше.
Когда он опять попросил увольнительную, Унгер метнул в его сторону гневный взгляд.
— Я б тебя застрелил, ей-богу!
— Что поделаешь, господни капитан. Зато постараюсь быть вам еще более полезным.
Унгер ничего не ответил. Он подписал увольнительную и протянул писарю, не глядя на него.
В потрепанной шинели и старых башмаках Кнорре был похож на сотни таких же солдат на берлинских улицах. Они примелькались, никто не обращал на них внимания.
В пивной он спросил кружку пива и, постукивая пальцами по столу, стал ожидать условного знака.
Наконец, сурового вида, невысокий, с очень выразительным, энергичным лицом человек, пробиравшийся между столиками, обратился к нему:
— Пиво сегодня какое? Дерьмо или можно пить?
— Привык, — сказал Кнорре. — На хорошее рассчитывать не приходится.
Тогда человек сел, не обращая внимания на соседа. Разговор завязывался как бы случайно и уж, во всяком случае, был незначителен. Суровый товарищ (это был Иогихес, Кнорре готов был дать голову на отсечение) смотрел рассеянно по сторонам и недовольно щурился. Словно все ему было тут неприятно, в этой приречной пивнушке.
— Теперь еще Италия, черт ее побери, — заметил Иогихес брюзгливо. — Тоже пошла войной против нас.
— Да, стерва порядочная, — согласился Кнорре.
Позже Иогихес, уже попивая свое пиво, спросил, не глядя:
— Говорят, на вас можно положиться?
— Я надеюсь.
— Странный ответ… Что значит «надеюсь»? Нужна уверенность.
Он порылся в кармане и достал мундштук. Затем вынул курительную бумагу, предложил соседу — пускай закурит тоже.
В общем, в руках у Кнорре оказался довольно важный материал, который он не спеша сунул в карман.
— Мне надо иметь тысячу экземпляров, не меньше. Лучше, если больше.
— Постараюсь, — сказал Кнорре.
— Тут насчет стервы Италии. И еще одной стервы.
— Я понимаю, — сказал Кнорре.
При всей нелепости разговора у него осталось ощущение встречи со значительным человеком. Он не мог себе объяснить почему.
Каждый заплатил за свое пиво сам. Покинули пивнушку в разное время, даже не кивнув друг другу. Мало ли кто может сесть за ваш столик…
Ночью, когда в казарме все спали, Кнорре, добившийся права на собственный огарок, переписывал при свече листовку. В случае чего он бы ее сжег. Но нет, все складывалось благоприятно.
Она называлась «Главный враг в собственной стране». Лишь много позже он узнал, что написана она была самим Либкнехтом.
Целью листовки было показать, кто истинный виновник происходящего.
Кнорре читал с увлечением:
«Народные массы воюющих стран начинают освобождаться от сетей официозной лжи… Безумное заблуждение о «священных» целях войны все более и более рассеивается, военный пыл исчезает; как в народе, так и в армии растет, укрепляется воля к миру…
Мы спрашиваем: кого благодарить германскому народу за продолжение кошмарной войны?.. Кого же еще, как не ответственных, но по существу безответственных деятелей в собственной стране!
…Безрассудный лозунг «держаться во что бы то ни стало», который все глубже ввергает народы в пучину взаимного истребления, теперь опозорен. Исторический момент властно диктует социалистическую задачу дня — интернациональная пролетарская классовая борьба против кровавого истребления народов империалистами!
Главный враг каждого народа — в собственной стране.
Главный враг германского народа находится в Германии: это германский империализм, германская военная партия, германская тайная дипломатия».
Всю ночь Кнорре готовил экземпляр листовки, чтобы можно было в следующую ночь ее размножить: писал особыми чернилами, которые он держал в укромном месте.
…Паренек, развозивший белье из прачечной по домам, мог и не подозревать, что в каждую пачку засунута опасная листовка. Ребятишки-смельчаки ухитрялись тайком совать листовки в пивных, харчевнях, где рабочий человек проводил часок-другой в надежде забыться от гнета военного существования. Листки расклеивали на телефонных столбах или засовывали в почтовые ящики. Действовали какие-то тайные группы, и полиция не способна была представить себе, насколько они сильны. То казалось, что пресечь их деятельность невозможно, то после удачно проведенной акции возникала у полиции надежда в недалеком будущем подавить незримое сопротивление в стране.
XVII
Канцлеру доносили, конечно, о подпольной работе левых. Прощаясь с депутатами-социалистами, он после любезных слов как бы невзначай спрашивал: как это совместить с позицией, которую они занимают в рейхстаге?
Эберт резко говорил, что социалисты тут ни при чем: виноваты разные отщепенцы. Ведь он уже заявил недвусмысленно, что социал-демократы верны взятым на себя обязательствам.
Шейдеман старался использовать колкости канцлера в своих интересах. При той политике, которую продолжает правительство несмотря ни на что, говорил он, недовольство не может не расти. Народ, несущий такие тяготы, вправе требовать доверия к себе и забот о своих насущнейших нуждах.
Канцлер понимающе кивал.
— Если бы вы знали, с какими препятствиями приходится сталкиваться даже мне! Но я готов сделать все, что можно.
— А то ведь трудно поручиться за завтрашний день. Оставить такую угрозу без ответа было нельзя.
— Господин Шейдеман, я ценю ваши предостережения, но надо смотреть в завтрашний день с большей верой. Наше внутреннее равновесие достаточно прочно.
После такой пикировки они дружелюбно расходились. Не мог же Шейдеман посвятить канцлера в борьбу, которую руководство выдерживает внутри своей фракции.
Против безоговорочно соглашательской политики руководства выступало все больше депутатов. Опыт говорил им, что с этой политикой надо кончать и, чем скорее, тем лучше. То Гаазе, то Каутский, то Ледебур предостерегали партию от курса, которым она идет: чтобы не потерять доверия масс окончательно, необходим был маневр.
Со строптивыми депутатами пока еще удавалось ладить. Один только Либкнехт, стоило ему появиться в Берлине, доставлял им всякий раз неприятности.
Несколько позже представители фракций решили, впрочем, устные запросы допускать лишь в тех случаях, когда их поддерживают не менее пятнадцати человек. Тем самым они надеялись парализовать открытую деятельность Либкнехта в рейхстаге. Оставались, правда, запросы в письменном виде. Председатель Кемпф не оглашал их и старался даже не приобщать к стенограмме. Зато их можно было напечатать в виде листовок и довести до народа.
Но самим своим присутствием Либкнехт мешал представительности заседаний, нарушал их плавный ход, а случалось, и портил всю игру.
Двадцатого августа статс-секретарь, то есть министр иностранных дел, фон Ягов должен был сделать в рейхстаге очередное заявление о целях Германии в войне. Он подошел к трибуне и собирался начать свою речь. Именно в тот момент, когда тишина достигла высшей точки, Либкнехт вскочил и выкрикнул на весь зал:
— Хватит пустых слов! Страна жаждет мира! Дайте, наконец, мир Германии!
Поднялся страшный шум, со всех концов понеслись протесты. С большим трудом председатель восстановил тишину. Затем строго произнес, что накладывает на депутата Либкнехта взыскание.
Фон Ягов побелел от ярости: эффект его выступления был испорчен, и тени торжественности не осталось в зале. А Либкнехт, выслушав председателя, поклонился с иронической усмешкой.
Через несколько дней он направил фракции социал-демократов письмо и в нем заявил, что так называемые социалистические цели войны, о которых шейдемановцы столько кричат, есть чистейший обман. Не гражданский мир, который они предательски защищают, а борьба рабочих против капиталистов есть настоящая цель каждого честного социалиста.
Так впервые была названа задача, которой посвятили себя революционные силы Германии.
Выполнив множество неотложных дел, Либкнехт возвращался на фронт. В помятой фуражке, в сбитой, насквозь промокавшей обуви, с киркой за плечами опять уходил на работы — чинил дороги, копал рвы и с упорством человека, сломить которого невозможно, продолжал свое дело.
XVIII
В сентябре в швейцарской деревушке Циммервальд, впервые с начала войны, собралась социалистическая конференция представителей ряда европейских стран. Необходимо было сблизить вновь тех, кто не поддался идее мнимого оборончества.
Большевики добивались участия делегатов левых революционных групп. В. И. Ленин обосновал позицию своей партии в работе «Социализм и война». Ближайшее будущее, писал он, покажет, назрели ли условия для создания нового Интернационала. Если созрели, большевики с радостью вступят в очищенный от оппортунизма III Интернационал. Если нет, то для этой очистки потребуется время.
Устроители конференции пригласили, главным образом, центристов из разных стран. В результате лишь немногие из приехавших оказались на позиции полного отрицания войны. Большая же часть, отойдя от правых или порвав с ними, готова была лишь к компромиссам и соглашениям.
Ни Либкнехта, ни Люксембург в германской делегации, разумеется, не было. Она представляла собой довольно пеструю группу, в которой преобладали центристы во главе с Ледебуром; их было семь человек. Левых же всего трое — Берта Тальгеймер, Эрнст Мейер и Юлиан Борхард.
Свои усилия центристы, защищая позицию Каутского, направили главным образом на получение поддержки делегатов других стран. С кем они воевали в Циммервальде? В первую очередь с Либкнехтом. Это он внес раскол в германскую социал-демократию и вместо поисков соглашения с социалистами воюющих стран выдвинул задачу борьбы внутри собственной партии.
— Ну и верно, и правильно! — подал с места голос Владимир Ильич Ленин.
Прищурившись, он до пронзительности остро посмотрел на оратора, как будто просвечивал его нутро. Немец Гофман пытался доказать, что только сплочение внутренних сил может привести народы к примирению.
— Стало быть, вы, товарищи из Германии, против братания солдат на фронтах? — спросил Ленин.
— Мы считаем, что время для этого не пришло. Надо добиваться, чтобы яд шовинизма действовал не так сильно. Но то, что им сегодня отравлены почти все, отрицать невозможно.
— Это предательство! — выкрикнул Борхард, самый левый из немецких делегатов. — Шовинизм — дело ваших рук. И вы заявляете, будто готовы бороться с ним?! Нет, вы и тут предпочтете политику сделок с правительством!
— А вы только тем и занимаетесь, что раскалываете рабочий класс! — запальчиво возразил ему Гофман.
— Мы открываем ему глаза на предателей и ренегатов!
В выступлениях представителей других стран было тоже много путаницы и двойственности. Необходимость совместных действий они признавали, но наличие революционной ситуации отрицали.
— Надо звать к революции, искать конкретные средства борьбы за нее в каждой стране, не теряя ни дня! — убежденно произнес Ленин.
Циммервальд стал местом упорной борьбы большевиков за новый Интернационал. Они старались отвоевать каждый голос, поддерживали каждое сколько-нибудь справедливое мнение. Им удалось сплотить так называемую Циммервальдскую левую группу. Из немцев один только Борхард голосовал с большевиками.
С берегов Двины, издалека, донесся голос Карла Либкнехта. Сам он приехать, конечно, не смог, по приветствие свое и свою программу сумел прислать: не гражданский мир, а гражданская война, повсеместная борьба за мир, против классовой псевдопатриотической гармонии! — Гражданская война, это великолепно! — воскликнул Ленин, когда приветствие было прочитано.
«Я в плену у милитаризма, я в оковах, — писал Либкнехт. — Поэтому я не могу явиться к вам, но мое сердце, мои мысли, все мое существо вместе с вами». Рассчитаться, наконец, с изменниками и перебежчиками Интернационала — вот на чем он настаивал.
