I
В петербургском театре-цирке шло четвертое представление «Русалки». И публики было достаточно, и оркестр играл, в общем, слаженно, и певцы пели исправно, а внимания настоящего в зале не было: переглядывались, шепталась, кашляли – словом, вели себя так, как ведут, когда действие не увлекает. Правда, в первом акте знаменитый певец Петров в роли Мельника заставил всех слушать себя, но, когда акт кончился и началась сцена свадьбы князя, дурные стороны постановки проявились с особенной силой: декорации были затасканны, костюмы бедны и безвкусны, освещение убогое – всего две пары канделябров освещали пиршественный стол. И как ни старался дирижер Константин Лядов поднять интерес к спектаклю, увлечь публику не удавалось.
Особенно были недовольны вылощенные военные, которых в партере сидело много; привыкшие к блестящим руладам итальянцев, до тонкости знавшие все приемы певцов труппы, игравшей рядом, в Большом театре, они небрежно смотрели на сцену, где шла русская опера: блеска нет, все бедно, ничто не трогает сердце. То ли дело «Марта» Флотова или вердиевский «Трубадур»!
Безусые офицеры-преображенцы, занимавшие седьмую ложу справа, испытывали подобные же чувства. Они с трудом снисходили, казалось, до слушания и эту свою снисходительность по-мальчишески старались выставить напоказ: поглядывали больше по сторонам, упорно лорнировали ложу напротив, рассматривая сидевших там барышень, охраняемых двумя пожилыми дамами.
Впрочем, двое из них не вполне разделяли мнение товарищей, но вступать в спор не решались. О чем спорить? О достоинствах русской оперы? Но обладает ли она ими? Можно ли защищать то, что так неуверенно заявляет пока о себе?
– Нет, все же скучно, – заключил офицер, ближе других сидевший к барьеру, – и с итальянцами я не сравню: там изящество, мелодичность, огонь, а тут…
– Мелодичность, положим, есть.
– Какая же, друг, помилуй!
– И Мельника Осип Петров играет отменно.
– Да петь там чего? Нечего же: сплошная простонародность.
В антракте офицеры из ложи не вышли. Усевшись удобнее, друг против друга, они угощались апельсинами, шоколадом, шутливо спорили насчет того, улыбнулась ли барышня в ложе напротив и кому именно. Один, желая щегольнуть своими знаниями, заявил:
– Известно ли вам, что мы смотрим сегодня не самостоятельное сочинение, а всего только переделку? – Видя, что товарищи ждут пояснений, он продолжал: – Была прежде опера «Леста, или Русалка днепровская». Сочинил ее немец Кауэр, шла когда-то на сцене. Вот с нее-то свою «Русалку» Даргомыжский и списал.
Тут спор чуть было не разгорелся:
– Нет, это сочинение оригинальное!
– Вот и ошибаешься.
– А я говорю, да!
– Не возражай, Ванлярский, не стоит: ну оригинальное, а толку что?
– Автор сам сказывал: он сочинял по Пушкину.
– Ну и что же? Все равно плохо.
Когда действие возобновилось, офицеры с той же небрежностью стали слушать. Только появление Мельника заставило их, как и в первом акте, отнестись к сцене внимательнее.
Осип Петров играл старика, рассудок которого помутился от горя, искренне, просто, без театральных преувеличений; глубина человеческого страдания ощущалась в каждом жесте, в каждой фразе.
Юные офицеры затихли и призадумались. Иной раз, правда, то один, то другой пожимал плечами, словно не понимая, по какому праву горе маленького человека занимает внимание зала. Что сидящей тут публике до страданий какого-то мельника? Ответить на это не сумел бы никто, и только Осип Петров своей благородной игрой как бы отвечал всем, кто испытывал недоумение. Но в ответе его было нечто оскорблявшее достоинство императорской сцены, и это вызывало даже беспокойство.
– Странно, странно, – заметил прапорщик Оболенский.
– А как поет, игра какая! – опять возразил Ванлярский.
– Мукомол в роли героя, подумать только! Разве ж это оперный персонаж? Помилуй!
Последний акт, и особенно картина подводного царства, дал повод хулителям посмеяться в полное удовольствие: вместо русалок появились какие-то чучела со странными лицами, с хвостами и туловищами окуней. Один из спорщиков стал уверять, что русалке наклеили бакенбарды:
– Всмотритесь-ка, господа: форменная карикатура! Ведь это шарж на Гедеонова из театральной дирекции. Уверяю вас: он, истинно он! Ха-ха-ха, как забавно!
Сосед Ванлярского, самый юный, худощавый, затянутый в мундир офицер с задумчивым взглядом, молчавший все время, на этот раз сказал:
– В музыке шаржа, однако, нет. Она мелодична и трогает.
– Вот и слушай. Это, Мусоргский, по твоей части, а нам больше невмоготу.
Мусоргский не отозвался. В душе его что-то восставало против суждений товарищей: музыка оперы по временам заставляла настораживаться, волноваться, следить с сочувствием. Определить свое впечатление было, вследствие неопытности, нелегко, но оно, во всяком случае, не совпадало с впечатлением товарищей.
После того как спектакль окончился, с верхних ярусов стали требовать исполнителей. Особенно часто называли имя Петрова. Когда певец появился и, посмотрев наверх, на друзей, давно полюбивших его, прижав руку к сердцу, с достоинством поклонился, аплодисменты усилились. Они перешли в бурю восторга, когда Петров появился во второй, в третий раз. Аплодировали и с галереи и с других ярусов. Казалось, русская опера тоже имеет своих горячих сторонников и вовсе не все являются тут приверженцами изысканных, сладких итальянских рулад.
Не дожидаясь, пока опустят занавес, преображенцы вышли из зала.
– Нет, совсем не то, что в Большом, – упрямо повторил Оболенский. – Бедно и скучно.
– Да ведь денег на русскую труппу мало дают, – возразил снова Ванлярский. – Откуда тут быть богатству?
– Этакую оперу да еще пышно ставить – сам посуди, стоит ли! Я понимаю, беллиниевских «Пуритан», флотовскую «Марту», а тут история обманутой мельниковой дочки!
У вешалки толпилось много народа; капельдинер, завидев преображенцев, вынес им шинели, и они, одевшись, вышли.
На площади было сыро. Огни масляных фонарей слегка колебались, огражденные стеклянными колпаками от ветра. Перед зданием театра стояли рядами кареты и экипажи, а дальше большая часть площади тонула в темноте.
Заметив группу остановившихся офицеров, подъехали два извозчика.
– Куда прикажете, ваша милость? В ресторан?
Оболенский, обернувшись к товарищам, предложил:
– В самом деле, к Доминику, что ли? Там поужинаем.
Мусоргский, проявив неожиданное упорство, отказался, и Ванлярский присоединился к нему.
– Что же это вы компанию ломаете? Нехорошо.
– Пожалуйте, – повторил извозчик, картинно натягивая вожжи и удерживая рысака.
– Я домой отправлюсь: устал, – повторил Мусоргский.
– Как хочешь, но это не по-офицерски.
– Пусть их, оставь: и без них проведем время недурно. Давай! – крикнули извозчикам.
Толпа, выходившая из театра, быстро редела. Экипажи, оставшиеся после разъезда, перебирались поближе к Большому театру в надежде на публику, которая должна была появиться оттуда. Перед главным подъездом прогуливались полицейские. Будочник стоял возле полосатой будки; рядом с ним сидела собака.
Город строго и холодно принимал толпу, шедшую из театра, и вскоре она вся растаяла на его темных, плохо освещенных улицах.
– Так ты Даргомыжского знаешь? – спросил, оживляясь, Мусоргский. – Каков он, интересно? Я ведь композиторов никогда не видал.
Ванлярский отозвался:
– Как тебе его описать?… Самолюбив, даже бывает язвителен. Когда «Русалку» весной поставили, такая же неудача была, как сегодня. Естественно, он раздражен: ждал лучшего – думал, прием будет хороший.
– Ты как же с ним познакомился?
– В одном доме встретились. Я стал про романсы его толковать, он и позвал к себе. Народ у него бывает занятный: собираются, музицируют.
– А из себя он каков? – с тем же интересом продолжал Мусоргский.
Ванлярский рассмеялся:
– Про него, если не знать, никак не скажешь, что он композитор. Ростом мал, голос высоконький, а усы зато важные, как у казака. Однако держится хорошо, даже светскость в нем есть, хотя сам из чиновников… Да я сведу тебя как-нибудь, вот и увидишь… Ну, прощай, Модест, мне сюда.
Он пожал руку товарищу и, свернув в переулок, через минуту исчез, скрывшись в нем, как в высоком, узком ущелье.
II
День стоял пасмурный. Часам к десяти заладил мелкий дождь, и стало еще темнее. Пришлось зажечь лампы.
Новых больных было нынче немного. Обойдя палаты, попробовав на кухне готовящуюся еду, ординатор заглянул от нечего делать в дежурную комнату. За столом, возле лампы, сидел молоденький, изящный, худой офицер и что-то записывал. Ординатору показалось, что тот пишет на нотных линейках, и это его удивило.
Присланный в госпиталь из полка на дежурство, Мусоргский в самом деле пытался сочинять. Прежде он если что и придумывал, так за роялем, а тут, благо свободного времени оказалось достаточно, решил испробовать свои силы, не прибегая к помощи инструмента. Дело ладилось поначалу, мелодия, звучавшая в сознании, была слышна во всей своей гармонической полноте. Мысль, что он работает, как истый композитор, придала ему бодрости: день уже не казался таким однообразным, и пустынная пасмурность помещения перестала угнетать.
Ординатор заглянул сюда и исчез. Через некоторое время он появился снова. Это был статный человек, с правильными, немного восточного типа чертами лица, с румянцем во всю щеку и красивыми большими глазами. Увидав его, Мусоргский оставил работу.
Тот подошел ближе.
– Это вы записываете свое? – со скрытым интересом спросил ординатор.
Мусоргский смущенно отодвинул листок с нотными строчками.
– В прошлый раз, когда пришлось тут дежурить, я весь день проскучал. Вот и пробую. Хотя бы развлечься, и то стоит.
– Развлечение соблазнительное, ничего не скажешь. – Ординатор с любопытством бросил взгляд на нотные знаки. – Если бы наш доктор Попов узнал, он бы вас так легко не выпустил. Он охотник до музыки, и дома у него собираются… Вы и на рояле, наверно, играете?
– В этом я, пожалуй, посильнее, – улыбнулся офицер.
– Так вы прямо клад для Попова, сегодня непременно вас позовет.
Ординатор сел и отодвинул в сторону лампу, чтоб не мешала ему видеть собеседника.
Изящество и тонкость черт произвели на него благоприятное впечатление; с другой же стороны, отпечаток ненужного щегольства, лежавший на внешности юноши, настораживал: слишком он затянут, слишком все у него с иголочки. А в глазах – задумчивость и отражение другой, более глубокой жизни. Словом, офицер его заинтересовал.
– Так вы, выходит, с музыкой в дружбе? – продолжал ординатор и тут же сознался: – Меня самого к ней тянет, иной раз о своем прямом деле забываю. И что за странное увлечение, понять не могу!.. Да, раз уж так, познакомимся… – И, привстав, назвался: – Бородин.
Фамилии, произнесенные обоими, ничего им друг о друге не сказали. Новые знакомые стали толковать о Доницетти, Беллини, Верди, о концертах и опере. Оказалось, что оба плохо знакомы с русской музыкой и даже глинкинских сочинений почти не слышали. При всем том семнадцатилетний Мусоргский, хотя и был лет на шесть моложе своего собеседника, знал больше его – многое переиграл и многое помнил.
– Иной раз так увлечешься игрой, что хочется целиком себя ей посвятить, – доверчиво сообщил Бородин. – Да профессор мой строг: требует, чтоб я все силы отдавал науке. Он ревнив и двум богам служить запрещает. Приходится богу искусства служить тайком и урывками.
Выяснилось, что шеф Бородина, химик Зинин, старается загрузить его так, чтобы времени ни на что больше не оставалось.
– И правда: не будь его, я стал бы разбрасываться. В музыке тоже, пока занимался, хотелось всем овладеть: и на рояле играл, и на виолончели, и даже на флейте. – Вспомнив о флейте, он рассмеялся.
Так же пасмурно было в дежурке, так же лил дождь за окном и пахло карболкой в коридоре. Новые знакомые увлеклись разговором и ничего больше не замечали.
– Смешной случай мне вспомнился, – продолжал Бородин. – Как-то мы с приятелем возвращались домой после того, как помузицировали в одном доме. Время позднее, фонари редки, горят тускло, впереди мало что видно. Шли по Петербургской стороне. Я ступил на мост и не заметил, что перил с моей стороны нет. Шагнул слишком решительно и, оступившись, полетел вниз. А внизу грязь, овражек. Слышу, товарищ зовет, а откликнуться не могу. Перепачканный и ушибленный, я вдруг вспомнил: «Батюшки, а флейта моя где же? Неужто пропала?!» Стал искать и в конце концов нашел в грязи: футляр – в одном месте, флейта – отдельно. Вытер ее рукавом, продул и, хотя ушибся при падении сильно, думал я лишь о том, цел ли мой инструмент. Чтобы проверить, стал в темноте под мостом пассажи разные выдувать. Товарищу даже жутко стало, когда до него сквозь ветер из темноты донеслись непонятные звуки. Мы с ним долго потом смеялись, когда он мне в этом признался… Вот какова моя привязанность к флейте, – шутливо закончил он. – А вы? Какие жертвы приносите богу музыки?
Единственно, что товарищи по полку заставляют, когда ни соберемся, играть. Я и тапер, и импровизатор, и аккомпаниатор. Так привык, что даже не спорю, когда попросят. Только скучновато и надоедает.
Бородин согласился:
– Пожалуй, такая игра чересчур легковесна. У меня к легкой музыке неприязнь – больше интересует серьезная.
Вскоре его позвали в палату.
– Вечером еще встретимся у Попова, – сказал он уходя. – Так приятно со сведущим человеком потолковать о музыке! Это редко когда случается.
Мусоргский попробовал было заняться вновь сочинением, но сосредоточиться ему не удалось: мысли возвращались к недавнему разговору. В полку товарищи тоже иной раз говорили о музыке, но было что-то неприятное в их разговорах – налет поверхностности и пшютовства. А тут впервые встретился человек, для которого она составляла, видимо, важную часть его жизни.
В этих мыслях провел Мусоргский остаток дня. Дежурство его кончалось. Он выходил в коридор и возвращался, глядел в окно, как однообразно хлещет дождь, вспоминал, что записано на линованых строчках, думал невесть о чем.
Вечером явился вестовой от доктора Попова с приглашением пожаловать на чай.
– Я уходить уже собирался, милейший. Мне время.
– Не извольте отказываться, ваше благородие, у нас так заведено. Прошлым разом, когда ушли, господин начальник даже расстроились. Тем более, разговор такой, что вы самолично играете. У нас дочка-с, они тоже музыку уважают.
Доктор Попов жил на госпитальном дворе; к нему вела отдельная лестница, широкая, но крутая. Под сводчатым потолком висел фонарь, тускло освещавший тяжелую дверь.
Когда из полутемноты прихожей Мусоргский попал в ярко освещенную столовую и увидел большое общество, он после госпитального полумрака даже зажмурился. Бородина, кажется, не было; во всяком случае, Мусоргский его не заметил.
Хозяин приветливо приподнялся:
– Милости прошу! Я в тот раз сожалел, что мы вас лишились. Сами посудите: заполучить музыканта на вечер к себе – случай не частый. У нас общество скромное, но музыку любят все, а вы, мне в полку говорили, в этом деле горазды. Не взыщите, ежели попросим потешить нас волшебными звуками, – и от своего лица и от лица присутствующих дам адресуюсь. – Он обвел рукой общество, как бы представляя его вошедшему, а затем представил и гостя:
– Лейб-гвардии Преображенского полка прапорщик, господин Мусоргский.
Мусоргский неожиданно оказался в центре внимания, его обступили дамы. Против воли, сам того не желая, он стал жеманничать и капризничать: заявил, что после дежурства не чувствует себя в силах играть, потом, уступив настояниям, согласился, но за рояль сел не сразу. Его уговаривали, а он повторял, улыбаясь:
– Благодарю вас, благодарю… Позже, если позволите…
Но вряд ли сумею оправдать ваше доверие…
Бородин стоял у окна, за занавеской. Ему казалось странным это кокетство. Перед ним был не скромный, с задумчивым взглядом юноша, любящий искусство. Этот светский молодой человек с напомаженными волосами, избалованный, видно, успехом у дам, был совсем не в его вкусе.
Но, когда Мусоргский сел за рояль, впечатление резко переменилось. Пусть он слишком высоко подымал руки и картинно откидывался назад, – звук у него оказался большой, сочный, певучий, а свобода в игре – необыкновенная. Заурядный человек так играть не сумел бы. Пусть он манерничал, – в игре его было нечто такое, что вело слушателя за собой и подчиняло себе. Бородин слушал со все большим увлечением. И вещи, казалось бы, хорошо знакомые: отрывки из «Трубадура», фантазия на темы Беллини, но исполнял их Мусоргский не только с блеском, но и со зрелостью, точно давно понял, что в них самое главное и что надо в первую очередь подчеркнуть.
Он вошел во вкус и, польщенный шумными похвалами, играл и играл. Хозяин, полный мужчина в очках и в мундире, вставал, потирал руки и, наклоняясь к гостям, шептал: – Ну, что скажете? А? Вот пианист-то!
Гости в ответ кивали.
Наконец, в последний раз вскинув руки, пианист объявил:
Больше, господа, не могу: устал выше всякой меры. – И как его ни просили, был на этот раз тверд.
Видя, что он больше играть не будет, Бородин подошел к нему.
– Я и не знал, что вы здесь, – сказал, смутившись, пианист. – Мне показалось, что вас нет.
При мысли, что тот был свидетелем его жеманства, Мусоргский почувствовал неловкость; он постарался вновь стать простым и скромным.
Отведя его в сторону, подальше от гостей, Бородин заговорил о своих впечатлениях:
– У вас техника настоящего концертанта. Откуда такая свобода, такой блеск и легкость? Вы меня просто поразили.
Правда, откуда?
Мусоргский смущенно развел руками:
– Может, еще с детства, не знаю. Когда мы переехали в Петербург, мне было лет десять. Отдали меня к Герке, но я играл уже: мать подготовила. Герке был доволен моими успехами и в тринадцать лет выпустил меня в публичном концерте.
Бородин расспрашивал, и Мусоргский с охотой рассказывал о себе: о детстве в поместье Карево, о первых занятиях музыкой, о знаменитом Антоне Герке. Ему было приятно, что собеседник слушает с таким интересом.
Долго побыть вдвоем им, впрочем, не удалось. Подошел доктор Попов и позвал их к столу:
– Не одному вам владеть им сегодня, Александр Порфирьевич. Все жаждут общества Модеста Петровича.
Мусоргский виновато взглянул на Бородина, точно пытаясь объяснить, что он тут ни при чем. Хозяин усадил его за стол рядом с дочкой, опять послышались отовсюду комплименты, и Мусоргский вновь преобразился. Бородин, наблюдавший за ним, заметил, что от похвал тот легко приходит в возбуждение.
«Неужто так ему и назначено остаться паркетным молодым человеком, приятно разговаривающим с дамами?» – подумал он.
При мысли об этом Бородину стало грустно, словно все хорошее, что он уловил в облике юноши, уже растворилось в пустой светскости, не оставив после себя следа.
Он ушел рано, сославшись на недосуг: с утра начинались занятия в лаборатории. О проведенном у Попова вечере Бородин старался не думать, но то блестящий пассаж какой-нибудь припоминался, то яркая музыкальная фраза, и образ самого исполнителя, противоречивый и вместе с тем привлекательный, вставал перед глазами. Что ждет этого музыканта: только ли успехи в салонах или нечто большее?
Ответить на это было трудно. Да и сам Мусоргский вряд ли сумел бы ответить.
Со смешанным чувством симпатии и недоверия Бородин думал о нем, возвращаясь домой.
III
Еще в школе гвардейских подпрапорщиков игра Модеста снискала ему любовь воспитанников и начальства. Генерал Суттгоф, начальник школы, питал склонность к искусствам, музыка в его доме была в чести, и юный воспитанник, так свободно владевший инструментом, явился до некоторой степени находкой.
У Суттгофа нередко устраивались вечера, и Мусоргский был их непременным участником. Когда к дочерям генерала приходил заниматься Антон Герке, юного музыканта вызывали из дортуара, чтобы он своим примером подбодрил не очень усердных девочек.
Роялем ему разрешено было пользоваться в свободные от занятий часы. Рояль стоял в большом темном, с колоннами, зале. Из окон видна была рощица, посаженная во дворе. С другой стороны был манежный двор с конюшнями и обширным плацем.
Застыв у окна, Мусоргский иногда наблюдал за тем, как маршируют старшие воспитанники. Упражнения, перемена шага, повороты, ружейные приемы – все вызывало в нем странную оцепенелость.
Потом он подходил к инструменту. В зале было сумрачно и пустынно. Иногда служитель, услышав звуки рояля, входил и зажигал две лампы, висевшие по бокам инструмента.
Выйти из оцепенелого состояния бывало нелегко. Мусоргский просиживал долго в задумчивости над открытой клавиатурой; казалось невозможным нарушить царившую кругом тишину. Потом он осторожно брал первый аккорд, прислушивался, извлекал следующий.
Только много позже в нем пробуждалась способность к движению. Тогда, забыв о тишине и о том, что его занимало, он начинал играть бравурно и сильно, извлекая полный звук и чувствуя себя так, точно перед ним чутко слушающий зал.
В остальное время он бывал задумчив и тих. Учился Мусоргский хорошо, с товарищами жил дружно. Для того чтобы не выделяться среди них, приходилось изо дня в день, незаметно, совершать над собой насилие; муштра, шагистика, внешний лоск и пустые, грубоватые шутки – ко всему он привыкал. Чтение в школе не поощрялось, мечтательность была не в чести, зато поощрялись склонность к широкой жизни, размах, умение сорить деньгами и кутить.
Мусоргский делал вид, будто все это по нем. К тому, что почиталось добродетелью будущего офицера, он приспосабливался мало-помалу, не сознавая, какой ценой добывается это согласие со школьной средой. Он был мягок, уступчив: приспосабливаться было легче, чем вступать в спор. Но уступчивость его не вполне удовлетворяла начальство.
Генерал Суттгоф, увольняя воспитанников в город, требовал, чтобы они вели себя там как истые представители гвардии:
– Там, господа, та же школа. Будучи украшением армии, юнкер обязан в городе проверить свою смелость, доблесть и твердость характера. Не вполне удовлетворительную отметку я мог бы простить, к тому, что юнкер вернется не вполне трезвый, я отнесусь снисходительно – молодость есть молодость. Но, если он вернется из города в школу тихоней, это хуже всего. Это значит, что он не почувствовал себя офицером. Это непростительно, нет!