Левые на конференции требовали борьбы с социал-империализмом, мобилизации пролетариата для завоевания политической власти. Их резолюция предлагала социалистам всех стран бороться против военных кредитов, разоблачать захватнический характер войны, выходить из состава буржуазных правительств. И конечно, лозунг гражданской войны вместо гражданского мира был господствующим.
Большинство же, центристское большинство предлагало нечто гораздо более расплывчатое, лишенное революционной четкости. Шаг за шагом, внося поправки, Ленин старался улучшить их резолюцию. И он во многом достиг своего.
Обращение участников Циммервальда прозвучало с меньшей силой, чем этого добивались большевики. Но, даже ослабленное оговорками, недостаточно устремленное в завтрашний день, оно вновь «через границы, через дымящиеся поля битв, через разрушенные города и деревни» бросило в мир прежний попранный лозунг: «Пролетарии всех стран, объединяйтесь!»
Как с ним потом ни боролись центристы, обращение проникло и в Германию. За короткое время там было распространено около шестисот тысяч нелегальных листовок: в них рассказывалось, как рабочие повсюду ведут борьбу против войны. Брошюра Ленипа «Социализм и война», переведенная на немецкий язык, тоже проникла в революционное подполье.
XIX
А Либкнехт, притулившись в углу сарая, озябший, при колеблющемся свете огарка, надрываясь от усталости после изнурительного рабочего дня, писал свои гневные обращения.
В письмах к жене он умолял: «Пришли, ради бога, свечи, это важнее даже папирос!»
Все способен был он одолеть, только не кромешную темень осенних ночей. Свечи необходимы были как воздух, без них нельзя было работать. Письма к боевым товарищам, приветствие циммервальдцам, письмо штутгартским левым — не пришло ли время прибегать к забастовкам для борьбы с войной, статья «Антимилитаризм» и многое другое шло из фронтового барака по разным направлениям.
Становилось все холоднее, особенно по вечерам. Дожди то лили непрерывно, и все пропитывалось сыростью, то возвращались ясные, но еще более холодные дни.
Выводя закоченевшими пальцами, на которые он время от времени дул, строку за строкой, Либкнехт жил жизнью борца.
Он выходил наружу размяться. Зрелище неба, простор и тишина оттесняли все будничное и заурядное. Орудийный гул врывался вдруг в эту тишину и напоминал о трагедии, в которой участвуют его современники.
А с утра опять начиналась работа.
Земля сделалась вязкой и очень тяжелой, требовалось все больше усилий, чтобы набирать ее на лопату.
…Возле него остановился дотошный и въедливый лейтенант.
— Дела идут? А? Работой довольны?
Сделав несколько тяжелых бросков, Либкнехт воткнул в землю лопату и оперся на нее.
— Можно ли быть довольным работой в условиях бессмысленной бойни!
— Подальше бы вы, господин адвокат, прятали ваши взгляды, ни к чему хорошему они не приведут.
Он сумрачно посмотрел на солдата и медленно отошел. Не так уж много он мог — еще раз сообщить о нем начальству. Слишком цацкаются с этим субъектом, а мер не принимают.
Мало того, что Либкнехт откровенно высказывался против войны, так еще позволял себе отзываться насмешливо о религии. Лейтенант застал как-то оживленный спор в бараке: солдаты больше смеялись, чем возражали Либкнехту. Да и не справиться было им с таким спорщиком. А он, говоря о религии, подтачивал веру в непререкаемый авторитет высших сил.
Пришлось доложить о нем в батальоне, в который уже раз.
— Могу ли я отвечать за солдат, если у меня такой тип орудует! — сказал лейтенант.
— Да, да, — скучным голосом отозвался командир.
Он тоже носил очки, поэтому у ротного было к нему мало доверия. Когда офицер близорук, какой же он офицер!
Ротный ушел недовольный. Дисциплина падает: наверху не видно, но он-то знает, какое пополнение присылают ему: совсем не то, что в начале войны, и сравнения нет!
Вскоре Либкнехт был вызван в батальон для новых внушений.
— Так вы, оказывается, и против религии выступаете?
Командир снял очки и стал неторопливо протирать стекла желтой замшевой тряпочкой.
— Когда товарищи спрашивают, я стараюсь ответить им, а специальной агитации не веду.
— И вы думаете, что фронт — то место, где можно разрушать исконные представления людей?!
— Пребывание на фронте делает их более сознательными. Ну, скажем, они сравнивают то, что бог должен был сделать, с тем, что вытворяет. На поверку выходит, что он из рук вон плох и придуман больше для отвода глаз.
Майор насадил очки. Он рассматривал стоявшего перед ним солдата с недобрым вниманием.
— Возможно, в ваших словах есть резон. И потолковать с вами любопытно. Но дискуссия на религиозную тему в моем батальоне… Не роскошь ли? — И он продолжал изучать Либкнехта. — Я уже, кажется, предостерегал вас от заблуждения, будто вас окружают одни друзья. Люди есть люди, надо понять психологию собственника-крестьянина. Послушать вас ему интересно, но по природе своей он консервативен. Он посмеется вместе с вами, а потом станет думать, как бы не навлечь на себя недовольство.
Впрочем, майор не склонен был долго рассуждать.
— Усвойте, прошу вас, что подобные выходки на фронте не могут пройти безнаказанно. Не балансируйте на острие меча — мой вам совет.
Был октябрьский пасмурный день, когда Либкнехт вышел из теплого помещения. Пастельные краски природы поблекли. За пеленой тумана все представлялось тусклым, поля лежали печальные, людей не было видно.
Вначале он не ощутил пронизывающей сырости. Но чем ближе к бараку, тем ему делалось все больше не по себе.
Он вообще чувствовал себя плохо, хотя и не признавался в этом: начинало знобить, темнело в глазах и казалось, что он сейчас потеряет сознание.
Впереди двигалось небольшое подразделение. Солдаты шли не в ногу, сбиваясь с шага; сутулые спины, походка, облик — все мало походило на армию победителей.
Какой линии держаться дальше? Очередное предостережение получил, но бесед с солдатами он не прекратит. А вот долго ли он будет в состоянии вести такую жизнь?
Ответить себе Либкнехт не сумел и ничего хорошего впереди не видел.
Обстоятельствам было угодно избавить его от самостоятельного ответа.
XX
В конце октября во время рубки леса Либкнехт, собираясь ударить по стволу, не успел сделать взмах топором и упал.
— Э-э, так не годится, — сказал работавший с ним Штанц. — Ну, чего ты? Вставай, а то неприятности будут.
Он поднял его пенсне и посмотрел, не разбились ли стекла.
— Слушай, Карл, надо вставать, ничего не поделаешь.
Подошел другой солдат и наклонился.
— Да он не слышит, что ты ему говоришь!
Либкнехт в самом деле не слышал. Прошло минут двадцать, прежде чем он пришел в себя. Товарищи поддержали его, и он привстал.
— Ничего, пройдет.
— Может, батальонному фельдшеру доложить?
— Вы же знаете, какой он у нас грамотей: облатку даст, а толку не будет.
Через несколько дней обморок повторился. На этот раз Либкнехт долго не приходил в сознание. Товарищи встревожились не на шутку.
— Такой был выносливый… Что же это такое?
— Всему приходит конец. Не выдержал, значит…
Он лежал на холодной земле бледный, без кровинки в лице. Солдаты раздобыли подстилку и осторожно перенесли его.
Подошел лейтенант.
— Что такое? Почему не работаете?
— Человек потерял сознание.
Он приблизился: а-а, Либкнехт… старый приятель, давно пора бы ему в тираж.
Он потер ему уши, как будто имел дело с нетрезвым, ткнул пальцем в одно место, в другое. Может, так было бы лучше для всех — кончился человек, и все! Слишком много хлопот с ним. Потом лейтенант подумал: еще комиссия нагрянет, чего доброго, как да что? Неприятностей не оберешься.
— Вот каких героев стали держать! Им в сортире сидеть, а не воевать… Несите его.
Солдаты хмуро посмотрели на лейтенанта.
— Куда нести-то? Ему врач нужен.
— В батальон, к чертям собачьим, пускай там и возятся с ним.
На подстилке Либкнехта донесли до опушки леса. Там стояла ротная повозка. Когда его укладывали, он открыл глаза.
— Куда вы меня, товарищи?
— Лежи, ладно: привезем, куда надо.
Ему подумалось: жаль будет, если увезут далеко; товарищи в общем хорошие, и он к ним привык.
Дорога потянулась неровная, лежать было неудобно. Стоило прикрыть глаза, как все начинало вертеться; словно бы не вперед ехали, а кружили на месте. Никак не удавалось вернуть себе устойчивость. Глаза от слабости закрывались, и опять все начинало кружиться.
На медпункте Либкнехта сдали дежурной сестре. Прощаясь, товарищи похлопали его по плечу и наказали, чтобы он возвращался, как только поправится.
— Все будет хорошо, Карл. Леса повалим с тобой еще столько, что хватит на целый фронт.
На медпункте тянулась своя жизнь. Сестра бесстрастно опросила его и объявила, что надо ждать врача.
Комната была большая, в три окна, но свет с улицы проникал скупо. Октябрьский день с плотными низкими облаками был сумрачный. Вдоль стен стояли выкрашенные охрой скамьи. Старательные руки латышей прежде убирали помещение; портреты на стенах, вышитые полотняные занавески, добротный стол были из другой, прошлой жизни. Из медицинского оборудования тут стоял только белый больничный столик и аптечка с застекленными дверцами.
Появился врач; скользнул безразличным взглядом по немолодому, сидевшему в бессильной позе солдату.
— Что с вами приключилось?
Сестра доложила.
— Либкнехт? Карл Либкнехт? — Он внимательно посмотрел на солдата. — Вы разве в нашей части?
— С самого лета, доктор.
— Тот самый Либкнехт, депутат рейхстага? Не думал, что вас могут загнать в такую дыру!
Слабое подобие улыбки мелькнуло на лице солдата.
— Жизнь, доктор, подносит сюрпризы почище. Доктор сказал:
— Ну что ж, послушаем.
Выслушивал он внимательно — внимательнее, чем если бы перед ним был рядовой солдат. Потом засунул стетоскоп в футляр, что-то соображая.
— Что же мне с вами делать?
— Дать сердечные капли и отправить обратно в часть.
— Вы больны серьезнее, чем вам кажется.
— Я был болен и тогда, когда меня взяли в армию, — заметил было Либкнехт.
— Прежнее меня не касается, — сухо остановил его доктор. — Я могу говорить лишь о том, что констатирую сам.
Он подошел к столику. Сестра подложила лист с данными о больном, и доктор стоя начал что-то писать. Потом подколол к листу.
— Эвакуировать, — распорядился он, — и, по возможности, поскорее.
Уже выходя, он бросил в сторону Либкнехта:
— Предпочел бы познакомиться с вами при обстоятельствах более благоприятных.
Итак, в судьбу его, как чаще всего на войне, вторглась случайность. Еще недавно на батальонном медпункте был невежественный и ко всему безразличный фельдшер. Он, конечно, вернул бы Либкнехта в часть. А доктор посмотрел на дело по-иному.
Новая страница открылась в жизни Либкнехта. Трудно было сказать, что сулит она ему впереди.
XXI
Дальше все потянулось, как в неправдоподобном сне. То ли в Шавлях, то ли в Митаве — эвакопункт, где царил откровенный разврат, молчаливо узаконенный всеми. Развратничали открыто, словно бы напоказ, с озлобленностью и полным неуважением друг к другу. В утехах распущенности искали хотя бы временного забвения.
Либкнехта продержали там недолго. Перед госпиталем он прошел санитарную обработку и впервые за долгов время почувствовал себя человеком, а не полуживотным.
В госпитале установили, что он болен воспалением нервных окончаний при полном истощении нервной системы. Лечиться предстояло долго, и его решили переправить в Берлин.
Так, совсем для себя неожиданно, он оказался опять вблизи своих.
В столичном госпитале было опрятно и чисто, порядки ничем не напоминали фронтовые. Либкнехту заботливо предлагали то лучшую лампу, то второе одеяло.
Стояло начало ноября. Берлин был свинцово-серый, из окна виднелись хмурое небо и двор, загороженный высокими корпусами. Раненых и больных привозили по нескольку раз на день, страждущих в палатах лежало достаточно. Тем не менее картина забот, царивших в госпитале, как бы демонстрировала гуманный облик столицы в дни войны. А ужасы фронта были закрыты от населения плотной завесой.
Лежа на удобной койке с чистым бельем, читая книгу, Либкнехт то и дело возвращался к мыслям о фронте. Еще настоятельнее, чем прежде, он сознавал себя обязанным сказать, что творится в мире, от лица тех, кто знает правду войны.
Соня навестила его на следующий день. То, что она рядом, держит его руку в своей, а другой поправляет подушку, ненароком касаясь лица, казалось неправдоподобным. Только теперь он понял, до чего же был одинок и как оторван от всего, что ему дорого.
Как дети? Успокоился ли немного Гельми или все терзается в поисках идеалов жизни? Есть ли вести от Клары? Как поскорее сообщить товарищам, что он здесь?
— Карл, родной, тебе нужен покой, пойми. Рано заниматься этим.
— Но я лучше врачей знаю, от чего мне будет спокойнее. Вот ты со мною, и мне уже хорошо…
— Так я буду приходить к тебе каждый день.
— Но мне и других необходимо повидать. — И, видя, что она расстроилась, пояснил: — Как долго меня тут продержат, неизвестно; приходится торопиться. Надо многое успеть.
— Отдохни, ведь ты болен. Я говорила с врачами — тебе очень нужен покой.
— Но голова не подчиняется уговорам. Много чего предстоит решить…
Он был возбужден и очень неспокоен. Соня старалась отвлечь его от волнующих разговоров, а Карл то и дело возвращался к тому, что его тревожило.
— Да, Сонюшка, делают ли передачи Розе? Поручено ли кому-либо заботиться о ней?
— А что? — спросила она.
— Но ты знаешь сама, какая Роза слабая. Тюрьма может ее подточить.
Она, сама нежно любившая Розу, заметила, словно протестуя:
— А ты не слабый? О тебе не надо разве заботиться?!
— Я пришел к заключению, что у меня железный организм. Человек вообще способен вынести бог знает сколько. Мы сами не представляем пределов своей выносливости. Это во все времена использовали эксплуататоры.
Держа на коленях бумагу, Карл принялся нацарапывать коротенькие записки, которые надо было вручить разным людям.
Не только друзья, которых она знала, но какие-то люди с заводов Даймлера, Шварцкопфа, Сименса должны были узнать непременно, что он в Берлине, и увидеться с ним.
С того дня, как Карл оказался в Берлине, беготня по его поручениям, передача записок, поиски то одного, то другого не оставляли Соне ни минуты свободной. Прося ее о чем-либо, Карл добавлял:
— Если это тебя не затруднит… Извини, что я так тебя загружаю, но совершенно необходимо повидаться с этим человеком.
— Да, да, понимаю… Я сделаю, не беспокойся, все сделаю.
Соня ездила по городу, по нескольку раз заходила в один и тот же дом, чтобы записка Карла, упаси бог, не попала в ненадежные руки. Еще настойчивее, чем до сих пор, добивалась свидания с Розой, потому что об этом просил Карл.
Больной Либкнехт, попав в Берлин, еще теснее сплотил всех, кого можно было сплотить. В часы посещений к нему обязательно кто-нибудь приходил.
Вот открылась дверь в палату. Представительный, с красивой, холеной бородой Франц Меринг еще издали улыбнулся и, направляясь к нему, помахал рукой.
То, что говорилось затем возле койки Либкнехта, носило секретный характер и до соседей не доходило.
— Как дела? — спросил Меринг. — Выглядишь ты гораздо лучше.
— Работать надо было бы, а не валяться здесь.
— Уж так ты соскучился по двинским болотам?
— По работе сильно соскучился.
Разговор стал еще тише: скорее по движению губ можно было понять друг друга.
Роза, оказывается, развернула энергичную деятельность и наладила связь с друзьями на воле. Она настаивает на скорейшем объединении всех левых сил.
Карл обрадовался:
— Мы с нею не сговаривались, а думаем одинаково! Это очень важно. Значит, сама жизнь подсказала.
Он сообщил о своем письме штутгартским товарищам, в котором высказал мысль, что настала нора переходить к массовым выступлениям.
— Действия нужны энергичные, широкого плана: надо настойчиво подтачивать механизм райха.
Меринг кивал, соглашался, добавлял что-то от себя. Появился врач. При виде осанистого посетителя у постели Либкнехта он подошел.
— Как самочувствие? — И прикоснулся к руке больного. — Понемногу дело идет на лад?
Посетитель профессорского вида спросил:
— И вы намерены его вскорости выписать?
— Но отчего же вскорости? — Врач даже брови вскинул. — Наоборот, придется его задержать. А после госпиталя хорошо бы подумать о курорте для него. Больной отказывается. Может, вы на него повлияете?
— Согласитесь сами, — с живостью вставил Либкнехт. — Человек объявил себя убежденным противником войны, борется против нее всеми средствами, а сам появляется на курорте!
— Болезнь ваша не имеет отношения к вашим взглядам, — возразил врач.
Из другого конца палаты донесся раздраженный голос:
— А позволительно ли, хотел бы я знать, высказывать пацифистские взгляды в военном госпитале?
— Очень просил бы, господин майор, не затевать в палате дискуссий, это всех нервирует.
Больной, подавший голос, считал себя ущемленный в своих офицерских чувствах и привилегиях: мало того, что сюда поместили солдата, сославшись на то, что on депутат рейхстага, так он еще позволяет себе высказывать противозаконные мысли. Причем не стесняется я не таится. Правда, сам не вступает в споры, по и не уклоняется, если с ним заговаривают. Как человек Либкнехт внушал скорее расположение своей скромностью и простотой. Но взгляды его представляли, конечно, опасность.
Врач удалился, Меринг вплотную придвинулся к койке и продолжил свой тихий разговор.
Сама эта таинственность раздражала майора, лежавшего в другом углу палаты. Особенно беспокоили его посетители простого звания. И откуда они только появлялись! По тому, как они старательно вытирали ноги о коврик, лежавший у двери, майор чувствовал в них людей самого невысокого положения. А Либкнехт беседовал с ними, как с добрыми друзьями, запросто, и смеялся, и тоже переходил на шепот, и расспрашивал о других друзьях.
С появлением в палате Либкнехта майор оказался со всех сторон окружен людьми совершенно чуждыми, из иного мира. Он подумывал было, не попроситься ли ему в другую палату, чтобы не раздражаться постоянно. Но что-то удерживало его — возможно, мысли, которые возбуждали эти люди. Они были независимы, у них была особая воля к жизни, и они, кажется, считали себя нисколько не ниже тех, кто, в силу законов истории, поставлен над ними, правит ими, обязан держать их в подчинении.
Особенно вывел его из себя некий Крейпц из Штутгарта, который приехал сюда чуть не со специальным поручением от товарищей навестить Либкнехта. Этот был и вовсе увалень, нескладный, тяжеловесный, с огромными ручищами. Он ввалился в палату и бесцеремонно оглядел больных. Только когда взгляд его остановился на Либкнехте, лицо оживилось.
Он притащил с собой две тяжелые корзины со снедью. Либкнехт стал всячески отказываться и протестовать:
— Что вы еще вздумали… Какие там приношения, когда все сидят без еды!
Крейнц обращался с ним, как с ребенком, которого надо побаловать.
— Специально для вас. Со строгим наказом, чтобы съели все до последней крошки. Теперь вы наша надежда и гордость, и мы должны о вас заботиться.
Он ужасно басил, и ему трудно было переходить на шепот. Даже в его шепоте можно было разобрать половину слов.
Майор лежал весь напряженный, и, чем дольше затягивался визит, тем больше охватывала его враждебность. Пока возле Либкнехта сидел тот, профессорского вида, визитера еще можно было терпеть. Но тут тяжелый мужлан, не иначе как молотобоец, вел разговор на равных с человеком образованным. В этом была какая-то аномалия, нарушение тех основ неравенства, на которых только и зиждется социальный порядок.
А Либкнехт вспоминал прошлое, которое, видно, связывало обоих, редактора газеты, руководителей каких-то групп. Про письмо свое к ним вспомнил. Словом, у них оказался целый короб общих переживаний. И майор фон Пальм с брезгливостью думал, до каких низких ступеней может пасть интеллигентный человек, вообразивший себя слугой так называемой демократии, этих в общем примитивных существ.
Когда Крейнц ушел наконец, Либкнехт стал как-то без интереса ковыряться в пакетах, которые тот оставил.
— Ну уж тут столько, что если на всю нашу палату разделить, и то получится чуть не по пакету на каждого.
Все лежавшие проявили интерес к содержимому. Один только майор лежал окаменевший. Позже он процедил сквозь зубы:
— Вы бы лучше жене своей предложили, чем целый госпиталь одарять.
— Жене ее доля достанется… И еще одной замечательной женщине, которая сидит за решеткой.
Фон Пальм хотел было заметить, что замечательные женщины за решетками не сидят: наверно, какая-нибудь нарушительница законов, женщина легкого поведения… Но счел унизительным вступать в объяснения.
Он провел плохую ночь, размышляя о пакостных людях, наводняющих Германию.
XXII
На курорт Либкнехт так и не поехал, решительно отказался. Пробыв месяц с лишним в госпитале, он выписался и был оставлен на время в Берлине.
Рейхстаг как место полемики терял постепенно свое значение. Либкнехт посещал заседания декабрьской сессии с единственной целью — посылать запросы председателю, хотя бы в письменном виде.
Теперь он уже твердо знал, что слова его, непроизнесенные выступления, запросы, листовки, которые он составлял, не пропадают. Разговор с Крейнцем убедил его в этом особенно. Выступления и обращения Либкнехта делали свое дело, помогали сплочению левых сил. Вот почему, заняв депутатское место вновь, он стал еще энергичнее применять свою тактику.
Четырнадцатого декабря Либкнехт направил один за другим шесть запросов.
В первом требовал объяснений, почему Бетман-Гольвег не сообщил рейхстагу четвертого августа прямо, что Германия попрала бельгийский нейтралитет.
Во втором спрашивал, готово ли правительство предъявить народу документы, связанные с предысторией австрийского ультиматума и нарушения бельгийского нейтралитета; согласно ли оно на создание комиссии, которая выявила бы истинных виновников возникновения войны.
В третьем осведомлялся, известно ли правительству, что немецкий народ требует широкой гласности взамен тайной дипломатии.
В четвертом настаивал, чтобы немецкие власти уточнили свое отношение к попыткам посредничества нейтральных стран.
В пятом добивался, чтобы пущенное в обиход понятие «новой ориентации во внутренней политике» было уточнено.
Наконец, в шестом выяснял, известно ли властям, в какое тяжелое положение поставлен народ из-за войны, хищничества капиталистов и несостоятельности самоа власти.
На заседании одиннадцатого января он сделал два запроса.
Знает ли канцлер, каким страданиям подвергают армянское население турки, воюющие в союзе с Германией?
Речь шла о зверской резне, которую турецкие власти учинили над армянами.
В то же время он требовал, чтобы рейхстагу были представлены все материалы о положении жителей тех земель, которые захватила во время войны Германия.