Как раз Мусоргский первое время возвращался тихоней, и Суттгоф, встречая его, качал укоризненно головой:
– Опять задумчивый) Опять физиономия рассеянная? Нехорошо, нехорошо! Офицерские навыки закладываются в отроческом возрасте, надо помнить об этом. Одно дело рояль, музыка – это офицеру нужно, это украшает. Но надо быть, кроме того, отважным, решительным, пускай даже гулякой, зато героем. А ты невесел! Крупный проигрыш я прощу, а этого – нет. Я к тебе питаю расположение, помни. Но тем более прошу в следующий раз доказать, что ты достоин нашей лейб-гвардии.
Мусоргский доказывал, с трудом превозмогая себя. Он отправлялся в компании товарищей и старался ни в чем не отстать от них. При его самолюбии насмешки сверстников, а особенно старших по курсу заставляли тянуться за остальными, вести себя с надлежащей бойкостью и свободой.
После воскресных отлучек он возвращался с затуманенной головой и, не помня себя, валился на кровать. А на следующее утро опять начиналась размеренная армейская жизнь: уроки в классах, занятия на плацу. Юнкера припоминали вчерашние приключения, и Мусоргский поневоле делал вид, будто это его забавляет.
Постепенно он втягивался в такую жизнь и привыкал к ее законам.
Занятия с пианистом Герке, начавшиеся еще до того, как он сюда поступил, продолжались, с разрешения Суттгофа, и тут. Правда, они были не столь частыми, как прежде, но Мусоргский делал успехи очень большие.
Однажды Герке, изменив своей сдержанности, заявил: __. Я горжусь, что такой пианист есть отчасти мое создание. Но больше, чем от меня, у вас от бога, от природы. Вы есть почти виртуоз. Будь вы человек бедный, я сказал бы спокойно, что ваш путь – музыка. Но что можно сказать вам, богатому дворянину? – И он печально вздохнул.
Тем не менее Мусоргский не бросал занятий. Даже товарищи, с которыми он вместе учился, спал, маршировал и кутил, не подтрунивали над его увлечением. Музыка Модеста вошла в их быт: его можно было увести в зал, он усаживался и играл по заказу танцы, импровизировал так, что легко было вообразить наводнение, услышать завывание ветра, представить просторный зимний пейзаж. Игра его стала неотъемлемой частью всех вечеринок и увеселений. По доброте своей Мусоргский не умел отказывать. Было приятно, что товарищи относятся к нему с любовью, и он старался им угодить.
В своем увлечении светскостью, составлявшей, по мнению наставников, главную добродетель будущего офицера, Мусоргский научился грассировать, стал перемешивать русские фразы с французскими, немного манерничал. Однако он сохранил врожденную отзывчивость и деликатность. Под маской светского угодника и гуляки скрывался юноша с мечтательной, чуткой, художественно одаренной душой. За годы учения маска успела стать прочной, и ее трудно было снимать с себя.
Припомаженным, затянутым в узкий мундир, умеющим вежливо кланяться и вежливо, но рассеянно улыбаться, беспечным и добрым семнадцатилетним юношей Мусоргский вступил в лейб-гвардию. Где бы он ни появлялся, он был желанным гостем: снова, как в школе гвардейских подпрапорщиков, его усаживали за инструмент и заставляли игрой своей забавлять всех. И Мусоргский забавлял: играл разные танцы, импровизации, переложения из популярных итальянских опер, бравурные попурри. Это всем нравилось и приводило всех в восхищение.
О том, что музыка может служить целям более высоким, он пока не догадывался, хотя в душе его жили неразбуженные силы. Нужны были встречи с людьми крупными, яркими, которые сумели бы раскрыть перед ним иные пути.
И встречи эти были не за горами.
IV
В году тысяча восемьсот пятьдесят пятом, примерно за год до того, как поставлена была «Русалка», утренний поезд среди других пассажиров доставил в Петербург юношу в потертом сером пальто и грубых штиблетах, со старым, потрепанным чемоданом в руке. В толпе осанистых и упитанных пассажиров, среди носильщиков, несших на ремне через плечо чемоданы, среди людей поскромнее, без чужой помощи тащивших свои узлы, юноша затерялся бы, если бы не особая, лучистая энергия взгляда, не эти смелые, открыто глядевшие на всех глаза да еще, быть может, решительная походка. Когда он зашагал по перрону, один пассажир, бежавший ему навстречу, на мгновение задержался, другой посторонился, пропуская его, третий, шагавший рядом, искоса посмотрел на него. Молодой человек, бедно одетый, шел по перрону так, точно знал, что ждет его в столице.
Петербург выглядел в это утро как обычно. На вокзальной площади было людно и шумно. Торговцы с корзинами, ящиками и круглыми кадками, ловко державшимися на голове, сновали между приезжими, предлагая разную снедь. Извозчики теснились ближе к подъездам, выбирая людей побогаче. Агенты предлагали приезжим номера в меблированных комнатах. Кучера линеек, или так называемых «гитар», зазывали пассажиров победнее и рассаживали их вдоль линейки спиной друг к другу.
Привлеченный этой шумной разноголосицей, юноша остановился. Он рассматривал незнакомый город. Слева был перекинутый через Лиговку мостик, за ним начинался Невский. Знаменитый проспект, описанный Гоголем, выглядел, по первому впечатлению, скромнее, чем приезжий представлял себе: дома не очень высокие и не слишком красивые; вон в том, угловом слева, кажется, Белинский провел последние годы жизни. Возле будки будочника пожилая полная женщина развешивала белье. Под дробь барабана промаршировала, стуча по мостовой, рота солдат: шаг четкий, ноги у всех негнущиеся, с одинаковым вымахом. Шаг этот как бы напоминал всем, что Россия, такая же негнущаяся и прямая, выдерживает в Крыму, в Севастополе, натиск иноземных войск.
Агент, подбежавший к приезжему юноше, начал привычной скороговоркой:
– Могу предложить, сударь, недорогой номерок. Самовар два раза в день, чай парами в любое время; штиблеты чистит прислуга, платье также. – Проницательный, твердый до резкости взгляд приезжего смутил вдруг его, и он закончил не так уверенно: – Так поехали, сударь? Прикажете звать извозчика?
Когда тот справился о цене, агент, вновь оживившись, принялся уверять:
– Да вы не беспокойтесь, найдем подоступней! Пожалуйте чемодан.
Извозчик, из тех, что берут подешевле, подъехал, заметив знаки агента, и через минуту Милий Балакирев занял место рядом с услужливым человеком, обещавшим ему все удобства жизни в столице.
Со Знаменской площади, переехав мостик, подстегивая лошадку, извозчик въехал на Невский. Лиговка оказалась мутной, узкой речонкой. Балакирев еще раз, удаляясь, взглянул на деревянный домик на углу Лиговской и Невского, где жил Белинский. Дальше шли дома покрупнее, движение было на проспекте большое. Не слушая, что говорит агент, Балакирев рассматривал незнакомый город, пораженный его величественной и холодной стройностью.
В кармане у него были рекомендательные письма к музыкантам, данные ему нижегородским меценатом Улыбышевым. Богач-музыкант Улыбышев, в доме которого Балакирев провел свои юные годы, обещал, когда сам приедет в Петербург, представить его Михаилу Ивановичу Глинке. Об этом Балакирев помнил, разглядывая по пути афиши на тумбах и читая, как равный о равных, имена гастролеров, приехавших на концерт в столицу.
Несмотря на свои восемнадцать лет, он успел узнать в жизни и горечь зависимого существования и радости творчества; он блестяще владел роялем и уверенно держал в руках дирижерскую палочку; память его хранила великое множество сочинений, и любое из них он мог бы сыграть наизусть. Балакирев приехал завоевывать Петербург и бесстрашно смотрел на этот обширный, стройный, холодный город.
Свернув с Невского, извозчик поехал по Загородному. Вскоре, опять куда-то свернув, он остановился у подъезда меблированных комнат.
Номер оказался в самом деле недорогой, но темный. Окно его смотрело на глубокий и мрачный двор. Во дворе работал жестяник и на круглой болванке обколачивал остов ведра. Гулкие удары заполняли весь двор. Пахло в номере дурно. Самовар, который подали Балакиреву, почти остыл.
Он закусывал тем, что привез с собой, прислушиваясь к шумной и беспокойной речи, доносившейся из коридора: какой-то постоялец зычно требовал, чтобы уняли бушевавшего ночью соседа, а коридорный терпеливо и вежливо повторял:
– Никак не возможно, поймите-с: за две недели вперед оплачено, нет расчета их выселять. И опять же таких правил нет.
Оставаться тут не было смысла, да и дорого стало бы, а денег у Балакирева было с собой немного – всего выручка с концерта, данного им в Казани и принесшего чистого сбора сущие пустяки.
Напившись холодного чая и почистив платье, Балакирев пустился на поиски комнаты. Он бродил по городу, читал наклейки на окнах, заходил то в одну квартиру, то в другую и уходил ни с чем: необходим был рояль, да чтоб комната недорого стоила, да чтоб шума в квартире не было.
Наконец, по шестой наклейке, он набрел на то, что оказалось, в общем, приемлемым: и рояль в комнате стоял, и плату хозяйка назначила сходную, да и сама произвела впечатление спокойного человека.
Хозяйка остановилась на пороге. Пока посетитель рассматривал довольно бедную меблировку, она присматривалась к нему, желая составить о нем представление.
– Чем же вы, молодой человек, занимаетесь? – полюбопытствовала она. – Из чиновников или студент?
Когда молодой человек назвал себя музыкантом, хозяйка справилась, не на гитаре ли он играет. Узнав, что на рояле, она удивилась:
– Так это ж не кормит! – Под его огненным, темным взглядом она неожиданно оробела. – А вы какой веры, простите? – немного виновато спросила она.
Узнав, что он православный, хозяйка сообщила, что сама она католичка и костел посещает аккуратно, хотя до костела отсюда не близко.
Подойдя к роялю, Балакирев легко тронул клавиши, затем взял несколько грузных, массивных аккордов, пробуя звук.
– Только играть буду много, – предупредил он.
– У меня дочки прежде занимались, да замуж вышли – уехали. С тех пор никто, правда, не играет, да привыкну, ничего. Тут студент прошлую зиму жил, так я все просила, чтоб колбасу на рояль не клал. А вы, раз сами играете, будете аккуратней.
Он строго на нее посмотрел. Хозяйка подумала: жестковат, ну да бог с ним, пускай живет.
– Так вы православный? – не удержавшись, переспросила она. – Из каких же мест к нам прибыли?
– Из Нижнего.
– Торговый город, большой, – одобрила она. – Там, говорят, цыгане на ярмарку приезжают, так по всему городу ходят; даже живут.
– Я русский, – внушил ей снова Балакирев.
Она смутилась:
– Нет, мне все равно, пожалуйста.
Он решил сюда переехать: дал три рубля задатку и объявил, что на следующее утро явится с пожитками.
Увидав на другой день, как мало с ним вещей, хозяйка опять смутилась: жилец показался еще более странным, чем накануне. Он заперся у себя и вскоре сел за рояль. Хорошо ли он играет, Софья Ивановна не поняла: правда, инструмент звучал сильно и вольно – так еще никогда не звучал, – но музыка была не бальная, не салонная, а какая-то чересчур строгая.
Лишь много позже, привыкнув к жильцу и успев полюбить его за твердость характера и серьезность, Софья Ивановна услышала от знакомых, что Милий Алексеевич такой музыкант, какие в России почти не встречаются, и что он самому Рубинштейну под стать как артист.
У жильца появились ученицы в богатых домах. Он уходил утром и возвращался поздно, чаще всего рассерженный впустую проведенным днем. Не для того он сюда приехал, чтобы обучать девиц исполнению Гензельта и Шарвенки. А денег все равно не хватало: приходилось посылать сестрам, заботиться об отце, оставшемся в Нижнем без службы.
Балакирева прижимала нужда, и он, не желая ни перед кем склонять голову, сносил лишения стойко, не жалуясь, не ожесточаясь и твердо решив добиться в конце концов своего.
Нужно было ему многое. Еще в первые дни пребывания в столице его приветил и поддержал Глинка, признав в нем талант незаурядный. Глинка покинул Россию, но Балакирев мечтал продолжить в России начатое им дело; мечтал о тех днях, когда русская музыка перестанет быть гонимой и завоюет для себя театры и концертные залы. Балакирев понимал, что для этого нужна деятельность настойчивая, пламенная и непрерывная.
В казармах Преображенского полка проводил свои дни Модест Мусоргский. В лаборатории до позднего вечера ставил опыты Александр Бородин. В кадетском морском корпусе начинал учение совсем еще юный Римский-Корсаков. В домашнем заточении, ушедший от холодности официального Петербурга, обиженный на неуспех «Русалки», творил Даргомыжский. Полный тревоги за судьбы родины, мучась разлукой с нею, но до сих пор не забывший, как предали забвению его «Руслана», проводил в Германии в напряженной работе последний год своей жизни Глинка. А в это время Милий Балакирев, бегавший по урокам, редко сам выступавший, искал друзей и союзников. Он мечтал о том, чтобы сплотить все самобытное в музыке. В холодном Петербурге ему нужны были огоньки, которые можно разжечь в костер. Он пытливо всматривался, вслушивался, желая найти людей, готовых пойти вместе с ним и продолжить то дело, которое в России поднялось благодаря усилиям Михаила Глинки.
V
Как-то, возвращаясь вместе с приятелем из полка, Ванлярский предложил:
– Хочешь, Модест, пойдем сегодня в один весьма любопытный дом?
– Чей? – спросил Мусоргский.
Тот выдержал паузу:
– Даргомыжского. Я однажды пообещал взять тебя туда.
– Да ведь ты сказывал, хозяин от всех заперся?
– Но и без людей жить невозможно. Кой-кого принимает из тех, которые ценят его творения.
Мусоргский нерешительно заметил:
– Но я?… Какой ему интерес со мной?
– Ему про тебя говорили. Он сказал: «Приведите, посмотрю, что за музыкант такой». К нему ходят, молодежь его любит.
Искушение было слишком велико, и как Мусоргский ни робел при мысли о знакомстве, он в конце концов согласился. Дойдя до угла Гороховой и условившись, где встретятся вечером, приятели разошлись.
…После выпуска из школы подпрапорщиков Мусоргский поселился вместе с братом и матерью. Брат тоже служил в гвардии и жил, не считаясь со средствами. Оба не догадывались, как трудно их матери и как она каждый раз ломает себе голову, когда приходится добывать деньги. Рестораны, театры, пирушки – все стоило дорого. Но у детей, по понятию Юлии Ивановны, выбора не было: или вести себя так, как ведут в гвардии все, или же уходить в отставку. Когда из псковского поместья Карева, принадлежавшего Мусоргским, приезжал управитель, мать запиралась с ним и подолгу вела утомительные разговоры, соображая, что бы еще заложить, какие угодья сдать в аренду и как уменьшить расходы. Муж ее, Петр Алексеевич, родившийся от брака барина с простой крепостной крестьянкой, усвоил замашки барина. Он и в Кареве жил широко, не по средствам, но после того, как семья была перевезена в Петербург, сыновья определены в гвардейскую школу, а к младшему приглашен педагог по музыке, потому что Юлия Ивановна требовала, чтобы Модест, с которым она начала заниматься сама, непременно учился и тут, отец счел свою роль по отношению к семье законченной. В столице он вовсе вышел из всяких границ. Будучи хлебосолом, он стал жить еще шире и за несколько лет промотал большую часть своего состояния. После его смерти обнаружилось, что жить почти не на что. Юлия Ивановна решила во что бы то ни стало вывести сыновей в люди и всю тяжесть забот приняла на свои плечи.
Истинного положения дел Модест не представлял себе. Когда мать предлагала деньги, он, хотя и чувствовал по временам неловкость, деньги от нее принимал, стараясь не думать, какой ценой они добыты.
Сегодняшнее предложение Ванлярского было тем еще хорошо, что не требовало вовсе трат: он мог уйти из дому с чистой душой.
В назначенный час Ванлярский явился, и они отправились.
Даргомыжский занимал скромную, небольшую, но удобную квартиру на Моховой. В дома знати его давно уже не приглашали, и он, махнув на это рукой, решил окружить себя теми, кто относился к нему с почтительным интересом. Его посещали не те любители, какие вхожи в дома меценатов: несколько милых девушек, полупоклонниц, полуучениц, с приятными голосами, молодые люди и люди постарше, пристрастившиеся к музыке, составляли его круг.
Уже подходя к Моховой, Ванлярский счел нужным предупредить приятеля:
– Только не думай, пожалуйста, что он с виду особенный, не то разочаруешься с первой минуты. Я описывал тебе его однажды: так вот – вроде того, как описал.
Мусоргский кивнул, соглашаясь. Казалось бы, он не придавал значения внешности, однако сам был затянут в мундир и напомажен.
Дворник, сидевший на тумбе возле ворот, проводил офицеров равнодушным взглядом. Возле него вертелась собачонка, и он отгонял ее от себя метлой.
Когда Мусоргский увидел хозяина, то, несмотря на предупреждение, почувствовал себя несколько разочарованным. К ним вышел человек желчного вида, с нездоровой желтизной лица и водянистыми глазами. Высокий лоб и изящно очерченный подбородок придавали лицу известное благородство, но опущенные книзу усы сообщали ему жесткость. Был он низкого роста, худощав, в цветном жилете и темном сюртуке. Голос в самом деле оказался высоким до пронзительности.
– Буду рад, – начал он, обратившись к Мусоргскому, – если вам не покажется в моем доме скучно. Любя музыку, вы пожелали меня навестить? А я решил уже, что после неуспеха «Русалки» молодежь от меня совсем отвернется.
Говоря, он придирчиво рассматривал гостя: не слишком ли напомажены волосы, не чересчур ли узка, даже для офицера, талия? Заметив это недоверие в его глазах, Мусоргский подумал, что хозяин в каждом входящем готов видеть противника.
Но в гостиной, где собралась молодежь, царила атмосфера дружелюбия. Заметив, что гость нерешительно осматривается по сторонам, Даргомыжский сказал:
– По возрасту, как видите, больше подходят вам, чем мне. Что поделаешь: тянет меня к ним сильней, чем к иным определившимся индивидам.
В гостиной было просторно и уютно. В одном углу стоял рояль орехового дерева; в другом, противоположном, большой, тоже орехового дерева, удобный, с гнутой спинкой диван. Кресла были такие же спокойные и удобные.
Разговор возобновился: толковали о том, что собираются ставить в Большом театре и что пойдет на русской сцене, в театре-цирке. До слухов хозяин был, видно, охотник: он оживлялся от них, но, выслушав, напускал на себя выражение легкой брюзгливости. О Глинке все говорили с великим почтением и сочувствием.
Когда кто-то о нем упомянул, Даргомыжский, сдвинув круто брови, заметил:
– Опять за границу уехал! И не мудрено. Четырнадцать лет на сцене «Руслана» не ставим – разве не горестно автору? Чем только не балуемся, всякой всячиной, а такой изумруд собственными ногами затоптали! Эх, страна наша…
Речь его стала строже и как будто более певучей, когда об этом заговорили. Не только хозяин, но и все тут считали Глинку первым композитором среди русских и великим музыкантом всех времен.
Сидя в стороне, Мусоргский слушал с затаенным вниманием, удивленный. О музыке тут говорили совсем не так, как в кругу приятелей-офицеров: с любовью, уважением и пониманием.
По просьбе хозяина девушка в голубом платье с оборками и высоким корсажем начала петь глинкинские романсы. За рояль сел молодой человек в форме чиновника. Голос у девушки оказался небольшой, но чистый, и пела она с той выразительной простотой, которая больше всего трогает сердце.
– Вот прелесть-то1 – сказал Даргомыжский. – Ну есть ли что-либо, подобное этому?
Потом пошли в ход романсы самого Даргомыжского, а позже отрывки из «Руслана»: квинтет, дуэт Ратмира и Финна, арии, оркестровые картины. Исполнители находились для всего. Хозяин увлекательно, несмотря на хрипловатость голоса, пел Финна; бас исполнял баритоновую партию, меццо-сопрано – контральтовую, но все, взятое вместе, Мусоргского задело глубоко: впервые в жизни он слышал музыку, сочиненную в Петербурге, непонятую тут, но открывавшую необъятный мир красоты.
Даргомыжский, казалось, о новом госте забыл и, только вдоволь напевшись, обратился к нему:
– Может, и вам угодно принять участие? У нас тут видите как поют – кто лучше, кто хуже. Спрос с каждого по возможностям.
– У меня опыта вовсе нет, – смущенно ответил Мусоргский.
– Да он отлично играет, Александр Сергеевич! – вмешался Ванлярский, сидевший в другом конце гостиной. – Прикажите ему сесть за рояль.
Круг стоявших около инструмента разомкнулся, и Мусоргский – делать нечего! – подошел.
– Я и не знаю, что сыграть-то…
– У нас неволить не любят, – заметил хозяин. – Что вам угодно, тем и побалуйте.
Молодежь отступила от рояля, чтобы не смущать оробевшего офицера. Перебрав в памяти несколько вещей, Мусоргский решил исполнить польку своего сочинения, затем свой же парафраз на знакомые оперные мотивы. Вначале он волновался и только позже, почувствовав, что его слушают, стал играть смелее. В одном отрывке он в свободной импровизации вздумал изобразить что-то вроде колокольного звона: получилось густо, сочно и полновесно.
– Ишь ты, скажите пожалуйста! – пробурчал хозяин.
Дослушав до конца, он тем же резковатым голосом произнес:
– Талант виден изрядный, но вкуса вашего, простите, не уразумел.
Мусоргский отважился спросить, что именно Александр Сергеевич подразумевает под вкусом.
– Сочинение не может служить прихоти или забаве – оно должно преследовать свою цель. Мы собираемся не для того, чтобы вечера как-нибудь коротать. У нас задача иная, чем, скажем, в концертах Дворянского собрания. Михаил Иванович всю силу своего гения отдал искусству России, и мы по мере сил стараемся служить тому же.
Мусоргский покраснел, лицо его потеряло оттенок юношеской бледности: он вспомнил, как на прошлой неделе чуть не всю ночь услаждал товарищей музыкальной чепухой, бойкими безделушками, и ему стало стыдно. «Ай да Модест! – повторяли в ту ночь товарищи. – Другого такого ни в одном полку нет – только у нас!» Поддавшись на похвалы, он играл мазурки, польки, фантазии.
Сейчас все показалось постыдным до жалости: только что исполняли романсы Глинки, «Руслана», а он, поддавшись на удочку, сел за рояль и показал, насколько нетребователен его вкус.