Председатель рейхстага подкладывал в свою папку эти запросы, надеясь, что они будут в ней похоронены. А Либкнехт посылал их и посылал. Он включил их позже в свою книгу. Она называлась «Классовая борьба против войны».
Книга эта вышла нелегально в 1916 году, на втором году мировой войны.
XXIII
Но перед ним стояла задача еще более важная — объединить революционные силы страны; воспользоваться тем, что он в Берлине, и созвать всех деятелей немецкого подполья, рассеянных по стране и остававшихся еще на свободе.
Где было собраться? На квартире у Либкнехтов но годилось — за нею продолжали следить. Квартира Франца Меринга тоже не подходила. Остановились на том, чтобы, встречая будто бы Новый год, собраться в адвокатской конторе на Шоссештрассе.
За полтора года войны она пришла в запустение. Прежде братья тщательно следили за ее внутренним видом. Теодору было не до того теперь. И все же оказаться после долгих мытарств вновь в этом милом сердцу помещении было приятно.
Уборщицу отпустили. Соня сама вместе с приятельницей пришла утром убрать комнаты. Накануне раздобыли кое-какую еду. Дело было, конечно, не в угощении, да и берлинцам приходилось затягивать пояса все туже. Под видом новогодней встречи можно было обсудить назревшие коренные вопросы подполья.
Роза Люксембург сумела переправить из тюрьмы свои тезисы. В них был определен характер мировой войны, устанавливалось, какое влияние она оказала на пролетариат и на официальную социал-демократию. II Интернационал объявлялся «взорванным», доказавшим полную свою неспособность и банкротство. Неизменной задачей пролетариата, и в мирное время и в периоды войн, провозглашалась борьба за социалистические идеалы. Сейчас основным лозунгом было «война войне». Важнейшая же задача состояла в том, чтобы сплотить пролетариат всех стран, сделав его главной силой в политической жизни мира.
Либкнехт много думал над тезисами и с основными формулировками Розы согласился. Было ясно, что сплочение левых сил совершенно необходимо.
Даже в самой франции социал-демократов прорвалось наружу недовольство политикой большинства. Тринадцатого декабря, когда вопрос о кредитах встал в рейхстаге в пятый раз, сорок четыре депутата на заседания фракции объявили, что будут голосовать против. С большим трудом шейдемановцам удалось часть из них уломать. Но двадцать человек остались верны своему решению — они проголосовали против военных кредитов. Такого еще не бывало.
Словом, все толкало левых к созданию самостоятельной независимой группы.
…Либкнехт расхаживал из комнаты в комнату, поджидая гостей. Тарелки, блюда, рюмки, взятые из хозяйства брата, были расставлены в строгом порядке. Вокруг стола, составленного из трех рабочих столов, хлопотала Соня.
Послышался первый звонок.
— Не ходи, Сонюшка, — сказал Карл. — Я открою.
— Нет, лучше я.
Со светской улыбкой Соня ввела в комнату женщину лет сорока с лишним, одетую скромно, но не без изящества, с подвитыми волосами.
— Кете? Какая вы сегодня нарядная! — сказал Либкнехт.
— Ну как же, праздник. — Она сощурила глаза и немного поджала губы. — О-о, тут все предусмотрено…
— Располагайтесь удобнее. Остальные, я думаю, но заставят себя ждать.
Кете Дункер относилась к той группе левых, которые с первых дней войны восстали против политики соглашательства. Вместе с Кларой Цеткин она участвовала в социалистической конференции в Берне. Она же приняла участие в создании журнала «Интернационал».
Один за другим приходили другие: Георг Шуман, Иоганн Книф, Берта Тальгеймер… Каждого человека Либкнехт мысленно относил к городу, который он представлял: Лейпциг, Штутгарт, Бремен, Брауншвейг…
Несомненно, движение расширилось, налицо сильная группа убежденных противников войны и капитализма, группа подлинных социалистов. И всего полнее представлен, конечно, Берлин.
Последним пришел Франц Меринг. Оглядев всех, он заметил вполголоса:
— Двух женщин не хватает, очень нам не хватает сегодня… Но будем считать, что они с нами.
— Тем более, что тезисы Розы явятся основным материалом, — добавил Либкнехт.
— Ты все-таки очень бледен, Карл, — сказал Меринг.
— А ты хотел бы, чтобы они излечили меня от всего? За такое короткое время? Я писал Кларе: хорошо бы я выглядел, если бы отправился долечиваться на курорт! Славную пищу дал бы противникам: Либкнехт, проводящий свои дни на курорте!
— Но врачи другого мнения.
— Врачи, Франц, живут вне политики, не как мы с тобой.
С первых минут Либкнехт оказался в центре внимания: его расспрашивали о настроениях в армии, вспоминали его отлично составленные листовки, говорили, сколько неприятностей он причиняет рейхстагу и его председателю.
— Выходит, так: вы их или они вас, — заметила Берта Тальгеймер, участница циммервальдской встречи.
— Тут сомнения не может быть, — решительно заявил бременец Иоганн Книф: — Конечно, Либкнехт их.
Соня незаметно исчезла. Минут за двадцать до ухода она увела его в коридор и печально сказала:
— Новый год врозь… Боже, как грустно!
Нелепость расставания вдруг дошла до него. Но он щепетильно подумал о правилах конспирации и нерешительно произнес:
— А может, все же останешься?
— Нет, нет…
— Ты могла бы побыть в соседней комнате, а в двенадцать сели бы все за стол.
— Нет, надо к детям, я обещала.
Нежно, с чувством вины перед нею он сжал ей руку.
В эти последние часы уходящего пятнадцатого года Карл не принадлежал ей. Но что сулит год наступающий? Какие новые бури? — спросила Соня себя. Новый год встретят врозь… Ей стало очень грустно.
…Либкнехт посмотрел на часы.
— Времени в нашем распоряжении достаточно. Интересно, успеем ли мы заложить основы единства еще в этом году?
Расселись за длинным столом, придвинули к себе тарелки и даже салат разложили. Разговор начался со вступительного слова Либкнехта.
Они были очень разные, эти люди. Одни прибыла с убеждением, что берлинские левые недостаточно энергичны по отношению к соглашателям. Другие считали, что время для разрыва с ними еще не пришло.
В тезисах Люксембург многое было сказано достаточно определенно и резко. Важнейшей задачей международного социализма объявлялось обеспечение всеобщего мира. Для выполнения этой задачи необходима революционная воля пролетариата, его готовность бросить всю свою мощь на чашу весов. Необходим новый Интернационал, новый центр классовой организации пролетариата. Но в тезисах не было требования порвать с соглашателями и создать отдельную партию.
Иоганн Книф решительно возразил:
— Нечего больше церемониться с соглашателями. Чем скорее мы их отбросим, тем лучше.
— Погодите, товарищи, — сказала Кете Дункер, озабоченно тронув рукою лоб. — Сначала надо решить основной вопрос: парламентский путь борьбы или внепарламентский?
— Я думаю, это ясно, — ответил Меринг. — Как использовать парламент, об этом лучше всего говорят запросы и реплики Карла. Но ясно и то, что необходим второй путь: листовки наши, номер «Интернационала» убеждают в этом. Но выход их должен стать регулярным.
— Слишком многое вы в своих листовках смягчаете, товарищи, — возразил Книф. — Пора наконец решить, о кем рабочему классу по пути и кого он должен со своего пути сбросить.
— Для полного размежевания с правыми потребуется еще время, — заметил Меринг. — Наша группа для этого еще не созрела.
— А по-моему, размежеваться надо сейчас!
Вообще бременцы и гамбуржцы придерживались более радикальных взглядов и требовали решительных действий. Ио и они признавали, что в политическом воспитании масс листовки левой группы играют важную роль.
Лицо Либкнехта выражало крайнее напряжение, оно стало еще бледнее. Не слишком ли велики разногласия? — с тревогой подумал он. Когда закладываются основы сильной и спаянной организации, надо выделить самое важное.
— Давайте еще раз прочитаем тезисы, — предложил он. — После нашего разговора легче будет кое-что в них уточнить.
Все придвинулись к нему теснее. Читал он негромко, почти без выражения, только выделял всякий раз смысловые опоры.
Некоторое время молчали. Салат, разложенный по тарелкам, так и лежал нетронутый. Кете Дункер спохватилась первая:
— Хороша маскировка, даже ничего не отведали!
Соня столько трудилась, а мы и внимания не обратили.
— А ее разве нет? — вспомнил Меринг.
— К детям ушла, — ответил коротко Карл. Занялись едой. Кете Дункер усиленно потчевала всех.
Постепенно у них отлегло от сердца. Как будто стало понятно, что именно сейчас, за этим столом, при всех разногласиях, которые — ничего не поделаешь — остаются, создается сплоченная революционная группа. Что война прекратится лишь после того, как оружие трудящихся будет повернуто против правительств, и что работу необходимо вести в нелегальных условиях, признавали ведь все.
Не все, впрочем, сознавали, чего в принятых тезисах нет.
То, что русские предлагали в Циммервальде, получило в программе созданной в ту ночь группы менее четкие определения. Требований гранитной сплоченности партии, которая одна только в силах была раздробить старое общество, и окончательного разрыва с центристами вроде Гаазе и Каутского в платформе новой группы но было.
Гамбуржцы и бременцы настаивали на более радикальных формулировках. Они оговорили свое право самостоятельных выступлений, однако к платформе присоединились. Так что единство, при всех несогласиях, было достигнуто. Едва ли не важнейшим его результатом было то, что решили издавать «политические письма». Была заложена основа революционной организации, противостоявшей соглашателям.
Из темноты ночи глядел уже новый, шестнадцатый год. Никто не мог бы сказать, каким он себя покажет. Одно лишь можно было предвидеть наверняка: он будет богат событиями.
Наступила такая минута, когда доброта и привязанность, идущие от самого сердца, овладели всеми: захотелось высказать товарищам по опасностям и испытаниям что-то хорошее.
— А знаете, Карл, — заметила Кете Дункер, и голос у нее потеплел, — что молодежь ловит каждое ваше слово? Вы стали для нее образцом и примером.
— Да? — усмехнулся он. — Лукавить не буду, мне приятно.
— В Лейпциге у нас тоже, — подтвердил Георг Шуман. — Картина примерно такая же. Вы для всех образец стойкости.
Либкнехт приподнял голову, как будто смотря вдаль, и, чувствуя неловкость от того, что оказался в центре внимания, постарался перевести разговор.
Контору покидали небольшими группами. В коридоре, надевая пальто, разговаривали вполголоса.
На улице было очень холодно. Длинный ряд фонарей уходил вдаль. Фыркая и чихая проносился автомобиль, с характерным цоканьем проезжал франтовской экипаж.
Карл стоял у полуоткрытой двери и смотрел вслед ушедшим. Потом вернулся в комнату и взглянул на массу тарелок, пустые блюдца, рюмки. Приняться за уборку?
Он прошел в комнату, где до войны принимал клиентов. Старый клеенчатый диван поблескивал в темноте. Растянуться на нем, накрывшись своим пальто, или вернуться к Соне?
Тут он заметил, что на диване кто-то лежит подтянув ноги, почти свернувшись калачиком.
— Сонюшка, ты?! Как ты здесь очутилась?!
Оказывается, она встретила Новый год с детьми и вернулась, чтобы быть ближе к нему.
Не раскрывая глаз, она подвинулась, освобождая для него место. Осторожно, заботливо, стараясь не вывести ее из полусонного состояния, Карл стал устраиваться рядом.