Хозяин не склонен был щадить новичка и, когда тот, расстроенный, отошел в сторону, не стал его утешать.
Гости попросили Даргомыжского, чтобы он поиграл «Русалку». Нашлись исполнители для партий Наташи и Мельника, а партию Князя взял на себя сам автор.
В домашнем исполнении все показалось понятнее, чем в театре. Мусоргский точно в первый раз слушал оперу: он ощутил напевность и красоту ее арий, человечность образов, созданных композитором. До чего же неуместными были насмешки товарищей по полку, до чего глупыми и невежественными!
Даргомыжский, как будто его имел в виду, показывая «Русалку», спросил:
– По вкусу вам или нет, господин Мусоргский? Бранят мою оперу, а мне хотелось внести свою скромную лепту в русский оперный сюжет. И казалось мне, что кое-что удалось.
– Все тут, Александр Сергеевич, удалось, – хором сказали гости.
Мусоргский признался, что со сцены он не так понял, как сегодня: теперь ему все понравилось.
В глазах автора мелькнул радостный огонек, и он с удовлетворением опустил голову.
– Только в этом кружке и сознаешь себя музыкантом. Если вам тут по душе – милости прошу: будем рады. Только надо поскорее вам понять, что музыка простой забавой служить не может: у нее назначение более высокое – правду жизни выражать.
Он поднялся. Казалось, самое важное, что надо было сказать, уже сказано, и гости, почувствовав это, стали прощаться.
На улице было тихо. Возле дома никого не было видно. Горел фонарь около ворот, а другой светил где-то за три дома отсюда.
Ванлярский и Мусоргский отстали от остальных.
– Не жалеешь, что попал сюда?
– Все для меня ново, – сознался Мусоргский, – я даже подавлен. Но мне понравилось, и я бы хотел тут бывать… если позовут.
– Так позвали уже, ты слышал.
– Да не очень-то горячо.
– Ты не знаешь его: не понял бы тебя – не стал бы приглашать. А барышням ты понравился, я заметил.
– Оставь!
Щегольской, кокетливый тон, обычный в разговорах молодых офицеров, на этот раз покоробил Мусоргского.
– Неуспех «Русалки» очень его огорчил, – продолжал Ванлярский. – До сих пор еще Александр Сергеевич не пришел в себя, поэтому и кажется подозрительным. Но, если идешь к нему с искренним чувством, ты для него желанный гость. Я, Модест, видать, оказался твоим крестным отцом в этом доме. Что же, рад: давно надо было тебе сюда. Ну, прощай. – И он пошел своей стороной.
На следующий день, освободившись от строевых занятий, Мусоргский прямо из полка отправился на Невский, в магазин Бернарда, и спросил сочинения Глинки. Владелец магазина, с сильной проседью в бороде, предупредительный и спокойный, справился:
– Для себя, господин прапорщик, покупаете? – Видя недоумение покупателя, он объяснил: – В вашей среде, я заметил, интересуются другой музыкой.
Мальчик подставил лестницу. Хозяин сам полез наверх и достал с последней полки запыленную пачку.
– Тут всё: может, что подойдет, прошу посмотреть.
Мусоргский просматривал романс за романсом. Иные он откладывал в сторону. Большая часть была ему незнакома даже по названию, но вот попался один, услышанный им вчера, затем еще один.
Хозяин магазина наблюдал за ним с молчаливым вниманием.
– Есть и более доступные сочинения, тоже русских авторов, – сказал он. – Дюбюк, Дютш…
– Нет, я из этой пачки отберу.
– Давно взял за правило удовлетворять разнообразные вкусы, а то бы не стал это держать у себя – дохода не приносит. – И он вздохнул.
– Да мало ли в Петербурге музыкальных кружков! – возразил Мусоргский.
Нотный торговец с достоинством погладил бороду:
– Кружки есть действительно. Но, если дело вести, думая только об их вкусах, пришлось бы закрыть торговлю. – Он показал наверх. – Там клавиры «Жизни за царя» и «Руслана» лежат, а сколько продано за год? Один или два. Вот какова картина, господин офицер!
Он насупился и с выражением молчаливой строгости отошел, предоставив покупателю самому разбираться в запыленной пачке.
VI
В гостиной, окруженный молодежью, стоял высокий человек в мундире военного инженера. В прошлый раз Мусоргский его не видел. Бачки оставляли нижнюю часть подбородка открытой, глаза у него были близорукие, но живые. Разговаривал он чуть не со всеми в одно время – легко и насмешливо.
При появлении нового гостя он обернулся не сразу, точно желая, чтоб тот успел полюбоваться им – его непринужденностью и свободой. Затем, прищурившись, взглянул на вошедшего:
– Мусоргский – кажется, не ошибаюсь? По описанию узнал. Что ж, давайте знакомиться: Цезарь Кюи.
Оба были в военных мундирах. Их одинаково отличала некоторая изысканность манер, но Кюи вел себя так, точно хотел показаться в обществе занимательным или забавным, а серьезные мысли считал нужным держать при себе. К Мусоргскому он отнесся, впрочем, с интересом и тут же принялся расспрашивать, пишет ли тот что-нибудь.
– У меня самого романсов немало, да и для рояля кое-что задумано. Больше всего, правда, меня занимает опера. «Кавказского пленника» сочиняю.
Подхватив Мусоргского под руку, он прошелся с ним по гостиной. Разговаривал он с легким акцентом – не то французским, не то польским, но выбором слов не затруднялся нисколько.
Когда проходили мимо хозяина, сидевшего в кресле, Даргомыжский счел нужным предупредить их:
– Сегодня, господа, запряжем вас в одну упряжку. Попробуйте-ка поиграть в четыре руки.
– С удовольствием, – отозвался Кюи.
На положении более опытного он взял Мусоргского под свою опеку. Тот принужден был вскоре признаться, что мало что знает о Шумане и Листе, а уж о Берлиозе и вовсе ничего не слыхал. Кюи заметил снисходительно:
– Это все еще впереди. Вас ждет множество превосходных открытий.
Слушая его, Мусоргский старался запомнить названия незнакомых произведений, впитывал в себя новые суждения; он вступал в мир незнакомый, заманчивый, необозримо большой.
Даргомыжский был сегодня задумчив. Он сидел в кресле в углу и, казалось, не замечал, чем заняты гости. Поглаживая большим пальцем усы, он что-то обдумывал. Когда один из гостей заговорил о «Русалке», Даргомыжский с горечью произнес:
– Разве эти господа допустят, чтобы на сцене была представлена простая русская девушка или обыкновенный мельник? Вы вот хвалите, а они ругают. Граф Виельгорский уж на что просвещенный ценитель, а Михаила Ивановича все старался уверить, что его «Руслан» – чистейшая неудача. Так куда уж мне! Меня он просто не замечает и на собрания к себе звать перестал… Ну, авось без них как-нибудь проживем. Новые силы взойдут в России.
Он поджал губы и замолчал. Некоторое время молодежь развлекалась разговорами; затем, словно вспомнив, хозяин спросил:
– Что ж мы сегодня послушаем?
Кюи, остановившись против его кресла, сказал:
– Мусоргский симфониями Шумана заинтересовался. У вас, Александр Сергеевич, ноты найдутся? Мы бы с ним в четыре руки попробовали.
Опершись на подлокотник, хозяин выбрался из кресла. Он запахнулся получше в халат, в котором принимал сегодня общество, чувствуя себя нездоровым, и пошел к этажерке разыскивать ноты.
Мусоргский со страхом подумал: «Я ж не справлюсь! Как быть?»
– Вот-с, переложение на четыре руки. Прошу, действуйте, а мы послушаем.
Небрежным движением уверенного в себе человека Кюи полистал тетрадь, затем подвел своего партнера к роялю:
– На первую партию сядете или на вторую?
В его глазах Мусоргский прочитал не то ожидание, не то насмешку. «Погоди, голубчик, сейчас увидим, что ты за птица и много ли стоишь», – говорил его взгляд.
– Лучше вторую: я думаю, полегче.
– Как угодно.
Вскоре после того, как начали, Мусоргский сбился: пришлось вернуться назад. Немного погодя он сбился снова. Он уже было совсем приуныл, но дело начало налаживаться незаметно: строчки перестали плясать перед глазами, и даже партия соседа попала в поле его зрения.
То, что аккорды совпадают так хорошо, было необыкновенно приятно: в четыре руки все звучало слитно, как в оркестре. Мусоргский почувствовал симпатию и к Кюи и ко всем, кто слушал. Он не думал, что ему удастся так ловко все схватить; руки его обрели собственную жизнь: они приноравливались к неудобным аккордам, делали скачки, подхватывали пассаж, начатый партнером, и продолжали его.
После того как была сыграна первая часть, Мусоргский вздохнул свободнее и с большей смелостью посмотрел на партнера.
– Браво, браво! – сказал тот покровительственным тоном. – Вы просто приятное приобретение – и для кружка и для меня лично: я очень люблю играть в четыре руки.
– Я ж говорил, – послышался сзади голос хозяина: – молодец молодцом, нашего полка прибыло. Если сей дом располагает к себе, будем вас числить за нами.
Мусоргский чувствовал себя на вершине счастья: тщеславные его мечты, все, что он скрывал даже от себя, разом вспыхнуло и загорелось.
Кюи перевернул страницу и спросил, можно ли продолжать.
Романтическое звучание второй части было полно неизъяснимой прелести. Ах, какие творения существуют на земле, о которых даже не подозреваешь! Мысль, что они ему под силу, что он способен ими наслаждаться, играя сложные вещи с листа, наполнила Мусоргского гордостью.
Уже и симфония была сыграна, и две девушки по очереди спели романсы Глинки и Даргомыжского, и гость высокого роста, с сильно закрученными усами исполнил неизвестную ему вокальную партию; уже сели пить чай и за чаем зашел разговор о женском высшем образовании, а Мусоргский все еще переживал свою радость.
– Нам с вами не грех музицировать и приватно, – обратился к нему Кюи через стол. – Какого вы мнения?
– Ну что ж, – храбро ответил он, – я с охотой.
Возвращаясь домой, Мусоргский вспомнил, что приятель, позвавший его сюда, сам не пришел почему-то. Признаться, сожаления он не почувствовал: Ванлярский больше принадлежал не к тому кругу, в который он сам вступил теперь, а к старому, привычному, и этот старый впервые показался ему таким пошлым. Неужто ж опять на потеху товарищам придется ночи напролет зубоскальничать на рояле?
Кончилось младенческое состояние души, и юность, быть может, скоро пройдет. Подходит пора большей зрелости, но в воздухе пахнет весной. Он повторял себе, что совершит еще на своем веку многое. Вспомнились похвалы Антона Герке; тот, бывало, брал его за руку и, мягко похлопывая по ладони, повторял:
– О-о, эти пальчики умеют многое! Большой толк отних может быть, о-о!
Что музыка полна такой прелести, что она заключает в себе пламя, способное обжигать, он узнал только теперь. Дом Даргомыжского, разговоры о выдающихся людях, новые произведения и новые имена – все пришло неожиданно, и ко всему этому он, кажется, приобщился.
Впечатления от вечера вставали перед ним с живостью необыкновенной, и Мусоргский возвращался домой, полный радостного возбуждения.
VII
Однако жизнь шла своим чередом, и требования, какие она ему предъявляла, оставались прежними.
После спектакля поехали всей компанией к корнету Орфано. Молодежь уселась вокруг стола, денщик и две горничные быстро уставили стол закусками и бутылками. Начался обычный шумный и беспорядочный разговор.
Хозяин признался гостям, что увлечен одной балериной. Он стал описывать, как она хороша собой, какая у нее улыбка, какие глаза, какая поступь.
Такие разговоры были в чести: друзья стали расспрашивать, кто она, где танцует. Оказалось, что девушка учится в театральном училище.
Оболенский заметил внушительно:
– Надо, Серж, действовать. Мечта не может почитаться добродетелью офицера. Ты со своей танцовщицей встречаешься?
Речь пошла о том, как устроить свидание Орфано. Товарищи предлагали подкупить в училище сторожа, просунуть записку в форточку, взобравшись на крышу училища, похитить, наконец, девушку, когда она в закрытой казенной карете поедет на Каменный остров на дачу.
Планы отличались смелостью, даже дерзостью. Почиталось делом чести помочь в таком затруднительном положении товарищу. Друзья готовы были сделать всё, чтобы облегчить ему встречу с балериной.
Тема эта занимала офицеров долго, и в обсуждении ее принимали участие все, кроме Мусоргского. Он сидел задумчивый и безучастный.
Сначала на него не обращали внимания. Потом Оболенский заметил:
– Модест, господа, невесел. Модест скучает. Может, и у тебя, дружок, сердечное увлечение?
– Да нет, какое там, он ко всему безразличен! – крикнул с другого конца стола прапорщик Соковнин. – С той самой поры, как мы смотрели «Русалку», с Модестом что-то неладное происходит.
Оболенский произнес назидательно:
– А все потому, что нарушил правила офицерской компании. Ты в тот раз с нами не поехал и с тех пор стал чуждаться общества. Так, Модест, нельзя, не положено: мы молоды, веселы и беспечны, и в веселой беспечности наша добродетель. Ведь и ты прежде был неутомим в развлечениях.
– Он музыкой слишком увлекся, – примирительно вставил Ванлярский. Потом наклонился к сидевшему рядом Модесту и тихо сказал: – Я тебя понимаю. Но той это – вещи разные.
– Может быть, – пробормотал Мусоргский. – Я ведь не возражаю.
– Да, но ты скучен.
– Пускай поиграет нам, – заговорили товарищи, – и хандра пройдет.
Прежде чем усадить его за рояль, снова налили всем вина. Мусоргский выпил уже несколько бокалов, в голове немного шумело. Он настроен был примирительно, но вести пустые, надоевшие ему разговоры не желал. Уж лучше было играть.
Он направился к инструменту. Товарищи продолжали шуметь за столом: разговор шел уже не о танцовщице, а о певцах и, разумеется, о певцах итальянской труппы.
– Нет, господа, – стараясь перекричать всех, гремел подпоручик Миронов, – настоящий шик у них, и только у них. Я в музыке ничего ровным счетом не смыслю, но за их рулады жизнь готов отдать. Возьмите вы их певиц: какая техника, какие трели! А высокие ноты? А ферматы? Ведь это уму непостижимо, как они долго тянут звук!
Мусоргский начал играть. За столом разговаривали по-прежнему. Потом, притопывая в такт, подошел Оболенский, за ним потянулись остальные.
Друзья обступили Модеста:
– Веселей, Модя, веселей! Ну-ка, развей свою меланхолию, сыграй что-нибудь бурное.
Модест готов был их позабавить. Находясь среди друзей, он мирился с их вкусами, взглядами, хотя на самом деле иные вкусы и взгляды складывались в его сознании. Он был скрытен и никогда с друзьями об этом не говорил.
Ушел Мусоргский под утро хмельной, умиротворенный и грустный: еще одна беспутная ночь проведена. К счастью, сегодня вечером Кюи обещал прийти, и они снова сядут играть. Это другой мир, особенный, и в него Мусоргский никого не впускал.
Когда Кюи являлся, Юлия Ивановна обычно уходила из гостиной, предоставляя молодым людям свободу. Старший брат, Филарет, тоже чаще всего отсутствовал. Он жил своей жизнью – интересами полка, службой.
Усаживались за рояль, проигрывали пьесу за пьесой. Что ни новое сочинение, то открывалось такое, чего Модест не знал, о существовании чего даже не догадывался. Мир музыки был, оказывается, безграничен. Кюи знал этот мир гораздо лучше, но замечания, какие он делал, мало что задевали в душе Мусоргского.
Иногда во время игры, и особенно позже, когда гость уходил, что-то похожее на прозрение приходило к молодому музыканту. Хотелось уйти из той пошлой среды, которая его окружала, порвать с нею и создать в музыке свое, новое, никем не созданное. Если музыка представляет собой безграничный мир, значит, и на его долю может выпасть что-то еще никем не открытое.
Он начинал нервно шагать по гостиной, полный беспокойных и гордых мыслей.
– Что с тобой, Модя? – спрашивала мать. – Ты как в лихорадке.
И правда: еще задолго до того, как жизнь подвергла его жестоким испытаниям, он успел узнать, как велика сила душевных потрясений и нервного порыва.
Мать озабоченно спрашивала, не послать ли за каплями, не надо ли льда к голове, а он, не умея объяснить, что с ним, только отвечал:
– Не тревожьтесь, все пройдет… Ничего не надо, мне уже лучше.
– Я замечаю, дружок, на тебя музыкальные занятия действуют слишком сильно. Как придет Цезарь Антонович и вы поиграете с ним да поговорите о музыке, с тобой начинает твориться неладное.
– Нет-нет, ничего, пустое, – повторял Мусоргский.
– А в полку нет у тебя неприятностей?
Он отвечал кратко: о службе и вовсе не хотелось теперь говорить. Мусоргский заметил в себе охлаждение к тому, что прежде его привлекало. Все меньше охоты было думать о своей офицерской жизни. Мать пробовала доказывать, что надо бросить на время музыку, раз она так сильно действует. Объяснять ей, что существование его вне творчества невозможно, Модест не пытался.
Юлия Ивановна вспоминала, как она сама давала сыну в детстве уроки игры, как следила за тем, чтобы он правильно ставил на клавиши пальцы. Уже тогда ей казалось, что способности у него из ряда вон выходящие. Но она не думала и не могла думать, что придет день, когда Модест увлечется и решит посвятить музыке всю свою жизнь. Да и теперь она не допускала подобной мысли. Ей казалось, что путь сыновей определился и оба должны остаться военными. Забота ее была о том, как бы обеспечить их средствами для того, чтобы они могли находиться в гвардии.
В семье часто вспоминали про мужиков, про их леность или, наоборот, старательность: мужики были источником благосостояния Мусоргских. К подобным разговорам брат Модеста, Филарет, относился так же, как относились отец, дед и все в роду. Воображение Модеста же рисовало в таких случаях товарищей по детским играм, ребят, с которыми он вместе ходил за грибами, купался в озере, играл в городки. Ваньки и Петьки, о которых шла дома речь, представлялись ему не теми работниками, на труде которых держалась семья, а друзьями. Деревенский мир возникал вместе с запахами луга, с ветерком на воде, с наезженной пыльной колеей, с песнями, которые под вечер пели в деревне. Легко вставали в памяти образы нянюшки, сказочника, побирушки-нищенки, юродивого. Разговоры об оброке как-то не задевали Модеста, и он относился к ним безразлично.
Разве же мог Мусоргский знать, что когда-нибудь эти нищие, горемычные люди станут ему ближе всех и он будет списывать с них своих бродяжничающих попов-расстриг, Митюх, хожалых, юродивых и попрошаек?
VIII
Лето стояло жаркое. В каменном городе было трудно дышать. Во двор забредали торговцы, снизу то и дело раздавалось:
– Сбитень-сбитенёк, пьет щеголёк! Кому горячего, кому вкусного?
Точильщик, обведя медленным взглядом все окна, неторопливо произносил:
– А вот ножи-ножницы кому?… Точить во время поры топоры! Пройдет пора – не надо и топора.
Шарманщик, поставив шарманку на деревянную ногу, начинал вертеть ручку, извлекая из нутра шарманки то арию Доницетти, то жестокую песню о злосчастной девичьей судьбе.
В эту душную пору богатые петербуржцы спасались на дачах, а те, кто были связаны с городом, искали тени или терпеливо ждали, когда придет наконец прохлада вечера.
Мусоргский вернулся из полка усталый. Юлия Ивановна приказала Дуняше подать чистое белье, а ему посоветовала облиться холодной водой.
– Нынче повсюду, говорят, духота. «Санкт-Петербургские ведомости» пишут, будто в иных местах жара до сорока градусов доходит, а в какой-то деревне случаи бешенства скота были и двух коров пришлось пристрелить. На хороший урожай, Моденька, нынче рассчитывать не придется. Многие поместья придут в расстройство…
Мать печально вздохнула. Надо бы Филарета послать в Торопец, чтоб он на месте во всем разобрался, но и он о будущем думает мало. А уж Модя – тот, кроме музыки, ничего не желает знать. Сейчас поест и отправится в гости к Кюи. Кюи хоть с сельским хозяйством не связан, заботами землевладельца не обременен – тому музыка пристала больше. А ей, имея двоих сыновей, приходится в одиночку ломать себе голову и без конца думать, как вести дело дальше.
– Ну и духотища! – крикнул Модест, проходя с полотенцем через столовую. – Вы чем встревожены, матушка?
Он посмотрел на нее с выражением полной беспечности. Не желая его огорчать, Юлия Ивановна ответила:
– Да нет, Моденька, ничего. Урожай вот, пишут, плохой ожидается.
– Ничего, каревские наши поднатужатся: они народ славный и в обиду нас не дадут.
Юлия Ивановна отодвинула газету и покачала с сожалением головой: душа у него добрая, а понятия о жизни он не имеет вовсе.
Разговор этот напомнил Модесту про деревню. И, глядя в окно, он вспоминал картины детства. Восемь лет, как оттуда уехали, а все милое сердцу связано до сих пор с нею.
Шарманщик, игравший внизу, увидав в окне офицера, стал упорно смотреть на него, а Мусоргский его не замечал и даже музыки не слышал. Потом, заметив, завернул две монеты в бумажку и кинул во двор.
Надо было идти. Духота не прошла, но жаль было терять время. Сегодня условились проиграть в четыре руки последнюю симфонию Бетховена. Мусоргский в предвкушении этого радовался заранее. Шарманщик играл фантазию из «Нормы», а он не слышал, находясь в другом мире.
Вернулся домой Филарет. Увидав брата, стоящего возле окна, он спросил:
– В Павловск, Модя, не собираешься? – Когда тот обернулся, он добавил: – Музыка будет, а потом большое гулянье. Мы сговорились поехать.
– А мы с Кюи условились помузицировать.
– У тебя теперь всё Кюи да Кюи, ты ни в чем меры не знаешь, – недовольно заметил брат. – То в ресторанах просиживал до утра, с опухшими глазами потом вставал; то в оперу вздумал ходить, да тоже без меры; теперь ансамбль придумал…
– Мы незнакомые произведения играем. Многое уже переиграли.
– Позволь узнать: для чего сие тебе?
Филарет, державший в руке полотенце, перекинул его через плечо и высвободил руку. Он был всего на три года старше Модеста, но выглядел крупнее, шире в плечах и солиднее.
– Тебе, чай, не на клиросе петь и не духовным капельмейстером быть!
Юлия Ивановна вмешалась в разговор и мягко заметила, вступаясь за младшего сына:
– У него влечение к этому, ну и пусть! Только бы не уставал чересчур.
– Да ведь все хорошо, мама, в меру, а без меры оно дурно. Жара, духота, люди стремятся за город, а он – к роялю! Преображенцы в Павловск едут, а он – заниматься! Впрочем, дело его, не маленький, чай, сам себе господин.
Шарманщик, кончив играть, терпеливо ждал, не кинет ли еще кто-нибудь деньги. Его молчаливое ожидание смутило Модеста: он завернул монету и снова швырнул, нацелившись так, чтобы она упала к ногам шарманщика. Странная, полная горечи мысль внезапно пронзила его: может, и ему уготовано так же когда-нибудь побираться со своей музыкой? Еще не сделавшись окончательно музыкантом, он сознавал, что не умом выбираешь профессию, а влечением и страстью.
Мысль эта, как тень, скользнувшая на воде, скрылась тут же, и Мусоргский снова почувствовал себя гвардейцем, молодым офицером, живущим спокойной, обеспеченной жизнью.
Но с Филаретом сидеть за столом не захотелось: опять тот заведет разговор о Кюи! Отговорившись тем, что с товарищем зашел по пути в ресторан, Модест отказался от обеда. Он надел летний мундир и вышел.
Мимо проезжал извозчик, и, хотя у пролетки вид был неказистый, Мусоргский окликнул его. Сукно на сиденье нагрелось за день, лакированные крылья пролетки накалились. Пыль въелась в лак, сделав его тусклым. А извозчик, несмотря на жару, был в синем плотном армяке, подпоясанном красным шарфом.
– Жарко ведь так? – заметил с сочувствием Мусоргский.
– Оно хоть верно, да что поделаешь, барин: другой одёжи нет. По жаре, конечно, надо бы другую… На корм для лошади и то денег не наберешь. Люто все поднялось в цене, а господа платят так же. – Он согнулся, точно под тяжестью разговора и вызванных им мыслей. – Господа ездят в Павловск, железная дорога хлеб отбивает, с ней не поспоришь, а оброк платить надо все равно. Так вот оно, ваше благородие. – И он помахал кнутом над крупом лошади, убеждая ее бежать пошибче.
Доехав, Мусоргский дал извозчику лишний пятиалтынный, и тот, почтительно сняв картуз, сказал:
– Разные господа бывают. Которые даже сердце имеют и сочувствие, вроде вас. Я тут на угле стоять буду. Если обратно поедете, так уж найдите меня, сделайте милость!
Мусоргский с сожалением сказал, что он должен будет тут задержаться.
– Да я могу ждать сколько прикажете.
– Нет, скорее всего, до самой ночи пробуду.
– Жалко такого седока терять, да что поделаешь, ваше благородие! – Он медленно завернул за угол и подъехал к извозчичьей бирже.
Мусоргский, посмотрев ему вслед, стал подниматься по широкой лестнице.
Комната у Кюи была большая, с драпировкой у входной двери и коврами на стенах и на полу. Письменный стол украшали массивные канделябры из розового мрамора. Бронзовая фигура женщины поддерживала лампу под колпаком.
Кюи был не один: на диване сидел незнакомец.
– Вы, однако, поздно. Мы заждались.
– Извозчик попался лихой, – сказал Мусоргский, смотря на незнакомого человека.
Лицо у того было удивительной белизны, лоб высокий и умный. В выпуклых лучистых глазах было и ожидание и вместе с тем требовательная пристальность. Что-то от старообрядческого благообразия и старообрядческой непреклонности почудилось Мусоргскому в его облике. Незнакомец был совсем молод и, видимо, чтобы казаться солиднее, отпустил бороду.
Кюи познакомил их. Своего гостя он назвал полным именем:
– Милий Алексеевич Балакирев. А это Мусоргский, про которого я вам рассказывал.
С первой же минуты между ними установились отношения неравенства: Балакирев рассматривал Мусоргского внимательно, без стеснения, как будто раздумывая, стоит ли заводить с ним серьезный разговор, а тот разглядывать его пристальнее не считал удобным.
Видно, решив, что разговор все-таки можно затеять, Балакирев произнес:
– Цезарь Антонович сказал мне, будто вы приохотились к музыке. Какую же цель вы ставите перед собой) – Видя, что собеседник несколько опешил, он добавил: – Такие вещи необходимо знать каждому, кто строит свою жизнь сознательно.
Он обхватил колени руками и задумчиво посмотрел на нового знакомого. Уверенность, твердость были во взгляде такие, точно он знал с непреложностью, что ожидает стоящего перед ним юношу в офицерском мундире.
Мусоргский, удивленный и озадаченный, не нашелся что ответить.
– Я в Петербурге уже скоро два года и успел его раскусить. Что тут за музыка! Рутинерство, чиновный дух! Гольдмарков, Шпоров исполняют, а про Листа не знает никто. О Глинке не вспоминают, Даргомыжского при жизни забыли! Я потому и спрашиваю, какие вы цели для себя ставите. Любить музыку – одно, а служить ей – нечто совсем другое.
Не видя надобности отвечать, Мусоргский слушал. Он уже понял, что собеседник его из числа тех, кто выше всего ставят собственное мнение, а чужим интересуются лишь в той мере, в какой оно не мешает собственному. То, о чем тот говорил, было сродни слышанному у Даргомыжского, но напор, азарт, энергия, точно он в бой сейчас кинется, придавали словам Балакирева характер непримиримый.
Безбоязненно назвал Балакирев людей, мешающих росту русской музыки. Тут оказалась неведомая Мусоргскому немецкая партия во главе с княгиней Еленой Павловной, оказался Антон Рубинштейн, которого Мусоргский до сих пор почитал богом искусства. Хотя он ни в чем пока не разбирался, но, как ни странно, всему сочувствовал, сознавая себя союзником говорившего.
Кюи тоже поддакивал. Мусоргский, слишком впечатлительный и доверчивый для роли простого слушателя, спросил, точно нуждался в немедленном руководстве:
– Что же нужно делать тем, кто любит родное искусство?
Балакирев ответил, не задумываясь:
– Не смотреть сложа руки на то, как господа, которым до искусства России дела нет, держат его за горло.
Значит, Рубинштейн, выступая с концертами, только мешает? Значит, Мендельсон-Бартольди – всего лишь автор поверхностно-изящных мелодий? В этих суждениях была непримиримость фанатика. Когда Мусоргский попробовал вступиться за Рубинштейна, Балакирев недовольно ответил:
– Не путайте пианиста и деятеля. Как пианист он не имеет себе равных, как общественный деятель насаждает чуждое нам. Народ живет в бедности и унижении, но он силен духом и горд. Русская музыка такова, что нам ни перед кем стесняться не приходится. А мы? «Жизнь за царя» признали, потому что дурак барон Розен про верность престолу в либретто толкует. А что вся музыка – о духе народном, сие нам неведомо. «Руслана» освистали, «Русалку» провалили… Что же, Рубинштейн за это искусство борется? Нет! Он Мендельсона насаждает. А ведь влияние его громадно, его слушают все… Вот-с, – резко закончил Балакирев, – если слова мои вам непонятны, лучше от музыки отойти и маршировать с солдатами на плацу.
Он потянулся, хрустнул пальцами и потребовал:
– Покажите-ка, что вы за музыкант. Может, и разговор вообще бесполезный.
Это было произнесено с такой решительностью, что Мусоргский не посмел отказаться и последовал за говорившим. Балакирев сел на вторую партию, а он без возражений – На первую.
– Не попробуете ли Девятую симфонию? Мы с ним сегодня собирались играть, – предложил Кюи.
Балакирев хмуро согласился. Он посмотрел на соседа, и тот почему-то встал, хотя ноты были уже открыты. Не заботясь о нем, Балакирев принялся играть: он наизусть исполнял отрывки из бетховенских оркестровых творений: аллегретто из Седьмой симфонии, финал из Четвертой, скерцо из Героической.
С первой же минуты Мусоргскому стало ясно, что перед ним музыкант силы необыкновенной. Со все возраставшим удивлением он слушал, как свободно и смело воплощает играющий бетховенскую музыку.
Кюи неслышно расхаживал. Он улыбался, довольный тем, что приготовленный им сюрприз произвел такое сильное впечатление на Мусоргского: забыв все на свете, тот отдался слушанию и наслаждался. Да и горячность Балакирева была не случайной: встреча, которую Кюи задумал, по всему было видно, удалась.
Наигравшись, Балакирев вспомнил:
– Что ж вы? Садитесь.
Взгляд его, когда обернулся, показался Мусоргскому теплей и яснее: этот нервный, неровный и горячий человек привлек его к себе еще больше.
В чтении нот Мусоргский не был больше новичком, и хотя он, сидя рядом с таким пианистом, волновался, дело шло с каждой минутой все лучше. Балакирев тоже почувствовал в нем партнера гибкого в исполнении, чуткого на оттенки и свободного в технике.
Продолжая играть, он заметил:
– Это вы, надо признать, умеете.
Изредка он бросал скупое замечание, относившееся то к форме, то к неожиданно сложной гармонии. Темперамент исполнителя не мешал ему быть в то же время аналитиком.
– Да, вот это – творение! – произнес он, когда кончили играть. – В последних своих вещах Бетховен поднялся до высот недосягаемых.
Видя, с какой готовностью слушает его Мусоргский, Балакирев вернулся к прерванному разговору. Он пересел на диван, однако в пылу беседы вставал и подходил к роялю. О чем ни заходила речь, он тут же проигрывал все, не требуя нот от хозяина.
Наговорившись всласть, он вспомнил, что Мусоргский ничего своего еще не сыграл.
– А ну-ка, покажите, что у вас есть.
– Да у меня, кроме полек да детских воспоминаний и импровизаций, ничего нет, – сказал со смущением Мусоргский.
– Импровизации тоже бывают разные.
Снова, как в первый раз, он обхватил колени руками, приготовившись слушать. В иную минуту глаза его начинали блестеть сильнее, потом блеск потухал, и Балакирев недовольно отворачивался.
Дослушав до конца, он сделал свое заключение:
– Способности большие, но умения разрабатывать мысль ни на грош. Претензии видны, а техники нет. Без нее сочинителем стать невозможно. Учиться надо, сударь мой, иначе толку не будет.
– Я уже это понял.
Отстранив автора и помня все, что тот играл, Балакирев стал показывать, где и что надо было развить и дополнить. Это была новая импровизация, основанная на только что прослушанной, но более яркая и стройная по форме.
Кюи, сидя в кресле вытянув ноги, поддакивал и со всем соглашался. Его присутствие мешало Мусоргскому до конца почувствовать себя учеником. А учиться захотелось сильно – хоть бы сейчас, сию минуту сесть за работу!
На улице чуть смерклось, жара поубавилась; в комнате все посерело. День не угомонился совсем, но стал тише и глуше. И разговор утратил прежнее свое напряжение. Поговорив горячо с новым знакомым, Балакирев готов был уже видеть в нем своего союзника.
– Итак, надо учиться, учиться, – закончил он. – Вопрос в том, у кого.
Кюи, захватив в руку свои бачки, другой, свободной, показал на Балакирева:
– Да у кого же еще, кроме как у вас, Милий Алексеевич?
Балакирев нахмурился и отвернулся. На минуту в комнате возникло неловкое молчание.
Мусоргский спросил неуверенно:
– А вы взяли бы меня к себе в ученики?
Тот искоса смерил его взглядом.
– На определенных условиях – да. – Он повернулся и посмотрел на Мусоргского испытующе, почти с неприязнью. – Быть в искусстве полезным – дело нелегкое, на это способен не всякий. К жертвам вы готовы? – резко спросил он. – Вам в музыке свой путь назначен, а вот сумеете ли до него добраться?
Мусоргский готов был в эту минуту на все, но он не знал, чего требует от него Балакирев. А тот так и не сказал, о каких жертвах идет речь.
– В вас развинченность есть, вот что меня смущает. Впрочем, подумайте обо всем, тогда и решим.
– Нет, я решил, – просто ответил Мусоргский. – Я согласен на все, что ни потребуется.
IX
Хозяйка Софья Ивановна, встречая гостя, таинственно предупреждала:
– С утра работал, а теперь читает… Осторожнее входите, а то он не любит, когда мешают.
К своему жильцу она начала относиться с почтительным расположением. Чем полюбился ей Балакирев – талантом ли, твердостью ли характера или скромностью, – трудно было сказать, но она не сердилась, когда он играл поздно, и мирилась с тем, что ей редко разрешалось производить уборку в комнате.
Беспорядок в комнате был изрядный: книги большими и малыми стопками лежали на столе, на подоконнике, на стульях и даже на кровати. Читал Балакирев лежа, сразу несколько книг и любил, чтоб нужная была всегда под руками. Прежде чем лечь, он набирал их из разных пачек: философские, исторические, экономические, тетради нот – и клал рядом с кроватью. Поглощалось все без разбора: Балакиреву необходимо было побольше знать о мире, в котором он существует, и пытливость его распространялась на разные области знания. Кроме того, Балакирев вел большую постоянную переписку со знакомыми и друзьями; но жил он так бедно, с деньгами бывало так туго, что приходилось иногда экономить на марках и ждать оказии, чтоб не посылать письмо по почте.
Когда нарядно одетый молодой офицер явился в квартиру и опасливо справился, не занят ли Милий Алексеевич, Софья Ивановна, уловив в его облике что-то симпатичное, расположилась к нему с первого взгляда.
– Голоса не подает, но не спит, – ответила она шепотом. – Вы пройдите. Он, думаю, не рассердится.
Балакирев лежал, положив ноги на стул. Все, что купила утром заботливая хозяйка: колбаса, крутые яйца, два калача, – лежало на другом стуле, и в случае надобности можно было до еды дотянуться рукой.
Увлеченный чтением, он посмотрел на вошедшего лучистыми своими глазами и с неохотой отложил книгу, спустив ноги на пол.
– Мазурку небось принесли?
– Нет, скерцо, Милий Алексеевич.
– Что ж, поглядим, что за скерцо… – И только он успел заглянуть в ноты, как стал ворчать: – Что вы тут набедокурили? Да ведь это совсем несуразно!.. А вот тут ловко! И этот ход тоже хорошо сделан. Дальше все чепуха, и надо выбросить.
Жажда вмешательства бушевала в нем. Балакирев готов был по-своему переделывать сочинение, переставлять в нем куски, менять гармонический план.
То же повторилось и во второй приход и в третий. Мусоргскому такое отношение учителя нравилось: то, что он писал, повинуясь влечению и не отдавая себе отчета в том, где случайное, а где настоящее, где хороший вкус, а где сплошные банальности, – под руками Балакирева как бы высветлялось. Тот не боялся перехвалить то, что Мусоргскому удалось, и делал убийственно смешными его неудачи.
Обычно он просматривал принесенное глазами и аттестовал еще до того, как садился за рояль:
– Плохо. Отвратительно… А вот это отлично придумано. И эту тему можно бы развить лучше.
Разделав ученика как следует, он подходил к инструменту. Он знал уже вещь почти целиком.
Повторялось почти то же.
– Ну конечно! – произносил Балакирев с искренним отвращением. – Это место надо выкинуть, оно портит пьесу. Сидит в вас прапорщик, бравый гусар с подкрученными кверху усами!.. Да гоните вы вон эту светскость из своих сочинений!
– Стараюсь, Милий Алексеевич.
– Какое же это старание? Тут надо, как ножницами, отхватить с маху… А вот тут свежо придумано: по-своему, оригинально. Ну, умница! Не напрасно я с вами вожусь.
– Я сам замечаю успехи. Только, Милий Алексеевич…
– Знаете что? – Балакирев задержал руки на клавишах. – Лучше без отчества. Учеников у меня и без вас хватает, мне от них тошно. Вас я прочу себе в единомышленники, а охотников играть Гензельтов да Дюбюков и среди барышень найдется достаточно. С сего дня я для вас просто Милий.
– Мне будет трудно, я не привыкну. – Но, видя, что тот недоволен, Модест сказал: – Постараюсь, Милий Алексеевич.
– И потом еще: денег с вас брать за уроки не стану.
– Нет, так я не могу!
– Вопрос решенный, не спорьте. Получать плату за то, что я где-нибудь обнаружу неграмотный гармонический ход или слабость формы, мне не к лицу.
Мусоргский стал доказывать, что он всего-навсего ученик и в товарищи пока не годится, а потому рассматривать его надо как ученика, но Балакирев был тверд в своем решении:
– Ну, с этим покончили, давайте думать о другом. – Перевернув страницы принесенной рукописи и как бы подытожив все, он сказал, вслух соображая, как ему следует обращаться с учеником: – Я не люблю водить шаг за шагом, как учат ходить ребенка. Упадете, разобьете нос в кровь, что из того? Узнаете зато лучше свои силы. Надо за крупное что-либо приниматься. Попробуйте сонату написать или симфонию.
– Да разве ж я справлюсь!
– Захотите – справитесь, а дурака будете валять… – Он развел руками.
Предложение его Мусоргский принял с восторгом. Хотя он сам не сумел бы сказать, что ему хочется больше делать – писать ли симфонию или сонату, – желание было большое, и то, что Балакирев подогревал это желание, окрылило его.
При кажущейся своей податливости, Мусоргский на самом деле был не очень послушен. Иной раз, после того как учитель отвергал все, что он принес, Мусоргский, вернувшись домой, опять начинал делать по-своему: в балакиревскую логику, выглядевшую логичной на уроке, работа его не укладывалась никак; приходилось возвращаться к варианту, который учитель отверг.
В следующий раз Балакирев напускался на неподатливого ученика:
– Чего тут упрямиться и что, собственно, защищать? Неграмотность свою? Дурной вкус? Да это же никуда не годится, поймите! Это надо или выбросить, или переделать.
– Пробовал: не получается. Пускай уж так будет, как есть, – просил Мусоргский.
– Да нельзя же, смысла нет!
– Ну пусть… Я ничего другого не соображу.
– Но я-то за вас могу сообразить? Как вы полагаете – мне видней или нет?
– Ну, пусть моя непутевость, – виновато говорил тот.
Под его деликатностью скрывались упрямство и даже строптивость – Балакирев понимал. Будучи горячим, желая переделывать все по-своему, педагог с неудовольствием замечал, как, при кажущейся мягкости, ученик мало-помалу вырабатывает свои взгляды на многое. Балакирев был уверен, что это пустое, незрелое и что до самостоятельности Мусоргскому еще далеко. Он забывал при этом, что сам тоже нигде не учился и то, что выдается им за устои музыкального мастерства, взято из собственного опыта или анализа чужих сочинений. Со свойственной ему страстностью, Балакирев придавал обязательный характер всем своим замечаниям. Когда Мусоргский, выглядевший в сравнении с ним неоперившимся птенцом, возражал, это начинало злить его: он бегал по комнате, бранился и готов был поссориться.
Затем он остывал. «Переиначить человека на свой лад невозможно», – думал он трезвее и спокойнее. Надо же признать, что личность у ученика незаурядная и богатая. Ну, не соглашается – пусть: когда-нибудь сам поймет.
Иной раз какая-нибудь вариация, сочиненная Мусоргским, заставляла Балакирева радоваться с бескорыстием человека, много вложившего в ученика. Радовался он так же неумеренно, как и бранился.
– Вот это дело, вот это придумано! – говорил он. – Походка богатырская прямо! По одной такой страничке я бы вас признал, при всех глупостях, которые вы делаете… Эх, мало нас, – как-то произнес он в такую минуту, – а то бы весь мир перевернули!
– И перевернем, – осмелился сказать Мусоргский.
Балакирев покосился на него и, решив, что тому похвальба не пристала, сухо отозвался:
– Сам не люблю увлекаться и вам, дружок, не советую. Раньше времени нечего говорить, а время покажет, да-с.
X
Как-то у Даргомыжского пели романсы – не только глинкинские, мечтательно-поэтичные, но и другие, проникнутые иронией и сарказмом. Даргомыжский, их автор, вдоволь наслушавшись похвал от гостей, обратился к обществу:
– А ну, кто со мной поспорит? Кто горазд – выходите! Вот вы, Модест, себя еще в этом не пробовали. Ну-ка, дерзните.
– Боюсь, Александр Сергеевич.
– Бояться нельзя, тем более офицеру. Не засмеём, если не выйдет, – мы народ добрый, да и к вам хорошо относимся.
– Решайтесь, Модест, – стали требовать гости, – нечего упираться! В своем кругу можно попробовать. Раз Александр Сергеевич бросает вызов, надо принять.
– Сдается мне, – продолжал Даргомыжский, прищуривая глаз и смотря на Модеста так, точно дагерротип с него делает, – что у вас получится. Есть в вас, при неподвижности лица, скрытая подвижность черт и богатство оттенков. Вы не думайте: я за вами давно наблюдаю. Иной раз такое на лице прочтешь – ой-ой-ой!.. Ну-ка, давайте.
– Подбодрить хотите, Александр Сергеевич?… А впрочем, если так, извольте: попробую.
И, отважившись, он решительно пошел к роялю.
Девушка, аккомпанировавшая хозяину, метнула на прапорщика любопытствующий, быстрый взгляд. Она готова была участвовать в исполнении, а получится у него или нет, была не ее забота.
– Только об одном прошу, – продолжал Даргомыжский. – Довольно меня на сцене уродуют: уж вы, Модя, корёжьте, да не чересчур – надо старость мою пощадить.
На офицерских пирушках Мусоргскому приходилось изображать события в лицах, и всем нравилось. Но тут, оробев, он подумал, что берется совсем не за свое дело. Ну, была не была! Что-то в нем забродило, поднялось со дна души и потребовало для себя выхода.
Он преобразился так, точно его подменили: все, что он подметил, подсмотрел, подслушал в жизни характерно острое, неожиданно сплотилось в одном ощущении. Ему страстно захотелось вылепить в звуках образ, показать, как толкует музыкальные образы он, Мусоргский.
Приниженность, готовность к лести, угодливость отразились в чертах лица, неожиданно изменившегося. Перед зрителями возник портрет забитого, привыкшего с беспредельным почтением взирать на начальство чиновника; затем в интонации Мусоргского услышали благородную горечь старого капрала; потом пьяный мельник вступил в объяснение со своими сапогами.
– Браво, Модест! – завопил Даргомыжский. – Да у вас талантище на изображение!
Он даже в ладоши захлопал, и вслед за ним захлопали все. Мусоргский, упоенный возможностью воплощать с помощью голоса, мимики, жестов живые портреты, чувствовал себя на верху блаженства.
– Ну, что-нибудь еще! Или хоть это еще раз спойте, – просили его.
Дремавшая в нем способность обнаружила себя в полной мере. На вечеринках, забавляя товарищей, он не давал себе труда отделить шутовство от юмора, паясничанье от пародии. Тут судьи были строгие, он впервые держал такой экзамен и, оказывается, выдержал. Модест слушал похвалы, улыбался на аплодисменты. Никто не мог бы сказать, когда он успел подсмотреть и так хорошо понять этих маленьких, смешных, забитых людей, где видел их, каким образом схватил самое характерное. Ведь не такой уж богатый путь успел он пройти!