XXIV
Итак, первый день нового года принес создание группы. Письма, подписанные именем Спартака, размноженные на гектографе, в типографиях, проникали на фабрики и в окопы. По этим письмам группа получила названий «Спартак». Некоторые письма печатались на оберточной желтой бумаге, чтобы, раскиданные возле заводских ворот, не бросались ночью в глаза полиции. Утром, когда приходила новая смена, чьи-то руки заботливо подбирали их и после прочтения передавали дальше. «Писем» ждали, их прочитывали с увлечением и тайной надеждой.
А Либкнехт, стремясь оправдать недолгую свою свободу, продолжал работать, не щадя себя.
В рейхстаге он по-прежнему прибегал к тактике «малых запросов». Шейдемановцы только и думали, как бы от него избавиться. Двенадцатого января социал-демократическая фракция шестьюдесятью голосами против двадцати пяти постановила вывести его из своего состава. Это решение окончательно изолировало его от шейдемановцев: с ними было покончено.
Но оно не могло остановить расслоения, происходившего в самой фракции. После того как группа Гаазе — Ледебура проголосовала против кредитов, голосовавшие испытали на себе неумолимое действие партийной нетерпимости.
Они создали свою фракцию, более или менее умеренную, но все же оппозиционную по отношению к шейдемановцам, и назвали ее «Трудовым содружеством».
А Либкнехт, шла ли речь о народном просвещении или о самоуправстве полиции, о военных займах или обнищании масс, громил и правительство и соглашателей. Шейдемановцам было от чего прийти в ярость.
В ответ на их выкрики он как-то заявил:
— Степень вашего возмущения против малых запросов является для меня мерилом их ценности.
Восьмого апреля опять — в который уже раз! — зашла речь о военном займе. Под видом вопроса к порядку дня Либкнехту удалось получить слово.
Он пошел к трибуне, держа предусмотрительно заготовленные листки с записями.
Шаги на ковре были почти неслышны, но зал на минуту замер. Либкнехт лишь заглянул в свои листки и начал:
— Эти займы окрестили в народе словечком «перпетуум мобиле» . В известном смысле они представляют собой карусель, господа. Ловкая концентрация общественных средств в государственной кассе…
Звонок председателя предостерег оратора. Этого было достаточно — отовсюду послышались возмущенные голоса:
— Просто неслыханно!.. Сколько же можно терпеть?!
— Я имею право критиковать, — возразил громко Либкнехт. — Сколько бы вы ни мешали мне, правду я выскажу.
Опять раздались возмущенные крики протеста. Председатель изо всех сил звонил в колокольчик.
— Я просил бы прекратить крики с мест, — наконец произнес он. — Со своей стороны хочу выразить сожаление, что с этой трибуны немец способен прибегнуть к словам, какие употребил доктор Либкнехт.
— Он не немец! — заорали депутаты. — Какой же он немец?!
— Да, господа, — повысил голос Либкнехт, — различие между нами коренное, и отнюдь не в национальности: вы представляете капитал и его интересы, а я — интернациональный пролетариат…
После нового взрыва выкриков, после возгласов: «Сумасшедший дом!», «Бессмыслица какая-то, чепуха», «Помешательство!» — Либкнехт, перекрывая всех, прогремел:
— Ваши крики — честь для меня, да будет вам известно… Это… — Дальше нельзя было ничего расслышать из-за дикого шума.
Очередной скандал разразился.
— Ему еще не наскучили эти спектакли, — язвительно бросил Шейдеман соседу. — Старая, надоевшая всем комедия…
Впрочем, большая часть социал-демократов орала изо всех сил наравне с депутатами правых партий. Ему еще удалось выкрикнуть:
— Почему вы в такой ярости, господа? Неужели на вашей совести много такого, что надо скрывать?!
Шум достиг своего апогея. Либкнехт продолжал обличать, но голоса его не было слышно.
В эту минуту один из разъяренных депутатов подскочил к нему и сильным ударом выбил у него из рук листки. Продолжая говорить, Либкнехт инстинктивно наклонился, чтобы подобрать свои листки, сделал шаг, чтобы дотянуться до них.
— Вы покинули трибуну, — с торжеством произнес председатель, — ваше выступление закончено.
— Нет, я не кончил! — Он поднялся и возмущенно крикнул: — Вы видели сами, как депутат вырвал у меня из рук записи. Это бесчестно, наконец!
— Нет, нет, вы лишили себя слова сами, покинув трибуну.
— Но ведь тут заведомая бесчестность! Можете ли вы оправдать это перед собственной совестью?!
Стараясь унять разбушевавшийся зал, Кемпф звонил и звонил. Наконец ему удалось произнести более или менее внятно:
— Еще раз призываю, господин депутат, к порядку и за грубое нарушение дисциплины удаляю вас с заседания… Все, господа, все, — торопливо закончил он. — Записавшихся больше нет, прения закончены.
В парламентских сварах Либкнехт был достаточно искушен, и голос был у него достаточно сильный. Но давать повод для новых провокаций он счел ненужным: «письма Спартака» все равно донесут его речь до рабочих.
На место он возвращался, яростно оглядываясь на расшумевшихся депутатов, испытывая скорее презрение к коллегам, чем негодование.
Он вперял взгляд то в одного, то в другого, словно мерясь с ними силами. В этом зале он один представлял миллионы обманутых и обманываемых. Да и не в рейхстаге решалась теперь судьба страны.
Судьбу ее должны были решить народные массы.
XXV
Весна влилась в улицы города. После первых дождей зелень распустилась чуть не за одну ночь, и серый неуютный Берлин помолодел. Это вечное, из года в год, обновление не в силах было скрыть запущенности и обветшалости, которые кидались в глаза на каждом шагу. Город не ремонтировали и даже убирать стали хуже.
Население недоедало. Стоимость жизни выросла в два раза. Очереди возле лавок росли, а продуктов становилось все меньше. Рабочий день увеличился до десяти — двенадцати часов. Изнывали и рабочие и их жены, принужденные добывать для себя еду всеми правдами и неправдами.
Берлинцы были хмуры и неприветливы и все-таки жили надеждой на победу. Хотя где было думать о победе, если под Верденом гибли сотни тысяч солдат в бесплодных атаках, а на востоке армии зарывались все глубже в землю! Прежние слова о блеске и славе Германии звучали почти насмешкой. Почва для нелегальной работы сама по себе разрыхлялась.
Спартаковцы проникали на заводы, в цеха. Несколько сот доверенных связывали их центр с группами сочувствующих, число которых на заводах все росло. «Письма» их, появлявшиеся не реже раза в неделю, играли очень важную роль. Один из участников событий тех дней писал позже, что «ни одно литературное произведение не читалось в то время в Германии с таким благоговением, не изучалось и не комментировалось с таким усердием, как эти письма, подписанные «Спартаком». Пришло, однако, время действовать. Сигналы из Брауншвейга, Дрездена, Бремена, Лейпцига говорили, что и там недовольство войной растет.
В феврале Роза Люксембург отбыла свой тюремный срок. Ее выпустили на свободу, и она сразу включилась в работу. Либкнехт, которому было запрещено покидать Берлин, сумел нелегально побывать на подпольной конференции пролетарской молодежи в Иене и еще раз убедился, что почва для массовых выступлений созрела и недовольные ждут лишь сигнала.
Приближался день Первого мая. Именно в этот день надо было показать, что дух рабочих силен.
В цехах и мастерских, в столовых и пивных стали появляться листовки с лаконичным призывом: «Хлеб! Свобода! Мир! Тот, кто против войны, явится первого мая в восемь часов вечера на Потсдамерплац!» В других листовках призывы спартаковцев были изложены обстоятельнее: «Первого мая мы призываем от имени многих тысяч: прекратим злодейское преступление, бойню народов! Наш враг — не французский, русский или английский народ, наш враг — немецкие юнкера, немецкие капиталисты и их «исполнительный комитет» — немецкое правительство! Поднимемся на борьбу против этого смертельного врага всякой свободы. Покончим с войной! Мы желаем мира!»
Характер листовок изобличал почерк Либкнехта. Потсдамская площадь должна была стать тем местом, где произойдет проверка протестующих.
Группа Ледебура — Гаазе, с которой спартаковцы попробовали установить связь, по-прежнему утверждала, что борьбу надо вести не на улицах и площадях, а в стенах рейхстага. Не соглашаться, протестовать, голосовать против — вот те средства, какие предлагали центристы.
Некоторые из группы Гаазе, вроде Эмиля Барта, человека с большим апломбом, пытались доказать Либкнехту, что затея спартаковцев пустая и заранее обречена на провал.
— Ничего она не даст, кроме напрасной потери сил.
Либкнехт выслушал Барта с выражением непреклонной убежденности.
— Потеря сил? Допускаю. Но когда тысячи выйдут на площадь в военном Берлине и выскажут осуждение режиму, это будет большая победа.
— Тысячи?! Явятся жалкие горсточки — с одного предприятия, с другого, третьего…
— Стало быть, на площади соберутся?..
— В лучшем случае сто — полтораста человек. Такая, с позволения сказать, толпа оставит самое жалкое впечатление.
Либкнехт нервно пощипывал кончики усов. В нем боролись противоречивые чувства. Разве мог он сказать наперед, как пройдет демонстрация?! Расхолаживающие слова только ожесточали и тиранили душу.
На демонстрации настоял именно он и сознавал свою огромную, небывалую ответственность. Но он знал, что нельзя поддаваться маловерам, так называемым трезвым людям, которые только и делают что расхолаживают умы и разъедают души сомнением.
Нет, отступать спартаковцы не собирались.
И вот ожидаемый многими день наступил. Поначалу он ничем не отличался от прочих весенних дней: яркое солнце, голубое небо и будничный Берлин. Почти до вечера Потсдамская площадь оставалась пустынной. Время от времени ее пересекал отряд полицейских или медленным шагом следовали конные жандармы. Личности в штатском с надвинутыми на глаза шляпами шарили на прилегающих улицах, стараясь ничего не упустить из виду.
Ближе к восьми на улицах, вливавшихся в площадь, появились первые колонны. Они шли организованно, выдерживая твердый шаг. Звучали песни. В передних рядах можно было разглядеть знакомые лица тех, кто всегда бывал на выступлениях Карла Либкнехта, с кем он беседовал, кто не первый уже день работал по заданиям «Спартака».
Потсдамерплац успели опоясать конные и пешие полицейские. Они пытались оттеснить колонны, подходившие вновь, но слишком могуч был поток демонстрантов. Справиться с ними можно было только с помощью оружия.
Вскоре вся площадь кишела народом. Недовольство, гнев и нужда вышли на свою первую организованную демонстрацию.
И вот в гуще толпы появились мужчина в котелке а в пенсне и хромавшая небольшого роста женщина. Когда стоявшие вблизи узнали Либкнехта и Люксембург, точно искровая линия пронеслась по площади, объединив всех. Сознание, что Либкнехт и Роза с ними, сплотило толпу.
Они пробирались все глубже, на ходу кивая старым друзьям и раздавая захваченные с собой листовки и книжки.
По пятам за ними протискивался отряд полицейских. Он уже настигал обоих.
Понимая, что в их распоряжении считанные мгновения, Либкнехт зычно выкрикнул:
— Долой ненавистную всем войну! Долой правительство!
Повторяя свои призывы, он и Роза добрались до возвышения. Отсюда открылось море людей: не горстка, а тысячи готовых жадно впитывать каждое его слово. Сняв шляпу, выбросив вперед правую руку, Либкнехт заговорил.
Но тут настигли его полицейские: вскочили на возвышение и попытались стащить. Отбиваясь от них, Либкнехт продолжал свою речь.
Их было слишком много, и они свое дело знали. Им было приказано ни в коем случае не допускать речей; они и так проморгали, позволив Либкнехту бросить в толпу поджигательские слова.