– Вот находка! – сказал Даргомыжский, вытирая платком глаза. – Насмешил до слез. Ну, теперь без вас ничего петь не станем. Первое место за вами, Модест.
Успех был полный, но в гостиной не было человека, мнения которого Мусоргский боялся больше всего: ни сегодня, ни в прошлый раз Балакирев не присутствовал. Возможно, оно и к лучшему, потому что, при своей непримиримости, Балакирев заругал бы его и назвал бы это карикатурой на искусство. Понять его бывало трудно: в иных случаях он от шутки какой-либо смеялся, как ребенок, в других – смотрел насупившись, как будто желая испепелить человека взглядом.
Да и Ванлярского не было тоже. Все реже он стал тут появляться. В кружке на Моховой улице словно происходил незаметный отбор единомышленников и союзников. Ванлярский имел к кружку лишь косвенное отношение, но Балакирев – без него трудно было представить себе живое собрание. Почему его нет? В последний раз он жаловался на недомогание – уж не заболел ли?
На обратном пути Мусоргский думал, что же такое правдивость в музыке: сегодня он на собственном опыте понял, как важна интонация и какую роль играет в ней любой, верный или неверный, оттенок. Ему показалось, что он способен постигнуть тонкости человеческой интонации, проникнуть в ее сердцевину. Когда-нибудь он докажет еще, что не только фантазии и мазурки способен сочинять.
Мысли его снова вернулись к отсутствовавшему Балакиреву. Мусоргский решил зайти к нему завтра и узнать, что с ним.
Он застал его в постели, замотанного в шарф и укутанного так, как будто в комнате очень холодно. Балакирев захворал.
– Смерти боюсь, – сознался он. – Не то простуда сильнейшая, не то заражение.
– Да полно, – сказал Мусоргский, – через несколько Дней встанете.
– Нет, – отозвался тот сумрачно. – Меня во всем преследует рок. Заболеть и то не могу по-простому: все непонятно, таинственно, сложно.
Он был мнителен, и его мучили разные опасения. Лежал он раздраженный, полный мрачных мыслей. Даже Софью Ивановну, когда та вошла с чашкой чая, встретил хмуро.
– Сколько же я вам должен? – с неприязненной деловитостью спросил Балакирев.
– Будет вам, неугомонный! Сочтемся еще, лежите.
– Вы сухари для меня покупали, а еще что?
Она посмотрела на Мусоргского, как бы призывая его в свидетели: ну что поделаешь с таким человеком? Болеть и то не умеет!
– Еще я за сахар, кажется, задолжал. Вы фунт пиленого купили и два фунта баранок…
Софья Ивановна махнула рукой и вышла. Балакирев смущенно заметил:
– Два месяца не плачу за комнату, да еще всякую всячину теперь покупает. Терпеть не могу одолжаться! Уроки пропускаю вторую неделю, от сестры пришло слезное письмо, и все, что было, отослал ей. Глупое положение, мерзкое!
Мусоргский потребовал, чтобы он взял деньги у него, но тот и слышать не хотел об этом:
– Не говорите, а то рассоримся. Как-нибудь выкручусь.
– Да ведь я ваш должник, Милий! В какое же вы меня положение ставите?
– Нет, бросьте, оставьте. Есть вещи, за которые деньги брать невозможно. – Но, видя внимание друга, он смягчился: – Ничего, я так верчусь постоянно, привык… Давайте о другом чем-либо разговаривать. Как работали? Что-нибудь новое есть? – И, не дожидаясь ответа, заговорил сам: – Еще один вроде вас появился – Гуссаковский. Талантлив, но другим делом занят. Прямо беда: вы – с солдатами, он – с какими-то вычислениями.
Мусоргский воспользовался подходящей минутой и стал жаловаться:
– Каждое утро, как мне собираться в полк, чувствую отвращение, идти не хочется.
Он рассчитывал встретить сочувствие, однако Балакирев переспросил с удивлением:
– Как «не хочется»? Что же делать, в таком случае?
– Я бы оставил службу совсем.
Наступило молчание.
– Дело ваше, конечно, – сухо сказал Балакирев. – Но мне все же непонятно: а существовать на что будете? Уж я за музыку крепко держусь, она меня кормит еще с тех времен, как у Улыбышева начинал. А что толку? Живу без денег, в нужде, и никогда, наверно, из нее не выбьюсь. Для русского музыка – хлеб горький. А вы холеный и балованный – куда вам!
Мусоргский сам плохо себе представлял, на какие средства мог бы жить: дома дела шли все хуже. Но он твердо знал, что офицерское существование становится ему все более ненавистным.
– От земной почвы отрываться нельзя, – продолжал Балакирев, заворачиваясь плотнее в одеяло и беспокойно поглядывая на окно, из которого, ему казалось, дует. – Ну, из полка уйдете, а что делать станете? Разве писать, находясь на службе, нельзя? Замашки у вас широкие, претензии большие, а почерк свой уже выработали? Нашли себя в музыке?
Мусоргский слушал невесело, и смелые мысли, с какими он шел вчера от Даргомыжского, тускнели сами собой.
– Вам народа надо видать побольше, читать больше, работать. Без горизонтов широких нельзя стать композитором. Вот я с двумя братьями дружбу завел: образованные, умные, даровитые. Не музыканты, а музыку знают как свои пять пальцев. Особенно один.
– Где вы только их находите, Милий!
– То-то, надо уметь. Познакомлю с ними: вам будет поучительно и полезно. Может, и блажь пройдет.
– Да я-то им не подойду, – самолюбиво заметил Мусоргский.
– Что ж, сумейте… Заставьте чем-нибудь окно, а то тянет оттуда.
Позже, видя, как Мусоргский сник, Балакирев заметил:
– Странное вы существо! То на все отзывчивы, а то ни с того ни с сего выдыхаетесь, и ни за что потом вас не расшевелишь. Где ваши мысли, о чем они – непонятно. Ну как вас знакомить с людьми? Посмотрят в такую минуту и решат, что вы меланхолик.
– Аттестация лестная, спасибо, – безучастно отозвался Мусоргский.
– Я-то в вас разобрался, а как другие – не знаю… Может, и разберутся.
Он умел так – и себе и другому испортить настроение: как начинал допекать, остановиться вовремя был не в силах. Он, столько раз вышучивавший маршировки, парады, нелепую нарядность одежды, издевавшийся над дурным офицерским душком, не сумел и не захотел поддержать Мусоргского, когда дело дошло до решения.
Ушел Модест от него расстроенный и дал себе слово долгое время к Балакиреву не ходить. Но мысль, что тот болен, один, так беспокоила, что через несколько дней он явился снова.
Балакирев чувствовал себя несколько лучше. О роке и смерти он на этот раз почти не вспоминал. Шарф лежал на стуле и, видимо, больше не был нужен. Опять появились возле кровати книги; он был более оживлен и не требовал, чтобы закрыли окно плотнее.
Когда Софья Ивановна появилась, он сказал ласково:
– Поставьте, голубушка. После возьму.
– Я вам каши сварила, беспутный вы человек. За жизнь боитесь, а лечиться как следует не умеете!
Балакирев отозвался сумрачно:
– У меня к врачам веры нет. Лечат-лечат, а что с больным, не понимают. Глинка тоже в них разуверился – к гомеопатам стал обращаться. Вот и мне надо бы к ним.
– С вашим характером, – сказала она, – здоровым не будете. Вас собственное беспокойство донимает да страхи разные.
– Ну, пошла!.. Это ее любимая тема, – объяснил он Мусоргскому. Когда Софья Ивановна ушла, он добавил: – Золотой человек. Только напрасно я ее мучаю.
– И меня мучаете, Милий.
– А вас надо, иначе не расшевелишь. Вас необходимо тормошить, иначе вежливым офицериком так и останетесь. Вы чего в прошлый раз приуныли? Что я вам аттестата на композитора не выдал? Так это надо еще убедить меня. Докажите, тогда признаю. А с теми, про кого рассказывал, познакомлю вас непременно. Приходите завтра об эту пору. Посмотрим, клюнут ли на вас. Вы, Модест, на любителя, но мне кажется, что они раскусят.
– Да что вы во мне нашли странного?
Балакирев улыбнулся одними глазами. На этот раз он сказал вовсе без раздражения:
– Всё – от выражения ваших оловянных глаз, за которыми черт знает сколько всякого скрыто, до ваших дурацких композиторских опытов, в которых бездна таланта. Не знаю, понимаете ли вы сами свой талант, но я-то его раскусил.
– В прошлый раз вы мне в нем почти отказали.
– В звании композитора пока отказываю. Потому что от таланта до истинного композиторства – дистанция огромная. Вам еще, как мужичку в лаптях, пылить и пылить по дорогам… Ну, там будет видно, – оборвал он себя. – Сыграйте лучше что-нибудь, а то я скучаю без музыки.
Он сел повыше, подложил под спину подушку и, пока Мусоргский рылся в нотах, нетерпеливо руководил им:
– Да нет, ту снизу, вторую… Не в той пачке ищете… Какой вы, Модест, бестолковый!
Наконец Мусоргский нашел нужную тетрадь. Это были пьесы Шумана. Слушая и наслаждаясь, Балакирев думал и о том, кто играет: откуда такая решимость? Со службы намерен уйти! Может, в самом деле в душе его заложено что-то такое, чего он не разглядел? Ведь с вдохновением исполняет, прекрасно, как истый артист.
Многое пришло на ум Балакиреву, но он ничего не сказал.
– Ну, спасибо, Модест: утешили. А знаете? Я, может, и не помру: выкарабкаюсь.
– Кто ж в этом сомневался? – сказал, засмеявшись, Мусоргский. – Это ваша постоянная мнительность.
– Думал уже: всё, отхожу… Как-то ночью схватило – жар, дышать нечем, воздуха не хватает. Ну, конец! Я почему боюсь умереть? Многое надо сделать, а кажется, не успею, сорвусь на полпути. Меня мысль о катастрофе преследует.
В минуты, когда Балакирев бывал доверчив и прост, Мусоргский любил его больше всего. Он долго убеждал его, что все это – одно лишь воображение и катастрофы не может быть.
– А верно, Модест, с вами как-то легче, – под конец сдался больной.
Мусоргский обещал прийти завтра.
В дверях его остановила Софья Ивановна и шепотом спросила:
– Как вам кажется: поправляется? А то несколько дней толковал о смерти, я уж испугалась. И к кому пойти, не знаю, никого нет у него.
Она долго удерживала Мусоргского и шепотом рассказывала, какой необыкновенный человек ее жилец: какой он скромный и деликатный, только мнителен и легко впадает в отчаяние.
На следующий день Мусоргский застал у постели Балакирева незнакомого человека, высокого, с длинным, тонкого склада лицом и узкой густой бородой. Каждое его движение отличала энергичность. На стуле стояли стаканы и чайник. Оба, видно, выпили чаю много, и оба успели прийти в возбуждение от горячей беседы. Гость, бывший значительно старше Балакирева, казался тем не менее очень молодым. Возраст его определяли блеск глаз и живость движений.
Указав на вошедшего, Балакирев представил его:
– Птенец моего, что ли, гнезда. Летает пока нетвердо, но взлететь все же обещает. Се Модест Мусоргский, а се Владимир Стасов, орел.
Стасов подхватил непринужденно:
– Не орел, Милий, а петух. Но задиристый. – Затем обратился к Мусоргскому: – А что вы умеете делать, молодой человек?
– Говорят, будто роялем малость владею.
– Э, нет! Сие меня не интересует: я про сочинительство спрашиваю. Он мне про вас рассказывал, и то, что вы пианист отменный, я знаю. Что ж вы сочиняете?
– Если бы тюфяком не был, все бы шло у него ладно, – вмешался Балакирев.
– Тут беды нет, – заметил Стасов с живостью. – Можно быть флегматичным с виду, но обладать темпераментом скрытым.
– Вместо темперамента у него упрямство.
Стасов легко снялся с места и на ходу погладил бороду. Казалось, он немного любуется ею и холит ее.
– Так вас, выходит, немало народа? Вы, Кюи, он… Кого же вы атакуете, какие редуты пытаетесь брать?
Балакирев стал обматывать шарфом шею и потянулся за платком. Он спросил недоверчиво, как будто в первый раз этот вопрос возник:
– А неприятель, по-вашему, где?
– Полно, Милий! Всякие там итальянки с их безжизненной техникой, высочайшие покровители музыки, господа Гедеоновы… Их у нас без счета. Я по старым ежегодникам полюбопытствовал, что у нас выдают за русское в музыке: «Сусанин» Кавоса, истинное чучело в сравнении с глинкинским, «Параша-Сибирячка» Струйского, «Ольга-сирота» Бернарда… Прямо страх берет, если год за годом просматривать. И это при том, что, кроме «Аскольдовой могилы», мы обладаем творениями Глинки, «Русалкой» Даргомыжского! Кто ж даст наконец бой, спрашиваю я? – Решительно повернувшись, он остановился против постели больного.
Мусоргский следил с увлечением за этим горячо жестикулировавшим человеком: в нем поражало изящество при таком росте, стремительность и легкость движений.
Побегав по комнате, Стасов сел.
– Литература наша после Пушкина и Гоголя имеет таких, как Тургенев, как молодой Островский. Сколько бы ей ни мешали, она шагает вперед безостановочно. Не знаю, попались ли вам не так давно «Детство» графа Толстого и его «Севастопольские рассказы», бесподобные по правдивости и прямоте? А в опере нас теснят глупцы, ретрограды и не дают крылья расправить.
Слова его задели Мусоргского глубоко: он сам мечтал об опере и потихоньку подбирал сюжет для нее. Как тут было не взволноваться!
Стасов разворачивал картину неминуемого подъема русской музыки, он так свободно, с такой горячностью судил о ней, о живописи, о литературе, что Мусоргскому искренне захотелось стать под его знамя. И когда Стасов спросил под конец: «Так как, господа, драться с противниками намерены?» – Мусоргский отозвался, поскольку и к нему это относилось:
– Я готов, Владимир Васильевич.
– То-то, Милий. А вы говорите, мала армия! Армия есть, только воодушевить ее надо.
XI
Балакирев продолжал болеть, и Стасов навещал его часто. Всякий раз вместе с ним врывались в комнату новые интересы. Он, подобно ветру, распахивал окна и двери, и казалось, что с его приходом жизнь раздвигается, границы ее становятся шире, и виден мир, в котором должны действовать энергичные люди.
Со снисходительностью здорового человека, которому недоступны тягостные переживания, Стасов поглядывал на хозяина.
– Долго вы собираетесь прохлаждаться? – спрашивал он. – Этак всё прозеваете. Вы мне нужны, вот ведь в чем дело. Хватит валяться, давайте действовать, Милий!
– Как же действовать-то? Концерт, что ли, прикажете дать? Так публика опять не соберется. Нет, на отвесную стену не полезешь. Только и пользы от меня, что с ним занимаюсь, – он указал на Мусоргского.
– А про Ломакина что-нибудь слышали? Вот с кем я вас сведу. Надо его заполучить в ваш стан: большая силища.
– Кто ж такой этот Ломакин? – с деланным безразличием спросил Балакирев.
Он был наслышан о Ломакине и сам интересовался его деятельностью, но, раз уж зашел разговор, предпочел узнать, что расскажет Стасов.
Усевшись со всеми удобствами, вытянув длинные ноги, тот стал с обстоятельностью сверхобразованного и все знающего человека рассказывать своим новым друзьям:
– У Шереметева был управитель. Сын этого управителя с ранних лет обнаружил такое яркое дарование, что граф решил поручить его попечениям своего регента-итальянца. Тот занимался с мальчиком настолько усердно, что через несколько лет ученик уже крепко стал на ноги и смог помогать регенту в его занятиях с хором. А когда учитель умер, никого лучше не нашлось на его место, как сей юноша. Было в то время Гавриилу Ломакину всего восемнадцать лет. Нужно сказать, что и тогда уже шереметевский хор представлял собою довольно слаженный коллектив, однако молодой регент задался дерзкой целью – сделать из него нечто из ряда вон выходящее.
– Так вы про шереметевскую капеллу рассказываете?
– Ну разумеется. Приходилось вам ее слушать?
Для Мусоргского это прозвучало чем-то новым, а Балакирев, хотя и знал о капелле, ни разу не слышал ее.
– Ведь это прелесть что такое, на удивление всей Европе! Кто из знаменитостей ни приезжал в Петербург: Виардо, Лист, Берлиоз, – старались послушать выступление хора. Иностранцы в один голос признают, что это чудо из чудес.
– И вы видите в этом заслугу Ломакина?
– У нас, господа, хоров много, но такого, как шереметевский, нет ни одного. В ком или в чем тут секрет? Хор, подобранный из мальчиков, вывезенных из графских поместий, звучит так, как ни один, пожалуй, в мире: чистота безупречная, звучание такое, какого нигде больше не услышишь, – мягкое, а когда нужно, мощное, потрясающее своей мощью. Малолетние певцы, за которых родителям платили мизерную сумму, попади они в другие условия, ничего особенного не достигли бы. Глинка тоже пробовал обновить придворный хор, вывезя из Малороссии способных крестьянских детей. И добился бы, если бы не помешал вреднейший Львов. А Ломакин добился, потому что сил на воспитание талантов не пожалел: сам следил за развитием голосов, сам обучал всем предметам. Это руководитель заботливый, строгий и добрый. С течением времени он выработал такие приемы, которые дали удивительнейший результат. Словом, господа, Ломакин – образец русского самородка, достигшего высочайших вершин хоровой культуры. Вот я с кем хочу вас свести, Милий… Чего вы так на меня глядите?
Балакирев во время рассказа привстал. Он слушал с напряженным вниманием, точно пожирая глазами собеседника.
– Мне подходит, – сказал он. – Мне такой человек нужен для некоторых моих планов.
– Ведь в чем горе-то? – продолжал с горячностью Стасов. – Концерты даются редко, публика проникает только избранная. Стало быть, те интеллигентные люди, которые сумели бы по достоинству оценить хор, не знают его. Из такой капеллы сделали тепличное растение!
– Познакомьте меня с Ломакиным, – повторил Балакирев. – У нас с ним, может, что и получится.
– Клюнуло, так я и думал! Вы вот что: выздоравливайте поскорее, довольно хворать. На той неделе, кажется, должно быть выступление. Я тем временем получу для вас разрешение послушать. Познакомитесь с хором, а там поразмыслим, как дальше действовать.
На следующей неделе Балакирев стал уже выходить; он, Стасов, Кюи и Мусоргский отправились в шереметевскую церковь на духовный концерт.
Небольшая церковь была полна – собрались военные, аристократия, петербургская высшая бюрократия; были среди публики и музыканты. Стасов вполголоса называл товарищам то одного, то другого. Под сводами церкви он чувствовал себя так же свободно, как и в маленькой комнате Балакирева. Только из уважения к тому, что вокруг настроились на торжественный лад, он говорил несколько тише и не так широко жестикулировал. Кюи, рассматривая публику, иронически щурился; Балакирев сумрачно и недоверчиво посматривал по сторонам. Что привело сюда это блестящее общество? Любовь к музыке? Нет, скорее любопытство, слава, которой пользовалось шереметевское детище. Раз иностранцы почитали своим долгом послушать его, стало быть, им тоже следовало узнать хор поближе. Нет, Балакирев не верил вкусу публики, собравшейся на концерт.
И вот началось исполнение. Полный, с округлым лицом, высокого роста регент вышел из левого придела, а вся масса хористов – из правого. Они разместились полукругом, один ряд над другим: внизу – мальчики, выше – подростки, наверху – взрослые певцы. Ломакин сделал скупой жест, и в церкви все вдруг преобразилось. Могучее звучание понеслось над толпой к сводам. Гармония была дивная по чистоте, оттенки – полные необыкновенной мягкости и послушные руке регента. Даже на лицах светских невежд появилось выражение сосредоточенного внимания.
– Каково? – зашептал Стасов, наклонившись к стоявшему рядом Балакиреву. – Силища какая! А отделка? Прямо ювелирная!
Чем-то почти нереальным, сохранившимся от далеких воспоминаний детства, повеяло на Мусоргского. Слышал ли он что-либо подобное в свои ранние годы? Наверно, нет. Но ему казалось, что именно в детстве до него доносилось такое же звучание – могучее, тончайшее по нюансировке. Эта музыка заставляла думать о том, что мог бы сделать он сам, имей он свободу и распоряжайся собой вполне. Ах, как ему захотелось создать нечто такое же полнозвучное!
Балакирев, сосредоточенный, суровый и бледный, следил за каждым жестом руководителя хора. Он был так напряжен и так прикован к исполнению, точно каждый взмах исходил от него и пение рождалось от его движений. Ему приходилось видеть за дирижерским пультом Рубинштейна, Карла Шуберта и вообще всех, кто выступал в Петербурге, но ни один из них не задел его так сильно и не был так близок к тому, как понимал роль дирижера он сам. Казалось, в Ломакине многое должно было быть ему чуждо: и направление музыки, и этот высокий церковный стиль, – но искусство, видное в каждой фразе, законченность и красота были выше преград, стоявших между исполнителями и слушавшим их Балакиревым. Он вспомнил то воодушевление, с которым дирижировал сам, еще юношей, в Нижнем. Он почувствовал, как ограбил и сковал его холодный Петербург. Слушая в исполнении хора кантату Баха, Балакирев мысленно дирижировал берлиозовским «Осуждением Фауста», глинкинским «Славься».
Концерт, в который были включены произведения Палестрины, Орландо Лассо, Бортнянского, состоял из одного отделения. Перерыва не было. Слушатели, не теснясь, сохраняя ту же строгость, что и во время исполнения, выходили из церкви. Поневоле Балакирев прислушивался к тому, что говорилось вокруг.
Хвалили музыку, хвалили капеллу, но на всех суждениях лежал оттенок барственной снисходительности. Точно все были уверены, что именно для них потрудились певцы, именно их признание хотел получить регент. И они признавали так, как избалованный хозяин признает искусство собственных поваров.
– Все же о хоре, – заметил Стасов вполголоса, – говорят с большим уважением, чем об опере. И не потому, что тут слаженно и хорошо, а там дурно, – ведь и там много отличного. Но моды на национальную оперу у нас нет, поэтому можно слушать ее кое-как, с этаким полунебрежным видом. Модест, – обратился он к молчавшему Мусоргскому, – а вы почему безучастны? Или концерт не понравился?
Тот посмотрел удивленно, не понимая, как можно об этом спрашивать.
– Кюи – тот даже шутить перестал; Милий, я вижу, задет за живое; а у вас вид совиный.
Мусоргский ответил с усилием:
– Посмотрел я, как господа офицеры слушают, и стало мне тошно: неужто и я такой же никчемный?
– Вы? – откликнулся Стасов. – Музикус среди музикусов? Да зачем вам себя с ними сравнивать? И к чему эта мерихлюндия? Я бы на вашем месте после такого концерта еще злее засел за писания.
Вскоре они разошлись. Балакирев и Стасов пошли вместе. Разговор снова зашел о концерте: друзья деловито обсуждали достоинства исполнения.
– Вот, Милий, оправитесь после болезни совсем, тогда станем думать о деле. Я вас не без умысла сюда привел.
– Да и у меня умысел есть, – отозвался тот коротко, – но об этом толковать прежде срока не хочется. Мусоргский меня сегодня огорчил.
– Он, правда, какой-то вялый.
– Не пойму, что с ним. Как увижу меланхолию на лице, застывшее выражение, зло даже разбирает. Побить его иногда хочется, честное, слово! Я сегодня раза два на него взглянул: точно и не слушает, а посторонним занят.
– Ну, уж наверно, слушал, – заступился за него Стасов. – Дошло, не думайте. Да он молод еще, не определился.
– Я в его годы был другой. Флегматичность его мне просто противна.
– А я, Милий, первому впечатлению верю. Мусоргский мне, как у вас в первый раз его увидел, полюбился. Нет, я многого от него жду.
Балакирев с сомнением, точно тот его не убедил, пожал плечами:
– Не знаю, выйдет ли толк из него. Не уверен.
XII
Мусоргский был достаточно чуток: он заметил, что друзья недовольны им. Объяснить, почему он иногда выглядит таким ко всему равнодушным, ему было трудно. Его отягощало теперь другое. Сегодня во время концерта Модест почти решился на то, что другим покажется неоправданным и смешным: уйти из полка, перерезать нити, связывающие его с офицерской средой. Посоветоваться было не с кем. Он знал: друзья его шага не одобрят, мать взволнуется, устрашится, но отговаривать не станет, а брат будет решительно против.
Друзья готовы хвалить его за успехи, но того не понимают, что служить в одно время двум таким богам, как музыка и офицерская гвардия, невозможно. Он слишком слаб, чтобы, находясь в офицерской компании, не выполнять ее требований. И он слишком горячо любит музыку, чтобы не следовать ее предписаниям.
Пока что он и не композитор. Балакирев сколько ни хвалит, а в будущность его до сих пор не поверил. Единственное, что за ним признают, это рояль; где бы ни собрались музицировать, без него дело теперь не обходится. Балакирев и тот рад поиграть с ним в четыре руки. Что ж, на худой конец, станет пианистом, но из полка уйдет все равно. Сколько ни говорил себе Мусоргский, что решать надо самому, ему хотелось, чтоб друзья одобрили его шаг.
– Как, маэстро? – обратился к нему в следующую встречу Стасов. – Потешиться в четыре руки согласитесь или я вам не пара?
Мусоргский без разговоров подошел к инструменту. На пюпитре лежала «Фауст-симфония» Листа.
– Меня пустите на вторую партию, – попросил Стасов, – а то я тут наковыряю.
На этот раз Мусоргский был в ударе и играл особенно хорошо. Стасов, не скрывая своего восторга, то и дело приговаривал:
– Ну и молодчина! У вас какая-то хватка особенная… Вот ведь какой пассаж подцепил, а я чуть было не сорвался!.. Аккорды как будто вытачивает! Один только Милий выше, а других, равных вам, нет.
Балакирев тоже хвалил его во время игры.
Мусоргскому показалось, что минута самая подходящая.
Когда сыграли «Фауста» до конца, он обратился к друзьям:
– Мне ваш совет нужен, – начал он независимо. – Хочу уйти из полка.
Балакирев посмотрел на него удивленно, затем обратился к Стасову:
– Знаете, Бахинька, он помешался.
– Нет, это твердое мое заключение, иначе не могу.
Стасов сделался строже. От восторгов его не осталось и следа.
– Да много ли времени берет этот дурацкий полк? Ну несколько часов, ну полдня! Чем он вам так мешает?
– Мешает, – упрямо ответил Мусоргский.
– Чем, скажите? Общество пустое и бездельное? Да плюньте вы на него! Вам писать надо, ну и пишите и ни на что больше не оглядывайтесь.
– Так я не умею. Сама мысль о полке противна. Невозможно мне быть композитором и офицером.
Балакирев язвительно заметил:
– Был в России поэт не из последних – Михаил Юрьевич Лермонтов. Он ваше подпрапорщицкое училище кончил и до последнего дня жизни ходил в офицерах. Ну чем вам не пара?
Защищаясь не столько доводами своими, сколько упрямством, Мусоргский независимо возразил:
– Что мог позволить себе Лермонтов, того я позволить себе не могу.
– Да что вы делать будете, если уйдете? Сами же говорили, что дома туго приходится и мать из последних сил поддерживает семейное благополучие!
– На что-нибудь я все же горазд? Вы хвалите меня за игру: ну, аккомпанировать где-нибудь стану, в таперы пойду.
– На благотворительных вечерах – пожалуйста, отбоя от просьб не будет, – сказал Стасов с расхолаживающей трезвостью, – а чтоб за деньги – не знаю, Модест. Сомневаюсь.
Мусоргский стоял на своем, хотя убедить их не удавалось. Он понимал, что они не настолько верят в его даровитость, чтобы согласиться с таким смелым шагом.
Ушел Мусоргский расстроенный вконец. По пути он зашел в ресторан. Задумчивый, обиженный и печальный, он долго тянул из бокала вино, думая, как же быть дальше: может, в самом деле они лучше разбираются в жизни и знают, что его ждет? Но что бы ни ждало, Мусоргский готов был ко всем испытаниям, только бы доказать свое право стать музыкантом.
Домой он пришел поздно, грустный, но примиренный.
Юлия Ивановна еще не спала. Увидав, что сын странной, нетвердой походкой вошел в столовую, она заботливо справилась:
– Что с тобой, Моденька? Да ты и печален, я вижу.
Невыразимо грустно было видеть, что сын, которого она по-прежнему считала маленьким, хотя ему уже девятнадцать лет, привыкает к вину. Пусть это потачка товарищам, полковым привычкам, но ведь оно отражается на характере. Как соединить пагубную привычку с его душевной чистотой?
Никто так не знал Модеста, как мать: она видела всю его деликатность и прозрачную чистоту. И вот он, добрый, виноватый и грустный, смотрит на нее, а на ногах стоит нетвердо.
– Милый, – сказала Юлия Ивановна мягко, – поди, голубчик, спать.
Модест кивнул, но не отошел. Он смотрел на мать, ему хотелось в чем-то признаться и что-то ей высказать.
– Что, Моденька? – спросила она.
– Из полка, маменька, ухожу.
В нетвердости, с какой это было сказано, была тем не менее упрямая нота – Юлия Ивановна почувствовала.
– Модя, а как же жить тогда? Филарет думает о женитьбе, ему нужны средства, а средств мало.
– От вас, маменька, я просить ничего не стану. Потребности у меня скромные.
– Ведь ты слабый, – продолжала мать с сочувствием и тревогой, – тебе будет трудно. Как же ты станешь существовать?
Модест поцеловал ей руку и повторил:
– Мне немного надо. А так будет лучше: для меня свобода выше всего.
Он ушел к себе, несколько успокоенный тем, что мать не осудила его. При мысли, что он в эту минуту не одинок, стало легче. О друзьях Мусоргский думал сейчас без обиды: разве ж они могут знать, о чем он мечтает? Разве вправе он требовать, чтобы другие проникли в его душу и поняли, что с ним происходит? Ведь он пока не утвердил себя в их мнении. Мать – та проникла чутьем в его помыслы. Что ж, спасибо за это ей: накануне такого решения пусть хоть один человек признает, что иначе ему поступить нельзя, – свобода должна быть превыше всего.
С этими немного грустными, но утешительными мыслями Мусоргский уснул в ту ночь.
XIII
И вот не стало стеснительного мундира. Не нужны больше ни гвардейская выправка, ни дежурная офицерская вежливость. Вместе с привычками и кастовыми правилами Мусоргский постепенно освобождался от нелепых воззрений среды. Многое, впрочем, осталось: слишком прочно вошло оно в натуру Модеста. Друзья иногда подтрунивали над ним, уверяя, что и вежливость у него чрезмерная, и лоск и щеголянье французской речью неискоренимы. Но что в нем происходит перемена, это видели все.
Менялся Модест неровно, странно, но менялся в лучшую сторону. Быть может, в движениях появилась ленца, зато в высказываниях он стал независимее и смелее и читать начал значительно больше.
Он приносил домой книги охапками – по истории, философии, естествознанию – и глотал с жадностью новообращенного. Бывая у Стасова, он встречался с литераторами, публицистами, людьми науки и тоже набирался знаний.
Нескладность его сохранилась. Случалось, сказав что-нибудь не очень понятное и довольно многозначительное, он ловил на себе чей-нибудь насмешливый взгляд. Будучи гордым и скрытным, Мусоргский втайне думал: «Погодите, придет еще время – я себя покажу!»
Но там, где дело касалось рояля, его признавали все. Повсюду он был желанным гостем: собирались ли у Даргомыжского, или в комнатке у Балакирева, или у Стасовых, или у невесты Кюи, Бамберг.
Его любили не только за игру, но и за нрав – деликатный и мягкий. Мусоргский платил тем же. Особенно он привязался к Балакиреву. Пускай тот ругал его, когда Модест приносил неудачный отрывок, пускай навязывал свои мнения и вкусы, – Мусоргский всё сносил: стоило Милию сесть за рояль, как Модест подпадал под его влияние. Балакирев был требователен, обидчив, мнителен, нетерпим, но он умел быть нежным другом и в дружбе бескорыстно отдавал всего себя.
В семье Мусоргских его полюбили. Хотя Юлия Ивановна видела руку Балакирева в том, что карьера Моди испорчена и что он так увлекся музыкой, но, когда Милий Алексеевич приходил к ним, она тоже подпадала под его влияние.
Иной раз, послушав, о чем они говорят, мать, вздохнув, произносила:
– Ну, помогай вам бог, а я вам всем желаю счастья.
Если Балакирев бывал болен, она через сына передавала ему привет и посылала варенье.
– Как цыган твой? – спрашивала она. – Все горячитесь? Господи, силы какие, порывы какие, а на что все уйдет! Может, она не нужна, ваша музыка, и общество ее не оценит? Я по газетам да по афишам сужу: больше иностранное любят, на это падки, а до своего… Не знаю, Модя, не знаю…
Сделав решительный шаг, пожертвовав обеспеченным существованием, Мусоргский вскоре почувствовал, что духовные силы его прибывают. Что ни вечер – то музыка и беседы о ней. Что ни утро – работа над новыми сочинениями. В летнюю пору его послали бы со стрелковым полком в лагеря и обрекли бы на бессмысленное существование без книг и друзей, а теперь он оказался хозяином своего времени и своих мыслей.
Написано было «Скерцо» для оркестра, затем «Скерцо» для фортепьяно, соната, первые романсы. Еще прежде он пытался писать оперу по мотивам «Ган-Исландца» Гюго, теперь же обдумывал музыку к «Царю Эдипу» Софокла.
В том кругу, где вращался Мусоргский, говорили много о грядущих успехах именно русской музыки. Между тем Кюи задумал писать «Ратклиффа», Балакирев сочинял увертюру и антракты к «Королю Лиру», да и он сам увлекся античной трагедией. Может ли русский композитор полностью выразить себя в этих сюжетах? Вот о чем иногда думал Мусоргский, возвращаясь домой с музыкального собрания. Правда, Глинка тоже многое создавал на сюжеты нерусские, но бессмертная его слава неотделима от «Сусанина» и «Руслана». Даргомыжский тоже дорог всем, кто к нему потянулся, не «Эсмеральдой», а «Русалкой». Друзья часто толковали о народном и самобытном, а Мусоргский, слушая их, не в состоянии был провести границу между своим и общим, между народным и ненародным. Вот Балакирев, не выдержавший петербургской нужды, отправился к себе в Нижний. Проезжая через Москву, он бродил по ее улицам, заходил в Кремль. Москва, о которой толковали так часто друзья, которую называли в шутку Иерихоном, предстала в балакиревских письмах в ином свете: со своей стариной, с изумительной красотой соборов, монастырей, зубчатых стен и узких, стрельчатых сводов.
Прочитав его письма, Мусоргский тоже захотел ощутить вкус древней столицы, почувствовать силу ее традиций и ее старины. Петербург, город странный, причудливый, строгий, показался ему окаменелым. Он стал мечтать о поездке.
Вскоре обстоятельства сложились так, что поездка стала возможной.
Среди поклонниц Даргомыжского была миловидная женщина, Марья Васильевна Шиловская. Она охотно пела на вечерах и обычно имела большой успех, хотя иногда фальшивила. Если кто-нибудь шепотом говорил про это хозяину, тот отвечал:
– Помилуйте, быть не может! Такая хорошенькая – и вдруг фальшивит!
Обстоятельствам было угодно, чтобы Марья Васильевна, выйдя замуж за Шиловского, стала владетельницей богатейших имений. Привязанность к музыке она сохранила и в своем поместье под Москвой продолжала традиции петербургских кружков: артисты и певцы съезжались в Глебово; тут устраивались музыкальные вечера, на которых пели хозяйка и гости.
Когда Шиловская приезжала в Петербург, она всякий раз наведывалась к Даргомыжскому. Среди новых его друзей Марья Васильевна особенно заприметила Мусоргского: хорошо воспитанный, приятный с лица, изящный, он играл с такой свободой, так блестяще импровизировал, что трудно было пройти мимо него. Да и кое-что из сочиненного им уже получило признание.
Встречаясь с Мусоргским на собраниях, Марья Васильевна посылала в его сторону ласковые взгляды, а то и беседовала приязненно, добиваясь его похвал. Голос у нее был красивый, густого тембра и низкий, хотя не совсем чистый, зато обладательница этого не совсем чистого голоса была хороша собой, весела и приветлива. Она кокетничала охотно со всеми: мысль, что ее окружают люди большого таланта, льстила ее самолюбию. Мусоргский поддался на кокетство и немного увлекся Шиловской.
Как-то, собираясь уже уезжать, она предложила:
– А что бы вам, Модест Петрович, приехать в Глебово? Вы человек свободный. Там мы бы и дружили с вами и музыкой занимались.
Он смутился.
Шиловская капризно заметила:
– Когда интересная женщина приглашает к себе погостить, отказываться невежливо.
– Я не отказываюсь, что вы! – ответил он торопливо. – Но, право же, могу быть вам в тягость.
– Вы несносны, Мусоргский. Молодому офицеру не пристало кокетничать.
– Если вы от души приглашаете…
– Не приглашаю, – сказала она, – а требую.
Вскоре, раздобыв кое-какие деньги, снова прибегнув к помощи матери, Мусоргский отправился в путешествие. Впервые с тех пор, как его мальчиком привезли из Псковской губернии, он выехал из Петербурга. С той поры многое переменилось и показалось новым: поезда, на которых он никогда не ездил, кроме как в Павловск; кондуктора в касках, похожие на военных; господа, неторопливо пьющие в вокзальных ресторанах, и мужики в лаптях, которых не пускали в вагоны. После столицы противоречия русской жизни бросались заметнее в глаза. В вагоне публика толковала о постройке новых дорог, о том, что без мужика ничего не построишь и что пора дать мужику свободу, а то предприниматель, желающий принести благо стране, не сможет достать рабочих. Рассказывали о железнодорожных спекуляциях, о гнилых шпалах, о балласте, не выдерживавшем тяжести поездов, о богатых подрядах.
Мир, до сих пор незнакомый, живой, алчный, настойчивый, сытый, вставал перед глазами Мусоргского. За ним где-то был мир разутых, голодных людей. И не то чтобы тот мир он знал лучше и ближе, – скорее совестью, чем опытом и знанием он воспринимал его. В разнообразии дорожных разговоров и наблюдений приоткрывались неустройства русской жизни. Ему хотелось побольше подслушать, узнать, запомнить повадку и говор людей, с которыми он впервые столкнулся.
В Москве побыть долго не удалось. Лишь мельком он взглянул на город, проезжая на извозчике с вокзала на вокзал. Его удивило несходство с чопорным Петербургом. Извозчики, торговцы, разносчики, хлопотливая теснота улиц, сутолока и пестрота – все показалось скорее купеческим, чем дворянским. Мусоргский сказал себе, что непременно приедет сюда, чтобы взглянуть на ту Москву, которая рисовалась ему по письмам Балакирева.
До Глебова он добрался к концу дня. На станции его ждал экипаж. Серые в яблоках, резвые лошади, одной масти обе, легко взяли с места.
После короткого замощенного отрезка пути поехали по песчаной дороге. Экипаж попал на мягкую колею, и вокруг все затихло. Солнце садилось за дальний лес. Носились стрекозы, высоко в небе летала ласточка.
– Хороший день завтра будет, – сказал, не оборачиваясь, кучер и легонько свистнул в воздухе кнутом.
Лошади побежали быстрее. Мусоргский, ощущая простор и предвечернюю тишину, видя над собой ясное небо, почувствовал себя свободным от забот человеком, которого радуют и поездка, и собственное благополучие, и предстоящая встреча с хозяйкой.
Шиловское имение было не чета Кареву, поместью матери. Там все выглядело бедновато, а тут – на широкую ногу: и аллеи деревьев, и газоны во французском стиле, и ровно подстриженные кусты, и хорошо подобранные по краскам цветы. Садовник и несколько женщин занимались поливкой. Увидав проезжающий экипаж, он приподнял соломенную старую шляпу. Мусоргский даже привстал с сиденья, чтобы тот, чего доброго, не подумал, будто он пренебрег поклоном.
Экипаж подкатил к большой, застекленной разноцветными стеклами террасе. Навстречу высыпало дачное общество: девушки, студенты, артисты. Мусоргский опешил в первую минуту, и только привычная светскость выручила его. Он пожимал руки, кланялся. Марья Васильевна знакомила его с гостями: вот это сосед по имению, эта дама прибыла с утренним поездом из Москвы, это певец, а кругом стоит молодежь, приехавшая сюда погостить. Тут всем весело и все живут беззаботно.
– Мы музицировать вечером собираемся, – объявила хозяйка. – Переоденьтесь, Модест Петрович, отдохните с дороги и приходите ужинать. А после займемся искусством. У нас и певцы свои, и хор свой, и даже капельмейстер есть.
Она представила гостя стоявшему в стороне плотному, невысокому человеку в желтой соломенной шляпе. К смущению Мусоргского, тот оказался знаменитым капельмейстером Лядовым.
– Теперь отпуска вам от рояля не будет, так и знайте, – предупредила Шиловская. – Прогулки совершать вам дозволительно только с моего разрешения и, главным образом, в моем обществе.
Мусоргский охотно подчинился требованиям хозяйки: он превратился в ее спутника, партнера, аккомпаниатора и поклонника. В доме, где главной целью жизни было удовольствие, он, с его услужливостью, деликатностью, с его талантом, пришелся по вкусу всем. Любую партию он мог исполнить, в любом ансамбле мог принять участие. Хозяйка дома была с ним нежна. Аромат легкой жизни наполнял усадьбу: нетрудно было забыть о том, что в мире существуют нужда и бесправие. Тут все было отмечено печатью изящества, и Мусоргский беспечно отдался чувствам, которыми жили тут окружающие.
XIV
Но мысль о Москве не покидала его. Спустя несколько дней, дав слово хозяйке, что вечером он вернется, Мусоргский отправился из Глебова.
В поезде все оказалось решительно непохожим на то, что окружало его в усадьбе: озабоченные пассажиры тяжело вздыхали и вытирали пот со лба, томясь не то от жары, не то от навязчивых забот. Снова перед ним был полный лишений, натруженный мир. Тот, из которого он только что уехал, теперь казался почти призрачным.
В Москве, наняв извозчика, он велел ехать ему не спеша. Здания с колоннами по фасаду чередовались с деревянными, в два этажа. В старинных церквах перед киотом теплились свечи. Извозчик, сообразив, что седок интересуется всем, что встречается по пути, давал свои пояснения. В одном месте он сообщил, что это вот здание построено всего три года назад:
– Пять этажей, домина громадная. И воровства тут было, ой-ой!
В другом месте, указав на отгороженный старым забором пустырь, сообщил:
– Тут, вашество, церковь начали строить, да полиция не дозволила – место, говорят, торговое, благости не будет. А я так соображаю: где больше торговли, там доход церкви больший. Начальству, конечно, видней, нас не спрашивали.
Доехав до центра, Мусоргский отпустил извозчика и пошел дальше пешком. Когда он стал приближаться к Красной площади, им овладело неведомое раньше чувство: все, что он прежде читал про нее, живо встало в памяти. Совсем близко был Кремль, левее возвышалось необыкновенное по совершенству и стройности сооружение – Василий Блаженный. Все было удивительно. Ощущение истории, событий, происходивших тут, охватило Мусоргского. Он осмотрел Лобное место, несколько раз обошел вокруг храма. Все поражало, и на всем лежала печать великого прошлого. То, о чем толковали не раз в доме Стасовых, теперь приобрело такую зримую полноту, точно совсем недавно происходили события, связанные с этими местами.
Мусоргский прошел через Спасские ворота и оказался в Кремле. Еще сильнее охватило его ощущение чего-то очень большого. Переходя из собора в собор, от памятника к памятнику, он жил прошлым; в воображении вставала история народа.
Насладившись тишиной, величием, торжественной пустынностью храмов и келий, он вышел наконец из Кремля.
Но и в самом городе, на его шумных улицах было много неожиданных впечатлений. Наблюдая за толпой, за торговцами, наслушавшись в трактире у Самарина разговоров, привыкнув к новому для него московскому говору, Мусоргский продолжал жить в той же атмосфере старины, истории. И как знать: может, именно в тот день впервые родилась, пусть еще не осознанная, идея создать когда-нибудь произведение, в котором прошлое России и ее народа были бы увековечены.
В Глебсво Мусоргский в тот день не вернулся. Отсюда глебовская жизнь показалась пустой и нестоящей; наедине с собой он хотел пережить все увиденное им сегодня. Но надо было с кем-нибудь поделиться впечатлениями, которые его переполняли.
Сняв номер в меблированных комнатах, Мусоргский попросил чернил. Коридорный принес в стакане теплую воду и налил в чернильницу, достав оттуда несколько дохлых мух.
– Отойдет, ничего-с, – сказал он. – Засохли-с, а их там было много. Потерпите, сударь, минуточек пять, и вполне можно будет пользоваться. Я и другому жильцу так же приготовил, недели тому две. А то ведь у нас народ какой-с? – Он улыбнулся деликатно. – Не пишут-с. Потому и засыхают, пребывая в бездействии. – И он старательно вытер тряпкой края чернильницы.