Совсем непросто было вырвать Либкнехта из клещей толпы: стоявшие плотно цепи людей мешали этому упрямо и ожесточенно. Но он все же был вытащен. За плотным кольцом толпы ждали полицейские машины.
Ему было нестерпимо жарко, лицо было исцарапано, но он торжествовал. Он сознавал себя победителем: это море голов, эти тысячи обращенных к нему взглядов, внимание замершей площади… Что бы ни ожидало его, дело сделано: протестующий Берлин вышел на улицы.
Розу он потерял из виду. Жаль будет, если она опять попадет за решетку. Мысль о ней была острее, чем о семье. Все, что связывало его с обыкновенной жизнью, закрылось почти непроницаемой пеленой.
Даже в полицейской машине, прижатый с обеих сторон, чтобы не посмел шевельнуться, Либкнехт оставался сражающимся солдатом. В котелке и черном пальто, которое в нескольких местах порвали, он был воином — не тем, кто с лопатой шагает в сторону передовой, чтобы рыть окопы полного профиля, а солдатом-воителем той еще не сложившейся, но уже складывавшейся армии революции, которая сегодня, Первого мая, показала, какие силы таит в себе.
XXVI
Розу тоже доставили в полицейское управление и, допросив, предложили расписаться в протоколе. Держалась она несколько иронически, и чиновник высокого ранга — потому что все до самых высоких чинов были сегодня мобилизованы — удивленно поднял на нее глаза.
— Вы еще находите уместным подтрунивать?
— А почему бы нет? Разве не смешно, что на двоих безоружных кидается рота вышколенных полицейских? Не говоря уже о шпиках.
— А вы ждали снисходительности? Думали, что в центре Берлина вам удастся безнаказанно сеять ваши идеи?
— Мы их посеяли, господа, и вы в этом участвовали сами. Можете быть уверены: о сегодняшнем дне узнает весь мир.
— Мы выполняли свой долг, и больше ничего. — Он показал, где расписаться, и закончил: — Спорить бесполезно, с вами можно разговаривать только на языке принуждения. Но пока что вы, госпожа Люксембург, свободны.
Первым делом она кинулась к Соне Либкнехт. По глазам, в которых были страх и отчаяние, нетрудно было понять, как ждала Соня исхода событий.
Она знала, что сегодня что-то произойдет, хотя Карл рассказал ей не все. Она даже хотела пойти вместе с ним и не приняла в расчет обычного его отшучивания.
— Думаешь, оставаться одной и ждать легче?!
— Ничего не случится, — сказал Карл. — Мы, как вчера и позавчера, поужинаем за нашим столом.
Вот так он умел внушать ей надежду, что все обойдется. Мало разве бывал он в опасных переделках, и обходилось же!
Но как только Карл ушел, ее охватило волнение. Она ходила из комнаты в комнату, перекладывала на его столе вещи, наполнила чернильницы и не знала, что с собой делать. Дети убежали: первое мая, весна, хороший день, надо посмотреть на вечерний Берлин. Они до сих пор не вернулись.
Стоило Соне увидеть Розу, как она поняла: сомнений больше нет, случилась беда.
— Только не волнуйтесь, Сонечка, в ближайшие дни, а то и часы все разъяснится.
Хотелось стереть с лица милой доверчивой женщины следы ужаса. Роза приводила доводы, в которые сама не верила.
Сталкиваясь с бедами близких, она искренне считала, что сама полна неистощимых сил. Этих не прошедших тюремной школы, незакаленных женщин, принимающих на свои слабые плечи такой тяжкий груз, ей было очень жаль. Она относилась к Соне нежно, сочувствовала ей, понимая, сколько еще горестей ожидает ее.
— Как же вы говорите «вернется», раз его забрали!
— Выпустят, выпустят… Еще могут выпустить.
Под нажимом Сони ей пришлось, смягчая, правда, кое-что, пересказать весь ход событий.
— Это серьезнее, чем говорите вы, — заметила та. — Это, по-моему, очень, очень серьезно. Что же теперь будет?!
Не умея кривить душой, Роза сказала:
— Сонечка, ведь вы мужественный человек; над головой каждого из нас висит меч. Но мы сильнее тех, кто над нами глумится. Я говорю вовсе не для того, чтобы утешить вас: это мое убеждение, символ веры. А то бы я чувствовала себя на земле просто несчастной…
Отчаяние не уходило из глаз Сони. Ей, жене революционера, давно пора, говорила она себе, научиться владеть собой. Хорошо, что Роза здесь. А может, после ее ухода станет немного легче? Она все обдумает и попробует разобраться сама?
Роза обняла ее на прощанье и, повторив, что теперь они еще ближе друг другу — по судьбе и по духу, — ушла.
Край неба, показавшийся в расщелине между домами, был еще светлый. В Берлине начинался едва ли не лучший месяц, когда весенние запахи особенно опьяняют и теплый дождь кажется особенно упоительным. Прихрамывая, Роза шла домой и удивлялась, как все вокруг не похоже на то, что творится в человеческой жизни.
Не задерживаясь на этом, в общем наивном, сопоставлении, она сказала себе, что и в природе много жестокого, с чем ее ум не желает мириться. Она вспомнила маленькую, испуганную, страдающую Соню, и сердце ее защемило.
XXVII
Либкнехт еще не представлял себе всей серьезности своего положения, однако в первом же письме из Северной берлинской тюрьмы, куда его водворили, попросил, чтобы Соня переслала ему несколько фундаментальных книг. Видно, запасался ими не на один день.
Какое бы дело против него ни затеяли, он будет вести себя так, чтобы оно обернулось против обвинителей. Но одна мысль терзала его. Людские колонны, заполнившие площадь, без сомнения, означали новый этап борьбы. Ведь Берлин такого еще не знал. Сейчас особенно нужно сильное руководство, необходим политический вожак…Но что делать, чего не успел он, выполнят другие. Может быть, Роза останется на свободе, Иогихес…
Расхаживая по камере, заложив руки за спину, Либкнехт старался всесторонне оценить положение. Если против него затеют процесс, надо, чтобы любые допросы, любые его заявления обратились в обвинительный материал. Он добьется того, чтобы любая бумажка передавалась в копии Соне. Защищаться будет сам: нанесет удар такой силы, что отзвуки разнесутся по Европе.
В мрачной камере с высоким окном, до которого нельзя было дотянуться, Либкнехт не чувствовал себя одиноким: камера была населена союзниками, единомышленниками — и врагами, с которыми он сражался. Как человек сильно возбужденный не чувствует иной раз мороза на улице, так Либкнехт в эти первые дни заточения не замечал тюремной обстановки.
На первом свидании с женой он выглядел и возбужденным, и вместе с тем изможденным.
— Милая, дорогая, близкая! Как ты? Как дети? — начал он горячо и тут же с жаром, сжигавшим его, заговорил о том, чего ждет от нее.
Он повторил, что на каждый удар противников ответит своим удесятеренным.
— Вот это в суд берлинской комендатуры, это туда же, а вот третье обращение. Только, пожалуйста, не перепутай, все должно брошюроваться в строжайшем порядке.
— Карл, что ты затеял?!
— Кампанию, которая прозвучит, как удар колокола! Они думают, что, именуя меня в своих бумагах солдатом рабочего батальона, подчинили себе?! Нет, я буду разить их насмерть.
Боже, подумала Соня, если это так, как он говорит, если это не эпизод в его жизни, не очередное мелкое столкновение, а смертельная схватка, как же он сможет один на один пойти против судебной системы?! Ведь они раздавят его!
Свидание было коротким, и Карл напоследок сказал!
— Все будет хорошо, уверяю тебя. Надо сохранить хладнокровие, и мы победим.
На тюремном дворе стояли закрытые «черные вороны» и расхаживала стража; под ее охраной прогуливались арестованные. Соня шла, совершенно раздавленная тем, что увидела. Страшная мысль сверлила ее: машина пруссачества, империализма добралась до ее мужа, только чудо может спасти его.
Но детям надо сказать что-то такое, что поддержало бы в них надежду на скорое возвращение отца.
Гельми, склонный все воспринимать драматически, готов был к худшему. Сумрачно выслушав ее рассказ, он не отозвался ни словом. Соня попробовала смягчить, как могла, ситуацию.
— Ну к чему ты это говоришь? — сказал Гельми. — Его все равно засудят.
— А я думаю, выпустят.
— Нет, заберут в крепость.
— Зачем так говорить! — сказала почти умоляюще Соня. — Ведь делу это не поможет!
— Надо всегда видеть правду, — упрямо ответил Гельми.
И, не чувствуя себя в силах противостоять ему, она отступила.
XXVIII
В заявлениях, адресованных суду берлинской королевской комендатуры, Либкнехт, обвиняемый в государственной измене, писал:
«Государственная измена была всегда привилегией правящих классов… Подлинные государственные изменники сидят… в конторах металлургических заводов… в больших банках, в усадьбах юнкеров-аграриев… Подлинные государственные изменники в Германии — это… члены германского правительства, бонапартисты с нечистой социальной совестью… Государственные изменники — это те люди, которые… превращают Европу в груду развалив и пустыню и окутывают ее атмосферой лжи и лицемерия».
Достаточно было заглянуть в любое его заявление, чтобы стало ясно: свою энергию Либкнехт направил на изобличение тех, кто стоит у власти. Меньше всего он занимался самозащитой.
«Предлагаю отменить приказ о взятии меня под стражу», — писал он. Или: «Обвинительный акт, предъявленный мне, представляет собою сборник исторических преданий и ходячих формул». И дальше изобличал самую подготовку войны и связанное с этим лицемерие властей.
«Описание майской демонстрации в донесении полиция достойно Фуше и Штибера, — указал в другом заявлении Либкнехт. — В демонстрации участвовало… по точным данным рейхстага, человек двести, большей частью женщины и подростки… И с этими двумя сотнями… сильный наряд полиции, вместе с военными патрулями, не может справиться в течение двух-трех часов! Возникает необходимость на несколько часов оцепить площадь. Демонстранты разделились на три процессии… Итого, на каждую процессию по шестьдесят человек».
Словом, над теми, в чьих руках оказалась его судьба он издевался.
«Мне, разумеется, совершенно не хотелось, чтобы полицейские кулаки помешали моему дальнейшему участию в демонстрации».
«Почему обвинение умалчивает о том, что после моего ареста два «патриота», очевидно из учеников фон Ягова, дубасили меня палками по голове, причем один с довольным видом приговаривал: «Давно пора было его сцапать!»»
«Еще раз требую, чтобы обвинение было последовавательным и придерживалось хотя бы тех пунктов, какие само предъявило».
Тем временем в городах Германии происходили волнения. Верный себе, Либкнехт касается и этого:
«Об идиллическом настроении немецкого народа свидетельствуют мюнхенские беспорядки 17 июня, серьезность которых полиции хотелось бы опровергнуть на свой излюбленный манер».
«Беспорядки в Мюнхене, как и во многих других городах, возникли из-за недостатка продуктов, жесточайшей нужды и голода, доводящих до отчаяния даже такой терпеливый народ, как немцы… Даже в рейхстаге, послушнейшем изо всех парламентов, недовольство проявляется очень резко. Но обвинение ничего об этом не знает. Зато знают в кварталах, населенных беднотой, у смертного одра сотен тысяч детей… знают и припомнят тем, кто сейчас ничего не хочет знать».
Так вел себя Либкнехт с того дня, когда был схвачен на Потсдамской площади, и вплоть до дня, когда предстал перед судом.
XXIX
Член военного суда Машке, назначенный обвинителем в первой инстанции, отказался поддержать версию измены отечеству, выдвинутую против Либкнехта. Тогда Машке заменили другим, и все пошло гладко. Председатель суда утвердил состав коллегии для слушания дела солдата рабочего батальона Карла Либкнехта.