Кому было посылать письма? Кто ближе всех подходил к его настроению?
Мусоргский прежде всего вспомнил о Балакиреве.
Коридорный ушел, помешав палочкой жидкость в чернильнице. Он удалялся осторожно, на цыпочках, давая понять, что к людям, которые намерены писать, относится с полным почтением.
Мусоргский ждал, пока окажет свое действие на засохшие чернила теплая вода.
Хотелось и про храм Василия Блаженного рассказать, и про Успенский собор, и про мысли свои при виде усыпальницы царей. Необходимо было сказать, что прежде, в туманном каменном Петербурге, среди французских книг и итальянской оперы, сочиняя разные «сувениры», он был, в сущности, человеком без корней, без глубокого ощущения родины, и только теперь, прикоснувшись к старине, к истории, ощутив ее величие, вспомнив глинкинского «Сусанина», он впервые умом и сердцем почувствовал себя художником, мечтающим всей силой данных ему возможностей служить родному искусству.
В Глебово Мусоргский вернулся на следующий день. Ни одного из поручений, данных хозяйкой, он не выполнил, однако возвращался по пыльной дороге усталый, но очень довольный.
Узнав о его прегрешениях, Шиловская сказала с притворной строгостью:
– Теперь отсюда пускать вас больше не будем. Не видать вам больше Москвы! Весь вечер вчера мы прождали, музыка из-за вас была сорвана. Нет, Модест Петрович: теперь только при мне будете, и от меня – ни на шаг!
Мусоргский, выслушав этот приговор, вежливо поклонился. Он обещал впредь быть послушным во всем.
XV
Жизнь идет своим чередом. В таком городе, как Петербург, люди, случайно познакомившись, могут долго потом не встречаться и даже друг о друге забыть. Но если интересы их совпадают, если интересы эти устойчивы и живучи, – рано или поздно людей, случайно встретившихся, прибьет к одному берегу.
Придя на вечер к своему знакомому, профессору Ивановскому, химик Бородин застал среди других гостей человека, с которым случай свел его года три назад на дежурстве в госпитале. Мусоргский был на этот раз не в мундире офицера, а в штатском. Перед Бородиным оказался не изящный, одетый с иголочки юноша – молодой музыкант возмужал, окреп, даже полнота какая-то появилась, но узнать его было нетрудно. Светскость сохранилась; при этом Мусоргский стал увереннее, тверже, и жеманства не осталось вовсе. Он словно остепенился, отбросил излишества светского поведения, отказался от вычурности манер.
Они обрадовались встрече и, отойдя в сторону, стали расспрашивать, что с одним и другим за это время произошло. Бородин, выросший в ученого, по-прежнему был занят в лаборатории, работал со студентами, собирался с научными целями за границу, но что было ему рассказывать о себе? В этом зале не он один представлял мир ученых: вокруг были профессора, люди точного знания. А вот Мусоргский – тот, оказывается, далеко продвинулся в области, которая влекла к себе Бородина с прежней силой. Суждения его об искусстве стали более зрелыми, знания – глубже и шире. Он переиграл за это время так много произведений, что куда там было Бородину с ним состязаться!
И все же Бородину показалось странным, что молодой офицер покинул военную службу и посвятил себя только музыке.
– Стало быть, вы вполне уверились в своих силах? – спросил он.
– Всякое решение требует смелости, – ответил Мусоргский рассудительно. – Уж очень не совпадали интересы моей компании с моими. Шаг был рискованный, спору нет, зато я, по крайней мере, могу свободно собой распоряжаться.
– Завидую вам, – вздохнул Бородин, – хотя к науке привержен сильно.
Все, чем он обладал: уважение ученых, любовь студентов, интерес к исследованиям, – не заглушало его любви к музыке. Однако каждый шел тем путем, который сам для себя избрал.
Чем больше он расспрашивал, тем больше убеждался в том, как далеко шагнул Мусоргский в своем развитии. Прежде обоим нравился Мендельсон – теперь другие имена были на его знамени; среди них, наряду с Глинкой, одним из первых стояло имя Шумана, которого Бородин не знал вовсе. С ревнивым интересом прислушивался он к словам музыканта. В суждениях Мусоргского почти не было ничего показного, он не старался поразить собеседника и высказывался основательно и убежденно.
Профессор Ивановский давно поглядывал в их сторону: гости надеялись послушать музыку, а беседе не предвиделось конца. Наконец Ивановский не выдержал.
– Извините, господа, – сказал он, подходя, – на вас все смотрят голодными глазами. Побалуйте нас, поиграйте.
Бородин, давно знакомый с хозяином, встал.
– Только я нот с собой не захватил.
– А может, в четыре руки поиграете? Я слышал, вы о Мендельсоне толковали: у меня как раз переложение его а-мольной симфонии есть.
– От средней части увольте, – капризно отозвался Мусоргский. – Не переношу ее: какая-то песнь без 'Слов, тягучая, как все его песни… Увольте, право.
– Это, Модест Петрович, музыкантская нетерпимость, – ответил Ивановский. – Наш брат любой хорошей музыке рад, и Мендельсон для него композитор по вкусу. – Он дружески подхватил обоих под руку и повел к роялю. – Всегда бывает приятно удалиться от привычного: нас окружают точные величины, а тут некая туманная красота…
Сыграли две части, первую и третью. От второй Мусоргский все-таки отказался. Сыграли еще несколько вещей, приятных гостям. Потом снова завели разговор.
Заметив, что гости больше не обращают на них внимания, Мусоргский стал негромко наигрывать отрывки из шумановской симфонии. Свобода исполнения, умение оттенить самое важное и при этом не упускать из вида боковые, полные очарования мысли, замечания, которые он делал, – все поразило Бородина. Видя такого благодарного слушателя, Мусоргский был рад возможности показать себя. Точно после узды, в какой его держали Балакирев и Кюи, нашелся наконец собеседник по нем – знавший меньше, но воспринимавший искусство так же, как он.
Все казалось необычным в том, что слышал Бородин. При мысли, что музыканты где-то собираются, обсуждают новые сочинения, он почувствовал сожаление: может, лучшие его годы проходят вдали от музыки и потом будет поздно наверстывать? «Не примкнуть ли, пока не упущен срок, к ним?» – подумал он.
А Мусоргский, наигрывая, продолжал делать свои замечания: иной отрывок он называл сухой математикой, в другом находил поэтическое начало: третий хотя и считал изящным, но осуждал за отсутствие глубины. Уверенность, с которой он судил, положительность, способность проникать в замысел произведения больше всего удивили Бородина.
Их беседа, перемежавшаяся игрой, была непонятна присутствующим. Сначала еще слушали, что наигрывает Мусоргский, потом перестали слушать и занялись чаепитием.
Ивановский два раза уже приглашал:
– Господа музыканты, прошу вас за стол, всего не переговорите! Это как в науке – чем дальше, тем глубже, а дна все равно нет.
Но те продолжали, находя в этом разговоре особенную прелесть.
Бородин попросил Мусоргского сыграть что-нибудь свое. Для вида тот сначала отказался, однако долго уговаривать себя не заставил:
– Я вам «Скерцо» свое покажу.
Когда Мусоргский дошел до средней части, он процедил сквозь зубы:
– Тут у меня колорит восточный…
Как будто считал нужным предупредить, что если кое-что покажется слушателю несообразным, так это потому, что замысел был таков. Но именно несообразность, а вернее, новизна больше всего и поразила Бородина. Естественность, реализм, правдивость, с какими была трактована восточная тема, заставили вспомнить о Глинке и его отношении к восточному материалу. Бородин опять с огорчением подумал, что он в музыке отстает, в то время как группа талантливых смелых людей неудержимо шагает вперед. Имя Балакирева было ему и прежде известно, но атмосферу балакиревского кружка он впервые почувствовал с такой явственностью. Еще сильнее захотелось присоединиться к ним, найти для себя поддержку в их обществе.
Впечатление от встречи было неизгладимо большое. Хотя и на этот раз в мелочах, в том, как Мусоргский вел себя за столом, видна была его склонность порисоваться, за этим стояло нечто более серьезное, крупное и многообещающее. Больше всего поразило то, что молодой музыкант рассматривает искусство как важное и общее дело многих людей.
Пожалуй, именно в тот вечер Бородин понял, что нельзя творить в одиночку, прячась от других и ничего никому не показывая. Он почувствовал, как нужна ему среда людей, посвятивших себя безраздельно искусству.
XVI
Еще одного человека любовь к музыке привела в балакиревский кружок. Долговязый, нескладный, застенчивый и молчаливый, он появился там совсем еще юношей, почти подростком.
Когда Римскому-Корсакову исполнилось двенадцать лет, его поместили в морской корпус. Мальчик несколько лет изучал там науки, относящиеся к мореходству. Ему пришлось плавать и на шлюпках и на кораблях. Однажды он чуть было не утонул, стоя во время тяги вант под марсом бизань-мачты и сорвавшись оттуда.
Подросток был тих, скромен, но храбр. Когда его, как новичка, попробовали подчинить себе кадеты постарше, он сумел себя отстоять и показал свою независимость. Всеми своими чертами подошел бы воспитанник к морскому делу: старательностью, выносливостью, упорством, – если бы не особенная, страстная приверженность к музыке.
Занятия музыкой начались еще дома. По желанию родителей, во время пребывания в корпусе для занятий с мальчиком был приглашен педагог. На рояле тот, впрочем, играл слабо, потому что по профессии был виолончелистом. Тем не менее кадет ходил к нему заниматься и выполнял все его указания.
Жизнь в корпусе текла однообразно, муштра была не из легких. По субботам кадетов выстраивали и за хорошие отметки, полученные в течение недели, награждали яблоками, а за плохие пороли публично.
Субботние вечера подросток проводил в семье у знакомых, где с интересом относились к музыке. Его часто водили с собой в театр, на оперные представления. За две-три зимы он прослушал Флотова, Верди, Россини, Глинку, Мейербера. Посещали больше итальянскую оперу – русская была не в чести. Слушая, как превозносят Россини и как дурно говорят о «Руслане», Римский-Корсаков из детского послушания поддакивал.
Заниматься музыкой его заставляло необъяснимое влечение. Он пробовал перекладывать оркестровые произведения для рояля, сам подбирал вариации к готовым темам. Учитель, виолончелист Улих, был слишком слаб, чтобы помочь ему в этих попытках. Но у него хватило добросовестности объявить однажды, что делать с мальчиком ему больше нечего и следует обратиться к более сведущему педагогу.
Сам же Улих и отвел Римского-Корсакова вскоре к пианисту Канилле. Это был музыкант другого масштаба – образованный, тонкий и чуткий. В подростке он угадал способности незаурядные и решил, что вести его надо не обычным путем, а другим, более отвечающим его дарованию.
В присутствии юного музыканта часто говорилось, что Россини гениален, а Глинка слаб: «Сусанин» еще туда-сюда, а «Руслан» никуда не годится. Но, попробовав поиграть тайком ото всех отрывки из «Руслана», Корсаков испытал чувство, близкое к восторгу. Ему говорили, что Бетховен скучен, а он послушал в университетских концертах его симфонии и так ими увлекся, что стал сам перекладывать для рояля.
Собственными извилистыми путями приходил Римский-Корсаков к пониманию того, что такое истинное искусство. Оно влекло к себе все больше, и все свободное время он просиживал за нотами, переписывая то, что понравилось, перекладывая фортепьянную музыку на оркестр. При этом об отдельных голосах оркестра он не имел понятия.
Канилле решил, что важнейшая цель занятий с учеником вовсе не в том, чтобы сделать из него пианиста. Он посоветовал кадету заняться сочинением и, когда тот принес первые свои опыты, поддержал его. Высокий, худой, в очках, Канилле, казавшийся суховатым с виду, на самом деле был артистом с пылкой душой. Когда ученик с сомнением рассказал, что вокруг говорят о Глинке, Канилле, не задумываясь, объявил, что Михаил Глинка, сколько бы его ни ругали, есть великий композитор России, а «Руслан», непризнанный и почти освистанный, – едва ли не лучшая опера в мире.
Поддержка эта помогла ученику больше поверить в собственный вкус. Она так его окрылила, что за короткое время он сочинил ноктюрн, скерцо, а затем, не имея понятия о том, как пишут симфонию, принялся даже сочинять симфонию.
Давая уроки, Канилле со временем не считался вовсе. Он способен был просидеть два часа и больше, слушая опыты своего даровитого ученика, проигрывая в четыре руки разные произведения или просто беседуя с ним.
Старший брат кадета, тоже моряк, заметил, что занятия эти отражаются на успехах юноши в корпусе. Решив положить конец этому увлечению, он объявил однажды, что больше тот заниматься не будет. Тогда Канилле предложил давать уроки бесплатно. Его привязанность к ученику в конце концов победила сопротивление брата.
В беседах, которые вел на уроках Канилле, ученик услышал имена Балакирева, Мусоргского и Кюи. В одном из концертов были исполнены отрывки из балакиревского «Короля Лира», а в другом – «Скерцо» Мусоргского. Канилле, сам увлеченный работами музыкантов нового направления, не раз говорил о них. Он даже обещал свести Римского-Корсакова к тем музыкантам, о которых рассказывал ему.
В самом деле, однажды он пришел в корпус и, держа в руке шляпу, торжественно предупредил:
– В воскресенье мы с вами отправимся. Господин Балакирев поручил мне привести вас к нему. Я надеюсь, вы довольны этим?
Скупой петербургский день слабо проникал через высокие окна в коридор. Сквозь них было видно пасмурное ноябрьское небо. Лохматое темное облако неслось прямо на дом.
– Я не знаю, что можно ему показать, – сказал ученик неуверенно.
Канилле поправил очки на носу и с тем же торжественно-значительным выражением произнес:
– Может быть, вы от меня скоро уйдете, господин Римский-Корсаков, но я выполняю свой долг музыканта. Позвольте дать вам совет опытного человека: раз у вас в душе нечто есть, надо больше верить в себя. Возьмите все, что написано за последнее время, – там оценят ваши возможности, как они того заслуживают. Люди, сами полные энергии, имеющие что сказать, честно определят размеры ваших способностей. Мне кажется, я в вас не ошибаюсь.
Он протянул руку, прощаясь, и Римский-Корсаков пожал ее с горячей благодарностью. Он проводил учителя через весь коридор, довел до лестницы. Дальше идти не разрешалось.
Канилле медленно сошел по лестнице. Служитель подал ему пальто. Остановившись перед зеркалом, Канилле надел шляпу и вышел, не оборачиваясь, желая сохранить в памяти ученика ощущение торжественности и значительности встречи.
Дни до ближайшего воскресенья тянулись для Римского-Корсакова нестерпимо медленно. На занятиях он просиживал с трудом. Даже с хором, который сам же организовал, было трудно в эти дни заниматься.
Когда вечером кадеты предложили ему устроить спевку, Корсаков отговорился недосугом. Потихоньку от всех он просматривал свои сочинения: они казались ему слабыми, несостоятельными; он мучился при мысли, что Балакирев высмеет его и больше к себе не позовет.
Наконец долгожданное воскресенье наступило.
Канилле, когда Римский-Корсаков пришел к нему, был уже готов: он стоял в пальто.
– Ну-с, – встретил он ученика, – взяли с собой все, что заслуживает внимания?
Тот показал на сверток, который довольно неуклюже Держал в руке.
– Что ж, пошли, господин Римский-Корсаков. В добрый час!
С залива дул резкий ветер. Он настигал шедших и бил в спину, заставляя идти быстрее. Канилле придерживал шляпу и опасливо поглядывал на кадета. Впрочем, тому было не привыкать к ветрам.
Уже когда подходили к дому, Канилле счел нужным предупредить:
– Господин Балакирев живет более чем скромно. Вы выше этого, я знаю, потому что в душе вы артист, однако я счел полезным сказать, чтоб вы не испытали некоторого разочарования.
Действительно, комната, куда они пришли, выглядела бедно: мебель была старая, недорогая, сиденья на стульях потертые. Зато поразило то, что тут так много книг, нот, что на стене висят портреты музыкантов; наконец само общество, которое он тут застал, поразило Римского-Корсакова.
Длинный человек в мундире военного инженера, в очках и с бородкой оказался композитором Кюи; плотный молодой человек с чертами лица мягкими и добрыми, сидевший около окна, – Мусоргским. Хозяин, тот самый Балакирев, слава о котором понемногу распространялась среди петербургских музыкантов, сидел за роялем.
– Привели? – встретил он вошедшего. – Вот и хорошо, сейчас побеседуем.
Он внимательно посмотрел на долговязого смущенного юношу, затем обратился к Мусоргскому и Кюи:
– Господин Канилле рассказывал мне, что тут есть что послушать.
– Однако он малоопытен, – добавил от себя Канилле, занимая место около двери.
Кюи, державший в руках партитуру, спросил, не обращая внимания ни на Канилле, ни на его ученика:
– Милий, в этом месте, – он ткнул в партитуру пальцем, – полный состав дать или нет смысла? Как вы советуете?
Балакиреву не понравилось, что церемония предстоящего испытания нарушена. Он недовольно потянулся за партитурой.
– Тут вообще у вас много глупостей, – заметил он.
– Какие же глупости? Тему я поручил виолончелям; струнные остаются на одном пиццикато. Потом вступают деревянные и валторны. А после этого мне нужны гром и ярость: у меня там тромбоны и труба, а вот деревянных парный состав или тройной, я не решил.
Балакирев стал проигрывать. О гостях он тоже, казалось, забыл.
Корсаков так и остался стоять около Канилле. Когда к роялю подошли Кюи и Мусоргский, ему захотелось вытянуться и посмотреть, как выглядит настоящая рукописная партитура. Канилле, прямой и неподвижный, застыл в той позе, в какой уселся.
Возник спор: Балакирев говорил, что инструментовать так не стоит, потому что получится слишком грузно. Кюи ссылался на Листа, у которого такие последования встречаются будто бы часто. Балакирев на память стал играть отрывки из листовского «Тассо», затем из «Мазепы», потом ему понадобился отрывок из берлиозовского «Римского карнавала».
Молчаливый свидетель этого спора, молодой долговязый кадет в форме, с высоким твердым воротничком мундира, словно замер, почувствовав себя в том мире, который до сих пор был ему недоступен.
Когда Кюи и Мусоргский отошли от рояля, хозяин комнаты вспомнил наконец о своих посетителях:
– Извините, мы тут отвлеклись. Может, это и небезынтересно для вас. – Он обратился к кадету: – Ну, а теперь послушаем вас.
Корсаков, робея, подошел к роялю. Воротник врезался в шею, никогда еще ему не было так неудобно, как теперь. И рукава мундира тоже мешали ему. Однако он начал показывать то, что принес с собой. Сохраняя полную неподвижность лица, он сыграл и скерцо, и ноктюрн, и даже начало симфонии.
Балакирев нетерпеливо потирал руки, посматривая в сторону своих друзей. В глазах его был блеск необыкновенный. Он вставал, садился, клал ногу на ногу, как будто усаживаясь надолго, затем вскакивал.
Когда юноша кончил играть, Балакирев обратился к его педагогу:
– Вы, господин Канилле, не обманули наших ожиданий. У вашего ученика есть дар к сочинительству несомненный. – Он обратился к Мусоргскому: – Модест, а вам как это показалось?
– Мне очень нравится, – ответил тот.
Кюи кивнул тоже.
Когда глаза Мусоргского встретились с глазами юноши, сидевшего за роялем, он прочитал в них что-то родственное: словно узнал самого себя – такого, каким был недавно.
Балакирев обратился к Римскому-Корсакову.
– Так вам надо бывать у нас. Мы тут собираемся, играем, спорим, советы даем друг другу.
– Ну уж, друг другу! – заметил Мусоргский насмешливо.
– Они находят, будто я строг, но это неверно: я просто справедлив.
Полагая, что это уже личный их разговор, Канилле поднялся с места:
– Я рад, господин Балакирев, что мои усилия не пропали напрасно. Позвольте надеяться, что в вашем кружке мой ученик найдет поддержку и добрый совет.
Он посмотрел на Римского-Корсакова, как бы приглашая последовать за ним, но Балакирев торопливо произнес:
– Нет, пускай останется. Ему полезно послушать. Вам время позволяет побыть тут еще?
Корсаков, счастливый, сказал:
– Да.
После того как Канилле ушел, все почему-то замолчали. Корсаков, моргая, смотрел на Балакирева и не решался первый заговорить. Мусоргский, подперев лицо рукой, о чем-то думал. Кюи тихонько насвистывал, глядя на свою партитуру.
– Как там у вас вторая тема? – спросил Балакирев и, не дожидаясь, чтобы автор напомнил, стал наигрывать тему из корсаковской симфонии.
Он сыграл ее совершенно точно, ничего не изменив в гармонических последованиях. Потом заметил:
– В разработке вы слабы. Надо было вот как начать. – И он показал. – А вообще именно симфонию и нужно писать. Тут и тени итальянщины нет, вся она в русской манере, вспоена русской мелодией. И обороты речи простые, естественные. Обязательно продолжайте работу. Новые куски приносите сюда. Мы как работаем? Смотрим каждый отрывок и, если что не нравится, говорим без стеснения. Вот у Цезаря Антоновича, – он кивнул на Кюи, – есть в «Кавказском пленнике» такое место… – Балакирев сыграл это место, а потом объяснил: – В первоначальном виде оно выглядело так… – Он снова показал. – Потом автор переделал, и получилось вот что… Но и это было нехорошо, потому что тема звучала тускло. Когда мы этак сцепились с ним и поспорили, он принес то, что есть теперь.
Кюи, изобразив испуг на лице, сказал шутливо:
– Не делайте из меня предмет для разбора, Милий! Лучше возьмите Модеста.
Балакирев вернулся к симфонии Римского-Корсакова не сразу. Но, вернувшись, стал отвергать то одно, то другое, предлагал разные замены, исправлял голосоведение.
Автор ловил каждое его слово. Он уже почти благоговел перед ним. И особенно возросло его восхищение, когда речь снова зашла о работах Мусоргского и Кюи. В этом сообществе, как ни высок был авторитет Балакирева, ощущался дух товарищества и дружбы. Как ни морщился Кюи, когда дело дошло до него, он согласился с соображениями Балакирева. И Мусоргский согласился, когда тот стал предлагать разные исправления к «Царю Эдипу».
– Работа адова предстоит, если вас послушать, – проворчал он. – Да ладно, переделаю.
– А зачем вы такие глупости написали?
– Сам теперь вижу…
Может, глава кружка был сегодня придирчивее обычного, желая приучить юношу к своим требованиям, но обаяние его было так велико, что Римский-Корсаков поддался ему с первой же встречи.
Он возвращался в корпус, не помня себя от счастья. Ветер еще сильнее дул теперь прямо в лицо, но молодой композитор не чувствовал его резких порывов. Лицо у него горело, ему было жарко. Он думал о том, что с сегодняшнего дня жизнь его получила новое направление.