В небольшом зале народу набилось пропасть, атмосфера была с первых минут накаленная. Не успели прочесть обвинительное заключение, как новый обвинитель обратился к суду с ходатайством о закрытом разборе дела.
— Так и ждал этого бегства от гласности! — саркастически произнес Либкнехт.
Председатель строго остановил его: обвиняемый вправе приводить доводы лишь по существу.
— Но и само предложение об отмене гласности вы намерены разбирать в закрытом порядке?! Предел трусости! Вот так правосудие!
— Прекратите свои выпады, — потребовал председатель.
Публике предложили покинуть зал — чтобы господин Керренсон обосновал свое требование о закрытом характере заседания.
Обвинитель Керренсон сослался на пример рейхстага: одиннадцатого мая там обсуждали вопрос о лишении Либкнехта депутатской неприкосновенности тоже в закрытом порядке.
— Этот самый жалкий изо всех парламентов вы позволили себе назвать «народным представительством»?! — возмутился Либкнехт. — Да он еще более жалок, чем русская Дума! Хорошо представительство!
— Подобные оскорбления я не желаю больше терпеть в суде, — заявил председатель майор Ретер.
— Но имею же я право высказываться! Мне приходится отвечать на тягчайшие политические обвинения, согласитесь!
— Что вам угодно сказать по существу предложения обвинителя? — бесстрастно спросил майор Ретер.
— Бегство от публичности можно было предвидеть. Правительство, на котором лежит вина за разбойничью войну, имеет все основания прятаться. Мне же скрывать нечего. Политика солидарности рабочих всех стран требует публичности. Я требую ее во имя международного социализма!
Суд удалился. На время публику снова впустили в вал. С величайшим нетерпением все ожидали, что порешат.
Затем председатель объявил: публичность во время судоговорения отменяется.
— С такой серьезной победой можно поздравить самого Бетман-Гольвега, — язвительно произнес Либкнехт. — Видно, она должна заменить ему победы в других областях.
Находившийся в публике Теодор Либкнехт обратился к суду с просьбой разрешить присутствие при разборе дела жене обвиняемого и личному и политическому его другу Розе Люксембург.
Майор Ретер спросил, кто еще ходатайствует о разрешении остаться. Ходатайство заявили почти все. Последовал короткий, вполголоса обмен мнениями. Майор Ретер объявил после этого, что остаться могут лишь то, кто должен присутствовать по обязанности своей службы.
— Я все же не понял, — переспросил Теодор Либкнехт. — Жене и мне, брату, остаться разрешено?
— Нет, — сказал Ретер, — решение распространяется на всех, чье присутствие не связано с их должностью.
Громко протестуя, люди двинулись к выходу.
— Посмейтесь как следует над этой комедией! — послал им вдогонку Либкнехт.
В зале осталось всего несколько человек, они пересели на передние скамьи. Председатель спросил, желает ли обвиняемый высказаться по существу того, что ему предъявлено.
— Я изложил все письменно и передаю заявление суду.
— Ну что же, тогда приступим к чтению брошюры солдата рабочего батальона Либкнехта «Идите на майский праздник», листовки, распространявшейся им, а также откликов иностранной печати на демонстрацию и на брошюру.
Слушая выдержки из иностранных отзывов, Либкнехт несколько раз протестовал:
— Все переврано: не французскую республику мы чествовали, а французскую революцию! Сплошная безграмотность!
Чтение продолжалось. Позже председатель спросил у него:
— Замечания у вас еще есть?
— В подробности я входить не стану, но все подобрано настолько тенденциозно, что спорить с вами лишено всякого смысла.
Поднялся обвинитель Керренсон.
— За выбор откликов иностранной прессы несу ответственность я.
— Тем хуже для вас! То, что я адресовал председателю, следует в равной мере отнести и к вам, — сказал Либкнехт.
Майор Ретер спросил, ходатайствует ли обвиняемый о допросе свидетелей.
— Отказываюсь, поскольку в вашей стряпне все ясно и так.
Но Керренсон потребовал прочитать свидетельства о том, как распространялись листовки на площади.
Так велось судебное заседание, от начала и до конца. Когда слово было предоставлено Керренсону, он повторил то, что было в обвинительном заключении, и, считая доказанной попытку военной измены, потребовал присудить Либкнехта к каторжной тюрьме на шесть лет.
Суд удалился. Двери зала были отворены вновь, я толпа, нетерпеливо ждавшая в кулуарах, устремилась сюда. Высокое, темноватое, мрачное помещение огласилось живыми и страстными голосами.
Не успел председатель огласить приговор — два года шесть месяцев каторжной тюрьмы, — как обвинитель потребовал удалить публику снова, на время чтения мотивов приговора.
— Прошу освободить зал, — произнес председатель.
— Даже на собственную цензуру не полагаетесь, господа?! — произнес Либкнехт. — Все равно не удается спрятаться!
Затем обвинитель объяснил, что им руководит забота о безопасности государства; только потому он и ходатайствует, чтобы мотивы приговора были зачитаны без посторонних.
На этот раз ходатайство удовлетворено не было.
Приговор был мотивирован тем, что за деяния такого рода предусматривается только каторжная тюрьма. А срок судом назначен минимальный, потому что действия обвиняемого отвечали его пагубным взглядам и потому были искренни.
Либкнехта увезли опять в следственную тюрьму. Оттуда он стал вновь писать бичующие заявления.
На процесс, происходивший двадцать восьмого июня, рабочие откликнулись бурно. Уже накануне в Берлине состоялась массовая стачка протеста. В день, когда слушалось дело, в столице бастовало не менее пятидесяти пяти тысяч рабочих. Крупные демонстрации произошли также в Штутгарте, Бремене, Брауншвейге и других городах. Как и в Берлине, они носили бурный характер; это была первая волна политических стачек во время войны.
Июньские выступления, связанные с судебной расправой над Либкнехтом, явились поворотным пунктом в борьбе германских рабочих.
А сам Либкнехт продолжал свою борьбу из тюрьмы. Приговор суда он обжаловал, назвав его безграмотным и нелепым. В свою очередь и обвинитель опротестовал приговор, сочтя его слишком мягким.
Двадцать третьего августа суд кассационной инстанции рассмотрел протесты сторон. Жалобу Либкнехта оставили без последствий, что же до обвинителя, то в его доводах многое было сочтено обоснованным.
«Изображение воюющих как жертв корысти отдельных классов населения, ради которых их заставляют жертвовать своей жизнью, как овец, которых ведут на бойню; утверждение, что истинным врагом немецкого народа является собственное его правительство, — все это ведет к подавлению мужества и воинственности» — так значилось в приговоре.
Обвиняемый действовал, по мнению суда, преднамеренно, и поступки его, подчиненные одной цели, оказали психологическое влияние на немцев, ослабив «веру в справедливый промысел, парализуя радостную готовность каждого жертвовать собой для достижения почетного мира и подрывая дух дисциплины в армии». Мало того, демонстрация на Потсдамской площади могла создать впечатление во враждующем лагере, что Германия «стоит перед большими внутренними трудностями, вследствие усталости от войны значительной части населения. Это способствовало возникновению у враждебных правительств иллюзии, будто германская армия не в состоянии Судет продолжать войну… и что в самом народе смертельным врагом считают не население государств, ведущих войну с Германской империей, а само германское правительство».
Срок в два с половиной года каторжной тюрьмы был увеличен до четырех.
Дело и на этот раз слушалось в накаленной обстановке. Либкнехт выступал снова как бесстрашный обвинитель режима. Чем горячее он говорил, тем все большее озлобление охватывало судей.
— Мы с вами относимся к двум различным мирам и говорим на разных языках. Я протестую против того, что вы, принадлежа к лагерю моих врагов, излагаете в собственном, глубоко тенденциозном толковании мои слова!
Ни одного довода судей он не оставил без ответа.
Единственная мысль руководила им: довести свои доводы до рабочих Германии. Что же до приговора, то, не щадя себя, Либкнехт независимо бросил:
— Куртку каторжника я буду носить с честью, как ни один генерал не носил еще своего мундира!
Да, свой процесс он полностью сумел подчинить интересам будущей революции.
XXX
Еще до того как приговор вошел в силу, власти снова схватили Розу Люксембург. К этому приложили руку и социал-демократы. Носке в своей газете «Хемницер фольксштимме» травил ее из номера в номер, доказывая, что она государственная преступница.
Арестовали Люксембург, не получив ордера на арест, без предъявления каких-либо убедительных мотивов: просто схватили и увезли.
Либкнехт, узнав об этом, сразу направил обращение в суд берлинской комендатуры:
«Мне сообщили, что 10 июля арестована мой друг Роза Люксембург. Агенты военного сыска посадили ее в тюрьму, где она, при своем слабом здоровье, окончательно захиреет… В феврале 1915 года ее схватили и год продержали в тюрьме. Теперь хотят окончательно уничтожить ее, эту женщину, в тщедушном теле которой живет такая пламенная великая душа, такой смелый, блестящий ум и которая будет жить в истории человеческой культуры…
И эти душители свободы, палачи истины — «Германская империя»! Это они тянутся в нынешнюю войну к скипетру владычества над миром. Победа в их руках была бы гибелью для немецкого народа и тяжким испытанием для человечества.
Но сила, которую пытаются одолеть в Розе Люксембург, могущественнее кулачного права осадного положения. Она разрушит стены тюрьмы и восторжествует.
Солдат рабочего батальона Либкнехт.
С той же верой в неминуемое торжество своего дела он писал из тюрьмы жене:
«…будь философом! Что такое четыре года! Будь бодрой, и все, даже самое важное, станет пустяком».
«Как можно ходить с поникшей головой, имея Гете, искусство и тысячи разных книг — наших друзей?» — писал он в другом письме.
Разумеется, самое важное не обращалось для него в собрание пустяков. Он жил именно им, проводя томительные дни в тюрьме.
Роза же в свою очередь делала все, что можно, чтобы поддержать исстрадавшуюся Соню.
Из знакомой уже ей тюрьмы на Барнимштрассе она писала:
«Моя милая маленькая Соня!.. Видите, письма идут ко мне дольше, чем в Нью-Йорк. Посланные вами книги прибыли тоже, и я очень вам благодарна за них. Мне больно, что я должна была оставить вас в таком положении… Будьте мужественны и не теряйте бодрости духа. Душою я с вами. Мой привет Карлу и детям. Ваша Роза».
Следующее письмо, уже из тюрьмы во Вронке, было написано ею накануне того, как Либкнехту вынесли приговор вторично:
«Милая Сонечка, почему я не могу быть теперь с вами! Эта минута очень тяжела и для меня. Но не опускайте головы: многое станет в жизни иным, чем нам теперь кажется… Будьте здоровы и веселы, несмотря ни на что. Обнимаю вас. Карлу сердечный привет. Я получила открытки от Гельми и Бобби и была очень им рада».
Спустя три месяца, узнав о новом горе Софьи Либкнехт, она прислала полное сердечности и сочувствия письмо:
«Моя любимая, моя маленькая Сонечка! Я узнала… что ваш брат убит, и потрясена этим постигшим вас новым ударом. Чего только не пришлось пережить вам в последнее время! А меня нет с вами, чтобы обнять вас и приободрить!.. Да, тяжелые теперь времена, в жизнь каждого из нас вписан, длинный перечень потерь… Так хотелось послать вам что-нибудь… но, к сожалению, кроме этого маленького пестрого платочка, у меня нет ничего. Не смейтесь над ним — он должен только показать вам, как сильно я вас люблю».
Каждый из трех участников социальной драмы делал все, чтобы хоть немного смягчить страдания близких.