XVII
Балакирев мог бить доволен: люди, составившие его кружок, обещали многое. Пускай один из них инженер, другой – бывший гвардеец, третий – моряк, четвертый – химик, пускай уже поползли насмешливые слухи об этой, как ее называли, солдатско-матросско-химической группе: при всей ее разношерстности, она объединена была чем-то общим. Они вступили в нее, обладая разными вкусами: кто преклонялся перед Мендельсоном, кто выше всех ставил творчество Рубинштейна, а кому Россини казался вершиной искусства; один немного знал раннего Бетховена, но почти не слышал его поздних, самых зрелых творений; другой впервые услышал тут имя Шумана; третьему было совсем незнакомо имя Листа. Балакирев объединил их всех. Он сумел оторвать их от того, что прежде им нравилось, и заставил полюбить то, что ему казалось самым передовым и прекрасным в искусстве. Сила его убежденности была такова, что молодые музыканты доверились ему вполне и пошли за ним.
Время было такое, что заниматься композиторством в одиночку было нельзя. Следовало заявить о себе не каждому в отдельности, а сообща, и не только сочинениями, но и требованиями, претензиями, взглядами. Время наступало бурное: в стране ждали преобразований – одни со страхом, другие с надеждой. Россия после Крымской кампании, растеряв то, что должна была увековечить палочная дисциплина Николая Первого, оказалась на распутье.
Немало находилось оптимистов, которые любое скромное послабление, шедшее от правительства, готовы были принять за нечто очень важное. Вот впервые за много лет опять появилось имя Белинского, находившееся до сих пор под запретом. Чернышевский, печатая свою работу о гоголевском периоде в русской литературе, принужден был говорить об одном человеке, без которого понимание того периода невозможно, о человеке, повлиявшем на литературу тех лет сильнее всего. Не имея возможности назвать его, он писал «один критик». Но таким критиком мог быть только Белинский, и потому цензура потребовала замены «одного критика» на «одну критику». Выходило, однако же, что именно эта критика и сыграла решающую роль в оценке гоголевского периода нашей литературы.
И вот имя Белинского вдруг позволили упоминать! Сочинения его перестали быть запретными для читателей! Это ли не перемены?
Да что там Белинский! Пушкин был под запретом, и его сочинения долгие годы не издавались. И вот они наконец появились вновь. Разве это не являлось знамением времени и не рождало надежд?
Однако были вопросы куда более важные: как ни волновали русское общество судьбы литературы, судьба крестьянства задевала всего больнее и чувствительнее.
Об освобождении крестьян толковали повсюду, его ждали и в столице и в глухих медвежьих углах. Иные помещики уже считали себя разоренными и вопили о том, что правительство хочет пустить по миру их детей. Другие соображали, как бы надуть мужика и при освобождении сохранить всю землю.
Немногие были в те бурные годы так дальновидны, чтобы понять, что реформа, идущая от правительства, будет нищенской, куцей и, освобождая от рабства формально, не подрубит его материальных корней.
Тем временем купечество, ставшее на ноги, занялось новым доходным делом – строительством железных дорог. Их прокладывали на юг, на восток, на запад. Возникали новые районы, где благодаря железным дорогам можно было строить фабрики и заводы. Подряды на постройку министерство предоставляло с торгов. На этой почве разыгралась спекуляция и пошли в ход подкупы; денег на взятки не жалели, зато, получив подряд, строили дороги из рук вон плохо, обманывая государство. Снова шли в ход взятки, чтобы комиссии, принимавшие дороги, отнеслись снисходительно ко всем упущениям.
Страна нуждалась в дешевых рабочих руках, этого требовали интересы предпринимателей. Следовательно, освобождение крестьян должно было быть таким, чтобы нужда и голод погнали свободных крестьян на заработки.
Так выглядела Россия накануне реформ, Россия, скованная по рукам и ногам путами самодержавия, но познавшая героизм народа в дни Севастополя и Крымской кампании. Для лучших людей ее звучал «Колокол» Герцена, проникавший из-за границы нелегально. В Петербурге Чернышевский и Добролюбов доносили до читателей правду.
В балакиревском кружке их сочинениями зачитывались. Стасов, Балакирев и их друзья именно в Чернышевском и Добролюбове видели истинных выразителей дум и требований народа.
Не только о том, кто выше, Берлиоз или Вагнер, Шуман или Шопен, шла речь в кружке, но и о том, что такое идеалы художника и в чем долг его перед обществом. Музыку надо было спустить с ее недосягаемо высокого пьедестала и приблизить к реальной жизни. Надо было убедить окружающих в том, что простой русский крестьянин Иван Сусанин, выведенный Глинкой на оперной сцене, это не восхваление царя, а гимн народу; что обманутая князем в «Русалке» Наташа – это русская женщина, гордо заявляющая о своих человеческих правах; что именно на этой почве пришли в русский романс титулярные советники, капралы и разночинные герои. Почва, которую Глинка и Даргомыжский подготовили, должна была принять позже героев опер Мусоргского, Римского-Корсакова, Бородина, смело принесших на сцену тему народа.
Мусоргский, чувствительный к правде, нравственно восприимчивый, встретил демократические взгляды, складывавшиеся в кружке, со всей искренностью человека, мечтающего о счастье для всех, а не для себя одного.
К событиям 1861 года, к так называемому освобождению крестьян, он, двадцатидвухлетний человек, оказался подготовленным всем тем, что говорилось в кружке и что писали Чернышевский и Добролюбов.
Отправляясь в деревню, куда переехала мать и где она не могла сама разобраться в делах, Мусоргский не сознавал себя ни помещиком, ни помещичьим сыном. К этому времени он уже стал художником, для которого его идеалы были важнее и выше узких кастовых интересов и кастовых забот.
XVIII
Было начало весны. Дороги стояли раскисшие, и почтовая карета с заморенными лошадьми, мотавшими на ходу головами и размахивавшими спутанными длинными хвостами, везла Мусоргского в родные места – в Торопец.
На почтовых станциях разговор возникал все о том же. Чиновники и помещики, пившие водку и крепкий чай, толковали о мужиках: одни – со злобой, другие – со страхом, третьи – с лукавством, давая понять, что Россия как держалась на крестьянских спинах, так и будет держаться.
Мусоргский прислушивался ко всему. Мысленно он описывал свои встречи друзьям. Вот эта забавнейшая историйка понравилась бы Милию, а та, которую он слышал на предыдущей станции, привела бы в восхищение Стасова. Вот эту при случае можно изобразить в лицах, а та просится прямо на музыку.
Крестьяне при встречах пытливо смотрят и чего-то ждут, как будто надеясь услышать такое, что сюда, в глушь, еще не дошло. Помещики хорохорятся и дают понять, что тут не глупее петербургских люди живут и устои в глуши не слабее, а покрепче столичных.
Впрочем, за бахвальством помещиков нетрудно было увидеть недовольство. Недовольны были слухами о том, будто власти либеральничают, вольничаньем газет, а особенно своими крестьянами, которых считали жуликами и обманщиками, раз они захотели после патриархальной крепостной жизни на волю. Живя под отеческим попечением помещиков хорошо, они вместо благодарности решили надуть своих благодетелей.
Мусоргский думает: «Эх, вот про этого с кокардой надо бы Милию написать!» Потом другой встречается по пути, и его тоже хочется охарактеризовать поязвительнее. Но впечатлений много, и всего не опишешь; пусть откладывается про запас.
Почтовая карета везет его дальше, однообразно поскрипывая и по временам застревая в грязи. Кучер что-то напевает; хорошо бы попросить, чтобы он повторил запев: что-то послышалось в нем самобытное, здешнее, псковское, милое с детских лет.
Мусоргский хотел было вытащить из саквояжа записную книжку, но в возке трясло и записывать было неудобно.
И вот уже Торопец. На въезде в город встретился экипаж. Сидевший в нем полный и бравый мужчина придирчиво оглядел Мусоргского и, признав, видно, за своего, неохотно приподнял шляпу. Будочник на всякий случай снял картуз. Женщина, несшая на спине тяжелый мешок, сказала:
– Здравствуй, барин.
Все – и номер в здешней гостинице, и трактир, в котором Мусоргский пообедал, – отдавало глухой, заплесневелой стариной. Из бильярдной доносились удары шаров, за ними следовали либо ругательства, либо восторженные крики. Верткий, нагловатый, но при этом почтительный парень с подоткнутой салфеткой сновал по коридору и на все требования отвечал одинаково:
– Прощения просим. Сию минуточку-с.
Вечером в трактире к столику Мусоргского присели незнакомые люди и, узнав в нем приезжего, услышав, что он из самого Петербурга, стали на один манер, однообразно расспрашивать, что там делается и чего можно ждать оттуда. Когда Мусоргский, в свою очередь, спросил, что происходит тут, он услышал от самого солидного из собеседников следующее:
– Вас, сударь, настроения местные интересуют? Можно было бы так на это ответить: дворянство задето в своих святых, лучших чувствах. Оно привыкло видеть в себе оплот монархии и правопорядка, а теперь, извольте, мужик получил права! На него надо смотреть с точки зрения интересов престола: патриотизма он в себе не имеет, обожания особы монарха в нем нет, он неграмотен и темен, как дубрава. Какая может быть от него поддержка обществу? Государь наш Александр Второй, со всем присущим ему милосердием, даровал мужику права, присущие человеческому существу. Но государь, при его доброте, не мог того иметь в виду, что мужик есть жмот и хапуга. Теперь ему землю давай, а что он ее – наживал? Земля есть дворянское достояние, она дарована нам сотни лет назад. Мужик, при его жадности, еще, чего доброго, и пристройки к земле потребует. В нашем уезде, правда, не было, а в соседних отмечались случаи, когда крестьяне пробовали бунтовать и выражали преступными действиями свое недовольство. Приходилось полицию вызывать… Так вот и живем – в ожидании бурь.
Под такие разговоры Мусоргский, немного охмелевший, ушел к себе. Долго слышно было, как в коридоре раздавался то крик грубого постояльца, то бормотанье пьяного человека, то шумное и нестройное пение компании помещиков, вернувшейся из трактира. Они шумели, желая себе и другим доказать, что ничего-де не изменилось и как они вели себя, так и будут вести.
На следующее утро к Мусоргскому пришли двое в номер и стали приглашать на собрание местного дворянства. Они откровенно объяснили, что в их среде пошли споры и дрязги и не все, к прискорбию, сознают, что сейчас не только интересы сословия решаются, но и будущее их детей и внуков.
– В тяжкую пору, сударь, прибыли сюда. Наш общий долг друг друга поддерживать. Каждый, в ком течет дворянская кровь, обязан быть на высоте своей сословной задачи. Хотя в жилах Мусоргского текла дворянская кровь, он своей общности с дворянством не ощущал и остался равнодушным к словам посетителей. Любопытство заставило его, однако, пойти на собрание, на которое он был зван.
В коридорах и возле буфета было многолюдно и шумно. Огорченные ходом дел, дворяне лезли поближе к стойке. Добравшись до нее, они не желали освободить место для других. Тут-то и начинались самые жаркие разговоры, тут-то и развязывались языки, и все выкладывалось начистоту. Чего только он не услышал! Это были настоящие живоглоты, плантаторы. Мусоргскому стало тошно, и он пробрался в зал.
Зал, небольшой, с деревянными колоннами, на которых краска облупилась, имел вид неопрятный. Он был набит до отказа. Ораторы выступали все с раздражением. Иные потрясали руками в воздухе, другие брали больше зычным голосом. Все велось бестолково, шумно, и брани было много. Казалось бы, несколько столетий дворянство имело возможность обсуждать свои дела, а ни достоинства, ни даже пристойности внешней не накопило. Шум, взаимные упреки и взаимные оскорбления доходили прямо до неприличия и забвения всех правил.
Мусоргский вышел оттуда одурманенный, с тяжелой головой. Он испытывал чувство, близкое к отвращению. Вернувшись в гостиницу, он недолго думая решил нанять лошадей и отправиться в тот же день в Карево. Ему было все равно, останется ли во владении дворянской касты больше или меньше земли. Хотя он сам к этой касте принадлежал, ни сочувствия, ни уважения к ней у него не было.
Приезду сына Юлия Ивановна крайне обрадовалась:
– Уж я так ждала тебя, Моденька, сказать просто не могу! Тут все в тревоге. Правда, наши крестьяне хорошие и неприятностей не чинили, зато про другие поместья доходят недобрые слухи.
Ему было жаль ее, но вникать во все, что она рассказывала, не хотелось: очень уж он чувствовал себя далеким от этого.
За окнами была мгла и тишина. По-знакомому лаяла собачонка; знакомые, как будто с детства не изменившиеся голоса слышны были во дворе. Мирно горела над столом лампа с белым матовым колпаком, тоже знакомая с детства.
Он обошел комнаты, по внутренней лестнице поднялся наверх. Немного все обветшало, поблекло, и тем не менее с каждым уголком было связано множество воспоминаний. Вот комната, где он когда-то начинал учиться; вот рояль, На котором мать показывала первые приемы игры; старые охотничьи ружья, медвежья шкура на полу, семейные портреты… Все выглядело покойным и прочным, а вокруг бушевала буря.
Мать застала его в гостиной.
– Поужинай, Моденька, чем бог послал и ложись спать. Шутка ли, такую дорогу проделал! Завтра в честь приезда вкусненькое на обед сготовим. – Заметив, что сын задумчив, Юлия Ивановна добавила: – Не ломай голову, Моденька. Как-нибудь все утрясется. На свете такого не бывает, чтоб не утряслось.
Он думал так же, но мысли о том, как надобно действовать, еще долго одолевали его и мешали заснуть. На новых началах хозяйствовать – значило поднять поместье настолько, чтобы оно верный доход приносить стало. Тут не только в умелости дело, но и кровососом надо себя показать – вытянуть из того же крестьянина, который получил свободу, все жилы. Мысль эта была ему глубоко неприятна, и, так и не зная, что он сделает и чем сможет помочь родным, он заснул с тяжелым чувством.
На следующее утро Юлия Ивановна сказала:
– Наши каревские на сегодня собрание свое назначили. Они от меня не таятся. Сходил бы, Модя, послушал.
– А надо ли? – спросил он с сомнением. – К чему им мешать?
– Нет, ты сходи все-таки.
Ему казалось, что он идет как подосланный. Через силу Модест заставил себя отправиться на собрание.
Но, попав в большую избу, со всеми запросто поздоровавшись, поговорив о том и о сем, послушав, какое тут настроение царит, Мусоргский неожиданно успокоился. Он даже обрадовался тому, что присутствует на их сходке: мужики, пожилые и помоложе, рассуждали, как делить землю и что кому брать, с таким достоинством, что куда там помещикам! Чувство гордости за них, за их спокойную и разумную деловитость наполнило Мусоргского.
В тот же вечер он сел писать Балакиреву письмо. Такое нельзя было упустить – это ведь их козырю в масть и вполне совпадало с их взглядами и симпатиями. Ему казалось, что его симпатии и взгляды определились давно и окончательно.
Началась пора хлопот. Надо было составить договоры с бывшими крепостными. Любую деловую бумагу приходилось оформлять в Торопце. Мусоргский трясся по размытой дороге, ходил по уездным присутствиям, спорил с чиновниками и возвращался домой утомленный и раздраженный.
Когда мать спрашивала, что успел Модест за день, он иногда вместо дела принимался едко описывать людей, которых пришлось встретить: были тут чиновники и помещики. И с таким сарказмом сын делал это, что однажды Юлия Ивановна спросила с беспокойством:
– Модя, а ты все отвергаешь? Разве земля тебя больше не интересует совсем?
Надо было либо скрыть от нее свои чувства, либо же признаться в них прямо.
И он сказал:
– Нет.
– Как же вы с Филаретом будете? Он семью решил завести, а это требует средств. Откуда средства, Модя, возьмутся, если дело не поставить как следует?
– Пусть Филарет занимается, а мне земля не нужна. Я права свои уступлю ему, только бы крестьяне получили полную норму земли.
– Да что ты, бог с тобой! Как же жить тогда?
– Своим трудом, маменька. Я вижу уродство в жизни сословия помещиков. Желать писать о народе и пить из него соки нельзя в одно время.
Юлия Ивановна смотрела на него с сокрушением. Пусть даже была непонятная ей справедливость в том, что он говорил, но отдать все накопленное, раздарить, от всего отказаться и самому потом сделаться нищим – этого сознание ее не вмещало. Только очень большая любовь помогла ей хотя бы отдаленно понять побуждения Модеста. Но, поняв, она встревожилась еще больше и стала думать о том, что же ждет его впереди.
XIX
А с него точно тяжесть свалилась. Теперь он даже в Торопец стал ездить охотнее. Не было больше унизительной мысли, что, ходатайствуя о том или другом, он что-то выговаривает для себя. Даже уездные типы стали его занимать опять. Мусоргский запоминал сценки, свидетелем которых был, улавливал повадку и говор. Перед ним проходили уездные крючкотворы, обиралы, подхалимы, жуиры и франты, игроки и повесы. Все, взятое вместе, было до крайности поучительно, раскрывая нравы и быт захолустного городка.
Мелкий сутяга, тянувший с ответом по делу и ждавший взятки, занимал его, кажется, больше, чем дело, из-за которого он сюда ездил. Иногда Мусоргский ловил себя на том, что прислушивается к голосу, к тому, как речь чиновника забирается на скрипучие ноты, а потом ползет вниз, на басы.
Недурно бы изобразить в музыке диалог между просителем и чиновником. Даргомыжский и тот одобрил бы!
Вот уже теплые дни высушили дороги, и березки распустились, и блеск озер, не колеблемых ветром, стал ровнее. Солнце медленно заходило, и впереди, когда Мусоргский возвращался, виден был обожженный край неба. Пылила телега, и пыль медленно садилась на землю. Такая благодатная свежесть поднималась над остывавшей землей, такое неизъяснимое чувство покоя, что в душе, полной поэзии и добра, тоже водворялся покой. Забывались хлопоты и невзгоды, и будущее представлялось светлым. Собственное богатство начинало переполнять душу, в воображении теснились различные образы: то дьяк с картины, то уездный стряпчий, то долгогривый учитель двухклассной школы, то купец с нависшими густыми бровями и прямо постриженной бородой, то молодайка в лаптях и идущие друг за другом крестьяне. В сердце проникали звуки заунывной, тягучей песни, и музыка начинала звучать сама по себе.
Эти образы томили его, переполняли, беспокоили и радовали; он еще не умел в них разобраться. Вспомнилось, как однажды у невесты Кюи, Бамберг, он стал играть в гоголевской «Тяжбе» сенатского статс-секретаря Бурдюкова. Создавая образ чиновного сутяги, Модест так увлекся, как будто душу его раскрыл. Все, кто были на вечере: Стасов, Кюи, Балакирев – пришли в восторг, да и сам он подумал, нет ли у него способности постигать характеры и находить для них внешнее выражение. Может, актером надо стать, а не музыкантом?
Но чаще всего образы рождались именно музыкальные: когда Модест кого-нибудь слушал, сама собой возникала мелодия, характерная для того, кто говорит. Мусоргскому не раз казалось, что воспроизвести движения души, недоступные простому глазу, как раз и есть основная задача музыки.
Возвращаясь домой, он иногда принимался записывать то, что осталось в памяти: тему или два-три такта, пришедшие на ум. Из этого материала никак не получился бы изящный романс. Да он к этому и не стремился: хотелось, чтобы правда, какая она ни на есть, встала со страниц написанного и всех обожгла своим дыханием. Хотелось создать произведение, прямое до резкости и безыскусственное.
Но начатое Мусоргский чаще всего до конца не доводил. То, что теснилось в мозгу, не поддавалось пока дисциплине. Мусоргский говорил себе: пускай побродит, отстоится, очистится от случайного. Он смутно верил в то, что когда-нибудь придет победа и друзья и недруги поймут, что не напрасно он ушел с пути проторенного и пошел своим собственным. Мечтая о победе, Мусоргский видел ее не только для себя одного, но и для всех, с кем шел: для Балакирева, Кюи и других членов кружка.
Он возвращался в столовую возбужденный, и ему хотелось сказать матери что-нибудь хорошее, приятное ей.
Свет от висячей лампы ложился полосами на скатерть: его делили на части бронзовые цепочки, шедшие снизу к ободу лампы. В окна тянуло свежим запахом поля и ароматных лугов. Вокруг лампы кружили, ударяясь о колпак, насекомые. Немного печальным казался в такие минуты мир.
Стараясь перебить тайную грусть, Модест начинал смешить мать. Когда она улыбалась или, поддавшись ему, начинала смеяться, он радовался так, точно ему удалось совершить что-то важное. Тронутая его вниманием и простодушием, Юлия Ивановна думала о том, что он, при своей доброте, совсем к жизни не приспособлен. Разве что талант да живость воображения помогут ему. Но как, боже мой?!
Потом она уходила к себе. Модест в своей комнате принимался писать письма. Оторванный от мира, он даже здесь не в состоянии был жить только уездными интересами. Ему надо было знать, сочинил ли что-либо новое Милий, собирались ли у Стасова, оркеструет ли оперу Цезарь Антонович, нет ли чего примечательного в журналах и не сделал ли очередную пакость критик Феофил Толстой.
Письмо уходило на следующий день. Мусоргский подсчитывал: в Торопец оно попадет к вечеру, там полежит дня Два, а в пути ему быть суток пять; Милий отзовется не сразу, особенно если он не в духе. Сколько же ждать ответа? В уединении деревенской жизни ему необходима была связь с друзьями. Он ждал, чтоб отголоски волнения, всколыхнувшего Россию, дошли до него; надо было из вернейших рук узнать все о столичной жизни и столичных событиях. А может, и событий нет и вовсе не бурлит так Россия? Разбуженная гулом Крымской кампании и севастопольских пушек, она куда-то двинулась. Крестьяне всей своей огромной массой шагают по неведомому пути, но уже где-то стерегут их новые тяготы и новые унижения. Даже тут, в глуши, становится ясным, что освобождение обернулось не свободой вовсе, а новым видом кабалы. Может, кое-кто и прорвется к достатку, но массы по-прежнему обречены жить в нужде.
Обо всем этом думал Мусоргский, поняв в глуши жизнь лучше. Глядя из окна комнаты в предвечерний закатный час на возвращавшихся с поля баб, на босых мужиков, на покосившиеся деревенские избы и соломенные темные крыши, на бедность и радости простой русской жизни, на милое деревенское солнце, он мечтал для всего найти воплощение в музыке. При этом его ужасно волновало все, что делается в мире. Необходимо было знать, что предпринял Антон Рубинштейн, каковы дела Русского музыкального общества и какие концерты в будущем сезоне оно намерено объявить.