При этом, обладая чертами людей душевно богатых, они отвлекались от гнета текущего и создавали для себя в самых тяжких условиях возвышенный и прекрасный мир.
«Знаете, что мы с вами предпримем после войны, Сонечка? — писала Роза. — Мы отправимся вместе на юг… Я знаю, вы мечтаете о поездке со мною в Италию… я же строю планы, как бы затащить вас на Корсику».
Дальше следовало описание «героической местности со строгими контурами гор и долин», где над миром царит первозданная тишина или гудит ветер в горной расселине — «еще тот ветер, что надувал паруса Одиссея».
Либкнехт был прав: даже в стенах тюрьмы власти были бессильны изолировать эту пламенную душу, этот блестящий ум.
Все живое Роза любила нежно. Перед окном камеры ей удалось чудом высадить на крохотной грядке немного цветов. С любовью она выхаживала свой посев. Или часами наблюдала, как насекомое, повредившее лапку, возвращает себе способность передвигаться по подоконнику.
С полной душевной отдачей она прислушивалась к птицам, появившимся за окном камеры.
С такой же свободой, заточенная в одиночной камере, она пишет об эпопее Голсуорси. При том, что эпопея ей нравится, она склонна осудить ее, как ни странно, за слишком сильно ощутимую в ней тенденцию. «В романе я ищу не тенденцию, а художественную ценность. И в этом свете меня коробит, что Голсуорси… слишком остроумен… это тип писателя вроде Бернарда Шоу или Оскара Уайльда, тип, весьма распространенный сейчас среди английской интеллигенции, — очень умный, утонченный, но ко всему равнодушный человек; на мир он глядит со скептической улыбкой. Тонкие иронические замечания, которые Голсуорси с самым серьезным видом роняет о своих персонажах, заставляют меня часто смеяться. Но люди чуткие или деликатные никогда или почти никогда не издеваются над окружающими, даже видя смешные стороны их; истинный художник никогда не иронизирует над своим созданием».
От того, что окружало ее в тюрьме, она заслонялась своими острыми, проницательными мыслями. Но писать разрешалось всего раз в месяц. В остальное же время были одинокие прогулки, мучительное сознание собственной бездеятельности.
И вдруг, — как вихрь, налетевший издалека, — весть из России, где в бурное движение пришло все вековечное, застоявшееся: там произошла революция.
«Как должен радоваться известиям из России Карл!» — написала Роза Люксембург девятнадцатого апреля семнадцатого года.
Спустя несколько месяцев она убежденно заметила:
«Чем дальше все это продолжается, чем больше низкого и чудовищного, переходящего всякие допустимые границы, совершается, каждый день, тем я делаюсь увереннее и спокойнее… Я чувствую: нравственная тина, в которой мы барахтаемся, огромный сумасшедший дом, в котором мы томимся, однажды внезапно, как по мановению волшебной палочки, может превратиться в великое и героическое — а если война продлится еще несколько лет, то превратится непременно».
Со все большей убежденностью она стала теперь возлагать надежды на неминуемые и великие перемены, которые придут на смену безумию.
XXXI
В Северной берлинской тюрьме Либкнехта держали вплоть до декабря. Седьмого декабря он узнал, что завтра его увезут. В тот день, в четверг, должно было состояться свидание с Соней. Утром ему стало известно, что жена нездорова и не сможет прийти. Предстоял переезд неизвестно куда, перерыв в свиданиях, и без того не частых.
В пятницу в восемь утра, соблюдая величайшую секретность, Либкнехта вывели из тюрьмы. Никто не должен был знать, что его увозят. Опасались демонстраций в городе.
На Ангальтском вокзале его провели под охраной в специальный тюремный вагон. В пути чины охраны стерегли его с такой строгостью, точно Либкнехт мог выброситься из окна.
Скорый поезд доставил его за час пятнадцать минут в Люкау. Над городком главенствовала каторжная тюрьма. Идти было недалеко, минут десять. По пути стража не произнесла ни слова, разве что сообщила название городка.
Промолчав всю дорогу, сопровождающие были рады, что сдали наконец опасного арестанта под расписку тюремным властям.
После обычной процедуры опроса Либкнехта по каменным лестницам и переходам, где шаги отдавались гулко, привели в камеру. Немалую ее часть занимала печь с холодными изразцами. Он попробовал дотянуться до окна, это ему удалось. Значит, хотя окно и зарешечено, можно будет открывать его? В камере были стол, табурет, умывальник и койка. Даже тарелка и нож нашлись — правда, нож совершенно тупой; вилки и ложки не было — очевидно, не полагалось.
Первое, о чем Либкнехт подумал, это что от Берлина не так уж далеко: выехав утром, Соня успеет вернуться в тот же день домой. Он продолжал еще жить берлинскими связями.
Затем представил себе будущий распорядок: обязательно ходить много по камере, заниматься гимнастикой, не давать мозгу поблажек и работать, работать вовсю.
«Меня приписали к сапожной мастерской, но тружусь я в камере. В первые две недели сдавать ничего не надо, в следующие две надо будет изготовить треть, затем две трети нормы, и, наконец, после шести недель ученичества я должен буду производить целую норму».
В первый же день Либкнехт установил, что двор для прогулок просторный, а по ту сторону стены, огораживающей тюрьму, видны деревья и кирпичная готическая церковь с гигантской базиликой. На самом же дворе оказались грушевое дерево и огородик.
Тысяча четыреста шестьдесят дней назначены ему как мера его неволи, он уже сосчитал. Тридцать восемь из них он отбыл, почти тридцать восьмую часть, сообщил Либкнехт Соне в одном из писем. Такие подсчеты несколько скрашивали томительное время.
Когда он узнал, что свидание с родными разрешено в первой половине января, все следующие дни были подчинены ожиданию встречи.
Сидя на перевернутом табурете, Либкнехт старательно сучил дратву и прокалывал шилом отверстия для прошивки. Отбирать обрезки кожи и набивать каблуки он уже научился.
Свидание произошло десятого января. Либкнехт побрился еще накануне, а с рассвета стал нервно ходить по камере, чтобы лицо не выглядело таким бледным.
Стража повела его длинными переходами; через большое с каменными сводами помещение его привели в другое такое же и предложили ждать. Потом ввели в зарешеченную большую комнату. Соня и дети стояли за второй решеткой.
Либкнехт растерялся, первых его слов они не расслышали. Приходилось говорить, насилуя себя, гораздо громче обыкновенного. Он обращался то к Соне, то к детям, то говорил всем сразу:
— Как вы? Я надеюсь, у вас все хорошо?
Это было так неестественно, что он впал в отчаяние, расстроился окончательно. Даже Соня, так хорошо умевшая владеть собой, растерянно смотрела на мужа и на его вопросы отвечала искусственно, чересчур громко.
Свидание, о котором он столько мечтал, прошло невыносимо тягостно. Все было ненастоящим, искаженным, как в карикатурном злобном представлении. Либкнехт даже почувствовал облегчение, когда объявили, что оно окончено.
«Вы так испугались, в особенности ты, когда я показался за решеткой… — написал он Соне. — Но я надеюсь, что теперь вы успокоились. Не надо тревожиться. Все вы, и ты, моя милая, не должны волноваться из-за таких пустяков. Что страшного в решетке? И чем может она повредить нам — мне, тебе, детям? Какая разница между нею и моей тюремной одеждой или стриженой головой?»
Роза Люксембург, получившая право посылать письма раз в месяц, написала Софье Либкнехт:
«Краткий рассказ… о вашем свидании с Карлом произвел на меня потрясающее впечатление. Видеть его за решеткой, как это было вам тяжело! Почему же вы умолчали об этом? Ведь я имею право участвовать в ваших горестях и сокращать мои владения не позволю.
Рассказ… живо напомнил мне первых посетителей в варшавской крепости, где я сидела десять лет назад. Там… в большой клетке свободно помещалась меньшая, и разговаривать приходилось через две мерцающие сетки. К тому же шестидневная наша голодовка закончилась только накануне, и ротмистр, комендант крепости, почти внес меня в приемную. Я держалась за проволоку обеими руками, это еще больше подчеркивало сходство с диким зверем в зоологическом саду. Клетка стояла в полутемном углу комнаты. «Где ты?» — спрашивал брат, прильнув лицом к решетке, и вытирал со стекол пенсне слезы, мешавшие ему видеть. С какой радостью я сидела бы теперь вместо Карла в такой же клетке в Люкау!»
А Карл, освоившийся уже с новыми условиями свиданий, писал вскоре совсем о другом:
«Ты не должна на меня сердиться, если в понедельник я был немного не в духе… Если я и был не совсем доволен ходом работы по размещению материала, то извини меня, моя дорогая, и пойми, что думать об этом я не перестану, пока не узнаю, что все готово… Я, право, не хочу тебя мучить, но, мне кажется, завершение этого дела успокоит и тебя».
О каком же деле помышлял день и ночь Либкнехт, находясь в тюрьме?
Все, что имело отношение к его процессу, надо было привести в порядок и как можно скорее опубликовать. Весь ход разбирательства, обвинения, которые он бросал в лицо судьям, все собранное вместе, должно было стать прямым изобличением режима.
Страна задыхалась во лжи, какою ее оплели, и жаждала истины. Либкнехт решил рассказать, как расправляются с инакомыслящими в Германии.
Будущую книгу он называл в письмах то «материалом», то «библиотекой». Мысль, что подготовка книги важна для общего дела, придавала ему настойчивости.
Но не это одно поглощало его: находясь в крепости, он задался целью изучить условия развития «так называемых идеологий». Это требовало огромного подготовительного труда, и Либкнехт просил Соню добыть для него то одну, то другую книгу.
Детям он писал отдельно и с каждым установил особые отношения. Роберт, например, увлекался бабочками. Отец выражал надежду, что мальчик обращается с ними заботливо и, когда потеплеет, займется разведением куколок.
Верочке в день ее рождения слал такое количество пожеланий, что, по его словам, уместиться на листе бумаги им было просто невозможно.
С Гельми переписка носила характер морально-философский: отец, смягчая и уравновешивая нравственные искания сына, советовал исходить из того, что человек представляет собой высший тип животного: и слабости, и хорошие свойства его натуры следует оценивать с естественнонаучной точки зрения, привыкая рассматривать их широко.
Всем детям одновременно он написал однажды:
«Вы услышите «Страсти господни» (И.С. Баха. — О. Ч.) в классическом исполнении. Это одна из замечательнейших вещей… Во время моего пребывания в военной тюрьме у меня были эти ноты». Отец просил, чтобы дети ознакомились с ними еще до концерта. «Понять их нелегко — контрапункт и фуга… Но когда волшебная ткань становится ясной, испытываешь высшее блаженство. Музыка не знает ничего более тонкого, нежного и трогательного, а в народных сценах ничего более величественного».
Он сообщал, что морозы в Люкау доходят до двадцати трех градусов, но беспокоиться о нем не нужно, потому что его спасают гимнастические упражнения.
Несмотря на холод и невзгоды, работа над будущей книгой продвигалась вперед. Либкнехт читал очень много, хотя иной раз сознавался, что сильно устает.
Судя по письмам, жизнь его выглядела так, точно она вся наполнена живыми многосторонними интересами.
Можно было, казалось, забыть, что все это пишет арестант, каторжник, человек, по многу часов в день сучащий дратву и тачающий сапоги, одетый в арестантскую одежду, с головой, остриженной наголо.
Чудо превращения заключенного в свободную, стоящую выше трудностей и лишений личность происходило в его камере каждый день.
Либкнехт размышлял о мире, о судьбах Германии и ее путях в ближайшие годы.
И в эту камеру, которую администрация хотела бы замуровать и от всех изолировать, тоже ворвался бурный вихрь русской революции.